Род Катаевых происходил из Вятской земли. Биограф писателя Сергей Шаргунов нашел, что первое сохранившееся в архиве упоминание о некоем посадском человеке “Ондрюшке Мамонтове, сыне Катаеве” относится к 1615 году. Более того, ссылаясь на “предание”, Шаргунов пишет, будто Катаевы еще прежде Вятки были связаны с Новгородом, точнее, с новгородскими ушкуйниками, что “на быстрых лодках-ушкуях” добирались “в далекую Вятскую землю, «под Камень», как в старину называли Урал”.[2]
Предки Катаева, уже не гипотетические, а вполне реальные, известные по сохранившимся документам, – люди мирные. Сын Ондрюшки Мамонтова Матфей Андреевич – священник в храме Благовещения в городке Шестаково, – стал родоначальником династии священников, которая продолжалась вплоть до второй половины XIX века. Дело обычное. Духовное сословие было относительно замкнутым. Сыновья священников тоже нередко становились священниками или дьяконами. Последним священнослужителем среди прямых предков Валентина и Евгения Катаевых по отцовской линии был их дедушка. Василий Алексеевич Катаев служил в Свято-Троицком кафедральном соборе Вятки. Однажды он отправился исповедовать умирающего и провалился под лед замерзшей Вятки. Спасая святые дары для последнего причастия, простудился в ледяной воде и умер от “гнилой горячки” в марте 1871 года.
У отца Василия осталось три взрослых сына. Старший Николай и средний Пётр окончили духовную семинарию. Младший Михаил поступил на физико-математический факультет Новороссийского университета.
Но православие всё меньше привлекало молодых людей. К причастию ходили раз в год. Многие и раз в год не причащались, предпочитали заплатить священнику три рубля, чтобы получить свидетельство о принятии причастия, в сущности, купить справку. У молодого поколения появился другой бог – наука.
Все три брата Катаевы переехали в Одессу. Николай Катаев, окончив Московскую духовную академию, стал преподавателем духовной семинарии, но сан священника не принял. Зато дослужился до статского советника, был награжден пятью орденами, включая орден Святого Владимира, получил потомственное дворянство. Впрочем, вряд ли дворянство пригодилось его шестерым детям: до революции оставалось всего несколько лет. Николай Васильевич до нее не дожил, он умер совсем не старым человеком.
Младший брат, Михаил Катаев, оставил академическую карьеру и поступил на военную службу. Увы, его жизнь оборвалась еще быстрее. Михаил Васильевич тяжело заболел. Катаев вспоминал, как его несчастный душевнобольной дядя Миша убежал из больницы и явился к ним в дом “в одном больничном халате и бязевом исподнем белье”. Он попросился жить, и ему не отказали. Устроили “постель в гостиной, между фикусом и пианино, в том пространстве, где обычно на Рождество ставили елку, и он – худой как скелет, пергаментно-желтый, с поредевшими усами, – тяжело дыша, смотрел на маму достоевскими глазами, полными муки и благодарности, и снова целовал ей руку, пачкая ее яичным желтком, а мама, еле сдерживая слезы, приветливо ему улыбалась своими слегка раскосыми глазами”.[3] Вскоре его не стало.
Пётр Васильевич Катаев окончил историко-филологический факультет Новороссийского университета, дополнив духовное образование светским. Начал преподавать в женском епархиальном и юнкерском училищах. В епархиальном училище он и познакомился с юной Евгенией Бачей. Тридцатилетний преподаватель женился на девятнадцатилетней девушке в 1886 году. В год рождения Валентина, сына-первенца, Петру Васильевичу исполнился уже сорок один год – по тем временам солидный возраст. Выглядел он, пожалуй, моложе своих лет. Красивый, темноволосый, в модном пенсне, он напоминал Чехова. Молодого Чехова, еще не разрушенного туберкулезом.
Социальный статус преподавателя гимназии или училища в царской России был намного выше, чем у современного школьного учителя. Илья Николаевич Ульянов, отец Ульянова-Ленина, служил учителем математики и физики в гимназии, потом стал инспектором, затем директором народных училищ и получил чин действительного статского советника. В армии этому соответствовал чин генерал-майора, на флоте – контр-адмирала. Чин давал потомственное дворянство. Пётр Васильевич Катаев дослужился только до надворного советника. Это соответствовало капитану в гвардии, подполковнику в армии, капитану II ранга на флоте. Не генерал, но старший офицер – тоже немало.
Почти всё, что мы знаем о его характере, вкусах, склонностях, известно из книг старшего сына. Проза Евгения Петрова-Катаева, за малым исключением, не автобиографична. Зато старший брат посвятил отцу многие страницы своих лучших сочинений.
“Папа – самый умный, самый добрый, самый мужественный и образованный человек на свете”[4], – так смотрит на отца Петя Бачей, герой повести “Белеет парус одинокий”.
“Большой и сильный отец, который некогда нянчил сына и водил его за руку гулять, который крестил его на ночь и на цыпочках выходил из комнаты, который купал его и ласково ерошил мокрую шевелюру…”, с годами превратится в “маленького и тщедушного” старичка, почти беззубого, но любящего и любимого. “Нет, никого на свете я не люблю так сильно, как папу. Я буду любить его всегда, никогда я не сделаю ему зла, никогда я не подумаю о нем дурно, а в старости я буду ему верной опорой”[5], – думает герой рассказа “Отец”. Наконец, в книге “Разбитая жизнь, или Волшебный рог Оберона” отец – один из главных героев, быть может, самый запоминающийся. В этой книге образ отца сложился окончательно. Интеллигент в лучшем значении этого слова. Честный и справедливый, он верит в науку и просвещение. Ему и в голову не приходит, что за лекцию можно потребовать гонорар, потому что “человек науки не делает из этого средство наживы”.
У Петра Васильевича была хорошая библиотека, которую он сохранит и в годы Гражданской войны. Даже замерзая, он не отправит книги в печку. Так и будут ждать они наследника на его последней квартире. “Зеленая бронза” энциклопедии Брокгауза и Ефрона (несколько томов пострадали от химических опытов старшего сына). Тома “Истории государства Российского” Карамзина в кожаных, тисненных золотом переплетах. Собрания сочинений Гоголя в багровых, Пушкина – в синих.
Конечно, мы видим отца глазами любящего сына, его образ идеализирован. Из недостатков разве что вспыльчивость. Мог в сердцах назвать старшего сына “лентяем и двоечником”. Заподозрив, что мальчик начал пить, мог прийти в ярость: “Негодный мальчишка! – закричал он, выставив вперед нижнюю челюсть. – Оказывается, ты тайно предаешься употреблению спиртных напитков! <…> Боже мой! У меня сын пьяница! Он пьет водку!”[6] Однако и не подумал выпороть сына. Это вам не дедушка Алеши Пешкова! В просвещенной семье Катаевых о телесных наказаниях и речи не было.
Чехов, на которого внешне был так похож Пётр Васильевич, вряд ли верил в Бога и в спасение души. Антон Павлович даже умер не с Евангелием (как Толстой и Достоевский), а с бокалом шампанского в руках. Пётр Васильевич оставался человеком верующим. “Отец в нижнем белье стоял на коленях на коврике перед грановитым углом и молился. С добросовестной внимательностью очень близорукого человека он прикладывал пальцы ко лбу, плечам и груди”[7], – это бесспорно о Петре Васильевиче пишет Катаев в рассказе “Отец”.
Отец водил детей в храм, посещали они богослужения и в гимназической церкви. Катаев обмолвится как-то, что в детстве еще “наивно, по-детски верил” в Бога. Но это – в детстве. Взрослый Валентин Петрович упомянет Гоголя, якобы “измученного темным язычеством православия”[8]. А однажды скажет прямо: “Если бы бог действительно существовал, то он бы немедленно разразил меня – маленького лжеца и святотатца, бросил бы на меня испепеляющую молнию, вверг бы мою душу в преисподнюю, в геенну огненную. К счастью, бога не существовало. Он был не более чем незрелая гипотеза первобытного философа-идеалиста”.[9]
“Почем опиум для народа?” – спросит герой Жени Катаева (Евгения Петрова). Вот уж кто писал о церкви остроумно и зло, так, что запоминалось надолго: “Вы не в церкви, вас не обманут”.
Для его старшего брата предки-священники ассоциировались не со служением Богу, а со службой Отечеству. Автобиографический герой повести “Сухой лиман” вместе с двоюродным братом в детстве “надевали на шею кресты предков, воображая себя героями-священниками, идущими в бой вместе со славным русским воинством”. Потому что “уже с детства были готовы сражаться за родину”.[10] На самом деле дед его, о. Василий Катаев, и священник Михаил Сырнев благословляли глазовскую дружину вятского ополчения на Крымскую войну. На фронт они не успели: российские дипломаты заключили в Париже мирный договор. Однако Вятская духовная консистория наградила обоих священников. Им была объявлена благодарность и каждому пожалован бронзовый наперсный крест на ленте ордена Святого Владимира.[11] Так что в бой солдат отец Василий не водил.
Но в словах Валентина Катаева будто проявилась его другая природа, другая наследственность. Если по отцовской линии в роду были священники, то по материнской – военные. Братья Катаевы и внешне, и внутренне не слишком походили на своего отца. Они больше напоминали деда – генерал-майора Ивана Елисеевича Бачея.
Братья Катаевы – генеральские внуки. В двадцатые-тридцатые годы о таком было лучше не напоминать. Но в благополучные семидесятые Валентин Катаев, Герой Социалистического труда, кавалер орденов Ленина (трижды!), Октябрьской революции и Красного Знамени, мог уже смело написать подлинную историю своих предков. И он написал, но не как историк, а как прозаик. Руководствуясь не документами, а семейной легендой.
