Мучит его еще и то обстоятельство, что я на свободе. Ведь он выступил против меня на собрании, где ему сообщили об аресте Киршона. Это его, вероятно, смертельно испугало, он решил жечь корабли всяких личных отношений, лишь бы самому не потонуть вместе с ними, и вот он выступает против Сейфуллиной (а ведь меня исключили большинством одного голоса только, и его голос уже дал бы равновесие).
А теперь прошло несколько дней, а я все еще хожу бельмом на глазу — и получается, что он, который ко мне относится хорошо и искренне, страдает от своей речи против меня, теперь в тайниках души ждет моего ареста, ибо тогда он получит внутреннее оправдание своему выступлению, тогда с легким сердцем он сможет сказать Пастернаку и всем, кто не одобряет его поведения, — смотрите, вот его же взяли, я был прав, когда отрывал последнее, что связывало меня с ним.
И это ожидание моего ареста переходит у него уже в желание, сейчас он его еще подавляет в себе, он не только стыдится его, но если б я ему об этом сказал, он возмутился бы смертельно, именно потому, что я попал бы ему в самое скрытое и больное. Оно, это скрытое желание, растет в нем, оно переходит в манию, должен он, инженер душ, оправдаться перед всеми, кто знает, как он дружил со мной… Да и не только он один. Таланов, Бирман, все, кто знал меня и теперь боится прийти, все они вздохнули бы облегченно и праведно — слава богу, его забрали, можно жить, не тревожась о своей совести, совершившей трусливый поступок.
От этого у меня самого уже желание — освободить всех этих хороших самих по себе людей, и уж поскорее бы… Но потом — новые мысли, что так жить нельзя, с таким желанием, что именно так вот люди стреляются, и это тоже оттого, что свои наблюдения над людьми они переводят на себя, растравляют свое сердце людской несправедливостью и в один из припадков меланхолии пускают пулю в это самое сердце.
Нет, нет, я должен жить, должен учиться жизни, и это хорошо, что мне удалось и в этом случае перевести свои ощущения на других — это вот самое главное, что я извлек из этого урока. А моральные оценки, мои отношения со Всеволодом и прочее — это все преходящее.
Все забывается — горе, трудности, радости, любовь. Только время, стирающее все, сопровождает тебя до могилы и, утоптав ее, проходит дальше, тогда забывают и о тебе. Смотри, сколько уже людей забыло о том, что Сталин хвалил тебя за “Чудака”, что Каганович на заседании Оргбюро сказал по поводу “Страха”, что это замечательная вещь, и потом неоднократно это повторял, что Ворошилов благодарил тебя за “Далекое”, сказав, что это твоя настоящая большевистская пьеса о Красной Армии, — все уже забыто, и вот Рубинштейн пишет в “Литгазете” о литературном спекулянте Афиногенове, и Репертком отдаст распоряжение о запрещении всех моих пьес.
Но и статья Рубинштейна забудется, а распоряжение о запрещении будет отменено с новой пьесой, которая пробьет себе путь…
Все пройдет и забудется, лишь бы ты не забывал случившегося с тобой и берег эти листки как живых свидетелей твоего состояния в это время. Ведь сейчас, например, страшно трудно восстановить мое состояние и обстоятельства беседы со Сталиным по поводу “Лжи”. А ведь он уделил мне час своего времени! (Все же надо будет записать, что помню.) А теперь вот, записывая все, я сохраняю для будущей своей работы большой материал, главным образом внутренних ходов человеческой психики.
***
Встретил Корабельникова у лифта. Он нес молоко с рынка (в открытом кувшине плавала муха). Он выглядит лучше, потрепана одежда, но лицо спокойнее. Конечно, он уже много раз слышал, что я сижу, как я — о нем. Оба обрадовались нелепости этих слухов. Он будет жить здесь и здесь работать — настроение у него ровное, хотя из тех нескольких фраз, которыми мы перебросились, пока я ждал лифта, нельзя судить ни о чем, кроме самых первых впечатлений. Но он выглядит уже как отдыхающий на песке после пронесшейся бури, еще болят кости, но сознание, что сам жив, преобладает над всем остальным…
14/IХ
День такой, как будто природа спешит вознаградить меня за все переживания — и солнце льется с неба, жаркое, небо синее без облачка — приятно лечь на траву и смотреть в небо, следя за собственными мыслями. Жить не торопясь, любя и жизнь и людей, и если возможно, уехать подальше отсюда — к солнцу, теплу, простоте и работе.
Пильняк приходил вечером, советовал уехать куда-нибудь и начать работать. Кем? Журналистом. Как будто я уже перестал быть писателем, как будто моя работа — не пьесы и роман, а что-то другое… Уж тогда, конечно, не журналист, а шофер — это даст мне возможность передвижения, только бы не сидеть на стуле в канцелярии и не мотаться в поисках репортерских заметок. Но сейчас мне никуда нельзя ехать. Надо сидеть на месте, тихо, читать, отдыхать, набирать сил… Надо еще очень много набрать сил для дальнейшей жизни, ведь даже и написав роман, его надо будет отстоять — мое имя будет пугать многих даже через годы… Хотя тут ничего нельзя сказать — наша жизнь тем и замечательна, что быстра и великодушна — через два-три года все будет по-иному в отношении ко мне.
