Часть вторая. В магнитном поле революции

Вольноопределяющийся

Валентин смотрел на родной город из окна квартиры на Пироговской и “чувствовал ужас от чего-то, незаметно надвигающегося на нашу землю, на всех нас, на папу, тетю, Женю, меня…”[103] Предчувствия начали сбываться год спустя.

Впрочем, начало Первой мировой его не испугало. Как и многие, он поддался и государственной пропаганде, и охватившему Европу военному энтузиазму. Никто не сомневался, что война будет короткой, закончится быстро, безусловно – победой. Так думали в Париже, в Берлине, Вене, Петербурге, Москве, Одессе.

Но Турция вскоре закрыла Босфор и Дарданеллы и начала войну против России. Германские крейсера “Гёбен” и “Бреслау” обстреливали русские черноморские порты – казалось, коммерческая Одесса потеряет свое значение. Однако военная экономика открыла городу новые возможности.

В Одессе прибавилось автомобилей и конных экипажей. “По асфальту Маразлиевской, блестя лаком, резиново подскакивая, плавно проносились пролетки, даже иногда кареты, пыхтели автомобили, оставляя за собой облако бензинового дыма и незаконченную музыкальную фразу медного сигнального рожка”.[104] Раненые получали изрядные выплаты и, выйдя из госпиталя, спешили потратить деньги в ресторанах, магазинах, кондитерских лавках: “Война щедрой рукой разбрасывала стотысячные ассигнования, земские союзы и ведомство императрицы Марии не скупились на сотенные бумажки, так называемые катеньки, для раненых офицеров, разъезжавших со своими желтыми костылями на извозчиках в сопровождении госпитальных сестриц или дам-патронесс в больших шляпах. В магазинах шла бойкая торговля. В табачных лавках продавались жестяные коробки с английским трубочным медовым табаком – кэпстеном”.[105]

Экономика России сравнительно легко переносила испытание большой войной. В Германии уже давно ввели продовольственные карточки, к хлебопекарной муке примешивали картофель. Англия и Франция выживали за счет американского зерна. В России же всего пока хватало. Те 600–700 миллионов пудов зерна, которые она ежегодно вывозила за границу, с началом войны оставались на внутреннем рынке. “Страна была переполненной чашей, – писал Александр Солженицын. – <…> Даже и к 1916 не убавилось в России ни крупного рогатого скота, ни овец, ни свиней, а жеребят по военно-конской переписи обнаружилось чуть не вдвое больше, чем в 1912 до всех мобилизаций”.[106]

Благодатную южную Одессу щедро снабжали окрестные богатые уезды. На фанерных лотках торговок лежали пирамидки “лимонно-золотистых” груш и грозди винограда разных сортов. Тяжелые гроздья “малаги” с круглыми темно-синими виноградинами. Светло-зеленые “дамские пальчики”, продолговатые и прозрачные, “как «персты девы молодой»”. Карточки ввели только на сахар, да и то из-за ошибочно введенного сухого закона. Оставшись без водки и вина, народ начал гнать самогон. Но сластей в продаже хватало. Даже в революционном 1917-м в Одессе по-прежнему, как в старые добрые времена, продавали рахат-лукум и халву “фабрики Дуварджоглу, в круглой лубяной коробочке”[107]. Тяготы войны ощущались разве что в инфляции: с 1914-го по 1916-й цены выросли вдвое.

Семнадцатилетний Валентин собирался “на театр военных действий” уже в августе 1914-го, но то ли передумал, то ли отговорил отец.

В царской России полное совершеннолетие наступало в двадцать один год. До этого возраста доброволец мог попасть в армию лишь с согласия родителей. Согласия этого Валентин добился только в конце 1915 года. Считается, что к такому решению Катаева подтолкнул провал на экзаменах: “Не ушел бы в армию – из гимназии вышибли”.[108] Еще вероятнее – любовь к приключениям и не выветрившийся из русского общества военно-патриотический энтузиазм. Не забывал Валентин никогда и о своих славных предках-военных. Наконец, было еще одно обстоятельство. Неподалеку от Катаевых, в одном из корпусов их дома на Пироговской улице, жила семья полковника (с 1915-го – генерал-майора) Константина Алексинского. У него было четыре дочери: Инна, Ирина (Ирэн), Александра (Шура) и Мария (Мура). В Ирэн Валентин влюбился с первого взгляда. Ее имя было созвучно сирени. Влюбленный Валентин писал ей стихи по созвучию Ирэн-сирень.

Твое сиреневое имя

В душе, как тайну берегу.

Иду тропинками глухими,

Твое сиреневое имя

Пишу под ветками сквозными

Дрожащим стеком на снегу.

Ирэн отвечала ему тоже стихами:

Поэту – от девочки с сиреневым именем

Из сиреневой душистой неги

Я сплету причудливый букет

И тебе его в окошко брошу —

Получай, возлюбленный поэт!

Отряхнись скорей от сонной лени

И, вдыхая запах, – вспоминай:

Это та – чье имя из сирени

Сплел тебе, для счастья, звонкий май.[109]

Сохранилось несколько фотографий Ирэн. Юная, круглолицая, небольшого роста. На фото 1917 года смотрит в объектив огромными глазами и обнимает большую полосатую кошку. Ирина Алексинская стала прототипом Ирэн Заря-Заряницкой из романа “Зимний ветер” и Миньоны из “Юношеского романа”.

“Я делал вид, что влюблен в Миньону. А на самом деле в это время не переставал безнадежно и горько любить совсем другую…”[110] – признаётся герой “Юношеского романа”.

В книге ее зовут Ганзя Траян, в жизни – Зоя Корбул. Она была моложе Катаева, но успела окончить гимназию и поступила на историко-филологический факультет Одесских высших женских курсов. Миниатюрная, с карими глазами и темно-каштановыми волосами, она была “юностью, любовью, жизнью”. А Ирина-Миньона? “Миньона была войной”.[111]

Катаев познакомился с отцом Ирэн. Судя по одному высказыванию, которое попало на страницы “Юношеского романа”, то ли генерал прямо посоветовал поклоннику своей дочери “понюхать пороху”, то ли сам Валентин напросился воевать к Алексинскому. Генерал командовал 64-й артиллерийской бригадой, сформированной в Одесском военном округе.

В те годы не только высшее, но даже неоконченное среднее образование было еще редкостью, поэтому выпускники университетов, студенты и гимназисты-старшеклассники пользовались определенными привилегиями. Студент или гимназист, окончивший хотя бы шесть из восьми классов и вступивший в армию добровольно, получал статус вольноопределяющегося. Он был “нижним чином”, то есть рядовым, но имел право столоваться вместе с офицерами. После года службы вольноопределяющийся мог сдать особый экзамен и получить погоны прапорщика – в то время это был первый офицерский чин.

Петру Васильевичу пришлось раскошелиться на одежду, обувь и даже на погоны для сына. Доброволец, уходя в армию, экипировался за свой счет. На базаре Валентину купили поношенную гимнастерку “из очень толстого японского сукна”, кожаный ремень, белую папаху, черную кожаную куртку на бараньем меху и сапоги из плотной кожи, которую на мировом рынке называли русской, а в России именовали юфтью. Года через три-четыре такая форма будет идеально смотреться на каком-нибудь бойце из повстанческой армии Нестора Махно. Но в русской императорской армии такого вояку призна́ют “оборванцем” и вскоре переоденут в форму нижних чинов. Он сохранит только юфтевые сапоги и папаху.

В конце декабря 1915-го Катаев прибыл к месту службы – в 64-ю артиллерийскую бригаду. Сашу Пчёлкина, героя “Юношеского романа”, генерал приветствует по-отечески: “А, это вы! А я уж думал, что вы не приедете, раздумали воевать”.[112] Будто на пикник приехал. Вполне вероятно, что и генерал-майор Алексинский так же приветствовал вольноопределяющегося Валентина Катаева.

Но особенных преимуществ Валентин не получил. На него не прольется дождь наград, а службу он начнет, как и положено, с нижнего чина канонира в батарее скорострельных трехдюймовых орудий. Только через полгода получит повышение – станет бомбардиром, что соответствовало ефрейтору в пехоте.

Детство и юность Валентин провел на юге – и теперь с удивлением смотрел на открывшуюся “снежную панораму”, на поля, напоминавшие “белые застывшие озёра”, на “хвойные леса, подобные островкам среди этих озер. Небо такое же белое, как снег. Небо сливается со снегами”[113]. А ведь это не русский Север, даже не средняя полоса России, а северо-западная Белоруссия, на границе с южной Прибалтикой.