“…Мой прапрадед происходил из дворян Полтавской губернии и, можно предположить, как об этом гласит семейная легенда, был запорожцем, сечевиком, может быть, даже гетманом. После ликвидации Запорожской Сечи он был записан в полтавские дворяне”; “…прапрадед мой был запорожцем, одним из полковников славной Запорожской Сечи, охранявшей границы нашей родины на юге и на западе от польской шляхты, от турок и от крымских татар, о чем уже написано историками”.[12]
Не только Валентин Катаев, но и многие российские профессиональные историки путают Войско Запорожское и Войско Запорожское Низовое. Низовое войско – это и есть знаменитая Запорожская Сечь. А просто Войско Запорожское – это не армия, а государство, точнее протекторат, находившийся под властью русского царя, но имевший широкую автономию, собственное законодательство, административное устройство и даже армию. Другое название Войска Запорожского – Гетманщина, так как во главе его стоял гетман (во главе Сечи – выборный кошевой атаман). В XVIII веке этим Войском Запорожским управляли последовательно пять гетманов: Иван Мазепа, Иван Скоропадский, Павел Полуботок (он был наказным гетманом, то есть исполняющим обязанности), Даниил Апостол и Кирилл Разумовский. Как видим, Бачеев нет. В XVII веке гетманов было гораздо больше, иной раз на Украине избирали одновременно двух или трех гетманов. В их числе находим даже имя Остапа Гоголя. Но Бачеев-гетманов опять же нет. Зато были козаки Бачеи.
Род Бачеев (или Бачеенко) известен по крайней мере с середины XVII века, когда в реестре Яготинской сотни Переяславского полка появляется имя козака Войска Запорожского Кузьмы Ба(к)чеенко. Его потомки до начала XVIII века были также простыми козаками.
Материальное положение Бачеев заметно улучшилось в первой половине XVIII века, когда козак Николай Иванович Бачей купил “прадедовские земли” у другой козацкой семьи. А его сын Алексей Николаевич (Олексій Миколайович) Бачей в 1777 году стал значковым товарищем. Это уже довольно высокий ранг, который относился к козацкой старши́не. Значковый товарищ был хотя и ниже сотника, но подчинялся не сотнику, а непосредственно полковнику. Значковые товарищи хранили полковые знамена и хоругви сотен.
В 1775 году генерал Текели по приказу императрицы Екатерины разогнал Запорожскую Сечь. А в ходе губернской реформы была ликвидирована и вся административная система былой Гетманщины. Козацкая старшина получила права русского дворянства, но далеко не вся. Алексей Бачей дворянства добиться не успел. Только в 1846 году его сын, Елисей Алексеевич Бачей, стал потомственным дворянином. Он сам и его дети были внесены в Родословную книгу Полтавской губернии.
“Все Бачеи были военные”, – с гордостью писал Валентин Катаев. Елисей Бачей – участник войны 1812 года и заграничного похода русских войск. Только характер помешал ему продвинуться по службе дальше звания капитана: “Такого забияки, рубаки, скандалиста, как мой блаженной памяти прадед, я в армии никогда и не видывал”[13], – удивлялся Катаев, прочитав рукописные мемуары Елисея Алексеевича. Зато его сын Иван Елисеевич, участник Кавказской войны, продвинулся гораздо выше: в отставку вышел генерал-майором. Пётр Васильевич женился на его дочери Евгении, когда ее отец еще командовал полком.
Дворянство в России наследовали по отцовской, а не по материнской линии. Иван Елисеевич был потомственным дворянином. Надворный советник Пётр Васильевич Катаев получил только личное дворянство. Поэтому Валентин и Женя были дворянскими детьми, но не дворянами. Это, впрочем, никак не мешало им в жизни: сословная система в России доживала последние годы.
Евгения Ивановна осталась в памяти старшего сына как бы в двух своих обличиях – домашнем и официальном. “Дома она была мягкая, гибкая, теплая, большей частью без корсета, обыкновенная мамочка. <…> …мама раздевает меня и укладывает в постельку, и, сладко засыпая, всем своим существом я чувствую всемогущество моей дорогой, любимой мамочки-волшебницы”.[14]
На улице, в гостях, среди чужих людей она была совсем другой – строгой. Модное платье без декольте. Вместо соблазнительного выреза – глухой воротник, закрывающий шею: пусть все видят, что это не кокотка, а чужая жена, мать, серьезная женщина, которая не станет терять время на флирт. Даже молодая Марина Цветаева, само воплощение свободы, раскованности, любви, в таком платье выглядела чопорной дамой. А Евгения Ивановна дополняла строгое платье со шлейфом шляпкой с орлиным пером, черной вуалью, да к тому же носила пенсне “с черным ободком и <…> со шнурком”.[15]
Родители любили музыку, оба играли на фортепьяно. Евгения поступила даже в Одесское музыкальное училище, которое через десять лет после ее смерти преобразуют в консерваторию. После смерти жены Пётр Васильевич иногда “подходил к пианино, открывал крышку; шелестели ноты и визжала круглая фортепьянная табуретка на железном винте. Неторопливо, как бы читая ноты по складам, папа начинал играть «Времена года» Чайковского, любимые вещи покойной мамы”.[16]
Валентин не унаследовал любовь к музыке. Это было очевидно уже в детстве. Когда Валя попросил папу купить ему мандолину, тот отнесся к намерениям старшего сына скептически. Да и музыкальный инструмент из драгоценного палисандра стоил дорого. И всё же папа согласился.
“Помни, – со вздохом прибавил он, – что твоя покойная мамочка очень любила музыку, была чудесная пианистка и так мечтала, чтобы ее дети стали музыкантами.
– Честное благородное слово! – с жаром воскликнул я.
– Дай-то бог, – сказал папа”.[17]
Когда Валентин брал в руки дорогой инструмент, тётя затыкала уши. Он не выучился играть даже гаммы, а со временем продал ценную мандолину за копейки.
А вот брат Женя с детства полюбил музыку. Много лет спустя Надежда Рогинская, свояченица Ильи Ильфа, восхищалась музыкальными талантами младшего Катаева. По ее словам, Евгений “обладал редким музыкальным дарованием”. Прекрасно и даже “в совершенстве” играл на рояле, “страстно любил музыку и пение”. Ей рассказал Евгений и о мечте своего детства: он всерьез готовился к карьере дирижера.[18]
Мечта не сбудется. Подростком или юношей Евгений перенесет “простуду”, то есть грипп или ОРВИ. Осложнения будут очень тяжелыми. Он потеряет обоняние и станет глухим на одно ухо. Рогинская познакомилась с младшим Катаевым в конце двадцатых, так что частичная глухота и отсутствие обоняния остались на всю жизнь. И понятна тогда фраза Ильи Ильфа, которая относится к лету 1927 года: “Женя всё время сидит ко мне ухом, которое не годится”[19]. Виктор Ардов вспоминает манеру Евгения Петровича “обращать в сторону говорящего правое ухо (на левое ухо он плохо слышал)”[20].
Почти все более или менее достоверные сведения о детстве Жени Катаева мы знаем из мемуарной и художественной прозы его старшего брата.
Внешне братья были похожи, а по характеру разные. Энергичный и непослушный Валентин слонялся по улицам, ходил на каток и скетинг-ринг. Устроил как-то взрыв в квартире, пытаясь получить чистый водород. Ограбил газетный киоск. И даже однажды ушел вместе с девочкой, которую сравнил с мертвой панночкой из “Вия”, на пустую дачу… А брат Женя часами сидел за пианино. Об этом не пишут, но когда еще мог он учиться музыке?
Конечно, Женя не только сидел за инструментом. Совсем маленьким он “гремел своими кубиками”, помогал папе наряжать ёлку, а потом засыпа́л “на полу под нижними ветками с шуршащей бумажной цепью, провисшей до паркета”. Носил коротенькие бархатные штанишки и синие чулки. Он даже ходил в детский сад – в России это была еще большая редкость. И если не соперничество, то некоторая пикировка у братьев была всегда. Валентин на всю жизнь запомнил “зеркальный блеск” насмешки в глазах Жени, когда он уговаривал папу купить мандолину, и откровенный смех, когда старший брат вместо чая выпил растительное масло. А Валентин и много лет спустя не удержится от иронии, когда будет описывать лукавство вымышленного Павлика или вполне реального Жени.
Как-то тетя заставила маленького Женю угощать дорогими и престижными конфетами “от Абрикосова” незнакомую девочку. Взрослые то ли искренне считают, что детям так уж приятно делиться самым вкусным и самым любимым с кем попало, то ли просто приучают к щедрости. Женя открыл коробку “и, увидев много чудесных шоколадных конфет, посередине которых так аппетитно лежал оранжевый треугольник засахаренного ананаса”, посмотрел “из-под своей мягкой челочки каштановыми невинными глазками, поднес открытую коробку красивой девочке и дрогнувшим голосом сказал: «Может быть, вы не хотите конфет?»”.[21]
Еще одна история. В мемуарной (“Разбитая жизнь, или Волшебный рог Оберона”) и художественной (“Хуторок в степи”) прозе старшего Катаева она как будто одна и та же, но рассказана по-разному.