Как изменились мои записки, почти ничего о природе и людях — все о себе, своих мыслях. Вероятно, потому, что не с кем поговорить поглубже, все остается в самом себе, все перегорает, и оттого надобно излиться хоть на бумаге. Когда перечитываешь написанное за неделю-две назад, странным кажется наплыв, какой приняли мысли, — и много нужно усилий, чтобы вспомнить, почему именно об этом и в таком тоне я тогда писал.
А я еще очень слаб физически мне бы теперь месяца три покоя, так чтобы лежать не двигаясь, гулять не торопясь, читать медленно и про себя, и чтобы ни один звук внешнего мира не доносился до меня. Вот тогда я смог бы поправиться по-настоящему, нервы мои окрепли бы, я бы вновь стал стремиться к передвижению и действию. А сейчас мне нужен только покой. Покой в себе и во вне. В себе этот покой уже достигнут. Но внешнего покоя еще мало, каждый день-два мелкие неприятности, дерганье, все еще надо бороться за право работать и жить среди людей… Ох, сколько на меня навалено сейчас — недоверие, подозрительность, желание избавиться, хватило б только сил все это сбросить, доказать, что я совсем, совсем не такой — и потом уже предъявить сделанное мною за это время. Думаю, что лучшим ответом на все будет именно написанный роман и пьеса.
***
Не могу не думать об Иванове и его речи. Как он сам объясняет себе ее? Ему ужасно неловко сейчас. Вряд ли речью против меня он заслужил очень большое к себе уважение. Вот если б меня забрали — другое дело. Все подивились бы его прозорливости. Но этого нет, и вряд ли будет, и он ходит и мучается от собственной слабохарактерности и трусости…
Днем у Дженни было объяснение с Тамарой. Они ходили по дорожке кругом перед домом, я не слышал их слов, только жесты, да еще когда подходили ближе, вырывались отдельные слова. Потом Дженни рассказала мне — Тамара пыталась объяснить речь Всеволода необходимостью отделять частное от общественного… он не сомневается в невиновности Александра Николаевича, но ведь он секретарь союза, он должен был так выступить… Вот философия двурушничества! И потом: “Вы, Дженни, слишком прямолинейны, теперь надо уметь жить компромиссами”… Но даже и она была все же смущена. Они говорили долго, потом простились, и Тамара ушла.
А днем, лежа на солнце, я видел, как они вдвоем пришли откуда-то и для того, чтобы не поздороваться со мной через забор, свернули сразу от ворот влево…
Так кончилась дружба.
Вечером пришли Пастернаки. Пока мы играли в карты, он сидел на диване и читал по-английски, потом просматривал Вебстера, он поражает меня жаждой знать больше, не пропускать ни одного дня, он прекрасный пример одухотворенного человека, для которого его поэзия — содержание жизни…
24/IX
Для романа — обязательно о двух человеческих типах: Пастернак и Киршон. Киршон — это воплощение карьеризма в литературе. Полная убежденность в своей гениальности и непогрешимости. До самого последнего момента, уже когда он стоял под обстрелом аудитории, он все еще ничего не понимал и надеялся, что его-то уж вызволят те, которые наверху. Потом, уже после исключения, ходил с видом таким, что вот, мол, ни за что обидели человека. Он мог держаться в искусстве только благодаря необычайно развитой энергии устраивать, пролезать на первые места, бить всех своим авторитетом, который им же искусственно и создавался. Он был способен на все, если видел, что человек мешает либо ему, либо успеху его пьесы. Тогда даже первый друг становился врагом, может быть, неоткрытым, но за кулисами начиналась обработка мнения — он пускал слухи, пожимал плечами, говорил намеками — всегда у неопытного простака ощущение, что этот-то уже знает, о чем говорить и кого бить. А он не знал ничего особенного, но с годами укоренившаяся привычка властвовать в литературе, делать политику приводила к тому, что он уже не мог жить без интриг, разоблачений, склок и все чего-то хотел, все старался лезть выше — и притом с таким непогрешимым видом, который один вызывал у людей раздражение и ненависть. Он ходил в друзьях Ягоды, не скрывал этого, и перед ним трепетали и заискивали. Он до последних дней своих сумел быть другом Ставского, тот пытался его выгораживать, защищать, они вдвоем уже предали меня, решив “выдать на поживу массам”, чтобы сохранить Киршона для драматургии. Еще бы, ведь Афиногенов — простачок, в лучшем случае, а может быть, и подозрительно запутавшийся в своих связях с беспартийным актерством и писателями человек… Да, он не понимает, что такое партийная дисциплина и тактика. Уж сколько раз я, Киршон, учил его, как себя надо вести — нет, не помогало, и боюсь, что Афиногенов на очень опасной дороге. И при этом сочувственное пожатие плечами, а Ставский поддакивал и проводил в жизнь. И при всем этом до сих пор не могу понять, каким боком он оказался впутанным во все эти дела, за которые его взяли… При всей моей нелюбви к нему, никогда не смогу сказать, чтобы он вел себя как скрытый враг, пытавшийся меня совратить или использовать. Все это необычайно, непонятно и долго еще не станет окончательно ясным.