64-я артиллерийская бригада занимала оборону под белорусско-еврейским местечком Сморгонь. Здесь в сентябре 1915-го русская армия остановила германское наступление.

Городок был полуразрушен во время боев. Жители давно бежали или были эвакуированы. Но в развалинах винокуренного завода осталась большая емкость со спиртом “до аршина глубиной”. В спирте “уже плавало несколько немцев и русских, они свалились туда в разное время, пытаясь достать желанной влаги”. Однако эта картина никого уже не пугала. Солдаты “опускали на веревках котелки, черпали спирт, и около емкостей царило пьяное оживление. Кое-кто в свою очередь сваливался на дно хранилища, пополняя ряды погибших от коварного Бахуса”.[114]

Катаев уже не увидел этой экзотики. Спирт к тому времени или выпили, или уничтожили, а заспиртованные тела похоронили.

В декабре под Сморгонью шла типичная для Первой мировой окопная война. Обе стороны так хорошо окопались, что не могли сдвинуть друг друга с места. Немецкие снайперы вели охоту за русскими офицерами и даже за простыми солдатами – а у русских не было тогда винтовок с оптическим прицелом. Жертвой такой охоты чуть было не стал и Катаев: сразу несколько пуль просвистели рядом с ним.

У немцев было преимущество и в тяжелой артиллерии. Обстрелы тяжелыми шести- и даже восьмидюймовыми снарядами поднимали “фонтаны черной и рыжей земли”. Грохот тяжелых орудий, вой снарядов, осколков вселял ужас в души самых смелых людей. “Непреодолимый, животный”.[115] Казалось, снаряд попадет именно в ту землянку, где ты нашел укрытие.

Вольноопределяющийся Катаев мог жить и столоваться вместе с офицерами, но для этого надо было платить 15 рублей в месяц. Это для Валентина было слишком дорого, к тому же он, если отождествить писателя с героем “Юношеского романа”, проигрался еще по пути на фронт. Пришлось жить вместе с солдатами, есть с ними из одного котелка, получать солдатское довольствие. Всё это только укрепило авторитет Катаева среди боевых товарищей: сын учителя, образованный, но тянет солдатскую лямку наравне со всеми. Прошел слух о его романе с генеральской дочкой – тоже понятно. Отец прислал сыну на фронт “Анну Каренину”, Валентин начал читать книгу однополчанам – слушали охотно: других развлечений в окопах всё равно нет. Понравился Стива Облонский, Анну же единодушно признали шлюхой.

Катаев – один из немногих русских прозаиков, писавших о Первой мировой войне. Воспоминаниям о ней посвящен “Юношеский роман”, со взрыва снаряда начинается действие “Зимнего ветра”. А еще – рассказы, стихи. Первыми же его сочинениями о войне стали фронтовые очерки. Катаев посылал их в редакцию газеты “Южная мысль”, корреспонденции его охотно печатали, но писались они всё же с оглядкой на военную цензуру. Самые ценные, самые откровенные описания войны он оставил своей прозе.

“Живем мы в двух землянках, глубоких, как погреб, куда надо опускаться по земляным ступенькам, обшитым тесом. Окон нет, и слабый свет проникает через небольшое стекло, вделанное сверху в дощатую дверь.

Словом, вечная подземная поэма, запах сырости и сосновых бревен, положенных в три наката вместо потолка.

Спим мы на земляных нарах, покрытых еловыми ветками и соломой. Свечей не выдают, и мы жжем керосин в жестяной лампочке без стекла. Лампочка – коптилка! Лица наши постоянно в саже, и болят глаза.

Теснота ужасная!

Кусают блохи. Иногда я сам себе кажусь кротом, зимующим в маленькой своей норе глубоко под землей”.[116]

Он подносил лотки со снарядами, заряжал орудие, устанавливал дистанционные трубки. Начал учиться на наводчика и вскоре открыл счет убитым немцам. Это было уже в марте 1916-го.

Газовые атаки

В июне разведка заметила в ближнем тылу немцев странное оживление: разгружали транспорты не только со снарядами, но и с большими баллонами. Не составило труда догадаться, что это за баллоны и с какой целью привезли их на передовую. В русских войсках начали готовиться к газовой атаке. Перед брустверами окопов сложили костры, чтобы легкий горячий воздух отнес подальше тяжелое смертоносное облако хлора. Солдатам и офицерам выдали противогазы и маски. Самым распространенным средством защиты в русской армии был тогда так называемый противогаз Горного института, он же “маска принца Ольденбургского”. Именно такой был у Валентина Катаева и его товарищей по батарее. К маске прилагались специальные зажимы для носа и целлулоидные очки: “Сквозь мутные, непротертые стёкла очков плохо видно, но еще труднее дышать”.[117] Солдат обучали пользоваться ими, но не все помнили, где эти противогазы хранятся и как их быстро и правильно надеть.

Перед ранним летним рассветом 19 июня 1916-го немцы начали артиллерийский обстрел русских позиций. Разрывы тяжелых снарядов заставили солдат прижаться к земле, укрыться в блиндажах.

Дул слабый западный ветер. Немцы открыли клапаны нескольких сотен баллонов. Газ вырвался с шипением, похожим на шипение пара, который стравливают из паровозного котла. Газ “клубами поднимался над землей, а затем, постепенно опускаясь, следовал по направлению ветра, приближаясь” к окопам русской армии.[118] Вскоре солдаты в окопах и землянках почувствовали приятный запах скошенного сена, сладковатый запах яблок, слегка подгнивших фруктов. Это был фосген. Неопытный солдат не испугается такого запаха, не сразу наденет противогаз – и умрет от отека легких или останется инвалидом.

Но фосген убивает спустя четыре-восемь часов после атаки, а немцам нужен был быстрый эффект. Поэтому вместе с фосгеном пускали хлор. Его невозможно было не почувствовать и не увидеть: зеленоватый дым с характерным запахом хлорной извести.

Русские солдаты пытались разжечь костры, но дрова отсырели и не хотели загораться. Хлор тяжелее воздуха, и спасительная землянка становится для солдат западнёй. “Сверху в дверь начинает вползать слабый зеленоватый туман. То ли это обыкновенный утренний туман, то ли… ужасная догадка: неужели это и есть тот самый страшный удушливый газ, о котором мы столько слышали?”[119] – думает автобиографический герой Катаева. Он сам разжег костер – бросил в огонь письма любимой девушки. Пожилой канонир рядом с ним, несмотря на противогаз, задохнулся и умер на нарах в землянке.

Через месяц, безлунной и душной июльской ночью, немцы газовую атаку повторят.

Первую атаку Катаев благополучно пережил. Волны газа доползли до артиллерийских батарей уже несколько ослабленными, а вскоре газ был развеян свежим ветерком. Меньше повезло ему во время второй. У Катаева был уже противогаз нового типа, возможно, противогаз Зелинского – Кумманта. После первой газовой атаки под Сморгонью “маски принца Ольденбургского” стали заменять на эти противогазы, лучшие в русской армии. Но Катаев не сразу надел противогаз – успел предупредить своих об атаке: “Ребята! Вставай! Газы!”. Это заняло даже не минуты, а десяток секунд, но хватило, чтобы получить отравление: “…глаза начинает жечь и щипать. Горло сжимают спазмы. Не имею силы вздохнуть. В груди острая боль, отдающаяся в лопатках”.[120] Это симптомы поражения и хлором, и фосгеном. К счастью, легкие у Катаева не были затронуты, пострадали только верхние дыхательные пути и бронхи. Результат легкого отравления фосгеном – токсический бронхит. С тех пор и до конца жизни его голос обрел характерную хрипотцу.

Той же ночью под волну хлора попадет поручик 16-го гренадерского Мингрельского полка Михаил Зощенко. Всю оставшуюся жизнь он будет страдать от сердечной недостаточности, вызванной этим отравлением. Катаеву же фельдшер поставил два укола камфоры, которая была тогда противошоковым средством и стимулятором дыхания, и отправил в прифронтовой госпиталь.

Скоро Катаев был снова в строю. Его батарею перебросили на Юго-Западный фронт, в 9-ю армию генерала Лечицкого, которая взяла Черновицы и успешно наступала на Станислав[121]. Еловые леса северо-западной Белоруссии сменили “поля Галиции, отроги голубых Карпат, пыльная фруктовая Буковина, <…> сверкнул стальной быстрый Днестр. Бессарабия”.[122]

Здесь Катаев не задержался. Резко изменилась военно-политическая обстановка: 14 августа Румыния вступила в войну на стороне Антанты и начала наступление на Трансильванию, которая находилась тогда в составе Австро-Венгрии.