Мальчик решил разбогатеть, отыскав драгоценные камни. Нашел, конечно, камни обыкновенные: принял медный колчедан за золотой самородок, кварц – за горный хрусталь. В мемуарной прозе это – сам Валентин: он искал золотые самородки и каменья в щебенке, привезенной в Одессу с Урала, Кавказа, из Донбасса. В романе это – Павлик Бачей: драгоценные камни тот искал в Альпах, куда привез его вместе со старшим братом отец. С кем именно такая история произошла, сейчас не так важно. Интереснее другое: герой “Разбитой жизни…” просто, бесхитростно вывалил перед папой “свои камни и стал допытываться, драгоценны ли они или нет”. Папа, преподававший не только словесность, но и географию, просветил сына, рассказав немало интересного о минералогии. “Я был подавлен. Мои сокровища на глазах превратились в кучу камней, не имевших никакой ценности”[22], – вспоминал Валентин Петрович много лет спустя.
Совсем иначе вел себя Павлик. Он был “весьма доволен” походом в Альпы, “хотя по свойству своего характера скрывал это. Он долго и таинственно возился в углу номера, что-то старательно пряча и со стуком перекладывая в своем дорожном мешке”.[23] В Одессе обошел все ювелирные магазины, не миновал даже Новороссийский университет и городской ломбард. Увы, повсюду компетентные в минералогии и ювелирном деле специалисты объяснили мальчику, что камни – обычные, и ценности не представляют.
Неважно, был подлинный Женя героем этой истории или нет. Важно, передал ли Валентин Петрович Катаев Павлику черты своего младшего брата. Если передал, то Евгений Петрович с детства проявил себя личностью весьма необычной. В истории с камнями Павлику восемь лет. Да, он не разбирается в минералах, но действует смело, умеет хранить тайну – редкое свойство даже для взрослого, тем более для маленького ребенка, которому непременно хочется рассказать, похвастаться, поделиться с близкими. А тут мы видим железную выдержку и умение логически мыслить, рассчитывать последствия своих действий.
В том же романе есть эпизод, где Павлик покупает в Константинополе лучший рахат-лукум на собственные деньги. Деньги он выиграл еще на пароходе. Сдружился с официантом-итальянцем, сел играть с прислугой, поставил на кон три копейки, завалявшиеся в кармане, – выиграл несколько пиастров. Примечательна даже не удачливость в игре, а другая черта характера мальчика: он легко сходится с незнакомыми людьми.
Женя вовсе не был паинькой, но, как вспоминал старший брат, обычно выходил сухим из воды.
Однажды сосед, отставной генерал, надрал Жене уши за то, что тот “нарисовал углем на стене дома пароход с дымом и рулевым колесом”. Месть Жени была неожиданной и весьма изощренной: он с друзьями несколько дней подряд разбрасывал под генеральскими окнами вату, смоченную валерьянкой. Скоро все окрестные коты сбежались под окна генерала, устроив там “вальпургиеву ночь”. “Разнузданные, потерявшие всякий стыд и совесть коты и помятые малофонтанские кошки, крикливые, как торговки с Новорыбной улицы, кучами валялись под генеральскими окнами, оглашая тишину ночи раздирающим мяуканьем”.
История, которая могла бы обернуться скандалом и нешуточным наказанием, окончилась смехом. Когда тетя обнаружила пропажу всех домашних запасов валерьянки, Женя посмотрел на нее “своими святыми шоколадными глазками”.
“– Это ты взял валерьянку? – спросила тетя.
– Да, тетечка, – ответил Женька скромно.
– Я так и думала! – воскликнула тетя, и вдруг ее губы сморщились, и она стала хохотать”.[24]
Младший Катаев был ее любимчиком.
Тетя Лиля (Елизавета Ивановна), сестра покойной матери братьев Катаевых, переселилась в Одессу из Екатеринослава, решив помочь зятю воспитывать детей. Ей было немного за тридцать. По сохранившимся описаниям это была молодая, красивая, всегда модно одетая дама. Притом незамужняя. “Даже в епархиальное училище на уроки тетя надевала синее шелковое платье с кружевами на шее и на рукавах”.[25] В отличие от брюнетки Евгении Ивановны, тетя Лиля была светлой шатенкой, “почти блондинкой”. Если верить Валентину Катаеву, за нею ухаживали немецкий барон, преподаватель духовного училища, приказчик преуспевающей фирмы, “щеголеватый студент” из обеспеченной семьи и, наконец, троюродный брат Петра Васильевича – “бородатый, добрый, смущенный, с умным простонародным лицом Пирогова, в кепке с пуговичкой и в старых, хлюпающих калошах”.[26] Он как раз приехал из Вятки. На фоне немецкого барона и приказчика богатой фирмы он, должно быть, смотрелся не слишком выгодно.
“Бо́льшую часть времени тетя посвящала изучению поваренной книги Молоховец, этой библии каждого зажиточного семейного дома. Она выписывала в особую тетрадку наиболее необходимые рецепты и сочиняла разнообразные меню – вкусные и здоровые”.[27]
А может быть, образ тети, созданный Валентином Катаевым, составной. Не одна Елизавета Ивановна помогала воспитывать Валю и Женю. Приезжала к ним в Одессу и другая тетя – Татьяна Ивановна. Именно ей, а не Елизавете Ивановне, восьмилетний Женя Катаев послал открытку из Италии в Одессу. Это первый известный нам текст будущего писателя Евгения Петрова:
“Дорогая тетя
Когда мы были в Катании, мы видели Этну. Весь город сделан из лавы. Старая Мессина в развалинах”.[28]
Жила еще в квартире тихая, незаметная Павла Павловна – бабушка братьев Катаевых. В доме висела семейная фотография, где рядом с дедушкой-священником сидела “небольшая женщина в черном шелковом платье с кринолином, гладко причесанная на прямой пробор, с маленьким круглым старообразным личиком, напоминающим белую просфорку, но властными сухими ручками, чинно сложенными на коленях”.[29] Она овдовела лет в пятьдесят. Любящий средний сын взял ее к себе в дом, где она доживала свой век. На именины Валентина и Евгения дарила им одну и ту же серебряную ложку – единственное, что осталось у нее от прошлой жизни. Так и провела последние годы: в родной семье, но в чужом городе, где легкомысленные внуки, случалось, “передразнивали ее чуждую для нас вятскую скороговорку”, – тетя не замечала; “один только папа нежно любил ее, свою маму, и свято исполнял сыновний долг”.[30]
“Многие бы хотели родиться в Одессе, но не всем это удается”, – писал Леонид Утёсов. И миллионными тиражами расходились его грампластинки с песней, сочиненной одесситом Модестом Табачниковым на стихи одессита же Семена Кирсанова:
Есть город, который я вижу во сне.
О, если б вы знали, как дорог
У Черного моря открывшийся мне
В цветущих акациях город.
Но вот другой одессит, Владимир Жаботинский, писал в 1903 году: “Я не знаю в Одессе ни одного интеллигента, который не жаловался бы на одесскую скуку; и не встречал ни одного приезжего, который через месяц не завопил бы:
– Как у вас в городе скучно!”[31]
“Большое видится на расстояньи”. Впрочем, Жаботинский написал эти строки в Риме.
Одесса прожила и проживает до сих пор исторический цикл, сходный с теми, что прожили итальянские средневековые города Венеция, Генуя, Неаполь. Сначала – расцвет экономический. Торговый город сказочно богатеет, приобретает известность далеко за пределами страны. В гавани тесно от кораблей. Богачи застраивают родной город роскошными дворцами и величественными храмами, приглашают лучших архитекторов, художников, скульпторов, чтобы наполнить свои дворцы шедеврами искусства.
За расцветом экономическим следует расцвет культуры. Проходит еще время, и некогда вольный город становится частью какой-нибудь новой империи или королевства, а его дворцы и храмы становятся музеями, привлекающими толпы туристов.
Золотой век одесской торговли, эпоха порто-франко, когда город и порт были свободной экономической зоной, пришлись на первую половину позапрошлого века. Тогда Одесса и стала важнейшим центром хлебной торговли. “…Я оставлю в наследство миллионы! Честное слово! Я поеду в Одессу делать вермишель”, – мечтает бальзаковский отец Горио. Это написано в 1832-м.
Во второй половине пятидесятых годов XIX века Одесса лишилась статуса порто-франко, но городу это не повредило. Развитие капитализма в пореформенной России, строительство железных дорог способствовали процветанию бизнеса. Одесса на рубеже XIX и XX веков – один из крупнейших городов Российской империи, по численности населения уступает только Петербургу, Москве и Варшаве: 405 041 человек согласно первой всероссийской переписи населения 1897 года.
Но уже мальчиком Катаев замечал, что Одесса уступает Екатеринославу, который “в техническом отношении был городом более передовым: электрические звонки, телефоны, электрическое освещение в домах и на улице, даже электрический трамвай, нарядные вагончики которого бегали вверх и вниз по главному бульвару города, рассыпая синие электрические искры и наполняя всё вокруг звоном и виолончельными звуками проводов”.[32] Для мальчика из Одессы всё это было в новинку.
И в Киеве маленький Валентин Катаев почувствует себя провинциалом, хотя Одесса превосходила Киев численностью населения. Но Киев был больше за счет роскошных садов, к тому же “бурно богател и строился”. Катаевы с удивлением “задирали головы вверх, считая этажи новых, кирпичных домов, нередко восьми- и даже десятиэтажных”.[33] В их родной Одессе такого не было.
В 1916 году юный Исаак Бабель отправится в Петроград, где напишет в своих “Листках об Одессе”: “Подумайте – город, в котором легко жить, в котором ясно жить. Половину населения его составляют евреи…”[34] Так появится еще один миф об Одессе.