***
Приезжал Литовский с женой. Ходили гулять, разговаривали о жизни и делах. Он пишет пока статьи под чужими фамилиями, надеется на скорое получение работы, верит в свою реабилитацию, полную и быструю, вообще уже немного оправился от удара и чуть-чуть распрямляет плечи. Но мало, он жалуется на свои годы — ему уже 45, на то, что родимые пятна старого ему мешают, он не может воспринимать все с такой легкостью и простотой, как я, и завидует мне в этом. Он объясняет это возрастом. Нет, тут не возраст, тут прозрение — почти мистическое чудо, возродившее меня, — это я ему не говорил, вообще больше слушал и старался понять, чем он живет теперь, какими надеждами и болями. Мы, конечно, надеемся на разное, он думает, что его положение просто восстановится, как было, я же не хочу этого восстановления, я счастлив своему отвержению, и свое возрождение мыслю совсем в ином плане жизни и работы. Он понимает это, но понять — одно, а самому принять — куда труднее…
26/IX
Дважды был в городе, ездил искать врача для дочки, и потом отвозил ее обратно (врача). Уже поздно вечером присел на часок задуматься о прожитом дне — он прошел быстро в хлопотах и тревогах за дочкин желудок, в поездках и утомлении от долгого сидения за рулем. Но день прошел суетно и пусто (“день, наполненный пустотой”) — вот так вот может пройти и вся жизнь, если нет радости от своей работы и если не знаешь, зачем живешь и куда постоянно спешишь.
Врач — женщина пожилая, с красивыми вишневыми глазами, подняла спор с Дженни, ей де нужно бросить всю эту американскую систему, дочка выглядит истощенной, нужно материнское молоко, нельзя устраивать перерывы по 12 часов и т.д. Дженни слушала, возражала, дочка совсем хорошая, она только похудела за время болезни, но врачиха стояла на своем, и Дженни приуныла. Потом пили чай, и врачиха говорила о писателях, о людях, которых встречала и знает — у ней оказался очень большой круг знакомых, и было интересно знать, как вот в твою жизнь случайно вошел человек, другими сторонами касающийся многих других людей. Перекрещение судеб удивительно, и ты никогда не знаешь, с кем и как еще столкнешься в жизни.
***
Из детства — находки. Шурка Шокшинский нашел на улице моток дешевых кружев. Ребята его окружили, побежали за ним на двор, хвастаться, я шел сзади, было обидно, почему я не нахожу ничего, ударил с досады носком по газетному сверточку — оттуда выкатилась шелковая лента. Я глазам своим не поверил — схватил, повертел перед глазами — белая шелковая лента, широкая, вершок ширины. Побежал на двор — показал ребятам и радовался их зависти, если б они не побежали за Шокшинским, может, и они бы нашли.
Другой раз на углу у гимназии Елецкой нашел ножницы, лежали раскрытые, я схватил, огляделся, вижу — городовой стоит, поднес ему — вот, нашел. “Что ж, ваше счастье, возьмите себе”. И я помчался домой, ног не чуя от радости. Потом уверовал, что я еще много интересного найду — нет, ничего не находилось больше, хоть и ходил я все время с опущенной вниз головой…
4/Х
Сегодня прочитал о смерти Азарина. Умер. И сразу оборвалось для него все — вся жизнь, все ее интересы и планы. Того, что не успел дожить, уже никогда не успеет. Он уже не вернется никогда и ниоткуда.
Весь день ходил под этим впечатлением, необычайно взволновавшим меня. Сколько раз мы собирались вместе. Как дружно жили, работая над “Чудаком”, и потом, собираясь через каждые десять спектаклей, беседуя, радуясь успеху, перебирая, кто что сказал, кто видел и как…
Большой кусок жизни. Значит, я переваливаю грань. Начинают умирать люди, с которыми связана была и моя жизнь. До сих пор все умирали чужие, никак не отмеченные в моей жизни — а вот теперь, как будто близкий кто-то ушел, и странно, как это я не увижу его никогда больше?
Хотел было послать цветов, поехать на похороны, повидать хоть мертвым, потом раздумал, вдруг там не захотят меня видеть, приехал де изгнанный и подозреваемый нарочно себя показать… Сразу чистота желания была отравлена. И я плакал сегодня, в одиночестве, уйдя погулять. Здесь были мои слезы о нем, моя большая грусть по замечательному таланту и прекрасному человеку, даже когда мы уже разошлись, мы снова встретились в Малом театре, работа над “Салютом” сблизила нас, это было последнее, и потом — крах “Салюта” в Малом, мы расстались почти неприязненно, он охаял “Салют” в МОСПС, этим еще больше оттолкнул от себя… А вот теперь я с трудом вспоминаю это плохое, настолько светлая его сторона заслонила все остальное.
Умирают люди. Умереть придется и мне. Я уже умер, прежний. Как сквозь дым или густой туман, вспоминаю я о прежней жизни теперь. Ведь я был когда-то драматургом. Я же пьесы писал, и стоит открыть ящик шкафа, там увидишь их. Я ходил в театр, любил его, мог просиживать ночи на репетициях, и просиживал. Потом я попал под поезд, меня искромсало, и все обо мне забыли… Теперь живет другой человек, начинающий жизнь с самых азов, человек, осматривающийся впервые. Этому человеку от силы 20 лет — у него еще все впереди, но и ничего не сделано им еще. Надо трудиться над собой каждый день, каждый шаг проверять и закреплять, а о прошлом не вспоминать, оно уже в царстве Гадеса, в возрасте 33-х лет умер драматург и бог с ним, теперь растет кто-то другой, что из него получится, никто не знает, ему еще учиться надо, учиться жизни и всему… Да, новая жизнь, новое существо, странно только, что однофамилец и тезка…
***
Вечером узнал, что еще один из группы Юдина разоблачен и взят. Это Субоцкий, редактор “Литгазеты”. Ставский ходит грустным, приближается разоблачение!