Россия отправила для поддержки нового союзника специально сформированный 47-й корпус генерала от инфантерии Андрея Зайончковского. В составе этого корпуса и окажется Валентин Катаев. В октябре он получит повышение – унтер-офицерский чин младшего фейерверкера.

Катаев-Задунайский

От ущелья Железные ворота, что разделяет Карпаты и Балканы, Дунай течет на восток. Здесь он служит естественной границей между румынской Валахией и северной Болгарией. От города Силистры река поворачивает на север, в сторону Молдавии. Встретившись у города Галац с рекой Сирет, Дунай снова поворачивает на восток и впадает в Черное море несколькими “гирлами” – рукавами реки.

Между нижним Дунаем и Черным морем лежит холмистая равнина – Добруджа. Болгары считали эту землю своей, но к 1916 году почти вся Добруджа находилась под властью Румынии. С юга Добруджа совершенно открыта для вторжения. Это было слабое место, которое должны были прикрыть русские войска.

Корпус Зайончковского был сформирован по принципу “с бору по сосенке”: начальник русского генштаба Михаил Алексеев не хотел ослаблять фронт в Галиции и Белоруссии ради помощи неожиданному союзнику. Поэтому генералу Зайончковскому дали только две русские пехотные дивизии и сербскую добровольческую, сформированную из австрийских военнопленных сербского происхождения. Их поддерживали несколько кавалерийских частей (3-я кавалерийская дивизия, Черноморский конный полк) и полевая артиллерия. Алексеев надеялся, что болгары не решатся поднять оружие против русских. Не прошло и сорока лет с тех пор, как русская армия освободила болгарский народ и даровала Болгарии независимость. Реальность же оказалась другой. Болгары мечтали о “нашей золотоносной Добрудже”, о возвращении “«очага болгарского царства» в состав Болгарии”[123] и готовы были смести с лица земли любого противника.

47-й корпус вступил на Балканы, где воинственный национализм царил полновластно. Валентин задержался на несколько дней в Одессе и теперь догонял свою часть в пассажирском поезде. Здесь он и узнал, что румыны хотят “совместно с доблестной русской армией поколотить не только немцев, но главным образом своих соседей – болгар и венгров, с которыми у них, оказывается, какие-то застарелые территориальные счеты”.[124]

Свои счеты с болгарами были и у сербов. Еще недавно они были противниками во Второй Балканской войне, а теперь болгарские войска приняли участие в оккупации Сербии. Поэтому сражались сербы отважно, пленных не брали – добивали на месте. И сами в плен не сдавались.

Добруджа запомнилась Катаеву запахами жареной баранины и кофе. Кофе здесь подавали со стаканом холодной воды и блюдечком вишневого варенья. Однако воду из колодцев солдаты брать опасались – ходили слухи, что колодцы отравлены. Местное болгарское население не смирилось с румынской властью и всячески вредило и румынам, и их русским союзникам: болгары “иногда постреливают в нас из-за угла”, – замечает герой Катаева. Запомнилась ему страшная старуха, оставшаяся в заброшенной болгарской деревне: “Она смотрела с ненавистью нам вслед и посылала проклятья на своем непонятном языке”.[125] Словом, на Балканах все, кроме русских, знали, за что воюют.

Катаев привык к позиционной войне под Сморгонью. Здесь же шла маневренная война с наступлениями, отступлениями, обходами флангов. “Румынская кампания, представлявшаяся всем нам чуть ли не увеселительной прогулкой, обернулась тяжелейшими боями”.[126]

Бои в Добрудже начались в сентябре, а в октябре-ноябре 1916-го болгары, получив подкрепление от немцев, прорвали русский фронт на Траяновом валу.[127]

“Когда я в последний раз полз вдоль провода, ища повреждение, то вдруг увидел до глубины души поразившую меня картину бегства пехоты: по обратному склону Траянова вала, бросив свои окопчики, один за другим сползают солдаты. В лощине – раненые, убитые, покалеченные лошади, санитары, носилки”. “Мы догоняли отступающую, а если говорить правду, бегущую нашу армию: днем где-нибудь прятались, опасаясь попасть в плен, а ночью шли по дороге в сторону Дуная, ориентируясь по звездам”. “…Целый ареопаг бригадного и даже корпусного начальства допрашивал меня как единственного, последнего свидетеля обо всех подробностях позорного бегства нашей пехоты с позиций Траянова вала”.[128]

Барон Врангель, в то время командир 1-й бригады Уссурийской конной дивизии, видел “характерный отход разбитой и стихийно отступавшей армии. Вперемешку с лазаретными линейками, зарядными ящиками и орудиями следовали коляски, тележки с женщинами и детьми среди гор свертков, коробок и всякого домашнего скарба”. Среди беженцев и отступавших солдат, русских и румынских, он заметил “ландо с двумя отлично одетыми румынскими офицерами и несколькими нарядными дамами”.[129] Ландо везли кони в “артиллерийском уборе”, то есть вместо того, чтобы вывозить орудия, румынские офицеры эвакуировали дам.

Русскому командованию стало ясно: малой кровью не обойдешься. Пришлось создать новый фронт – Румынский, щедро укомплектовав его русскими войсками: до 25 процентов действующей армии.

Потери понес и противник, но, перейдя в оборону, уже готовился к прорыву. Поддержку болгарам обеспечивала 217-я германская пехотная дивизия.[130]

Болгарская военная форма в годы Первой мировой больше напоминала русскую, чем германскую. Но в начале 1916 года немцы передали болгарам большую партию своих новеньких касок типа штальхельм (Stahlhelm, стальной шлем). Это были те самые каски, в которых немцы будут воевать до конца Первой мировой. Потом их будут носить солдаты рейхсвера, вермахта и ваффен СС. Русскому человеку эти каски до боли знакомы. Болгарские пехотинцы в Добрудже осенью 1916-го носили именно штальхельмы. Так что, когда Катаев видит, как “немецкая пехота полезла на Траянов вал, на наши окопы”[131], как на его батарею накатывает волна вражеских солдат в немецких касках, он вполне искренне считает, что это немцы.

Однако в рассказе “Ночью”, написанном в одесском госпитале в 1917 году, упоминаются не немцы, а именно болгары. То есть Катаев прекрасно разбирался в сложной этно-военно-политической обстановке. Однако несколько десятилетий спустя он заменил болгар немцами: война с братьями-болгарами в начале 1980-х, когда он работал над “Юношеским романом”, с трудом воспринималась бы читателями. А немцы – понятный и хорошо знакомый враг.

Надоело воевать

Есть люди, созданные для войны.

Николай Гумилев рассказывал о русском солдате, бежавшем с товарищами из немецкого плена. Они раздобыли винтовки и с боями (!) добрались до своих. У реки Неман столкнулись с целым немецким маршевым батальоном, бросились в реку и переплыли ее. Переходя линию фронта, “опрокинули немецкую заставу, преграждавшую им путь”. По словам Гумилева, этот военный “был высокий, стройный и сильный, с нежными и правильными чертами лица, с твердым взглядом и закрученными русыми усами. Говорил спокойно, без рисовки, пушкински ясным языком, с солдатской вежливостью отвечая на вопросы: «Так точно, никак нет». И я думал, – пишет Гумилев, – как было бы дико видеть этого человека за плугом или у рычага заводской машины. Есть люди, рожденные только для войны, и в России таких людей не меньше, чем где бы то ни было”.[132]

Сам Николай Степанович рожден был не только для войны, но и на войне чувствовал себя на своем месте. Его “Записки кавалериста” – романтическая, но вполне достоверная книга. Служил он в кавалерийской конной разведке, которая в те годы исполняла роль современных диверсионно-разведывательных групп. В глазах Гумилева его “кавалеристы – это веселая странствующая артель, с песнями в несколько дней кончающая прежде длительную и трудную работу”.[133]

У Катаева совершенно иное ощущение. За год войны он перенес две газовые атаки и множество обстрелов немецкими крупнокалиберными снарядами. Чинил телефонный кабель под огнем врага, стрелял прямой наводкой по вражеской пехоте, когда немецкие пули “как бы ударами хлыстов рассекали воздух, пролетая между нашими орудиями, со звоном ударяя в стальные щиты и отскакивая рикошетом вдоль батарейной линейки”.[134] Война так и не стала для него делом привычным, нормальным, естественным.