Евреи составляли в то время не половину, а треть населения Одессы. Но, читая Бабеля, можно подумать, будто вся Одесса была одним гигантским штетлом – еврейским местечком. На самом деле таким местечком была только знаменитая Молдаванка – один из районов Одессы. Далеко не центр в то время, но уже давно не предместье, даже не окраина. Бабель рассказал о Молдаванке ярко и сочно, но он был писатель, а не этнограф, и в “Одесских рассказах” романтизировал Молдаванку. Точнее будут ироничные и горькие слова рабби Моталэ из “Конармии”: “Благочестивый город <…> звезда нашего изгнания, невольный колодезь наших бедствий!..”[35] “Благочестивый город” – это откровенное издевательство. В глазах религиозного еврея из местечка Одесса – город тех евреев, что забыли или забывают Бога и Тору.
Читатели “Одесских рассказов” восхищаются Беней Криком, сочувствуют Фроиму Грачу, “истинному главе сорока тысяч одесских воров”. Но их очарование создано талантом Бабеля, и в нем не больше правды, чем в романтике флибустьеров, пиратов Карибского моря. И они, и одесские налетчики – просто уголовники.
Молдаванка была довольно бедным районом, добровольным еврейским гетто. Именно добровольным – потому как при том, что вся Одесса входила в черту оседлости, многие ее районы имели национальную специфику. Свои селились рядом со своими. На Молдаванке жили евреи, в Слободке – бедные русские (в центре – богатые русские), на Пересыпи – украинцы. А ведь в этом городе жили и турки, и болгары, и греки, и немцы… Однако плавильным котлом Одесса не стала. Скорее, это был “салат”, где разные ингредиенты находятся рядом, обмениваются вкусами и ароматами, но не растворяются друг в друге. Русский извозчик, доставив седока на Дерибасовскую, вполне по-одесски говорил ему: “Вы имеете Дерибасовскую”. Еврей-портной мог сказать сбившемуся с дороги заказчику: “Где вы идете?” – вместо “Куда вы идете?”. Украинка вроде мадам Стороженко из давней повести Катаева зазывала покупательницу, какую-нибудь кухарку: “Мадам, вернитесь! Если эту рыбу вы называете «нечего жарить», то я не знаю, у кого вы будете иметь крупнее!”[36] Сам Катаев будет писать на совершенно правильном русском литературном языке, лишь немного разбавляя одесскими словечками, но говорил-то он с явным южным акцентом!
За пределами города, на территории Одесского уезда, украинцы, молдаване, евреи, греки, русские-великороссы (включая староверов, субботников, молокан) жили еще более обособленно – “отдельными селами, хуторами, колониями, не смешиваясь друг с другом, сохраняя родной язык, уклад, обычаи”[37].
Семья Катаевых жила по этим негласным правилам. Легендарная Малая Арнаутская улица казалась маленькому мальчику очень далекой, хотя “на самом деле она находилась совсем близко. Попадая на эту улицу, мы сразу погружались в мир еврейской нищеты со всеми ее сумбурными красками и приторными запахами”[38]. В одном из своих ранних рассказов Катаев уточнит: это были запахи чеснока, фаршированной рыбы. Мельком упомянуты “молодые евреи в куцых лапсердаках, подпоясанных веревкой”, да еще еврей в лавке, купивший у мальчика дорогой географический атлас, и другой еврей, торговавший в газетном киоске. Эта тема – периферийная для Катаева[39]. Мир Молдаванки – не его мир. Так же, как и мир Пересыпи.
“Пересыпь и Слободка – рабочие районы.
На Слободке живут Ивановы, Петровы, Антоновы. На Пересыпи – Иваненко, Петренко, Антоненко.
Слободские разговаривают на «о», стрижены «под скобку», торгуют квасом и мороженым вразнос.
Пересыпские тяготеют больше к морю. Их специальность – рыба. Говорят с прибаутками и украинским акцентом”.[40]
Влияние украинского языка и культуры было заметным и в городе, и в его окрестностях. Откроем повесть еще одного одессита – Александра Козачинского – “Зеленый фургон”. Вместо слова “дорога” его герои говорят “шлях”, вместо “палка” – “дрючок”. Даже немцы-колонисты, которые жили в колониях с такими названиями, как Страсбург, Мангейм, тщательно сохранявшие свои этнографические особенности, свою веру, всё же говорили о себе так: “Мы нимцы”. У Юрия Олеши в “Рассказе об одном поцелуе” матовый фонарь над театральной ложей похож “на дорогую писанку”[41].
Одесситы говорили вместо “устье Дуная” – “гирло Дуная”. Валентин Катаев называл приятелей своего детства, уличных мальчишек, “голотой”. Даже домашний Женя Катаев произносил по-украински “коло” вместо русского “около”, и тётя долго билась, чтобы его переучить.
“Я вспоминаю свою мать с дорогим, смуглым лицом и с карими полтавскими глазами, которая, баюкая меня, напевала над моей колыбелью чудесные, незабываемые песни великого украинца Шевченко”[42]. Так что первые песни, которые услышал маленький Валя Катаев, были украинскими, а одно из самых ярких воспоминаний детства – громадный крест над могилой Тараса Шевченко, который братья увидели во время путешествия в Киев. “Мою душу охватил восторг: впервые в жизни я понял, всем своим существом ощутил, что такое настоящая слава поэта, отвергнутого государством, но зато признанного народом, поставившим над его скромной могилой высокий крест, озаренный утренним солнцем и видимый отовсюду всему миру…”[43]
Но если мать и сохраняла кое-что от украинской идентичности своих прадедов, то об отце этого уж точно не скажешь. Он относился к украинской культуре с уважением, недаром же так высоко ставил Шевченко, но с детьми читал не “Кобзаря”, а пушкинскую “Полтаву”.
Катаевы жили ближе к центру города, где преобладали русские, православные. Валентин вырастет атеистом, но красота православного богослужения ему нравилась, причастие ассоциировалось не с телом и кровью Христа, а с вином.
“Уже само причащение как бы вводило нас в мир легкого, божественного опьянения. Поднявшись по ковровой дорожке, закрепленной медными прутьями, по двум ступенькам клироса, я останавливался перед молодым священником с золотистой бородкой, который в одной руке держал святую чашу, а в другой – длинную золотую ложечку, называемую по-церковнославянски «лжицею»”.[44]
В 1916-м девятнадцатилетний Валентин Катаев прочитает стихотворение Ивана Бунина “Архистратиг средневековый…”.
Текли года. Посадские мещане
К нему ходили на поклон.
Питались тем, чем при царе Иване, —
Поставкой в город древка для икон,
Корыт, лотков, – и правил Рыцарь строгий
Работой их, заботой их убогой.
Да хмурил брови тонкие свои
На песни и кулачные бои.
Впечатление, которое произвели на молодого Катаева эти стихи, не стерлось, не потускнело с годами. И много лет спустя он расскажет своим читателям, как открылся тогда перед ним “новый Бунин, как бы выходец из потустороннего древнерусского мира – жестокого, фантастического, ни на что не похожего и вместе с тем глубоко родного, национального, – мира наших пращуров, создававших Русь по своему образу и подобию”[45].
Со стороны этот русский мир выглядел иначе.
В 1899 году в Елисаветграде родился мальчик, жизнь которого долгие годы будет связана с Катаевыми. Его родители были поляками. Отца вскоре перевели служить в Одессу, и мальчик вырос одесситом. Это был Юрий Олеша. Его первым языком был не русский, а польский. Формально он принадлежал к римско-католической церкви и смотрел на мир русской Одессы другими глазами: “У них колокола с их гигантскими лопающимися пузырями звука, у них разноцветные яйца, у них христосование… У них солдаты в черных с красными погонами мундирах и горничные с белоснежными платочками в руке…”[46]
Для Катаева этот мир был своим. Мир русской Одессы сформировал его идентичность. А для Олеши Одесса была городом европейским. “В детстве я жил как бы в Европе”[47], – вспоминал он. “Этот город сделан иностранцами. Ришелье, де Волан, Ланжерон, Маразли, Диалегмено, Рапи, Рено, Бонифаци – вот имена, которые окружали меня в Одессе – на углах улиц, на вывесках, памятниках и оградах. И даже позади прозаической русской – Демидов – развевался пышный парус Сан-Донато”.[48] России Олеша не знал, не видел, вся его мечтательность “была устремлена к Западу”[49].
Об Одессе как городе европейском писал и Валентин Катаев: “Одесские магазины имели вполне европейский вид, а приказчики в визитках и полосатых штучных брюках <…> с напомаженными проборами от лба до затылка на английский манер, и с закрученными усами на немецкий манер, и с бородками а-ля Наполеон III на французский манер <…> представлялись наимоднейшими европейцами”[50].
Вроде бы они с Олешей описывают одно и то же – европейский образ Одессы. Но автор “Трех толстяков” пишет восхищенно, не стесняясь пафоса, Катаев же – иронично, с усмешкой.
Олеше и спорт нравился как часть современной ему европейской культуры: “Спорт – это шло из Европы”. Да и первый футбольный клуб в Одессе создали англичане.
Национальные чувства нередко проявляются там, где есть соперничество. Спорт – яркий тому пример. Валентин Катаев вспоминал, как он с приятелем Борей были зрителями велогонки на звание чемпиона мира. Соревновались лучшие велосипедисты: британец Макдональд, немец Бадер и русский Сергей Уточкин. Был момент, когда казалось, что Уточкин проигрывает, что ему не догнать уходящего вперед немца: “…мне было жалко и себя, и Борю, и Уточкина, и нашу родину Россию, и гривенники, потраченные на входной билет”[51], – пишет Катаев.