21/Х
Сегодня был второй суд с НКВД. Верховный суд. Коридоры, холодные и тусклые. Всюду ремонт. Пахнет масляной краской, висят провода на временной подводке, меловая пыль и зелень на паркете, люди толпятся в простенках, где стоят шкафы и секретарши записывают на рассмотрение дела. Мало, еще очень мало нужной формы уважения к суду. Слишком все обычно, по-канцелярски. Судьи ходят из комнаты в комнату, один из них поразил меня проницательным и умным взглядом, он прихрамывает, совсем уже седой, он бывший часовщик, и защитник мой говорит, что это — самая умная голова в суде…
Мы ждем долго, шесть почти часов. Не выходит из головы женщина, пришедшая сюда за справкой о решении суда — два с половиной года она судилась из-за комнаты, сейчас у нее 9 метров, там живут четверо и этот вот ее четырехлетний сынок. Теперь ей присудили 15 метров, и она горда, она получила свое по праву, долго, правда, очень долго, но все-таки добилась… Потом разговор с юристом НКВД. Совсем дружеский, как будто он не будет вот сейчас говорить против меня. Он рассказывает о новом жилищном законе, об излишках и ссудах, о кооперативных домах и управдомах — они теперь будут вроде директоров фабрики — большие права и полномочия, надо приостановить разрушение жилфонда, восстановить порядок в домах, пора, давно пора.
Потом защитник рассказывает о своей практике, потом, наконец, зовут нас. Мы входим в комнату, заваленную бумагами и делами на четырех столах, тесно сдвинутых рядом. Тот умный старик сидит на председательском месте, он выслушивает юриста НКВД, иронически перебивает его, качает головой и задает вопросы. Потом говорит мой юрист, потом я, теперь уже уверенным и простым голосом, и потом председатель говорит: “Дело ясное, ступайте, вас позовут”…
Мы выходим, юрист НКВД вынужден признать, что настроение суда в нашу пользу, так и есть, нас вызывают снова и объявляют, что решение городского суда остается в силе.
Я выхожу счастливый на улицы, мне хочется сказать старому швейцару у двери, что я выиграл, и пусть я не получу ничего, но мы живем в Советской стране, и суд судил справедливо, несмотря на то, что судьи тоже люди и читали газеты, в которых меня распинали и оплевывали… Еще раз за мною признано право на жизнь, и я оказываюсь прав в своем споре с таким могучим противником, как АХУ НКВД. Я знаю, там сидит маленький и черствый бюрократ, верный холуй Островского, он чудом уцелел и сейчас — его зовут Качигин и он похож на ссохшегося иезуита — он почему-то ненавидит меня и отказывает мне в элементарном праве жить где-то. Но суд за меня, и это радует меня, это снова подкрепляет мои силы для работы и возвращения в жизнь…
4/XI
Сегодня были в городе. Дженни принята в советское гражданство. Ее поздравили с этим в Иноотделе, где она была. Оба радостно вздохнули, то, что с ней так тянули, нам казалось оттого, что все еще проверяют меня, не доверяют мне как ее поручителю. Теперь мы уже соединены не только совместной жизнью, но и гражданством! Она улыбалась радостно, но тут же спросила, как же и когда я теперь увижу свою мать? Потом оба решили, сейчас все равно об этом не могло быть речи, а когда со мной все разберется и придет в норму, будет время, мы оба поедем ее навестить уже с нашими советскими заграничными паспортами.
По этому поводу сидели в кафе и ели сладкое.
Домой приехали, и мама сказала, что была Тамара Владимировна и сообщила “из верных источников”, что будто Дженни отказано в паспорте и ей придется выехать к себе… Вот они — слухи, сплетни, болтовня обывателей, которым так приятно услышать какую-нибудь неприятность о соседях или знакомых. Как же! Ведь это пища для ума и философии за чашкой чая по поводу происходящего! Это лишний повод поохать! Ох, сукины дети!
7/XI
Сегодня, по своему завету, проглядел записки за последние два года. Внимательно — день ото дня. Впечатление — массы зря прожитого времени, неумения использовать обстоятельства для работы, много зряшней толкотни, обид по всякому поводу, напрасных ожиданий лучшего, когда казалось, что лучшее должно обязательно прийти от кого-то, а сам ты только сиди сложа руки и ожидай его.