И герой “Зимнего ветра” Петя Бачей хоть и носит солдатский Георгиевский крест, но каждый раз в бою испытывает “всё то же суеверное чувство неизбежной смерти именно сегодня”[135]. После разрыва германского снаряда он с огорчением видит, что остался цел и невредим. С огорчением – потому что нет законного повода отправиться в тыл, на лечение в госпиталь. Надо идти в атаку: “Всё существо Пети протестовало против необходимости снова идти в огонь”.[136]

Убить врага на войне – естественно, затем и воюют. Но герой “Юношеского романа” рассуждает иначе. Вот он исполняет обязанности наводчика. В узком дефиле между двух холмов замечает разъезд неприятельской кавалерии. По его предположению, венгерских гусар. Дает координаты цели и приказывает: “По цели номер один прицел сто десять, трубка сто пять, шрапнелью, два патрона беглых!” Кавалеристы догадались, что попали под прицел русской артиллерии, и рванули было в разные стороны. Но один не успел – и был сражен русской шрапнелью.

“В первый миг я пришел в восторг от столь удачного залпа.

<…> но вдруг меня пронзила ужасная мысль, что небольшая и не очень ясно просматривающаяся сквозь дорожную пыль человеческая фигурка с раскинутыми руками, которая неподвижно лежала на земле, есть не что иное, как венгерский гусар, еще миг назад живой, а теперь уже убитый шрапнелью, вызванною мной <…>.

Я был его убийцей”.[137]

Это пишет пожилой человек, известный писатель, который читал европейскую прозу “потерянного поколения”. Но личные впечатления здесь важнее прочитанных книг. Война ему чужда и противна. Гены предков-запорожцев и русских офицеров не спасают от мук совести. Другой бы радовался, гордился, – а он называет себя “антихристом” и “убийцей”.

Собственно, если б не революция и Гражданская война, военная проза Катаева могла бы стать русским аналогом “На Западном фронте без перемен”: рассказ “Ночью” написан до Ремарка и всего на год позже романа Анри Барбюса “Огонь”.

“– Вы слыхали «Двенадцатый год» Чайковского?

– Слыхал.

– Какая мерзость! – Меня душила злоба. – Красота, красота!.. Неужели же и эту дрянь, вот всё это – эти трупы, и вши, и грязь, и мерзость – через сто лет какой-нибудь Чайковский превратит в чудесную симфонию и назовет ее как-нибудь там… «Четырнадцатый год»… что ли! Какая ложь!”[138]

Не удивительно, что Катаев всё чаще думал, как бы оставить армию. “Я готов был бежать домой и стать дезертиром”[139], – думает и Саша Пчелкин перед началом кампании. Румыны угощали его вареной кукурузой, виноградом, помидорами и свежей брынзой, но война ему уже опротивела. Еще чаще такие мысли посещают его поздней осенью 1916-го. В 1958 году Катаев рассказывал критику и литературоведу Валерию Яковлевичу Кирпотину, как пытался тогда заболеть и попасть в госпиталь. Выкупался в холодном ручье, долго лежал в ледяной воде, однако не только не заболел, но наутро чувствовал себя “необыкновенно окрепшим и бодрым”[140]. Сходный эпизод есть в “Юношеском романе”, что подтверждает достоверность военных эпизодов этой книги и позволяет уточнить место и время – поздняя осень 1916-го, низовья Дуная.

Катаев покинет фронт вполне легальным и даже почетным образом: его откомандируют в Одесское пехотное училище. Вероятно, не только благодаря протекции Ирэн Алексинской и ее папы-генерала. Армия нуждалась прежде всего в пехотных офицерах, из-за колоссальных потерь их не хватало.

7 декабря 1916-го Валентин Катаев принят на ускоренные (четыре месяца) офицерские курсы, которые окончил даже несколько раньше срока – и 1 апреля 1917 года отбыл в 46-й запасной полк. Пробыл он там – почти два месяца: 2 июня отбыл с маршевой ротой в 5-й запасной полк, а 28 июня 1917-го зачислен в 57-й пехотный Модлинский полк.[141] Это 4-я армия генерала от инфантерии Рагозы, Румынский фронт, но не южный его фланг, а северный, Карпаты. Казалось, начинается новая военная кампания, которая обещала быть еще более драматичной, чем позиционная война у Сморгони и сражения за Дунаем. Но Валентину недолго довелось носить золотые погоны и лайковые офицерские перчатки. Через две недели, 11 июля 1917 года, молодой прапорщик Катаев шел в цепи пехотного батальона. Если пехотинцы столкнутся с ружейно-пулеметным огнем австрийцев или немцев, он должен был подать сигнал – выстрелить из ракетницы. Тогда русская артиллерия накроет огневые точки врага. Но первым артиллерийский огонь открыл противник.

Прапорщик “услышал одновременно два звука: свист гранаты и рывок воздуха. Никогда еще эти звуки не были так угрожающе близки и опасны.

Затем его подкосило, подбросило вверх, и он на лету потерял сознание.

Когда же он открыл глаза, то увидел, что лежит щекой на земле. Он чувствовал, как от удара об землю гудит всё его тело, в особенности голова. Вместе с тем он видел, как волочится по земле пыль и дым того самого снаряда, который только что разорвался рядом.

Из свежей воронки тянуло тошнотворно-острым запахом жженого целлулоидного гребешка.

«Значит, я не убит, – подумал он. – Но что же со мной делается? Я лежу, а вокруг бой. Наверное, я ранен»”.[142]

Этот фрагмент из романа “Зимний ветер” написан через сорок лет. А тогда, в 1917-м, Катаев написал стихи:

От взрыва пахнет жженым гребнем.

Лежу в крови. К земле приник.

Протяжно за далеким гребнем

Несется стоголосый крик.

Сорок лет Катаев помнил, как пахнет разорвавшийся снаряд: в деталях он, как всегда, достоверен и точен.

Прототип Пчелкина и Бачея был ранен в верхнюю треть бедра, осколок прошел навылет. Рану будут лечить в тыловом госпитале в Одессе, Валентина Катаева наградят первым офицерским орденом – Святой Анны 4-й степени. Это были финифтяный красный крест в золотом поле (прикреплялся к эфесу сабли), красный темляк и гравировка на эфесе “За храбрость”. Сохранились даже наградные документы: приказ по 4-й армии № 5247 от 5 сентября 1917 года.

Награждение любым офицерским орденом меняло социальный статус человека: он получал личное дворянство. Кроме того, Катаева представили к очередному воинскому званию – подпоручика. Ему полагались и денежные выплаты за ранение – от Красного Креста и от ведомства императрицы Марии Фёдоровны. Удивительная щедрость армейского командования, прежде обходившего Катаева наградами.

Почти во всех биографиях писателя говорится, что Катаев награжден двумя солдатскими Георгиевскими крестами.[143] Но в его послужном списке от 29 июля 1917 года этих наград – нет.[144] Не нашел их и Сергей Шаргунов, когда работал над фундаментальной биографией писателя. В смутное революционное время, предположил Шаргунов, бумаги могли просто потеряться. Наконец, добавляет биограф, “представить к Георгию не всегда означало его дать…”.[145] Последнее весьма вероятно. Если наградные документы и сохранились, их еще предстоит найти. Но, так или иначе, в 1917-м война для Валентина закончилась.

Для России она тоже заканчивалась.

Бестолково и совсем не славно

Революция оказалась хуже войны. Намного хуже и намного страшнее, хотя ее ждали – как освобождения.

Царская власть давно потеряла поддержку народа. Интеллигенция в большинстве своем просто ненавидела и царя, и правительство, и полицию, и вообще власть. Но погубили царский режим не только желание свободы, но и ксенофобия, и шпиономания, обострившиеся в годы войны до невероятности. В 1915 году Зинаида Гиппиус записывает в дневнике: “Царь ведь прежде всего – предатель, а уж потом осёл по упрямству и психопат”[146].

Под Сморгонью в батарее Катаева разорвался бракованный снаряд, два солдата были ранены. Уцелевшие говорили между собой: “Продают нас. Собственными снарядами уже бьют. Измена в тылу”. “А может быть, это и вправду измена?”[147] – думает герой Катаева.

Всеобщую ненависть вызвал премьер и министр внутренних дел Борис Штюрмер, человек с немецкой фамилией. С громовой речью обрушился на правительство и загадочную “придворную партию” лидер оппозиционных кадетов Павел Милюков: “Мы потеряли веру в то, что эта власть может нас привести к победе…”. И голоса депутатов отвечали ему “Верно!”. Обвиняя правительство и кучку “темных личностей”, которая “руководит в личных и низменных интересах важнейшими государственными делами!”, Милюков повторял: “…что это, глупость или измена?”.[148] Штюрмера сняли через несколько дней после выступления Милюкова, но спасти авторитет власти это уже не могло.