Сергей Уточкин был не только велогонщиком, но и знаменитым авиатором, а еще яхтсменом, конькобежцем, пловцом, бегуном, боксером и автогонщиком. Настоящая звезда, человек всероссийской известности, один из кумиров своего времени. Олеша тоже высоко ценил Уточкина. Более того, он даже был с ним знаком. Отец будущего писателя, Карл Олеша, ходил играть в карточный клуб, который посещал и Сергей Уточкин. Однажды он подвел сына к “большому человеку в сером костюме и сказал:
– Познакомься, Сережа. Это мой наследник”.
Рука маленького Олеши “побывала в огромной руке чемпиона”[52].
Но Олеша никогда не написал бы об Уточкине так, как написал Катаев. Для Олеши Уточкин был прежде всего спортсмен, а не представитель России. А для Катаева это было важно. И, впервые попав в кинематограф, он подумал не о братьях Люмьер, не о чудесах западной техники, – он почувствовал “прилив патриотизма, гордость за успехи родного, отечественного кинематографа”[53].
Детство братьев Катаевых пришлось на время между двумя революциями. Время странное – и с рациональной точки зрения до конца не объяснимое. Экономика страны развивалась, российские заводы и фабрики выпускали всё больше товаров – от крейсеров и дредноутов до швейных машинок и шоколадных конфет. Правительство Столыпина успешно решало крестьянский вопрос. В Таврическом дворце заседала многопартийная Государственная дума. Американцы, французы и подданные короля Бельгии вкладывали миллионы в развитие российской промышленности, а тысячи инвесторов покупали российские облигации: были уверены, что вкладываются в самое стабильное государство. Много лет спустя Евгений Катаев, уже известный русским и американским читателям под псевдонимом Петров, встретит такого держателя русских ценных бумаг в Америке. Тот объяснял Петрову-Катаеву и его другу Илье Ильфу: “Я считал, что если даже весь мир к чёрту пойдет, то в Германии и России ничего не случится. Да, да, да, мистеры, их устойчивость не вызывала никаких сомнений”.[54]
А тем временем энергичные, пассионарные, хорошо образованные люди вели долгую непримиримую борьбу против собственного государства. Точнее, они не считали царскую Россию своим государством.
Кадеты мечтали о конституционном переустройстве страны на манер Великобритании или даже республиканской Франции. Эсеры хотели создать справедливое социалистическое общество и во имя этой высокой цели убивали министров, губернаторов, обычных служителей порядка – городовых, урядников. Анархисты же использовали террор под лозунгом полного уничтожения государственной власти и установления “безгосударственного коммунизма”. Социал-демократы индивидуальному террору предпочитали вооруженное восстание и готовили революцию социальную. И все они вели свою страну и весь мир к неслыханным испытаниям.
Система ценностей перевернулась. Целые поколения русских (и еврейских, грузинских, польских) интеллигентов сочувствовали революционерам. Интеллигенция “жалела” “страдающий” народ и всеми силами боролась против “угнетателя” – государства. Великий пацифист Лев Толстой осуждал правительство за жестокость, но вполне оправдывал террористов: “…они в огромном большинстве – совсем молодые люди, которым свойственно заблуждаться, вы же, – поучал Лев Николаевич министров и чиновников, – большею частью люди зрелые, старые, которым свойственно разумное спокойствие и снисхождение к заблуждающимся”.[55]
Политические противоречия осложнялись противоречиями национальными. Поляки мечтали о возрождении независимой Польши. Эстонцы и латыши хотели отобрать и поделить владения немецких баронов-землевладельцев. Евреи боролись за отмену ненавистной черты оседлости и за полное равноправие с православными русскими. Недовольные государственной национальной политикой охотно пополняли ряды революционных партий.
“Национальные чувства сильнее на окраинах”, – сказал императору Николаю II Василий Шульгин, лидер фракции русских националистов и волынский помещик. Одесса и была такой окраиной. “В Одессе очень бедное, многочисленное и страдающее еврейское гетто, очень самодовольная буржуазия и очень черносотенная городская дума”[56], – писал Исаак Бабель.
Если евреи в большинстве своем были за революцию, то многие русские и украинцы вступали в Союз русского народа. Среди черносотенцев были и преуспевающие господа, и портовые грузчики. В 1905 году в Одессе произошел самый кровавый еврейский погром в истории императорской России – погибло до 500 человек, в том числе около 400 евреев и 100 погромщиков (евреи сопротивлялись, отстреливались). Этот погром описан в повести Катаева “Белеет парус одинокий”.
Катаев представил семью Бачеев если не прямо революционерами, то сочувствующими. Они помогают укрыться матросу с мятежного броненосца “Потёмкин”. Маленький Петя Бачей таскает в ранце патроны для боевиков, помогает своему другу Гаврику распространять газету “Правда”. Папу увольняют из училища за вольнодумную речь о Льве Толстом. Дети прислушиваются к разговорам эмигрантов-революционеров о Ленине, о революции. Из-за запертой двери столовой мальчик слышит, как тетя и папа повторяют слова “свобода совести”, “народное представительство”, “конституция”, “революция”.
Вполне возможно, папа с тетей и могли обсуждать такие вопросы. Во время одесского погрома семья Катаевых в самом деле укрывала у себя семью еврея-ремесленника. Но всё остальное относится к жанру художественной литературы, то есть fiction. Петра Васильевича из училища не увольняли. Он был просвещенным человеком, но не вольнодумцем. Скорее, благонамеренным консерватором.
Революционеры не привлекали ни Валю, ни маленького Женю. И в “Разбитой жизни…” Катаев почти не вспоминает о революционерах. Упоминает о броненосце, но вовсе не о “Потёмкине”. Ему интереснее броненосец “Петропавловск”, погибший при взрыве японской мины. Восьмилетний мальчик видел пасхальное представление “Гибель «Петропавловска»” на Куликовом поле, слушал “печальный, за душу хватающий военный марш «Тоска по родине», который исполнял духовой оркестр на дощатом помосте возле высокого, выбеленного известкой флагштока с бело-сине-красным полотнищем”. Он будто и не заметил революционных событий, зато переживал сдачу Порт-Артура: “страдал за унижение России, которую до того времени считал самой великой и самой непобедимой державой в мире”.[57]
Впрочем, революционеры упоминаются пару раз, причем в негативном контексте. Вот семья собирается на рождественскую елку в епархиальное училище, а по городу ходят слухи, что анархисты могут взорвать там бомбу. Обошлось благополучно, без бомб. Вот папа сдает комнату двум странным дамочкам, ведущим себя загадочно: не обедают за общим столом (постояльцев кормили за отдельную плату), а готовят в комнате на спиртовке, едят чайную колбасу с франзолями (булками) и читают социал-демократические брошюры. Однажды папа постучался к ним, чтобы попросить документы для регистрации в полиции, но ему почему-то долго не открывали. Так и не ясно, кем они были?
Из этого вовсе не следует, будто юный Катаев не замечал революционных настроений. Замечал, но оценивал совсем не так, как Петя и Гаврик из его будущих советских романов. Герой первого опубликованного рассказа Катаева “Пробуждение”[58] – молодой человек с говорящей фамилией Расколин. Этот самый Расколин, “увлеченный какими-то фантастическими идеями, под влиянием дурной среды”, стал революционером. Смутной порой 1905 года он с револьвером стоял на баррикаде. Но святой ночью в Храме услышал пасхальный напев и влюбился в белокурую Танюшу.
Более того, Сергей Шаргунов нашел в номере газеты “Русская речь” от 30 января 1913 года любопытную статью о школьных учебниках, подписанную “В. К-въ”. Автор критикует гимназическую программу по словесности за потакание оппозиционерам:
“В некоторые хрестоматии для учеников младших и средних классов ныне уже включены, как образцы для изучения, отрывки из Максима Горького, Тана, Якубовича и других представителей современной оппозиционной литературы”.[59]
Валентин был вполне благонамеренным юношей. Публикации в черносотенной газете – тоже своего рода свидетельство благонамеренности. И всё же не уверен, что перед нами именно его текст. Во-первых, брюзжание всё же нехарактерно для шестнадцатилетнего юноши, пусть и правых взглядов. Во-вторых, автор статьи слишком озабочен идейным содержанием литературы, а Катаев всегда предпочитал стиль, а не идеи. В. К-въ пишет, что в чересчур либеральных учебниках русской словесности “о характерном для 40-х годов славянофильском движении вовсе умалчивается или же дается оценка его по Пыпину…”[60] Не слишком ли? Даже академика Пыпина вспомнил! Перед нами вовсе не веселый и талантливый шестнадцатилетний двоечник Катаев, а какой-то начитанный и несколько занудный преподаватель словесности, которому я бы дал лет пятьдесят.
Юрий Олеша был двумя годами моложе Валентина Катаева, однако вспоминал о броненосце “Потёмкин”. Шестилетний Олеша смотрел на корабль с Приморского бульвара, “где цвели в ту пору красные цветы африканской канны на клумбах, шипевших под струями поливальщиков”.[61] Корабль “стоял вдали, белый, изящный, с несколько длинными трубами, как все тогдашние военные корабли. Море было синее, летнее, белизна броненосца была молочная, он издали казался маленьким, как будто не приплывший, а поставленный на синюю плоскость”.[62] Но мятеж вызвал ужас в их семье: боялись, что броненосец “разнесет Одессу”.[63]
Олеша и Катаевы были вполне лояльны власти и никогда не боролись против государства. Конформисты с юности, даже с детства.
Редко кто знает о своем призвании с детства. Женя Катаев и представить себе не мог, что станет одним из самых популярных русских писателей XX века. Он мечтал стать музыкантом.