Теперь только понял, что лучшее во мне самом, и это лето, эти мои лихорадочные ночи, мои записки, они — мое лучшее. К ним нельзя обращаться так часто, пусть записки этого лета полежат в забвении, чтобы потом, когда уж слишком успокоюсь, открыть их и напомнить себе пережитое мною. А дневники за 1936 и 1935 годы, их вот надо перелистывать и напоминать себе о том, как хорошо, что нет дороги к такой пусто растраченной жизни, что впереди — суровая работа, новые задачи, не похожие ни на что прежнее и легкое. Чем труднее будет жизнь впереди, тем плодотворнее. Иногда очень хочется лечь и вытянуться, отдохнуть и согреться. Но немедля гонишь от себя эти мысли — да, кончилось ожидание, что тебя заберут и вышлют, но теперь не место покойному течению дней, теперь новое ожидание созревания самого тебя, твоей чуткости, любви к людям, твоей беззаветной отдачи любимому делу уже совсем с новых позиций.
Вот теперь могу сказать самому себе — даже на врагов своих не сержусь, прощаю и Альтману, и Юдину, и Ставскому — они, желая меня растоптать и погубить, меня воскресили. Они, похоронив меня, зарыли в землю не труп, а живое зерно, которое даст свой колос.
Еще менее сержусь или огорчаюсь я людьми, которые отшатнулись боязливо. Кто они? Много… Помню горечь первых недель, когда убедился, что Сима Бирман боится встречи со мной. Именно она казалась мне всегда и до конца глубокой, настоящей, куда лучше меня. А вдруг увидел, что и она оказалась слаба, поддалась этой общей волне испуга, отошла, забыла… Все забывается в жизни, но порой мне хочется написать ей письмо, не подписывая, просто сказать без упрека, без слез, как больно бывает терять в жизни не только сестер, но и друзей. А она казалась мне настоящим другом! Но, может быть и она страдает от своей слабости? Ведь даже Петр отрекся трижды, так то апостол. А тут простой человек… И теперь горечь ушла, осталось умиротворенное сознание того, что я могу понимать слабости человеческие и по-настоящему их прощать. Как далеко ушли все эти ужасные слова по моему адресу. Как будто их и не было, слова остаются словами, они быстро забываются. А остается жизнь, остается сам человек. Теперь другие люди манят меня, мое одиночество кажется мне наградой — так это и есть. По крайней мере еще год вот так — за книгами, без всяких попыток куда-то пойти, что-то делать для своей реабилитации. Сначала реабилитировать себя для себя, а там все остальное приложится…
13/XI
Тринадцатое ноября. Ночь, ветер, буря, воет в трубах, качается фонарь у ворот, шекспировская ночь!
Сижу у камина, смотрю на игру огня, вспоминаю.
Теперь, сегодня, я одинок, никого вокруг. Только ветер и темнота и огонь в камине. В прошлом году в этот же день, судя по запискам, сидел в театре, Малом, на репетиции “Салюта”, и все казалось прекрасным. Дженни шила что-то будущему ребенку.
Сегодня премьера. Не моя. Сегодня идет погодинская пьеса у вахтанговцев. Ни сожаления к тому, что я не там, ни интереса, ни простого желания поехать туда, где люди, огни, театр, кулисы, актеры… Как будто этого никогда не было в моей жизни, как будто не я стремился в жизни только к одному — писать пьесы и ставить их.
Я желаю Погодину всяких удач, всякая зависть во мне давно умерла и никогда не возродится больше. Мне некому завидовать, потому что переживаемое мной — несравнимо ни с чем, и по богатству впечатлений в душе никто из моих собратьев не может сейчас сравняться со мной. Я не говорю об их уме и талантах, всего этого у них, может быть, в десять раз больше. Но таково стечение жизненных обстоятельств, что только одному мне посчастливилось попасть в его течение и не быть раздавленным, а выплыть обогащенным ценнейшим опытом жизни и сердца.
Где-то по миру раскинуты и другие такие же, как я, люди, и на их долю выпало такое же вот счастье, но пока я не знаю их и не встречаю. Пока я совсем один, никому не нужен и благословляю эту свою ненужность. Она позволяет мне углубляться все дальше и дальше в себя и сердца других, живших до меня людей…
15/XI
Утром проснулся — снег. Белый, первый, мягкий снег. За ночь подморозило чуть-чуть, так только, чтобы не таяло, и снег уже лег на деревья и дорогу. Ветер, дувший три дня, стих еще вчера вечером, первый взгляд зимы, приветливый и теплый.
Вчера долго сидели с Пастернаком. Большой разговор об искусстве и жизни. Условия творчества и жизнь писателя. Что такое писательское “видение мира” — поэтическое дыхание. Поэт должен дышать не одной ноздрей, а всеми порами своего существа, для этого он должен жить в жизни и вытекать из нее. Но как понимать жизнь? Пастернаку тяжело, у него постоянные ссоры с женой. Жена гонит его на собрания, она говорит, что Пастернак не думает о детях, о том, что такое его замкнутое поведение вызывает подозрения, что его непременно арестуют, если он и дальше будет отсиживаться. Он слушает ее обыкновенно очень кротко, потом начинает говорить, он говорит, что самое трудное в аресте его для него — это они, оставшиеся здесь. Ибо им ничего не известно и они находятся среди нормальных граждан, а он будет среди таких же арестованных, значит, как равный, и он будет все о себе знать. Но он, даже несмотря на это, не может ходить на собрания только затем, чтобы сидеть на них. Он не может изображать из себя общественника, это было бы фальшиво. С этим настроением он пришел ко мне, я, как мог, тоже уговаривал его не отрываться от этого течения жизни, быть не только в природе, но и в людях, тех самых хотя бы, которые строят литературу, и зная все их слабости, все же любить их, помогать им.
