Александр Афиногенов


1937


1/I

Америка. Поедем или нет. Ожидание ответа, метания. Нет, не едем. Дискуссия о формализме. Неудачная речь. Проработка. Смерть Горького. (До этого МХАТ 2-й. Косвенная проработка.) Проработка за Пикеля, тяжелая, грубая, с оплеухами и оплевыванием Роковое посещение. Даже два. Первое — на “Далеком”, после чего снятие пьесы. Второе — на “Салюте” — и вместо ожидаемой благодарности за работу — новая оплеуха статьей, проработкой, тасканием по грязи со всеми моими пьесами.

Мотня с выселением из квартиры.

Суд. Дети Риты. Нарыв лопается. Разрыв с Киршоном. Через объяснения, неискренность, предательство, мелкую зависть. От этого — конец отношений с Авербахом и Озерами. Жалкие попытки что-то наладить, сколотить, примирить. Ничего не получается. Проблема одиночества. Тоска и хандра — так много людей растеряно благодаря Киршону. И теперь — на отмели один. Как идти дальше одному?


18/I

Зонин пришел в потертом пальтишке — орден на поношенном пиджаке-полуфренче, сел, седина уже пробивается, а ведь молодой, но жизнь скрутила его, сломала и выбросила голым на камни. “Отчего те, кому я больше всего в жизни помогал — теперь сильнее всего меня ненавидят и преследуют меня? Но мне хочется сесть и писать, забыть обо всем и только писать, радостно и просто”. Он шел ко мне ночью, с поезда, продрог, упал, пальто вывалено в снегу… Эх, жизнь крутит людей беспощадно!


24/I

Разговор с Пастернаком. Он рубил ветки с елей. Подставлял лестницу, неловко ударял топором, ветки падали, работница ломала их и складывала на санки. Лицо у него было в соринках от веток и зимней прелой хвои.

“Я буду говорить откровенно. Мне трудно выступать. Что сказать? Можно сказать так, что потом опять начнется плохое. Меня будут ругать. Не поймут. И опять на такое долгое время я перестану работать. Жена упрекает меня в мягкотелости. Но что мне делать? Кому нужно мое слово — я бы мог рассказать о встрече с Пятаковым, Радеком, Сокольниковым у Луначарского. Они упрекали меня в мягкотелости, в нерешительности, в отсталости от жизни, в неумении перестроиться. Они слегка презирали меня. А я невзлюбил их за штампы в мыслях и разговоре. Но те же штампы и теперь висят надо мной. Они в “Литгазете” — в статьях, в словах… Я помню, Пикель говорил ужасный вздор с видом учителя, уверенного в правоте. Я не верил ему. Но теперь, когда я смотрю в лицо того, кто говорит мне так же учительски, — я вижу в нем штамп Пикеля. Я хотел бы говорить о моральной среде писательства. О каких-то настоящих мыслях, которые приходят вне зависимости от суда или откликов, которые живут в нас и заставляют нас писать стихи или драмы. Зачем мне выступать? Я не смогу сказать по-обыкновенному, и опять выйдет плохо. Я лучше выступлю на небольшом собрании и все расскажу совершенно искренне. Я не понимаю, зачем мне говорить с большой трибуны?”

Он курил, бросал спички в пепельницу, останавливался, говорил, рваные мысли, фразы… Трудно было уследить за ходом его рассуждений… “Я понимаю, нужно говорить Киршону. Он найдет нужные слова. Но мои слова совсем другие. Я могу сказать о мертвящем штампе в литературе. Иногда мне кажется, что этот штамп есть проявление тех качеств в человеке, которые создали людей, подобных Пятакову и Радеку. Я еще ничего не читал о процессе — почему-то мне не присылают газету, должно быть, я опоздал подписаться на нее… Но все равно — я слышал кое-что. Это ужасно. И я от этого совсем не весел. Все это очень дорого нам стоит. А писателям и поэтам особенно надо быть внимательными к себе — надо уметь выводить поэзию за пределы таких ломок отношений к людям. Это уже политика — правильная и нужная, но ведь я не политик, я не хочу лезть в драку, я хочу писать стихи”…


5/II

Речь Киршона на совещании в Комитете искусств — пример демагогии и саморекламы без подвесочек! “Вы, товарищи провинциальные режиссеры, поставили мою пьесу первыми, вы обнаружили такт и вкус, я вам верю, и в дальнейшем буду давать свои пьесы вам первым”. Аплодисменты… “А я ведь принадлежу к числу драматургов, которые очень тщательно работают над своими произведениями и особенно над материалом. Я четыре-пять месяцев провел в авиачастях”. (Два дня!) “А тот, кто говорит, что моя пьеса агитка, — делает политическую ошибку!”

Прут: “Враг в пьесе Киршона не стоит тех двадцати миллиардов, которые мы вкладываем в наш военный бюджет. Этот враг едва стоит купленного в театр билета”.


15/II

Отчет о процессе троцкистов издан на трех языках в шесть дней! У нас умеют работать, когда надо.


17/II

Дети Прокофьевых. Воспитанные мальчики, нежные и беззащитные перед жизнью, которой еще не знают совсем. Но старший уже смотрит за младшим и помогает ему и воспитывает за столом, а сам вежливо отказывается от кушаний, от удовольствий, потому что так надо.


19/II

Умер Орджоникидзе. Вчера ночью вдруг позвонили — таинственный голос сообщил — несчастье, о том звонили телефоны и голоса говорили шепотом, как только что полученную новость, хотя он умер в половине шестого дня.

Ночью — напротив гостиницы — у Дома Союзов копошились люди. Еще смерть его была секретом, а они уже кричали деловито и примеряли длинные деревянные каркасы, на которых надо было растянуть портрет и траурные знамена с цифрами 1886–1937.

Люди работали делово. Это была их профессия — обставлять торжественные похороны.

А наутро громадный портрет и знамена уже колыхались над домом, милиция оцепила квадрат улицы и площади, уже тянулись лентой люди, несли венки, автомобили, прорвавшиеся в квадрат оцепления, вытянулись в ряд у Дома Совнаркома. Наружная охрана НКВД бродила по тротуарам, чекисты в барашковых шапках и плотно пригнанных шинелях сновали на машинах, выскакивали на ходу, хлопали дверцами — пробегали внутрь дома, в парадное вождей.

Но вот особенно забегали чекисты, строже стала милицейская цепь, наружная охрана подтянулась кучкой ко входу, автомобили посыпались сквозь оцепление один за другим.

Подъехала большая черная машина, обтекаемая длинная красавица, открылась дверца, вышел человек, стройный, в солдатской шинели, правая рука — в шинель, прошел, не сгибаясь, до двери, которую ему открыли, он прошел внутрь, за ним, торопясь, еще кто-то… Потом начали подъезжать машины, и из них выходили вожди. Они шли на последний почетный караул к тому, кто был их верным другом, любимым товарищем, славным и простым Серго.

До ночи тянулась цепь людей, потом еще утро, день, и цепь все тянулась, а на вторую ночь двойное оцепление окружило площадь и дом, сотня лучших машин выстроилась перед выходом. Посреди стоял голубой, обтянутый красным автобус, светящийся изнутри.

Открылись парадные двери, ударил резкий сноп полевого прожектора с грузовика на процессию. Свет, тишина, симфония тишины и света.

Вынесли на плечах вожди красный тяжелый гроб и поставили в светящийся автобус. Автобус тронулся, и за ним лентой вытянулись машины в последний путь к крематорию, куда везли еще тело и откуда завтра вернут только белую урну праха.


17/III

Знаменательное собрание московского партактива. Четыре дня. Самокритика. Доклад Хрущева, и в резолюции слова: “Собрание актива считает совершенно недопустимым такое положение, когда в ряде партийных организаций Москвы и области партийные собрания превратились из арены большевистской критики и самокритики в арену нескончаемых парадов, шумливых рапортов об успехах, никому не нужных приветствий по адресу руководителей партии…” И, показывая этому пример, резолюция впервые кончается словами: “Под руководством Центрального Комитета партии — вперед к новым победам”… Сталин, как всегда, и тут подал пример первым. Он первый запретил упоминать его имя всуе и по всякому поводу!

Это знаменательный признак! Круто повернется сейчас жизнь — Конституция — не бумажка! Этого еще многие не понимают, куда как многие!


24/III

Шишмарева — парашютистка. Рассказывает, вертит в руках вещички, движется на стуле, говорит, наклоняя голову низко, как бы смущаясь и неохотно делясь впечатлениями. Но потом — заслушалась Вертинского, замечталась, спросила — а вы не встречаетесь с Уткиным? И вздохнула. Начала рассказывать о своих девчатах-парашютистках, которым не дают прыгать, боятся за них — и потом ушла, подав руку, шершавую и мягкую, почти по-деревенски, лодочкой.


26/III

В Англии умер драматург Дринкуотер. По-нашему это будет Водопьянов.

Сидели они вдвоем в еще тихом дневном кафе и вспоминали. И вдруг полились воспоминания у него о прежнем Саратове, где он был еще молодым и богатым. “Эх, какие там клубы были, какая игра шла. Присяжный поверенный Шмулев проиграл 45 000 рублей в вечер… Ведь золотых рублей. Потому что он сам получал за процесс от трех до пяти тысяч… А были и такие, которые брали до десяти тысяч за ведение процесса. И как жили! Дома были свои, у всех профессоров и хирургов было по особнячку. В городе были отделения не только всех московских магазинов, но и заграничных фирм. На пристани было тесно от пароходов и пароходств. Город обстраивался и рос сказочно. Люди жили в довольстве и мире. В клубе играл такой симфонический оркестр, которого и теперь в Саратове нет. А ведь это только в одном моем клубе! Эх!”

И было ясно, что до конца жизни не примирится он в душе с теми порядками, которые установились сейчас, что живет он, хирург, в двух тесных комнатках, заставленных рухлядью, что город обнищал и нельзя купить в нем ни хорошей материи на костюм, ни пойти вечером в аристократический клуб с кожаными креслами, что жалованья и практики едва хватает на прожитье, что дети во всем нуждаются… Он скрывал это все и терпел, но тосковал в душе о Швейцарии — куда мечтал когда-то выбраться и не успел… Там сейчас — мирно, ему бы поселиться в небольшом городе на берегу озера, смотреть, как синеет закат и идут домой тучные добрые коровы, позвякивая колокольчиками. Потом зажечь уютную лампу и слушать прекрасное радио и знать, что завтра ничего не изменится, что все будет таким же, мирным и тихим… Ничего этого в его жизни не было, и он жестоко страдал, молча — и только вот тут, перед молодым собеседником случайно вдруг открыл душу и начал говорить.

Идут активы. Шумяцкого терзают и кроют последними словами, а он сидит в президиуме с неподвижным лицом и молчит. Его кроют еще сильнее, он не шевелится. Он так же неподвижен, как бюст Ленина, что стоит сзади него. Это всех удивляет и слегка пугает. Черт знает, какие у него аргументы в запасе есть.

Керженцев бьет себя в грудь, положив под пиджак ваты, и клянет себя — не заметил вовремя чужих ошибок, мало их критиковал. Оригинальный способ самокритики… Моей ошибкой было то, что я нс заметил твоей ошибки!


3/IV

В американском посольстве устраивали маскарад. Приглашенные получили от дочери посла записочки на плотной бумаге с тиснеными белыми буквами посольства. В приглашениях просили “одеться тем, кем вам хотелось и не удалось быть в жизни”…

Из машин выходили уже одетые и замаскированные люди. В зале расхаживали маски. Итальянский советник нарядился амуром — в розовой хламиде и белых трико — он бегал по залу с криком, стрелял из лука, крутил загримированной головой, большой, похожий на гомосексуалиста.

Ходила жена посла какого-то, загримированная Мефистофелем.

Важно двигался еще какой-то итальянец в костюме хана из русской оперы. Военный атташе Фейманвилл вырядился стариком в белой рубахе, с косой, он выглядывал из-под нее, и никто не мог угадать маски.

Какой-то жирноватый парень-американец вырядился в Мей Вест и ходил, покачивая бедрами, играя веером, он садился около чинных дипломатов, у которых маски торчали из-под белого жилета, и поднимал платье так, что обнажалась коленка. Потом взвизгивал и убегал.

Четыре девушки в одинаковых розовых клетчатых комбинезонах, одинаково завитые, ходили вместе. Одна из девушек — был мужчина.

Была еще вырядившаяся девочкой толстая и коротконогая жена какого-то посла, была “золотая рыбка”, боярыня, балеринка, черкес, мавританец, цыганка — маски создавали искусственный шум, чтобы казалось веселее, все чувствовали себя не совсем ловко, но старались веселиться вовсю, чтобы затянуть неловкость криками, гамом, беготней, танцами…

Маскарад имел свой ритуал. В танцах мужчина в костюме имел право отбить даму у танцора без маски. В перерыве между танцами танцевала пара эксцентрических танцоров, потом музыка играла марш, и все ходили парами, цепью, стеной, все ходили и шумели еще больше… Потом всех участников снимали, и потом снова под марш открылись двери зала, где уже ждала еда, и гости кинулись к столам и столикам.

Хозяйка — молодая дочь посла в чудовищно дорогом костюме восточной красотки — бегала, суетилась, но не переставала следить за всей церемонией и распоряжаться. В углу у столика сидела пожилая седоватая дама и записывала что-то на листке бумажки, поглядывая на маски. Это намечались кандидаты на призы.

Потом была еда. Со стола каждый брал на свои столики, ели что-то очень американское, вкусное, проголодавшиеся толпились у стола, горели свечи, раздавали призы, первый приз получил Мефистофель, второй — Амур, третий — Мей Вест…

Потом снова пошли танцевать — шла жизнь своя, бесконечно далекая ото всего, что происходило за стенами посольского особняка. Дочка посла — единственная дочь миллионеров родителей. Отец и мать уехали сейчас отдыхать в Лондон, где сняли за дикие деньги на две недели какой-то дворец. Да и саму должность посла отец купил, приехал в Москву удивлять москвичей богатством и взял с собой восьмерых лакеев, вагоны консервов и всю обстановку.