Валентин с детства знал, что станет писателем, и верил в успех. “Когда, например, мне было девять, я разграфил школьную тетрадку на две колонки, подобно однотипному собранию сочинений Пушкина, и с места в карьер стал писать полное собрание своих сочинений, придумывая их тут же все подряд: элегии, стансы, эпиграммы, повести, рассказы и романы. У меня никогда не было ни малейшего сомнения в том, что я родился писателем”[64], – утверждал Катаев.
Многие начинают писать в детстве, но редко кто в детстве печатается. Валентин впервые напечатался в тринадцать лет. Однажды принес в школу свежий номер “Одесского вестника” и прилепил к двери класса. В газете было напечатано Валино стихотворение “Осень”.
Холодом дышит природа немая,
С воем врывается ветер в трубу,
Желтые листья он крутит, играя,
Пусто и скучно в саду.
Катаев хотел, чтобы прочитал весь класс, вся гимназия, хотя это сулило ему неприятности. Гимназистам запрещено было печататься в газетах, а счастливый Валя даже не стал скрываться за псевдонимом.
Первая публикация, первая слава – пока что среди одноклассников… Это было в 1910 году. Катаев дебютировал как поэт, но с 1912 года писал и рассказы. Два, “Пробуждение” и “Темная личность”, вышли отдельными изданиями. Это в пятнадцать лет!
Ободренный первыми успехами, Валентин посылает свои стихи и короткие рассказы в Петербург. В 1914-м он напечатался в еженедельном литературном и научно-популярном журнале “Весь миръ”. По словам переводчика и поэта-акмеиста Всеволода Рождественского, это был “совсем грошовый еженедельник, в бледно-кирпичной обложке с изображением земного шара, обвитого, как змеей, какой-то символической лентой”. “Весь миръ” “составлял любимое чтение швейцаров, трактирных сидельцев, мелких канцеляристов”.[65] Баронесса Софья Таубе, которую мемуаристы называют издателем этого журнала[66], принимала к печати рукописи начинающих и малоизвестных авторов, которые не требовали больших гонораров и были счастливы, если просто видели свое имя в журнале. Так что столичный дебют Катаева был довольно скромным.
Но вскоре он напечатался в более престижном издании.
В том же 1914-м издатель Михаил Алексеевич Суворин (сын медиамагната и друга Чехова Алексея Сергеевича Суворина) начал издавать тонкий (от 18 до 26 страниц) иллюстрированный литературный журнал “Лукоморье”. Тоже – еженедельный.
Читателя особо не нагружали. Картинок много, почти как в современном глянцевом журнале, – от фотографий мужественных и героических солдат Антанты до репродукций икон, от карикатур до изображения полуголых и совершенно голых дам. Но самое примечательное – репродукции Бориса Кустодиева, Ивана Билибина, Мстислава Добужинского, Георгия Нарбута, Ильи Репина, Константина Сомова. Тексты небольшие, на одну-две, реже на три-четыре странички, чтобы читатель не заскучал. Зато какие имена! Журнал платил хорошие гонорары, так что мог привлекать известных прозаиков и поэтов. Постоянными авторами “Лукоморья” были Георгий Иванов, Михаил Кузмин, Сергей Городецкий. Не раз печатались Алексей Ремизов, Илья Эренбург. Изредка – Николай Гумилев, Константин Бальмонт, Александр Грин. В эту компанию попал и восемнадцатилетний Валентин Катаев. В одиннадцатом номере за 1915 год появилось его стихотворение.
Теплый, тихий, ясный вечер
Гаснет в поле над буграми;
Сквозь кадильный сумрак свечи
Жарко тлеют в темном храме.
Сквозь кадильный сумрак лица
Смотрят набожней и строже.
Чуть мерцает плащаницы
Тонко вытканное ложе.[67]
Стихи напечатаны под рисунком собора Святого Юра (святого Юрия), главного храма греко-католической церкви во Львове. Львов в это время был занят русскими войсками, а собор отдан православной церкви. Так что православным стихам Катаева редакция журнала придала особое значение и политический смысл.
Тем не менее в “Лукоморье” Катаеву удалось напечататься лишь однажды. Зато он регулярно печатался в “Одесском вестнике”. В ту пору это была газета Одесского отделения Союза русского народа. В просторечии членов этого Союза называли или союзниками, или, чаще, черносотенцами. Катаев дебютировал в “Одесском вестнике” стихами вполне аполитичными, но быстро сориентировался и начал предлагать изданию стихи, которые соответствовали идеологии этой газеты.
Взошла для нас заря,
Настало пробужденье.
И пусть же русский дух —
Могучее стремленье
Гнет вражеский в мгновение сломит
И знамя русское высоко водрузит.[68]
Недоброжелатели Катаева не могли пройти мимо такого “компромата” на чересчур успешного советского писателя, тем более что публикации в черносотенной газете секретом и не являлись. Даже в “Краткой литературной энциклопедии” говорилось: “Выступил в печати со стихами в 1910 (стих. «Осень» в газ. «Одесский вестник»)”[69]. А дальше оставалось только выяснить, что это за газета, и поискать ее подшивку. Нашел эти публикации и один из первых биографов Евгения Катаева-Петрова Яков Соломонович Лурье[70]. Под псевдонимом А. А. Курдюмов он напечатал в Париже книгу “В краю непуганых идиотов” и не только процитировал катаевский “Привет Союзу русского народа в день семилетия его”, снабдив ироничным комментарием[71], но и подсчитал, что Катаев успел опубликовать в “Одесском вестнике” двадцать пять стихотворений. А ведь Катаев печатался и еще в одной черносотенной газете – “Русская речь”. Даже Сергей Шаргунов, писавший о Катаеве с симпатией, а порой и с пиететом, не удержался от насмешки: “Когда в романе «Разбитая жизнь, или Волшебный рог Оберона» он пишет: «Генеральша варила варенье, а генерал сидел в бархатном кресле и читал черносотенную газету «Русская речь”», хочется поинтересоваться – уж не со стихами ли юного Вали?”[72]
У газеты выходило небольшое, компактное иллюстрированное приложение, где Катаева нередко печатали даже на первой полосе. 6 января 1913 года – простенькие, наивные стихи о зиме и “милом дедушке морозе”, 20 января – о любви, 10 февраля – стихотворение в прозе “Русская песня”.
Шаргунов, а еще прежде Лурье цитировали одно особенно яркое стихотворение юного Валентина Катаева, напечатанное “Одесским вестником” 19 ноября 1911 года. Его часто вспоминают и в интернете, делают перепосты, обсуждают снова и снова тему: был ли Катаев антисемитом?
(Посвящается всем монархическим организациям)
<…>
От сна ты, Россия, проснись.
Довольно веков ты дремала,
Пора же теперь, оглянись!
<…>
И племя Иуды не дремлет,
Шатает основы твои,
Народному стону не внемлет
И чтит лишь законы свои.
Так что ж! неужели же силы,
Чтоб снять этот тягостный гнет,
Чтоб сгинули все юдофилы,
Россия в себе не найдет?
Чтоб это тяжелое время
Нам гордо ногами попрать
И снова, как в прежнее время,
Трехцветное знамя поднять!
Катаеву было тогда всего четырнадцать. Евреев в Одессе много, но в его круг общения они не входили. Зато он внимательно читал одесские газеты – и уже тогда учитывал вкусы издателей.
Вскоре Катаев познакомится с евреями поближе. Это будут молодые одесские поэты Семен Кессельман, Александр Биск, Анатолий Фиолетов (Натан Шор), Эдуард Багрицкий. Знакомству поспособствовал Пётр Мосевич Пильский. Друг Куприна еще по Московскому Александровскому военному училищу, он был более известен как публицист, литературный критик и организатор публичных выступлений: популярных лекций, поэтических вечеров и т. п.
Это был “развязный и ловкий одесский фельетонист и законодатель литературных вкусов”.[73] В очередной раз решив немного подзаработать, Пильский опубликовал в газете “Маленькие одесские вечерние новости” приглашение на вечер молодых поэтов. По словам Катаева, пришли более тридцати стихотворцев. В объявлении названы имена пятнадцати. Певица Ася Яковлева должна была развлекать поэтов и зрителей “любимыми публикой романсами”. 12 июня 1914 года объявление о вечере поэтов напечатала и популярная газета “Одесские новости”.
Вечер 15 июня (28 июня по новому стилю) считается началом “южнорусской литературной школы”. А утром того же дня в Сараеве сербский юноша убил наследника австрийского престола Франца Фердинанда. Разумеется, поэты о большой политике не думали.
Катаев оставил великолепное описание вечера в очерке “Встреча”, впервые опубликованном в альманахе “Эдуард Багрицкий” (1936). Лучше Валентина Петровича не написать, но несколько неточностей надо исправить.
Катаев датирует вечер 1913 годом, но объявление в “Маленьких одесских новостях” появилось 27 мая 1914-го. Катаев пишет, что поэтический вечер проходил в Одессе, в помещении “местного литературно-артистического клуба”. На самом же деле он состоялся даже не в Одессе, а в курзале Хаджибейского лимана[74], то есть на курорте к северо-западу от города. Катаев пишет, будто Пильский позже возил самых талантливых поэтов “по увеселительным садам и дачным театрам”. Однако до начала Мировой войны успели провести еще только один вечер – 1 июля “в дачном театре на 16-й станции Большого Фонтана”.[75]
В собрании поэтов преобладали, как всегда, графоманы, эпигоны великих (Пушкин), еще недавно модных (Надсон) и самых модных (Северянин) поэтов. Это был “курьезный парад молодых подражателей, взволнованных, вспотевших, полных то чрезмерного заемного пафоса, то беспредельной грусти, совершенно не оправданной ни летами, ни цветущим состоянием здоровья!”.[76]
В президиуме вместе с Пильским сидел и поэт Семен Кессельман. Он был уже известен, печатался в одесских изданиях и на правах мэтра прочитал и свои стихи. Возможно, вот эти, только что написанные. Они вполне гармонировали с временем года и атмосферой курорта.