Он слушал терпеливо, потом опять сошел с этой больной для него темы на вопросы общие, он рассказывал о смерти Толстого и своих ощущениях этого. Он говорил о маленьких немецких городках, в которых бывал, тех, где росли Шиллер, Гете, где закладывались основы культуры. И как странно, у нас ведь почти нет такого понятия, как провинциальный город. Революция сдвинула их с места, ворвалась реконструкция, города меняются и живут сами, как растущий человек. Но все же есть какая-то прелесть прочного существования и в таких вот неподвижных гнездах. Будет время, и у нас потянет людей из Москвы в такие вот тихие сравнительно места, где будут свои обычаи, свои условия и где возможности мирного творчества будут наиболее широко предоставлены поэту. Это он мечтал, конечно, от тоскливой необходимости ехать на собрание, в таком маленьком городке, вероятно, его на собрание не позовут, там и собраний не будет, а просто будут люди встречаться и беседовать об искусстве…
16/ХI
Как складывалась моя жизнь? Сегодня впервые пытался примерить ее по неким этапам.
До 1925 г. — учеба, работа, снова ученье, метания в поисках настоящего выбора пути. Кем быть? Влечение к экономическим наукам, почти научный сотрудник при институте, но нет — случайно написанная драма повертывает меня. Потом еще и еще пьесы, потом неудача, потом, наконец, первая пьеса на сцене. “По ту сторону щели”. Внешний успех, одобрительные в общем отзывы печати (петитом), и мое завещание самому себе, скрепленное свидетелем Зеверовым… “Отныне я раз и навсегда становлюсь на литературную дорогу”.
1925–1928 — Пролеткульт. Первые шаги. Ломка своих принципов в угоду левацким загибщикам вроде Лойтера. Плодовитость. “В ряды”, “Малиновое варенье”, “Гляди в оба”, “Волчья тропа”, “Черный Яр”, “Пороги”. Ничего не делаю. Только пишу. От одной пьесы к другой. Директорство театра. Масса горечи. Ни одного отрадного воспоминания. Я никому не известен, ставлюсь в одном театре, как о пределе мечтаю быть поставленным на сцене Театра Революции.
1929–1936. Начало с “Чудака”. Головокружительный успех! Сталин жмет мне руку. Сразу стал заметен, сразу рапповцы обратили внимание, сразу в водоворот литературщины… О, если б это время вернуть назад и исправить все, что безвозвратно утеряно. Проходит время в суетне и толкотне. Потом “Страх” — новый триумф. Я уже признан. Заграница. Кружится голова от успехов. Я теряю себя, порчусь на глазах и не могу остановиться. Слишком заманчива карусель. Головокружение. Отрыв. “Ложь”. “Портрет”, “Далекое”, “Салют”, “Великий выбор”…
1937. Сброшен наземь. Плевки и харкотина клеветы на лице. Едва не сошел с ума. Уехал в Ленинград, чтобы покончить с собой. Решение жить. Начало нового этапа жизни.
Сколько продлится он, этот этап? Может быть, многие годы. Может быть, пять-десять лет я буду мертв как писатель. Лишь бы эти годы не прошли даром, лишь бы я сумел подготовиться к новому, очевидно, уж последнему этапу жизни, который начнется в 194… году. Есть твердое сознание, что [на] этом новом этапе я буду писать не так, как до сих пор, либо совсем не стану писать, а буду лишь простым сторожем далекого пути, вехой на дороге новых поколений. Посмотрим. Все еще впереди. Все еще будет.
Но одно для меня ясно сегодня, 16 ноября. Та полоса жизни, в которой высшим моим желанием было лежать и ни о чем не думать, кроме заживления ран — эта полоса прошла. Теперь, сегодня вот, например, я встал с желанием двигаться как-то дальше.
Как и куда? Почему именно сегодня? Может быть, от такого простого факта, что я получил исполнительный лист на квартиру, НКВД, его АХУ отступилось, признало меня правым. Эта синяя бумажка напомнила мне, что кроме всяких, есть много настоящих людей, они поймут и выслушают меня, они меня оправдают и восстановят.
Вот первая моя мысль сегодня. Идти к кому-то. Может быть, к Шкирятову? Или все же, как я уже хотел однажды, подождать выборов и потом написать депутату нашего округа Мехлису. Пусть он примет меня и поговорит со мной. Во всяком случае, надо двигаться. Медленно, ощупью, но двигаться. Не переставая размышлять и накапливать то, что уже начато накоплением, постоянно оглядываясь назад и проверяя себя, не давая себе становиться прежним ни на мизинец…
19/XI
Каждый день я ощущаю, как наливаются во мне новые соки жизни, как уже действительно по-новому я могу держаться с людьми и говорить. Появилось несколько черточек характера, уже заметных для меня — и это вот обрадовало вчера вечером, потому и пробуждение было таким радостным…
Вчера вечером? Да. Оттого что вчера вечером был длинный разговор с Инбер, она в большом унынии, ей все кажется, что тучи над ее головой сгущаются, что ей не верят,
впереди для нее нет просвета и т.д. Я говорил очень долго. Сначала она не понимала меня, называла чуть ли не “всепрощенцем”, когда я говорил о необходимости исторически понять случившееся с нами — тут я опять заговорил о себе, сказав, что в моем случае меня теперь интересует уже совсем не то, что прежде. Прежде я возмущался несправедливостью и клеветой, теперь это совсем умерло, потому что я понял другое значение случившегося, громадное внутреннее значение для меня как этапа, переворота душевного, пересмотра всего себя, именно это дает мне силу и не только силу, но и бодрость, и радость все переносить покойно, благодарить жизнь за это испытание и постараться оправдать возложенные на меня этим испытанием надежды. Она говорила, что мне легко говорить так, что я молод, а ей уже много лет, что вообще в ней вдруг проснулась еврейка и она ничего не боится, но только очень грустит. И опять я долго говорил с ней, и, кажется, убедил ее, по крайней мере, она ушла другой. Это меня страшно обрадовало, значит, мое ощущение происшедшего во мне — правильно. И оттого засыпал с большей, чем прежде, верой в себя и проснулся с ощущением чего-то хорошего, что было сделано. А потом вспомнил, что это хорошее — мой вчерашний разговор с Верой Михайловной.