Катаев встретил Февральскую революцию в Одесском пехотном училище. В зимнюю тыловую Одессу пришло известие о событиях в далеком Петрограде: “Сквозь толстые и глухие стены училища, не пропускавшие раньше к нам снаружи ни одного звука, ни одного луча, стали просачиваться обрывки каких-то слухов, настроений и новых слов. В стране творилось неизбежное и стихийное. Целый день мы ходили как потерянные; говорили, говорили и не могли наговориться досыта”.[149]

Тревожное и полное надежд ожидание сменяется эйфорией. Военные оркестры вместо “Боже, царя храни!” заиграли “Марсельезу”. Даже начальники цепляли себе на грудь красные банты. Толпы бродили по улицам. “Было бестолково и славно”.[150]

После грандиозного митинга на Соборной площади толпа потребовала освободить всех политзаключенных. Тюремщики подчинились – выпустили 1600 узников, даже откровенных уголовников. Именно тогда на свободу вышел знаменитый вор Мишка Япончик[151], который сидел в тюрьме уже десятый год.

На радостях разогнали полицию. Вместо нее создали милицию, куда охотно принимали студентов и бывших гимназистов. Так в одесскую милицию пришли знакомые Катаеву поэты Эдуард Багрицкий (Дзюбин) и Натан Фиолетов (Шор). Багрицкий задержится ненадолго, а Шор будет служить в одесском уголовном розыске до конца своей короткой жизни.

В больших городах, на железнодорожных станциях и полустанках, даже на фронте убивали офицеров. На флоте их выбрасывали за борт. На Балтике выстрелами в спину убили командующего флотом – вице-адмирала Непенина. Матросы выбрали себе нового командующего, начали выбирать и офицеров. К концу 1917-го не только Балтийским флотом, но и всеми военно-морскими силами будет командовать бывший матрос Павел Дыбенко.

На Черноморском флоте и Румынском фронте развал начался несколько позже, но и там власть перешла вскоре к солдатским, а на флоте – к судовым и береговым комитетам.

Еще недавно золотые погоны офицера поднимали социальный статус. Теперь офицеры старались лишний раз не надевать форму, чтобы не нарваться на расправу: “Всякий раз, когда Пете приходилось пробираться сквозь толпу среди настороженных, пронзительных солдатских глаз, которые с грубым недоверием провожали не по времени нарядного офицерика, он чувствовал себя хуже, чем если бы ему пришлось идти через весь город голым”[152]. Катаев, вне всякого сомнения, и сам испытал эти чувства. Более того, в “Зимнем ветре” есть эпизод, где за пацифистскую речь на митинге героя чуть было не расстреляли корниловцы.

В СССР Корнилов был фигурой одиозной, символом контрреволюции. Неудивительно, что советский писатель Катаев сделал корниловцев врагами Пети. А вот что было на самом деле? Сергей Шаргунов спрашивал Павла Катаева, сына Валентина Петровича, действительно ли у Катаева случился “конфликт с военным начальством и он попал в переделку”. Павел ответил: “В данном случае почти уверен, что что-то было, – запомнил ощущение большой опасности, может быть, смертельной”[153]. Вот только вопрос, были ли это “корниловцы” – или дезертиры, которые убивали офицеров просто за то, что они офицеры?

Первая кровь Одессы

В ночь с 25 на 26 октября в Петрограде к власти пришли большевики. 7 ноября Центральная рада в Киеве издала свой III универсал, провозгласив Украинскую народную республику (УНР). В ее состав Рада включила и Одессу.

На жизни города эти грандиозные события сначала практически не сказались: местные большевики еще не собрались с силами, у Рады было мало надежных войск, а сторонников украинской власти в городе не хватало. Одессой продолжала управлять городская дума.

Местные бандиты во главе с Мишкой Япончиком начали было громить винные погреба, призывали “арестовать власть и грабить город”. Но власть направила против погромщиков пожарных, пулеметную команду, юнкеров и броневики.[154] Относительный порядок был восстановлен, хотя Япончика даже не арестовали. В конце ноября он объявит о создании Молдаванской республики – разумеется, на Молдаванке.

Советы Румынского фронта, Черноморского флота и Одессы еще в мае объединились и создали исполнительный комитет с загадочным и грозным названием Румчерод. В декабре 1917-го власть в Румчероде перешла к большевикам. Но большевистский Петроград рассорился с украинским Киевом и в начале января 1918 года начал войну с Центральной радой.

Свою роль в этой войне должны были сыграть большевики Одессы, Херсонщины, Бессарабии и Черноморского флота. Действия их были как будто согласованы с центром. Уже 13 января большевистский теперь Румчерод поднял восстание в Одессе, взяв по примеру петроградских большевиков почтамт, телеграф и телефонную станцию. Однако повстанцы столкнулись с сопротивлением гайдамаков. В большинстве своем это были бывшие солдаты русской армии – украинские крестьяне, которые разошлись по своим деревням, прихватив с собой винтовки с патронами, а нередко и пулеметы. Теперь самые “свидомые” из них покидали родные деревни, чтобы защитить свою, украинскую власть. Это и были гайдамаки – солдаты Украинской народной республики.

В батарее Катаева под Сморгонью было немало украинцев. Один, старший фейерверкер, “здоровенный, плотный, даже толстый, что редко бывало среди солдат”, был дважды награжден солдатским Георгием. Его даже прозвали Тарас Бульба.[155] Другой, фельдфебель Ткаченко, обучал героя военному делу. Ткаченко не зверь, но строгий унтер-офицер: “Он отстраняет величественным мановением руки орудийного фейерверкера и заглядывает сам, лично, в канал ствола своим хозяйским глазом. Не дай бог, если он обнаружит на зеркальной поверхности стали хоть одно пятнышко!”[156]

Опытные Ткаченко и Тарас Бульба, вполне возможно, выжили. Где они были осенью-зимой 1917–1918-го? Вероятнее всего, разошлись по домам, делить землю, отобранную у панов помещиков. Но могли стать и гайдамаками. До революции они воевали “за Веру, Царя и Отечество”, но после отречения царя оказалось, что их отечество – это Украина, а не бывшая Российская империя.

Судьбу Одессы решил Черноморский флот, где верховодили русские большевики. Броненосцы “Ростислав” и “Синоп” и посыльное судно “Алмаз” открыли огонь: “…первый пристрелочный снаряд потек над городом с напористо-вкрадчивым шорохом, с шелестом, со звуком токарного станка. С кажущейся медлительностью снаряд двигался по своей траектории, и в городе под ним всё смолкло, прислушиваясь к его грозному полету”.[157]

Вечером “…военные корабли уже били на поражение по всем целям, нанесенным красным карандашом на плане города.

Город гремел, вспыхивал, дрожал”.[158]

Войска УНР отступили перед тяжелой корабельной артиллерией. 18 января 1918 года Румчерод объявил о создании Одесской советской республики.

Город был потрясен. Жертв январских боев, 119 человек – большевиков, юнкеров и гайдамаков – хоронили вместе в братской могиле на площади Куликово поле. Похороны напоминали грандиозную общегородскую манифестацию. Всеобщее ожесточение еще не набрало силу.

Через несколько дней в Одессу прибыл Михаил Муравьев, который возглавил вооруженные силы республики. Он только что взял Киев, где его красногвардейцы терроризировали местных “буржуев”: убивали, грабили. Вскоре по городу пошли слухи, что большевики арестовывают и зверски убивают офицеров и богатых горожан. В плавучие тюрьмы обратили броненосец “Синоп” и посыльное судно “Алмаз”. Горожане распевали мрачноватую частушку:

Эх, яблочко,

Куда ты котишься?

На “Алмаз” попадешь,

Не воротишься.

На этот раз, однако, массовый террор в Одессе не начался. Вопреки слухам, казней на “Алмазе” не было вовсе.[159] Муравьеву некогда было заниматься делами города: в Бессарабии наступали румынские войска.

Одесситы поразили Муравьева полным равнодушием к делу революции. В его армию записывались мало, старались жить мирной жизнью, как до революции. Тогда он обложил городскую буржуазию контрибуцией в десять миллионов рублей, как делал в Киеве и Полтаве, и отбыл к войскам в Бессарабию. 23 февраля Муравьеву удалось разбить румын под Рыбницей. Один из его полевых командиров, бывший бандит-налетчик Григорий Котовский, с небольшим отрядом перешел мост через Днестр и захватил город Бендеры. Румыны заключили с Одесской республикой мир. Но дни ее были сочтены.

Немецкие и австро-венгерские войска начали оккупировать Украину. 13 марта австрийцы без боя вошли в Одессу. Муравьев напоследок приказал обстрелять город, но его безумный приказ не был выполнен. В городе установилась власть австрийская (военная) и украинская (гражданская).