Из темных складов, пряный и густой,
Дурманит запах чая и корицы,
Где в ящиках, измазанных смолой,
Краснеет груз марсельской черепицы.
На площади, где блещет легкий день,
В кофейне у стеклянной галереи
Сошлись торговцы – греки и евреи,
Вкушать в тени полуденную лень.
Среди собравшихся поэтов затесался великовозрастный ученик реального училища. Внешностью он походил на молодого биндюжника с Молдаванки. Одного из передних зубов у него не хватало, щеку обезобразил шрам, который позже, после Гражданской войны, девушки будут принимать за след от удара шашки – белогвардейской, петлюровской, махновской или польской, – хотя это был то ли след от фурункула, то ли шрам от травмы, полученной в далеком детстве. Молодой человек разговаривал не просто с еврейским акцентом – он говорил особым “жлобским” голосом, каждое слово произнося с “величайшим отвращением”, “как бы между двух плевков через плечо”. Так разговаривали “уличные мальчишки, заимствующие манеры у биндюжников, матросов и тех великовозрастных бездельников, которыми кишел одесский порт”.[77] Его вызвали читать стихи. Тогда Катаев и услышал псевдоним этого молодца с Молдаванки – Багрицкий. Псевдоним показался претенциозным и едва ли не графоманским. Но вот он начал читать то ли небольшую поэму, то ли стихотворение под названием “Корсар”.
Нам с башен рыдали церковные звоны,
Для нас поднимали узорчатый флаг,
А мы заряжали, смеясь, мушкетоны
И воздух чертили ударами шпаг!
“Слова «чертили ударами шпаг» он подкреплял энергичными жестами, как бы рассекая по разным направлениям балаганный полусвет летнего театра воображаемой шпагой, и даже как бы слышался звук заряжаемых мушкетонов, рыдание церковных звонов с каких-то башен”[78], – вспоминал Катаев.
Поэт и переводчик Семен Липкин позже назовет это “эпигонским южным акмеизмом”[79]. Это было подражание Николаю Гумилеву, но одесские поэты Гумилева еще не успели прочитать, поэтому стихи произвели сильное впечатление. Впрочем, тот же Пильский подолгу жил в Петербурге, но стихи так понравились ему, что он тут же пригласил Багрицкого в президиум.
Со временем Катаев лучше узнает Эдуарда Багрицкого (Дзюбина). Будет даже покровительствовать поэту, больному бронхиальной астмой, плохо приспособленному к жизни, и относиться к нему то с иронией, то с неприязнью. За грозной внешностью гладиатора найдет “дешевую позу”. Но тогда, в 1914-м, стихи Багрицкого казались ему “недосягаемо прекрасными, а сам он гением”[80].
Вернувшись в Одессу, Катаев и Багрицкий будут еще долго гулять (Катаев пишет проще – “шляться”) по городу среди “южных франтов в желтых ботинках и панамах” и читать друг другу свои стихи. Катаев и не вспомнит про “иуд”, которые “шатают основы”. Не вспомнит о них и в мае 1921-го, когда женится на еврейке Людмиле Гершуни, хотя брак не продержится долго. Другое дело – женитьба на Эстер Бреннер в 1935-м. Мать Эстер, теща Катаева, даже в тридцатые годы ходила в синагогу. Валентин Петрович проживет с Эстер до конца своей жизни, а его дети могут считаться галахическими (законными) евреями. Вот вам и “антисемитизм”.
Между тем Катаев проигрывал и Багрицкому, и Кессельману. Даже на литературный вечер в курзале Хаджибейского лимана он представил поэму об охоте на зайцев, хотя сам позднее признавал, что не имел о ней даже понятия. Зайцев одессит Катаев тоже не видел, только читал и слышал о них.
“Одним из самых слабых считался у нас Валентин Катаев”, – вспоминал поэт и переводчик Александр Биск. Сын одесского ювелира, он переводил Рильке, печатался в Петербурге, Москве, Париже (в журнале “Сириус”, который издавал Николай Гумилев). Но Катаев готов был учиться, развивать свой талант, пока что не слишком яркий.
Отец братьев Катаевых был знаком с известным русским литератором Александром Митрофановичем Федоровым, бывал у него в гостях. А сын Александра Митрофановича Виктор был приятелем Валентина. Естественно, Федоров оказался первым профессиональным писателем, к кому юный Валентин пришел за советом.
Александр Митрофанович был из тех, кого позже назвали бы self-made man. Внук крепостного крестьянина, сын сапожника, он объездил весь мир. Побывал в Индии, Японии, Китае – такие путешествия доступны или профессиональному моряку, или очень обеспеченному человеку.
Жил Федоров в прекрасном богатом доме, который выстроил на собственные средства. И заработал он на хорошую жизнь не биржевыми спекуляциями, не оптовой торговлей, а своими стихами, романами, переводами Теннисона, Ростана, Гюго. Как раз в 1913 году вышел седьмой (последний) том его собрания сочинений.
Герой рассказа Катаева “В воскресенье” страстно хочет “посмотреть, как живет такой необыкновенный, даже несколько таинственный человек, как писатель, сочиняющий повести и романы, которые потом набираются в типографиях, печатаются и дорого продаются в книжных магазинах совсем чужим, посторонним людям”.[81] Лучше не скажешь о месте, какое занимал писатель в общественной жизни дореволюционной России.
Прототипом писателя Воронова из этого рассказа был Фёдоров. А ведь Александр Митрофанович был далеко не так знаменит, так успешен и так богат, как Леонид Андреев или Максим Горький.
Катаев застал Федорова на рабочем месте – за столом, перед огромным, во всю стену (тогда – редкость!) венецианским окном с дорогими шпингалетами. Увидев перед собой незнакомого гимназиста, писатель “вздрогнул всем телом и вскинул свою небольшую красивую голову с точеным, слегка горбатым носом и совсем маленькой серебристой бородкой”. Гимназист был в восторге: вот он, “настоящий европейский писатель, красавец, человек из какого-то другого, высшего мира; <…> утонченный, изысканно-простой, до кончиков ногтей интеллигентный, о чем свидетельствовали домашний батистовый галстук бантом, вельветовая рабочая куртка, янтарный мундштук”.[82]
В первый момент Федоров испугался, решив, будто что-то случилось с сыном. Когда же недоразумение выяснилось, он достал из ящика письменного стола толстую сафьяновую тетрадь и начал читать Катаеву:
Погас последний луч. Повеяла прохлада.
Над речкой белый пар клубится полосой.
Подпасок мальчуган сурово гонит стадо
С лугов, увлаженных холодною росой.
На небе палевом, как белыя волокна,
Застыли облака; в отворенныя окна,
Неслышною стопой, таинственно грустя,
Вступили сумерки, как робкое дитя.
Так и читали: Катаев Фёдорову – свои стихи, тот ему – свои.
В один прекрасный день Фёдорову или надоело терять время с “учеником”, или он решил показать молодому, не искушенному в искусстве человеку, что такое настоящая поэзия. Александр Митрофанович как будто оглушил Катаева: “…по совести, какие мы с вами поэты? Бунин – вот кто настоящий поэт”[83]. Узнав, что этого имени гимназист не слышал, Федоров достал из шкафа сборник Бунина и начал читать.
Всё море – как жемчужное зерцало,
Сирень с отливом млечно-золотым.
В дожде закатном радуга сияла.
Теперь душист над саклей тонкий дым.
Вон чайка села в бухточке скалистой, —
Как поплавок. Взлетает иногда,
И видно, как струею серебристой
Сбегает с лапок розовых вода.
Потрясенный Валентин вернулся домой и попросил отца купить ему книгу стихов Бунина. Петр Васильевич, обрадованный, что у старшего сына, оказывается, есть вкус, на следующий день принес “завернутый в прекрасную, тонкую, плотную оберточную бумагу, от которой пахло газовым освещением писчебумажного магазина «Образование», пахло глобусами, географическими картами, литографиями, – толстенький сборник стихотворений Ив. Бунина издательства «Знание» 1906 года в скучно-зеленоватой шагреневой бумажной обложке”.[84]
Некоторое время Катаев пытался Бунину подражать, а затем незваным пришел к нему с тетрадкой своих стихотворений. Это было в 1914 году, еще до войны и, вероятно, до участия в поэтическом вечере. Их встреча произошла весной.
Катаев нашел Бунина на балконе, представился: “Я – Валя Катаев. Пишу. Вы мне очень нравитесь”[85]. По словам Бунина, все это было “смело, с почтительностью, но на границе дерзости”.[86] Бунин рассказывал эту историю двум близким женщинам – жене Вере Николаевне и любовнице Галине Кузнецовой. Вера Николаевна запомнила Катаева гораздо позже – летом 1918-го; до этого они, видимо, не пересекались. Она отметила его “темное, немного угрюмое лицо”, “черные, густые волосы над крепким невысоким лбом”, запомнила его “отрывистую речь с небольшим южным акцентом”.[87] Валентин показался ей красивым.[88]
Бунин был известен далеко не всем. Не случайно отец Вали Катаева, учитель, творчество Бунина знал и ценил, а сын даже имени не слышал.
К 1914 году Бунин получил две Пушкинские премии и стал почетным академиком Санкт-Петербургской академии наук. Это признание профессионалов, признание элиты. Он был живым классиком, но не модным писателем: с эпохой не гармонировал. Осколок русского Золотого века в разгар века Серебряного. Модернизм был для Бунина декадансом, декадентов же он презирал.