Сейчас передо мной роман Т. Манна и борюсь с искушением начать его, вновь отложив “Аянта”… Тем более что книга не моя, ее надо будет вернуть, кажется, убедил себя и буду читать именно Манна…
20/XI
Сегодня новая проверка моего отношения к делам жизни. Полненькая веселая почтальонша принесла повестку. Вызов в нарсуд. МХАТ взыскивает с меня 10.000 рублей.
Сначала — волна неприятного холода, горечи, возмущения… Как? В договоре ясно написано, что в случае неприятия пьесы я возвращаю только половину. Что еще за аргументы будут они выкладывать на суде?
Но потом — прогулка по солнечному снегу, тишина замерших деревьев, синее с розовым небо, все так прекрасно и покойно, что успокоение пришло раньше обычного. Ты сердишься? Это в тебе от прошлого. Это новая маленькая проверка, насколько ты стал другим. А впереди еще очень большие проверки. Ну-ка изволь измениться, немедленно. Ну, хорошо. Допустим, тебе придется отдать даже все десять тысяч, хотя, наверное, ты отдашь только пять. Но даже если все деньги… Трудно? Кто говорит, конечно, не легко.
Но разве ты такие трудности пережил? Разве может волновать тебя какая бы то ни было сумма? Да если тебе сегодня скажут, чтобы завтра ты уезжал с дачи, ты уедешь и тоже не падешь духом. Ведь это все — дача, деньги, это и есть [то], что еще привязывало тебя к удобствам жизни… Теперь этих удобств не станет, так что же? Остается ведь сама жизнь, великолепная, полноводная жизнь в нашей стране, в наших условиях, тебе еще столько предстоит увидеть интересного и замечательного, а ты расстраиваешься из-за денег. Нет, уж если и есть из-за чего расстраиваться тебе, так только из-за своей слабости, в тебе еще очень мало нового, ой, сколько еще работы над собой предстоит тебе…
И в самом деле, после получасовой прогулки вот с такими мыслями я загрустил уже не от предстоящего суда, а оттого, что слишком мало изменился во мне взгляд на вещи и их смысл. Потом и на это я начал искать оправдания. Да, конечно, ты еще в самом начале пути. Но во-первых, всякое начало, если оно продолжено, — уже есть движение, а во-вторых, не забудь, какое лето ты пережил. Загляни в записки, проверь себя, нет, нет, ты все же движешься вперед и не так плохо.
Это меня совсем успокоило и развеселило, я вернулся домой простым и радостным…
24/XI
Сегодня день рождения Дженни. Тридцать три года. Прошлый год в этот день состоялась премьера “Салюта”. До сих пор еще живы в памяти слезы триумфального успеха спектакля.
Вчера ездили в Москву, купили сладкого, чтобы сегодня выпить чаю и устроить парадный обед для самих себя. Никого не ждем в гости, кроме Пастернаков. Год прошел со времени премьеры “Салюта”, со времени последнего дня рождения Дженни, когда мы были совсем другими, и ничего не знали.
Теперь все изменилось. И как это хорошо! Как легко и свободно дышится сейчас, как прекрасен процесс внутреннего очищения и ломки!
И вот — выброшен на песок. И тем самым — спасен. И уже теснятся в голове мысли, образы, уже не терпится сесть к столу, раскрыть тетрадь, забыть обо всем окончательно и начать, начать…
Но рано, рано, впереди еще долгий путь ломки и выхода на другую дорогу — не раньше, чем начнет формироваться во мне то новое, что сейчас еще бесформенно и хаотично. Сейчас я даже ни с кем говорить не могу — слова получаются нелепые, будничные, когда я заговариваю о себе и своем состоянии. Правда, даже в этой своей форме они вызывают у людей почтительное ко мне удивление: “Вот, дескать, как мужественно перенес все”. Но это и в десятой части не отражает истинного размаха, которым я захвачен. Нет, все гораздо глубже, лучше, полней.
Вчера услыхал, что Безыменского и Либединского восстановили в партии. Что ж, значит, и мне можно пробовать. Мне надо начинать теперь, для этого-то я уже готов, я в силах спокойно и просто разъяснить все, со мною случившееся.