В зале рядом с главной — стояли у стены свечи в руку толщиной, висели вышивки и ковры, ткани и картины, громадные диваны были расставлены посредине комнаты и по стенам — это, наверное, была диванная, на резном столе у входа стояли фотографии дочери, когда она была совсем девчонкой… Теперь она уже бегала в молодых невестах. Ее жизнь казалась сотканной из сплошных удовольствий и удобств. Здесь, в Москве, жила она принцессой на горошине, впереди жизнь стлалась сплошным зеркалом, и в блестящей поверхности его отражалось ей только приятное, хорошее, красивое… Так она и бегала по залу, танцевала снова, гости улыбались ей и благодарили.

За стенами же шла своя бурливая, совсем другая жизнь — борьба напряженная и суровая… радости свои, тоже совсем отличные от ее конфетных сладостей — но радости эти были куда более заслуженные и настоящие. Люди в Москве и не представляли себе, что происходит в посольском особняке, им было не до иностранцев и их маскарадов, они строили жизнь.

Потом в среду болтающих дипломатов вошел представитель Наркоминдела, залопотал по-французски и, мило улыбаясь, сообщил последнюю новость, что бывший народный комиссар внутренних дел Ягода отстранен от должности народного комиссара связи за уголовные дела и предан суду.

Турецкий посол, высокий старик с седыми усами в большой красномаскарадной феске проговорил: “А-а-а”, другие дипломаты тоже что-то промямлили, проявляя вежливый, но совсем не чрезмерный интерес. Для них это было очередное перемещение властей, имя Ягоды было знакомо им понаслышке как сурового преследователя врагов, и некоторые из их шпионов чрезвычайно боялись его. Теперь Ягоду сместили, он наделал что-то, пусть будет так, им до этого дела нет…


5/IV

Опять гудит голова и больно собрать мысли, хотя в газетах уже нет ничего, первый день на свободе и хочется за город, день холодный и солнечный, сил нет сидеть за рулем, гудит и морщится голова — надо ехать и отдыхать, скорей, скорей, скорей.

Одиночество! Молчит телефон. Вчера были Берсеневы, Бирман… Говорили, утешали… да, конечно, хорошо, но уже нет к ним ни теплоты, ни привязанности, только усталость… Они испугались, как кролики, они все эти дни прижали головы вниз и молчали, выжидая, они и Дженни покинули бы с дочкой если б со мной случилось что-нибудь…

Ведь все уже думали, что я арестован, препровожден в тюрьму, говорят, в немецких газетах уже писали об этом, да и на собрании поговаривали — что-то не ходит Афиногенов, наверное, он там же, где Авербах… И все. Я для них был уже конченным эпизодом — и сейчас зловеще молчит телефон, и как никогда ждешь звонка от кого-нибудь, кто бы мог рассеять тоску от несправедливости людской, жестокой и подлой!

Да, одиночество, и в то же время не хочется видеть никого, нет никого, к кому хотелось бы пойти, поговорить, оказывается, нет друзей, есть только испугавшиеся добрые знакомые, вроде той певицы Насти, которую встретили вчера на улице — ее Надежда Алексеевна таскала в Италию, одевала, поила-кормила, Настя всех расталкивала локотками и зубками лисьими вгрызалась поближе к теплому местечку в доме Горького, а теперь улыбается противно и гаденько и щебечет: “Я, знаете, решила, что мне нечего соваться во всю эту кашу, пусть они сами за все отвечают”… и пошла, вертя задницей в синем пальто… вот она фашистка! Всех продаст, все предаст, лишь бы самой уцелеть и быть поближе к тепленькому местечку… Ничего, и до них доберутся, наша жизнь — замечательная жизнь — новое время идет, люди еще не понимают, что такое эра Конституции — вот уже на своей шкуре многие поняли, кто раньше думал отсидеться всю жизнь в теплом углу — о, поворот гигантский, подлинная История дышит на нас сейчас, и нам дано счастье видеть эти повороты, когда Сталин беспощадно отсекает все и всех, негодных и ослабевших, разложенных и пустых… Даже Паукер, говорят, сидит! Охранитель вождей — и его Сталин смел как конченого человека, не понявшего, что жизнь теперь повернулась на новое, настоящее — так вот, а никак не иначе идем мы к подлинному коммунизму, кто скажет иное — солжет!

А одиночество — опять о нем — что ж, хочется быть среди людей, но не хочется быть среди тех, кого знал раньше! Все, все заново и по-новому!


8/IV

Спал ночь тяжело и мертво, хотелось все заспать, чтобы проснуться в другом мире, с другими мыслями. Проснулся — солнце бьет в глаза, весенний день, нет дождей уже давно, надо скорее идти на улицу и бродить, и дышать воздухом весны. Как мало солнечных дней отпускает жизнь, и как не умеем мы этими днями пользоваться, нет, нет — работать сейчас? Нет, на солнце, бродить по бульварам, полным людьми, всматриваться в людские лица и думать о том, что произошло.

Ходили они по городу вдвоем и молчали. Тяжесть, обрушившаяся на них была слишком велика, чтобы еще говорить, они ходили обессиленные, щурясь от бившего в лицо солнца — они не знали, куда идти, и шли просто так, по солнечной стороне, отогреваясь от леденящей душу тоски. Они жили простой, близкой друг другу жизнью. И вот теперь оказалось, что в эту их жизнь вдвоем люди, которым они верили, вошли обманщиками, преступниками. И невольно каждый из них спрашивал теперь себя: а я сам? Как я сам? Да, конечно, они ничего не сделали, конечно, они были не виноваты, конечно, они и не могли ничего знать, что творилось за их спинами, но тяжесть от этого не проходила, слишком близко от глаз и сердец их прошли фигуры их знакомых, ныне арестованных, и, пройдя, отбросили тень и на них. Вот почему они гуляли, прижавшись друг к другу молча, по солнечной стороне и отгоняя от себя мысли об одиночестве и тоске, о том, что лучше жить замкнувшись, как в монастыре, чтобы никто не мог обмануть тебя и предать твое доверие […] они гнали эти мысли, но жизнь возвращала их — если вы тут могли ошибиться, как же будет дальше? Где гарантия того, что и в других людях не ошибетесь вы дальше?

Им захотелось вдруг уехать далеко, жить только вдвоем с маленькой дочкой, в маленьком доме, где-то, где людям можно верить — беспечно и радостно, и не нужно требовать от людей постоянных свидетельств и проверять их каждый раз. Он знал, что эти мысли глупы, беспечность — это идиотская болезнь, но и сам он разве был здоров? У него ныло под ложечкой, во рту не проходило ощущение тошноты, ему хотелось лечь где-нибудь в углу, закрыть глаза и тихо умереть, как уснуть… О, если б он мог уснуть совсем, мысль о смерти в больном его воображении рисовалась сейчас желанным концом от постоянной усталости и боли, от постоянных ударов, глубокая несправедливость которых ранила его больше всего. Он понимал бы, если б эти удары наносились справедливо, но ему — кто всегда хотел только лучшего стране и людям — ему вдруг приходится вновь и вновь раскаиваться в своей доверчивости и болеть от этого.


13/IV

Суровая относительность жизни. Он приехал в чужой город, занял большой номер уютной гостиницы, лег в постель и лежал вытянувшись, наслаждаясь покоем и тишиной до вечера. Он лежал и даже читать не мог, а все думал и переживал покой свой, без людей, без страданий и вопросов самому себе. Потом поднялся и пошел гулять. Закат апрельского вечера, солнечная теплота неба, приветливые лица людей, усталость все еще не проходила, только теперь понял он, как он устал и сколько ему нужно сил, чтобы вновь сесть за стол и начать писать. Он попробовал было, взял в руки перо, но тотчас отложил — ни единого образа не было в голове, ни единой мысли, ничего… все те же мысли бродили в голове о нем самом, о жизни, которая вдруг повернулась так вот перед ним… Он думал, что знал об этой жизни много — какое заблуждение, он ничего не знал о жизни и теперь сам удивлялся этому… Да, прожито как будто и много, а в сущности, почти еще ничего не пережито серьезного — и вот теперь, когда на его глазах рухнули вниз люди, которых он лично знал, люди, обманувшие не только его — он что — обманувшие всех, кто верил им безгранично — только теперь понял он, что жизнь действительно длинная штука и еще много и много придется ему передумать и многому быть свидетелем.

Он уже хотел теперь, чтобы его жизнь текла совсем мирно, вдали от шумных событий, чтобы можно было спокойно наблюдать происходящее — только глазом художника, который в нем созревал очень медленно, по капле выдавливал он из себя мелкую заинтересованность в пустяках, мелочные тревоги и раздражение, а ведь были же умные книги, написанные настоящими философами, удалившимися от мира для размышлений и наблюдения. Таким философом хотелось стать и ему — он смотрел на девушек, молодых людей, вывески и газеты — все шло мимо его взгляда, не запечатлеваясь, мимо сердца — куда-то в пустоту, а на сердце все еще лежала тяжесть необычайных событий, которым он был случайным, не прошенным свидетелем. Крушения жизней — он едва не сошел с ума, он помнил эту ночь, когда в воспаленном воображении рисовались фигуры, и слова, и фразы, незначительные ранее и теперь приобретшие грозный смысл! Как ненаблюдателен он был, как все пропустил мимо, а ведь сколько уже можно было подметить заранее и какие могли бы быть сделаны им выводы!.. Ах, когда же наконец я стану по-настоящему понимать жизнь и только этому и отдам всего себя…


14/IV

Начинал работать и не мог подойти к письменному столу. Отвращение к письму, к тому, что он делает, неверие в себя, все казалось плохо и неумно. Он ложился в постель и лежал. Тянулись сны или воспоминания, он сам не понимал, что с ним такое; сны были короткими, странными, тело тяжелело и просило отдыха, он заставлял себя подыматься и ложился вновь.

Потом он понял, что это усталость, что мозг отказывается думать — и подчинился телу. И тогда потянулись дни сладкого и томительного безделья, он спал, лежал просто так, читал хорошие книги, умилялся жизни людей в них, но сам не хотел ни жить, ни чувствовать, а только спать или быть одному в постели.

Потом его потянуло на воздух, он одевался медленно, расслабленный и успокоившийся, он шел вялой походкой усталого человека по шумным улицам, сидел на набережной, смотрел на широкую реку и ее жизнь, и снова мир возвращался в душу.

Где-то происходили события, люди сновали по коридорам гостиницы, приезжали, делали свои дела, спешили и волновались, только он жил странной и блаженной жизнью — никому не завидуя, ничего не желая, кроме отдыха…

Но настал день, когда в одну из таких прогулок он увидел девушку, ее ноги в красивых тугих чулках, быстрый взгляд и смелую походку. И его глаза блеснули от удовольствия, он проводил ее со вздохом сожаления, вот никогда не встретятся, наверное, а жаль… И придя к себе в номер, снова почувствовал и силы, и желание работать…


16/IV

Жена А. Толстого пришла на концерт, шелестя шелком особенного черного с красным платья. Соседка ее подсчитала — двенадцать черно-бурых лисиц пошло на роскошный ее палантин. Муж сидел рядом, похудевший, счастливый, жадный. Он так и не отпускал ее от себя и все смотрел по сторонам — не ушла ли она куда-нибудь слишком близко к молодым людям.

Ему хотелось, чтобы его заперли в тюрьму или больницу, одного, ото всех людей, а главное, от него самого, потому что он чувствовал себя бессильным закончить работу, не умел или что-то выпало из него, но только ему хотелось уйти и замкнуться, чтобы забыть о своей профессии и жить совсем другой, пускай совсем не похожей, плохой, но другой жизнью. Тогда у него не было бы мук совести от того, что ему не удается сделать лучше свою работу — все это отпало бы, он просто жил бы, как все, борясь за жизнь и право на хлеб и ночлег.

По утрам у него болели виски, и голова была мутной от напряжения. Сон не облегчал, а утомлял. Вдобавок вдруг одеревянела кожа на левой ноге, и он щипал ее и колол, чтобы восстановить чувствительность, — и напрасно. Но он даже не встревожился, ему просто хотелось уйти совсем, может быть, даже из жизни, ставшей вдруг совершенно неинтересной потому, что главное в жизни — его работа, его творчество — казалось ему утерянным для него уже навсегда.

На самом деле это был очередной припадок меланхолии, за которым обычно следовал душевный подъем. Однако теперь этот подъем не приходил, и с тревогой, просыпаясь каждое утро, он спрашивал себя — ну теперь, сегодня, я в силах сесть за стол?

Нет… еще не сегодня… и опять тянулся странный день, полный раздумий и планов о своем уходе из жизни, о дикой усталости и нежелании дальше карабкаться вверх…


29/IV

Дни великого очищения! Чем злее и страшнее слова по моему адресу, тем больший подъем духа. Совсем не страшны слова, совсем не злые люди, они говорят правильно со своих точек зрения, я же сам для себя произнес гораздо более жестокий приговор, и потому приговоры людей уже не пугают меня теперь.

Совсем новая жизнь должна начаться. Жизнь с “третьим” моим — наблюдать за собой со стороны, как по капле будет он, этот оплеванный и сброшенный на землю “третий” — выдавливать из себя яд пошлости и пустоты, внутренней бесплодности и неумения видеть людей, понимать их радости и боли, жить людьми, а не самим собой.

Все удары принимаю с благодарностью и не ощущаю боли, ибо бьют они уже по мертвому телу, которое по недоразумению еще называется моим именем и по утрам читает газеты, а вечерами слушает все!

Нет нужды, что вместе с правдой говорят много зряшнего — о какой-то нелепой расстановке сил, организационных связях, даже о том что на моей совести жизнь самоубийцы-поэта, которого я никогда не видел в глаза… Все это пустяки — людям же хочется за внутренними моими причинами найти что-то внешнее, они цепляются, раздувают, стараются создать стройную систему там, где не было ничего, кроме желания жить полегче, получше, потише — о, этот яд хорошей и легкой жизни, не заработанной ничем, кроме знакомств с большими людьми!

И как справедливо все, и как легко на душе от сознания своего прозрения, сколько сразу новых мыслей и чувств перед тобой, и только еще не совсем умершие нервы иногда ноют, как после операции, когда уже удалено гнилое и заражавшее, но еще больно шевельнуться от швов и голова гудит от воспоминаний о муках, с которыми лежал под собственным ножом.