Катаев описывал Бунина как желчного, сухого, но щеголеватого сорокалетнего господина “с ореолом почетного академика по разряду изящной словесности”. В рассказе “Золотое перо” у писателя Шевелева, прототипом которого стал Бунин, “костяная орлиная голова”[89]. На всех фотографиях того времени Бунин с бородкой, которую тогда называли французской. “Хорошо сшитые штучные брюки. Английские желтые полуботинки на толстой подошве”.[90] Пиджак или жакет, накрахмаленный воротничок белой рубашки. Даже одежда подчеркивала снобизм Бунина. Удивительно, что он вообще не прогнал Катаева, не отделался от него, как отделался Фёдоров.
Вместе с Катаевым к Бунину пришел начинающий поэт Владимир (для Катаева – Вовка) Дидерихс, он же Владимир Дитрихштейн. Академик милостиво принял их тетрадки и велел вернуться через две недели. Дитрихштейна он прогнал: “Ну что же? Трудно сказать что-нибудь положительное. Лично мне чужда такого рода поэзия. <…> Вам бы, – продолжал Бунин, – следовало обратиться к какому-нибудь декаденту, например, к Бальмонту”. Катаеву же, прощаясь, негромко сказал: “Приходите как-нибудь на днях утром, потолкуем”[91].
В стихах и рассказах Катаева-гимназиста, пока еще очень слабых, Бунин увидел что-то близкое себе, угадал талант, в чем-то соприродный его собственному. Бунин не создавал увлекательных сюжетов, не придумывал ярких, запоминающихся героев. Нельзя назвать его и мыслителем, равным или хотя бы в чем-то подобным Достоевскому. Он не выдумывал волшебные миры, в какие так любят погружаться читатели Гоголя и Булгакова или Толкина и Роулинг. Зато он умел находить поэзию в повседневном. Превращать простое описание окружающего мира в художественный текст. Передавать красоту бытия не выдуманного, а настоящего, подлинного. Все эти качества будут отличать и его верного ученика. Не сюжет, не выдумка, не герои, – а наблюдение, описание, стиль.
Валентин тоже находил немало общего между собой и Буниным. Даже во внешности. Еще в начале их знакомства он заметил, что у Бунина – волчьи уши. А позже – это было уже не в 1914-м, а в 1918-м или 1919-м – Бунин, глядя на Катаева, сказал: “Вера, обрати внимание: у него совершенно волчьи уши. И вообще, милсдарь, <…> в вас есть нечто весьма волчье”.[92]
Ремесло писателя сродни ремеслу музыканта, повторял Бунин. Им нельзя овладеть, если не работать каждый день. Музыкант репетирует не меньше двух часов в день, и писатель должен работать систематически. Нет темы – описывать окружающие предметы, людей, животных, собаку, которую увидел в окно, или воробья, “звук гравия под сандалиями девочки, бегущей к морю с полотенцем на плече”[93].
Ученик был в восторге от советов учителя: “Я упивался начавшейся для меня новой счастливой жизнью, сулившей впереди столько прекрасного! Я без устали сочинял стихи, описывая всё, что меня окружало”[94]. Правда, из рекомендованных Буниным книг Валентин поначалу не прочел ни одной “по причине лени”[95].
Бунин учил Катаева избегать литературных штампов, банальностей, общих мест.
“Дойдя до одного стихотворения, где я описывал осень на даче <…>, Бунин не торопясь прочитал его вполголоса и остановился на последней строфе <…>.
«А в кувшине осенние цветы, их спас поэт от раннего ненастья, и вот они – остатки красоты – живут в мечтах утраченного счастья».
Бунин поморщился, как от зубной боли.
– Вы, собственно, что́ здесь имели в виду? – спросил он. – По всей вероятности, мастерскую Александра Митрофановича на втором этаже, где он пишет свои натюрморты? Не так ли? В таком случае лучше было бы написать так.
Бунин перечеркнул последнюю строфу карандашом, а на полях написал: «А на столе осенние цветы. Их спас поэт в саду от ранней смерти».
Он немного подумал и затем решительно закончил: «Этюдники. Помятые холсты. И чья-то шляпа на мольберте».
Я был поражен точностью, краткостью, вещественностью, с которой Бунин, как бы тремя ударами кисти, среди моих слепых общих строчек вдруг изобразил мастерскую своего друга Фёдорова, выбрав самые что ни на есть необходимые подробности: этюдники, холсты. Шляпа. Мольберт.
Какой скупой словарь!
С поразительной ясностью я увидел тяжелый, грубо сколоченный, запачканный красками мольберт, и на нем небрежно повешенную бархатную шляпу с артистически заломленными полями, по-тирольски – вверх и вниз, – что удивительно верно передавало весь характер Фёдорова с его изящным дилетантизмом и невинными покушениями на богемистость”.[96]
Учеба продолжалась всего несколько месяцев, до августа 1914-го, когда Бунин уехал в Москву, а Катаев собрался на фронт. Впрочем, на фронт он уйдет не в 1914-м, а только в следующем, 1915-м, когда ему исполнится восемнадцать лет.
Семья Катаевых долго жила в доме № 4 на Базарной улице. Там родились и Валя, и Женя. Эту квартиру Катаев называет “дешевой”, “старомодно и скромно” обставленной. В 1904-м по настоянию тети переехали на Маразлиевскую, 54. Квартира, просторная и дорогая, находилась в доходном доме Крыжановского-Аудерского, одном из самых красивых в этой части Одессы и совсем новом (построен в 1900 году), с богато украшенным фасадом, со шпилем и окном-розеткой, с изразцами и лепными маскаронами. В такой дом и остзейского барона – тетиного поклонника – не стыдно было пригласить. К тому же и обставили комнаты прекрасно, купив роскошную на вид мебель – сосновую, но под драгоценное эбеновое (черное) дерево, с обивкой золотистого шелка.
Квартира, однако, оказалась слишком дорогой для семьи преподавателя епархиального училища. Часть комнат начали сдавать жильцам, а затем съехали. За несколько лет сменили не одну квартиру, искали поудобнее и подешевле. Жили на Канатной, потом на Уютной, потом на Отрадной, на Успенской улице…
Наконец, в 1913 году Катаевы переехали в дом № 3 на Пироговской. Их квартира № 56 на четвертом этаже (довольно высоко по тем временам) была благоустроенная, с электрическим освещением, паровым отоплением, с настоящей чугунной эмалированной ванной, которую тогда называли мальцевской[97]. На прежних квартирах пользовались керосиновыми лампами, печи, выложенные кафелем, топили дровами, ванны были оцинкованными, наподобие большого корыта. А здесь на стенах висели бронзовые бра, хорошо натертые паркетные полы блестели, источая “запах свежего дуба и желтой мастики. Двери и венецианские окна были окрашены не обычной уныло-коричневой блестящей краской наемных квартир, а бледно-зеленой, матовой, свойственной новому стилю бель эпок, то есть прекрасной эпохе начала XX века”.[98]
Вот только со временем мебель под драгоценное эбеновое дерево начала терять свой благородный вид. Тетя, вырастив племянников, уехала в Полтаву. Отец поседел, постарел и запустил домашнее хозяйство. Когда в дом неожиданно пришел Бунин, это была “печальная, без быта, квартира”, как сказал Олеша. И всё же вплоть до Гражданской войны семья Катаевых не жила в нужде. У них была прислуга – кухарка, которая исполняла и обязанности горничной. Средств хватало на сытную, хорошую еду, на приличную одежду.
Но перед глазами Валентина всегда стояла другая жизнь. Старший Катаев навсегда запомнил квартиру своего дедушки-генерала, где “пахло горячей сдобой, шафраном, ванилью, кардамоном”[99]. Вскоре после его смерти одна из генеральских дочерей, тетя Нина, вышла замуж за преуспевающего инженера. В эпоху царской (при Александре III и Николае II) индустриализации инженер – престижная и высокооплачиваемая профессия. Тетя Нина и ее мать, генеральская вдова, “жили в большой, даже огромной богатой квартире со множеством хорошо обставленных, высоких, светлых комнат с паркетными полами, коврами, зеркалами и тропическими растениями”[100].
И не только у генеральских родственников, но и в доме Фёдорова Катаев увидел, что такое красивая жизнь. Да и Бунин, хотя был небогат, в Одессе надолго остановился в роскошном доме художника Евгения Буковецкого.
“Лаковую, богатую” дверь последней одесской квартиры Бунина на Княжеской улице обычно открывала “нарядная горничная на французских каблучках, в накрахмаленной наколке и маленьком батистовом фартучке с кукольными карманчиками”[101]. Бунин разговаривал с Катаевым, сидя за круглым столом “из цельного палисандрового дерева”, очень дорогим и красивым. Изящная латунная пепельница левантийской работы отражалась в этом столе, как “в вишнево-красном зеркале”. Комната была наполнена “запахом дорогого турецкого табака «месаксуди» и благоговейной тишиной, отделенной от внешнего мира двойными зеркальными стеклами”.[102] Молодой писатель смотрел на это великолепие и повторял, что и у него будет такая же пепельница и он будет курить папиросы из того же самого лучшего турецкого табака “месаксуди”.
Какой образец для подражания! И вполне понятная цель в жизни: достичь бунинского совершенства в творчестве и жить в богатстве, роскоши, которая так гармонирует со статусом знаменитого, признанного всеми писателя.
В шестидесятые, после поездки в Америку, Катаев несколько жеманно скажет: “Нас пытали роскошью”. Он к этой роскоши давно привык.