Я порадовался за них, искренне, и вновь, уже в который раз, ни тени зависти к ним, хотя они уже снова в партии, а мне только еще начинать трудную работу по восстановлению доверия партии ко мне. Но этого я не пугаюсь, все равно я приду в партию, если сейчас не поверят моим словам, поверят новой пьесе, роману, всему, что я буду делать для партии. И особенно тому, что я действительно стал совсем иным, и от жизни прошлой во мне осталась только горка перегоревшей золы, не больше…
25/XI
Сегодня в поисках договора со МХАТом (к процессу 27-го) наткнулся на стенограмму своей речи, последней речи, своей исповеди, непонятой и жестоко оплеванной. Я получил стенограмму и не правил ее, я не перечитывал ни разу того, что сказал, было страшно и как-то даже неловко опять заглядывать к себе в душу, до самого дна… Сегодня решился, перечитал все — и вот опять доказательство тех капель, что прибавляют мне нового в жизнь. Я прочел мою речь глазами постороннего, совершенно покойно, как читаю я теперь старые вырезки о себе или недавнюю статью в “Советском искусстве”, где Гурвич “упомянул” мое имя. Я прочел эту речь, что ж местами сгущены краски, местами (например, об Авербахе и Горьком) больше интуитивных догадок, пришедших позднее, чем реальных воспоминаний о виденном. Но все же это хорошая, честная речь. Нет, я напрасно стыдился, пусть меня оплевали, я сказал действительно все, что думал… И маленькая записочка Глебова о том, что эта речь хорошая, до сих пор греет меня. Когда-нибудь, когда мои слова будут иметь для него большую ценность, чем сейчас, я скажу ему о том, какая это была для меня поддержка — получить вот такую записочку тогда!
Ваг мысль — под Новый год я напишу письма. Тем, кто сейчас боится встреч со мной, я напишу им, чтобы они не думали, будто я обиделся на них за это, что они правы и что я желаю им счастья.
И первому — Глебову…
7/XII
Был в Москве — в метель и обледенение. Забыл портфель для суда. Суд опять отложили, судья явно настроен в мою пользу — велел привезти расписку в том, что пьеса принята, и тогда решат дело, несмотря на то что юрисконсульт МХАТа не придет, ему надо в другое место, да он и сознался почти, что пьесу-то я сдал, так что вопрос в формальном документе.
Выхожу из суда — у моей машины пропорото крыло, народ, сочувствие, милиционер… Шофер выезжал из двора задом, в это время шла машина, он испугался, вертанул левее и попал в крыло моей машины. Можно было с ним судиться, требовать… но что тут потребуешь! Поехал дальше, грустно поглядывая на безобразную дырку в крыле…
9/XII
Поехал в город. Там суд со МХАТом. Так как мое дело первое, никого в зале не было, суд вышел, я встал один. Судья простужен, повязан шарфом, двое заседателей, рабочие парни, простые, доверчивые лица. Вопросы, ответы, истец не явился, суд слушает дело в отсутствии истца. Пять минут — потом на совещание, там они сидят 15 минут. И внезапная мысль — а что, если несмотря на очевидность, все-таки меня заставят платить 10 тысяч? И сейчас же ответ: пускай! Это все именно те самые мелочи, поддаваться которым я не стану…
Но суд вышел, произнес приговор — 5 тысяч и 300 рублей расходов. Хорошо. Поехал в партком, там тоже удача, застал секретаря, говорил о своем восстановлении, скоро вместе поедем в райком, там уже спрашивали обо мне. Что? Не знаю. Конечно, почти невозможно, что меня восстановят сразу, в первой инстанции, но то, что обо мне спрашивали, меня искали — уже хороший знак партийного внимания ко мне, отверженному, изгнанному.
Потом ездил по разным местам и покупкам, везде все удавалось, так что вернулся домой вечером в хорошем самочувствии чего-то реально сделанного, несмотря на то, что делал-то я мелочи, с точки зрения жизни и задач ее… Но хорошо сделанная мелочь радует, особенно когда их сделано много, не надо только давать им главенствовать…
26/XII
Ездили в Москву, как всегда вернулись поздно. Был в парткоме, там встретил знакомых по МХАТу, говорили обо всем, обо мне тоже. Отношение ко мне исключительно теплое, все надеются на восстановление, секретарь парткома говорит, что он уже беседовал в райкоме, и мое дело на очереди, меня скоро вызовут.
Опять волной поднялись надежды! И хоть я умышленно глушу их в себе, не даю очень разыграться впечатлениям, не смог отказать себе в удовольствии помечтать о возможности скорого восстановления, гораздо более скорого, чем это, наверное, будет в действительности. Но надо же дать отдых вечно напряженной голове. И так уже вчера приснился сон, что я сошел с ума, сижу в вагоне, меня куда-то везут, а я кричу что-то и рву на себе волосы и бросаю их за окно, и все кругом вертится бессмысленно и дико. Проснулся от испуга, везде тишина, только потрескивают доски дома на морозе… Зажег лампу, стал читать Тургенева, успокоился, не давая себе ни минуты времени возвратиться к этой для меня мысли… Вот, черт возьми, подхватил манию! И почему? Никаких симптомов, а просто щемящий страх — потерять сознание мира, выключиться из жизни и жить жизнью безумного, может быть, даже довольного собой! Вот ведь в чем трагедия! И знать не буду, что с ума сошел…