Но так или иначе, это совершено — я положил себя под нож, я взрезал не только желудок, но и сердце, я умертвил себя во мне — и потом совершилось чудо, — уже не надеявшийся ни на что, кроме гибели физической, уже приготовивший себе эту гибель, — я понял и увидел вдруг начало совсем нового, нового “я” — далекого прежних смут и сует, “я”, возникшего из тумана всего лучшего, что во мне было когда-то и что потом заглохло, пропало — испарилось.

И вот оказалось, что не пропало, не испарилось, не умерло до конца, а дало начало новому — очень слабому пока, очень маленькому — но началу, в котором говорит со мной мой новый хозяин моего тела.


30/IV

Еще один день. Теперь, пока в газетах нет ничего, и это уже кажется счастьем. День без грязных слов… “вся эта авербаховская банда”… Это действительно радостный день, и хочется поехать за город, ехать медленно, наслаждаться теплом и солнцем, любить людей, ни о чем не думать, кроме весенних красок и воздуха…

Но мысли идут и идут, они складываются в обидные выводы, в два коротких слова: за что?

За что меня смешали с грязью и спустили с лестницы? За что меня еще будут мотать и мучить, спрашивать и не верить, требовать правды, хотя большей правды, чем я уже сказал им, — вообще нет в мире! За что все это? Только за то, что я был несколько лет знаком с Ягодой. И считал это знакомство честью для себя и равнялся по людям, которых видел там, и был совершенно уверен, что уж там, в доме Ягоды, не может быть никого, кто подвел бы политически или как-нибудь еще! Ведь там принимались только самые проверенные, самые близкие и все самые знатные и большие люди… Среди них, у них учился я преодолевать свое интеллигентское отношение к людям остальным… Многое мне не нравилось, но ведь это же были стражи государственной безопасности!

А кто, кто отказался бы от чести быть принятым у Ягоды? Фарисеи и лжецы все те, кто кричит теперь — распнись, кто смеется надо мной, над моими искренними сомнениями и словами. Им все равно, они смеются и злорадствуют, они выискивают новые и новые подробности, несуществующие и грязные — они уже видят меня втоптанным в землю и мертвым и рады этому, а я спрашиваю себя все чаще: за что? И не нахожу ответа. Неужели у нас можно судить человека и уничтожать его за то, что он не знал истинной сути народного комиссара внутренних дел, грозы всех чекистов, человека, который знал все про всех? Неужели поэтому теперь надо бить и бичевать себя? Несправедливо и тысячу раз неверно!

Неужели за то, что я знал Авербаха, не зная его сущности, надо меня распинать и кричать мне, что я протаскивал свои пьесы, дрянные и пошлые? Ну хорошо, пьесы я протаскивал. Но ведь они шли по пятьсот раз — неужели зрители ходили и платили деньги только затем, чтобы посмотреть на пошлую пьесу? Неверно это, тысячу раз неверно!

Я буду изгнан и буду жить один — это я знаю, так уже все сложилось, что если б они и захотели повернуть, смягчить, все равно нельзя уже было бы этого сделать. Но это возмутительно и больно по своей несправедливости, и сердце переполняется до краев обидой за свою доверчивую речь, на понимание которой ими я так надеялся!

Дипломаты на вокзале приехали проводить кого-то из посольства, кто уезжает в Европу (разве есть что-нибудь кроме жизни около себя? Чепуха и вздор!). Они приехали в новых машинах, машины выстроились у вокзала, мне стало нехорошо, я отошел поскорее, потом уехал на своем сером форде. Какое блаженство ехать медленно и не думать ни о чем, тогда голова перестает гудеть и начинаешь видеть жизнь, деревья, покрытые зеленоватым пухом первого цветения, парочки на аллейках, медленные облака, раскрытое окно деревянного домика и даже два-три аккорда на рояле слышно, если проезжаешь тихо по пустой улице… Ах, как хорошо живут люди. А тебе нужно выпасть из жизни на пять лет — о тебе забудут все, все, все — потом ты, может быть, снова выйдешь на трибуну собрания — но кто это? Скиталец, кто о нем помнит? Кто читал его? Он получил шестнадцать голосов в президиум собрания, где сидела тысяча писателей. Потому что вырастут новые люди, новые писатели будут знаменитыми и тебе даже слова не дадут сказать. Да, только сейчас начинаю я осознавать размеры крушения! Потонул гигантский корабль. И мы — мелкие, ни в чем не повинные лодчонки — тонем вместе с ним, в водовороте гибели. И если кому и суждено будет снова плыть — все равно, разбитый и продырявленный — он долго не проплывет, потонет. Все это только вопрос времени. Раньше или позже.

Наступает вечер, и новый приступ тоски и боли за себя и всех, кто знал меня и теперь боится! За что? За что? Напрасно спрашивать — в революции лучше взять и погубить десять невиновных, чем дать уйти одному виновному. Но кто остальные девять со мной? Как они переживают сейчас. Вот Бела Иллеш отравился — я все-таки покрепче, но вот-вот и мне уже не хватит сил, вот-вот и я закричу не своим голосом о чем-нибудь совершенно диком!

Где же люди? Где голос помощи и одобрения? Где спасение и жизнь?


1/V

Второй день без издевательства в газетах. И от этого уже совсем радостное настроение… как будто в перерыве между атаками на войне, в окопах, не думая о том, что завтра опять начнется пытка, от которой нет ни защиты, ни укрытия, ибо всякий может говорить все, что ему вздумается, и все будут только удивляться, веря ему и не веря тебе, как бы искренне ты ни говорил.

Ощущение невинно обвиненного. Можно или впасть в бесконечное уныние от безнадежности — не оправдаться, не поверят, не поймут, нужна жертва, и выбор пал на тебя… Или можно, наоборот, чувствовать с каждым днем прилив новых сил и решимость бороться и доказывать свою правоту и прямо в глаза людям говорить о том, что никто бы из них не посмел отказаться от чести быть знакомым с Ягодой, на груди которого пять орденов, а теперь — задним числом — о, как рады все тому, что ты упал… Но найди силу в самом себе, не опирайся ни на кого, даже на самого близкого друга — найди силу и встань!

И я встаю радостный и хожу по улицам, смотрю на лица демонстрантов, подставляю голову солнцу, напеваю и покупаю конфетки для девочек, играющих в веревочку на бульваре. Как будто приехал с линии огня, на два дня отпуска — и наберись в этот отпуск сил, улыбнись всем людям, потолкайся среди них, ощути их близость и простоту их веселья, послушай гармоники веселый перебор, купи апельсин и съешь, ты все вправе сделать, ты сегодня не под обстрелом, а в мирном городе.

И как все же мудра судьба. У меня она особенная все-таки, в самые жестокие дни она устроила им майский перерыв — газеты выйдут лишь четвертого, до того времени будь спокоен, наслаждайся весной и солнцем, старайся не думать, как не думает фронтовик о погибших солдатах, он просто по-животному радуется трем дням отпуска — а впереди новые атаки, ночь, грязь, канонада, растерянность и страх, боль ран и смерти кругом, ничего, может быть, доживу до следующего отпуска, а может быть, и выпишут в бессрочный, это если меня вышвырнут и забудут, тогда три месяца лежать на траве, смотреть в небо и спать, спать, спать, ни о чем будущем не думая…

Потом уже с новыми силами, если они вернутся, вновь вставать и начинать все совершенно заново, как начинал Робинзон, или муравей, у которого капризные ребята разворотили муравейник…


2/V

Отпадение людей. Пустое пространство вокруг. Все напряглось до предела. Молчит телефон. Никто не решается снять трубку и позвонить, потому что вдруг, да “уже”… Что — уже, никто пока не знает, каждый думает о своем, каждый боится за себя.

Вчера вечером позвонил Берсенев. Я не узнал его голоса. Испуганный, придушенный, торопливый… Сразу понял картину. Мучила совесть человека — как не позвонить тому, с кем был знаком, кто помогал в беде, утешал, советовал пережить… но трусил отчаянно и все откладывал, все придумывал себе оправдания. Потом все-таки снял трубку, она жгла, голос сорвался, он бормотал что-то невнятное, ему хотелось скорей положить трубку, он ведь выполнил долг, позвонил, чего же тот еще тянет, разговаривает, спрашивает, а телефон ведь наверняка включен, кто-то подслушивает, господи, какая мука… Да-да, увидимся, на этих днях, как-нибудь, через несколько дней… Ну до свидания, до свидания… Фу, наконец-то можно вздохнуть и считать себя свободным от обязательств.

Так отпадают люди, так обнаруживаются нити связей, так распадается в мире все, и человек остается один.

А может быть, я — жертва какого-то дьявольского заговора, который ставит себе целью истребить талантливых советских художников? Может быть, кто-то сейчас радуется и потирает руки и подталкивает на дальнейший размол всех и вся — скорей, скорей, кончайте с ним, его пьесы слишком долго агитировали за коммунизм, теперь будет сброшен он, с ним его пьесы — и будет превосходно все, и будут тогда плясать наши ручки на штучках… все может быть, и заговор растет, от него никто не может уйти, он, как масляное пятно, пачкает всех и всех затягивает, как болото… Я уже на дне, вверху гудит жизнь, а у меня голова гудит от тяжести воды надо мной, кто-то в фашистской свастике спихнул меня на дно и теперь радуется, да-да…

Тридцать девять орденов дали МХАТу, а мне бы только забыть обо всем и успокоить голову и лечь на траву и заплакать, а слез нет, все слезы высохли сразу, только грудь давит и жмет — от ложных поклепов, от клеветы и ужаса невыносимого позора… Мне бы только к траве поближе да к дочке — она сейчас спит и посапывает — она еще ничего не знает, и не надо ей знать, завтра новый день мучений, пройдет этот день, и будет еще и еще… пока не выдержит сердце и разлетится на куски, горячее и пустое, как пережженный комок глины…


10/V

Где-то там шло собрание, на котором его отовсюду исключали, а за окном светило солнце, потом набегали тучи, моросил весенний дождик, весна шла, перемежаясь холодами и неприятными ветрами, но все-таки это была весна… а в зале, набитом людьми, его исключали.

В нотариальной конторе девушка со светлыми волосами, присмотревшись к его подписи, которую нужно было заверить, вдруг спросила: “А вы тот самый, о котором писали?” Да, тот самый. Тогда девушка вышла к нотариусу, и он пошел за ней. Нотариус, старый, желвачный, плохо бритый, посмотрел на него и спросил просто: “А НКВД вас не беспокоит? Нет… Ну, тогда, пожалуй, можно и заверить”. Он пошел снова за девушкой, как получивший пощечину, лицо его горело от незаслуженной обиды, еще одной, вдобавок ко всем, уже свалившимся на него. Но он решил все перенести, все терпеть, одного только он не мог заставить себя сделать — пойти к тем людям, от которых зависела его судьба, и просить их о себе и за себя… Он просто решил молчаливо ждать. В его комнате стоял букет черемухи — запах густой и сладкий вдруг разбудил воспоминания молодости, беспечных лет и радостной любви… Он заплакал, прижав к лицу букет, и потом снова начал ходить по комнате, как это он делал теперь целыми днями, доводя себя до исступления, все думая и думая об ужасной несправедливости, обрушевшейся на него…

Но чем больше он думал, тем труднее ему становилось, и голова снова начинала гудеть, а он уже боялся этого гудения, он торопливо выходил тогда на улицу и ходил, всматриваясь в людей, он не мог ни работать, ни читать, ему хотелось уткнуться куда-нибудь в угол и заснуть на год или два, чтобы проснуться уже другим… Но он знал, что надо будет эти два года не спать, а жить — день за днем, отсчитывая часы и проводя их как угодно… Людей вокруг него не стало, он был теперь как в одиночной камере, только стены ее все-таки были еще очень широки и можно было гулять сколько угодно, смотреть на небо и радоваться солнцу, нюхать черемуху и покупать ландыши и апельсины, которых появилось на улицах вдруг очень много, — из Испании привезли их и продавали в корзинах на улицах, город сразу повеселел от продавцов с приятными корзинами, полными красных сочных плодов.

Он ходил и отдыхал, радовался тому, что вот еще один день он прожил на воздухе, пусть без работы и мыслей, но и без болезней и гудения в голове… И как только ему удавалось стать на это понимание жизни — так сразу все становилось просто и все неприятности уходили от него…


13/V

Пробуждение было удивительным и замечательным. Просыпался, как в далеком детстве, ленивый и радостный, после глубокого сна ночью, с приятными снами, хорошим отдыхом, когда все тело тянется еще во сне и чувствуешь, что ласковая и заботливая рука скоро подымет тебя — от этого еще плотнее завернуться в одеяло и полежать последние пять минут со словами: “А теперь помечтаем…” Но солнце уже не дает спать, окно — настежь, и надо вставать навстречу дню и его радостям.

Потом вдруг вспомнил — да, но ведь это еще не конец, еще будут заседать и решать что-то и писать оскорбительные слова, изощряясь и натягивая ложь на ложь, чтобы доказать, что не имею права больше писать пьес. Но как ни старался я вызвать в себе чувство тяжести, уныния, заботы простой о том, как обо мне решат и что напишут в последний страшный раз в “Правде” (“неисправимый групповщик исключен… выступавшие в своих речах справедливо подчеркивали… неискренние увертки Афиногенова только лишний раз показали… как ни старался он изобразить себя невинной жертвой… с яркой речью выступил товарищ Юдин…”>— нет, не получалось ни боли, ни обиды, должно быть, все уже перегорело во мне и осталась лишь простая физическая радость существования вне литературы и людей, ее делающих, с другими людьми, по другим дорогам — хорошим, простым, настоящим…

От этого встал в необычайном настроении, какого уже давно-давно не было. Как после кризиса в болезни — вдруг ослабевшее тело чувствует, что перелом уже наступил, что ты выздоровеешь, чтобы там ни говорили врачи и какие бы горькие пилюли ни приходилось еще глотать… До той поры, когда встанешь с постели, —еще далеко, но ты уже здоров внутренне, ты ощущаешь победу жизни над смертью и потому просто не способен думать о плохом и мрачном, просто надо улыбаться и отдаваться самым простым переживаниям счастья — оттого что не болит ничего и ты здоров и молод, оттого что справедливость все равно на твоей стороне, и пусть тебя оскорбляют какими угодно словами — ты же невиновен, и эта невиновность дает тебе силу и свежесть, оттого что ты можешь сейчас встать и поехать за город и лечь на молодую зеленую траву и всеми своими нервами ощутить, как хороша жизнь, самая простая и незаметная, как жук в траве, который живет без проработок, заботой о том дне, который ему отпущен для прожития…

Это было замечательное утро, и день шел такой же, и ничто не могло испортить настроения, и все рисовалось только в хорошем и настоящем свете…


16/V

Вахтер в подъезде вдруг подошел, пожал мне руку и зашептал горячо и смущенно: “До чего я вам соболезную, Александр Николаевич, слов нет высказать…”

Часовщик, подавая мне часы, посмотрел на меня жалостно и потом сказал: “У каждого свое горе, товарищ, и вы знайте, что всякое горе проходит, если остается жизнь”.