В романе Катаева “Зимний ветер” все положительные герои или сражаются за большевиков, или им сочувствуют. Даже скрытный и расчетливый Павлик становится бойцом “молодежного отряда при Красной гвардии” и героически погибает в боях с врагами революции. Имело ли это хоть какое-то отношение к действительности? На этот раз у нас есть возможность документальной проверки.

В 1939 году Евгения Петрова (Катаева) будут принимать в коммунистическую партию. На партсобрании Евгения Петровича спросят, состоял ли он в каких-либо организациях. Ответил он так: “Никогда не состоял и не принадлежал ни к какой организации. Было в Одессе какое-то гимназическое собрание, на которое я с трудом попал, но там была открыта стрельба, и все разбежались. Дальше было какое-то тайное голосование гимназистов, где я голосовал за сионистов. Вся моя самостоятельная жизнь началась с 1920 года…”[160]

Нарочито абсурдным признанием “голосовал за сионистов” Петров создает впечатление о себе-гимназисте как о человеке исключительно аполитичном и очень наивном. В конце сороковых эти слова дорого бы ему обошлись, но в 1939-м о государственном антисемитизме не было еще и речи. Но если и были у Евгения Катаева политические убеждения в пятнадцать лет, то никак не большевистские.

Его старший брат, вернувшись с ненавистного фронта, тоже не спешил умереть во имя идеалов всеобщего равенства. Надо было думать о хлебе насущном. И о литературе, конечно.

“Зеленая лампа”

Пока Катаев воевал, литературная жизнь Одессы развивалась и усложнялась. Своего толстого журнала не было, но появились литературные альманахи: “Серебряные трубы”, “Авто в облаках”, “Седьмое покрывало”. Обложки к ним под псевдонимом Сандро Фазини рисовал художник Срул Файнзильберг, сын бухгалтера Сибирского банка. Его старший брат Мойше-Арн (русские звали его Михаилом) станет фотографом и художником-графиком. Младший брат, Беньямин Файнзильберг, – инженером. Еще одного брата звали Иехиел-Лейб. Он проживет меньше всех, но обретет бессмертие под псевдонимом Илья Ильф. В это время он уже пробует писать, но в литературном мире Одессы его имя пока неизвестно.

Центром литературной жизни Одессы в конце 1917-го и в 1918-м были два конкурирующих литературных общества – “Бронзовый гонг” и “Зеленая лампа”.[161] Имена участников “Бронзового гонга” известны сейчас лишь одесским краеведам и немногим историкам литературы: Леонид Ласк, Эммануил Бойм, Леонид Кельберт. Другое дело – их конкуренты из общества “Зеленая лампа”: Эдуард Багрицкий, Юрий Олеша, Валентин Катаев, Александр Биск, Семен Кессельман, Анатолий Фиолетов, Аделина Адалис.

Аделине Адалис, “музе Черного моря”, было в начале 1918-го всего семнадцать лет. Кажется, все, кто пишет о “Зеленой лампе”, упоминают ее “египетский профиль” и накрашенные ногти “цвета черной крови”. Через два года Аделина Адалис переедет в Москву, где познакомится с Валерием Брюсовым и Мариной Цветаевой. С Цветаевой они станут приятельницами. Марина Ивановна даже расскажет о ее внешности: “У Адалис <…> лицо было светлое, рассмотрела белым днем в ее светлейшей светелке во Дворце Искусств <…>. Чудесный лоб, чудесные глаза, весь верх из света. И стихи хорошие, совсем не брюсовские, скорее мандельштамовские, явно-петербургские”.[162]

Валентин Катаев приходил на собрания “Зеленой лампы” в офицерском френче, “весело щурил монгольские глаза, походя острил и сыпал экспромтами. Всегда шумливый, категоричный, приподнятый, он любил читать свои стихи, тоже приподнятые, патетические. И когда начинал читать, глаза его расширялись, голос звучал сочно и глубоко”[163], – вспоминал критик Ершов.

Эдуард Багрицкий напоминал поэтессе Зинаиде Шишовой одновременно Тиля Уленшпигеля и Ламме Гудзака. Он приходил к ней “ежедневно по утрам, съедал всё съестное, что могло уцелеть в доме, и, убирая в рот пальцем крошки со стола, спрашивал:

– Триолет написали?

– Я написала хорошее стихотворение <…>.

– Хорошие стихотворения вы будете писать в тысяча девятьсот тридцатом году. Давайте триолет”[164], – вспоминала Зинаида Шишова.

Ее мужем был Анатолий Фиолетов (Натан Шор), студент юридического факультета Новороссийского университета и сотрудник угрозыска. Еще в 1914-м он выпустил сборник стихотворений, а в начале 1918-го был уже известным в среде одесской богемы поэтом, подавал надежды. “Я не раз слышал признания от старших товарищей Багрицкого или Катаева, что они многим обязаны Анатолию Фиолетову-Шору, его таланту, смелому вкусу”[165], – вспоминал писатель Сергей Бондарин. Фиолетов написал не так много и погиб совсем молодым и весьма неровным поэтом. Но были у него и яркие стихи:

Собаки черные,

Собаки белые,

Всегда проворные,

Безумно смелые.

Лулу прелестные,

Вас любят ангелы,

И клички лестные

Вам шлют архангелы.

<…>

И есть громадные

Псы ярко-белые.

Они не жадные,

Но дерзко-смелые.

В снегах белеющих

Спасают в Зимний Зной

Людей немеющих

Из рук метели злой.

<…> Собаки белые,

Собачки черные,

Вам шлю несмелые,

Но всё ж упорные

Мои мечтания

И всю любовь мою.

Средь душ искания

Всегда о вас пою…

Вечера “Зеленой лампы” делились на “интимные” и “публичные”. Интимные – для своих, для поэтов, на них отбирали участников для публичных вечеров. Но скоро и на интимные вечера начали приглашать публику, развлекая танцами до утра, игрой на фортепиано, лекциями, чтением, романсами, пением под Вертинского и поэтическими дуэлями.

Сохранились свидетельства и о дуэли настоящей. Поэт Александр Соколовский вызвал на дуэль Валентина Катаева. Конечно же, из-за женщины. В серьезность намерений дуэлянтов никто не поверил. Решили: поединок придуман, чтобы прославиться, добавить романтического ореола к репутации. Сын Валентина Петровича Павел Катаев, знавший эту историю со слов отца, говорил Сергею Шаргунову: “Всё было устроено как перфоманс”[166]. Видимо, перфоманс не удался.

Билеты на вечера “Зеленой лампы” продавали в книжном магазине газеты “Одесские новости” на Дерибасовской и в консерватории у швейцара.

Весной 1918-го появился одесский юмористический бюллетень “Яблочко”. Краевед Алёна Яворская, сотрудник Одесского литературного музея, считает, что “Яблочко” издавали поэты “Зеленой лампы”.

На первой же странице читаем рекламу: “Вы еще не посетили «Зеленой лампы»? Ах, ведь это непростительно! Отчего продовольственный кризис? Отчего жутко на душе? Отчего вам жена изменила? Всё оттого, что вы так долго собираетесь на вечер «Зеленой лампы». Там Вал. Катаев, там пылкий Юрий Олеша, там влюбленный в Блока Бор. Бобович, там кокетливая Зинаида Шишова, там огненный и свирепый Э. Багрицкий. Идите, и да будет мир над вами…”[167]

“Яблочко” продержалось три номера. Дольше выходила появившаяся еще в 1917-м иллюстрированная “Бомба”, “журнал революционной сатиры”. Ее создание с “Зеленой лампой” не связано, но там печатались участники и “Лампы”, и “Бронзового гонга”.

К этому времени относится и редкое упоминание о Евгении Катаеве. Он еще не писал ни стихов, ни прозы, но уже прекрасно играл на рояле. Таким его и запомнила Зинаида Шишова: “Я довольно слабый ценитель музыки, но знающие люди его очень хвалили, – вспоминала она. – А Женя по скромности объяснял свои успехи только тем, что учился играть на расстроенном рояле. Поэтому-то у него получались «несколько оригинальные интерпретации»”.[168]

…Жизнь в Одессе от весны до поздней осени 1918 года была относительно благополучной. Деятелей Украинской народной республики немцы вскоре разогнали, у власти поставили гетмана Павла Скоропадского, русского генерала из старинной, богатой малороссийской дворянской семьи. Скоропадский только в 1917 году начал учить украинский язык, говорил с акцентом. Украинские националисты ненавидели его и презирали, русские презирали не меньше, в чем может убедиться всякий читатель булгаковской “Белой гвардии”.