Проходившая парочка, счастливая и милая, узнала меня, и он шепнул ей: “А ведь похудел… еще бы, от такой клеветы и умереть нетрудно…” Потом пришло по почте письмо от женщины, которой я никогда не знал, и она, неизвестная, ободряла меня и тоже говорила, что грязь отлипнет, останется правда…

Да я и знал это — конечно же, должна восторжествовать правда. И не через десять лет, а скоро, через два-три года… Ведь у нас же другая жизнь и другие требования к людям, ведь у нас же, несмотря на все искривления и тяжести, действительно единственная в мире и справедливая страна и власть.

Да, самая справедливая и единственная…

Почему я говорю это именно сейчас, когда, казалось бы, должен вопить о несправедливостях и думать о несовершенстве всей системы? Да потому, что кто-то там, наверху, видит все… и знает, что эти мухи и липкая вонючая грязь клеветы, и издевательские слова, и все остальное — что это все нарост, а на деле я действительно невиновен… Поэтому меня и не трогают, поэтому я и живу свободным, пусть исключенным и измордованным, но свободным… а это главное! Ибо если я свободен, у меня есть силы и пути — восстановить правду о самом себе, и я ее, конечно, восстановлю…

Но допустим даже, что меня взяли. Вот так, пришли ночью, вежливо постучались и сказали: “Пойдемте, гражданин”. Допустим, что меня вызвали из камеры на допрос, а следователь ведь тоже человек, и он читает газеты и может находиться под впечатлением страшных этих слов — допустим все это… И все же будет день, когда меня, небритого и побледневшего от тюремного воздуха, следователь позовет к себе в последний раз. Это будет солнечным днем, необычным и веселым. Он пожмет мне руку и скажет: “Вы должны понять, товарищ, что нам приходится иногда прибегать к профилактике — мы взяли вас, естественно, подозревая нечто большее за теми словами, которые были напущены в газетах. Оказалось, при самом строгом нашем к вам отношении, что и десятой доли правды в этих словах нет. Вы свободны. Имя ваше восстановлено. Идите и работайте”. И двери в жизнь снова отворятся для меня…


18/V

Поселился он на даче, отверженный и одинокий. Гуляющие знакомые писатели, проходя мимо его дачи, отворачивались в сторону, чтобы случайно не увидеть его и не быть вынужденными хотя б к холодному, но поклону. А ему не надо было ни поклонов, ни людей. Он наслаждался жизнью так, как не наслаждался с самого далекого детства… И спешил поглотить как можно больше солнца, воздуха, тепла, света и книг… Да, вот уж действительно кто оказался добрыми друзьями, кто не изменил — с ними он отдыхал, набирался сил, бодрствовал и думал.

И еще радио. Голоса далеких миров, оркестры и смех, речи и оперы, все слушал он, приобщаясь этим к миру, выключенному для него.

Он так полюбил свое одиночество, что по утрам, вставая, легкий и освеженный, молил судьбу, чтобы оно продлилось как можно дольше.


20/V

Итак — исключен.

Вчера днем на заседании партгруппы я выслушивал хлесткие и унизительные слова. Фадеев с каменным лицом обзывал меня пошляком и мещанином, переродившимся буржуазным человеком и никудышным художником. Он говорил как непререкаемый авторитет, и непонятно было, откуда у него бралась совесть говорить все это? Разве только от сознания, что у самого все далеко не чисто и сейчас твердокаменностью своей надо поскорее огородить себя от возможных подозрений и послаблений. Печально. И прежде всего для него печально как человека и писателя.

Потом что-то городил Березовский. Он уже давно ничего не пишет, но именно от этого он выступает на партгруппах с непогрешимым видом. Он ведь ни в чем не виноват, он ничего не пишет, ничего не делает вообще, он только сидит на всех заседаниях и берет каждый раз слово и говорит, говорит, говорит. Ставский и Юдин пересмеивались, шептались о чем-то постороннем, не слушали его, для них все уже было решено до заседания.

Вначале я волновался, и слезы выступили, а потом вдруг сразу все прошло, как ухнуло, и я стал прислушиваться к тому, что говорят обо мне, с большим интересом. Опять совершился “выход в третьего”, и только лицо стало красным и белые пятна на щеках.

Потом проголосовали. Ставский сказал: “Переходим к другим делам”. Я встал и вышел в мертвой тишине, неловкой от совершившегося, потому что не один, наверное, думал про себя о несправедливости сделанного, но вместе со всеми голосовал за исключение, ибо так надо. Почему надо? Трудно сказать, такая уж волна идет, но так надо.

На дворе сел в машину, закурил, поехал медленно, соображая, что произошло… И сразу снова сошло на меня успокоение и почти радость — я ведь не виноват ни в чем, я это знаю, значит, нельзя унывать от того, чтобы тебя тоже подмели новой метлой какой-то странной паники, охватившей вдруг и Ставского, и Юдина, и Фадеева и всех, кто сейчас сохранил себя ценой бешеной клеветы и лжи на других, виноватых совсем не в том, что им приписывали и вешали.

Ехал медленно, смотрел на уличную бурную жизнь, в Москве живет четыре миллиона человек, они спешат и радуются жизни, им нет никакого дела до того, что происходит в накуренной комнате по улице Воровского, 52, и тебе должно быть легче от сознания того, что ты один из этих четырех миллионов. И так как люди, сидящие в контрольной комиссии, тоже далеки от литературных склок, то и они разберутся, поймут и восстановят рано или поздно.

Приехал на дачу. Дженни встретила бледная, еле сдерживая вопрос. Мы условились, что, если случится серьезное что-то, я приеду раньше. И я приехал раньше, она увидела машину, въезжающую во двор, и пока машина подъезжала к крыльцу, она тоскливо спрашивала себя: что такое случилось? Неужели? Да.

Пришел Сельвинский, с ним говорили с полчаса, он утешал и ободрял. О себе он говорит: “Пушкин умер 37 лет, Лермонтов тоже, мне сейчас тридцать семь. Буду думать, что я уже умер, как Пушкин, и сейчас вместо меня живет другой человек, с интересом наблюдающий, как расправляются с памятью умершего Сельвинского”.

Говорили о всей жизни человека, в которой не может не быть ошибок. И тогда, когда отвечаешь за ошибку, вдруг забывают обо всем хорошем, что тот же самый человек в своей жизни мог сделать и наверное сделал. Как Гретхен всю жизнь жила непорочной и чистой, безгрешной и доброй. Но стоило ей один — только один раз согрешить с Фаустом, как даже перед небом пошло в ад все ее прежнее благочестие и хорошесть. Грех, короткий по времени, длится куда дольше, чем хороший поступок или жизнь, которая может во времени продолжаться очень долго. Не от этого ли и бесшабашная русская поговорка — семь бед — один ответ. Ибо если все равно тяжело, надо отвечать за одну вину, то семь вин не могут усилить кары всемеро, как не могут семь паровозов гудеть всемеро сильнее одного — ухо уже не различает силы звука — и ухо судьи, особенно массы судей, которым некогда разобраться во всем, а надо руководствоваться впечатлением или директивой, тоже не различает — семь на тебе тяжелых вин или только одна короткая, все равно — вина! Вали кулем — потом разберем.

Но за этим, за моей судьбой не кроется ли и что-то другое. Какие-то большие силы пришли в движение, мы ничего не знаем о том, что готовится и как все повернется в самом недалеком будущем — идут выборы, к ним надо все перестроить и повернуть, а мы лишь пешки, выставляемые вперед на обозрение и посмешище, нас растопчут и не оглянутся. История — это не семейная лавочка, а я попал именно в исторический сдвиг, смысл которого мне сейчас еще совершенно неясен.

Ночью спал плохо, все думал и думал, утром шел дождь до самого отъезда в Москву, но когда в Москве прочел короткие строки о себе — сразу успокоился совершенно и даже обрадовался. Кажется, со мною кончено. Меня наконец забудут.


25/V

Когда вновь теперь перечитываешь хорошие старые книги — все встает по-новому и звучит в книгах новый, проникающий в сердце смысл: Гретхен в “Фаусте” только раз согрешила, долгие годы она была беспорочна, и долгие годы были забыты ее окружающими, не припомнены: ими помнится и нам внушает горесть, вызывает на размышления день только ее падения. В судьбе ее он центральный, не будучи центральным по времени… В истории падение, преступление, грех — это центральное явление… (В. Розанов. Предисловие к Достоевскому). Да, теперь, в одиночестве, ощутил наконец потребность в осмысливании, чего раньше не было совершенно. В философском обосновании жизни захотелось почитать не для “образованности”, а в силу прямой потребности в ответе — как же дальше жить с людьми, как относиться к ним и себя держать… Самые простые вопросы оставлял я почти всегда без ответа, некогда было, и захлестывала жизнь этого дня, текучка, потому и летел мимо, поглядывая с ухмылкой на пыльные полки книг. И оказалось, что к этим полкам надо припасть как к живому источнику и в них найти силы и их полюбить как лучших и вернейших своих друзей.


26/V

Сразу оборвались все связи с знакомыми людьми — и стало неловко встречаться. Им было стыдно за себя, свою трусость, а мне за них неловко… И старались разойтись, не видя друг друга.


27/V

А в Москве уже шутят: “Большой день кончился. Хлеба нет, Суд идет”…

“В поэзии густо пошла Сурковая масса”.

На президиуме ССП украинец Панч: “Достоевский не писал, когда у него были деньги. Вот когда он продавал пальто и женину юбку — тогда он садился писать”. (К обсуждению деятельности Литфонда.)


6/VI

Днем я сижу у окна и не могу налюбоваться видимым мною. Это лес и церковь, это белый колодезь и глиняная избушка, это — зеленый клевер поля и девушка в синем платье — она идет со станции, только что прошел поезд, поезд шумит, проходя за лесом, иногда виден дым…

Я вижу людей, идущих мимо, и люблю их. Я хочу понимать их. Раньше мне это не было дано. Я хочу быть простым и незаметным смертным, исчезнуть в памяти всех друзей и знакомых, так чтобы даже имя мое не напоминало им ничего.

По узкой тропинке идет человек. Он несет газеты. Я знаю, в газетах не может быть ничего хорошего, пусть он несет их мимо. Но он заворачивает к моему дому, он проходит в дверь, он, как посланец из другого мира, приносит мне горсть горечи, которую я должен выпить, чтобы не мучить себя любопытством — а что там такое в том, что он принес.

Но горечь скоро проходит, слова уже давно не действуют на меня, впереди еще столько интересных дел и событий — надо быть с собой и ничего больше не надо…

А вы — помните обо мне и не возвращайтесь!


8/VI

Говорят, Эйдемана взяли прямо с Московской конференции, прислали в президиум записочку -выйдите, товарищ, на минутку. Он вышел. А ему предъявили ордер и увезли. А наутро человек в кожаной тужурке пришел к Бутырской тюрьме, стал на колени и завопил: “Роберт Петрович не виноват, все это Тухачевский, я знаю, я все расскажу!” Это оказался сошедший с ума шофер Эйдемана.

Вообще каждый приезд в Москву — нервное потрясение. Нельзя туда больше ездить, надо жить у себя, одному, отдыхать и радоваться тому, что ты живешь и можешь лежать на солнце, не думая ни о чем, кроме своей маленькой жизни, простой и понятной тебе одному.

Как молва обгоняет события. Еще первого мая портрет Тухачевского висел вместе с остальными четырьмя маршалами. Но уже тогда говорили о чем-то неладном с ним. Не верилось. И вот — постановление о Куйбышеве. Да, угадали обыватели. И откуда и как возникают эти слухи?


9/VI

А на крыше постукивает молотком, приколачивая железные листы к стоку для воды — тихий жестяник. Он улыбается, когда отвечает, и все делает, о чем ни попросишь. И он не знает, кто такой Гамарник и никогда не видел ни Эйдемана, ни Алксниса, ни Тухачевского… И хорошо делал, что не видел, не надо было никогда и мне стремиться залезть повыше, чтобы оттуда смотреть на жизнь, гордясь знакомством с именитыми соседями…

Розенель пригласила на обед Викторова, командующего Тихоокеанским флотом, и позвонила жене Луппола, чтобы приходили они. Жена Луппола: “Нет, что вы. Мы с Ванечкой решили больше с коммунистами не встречаться”.

“Как не встречаться? Ведь он сам коммунист”.

“Да, но с другими, незнакомыми коммунистами мы не можем встречаться”.

“Но ведь это Викторов, ему весь флот доверили на Дальнем Востоке, а вы себя не решаетесь доверить…”

“Нет, нет, милая, не уговаривайте. Вот если бы у вас была Массалитинова или Ленин из Малого или кто-нибудь еще из беспартийных актеров — тогда мы с удовольствием, а так — нет, нет…”

Розенель: “Это было дней десять назад. А теперь я думаю: может быть, и мне не стоило приглашать Викторова на обед? Кто знает, зачем его вызвали сюда?”


11/VI

У Гамсуна в “Нови” — вкусное описание подвалов купца — товары лежат и пахнут и внушают почтение своим видом и количеством…

Из детства воспоминание о лавках — всегда нравилось проходить мимо лавки в летний день. Открыты деревянные створчатые двери. Блестит на солнце лакированная жестянка: “Крем Эклипс” — разбойники напали на проезжего, но он крем “Эклипс” им подарил и растрогал их сердца… Переливается китайскими красками реклама чая “Попова и с-ья”, потом еще какие-то картонки и рекламы, все картинные и красивые, а за ними на прилавках и полках товары, которые пахнут.

Лавка прельщала прежде всего запахами. Непередаваемая смесь ароматов “колониальных товаров” — корицы, перца, гвоздики, чая — с сыроватым запахом сельдей и балыков, мятных пряников и деревянного масла, кожаных опоек и пестрых ситцев — все было в лавке, и лавочник стоял, подмаргивая одним глазом, другой у него вытек, он и одноглазый видел все и всему вел счет — он запасал товары загодя, крепко, на много лет рассчитывал жизнь, торговля в казачьей станице шла бойко — особенно перед покосами и после — тогда он принанимал молодцов в лавку — он был человек крепкий и жил, думая о том, что и через десять лет будет стоять так же, а может и еще крепче…

Да и кругом него люди старались жить так же. Поражало обилие запасов — кладовые ломились от солений и масла, от вин и муки — все до последнего гвоздя должно было быть в хозяйстве и часто и сам хозяин не знал, как много напасено у него в его мазанках-кладовых.

В лавку забегали мальчишки — купить на копейку две маковки, заходили киргизы поторговаться насчет ситцу поярче, присылали и богачи своих приказчиков — забрать товаров на многие сотни рублей, чтобы самим не посылать за 90 верст на лошадях на станцию.

Система жизни была прочной, рассчитанной на поколения — и вот теперь все взорвалось, сгорело, сломалось — все пошло по-другому — одноглазый давно умер, когда у него отобрали лавку; рассеялись по свету богачи, выветрились стойкие запахи. А один из оставшихся в живых стариков и теперь еще, проходя мимо кооператива, с грустью останавливался и глядел, как суетятся продавцы и кассирша, как утекают и усыхают товары, а очередь все стоит, как мало стало товаров и пропало искусство продавца, ничего не надо уже предлагать, все равно все возьмут, и запасов нет, все живут однодневным привозом, и вся жизнь какая-то ненастоящая — сегодня одно, завтра другое, нельзя ни рассчитать на годы, ни тем более — запастись, нельзя накапливать и сберегать, нельзя приобретать слишком много, надо жить по той норме, по которой тебе позволено, и для чего так жить — ему, старику, неизвестно.


14/VI

Теперь принято говорить: О, это было давно, десять дней назад!


16/VI

Я один из самых счастливых людей на свете!

Да, да… Ощущение внутренней свободы, счастье от того, что можешь шевелить своими мускулами как хочешь, что тебе не нужно никуда идти, если ты не захочешь этого сам, вот так просто лежи и читай хорошую книгу о людях, которые в самых ужасных условиях жизни оставались сами собой… Я хожу по узким жёлтым дорожкам, подметаю еловые шишки, потом вожу эти шишки в кучу, куча растет, мне приятно сознавать, что это будет топливом на зиму, для самовара летом, потом я иду и сажусь на веранду, передо мной стакан с холодной водой, рядом — виноградный сок и тарелка со льдом, я могу составлять себе смесь и пить медленно, потягивая напиток из стеклянной трубочки. Тогда я словно на палубе громадного парохода плыву в Америку, впереди меня бегут зеленые волны, ветер врывается в мои волосы и путает их, переворачивает страницы книги, но я нахожу место, на котором остановился, и читаю вновь. Я не тороплюсь, хорошую книгу жалко читать так скоро, надо остановиться и подумать, пережить и представить себя в положении того, о ком пишет автор… Я не хочу читать политических книг, я сразу забыл все формулы и лозунги — мне нужно читать только о том, как жили разные люди, как они любили и работали, как переносили несчастья и становились счастливыми…

Как много это значит — быть внутренне свободным!

Мне хочется быть добрым ко всем людям, хочется сказать, что я ни к кому не питаю зла, что свобода моя куплена очень дорогой ценой — низвержения и отторжения меня ото всего моего привычного бытия, но, что я так рад этому отторжению и тому, что я могу остаться один… Это ли не счастье — у меня есть где жить, и какой прекрасный дом… правда, меня выгнали из Москвы, но и это к лучшему, тут еще красивее и здоровее, а сейчас мне нужно только одно — быть здоровым и жить не торопясь… Я могу позволить себе эту роскошь, у меня все же есть достаточно денег и вещей, которые можно продавать не спеша, чтобы позволить себе жить не торопясь и наблюдая плавное течение жизни, изменения и бури — отсюда вот, из тишины и внутреннего какого-то небывалого до сих пор превосходства…

Я хочу удивляться всему и знать, что все случившееся со мной — истинные пустяки — раз я так могу быть счастлив и весел… Это тоже от хорошей книги, от примера, который проходит передо мной на страницах ее… о, если б не было книг у человека — надо было бы стреляться или выть!


18/VI

Сегодня год со дня смерти Горького! Только год, и как будто десятилетие отделяет меня от 18 июня прошлого года. Надо заглянуть в дневник и найти там слова: “… что будет с этим большим домом? В нем мы последний раз — тут будут жить другие люди…”. Потом 21 июня: “… подъехал к подъезду дачи и по машинам, стоявшим около, узнавал кто уже здесь…” Теперь нет ни машин, ни дач, ни людей, все разбросано и развеяно, все люди, бывшие около Горького, оказались не теми, все они разоблачены, и еще предстоит страшный суд и приговор Революции… О, как метет жизнь — а ведь только год назад в голове была шелуха и пустота, жизнь казалась навсегда ясной и размеренной и тянуло черт знает к чему, только не к серьезной работе над собой, и писал 21 июня: “Теперь можно быть окончательно довольным жизнью и желать только одного, чтобы она продолжалась такой же мирной и невозмутимой как можно дольше, чтобы не наступила война или еще что-то, что может все исковеркать, перетряхнуть, вернуть к исходному положению…” И вот еще что-то наступило… только через год. И ты отброшен гораздо дальше всякого исходного положения, и все же ты благодарен жизни за этот переворот, разрушивший тебя и потому спасший! (Если тебе вообще суждено спастись…)


21/VI

Нет, все еще слишком мало было дано ему испытаний, он все еще оставался самим собой — и это было самое плохое! Неужто все с ним случившееся не сможет помочь ему стать лучше и чище?

Итак, на верхушке славы сейчас Гусев и Погодин. Год это 37-й, месяц июнь, и время идет быстро. Что-то будет записано через год?

О, как жестока и справедлива жизнь. Она не дает мне успокоиться — я слишком быстро забываю все, слишком быстро свыкаюсь и начинаю думать, что вот все уже кончено плохое, впереди будет лучше. Это неплохо — думать так, плохо то, что я от этого становлюсь прежним, похожим на себя, каким я был год назад. И уроки жизни, стало быть, не оказали своего действия. Но жизнь этого не может допустить, и как только я начинаю сворачивать на легкую дорожку ленивой беспечности — меня поджидает новый удар, я начинаю тогда снова думать о том, что далеко еще не все окончено, нет, нет, вам еще придется по-настоящему пострадать и далеко еще не предел испытаний постигнул вас… Вот на полюсе спустили на 4000 метров вниз стальной градусник — и его раздавило водой. Столб воды в 400 атмосфер раздавил градусник. А сколько атмосфер выдержишь ты? Во всяком случае, больше чем теперь. Теперь на тебя еще жмут слегка для пробы и тренировки, как в камере перед высотным полетом. А что если придется испытывать большее? Ты уже готов? И тогда внутренний голос отвечает мне — да, почти готов… почти совсем готов, дай мне только пожить спокойно несколько солнечных дней и ночей, сейчас полнолуние и так приятно отдыхать вечером, смотря прямо в лицо спокойной луны… Тогда мир сходит в душу, тогда становишься готовым ко всему, тогда соседи завидуют твоему оптимизму… Да — все к лучшему! Все к лучшему в этой лучшей из жизней!


24/VI

Риту сняли с поста редактора “Горьковца”. Она лежит и плачет, ей нельзя видеться с нами, чтобы не навлечь подозрений в симпатиях к “врагу советского театра” (заголовок статьи Рейха в “Советском искусстве”. Таким образом у нее нет друзей ни там, ни здесь — она совсем одинока и раздавлена, она не знает, что делать, как жить, и плачет, ничего не понимая в жизненных несправедливостях.


26/VI

Пастернак: “Я понимаю, когда после долгой разлуки человек отворяет дверь и входит в комнату с радостными восклицаниями — А, сколько лет! Как я рад повидать вас снова! Наконец-то!.. Но, что бы вы сказали, если б этот человек через пять минут вышел из комнаты и снова вернулся с тем же восклицанием… и потом опять через десять минут… Я восторгаюсь нашей страной и тем, что в ней происходит. Но нельзя восторгаться через каждые десять минут, нельзя искренне удивляться тому, что уже не удивляет. А меня все время заставляют писать какие-то отклики, находить восторженные слова…”


28/VI

Тетя читала детям “Сон Обломова” — для картинного нравоучения о том, как бессмысленно и тупо жили прежде помещики. Ее слушали внимательно, когда кончила, помолчали, потом один из мальчиков мечтательно сказал: “Ох, мне бы так хоть денек пожить!..”

Ночью арестовали Зазубрина. А вечером перед этим он повстречался мне на прогулке — ехал из Москвы. Остановился, почесал черную бороду, начал рассказывать о планах жизни здесь. Уже купил цыплят, прикуплю еще, зимой будет свежая цыплятина. Корову тоже купил, ничего, хватает молока на семью, а то у меня ведь десять душ, денег нет, а тут нальешь молочка в тарелку, едят и сыты. Огород развел, баню построил отменную, погреб такой, что там на годы запасов можно наставить, скупил боченочки в ларьке из-под творога, буду в них капусту на зиму квасить. Скамейку сделал на обрыве, чтобы по вечерам сидеть и думать, как Лев Толстой… Потом давал советы, как садить и холить огурцы. Продергивать ли? Это как сказать — огурец тепло любит, его можно и потеснее садить, так одни говорят, а другие советуют пореже, чтобы не застилали. Да все равно — продергивать легче, чем реже сажать, там, глядишь, и пропадут какие — мало будет, а на частой посадке — выбрать можно лучшие… Похвалил помидоры моего огорода, сказал, что сам на будущий год думает широкие посадки развести — вот, посадил картошку нынче, чтобы видеть, на каком месте как растет — судя по этому буду на следующий год сажать уже по-разному… Я ведь каждую копейку, что заработаю, несу в хозяйство, много денег вбил уже, сам хожу в чем попало, лишь бы основаться покрепче и зажить так, чтобы ни от кого не зависеть…

И ни в тоне голоса, ни в мыслях — ни тени не было от тревоги за свою судьбу, только раз обмолвился, что неприятно, мол, меня все в друзья к Крючкову записывают, а все знают, что он меня ненавидел… Как может человек жить какой-то напряженной внутренней жизнью, скрытой от всех, и в то же время заботиться о кормушках для цыплят и об осенних посадках яблонь, которые созреют через десять лет.


30/VI

Как только жизнь чуть-чуть отпустит от постоянных мыслей о необходимости жить по-другому, лучше, чище, скромнее — так сразу снова овладевают мысли грязные, мелкие, посторонние…

Процесс перестройки — это совсем не декларация. Конечно, и декларация поднимает дух — говоришь хорошие слова, даешь торжественные обещания, но потом, за первыми днями восторга от собственной внутренней силы начинаются дни нормальной жизни, и снова вылезает старое нутро… Вот чего надо бояться.

Каждый раз я решал утро следующего дня встречать благодарностью жизни — и вот прошло только десять дней — и снова просыпаешься уже с мелкими мыслями о том, что сделать, куда сходить, как и что — и сразу обыденное настроение охватывает и перестаешь замечать красоту окружающего. Только иногда вечером, в тишине, сидя у окна задумаешься, глядя на лес и поле перед тобой — и тогда мысли текут хорошие, очищенные от забот дня, мысли, которые видят сквозь ряд лет… А то уж очень увязаешь в дне… и становится понятным смысл грозной пословицы: “Довлеет дневи злоба его”… Да, довлеет, и от этого порой становится грустно, или раздражаешься беспричинно, или хандришь. Но как только встряхнешься, начнешь думать о дальнем — так снова — ясность духа, желание жить и работать среди людей и хорошее равнодушие к тому, чем когда-то был…

Среди старых бумаг иногда попадется вырезка о моей пьесе, какие громкие слова! Или письмо восторженного зрителя. Или статьи обо мне! Как все это далеко — и афиши, и снимки постановок, и альбомы какие-то… О, как все уходит и как все это не нужно человеку!

Из головы не идет Зазубрин. Он ведь собирался прочно сесть тут, вывел постройки, работал, как Робинзон, огораживая себя и по-кулацки собирая каждую щепку в лесу… Он рассчитывал надолго, до конца жизни, может быть, — и вот, все сломалось, пришло, как смерть, — и сидя в камере теперь ему, наверное, все равно — и баня, и погреб, и цыплята — все это уже не его, надо будет где-то, после наказания, начинать все заново, опять корчевать лес, опять строить, опять заводить хозяйство… Но так и живет человек, пока он жив… А когда подойдет время, закрывая в последний раз глаза, еще раз убедится он, как все это было не нужно и в душе своей он ничего не сберег для себя… “Все мое ношу с собою” — вот это истинный девиз человека!


7/VII

Встретил Беспалова. Идет тихий, не может произнести слова, глаза ввалились, нос обострился, лицо посерело. Исключен из партии — вчера партком заседал и всего из семи членов парткома было трое, они и исключили, один даже колебался, но двумя голосами провели постановление… Он не знает, что делать, кому пожаловаться, он лежал на кровати после этого и молчал, жена боялась за него, она слышала, что Иллеш вторично напустил газу и его увезли в совсем тяжелом состоянии… вот и она боится за мужа.