На самом же деле режим Скоропадского подарил Украине лучшие, самые спокойные и сытые месяцы за все годы Гражданской войны. Правда, немцы вывозили с Украины зерно, сало, мясо и вообще всё, что могло пригодиться Германии. Первая мировая война продолжалась, исход ее не был предрешен, и немцы хотели накормить свою армию и полуголодное население. Германия выпускала в колоссальных количествах иприт и взрывчатку, а питались люди – картошкой и брюквой. Изобилие мяса и молока на Украине поражало немцев. Украина была еще так богата, что провизии хватало и немцам, и украинцам, и русским. Русские дворяне и буржуа, писатели, артисты, офицеры и генералы бежали из голодных Москвы и Петрограда, чтобы пожить по-человечески. После черного пайкового хлеба и пайковой же ржавой селедки ели белый хлеб и пирожные и от всей души ругали “опереточную” власть гетмана.

Случалось, правда, что украинские селяне убивали зарвавшихся немецких оккупантов, а то и поднимали настоящие восстания. И всё же держава Скоропадского была тихой гаванью рядом с истекавшими кровью Доном и Кубанью, разоренной продразверстками черноземной Россией, голодными и замерзающими Москвой и Петроградом. О большевиках и “Совдепии” беженцы вспоминали с содроганием: “Бог свидетель, я бы сапоги теперь целовал у всякого царя!” – говорил Алексей Толстой. Будущий кавалер орденов Ленина и Трудового Красного Знамени уверял: “У меня самого рука бы не дрогнула ржавым шилом выколоть глаза Ленину и Троцкому, попадись они мне”.[169]

Он приехал в Одессу со своей третьей женой, поэтессой Натальей Крандиевской. Они стали даже не гостями, а участниками “Зеленой лампы”. Толстой был уже довольно известным писателем, его имя придавало вес объединению одесских поэтов. Впрочем, наглый Катаев разругал новую пьесу Толстого. В этой среде вообще оценивали друг друга жестко. Как и многие начинающие литераторы, они беспощадно боролись со штампами. Вывели из употребления “целые полчища слов: «красиво», «стильный», «змеится», «стихийно»… их затаптывали, как окурки”. Багрицкий лично “уничтожил” слово “реминисценция”: “Слово реминисценция не су-ще-ству-ет, – сказал он <…>. И слово «реминисценция» перестало существовать”[170], – вспоминала Шишова.

Олеша

Если Багрицкий и Кессельман (он, кстати, быстро перестал посещать эти собрания) уже были местными знаменитостями, то Юрий Олеша – восходящей звездой.

Имя пятнадцатилетнего Юрия Олеши Катаев впервые увидел под стихами, которые тот прислал в альманах. Это было в конце 1914-го или первой половине 1915 года. Альманах Катаев составлял по заданию одной из одесских газет. Стихи были написаны на “канцелярской бумаге” крупным разборчивым почерком.

Братья Катаевы учились в одесской 5-й гимназии, Олеша – в 1-й (Ришельевской) гимназии. Ришельевская считалась самой престижной в городе, ее гимназисты носили особую серую форму, отличавшую их от черной формы других гимназистов. Катаев учился плохо, Олеша – отлично. Науки давались ему легко. Юрию особенно нравилась латынь, ненавистная многим его сверстникам, он даже переводил “Метаморфозы” Овидия. Возможно, любви к латыни способствовало и польское воспитание. Мальчика водили в костел, где служба велась на латыни. “Ксендз был фигурой из мира тайн, страхов, угроз, наказаний – и вдруг на его же языке говорят воины, идущие по пустыне, держа впереди себя круглые щиты и размахивая целыми кустами коротких, похожих на пальмовые листья мечей? Это было для меня одной из ошеломляющих новинок жизни”[171], – вспоминал Олеша много лет спустя.

Как и Валентин, Олеша был убежден, что жизнь его сложится замечательно, он станет знаменитым и разбогатеет. В старших классах Олеше всё удавалось. Он увлекался футболом, играл за команду Ришельевской гимназии то хавбеком (полузащитником), то крайним нападающим. Как-то Катаев увидел его на футбольном поле и даже не сразу сопоставил автора стихов и автора одного из шести голов, которые ришельевцы забили команде 4-й гимназии в финальном матче.

“Ему очень понравились мои стихи, он просил читать еще и еще, одобрительно ржал”[172], – вспоминал Олеша. “Мне нравились его стихи, хотя они были написаны по моде того времени немножко под Северянина”[173], – подтверждает Катаев.

Олеша дебютировал в печати в начале 1915-го, когда газета “Южный вестник” опубликовала его стихотворение “Кларимонда”:

Лунной ночью над домами надушенного бомонда,

Над лачугами, мостами, озаряя купола,

В хризолитовой одежде лунофея Кларимонда

Тихо ходит, ходит свято, лучезарна и светла…[174]

Источником вдохновения были не только стихи Северянина, но и новелла забытого сейчас писателя Бориса Никонова “Лунный свет”. Действие происходит в Нормандии, в старинном замке, Кларимонда – призрак девушки, который является герою. Романтическую новеллу украшали модернистские иллюстрации молодого художника Сергея Лодыгина[175].

Через три года журнал “Бомба” опубликовал в декабрьском номере поэму Олеши “Новейшее путешествие Евгения Онегина по Одессе”, на одном из весенних заседаний “Зеленой лампы” поставили пьесу “Маленькое сердце”. В том же 1918-м Олеша начинает писать прозу. Сюжеты его первых рассказов – просто юношеские эротические фантазии (автору девятнадцать лет). Вот “Рассказ об одном поцелуе”: во время театрального представления некий “золотоволосый юноша, одетый в черное” набрался смелости и поцеловал красивую незнакомую даму в обнаженное плечо. Даме это понравилось, и она пригласила юношу к себе домой. Но и в этом наивном рассказе есть уже что-то от будущего Олеши: “В партере, похожем на раскрытую коробку конфет, веяли воздушные платья, склонялись плоские проборы кавалеров, маячили ослепительные манишки, золотые погоны и оскаленные воротники, затягивавшие, как петли, чахлые шеи стариков”.[176]

Позднее Наталья Крандиевская говорила Зинаиде Шишовой: “Юрий Олеша был, безусловно, самый талантливый из нас”.

“Из нас, одесситов?” – переспросила Зинаида.

“Нет, – ответила Наташа, – среди всех нас. Я имею в виду и Алексея, и себя”.[177]

Катаев на всех углах хвалил Олешу, Олеша – Катаева, так что кто-то из одесских литераторов даже сочинит на них эпиграмму:

Тебе мой голос не судья.

Я воздержусь от личных мнений.

Ты говоришь – Катаев бог,

Он говорит – Олеша гений.[178]

Так началась история их долгих, порой запутанных отношений. Они будут вместе завоевывать Москву, вместе ухаживать за девушками, пожинать лавры, завидовать друг другу и ссориться. Их история не прервется даже со смертью Олеши в 1960-м. “…Часть его души навсегда соединилась с моей: нам было суждено стать самыми близкими друзьями – ближе, чем братья, – и долго прожить рядом, развиваясь и мужая в магнитном поле революции…”[179]

Личность в истории

Осенью 1918-го власть гетмана пошатнулась. Германия и Австро-Венгрия проиграли войну. Оккупанты спешили покинуть Украину, где уже вовсю действовали партизаны – махновцы, петлюровцы, большевики. С малочисленным отрядом сечевых стрельцов, который вскоре превратился в большую, хотя и плохо дисциплинированную украинскую армию, Симон Петлюра и Владимир Винниченко выступили на Киев. Город некому было защищать. Гетманская армия развалилась, бывшие офицеры русской армии в большинстве своем на фронт не спешили: ждали, когда придут англичане и французы, легко и быстро сметут и большевиков, и петлюровцев при помощи какого-то необыкновенного луча. Но вместо союзников в Киев придут петлюровцы.

Судьба Одессы сложилась иначе. Здесь ход истории ненадолго изменили четыре человека.

Первый – бывший депутат бывшей Государственной думы, один из лидеров фракции русских националистов Василий Шульгин, идеолог Белого движения, особа, приближенная к генералу Деникину. Маленький, с усами опереточного комика или циркового борца, он один стоил тысяч царских офицеров, что безропотно подчинились большевикам.

Второй – генерал-майор Алексей Гришин-Алмазов, один из организаторов белой гвардии в Сибири, бывший командующий Сибирской армией. Он покинул Омск, чтобы принять участие в совещании лидеров Белого движения и представителей союзников по Антанте в румынских Яссах. В Одессу попал на обратном пути.

Третий – французский дипломатический чиновник и офицер французской разведки Эмиль Энно. Энергичный и смелый, он заметно превысил свои полномочия и действовал не столько во имя интересов Франции, сколько ради своих русских друзей-белогвардейцев.