А я хожу гулять и пою песни, и радуюсь росту трав и листьев. Значит у меня другой характер, может быть, здоровье другое… Мне странно видеть людей, которые так сильно переживают — ведь это все временно, это, как буря, а разве можно страдать от того, что буря унесла шляпу… Ну пройдет это, поймут, исправят перегибы, человек купит себе новую шляпу и все… Еще столько придется в жизни пережить, что надо поберечь и нервы, и силы.

В город он приехал по делам, уже никто ему не был нужен здесь как друг или знакомый, пойти было не к кому, пристанища тоже не было, он бродил по улицам и быстро уставал, ему хотелось скорее обратно, здесь он был вялым, молчаливым, почти больным.

Вспомнил все, что пережил за последний год, и удивился тому, что он не только жив, но и весел и думает прожить еще много лет. Значит, пережитое было мелким, или сил у него было много, хватало на многое, и он смело глядел в лицо будущему и весело ждал его.


14/VII

Ах, как не нужны мне сейчас мелкие людишки, считавшиеся знакомыми и даже друзьями. Как хочется все, все начать заново и никого не знать из тех, в ком испытал горечь разочарования в самых простых чувствах порядочности и честности отношений к людям.

Все эти Берсеневы, Берестинские, Бирман — даже она, увы, струсила, заявив откровенно, что ей хочется иметь высокого покровителя… Интересно, какого же покровителя она теперь выберет для спокойной жизни? Обманывают покровители, уж на что надежны бывают их имена и обилие орденов — все оказывается вздором, и ты живешь, как слепой щенок, кормят тебя молоком в доме, а о жизни хозяев ты ничего совершенно не знаешь.

В Испании появился советский делегат Федор Кельин. О нем Фадеев пишет: “с замечательным докладом, полным и т.д.” Кто это? Откуда он? Куда предназначен? Может быть, это есть прообраз нового руководства литературой? До чего интересно жить и ждать!


17/VII

В поезде два военных. Один другому — громким шепотом: “да-с, этот японский шпион Авербах уже расстрелян, его помощник Киршон — тоже, Ясенский остался в живых, его сослали на десять лет, а Афиногенова посадили, но дела еще не разбирали…”

Увидели, что прислушиваюсь, и толкнув друг друга, перешли на другое.


24/VII

Ужасно, сударь мой, совершив преступление, ждать, не раскроют ли тебя и как именно раскроют, в каком пределе? Но куда ужаснее, просто непереносимо, не совершив ничего, не зная за собой ничего дурного — все-таки ждать, что вот придут, обвинят в чем-то, признают виноватым… это психоз, знаю, но все же мучаюсь и тщетно сам на себя возвожу статьи обвинений…


26/VII

Дмитрий Карамазов уже после суда спрашивал себя: готов ли? То есть к другой жизни готов ли? И сам себе отвечал — не готов. Прошел первый пыл вдохновенного гимна в рудниках, осталось желание быть с Грушенькой, бежать в Америку, отпустить бороду и жить на свободе. Так и я спрашиваю себя все время сейчас — готов ли я к новой моей жизни? Или все еще давит на меня обида за несправедливую проработку и удаление от любимого дела?

Или все еще жаль расстаться с вещами и удобствами?

По совести отвечаю — не жаль. И даже наоборот — вещи сейчас давят. То, что еще осталось у меня — слишком много, надо меньше, гораздо меньше, и домик совсем маленький и не здесь, а где-нибудь очень далеко. Потому что самая моя заветная мечта — уйти в отшельники, поселиться одному, либо вдвоем и с ребенком — и ни от кого не зависеть, ни с кем не быть связанным. Боюсь я людей сейчас, хоть и тянет порой к ним и посидеть, и поговорить, но боюсь. Уж такой урок жизни был, когда люди, которым верил больше всего, оказались предателями и врагами! Теперь кроме себя никому не верю — ни за кого не могу ручаться и хочу уйти далеко и так, чтобы жить, никого не затрагивая, чтобы мне никто, самый распоследний писателишко-халтурщик не мог завидовать. А перестанут завидовать, перестанут и желать гибели, перестанут клеветать, низвергать, ругать в печати и издеваться…

А ведь людей все-таки надо любить. Что же, что много кругом врагов оказалось и почти все знакомые прежние — либо арестованы, либо проработаны. Не без этого жизнь. И по совести говоря — какая же это была жизнь до сих пор — балованная, гладенькая, без ухабов и потрясений, как у Качалова. Но у Качалова хоть голос был, а где у меня право на такую безмятежную жизнь?

И оттого я смотрю в будущее безо всякого страха. Оттого и хочу испытать в жизни все, еще не испытанное, и главное, чтобы остаться при этом добрым к людям и не заноситься самому в мыслях, знать, что другие люди есть во столько раз лучше тебя!

Нет, нет, не знаю, как дальше, а сейчас отвечаю себе по совести — готов. А что продолжаю жить, как жил, это еще инерция, еще будет и время и силы — все изменить, уйти, либо уехать далеко, понять природу и жизнь совсем по-другому и тогда снова обрести давно утерянную веру в себя вместе с покоем. Покой уже есть, только пока решимости нет. В мыслях осознано, но надо провести в жизнь. Уход и одиночество как спасение.


29/VII

Глава может называться “Возвращение к жизни”… Это день, в который я почувствовал вдруг, что снова жизнь играет кругом меня… снова строки газет зажили прежним к ним отношением. Как после тяжелого сна пробуждение всегда приятно — и я вижу, что люди радуются, ездят на экскурсии, пароходы переполнены, парки тоже, девушки загорают на берегу моря, все живет, как год назад, когда я еще был здоров и счастлив. И только маленькая моя судьба как-то выключена сейчас из общего потока жизни. Но разве в ней сейчас дело? И сознание того, что дело совсем не во мне и не в моих сетованиях на несправедливое мое исключение — это сознание — возвращает в жизнь.

Только в другую жизнь. Неудержимо тянет уйти к другим людям, стать самым незаметным, так чтобы о тебе все забыли и ты обо всех забыл, чтобы остались только самые простые потребности — и книги, и мысли о жизни… Как хорошо стать путевым сторожем, только не на станции даже, а на самом глухом пути — так чтобы раз в месяц приезжала лавка-вагон, покупать там спички и керосин, хлеб-муку на месяц — и самому охотиться на дичь, жить простой и незаметной жизнью и содержать свой участок в замечательном состоянии, а самому в свободное время читать и слушать птиц и узнавать природу…

Говорят, такая тоска по жизни около природы — нездоровое, это — отрыв, отход… Пусть что угодно говорят, я слишком много в жизни слушал разговоров — я-то знаю, что только такая жизнь способна восстановить духовное мое равновесие, затянутся раны жестоких обид и несправедливостей, я вернусь примиренным и покойным, готовым к новой жизни на новой маленькой работе… Главное — никогда ни в чем и никому не стану теперь завидовать из тех, кто удачливее или выше меня. А есть зависть к простому труду и людям, которые совершенно не читают газет и не знают, ругают их там последними словами или хвалят. Хотя на меня это давно уже перестало действовать и странно — прочел случайно в “Красной нови” злую сатиру Безыменского о Кирфогене. Пасквильные стихи А. Безыменского “Как делается слава” (“Великий Кирфоген, известный драмодел…”) были напечатаны в журнале “Красная новь”, 1937, N 6, с.246–247 и отложил, совершенно спокойный и равнодушный, это ведь не обо мне, это об Афиногенове, а я уже давно, уже три месяца, как не он — а кто-то третий, которому еще и имени нет…

Но теперь, сегодня — это сознание близости к жизни наполняет радостью, прислушиваешься снова к словам последних новостей, читаешь про уборку богатейшего урожая, прилет Чкалова, их встречу в Кремле — и все это радует и волнует. Я снова вышел из летаргического сна, нокаут кончился, человек начинает жить…


12/VIII

Безыменский исключен из партии. А еще в шестой книжке “Красной нови” он писал что-то о Кирфогене, издевался и обливал слюной… Вот уже поистине зря торопился высказать свою “преданность”… Не поверили ей и правильно сделали.

Итак, роман Вирты “Закономерность” ругают. Только теперь. А когда я говорил об этом полгода назад — меня сочли затирателем таланта.


17/VIII

Ночью проснулся от голосов:

Да у него даже пары белья с собой нет.

Неважно…

Узнал Сейфуллину и Правдухина. Выглянул в окно. Видны были силуэты людей, огонек папиросы. Понял. Приехали за Правдухиным, и он уже уходил. Потом Сейфуллина бегала назад, в дом, стучалась, вынесла ему денег, пошла провожать. Опять его голос:

Ну, прощай.

Нет, не прощай, а до свиданья. И даже не до свиданья. Завтра я поеду в Москву и все выясню. Я тебе верю.

Потом урчание заводимой машины, яркий свет фонарей, машина разворачивалась долго на узкой травянистой дороге. Потом рывок. Хлопнула дверца машины. Уехали.

А из оврага пьяные голоса тянули песню про ухаря купца. Собаки тявкнули редко и неохотно и замолкли. Туман расходился. Чуть видная занималась заря. Звезды бледнели, и уже запел тоскливо и еле слышно рожок пастуха.

А утром проснулся от света солнца и запаха скошенного клевера. За забором колхозники убирали скошенное, сосны стояли прямые и тихие. Ничего не произошло, жизнь продолжалась, осень еще не наступила, лето августа было превосходным. Вышел в огород, помидоры наливались и зрели, я таки дожил до их сбора, и созревание плодов происходит на моих глазах.


18/VIII

Сила образа. Как вырезанный стоит князь Мышкин, и близки его настроения и радостен его характер. Вот эта отрешенность от мелочей, спокойное равнодушие к внешним условиям, постоянное горение духа, все чем он близок и желанен.

Но потом — опять смутность на душе, непонятная грусть — усталости от постоянной необходимости бороться со своими слабостями, со своей привязанностью к установившемуся… И потом, после страниц “Идиота” — опять раскаяние и радость от этого.

Там человек, приговоренный к казни, стоит и ждет очереди у эшафота — и ему осталось только пять минут жизни, а он думает, как это много, и еще отложил две минуты на то, чтобы подумать о самом себе, а пока прощается с друзьями и смотрит на шпили церкви. Только пять минут — а тут у тебя вся жизнь, полная такого интереса, что дух захватывает.

Еще раз говорю себе — это все прекрасно, что происходит со мною сейчас, это подлинное испытание жизни, это не дает мне успокоиться и начать снова думать о мелком и повседневном, это вливает в меня подлинные силы творчества…

Брось все и уходи! Этот голос зовет все более и более властно. Иногда, вчера вечером, например, я думал пойти или написать кому-нибудь, чтобы меня взяли и услали куда-то, одного, где я мог бы все начать заново… Потом устыдился — покидать Дженни сейчас с ребенком, в стране, где у нее нет никого, за десять тысяч километров от ее родных и друзей — это жестоко. Она так мужественно переносит все со мной, она утешает меня в минуты слабости, смеется и говорит, что мы еще будем очень и очень счастливы, когда схлынет волна грязных подозрений и мне снова дадут работать и писать.

…Нет, не сейчас, надо всему улечься, оформиться и потом уже снова меняться по доброму моему желанию, а не по стечению обстоятельств.


21/VIII

Вчера судился с НКВД. Юрист от НКВД корректно и спокойно разъяснял, почему я не имею права требовать жилплощади от НКВД. Суд слушал его внимательно, судья, молодой и строгий, смотрел на меня участливо, но беспристрастно. Заседатели — рабочие, один совсем пожилой, подслеповатый, сидел, прислушивался молча ко всему, другой, помоложе, в косоворотке — рассматривал меня пристально, желая угадать, правду ли я говорю или все это притворство?

Молоденькая секретарша с выбритыми бровями и острыми локтями писала протокол.

Суд удалился на совещание. Потом вернулся, и мы стоя выслушали приговор. НКВД в месячный срок должен предоставить мне жилплощадь.

Итак — я выиграл. Я не знаю, как это делается, когда по приговору суда получают с учреждения площадь, да еще с такого учреждения! Но мне это совсем не важно, может быть, и не дадут мне ничего, все равно. Мне было так важно получить свидетельство беспристрастных людей, что я еще имею право на жизнь и на гражданские права, что пускай меня трепали в газетах и ругали последними словами — все равно суд разберется и постановит справедливо. Я понял теперь, что должен был чувствовать Бейлис, когда его оправдали! Мое дело крошечное, разумеется, но зародыши чувств одни и те же. Тот же клеветнический оговор, мутная волна злобы и зависти — и вот неожиданно суд сказал, что я прав в споре со всемогущим учреждением, что я должен жить и имею право на жизнь гражданина. Это вдруг вернуло мне какие-то давно угасшие силы первоначальной радости за все, в чем и где я жив и мыслю. Сразу вдруг устал, упало нервное напряжение, захотелось сесть и сидеть молча, не глядя ни на кого.

Был ли я очень рад? Нет, скорее, просто “свободен” от нервного угнетения, подсознательного и тяжелого. И потому быстро захотел спать, спал крепко до 10 утра, встал в сумрачный, моросящий дождиком день с ясной головой и желанием немедленно начать свою работу… Но сразу мелочи нахлынули и заставили отвлечься. Куда-то уехал шофер на месяц, не было сторожа, мокли дрова под дождем, я уже почти ненавижу этот громадный дом, в котором вязнут деньги и силы, без радости, без желания улучшать и устраиваться надолго.


24/VIII

Уманский уже поверенный в делах СССР в США. Помню первую встречу в желтой гостиной жены Литвинова на Спиридоновке — она пригласила нас на интимный чай, там [мы] видели его, сидел, поджав коленки, готово улыбаясь на все, большеухий, большерукий. Тогда же подумал, что этот мальчик может далеко пойти, а он был еще просто в отделе печати НКИД кем-то. Потом стал заведовать, потом уехал с Литвиновым, потом поехал туда работать и теперь орудует вовсю…


4/IX

ПРОТОКОЛ ДОПРОСА

Следователь. Садитесь.

Я. Благодарю вас.

Сл. Курите?

Я. Нет, до сих пор не курил.

Сл. Почему “до сих пор”?

Я. Может быть, теперь закурю. А может и нет. Все зависит от усилия воли. А у меня это усилие очень значительное. Не хочется разрушать легкие.

Сл. Понимаю. Одобряю. Ну, теперь к делу. Рассказывайте.

Я. Что?

Сл. Все, что знаете.

Я. Я не совсем вас понимаю. Как это “все, что знаете”?

Сл. Вот что. Давайте условимся с самого первого раза — не надо притворяться, прикидываться, играть. Нам все известно.

Я. Не сомневаюсь. Тем более мне странно, что вы просите рассказать обо всем, что знаю. Очевидно, вам от меня нужны какие-то конкретные сведения. Я с большой охотой сообщу их, если буду в состоянии. Но для этого мне надо знать, какие именно вопросы вас интересуют.

Сл. Вы так-таки и не догадываетесь, зачем мы вас сюда пригласили?

Я. Очевидно, государству нужно меня изъять. Я верю нашему государству, нашей партии, я охотно принимаю любое решение относительно меня, так как, очевидно, это необходимо для пользы дела, для блага родины. Но лично я — ничего за собой не знаю такого, за что меня следовало бы изымать. Так что давайте разграничим вопрос о пользе государственной и личной моей вине. Никакой вины за собой лично я не знаю, и сколько бы вы ни допрашивали меня, так и не узнаю. Я имею в виду, разумеется, вину общественную, когда человек становится врагом общества и должен быть изъят и наказан. А личных вин у меня много, не меньше, чем у любого человека, а может быть, и больше… Но они носят такой личный характер, что, право, вам мало интересны и ничего не прибавят к тому, что вы уже знаете обо мне. А как вы говорите, вам уже все известно. Я верил этому, верил и тому, что в течение всех этих томительных месяцев, когда меня оплевывали и измордовывали кто как хотел, вы внимательно и кропотливо разбирались во всем материале, устанавливали что-то, делали какие-то выводы, накапливали материал, допрашивали других людей — и не брали меня, так как вам было известно, что я невиновен. Я говорю совершенно искренне — я благодарю вас, что вы не трогали меня все лето, все лето я отдыхал, копил силы физические и нравственные. Даже, главным образом, нравственные. То, что со мной произошло за это лето, непередаваемо в словах, я совсем по-другому смотрю теперь и на жизнь, и на себя, и на других людей… Если бы вы меня изъяли в самом начале этой бешеной травли, я был бы совсем не готов, другим, слабым и прежним, я сидел бы перед вами, растерянный и оглушенный. И знаете чем? Тем, что, пока я сижу тут, там, на воле, мое имя треплют как имя врага народа, там меня уже считают шпионом и бандитом и черт еще знает чем. А теперь — все равно меня уже сравняли с землей, имени моего больше не существует, честного и довольно известного имени. Это освобождение от имени — это громадное облегчение, поверьте мне. Сидя здесь, я уже знаю, что в газетах многое обо мне не напишут, а может, и совсем ничего не пишут — все уже было написано…

Сл. Вы сказали — вы приготовились, изменились… Значит, вы специально тренировали себя летом к разговорам здесь, к своему поведению, так?

Я. Нет, не так. Я, признаться, до самого конца не верил в глубине сердца, что меня могут арестовать. Даже когда взяли Киршона и мне стало ясно, что при всей объективности вашей вы просто не можете пройти мимо меня, не взяв… что дело только в сроке, даже и тогда я как-то не представлял себе, как это произойдет, и все надеялся на чудо, на то, что невиноватых брать не за что.. Но чуда не произошло, вы приехали за мной. Я был к этому готов, хоть, повторяю, и не верил. Но готов не в смысле вашего вопроса — просто во мне столько переменилось, так стало понятным то, что ранее казалось никчемным и нестоящим, что жизнь моя наполнилась новым содержанием, и это вот содержание помогает мне переносить несправедливый мой арест с внутренней твердостью… И именно потому, скажу я вам, что это — несправедливо, именно потому…

Сл. Вы напрасно повторяете так много раз про несправедливость. Получается, что вы умышленно напираете на это, хотите подчеркнуть, что вас взяли зря — а у нас ведь есть достаточные материалы…

Я. Нет, вы меня не так поняли, я не говорю, что вы меня взяли зря, я слишком верю в справедливость нашего строя и вас, его работников. Я только говорю, что это по отношению лично ко мне — несправедливо, потому что я не сделал ничего такого, за что меня нужно наказывать…

Сл. Ну, бросьте разыгрывать ребенка. Вы же сами сказали на собрании драматургов, что за широкой спиной комиссара государственной безопасности вы чувствовали себя в безопасности.

Я. Вот-вот, я так и знал, что вы скажете об этой фразе, которую Юдин извращает, как ему нравится, лишь бы добить меня до смерти. Но ведь я не так сказал, во-первых, а во-вторых, имел в виду совсем не то, что мне приписали. Я хотел сказать этой фразой, что все те люди, которых я встречал у Ягоды, были для меня людьми, не подлежащими никакой политической проверке с моей стороны, ибо они были проверены Ягодой, а этого для [меня] уже достаточно, чтобы я им верил безусловно, как верил и в то, что хозяин дома был олицетворением государственной бдительности. Больше того. Мне не нравилось многое в его доме по линии личной, мое зависимое положение гостя, которого зовут, когда у хозяина настроение есть, что со мной обращаются, как с бедным родственником, мы об этом и с женой много раз говорили, сговаривались не ездить больше, давали себе зарок, но как только раздавался звонок (я никогда не ездил сам, а всегда только по приглашению), так мы ехали туда. Почему? Ну, вы сами скажите по совести, если бы три года назад вас Ягода позвал к себе в дом, посмели бы вы отказаться от такого приглашения?

Сл. Это не имеет никакого отношения к делу.

Я. Простите меня, это уж так, зря сорвалось. Но я хочу свести к тому, о чем начал… Да, я и сейчас повторяю, за спиной его я чувствовал себя в полной безопасности, ибо знал, что никогда не встречу там людей, подозрительных политически или заподозренных в чем-либо, или таких, знакомство с которыми предосудительно. Наоборот, когда садились за стол все эти комиссары в орденах и ромбах, меня охватывала легкая дрожь при мысли, что вот мне доверяют сидеть здесь за одним столом с людьми, которым доверена охрана всего государства и жизнь наших вождей — ее безопасность! Я как-то за одним из обедов после ноябрьского парада подсчитал ромбы. Сорок ромбов сидело за столом. Это же целый штаб! А орденов сколько! А ведь для меня каждый орден был знаком особого доверия государства к этим людям — я сам никогда и не мечтал о таком доверии, я только старался переломить в себе недовольство тем, как они живут (слишком роскошно), как едят и пьют (слишком много, с ухарством, с опаиванием), я говорил себе, это у тебя недовольство от твоей интеллигентской привычки расценивать людей субъективно, а на самом деле, вероятно, они имеют право вести себя [так] в личной жизни, ибо это люди громадные и, устав от трудной работы, естественно хотят отдохнуть по-своему… Однако это все же не угасло во мне, это глухое раздражение и тоска. Я чувствовал, как меняюсь сам, теряю прежних хороших и простых друзей, все больше становлюсь похожим на Киршона, характер которого всегда меня отталкивал… И вот случилось это, когда был суд у Киршона с бывшей женой из-за детей, тогда мы разорвали наши отношения и меня перестали приглашать к Ягоде. Сначала мне это страшно было — очутиться в немилости у наркома внутренних дел, это, знаете, не так просто… Но потом я увидел, что кроме этого наркома есть еще вся страна, партия, люди другие — и вздохнул свободнее и легче…

Сл. Об этом в другой раз. Сейчас же ближе к конкретному делу. Вот вы говорите, что не знаете, почему вас взяли. Это правда?

Я. Совершенная правда.

Сл. Совсем даже и не подозреваете?

Я. Нет, подозрений у меня было много.

Сл. Какие?

Я. Например, за знакомство с Ягодой и Авербахом…

Сл. По-вашему, этого мало?

Я. Не только по-моему, а и по-вашему. Потому что если брать за знакомства, которые потом оказались вредными, то не надо давать ордена теперь тем, кто ранее тоже были не только знакомыми, но и друзьями теперешних врагов народа. Однако они награждены и справедливо…

Сл. Вероятно, они помогли разоблачить этих врагов.

Я. Так за то им и ордена дали. Я ордена не прошу, потому что никак не мог помочь в никаком разоблачении, я слишком далеко стоял ото всего этого. Я только прошу самой простой справедливости, чтобы вы увидали, что моей вины никакой нет…

Сл. Однако подозрения-то были! И ареста вы ждали…

Я. Да.

Сл. Знаете пословицу, если чеснока не ел, и пахнуть не будет. А от вас чесноком пахнет, вы ждали ареста, значит, боялись чего-то. Если бы были невиновны, вам нечего было бы и ждать и бояться…

Я. А вы знаете другую пословицу — если тебе трое говорят, что ты пьян, иди и ложись, чтобы протрезвиться. А мне не трое, мне все газеты в лицо кричали, что я бандит, авербаховский сообщник, что я стремлюсь восстановить власть помещиков и капиталистов. Да-да, вы прочитайте вырезки из провинциальных газет, так и написано. Так и подумайте теперь — четыре месяца меня долбили, терзали, требовали наказания, а ведь вы, следователи, народ очень опытный, но ведь и вы не боги, вы тоже читаете “Правду” и другие газеты — и если там изо дня в день человека называют троцкистской сволочью, значит, что-то есть, значит, надо того человека взять, подержать, проверить как следует… Вот почему я ждал, сначала ждал, потом перестал, подумал, что, конечно, сумеют же разобраться, сумеют понять, что вся эта гнусная шумиха — клевета и вымысел… И потому после первых недель, перестав ждать, я стал уже жить не только хорошо, но гораздо лучше прежнего, свободнее, чище внутренне, глубже на жизнь стал смотреть… И как видите, как я уже говорил, в глубине сердца не верил в возможность моего ареста до самого последнего дня… Я и теперь еще надеюсь, что вы сумеете во всем разобраться. И если только речь идет о моих личных проступках, я совершенно уверен, я просто знаю, что вы отпустите меня на свободу. Если же так нужно, чтобы все, кто был так или иначе с Ягодой знаком, понесли наказание — тогда, конечно, я буду наказан, но тогда незачем долго тянуть и допрашивать, тогда можно уже и сейчас все решить и определить, куда меня выслать…

Сл. Ну это уж мы сами решить сумеем — сколько и как нам вас допрашивать. От вас требуется одно — говорить нам всю правду, и тут вы правы — чем скорее и полнее — тем лучше для вас же.

Я. Хорошо, если вы требуете всей правды, могу я сказать что-то?

Сл. Разумеется.

Я. Объясните мне, как могло случиться, что я, выросший в революции и преданный Сталину всем сердцем человек, я — мирный писатель, желавший в жизни только одного — написать побольше хороших пьес, прославляющих нашу жизнь и то, что Сталин сумел сделать со страной и людьми, написать побольше таких пьес, посмотрев которые люди еще больше бы полюбили свое дело, свою родину, своих вождей — как могло случиться, что меня превратили во врага, троцкиста, бандита, вымазали грязью и выставили на позор, а потом арестовали и выбросили из жизни?

Сл. Это вы нам должны объяснить!

Я. Хорошо, я объясню, у меня свое объяснение есть, я думал, что у вас, может быть, другое есть.

Сл. Какое же ваше объяснение?

Я. То, что сделали со мной, — это работа врагов. Да, врагов родины, врагов партии! Я даже знаю, кто и почему это сделал и кому было выгодно убрать еще одного честного писателя-коммуниста с дороги…

Сл. Знаю, знаю, я читал ваши записки. Это о Юдине, Ставском, Ангарове?

Я. Да, о них. Скажите по совести, неужели вам самому-то не ясно, кто настоящие враги, кто подлинные слуги фашизма?

Сл. Вы о моей совести не спрашивайте, допрашиваю я вас, а не вы меня. И вообще — это совершенно другая тема. Если имеете что-нибудь заявить конкретное против этих людей — я запишу, а так — общие слова и праздные мысли нас не интересуют…

Я. А то, что они со мной сделали, — разве не конкретное? То, что им удалось-таки настоять на моем аресте — разве это не конкретное?..

Сл. Вы на других не сваливайте, мы сумеем в других разобраться, вы о себе рассказывайте, о своих грехах…

Я. Поверьте, у меня нет никакого желания мстить кому бы то ни было за случившееся со мной. Но вы должны понять, что человеку свойственно искать объяснений происшедшему. Я долго и тщетно выискивал свои собственные грехи — говорю тщетно, не потому, что их у меня нет, а потому, что все эти грехи — не подсудные, они из области моей лично человеческой… Так вот, я все искал чего-то, что я сделал такого, за что меня так жестоко наказали. Не нашел. И тогда, естественно, стал искать уже среди других областей жизни и среди других людей. Я никогда не поверю, что кто-то “сверху» дал директиву так вот ни за что уничтожить драматурга Афиногенова, что я кому-то там и чем-то не понравился… Нет, гораздо правильнее предположить, что я все-таки — жертва вражеской работы…

Сл. Детские басни, годные для плохой беллетристики…

Я. Тогда объясните вы мне…

Сл. Будет время, объясним. Вы о себе рассказывайте, о своих связях с подлыми врагами народа, о своем бытовом разложении, о группе Авербаха, в которой вы вели контрреволюционную работу, вот о чем… Вы все думаете, вас скоро выпустят, за вами вины нет… Есть за вами вина, и очень большая, и чем скорее вы сознаетесь — тем вам же лучше будет…

Я. Вы же сами знаете, что я ни в какой группе Авербаха не состоял, никогда у меня бытового разложения не было, а что касается связей с врагами народа, то, повторяю, когда я знал этих людей — они для меня были людьми, поставленными партией на самый ответственный пост. Вы подумайте только! НКВД! Меч революции! Да у кого могла зародиться мысль, что это учреждение возглавляют враги и шпионы! Да ведь если б я высказал хоть тень подобного предположения два года назад, то я бы уже не только сидел перед вами, а копал бы какой-нибудь канал где-нибудь на таком севере, куда и добраться невозможно… Там бы я и помер, досрочно… А вы хотите теперь, чтобы я в чем-то сознался, что связи мои с этими врагами были непростыми. Не могу я в этом сознаться, никогда мне в самом дурном настроении не могла прийти в голову, даже в самую нелепую шутку, мысль, тень мысли, тень этой тени, что и тут что-то неблагополучно! Повторяю вам — наоборот, если и было во мне недовольство образом их жизни, всем этим завалом вещей и удобств, фарисейским рабочелюбством и мнимым демократизмом, то я считал, что это не мое дело, что никто меня не поставил над ними судьей во имя и для блага революции. Нет, товарищ следователь…

Сл. Не товарищ, а гражданин…

Я. Простите, не буду больше. Нет, гражданин следователь, если мне и надо по какому-то распоряжению свыше пострадать, за что, я пока не знаю, но если даже так и не узнаю, то все равно от этого не стану ни антисоветским, ни антипартийно настроенным человеком… Так вот, говорю, если уж мне положено пострадать, так делайте это без лишних слов, как вы сами говорите. И не валите на меня ничего зряшного, не старайтесь придать форму для оправдания моего наказания. Я и так пойму, что раз надо, значит, надо, и нечего говорить зря. Поверьте, я от этого не озлюсь и не осержусь…

Сл. Что ж это, толстовство?