Четвертый, точнее, четвертая – секретарша, а позднее жена Эмиля Энно Евгения Марковна Погребинская. Крещеная еврейка, она оказалась убежденной русской патриоткой и оказывала на мужа такое влияние, что превратила его в настоящего русофила.

Шульгин и Гришин-Алмазов были людьми дела. В отличие от героев Булгакова, они не болтали о том, как плох Скоропадский, как ужасен Петлюра и как не нравятся им украинские националисты. Они – действовали.

Времени было мало, Одессу уже занимали украинские войска. Тогда Энно объявил район вокруг гостиницы “Лондонская” и часть Приморского бульвара французской оккупационной зоной. В гавани стоял французский броненосец. Петлюровцы не решились ссориться с французами и не стали заходить в оккупационную зону. А именно здесь Шульгин и Гришин-Алмазов начали собирать русских добровольцев. В Одессе, как и в Киеве, были тысячи офицеров, которые не желали ни воевать, ни вообще принимать участие в политической жизни. Но семьсот человек всё же удалось собрать. На их сторону перешло несколько русских экипажей броневиков, прежде служивших гетману. В Одессу прибыли и французские войска – начиналась интервенция. И французский бригадный генерал Альбер-Шарль-Жюль Бориус по протекции Энно назначил Гришина-Алмазова военным губернатором Одессы.

На митинге у памятника дюку Ришелье, как символу русско-французской дружбы, Гришин-Алмазов изложил программу восстания: “Да здравствует наш доблестный вождь, генерал Деникин! Да здравствует верная нам благородная Франция! Да здравствует Великая, Единая, Неделимая Россия!”[180]

В городе вновь начались уличные бои. Украинцы сражались упорно, что признавали и русские, но психологический фактор сыграл свою роль: петлюровцев удалось убедить, что за русскими стоит военно-политическая мощь Франции. Петлюровцам пришлось покинуть город. Одесса с округой оказалась во власти русских белогвардейцев. Гришин-Алмазов объявил, что подчиняется Деникину, но Антон Иванович (Добровольческая армия была в то время на Кубани) не доверял ему и прислал на должность командующего войсками Добровольческой армии в Одессе генерал-лейтенанта Александра Санникова. Санников прибыл в город, но не стал вмешиваться в распоряжения Гришина-Алмазова, который был фактическим диктатором Одессы.

Белые в Одессе

Войска Антанты не спешили сражаться с большевиками, предпочитая отдыхать в большом, веселом и пышном приморском городе, богатом “спиртом, женщинами и другими удовольствиями”[181]. Зато одесситы могли вовсю насмотреться на греческих солдат “с оливковыми и кофейными лицами”[182], на тюркосов и зуавов – африканских стрелков французской армии. “Однажды по городу прошел дивизион танков. <…> Они были похожи на громадных гусениц. Они гремели суставчатыми цепями по мостовой. Витрины магазинов и фонари стрекотали, звенели и содрогались от их железной поступи”.[183]

Русские в Одессе верили в несокрушимую мощь Антанты. Казалось, ее поддержка обеспечит и победу над большевиками, и прочный порядок. Катаев, по словам Веры Муромцевой-Буниной, даже собирал приветствия англичанам. Но британцы отдали Украину французам, чтобы самим сосредоточиться на Кавказе.

Новая власть заметно отличалась от гетманской. При Скоропадском не было национальной дискриминации. Белые же смотрели на национальный вопрос иначе. Шульгин убеждал Гришина-Алмазова не запрещать прямо украинский язык, но называть его “малороссийским наречием” и сделать необязательным, факультативным предметом в гимназиях и училищах. Всё равно, мол, гимназисты предпочтут “игру в мяч” (то есть футбол) учебе.

Французские военные, прибывшие на смену Энно с настоящими полномочиями, пытались убедить русских белогвардейцев и украинских националистов вместе сражаться против большевизма. Это оказалось совершенно невозможно. У русских сторонников единой и неделимой России будто кровью глаза наливались при словах “Украина” и “украинцы”. Союз не сложился.

Новые власти проявили себя упертыми доктринерами и фанатиками и в еврейском вопросе.

“– Большевики говорят по-жидовски!” – был убежден Гришин-Алмазов.

– “Нет, они думают по-жидовски, а говорят по-русски…”[184] – поправил его Шульгин.

В городе, который с 1917-го отвык от полиции, была своя, параллельная белым власть. К бандиту Мишке Япончику обращались не только за протекцией, но даже за материальным пособием, и Япончик такие пособия выдавал, будто чиновник или уполномоченный городской думы.[185] Он даже установил связи с большевистским подпольем, наивно полагая, что с большевиками договориться легче, чем с белыми.

В борьбе с уголовным миром и подпольщиками Гришин-Алмазов применял меры самые жесткие. По словам Шульгина, генерал предложил тайные убийства без следствия и суда. Шульгин ему возражал. Однако вскоре на одном из кладбищ нашли одиннадцать трупов. Все или почти все убитые – евреи.[186]

Белый террор еще больше усугубил разгул преступности.

Впрочем, днем Одесса жила еще прежней жизнью. Работали банки и магазины, в ресторанах играла музыка, праздные, богатые господа с шикарно одетыми дамами с полудня начинали обедать, а ужинали допоздна. В белую Одессу, “как в последнее сосредоточье русской культуры и умственной жизни”[187], приехал из Крыма Максимилиан Волошин. Именно в Одессе прожила последние месяцы своей жизни первая русская кинозвезда Вера Холодная, которой молва приписывала роман с Гришиным-Алмазовым (генерал это категорически отрицал).

Но в марте в Одессу прибыл генерал Франше д’Эспере. Герой войны, “моложавый седоватый воин, окруженный отборной свитой”[188], не разобрался в местной специфике и снял с должностей и Санникова, и Гришина-Алмазова, назначив послушного французам генерала Шварца.

В это время положение на фронтах изменилось. Украинский атаман Григорьев (Серветник) перешел на сторону большевиков, взял Николаев и Херсон, которые защищали союзные французам греки. В Херсоне Григорьев приказал расстрелять 70 пленных греческих солдат, а тела убитых погрузил на пароход и отправил в Одессу – в подарок французам.

Французы не хотели разделить судьбу греков и поспешили эвакуироваться.

21 марта Бунину позвонил Валентин Катаев: “«Спешу сообщить невероятную новость: французы уходят». – «Как, что такое, когда?» – «Сию минуту». – «Вы с ума сошли?» – «Клянусь вам, что нет. Паническое бегство!»”

Бунин “выскочил из дому” и глазам своим не поверил. По улицам бежали “нагруженные ослы, французские и греческие солдаты в походном снаряжении”, скакали “одноколки со всяким воинским имуществом…”[189]

Вера Муромцева-Бунина не без национальной гордости заметила, что “добровольцы” (русские белогвардейцы) “отступали в полном порядке, паники среди них совершенно не наблюдалось”, в то время как французы “совершенно потеряли голову. Они неслись по улицам с быстротой молнии, налетая на пролетки, опрокидывая всё, что попадается по пути…”[190] Но ведь добровольцы – убежденные бойцы за белое дело, они сражались за единую и неделимую Россию. А за что было умирать французам, алжирцам, сенегальцам в совершенно чужом городе?

Красная Одесса

4 (по другим данным – 6) апреля атаман Григорьев въехал в Одессу на белом коне (по другим источникам, на автомобиле).

По словам Шульгина, большевики удивили идеальным порядком. Он ожидал увидеть орды дикарей и грабителей, а в город вступили русские солдаты – Шульгин, как русский националист-имперец, считал русскими всех украинцев. Но “…красноармейцы отряда Григорьева были украинцами”[191], – писал Валентин Катаев – и был прав: Григорьев набирал своих хлопцев в больших и богатых украинских селах.

Войска Григорьева шли молчаливо, только колыхались бесконечные ряды штыков. Затем полковые музыканты заиграли “Интернационал”. Гимн большевиков вполне соответствовал событию: помимо украинцев и атамана Григорьева, в Одессу вошли и китайцы, и матросы-черноморцы, среди которых хватало и русских, и тех же украинцев.

Опустел порт. Ушли почти все иностранные пароходы. Уличные мальчишки вместо “Одесского листка” продавали “Известия Совета рабочих и солдатских депутатов”. На улицах появились милиционеры, “очень похожие на прежних городовых”[192]. На перекрестках начали проверять документы.

Порядок продержался недолго. Уже 2 мая грянул еврейский погром, которых не было и при белогвардейцах.

“Еврейский погром на Большом Фонтане, учиненный одесскими красноармейцами, – записывает Бунин. – <…> убито 14 комиссаров и человек 30 простых евреев[193]

Загрузка...