Я. Нет, просто я понял в жизни все по-другому, и теперешнее мое положение для меня, как новая жизнь. На старое я никогда уж не поверну, а все, через что надо пройти, я пройду спокойно, сил, думаю, хватит и времени тоже хватит…

Сл. Не понимаю, о чем вы…

Я. Это так уж, проблема личного роста и совершенствования. Я и в записках своих об этом говорю…

Сл. Запискам вашим я не верю.

Я. Я и это знал.

Сл. Почему?

Я. Потому что раз человек ждет ареста и ведет записки, ясно, надо думать, он ведет их для будущего читателя-следователя и, значит, там уже и приукрашивает все, как только может, чтобы себя обелить. А прошлые записки, за прошлые годы — так сказать, “редактирует” — исправляет, вырезает, вычеркивает. Ведь так вы подумали?

Сл. Так.

Я. И я об этом думал, и передо мной несколько раз вопрос стоял — не лучше ли прекратить записки свои с того момента, когда я понял, что меня должны арестовать? А потом решил — нет, не надо. Ведь в глубине души я все равно не верил, что меня арестуют, и вот видите, наш с вами первый разговор даже записал, фантазируя, но подробно. Для чего? Для того чтобы эти свои мысли и чувства теперешние оставить в памяти. А то пройдет короткое время — все забудется, и потом начнешь работать над романом, захочешь восстановить прочувствованное — и не сможешь, слов тех не найдешь. А что касается того, что вы запискам не поверите, так это естественно, так и будет, хотя, конечно, если бы вы в них нашли вредные мысли или даже анекдоты, вы бы тогда им поверили, то есть с другой стороны, стороны обвинения моего. Но и это понятно. Но вы не верите написанному мной для себя, я это знал, об этом думал, и это сразу мне облегчило решение задачи — да, надо продолжать писать. Потому что если б я думал, что вы будете верить запискам, то я бы писал как бы для постороннего человека, прощай моя откровенность с самим собой — все равно я бы чувствовал ваш будущий глаз на этих страницах. А раз я знал уже, что вы все равно не поверите ничему и только усмехнетесь, прочтя мною записанное — я сразу избавился от вашего присутствия для меня при работе над дневником и опять стал писать свободно и просто, как раньше, в прошлые годы… У меня к вам только одна просьба — вот вы меня пошлете куда-нибудь, года на три…

Сл. А может быть, и на пять…

Я. Пускай на пять. Но ведь записки эти мои никакой ценности для следствия не представляют. Нельзя ли мне попросить вас потом вернуть мне их либо моей семье. Я ведь все-таки думаю, что я еще буду писать, и даже так думаю, что и начну-то писать как раз после обратного возвращения. Конечно, сейчас вы обязаны не доверять мне, ловить на каждом слове. А слов у меня, видите, как много. Но все-таки вы слушаете меня и пытаетесь понять, где у меня правда, а где я могу прятать что-то и хитрить. В людях ведь легко ошибиться. Я вон в каких людях ошибся, они же были облечены доверием всей страны! Как же не быть вам подозрительным, как же не стараться выискивать у меня самое мелочное или потаенное, чтобы для себя выяснить твердо, виноват я или нет. У вас тем более громадная ответственность — ведь вы не только мой следователь, но и прокурор, вы, окончив расследование, будете докладывать где-то там, куда меня и не позовут, мое дело и предлагать свои выводы. И вам надо в этих выводах не ошибиться, надо и врага не упустить, как бы он хитро ни маскировался, но надо и невиноватого выгородить, как бы трудно это ни было. На вас одного сейчас возложена ответственность за правильное ведение следствия, а ведь вы, хоть и опытный чекист, но вы тоже человек, и вам для того, чтобы гарантировать себя от ошибки в ту или иную сторону, надо не только материал следствия поднять, тут я никак не могу вам поверить, что у вас против меня есть фактические улики, но вам надо еще и свою политико-моральную оценку моему делу дать. А для этого вы будете меня спрашивать не один, не два раза, очевидно, вам нужно меня прощупать со всех концов, и вот я и хочу вам сказать, что со своей стороны я все сделаю, чтобы вам эту задачу облегчить. Спрашивайте о чем угодно.

Сл. Да я и без вашего разрешения спрошу о чем мне угодно.

Я. Я не о том, гражданин следователь, я имел в виду ту мою готовность отвечать, которая называется искренностью полной и желанием самому разобраться во всем, что привело вас к выводу о необходимости моего ареста. Повторяю, я знаю и знаю твердо, что вы будете вести дело беспристрастно, и потому готов отвечать так же беспристрастно и откровенно…

Сл. Итак, начнем по порядку… (Приготовляется записывать.)…


5/IX

Вчера долго и хорошо работал над “Первым допросом”. Это, по сути, первое приближение к теме моего творчества теперь, теме в смысле его жизненного содержания — предельная искренность с самим собой, без всякой утайки и недоговоренности и потом — писать только о пропущенном через свой опыт и отношение. Поэтому, несмотря на то, что “Допрос” написан смаху, без поправок и дальнейшей над ним работы, а он все-таки вышел цельным, я не говорю сейчас о языке, его можно редактировать, но то, как он вылился, приближает меня к пониманию того, чем должен заниматься художник слова. Трудно сказать, чего в “Допросе” больше — искренности или желания вылить на бумагу все, о чем давно уже хотелось бы поговорить со следователем. Вероятно, и то, и другое вместе. Но не это важно. Важно понимание, что Достоевский, описывая припадок Мышкина, писал о себе и своих чувствах, и это не только право художника, это его первая обязанность.

Когда я писал о радости моего открытия — “творческое прозрение”, я имел в виду также и это — эту легкость походки и громадную внутреннюю свободу ото всего, что стесняет или мешает. Теперь я уже совершенно понимаю Пастернака, когда он великолепно говорит о своей независимости от того, что создают ему люди, о своем умении находить объекты работы здесь, на пустой даче, в вагоне дачного поезда или в камере одиночки, где все-таки будет, как он говорит, кровать и табуретка и он останется, наконец, один, без забот и волнений, со всеми своими мыслями об искусстве и его образах. Я понял, что это у него не фраза, не желание показать себя философом, это действительно достигнутая ступень внутреннего освобождения, могу с гордостью сказать, что я тоже на этой ступени, не только приблизился к ней, но и вошел уже на нее. И сегодня этому была новая проверка. Смотрел “Сталинское племя” — фильм о молодежном параде. Веселые лица, загорелые тела, радостные движения и сколько радости во всех них — и сколько их — не десятки тысяч, а многие и многие миллионы. И тут вот сидишь ты, выключенный из потока этой радостной жизни, думающий о собственном аресте, ты, очень маленький и никому не нужный сейчас, кроме тех, кто подозревает, что тебя нельзя оставить на воле…

Как чувствуешь себя ты? Неужели тебе не жаль будет расстаться с этими шумными улицами, веселыми людьми, возможностями бурной жизни? Неужели не страшно — годы влачить одинокое существование в такой дали, что ты сейчас и названия ее не знаешь? Неужели нельзя ничего сделать, чтобы тебя поняли наконец, чтобы сказали тебе: не волнуйся, работай, покажи, на что ты способен — и тогда приходи к нам, с радостью примем тебя тогда. И по совести я отвечал себе — нет, не страшно. Уже не страшно, ибо знаю, что везде есть жизнь и в той далекой жизни я сейчас куда нужнее, чем здесь, где меня только подозревают и никак нельзя доказать никому, что подозревать меня не в чем и не надо. Все будут качать головами и гмыкать многозначительно, выжидающе… Выжидание, бездеятельность — вот моя жизнь сейчас. И если б не этот процесс внутреннего очищения и роста — прямо головой в реку!

А там, где ты будешь жить потом — один — там тоже люди, им ты будешь нужен, тебя они примут без подозрения и ухмылок, там никто не будет знать тебя, и маленькая твоя работа сможет принести действительную пользу. Это — не прибеднение, это вот то самое осознание своей связи с миром, которое прорезало мне “зеницы”, это сознание того, что люди вокруг тебя — лучше тебя, и ты присматривайся к ним, забыв о себе и своих нелепых переживаниях.

С этим я вышел из кино, с этим сел в дачный поезд. И там это чувство росло и крепло… Ехали бабы с мешками и корзинами, сидели напротив две маленькие девочки, серьезные и рассудительные, ну совсем как взрослые женщины. Что-то доказывал старик в грубой синей фуфайке, сером ватнике, щетинистый и подвыпивший. Рыжий парень, рослый, уверенный в себе, угощал жену колбасой и слушал старика. Шла продавщица мороженого, отворяла дверцу фанерного ящика, вынимала кирпичики мороженого и давала сдачу… Люди ехали, каждый в свое место, каждый со своей жизнью, и каждая эта жизнь была уж никак не меньше моей… Морщинистая худая женщина в красном линялом платке рассказывала с возмущением о “ней” — “ты подумай только — я ей двадцать дала, потом еще пятнадцать, потом еще десятку и это все на две недели. Да откудова же денег-то взять на житье, коли столько тратить?”…

А ведь это только один вагон одного маленького поезда… Сколько же на земле живых жизней и сколько еще будет встреч и переломов в жизни. И как можно грустить о потерянном месте под солнцем, когда впереди еще и солнце взойдет не раз и самому захочется в тень или в тихий закат жизненного вечера…

Дождь бил косыми струйками в левые окна, небо хмурилось, но на сердце было радостно, то самое состояние подарка, которое охватило меня три дня назад, снова было со мной, и я вышел на платформу, пошел по скользкой дорожке вниз и все улыбался самому себе… Так вот иногда в 33 года человек находит себя заново и обнаруживает, что это все — впервые для него…


10/IX

А жизнь все не дает мне успокоиться. Сегодня пережил одно из самых горьких огорчений за последние месяцы. Я узнал, что Всеволод Иванов не только голосовал за мое исключение из союза, это уж пусть, [за] счет его слабости и желания жить в мире со Ставским. Но он даже выступал против Сейфуллиной, он настаивал на моем исключении и подписал письмо партгруппы с требованием исключения.

Моя первая мысль, когда я узнал это, была — пойти тут же в Москве в комендатуру НКВД и заявить, чтобы меня арестовали, чтобы меня увезли куда-нибудь очень далеко от этих людей, от этой удушающей подлости человеческой, когда он же, Всеволод, которого я любил глубоко и которому верил, он же сам утешал меня за неделю до этого, говорил, что он советовал Ставскому не исключать меня, что все еще может уладиться. Когда он же хвалил меня как писателя, мои пьесы, а там, на собрании, заявил, что они не представляют ценности. Когда его жена, очевидно готовя его ко всему этому, приходила с ласковой улыбкой и брала взаймы две тысячи у человека, которого ее муж (она это знала) будет через три дня обвинять!

Как жить среди таких двурушников, трусов и слабодушных! Зачем ему понадобилось быть со мной в хороших отношениях, считать и называть меня своим другом, а потом — ударить в спину? Или, может быть, он боялся, что я “разоблачу”, что дачу ему построило НКВД и истратило 50 000! Или он боится, что я “разоблачу”, что именно он приезжал ко мне от Авербаха с просьбой прийти к нему и помириться? Или боится он, что станут через меня известны его теснейшие связи с Погребинским, Аграновым и прочими? Или, с другой стороны, хочет он этим выступлением купить себе, наконец, почет и уважение Ставского? Если так, он этого добился. Уже приезжают к нему с почетом и уважением, он назначен на время отъезда Ставского ответственным секретарем, его включают в разные там комиссии, он вот будет читать в зале Политехнического музея о Бородине — в том самом зале, где я осмелился выступить в его защиту тогда, когда Ставский и прочие травили его несправедливо…

А что касается разоблачений моих, то ведь на Лубянке все известно вдесятеро лучше, чем мне, и если его не трогают, значит, так надо, значит, за это вообще людей не трогают, и берегут для страны его талант. Но как может быть талантливым двурушник и мелкий трус? Как может он писать о честности и благородстве, звать юношество наше к борьбе за дело Сталина и в то же время обманывать так мелко и подло!


11/IX

Вчера никак не мог перейти на вторую ступень — то, что удалось мне в тот вечер, когда приходили утешать меня. Сегодня мне это удалось, и я рад этому. Сегодня я думал о Всеволоде уже не от себя и своих переживаний, а от него самого. И это успокоило меня. Восточные мудрецы советуют считать до тысячи, чтобы перевести свое чувство в спокойную оценку совершившегося.

Всеволоду не по себе, разумеется. Он не то чтобы избегает встреч, он через жену даже усиленно приглашает зайти, поиграть в карты, посидеть, он через забор здоровается громким голосом, но при встрече он опускает часто глаза, говорит о постороннем, он еще не знает, что я знаю все, он только догадывается, и это мучит его.

Загрузка...