Людке пришлось выдержать еще две беседы с пани Мареш, хотя в школу она теперь приходила такая чистенькая, что вполне могла служить ходячей рекламой стирального порошка. Причем в таком виде, как будто и жить стало полегче — что ни говори, даже если человек не причесывается и не умывается не просто из лени, а демонстративно, из принципа, чувствует он себя довольно скверно.
Но на душе все-таки скребли кошки. После первого разговора с пани Мареш Людка поняла, что вела себя не так-то уж умно. Очень ей надо, чтобы Корчиковский выкрикивал в пространство: «Эй вы, люди! Видели когда-нибудь живое огородное пугало? Э-э-э-эх!» Вроде бы эти возгласы совсем к ней и не относились (они по-прежнему делали вид, что не замечают друг друга), но Людка-то прекрасно понимала, о чем речь.
Злополучные пять злотых Марек сначала предложил Ядзе отослать в Фонд Помощи Чокнутым Барышням из Хороших Домов, но, поскольку Ядзя не отступала, купил на всю пятерку мятных леденцов, и они с Казиком грызли их ни биологии, пока биологичка не услыхала хруст и не застукала их на этом деле. Корчиковский, как всегда, сумел выкрутиться. Он сказал, что увлекся темой урока и нечаянно разгрыз линзу от цейсовского микроскопа.
Учительница крикнула:
— О господи! Немедленно в медкабинет, врач, кажется, еще там!
Корчиковский поспешил заверить ее, что не проглотил линзу, а только разгрыз, и вышел из класса, чтобы «выплюнуть осколки и тщательно прополоскать полость рта». Корчиковский отсутствовал довольно долго, биологичка успела немного успокоиться и, может быть, даже кое-что заподозрила, потому что ехидно спросила, не валяет ли он, как всегда, дурака.
— Да, пожалуй, отчасти, — согласился Корчиковский, и Медуза, конечно, снова разволновалась.
Она то и дело прерывала урок и спрашивала:
— А ты уверен, что в горло ничего не попало? Совершенно уверен?
— Нет, пани учительница, в этом я не уверен.
— Корчиковский, очень тебя прошу, сходи к врачу.
В конце концов он все-таки пошел, и там, кажется, ему в самом деле пришлось прополоскать рот, чтобы обман не раскрылся. Впрочем, это у них надолго отбило охоту грызть леденцы, слишком уж большая поднялась суматоха. И самое обидное — даже смеяться нельзя было, чтобы не засыпать этого шута перед Медузой, а линзу Казику пришлось спрятать. Конечно, сам бы он никогда не сообразил — особой находчивостью Казик не отличался, это Людка велела Ядзе написать ему записку, чтобы он спрятал линзу. Но это неважно. Корчиковский там или кто другой — все же одноклассник, товарищ по несчастью. Правда, из-за того, что это был именно Корчиковский, Людка преисполнилась сознания собственного благородства и начисто забыла о своем вероломстве — о том, что не так уж давно, когда разбирали знаменитое сочинение Марека насчет «взглядов», она выкрикнула «Пусть читает». А Медуза, проверяя после урока микроскопы, обнаружила, что одной линзы недостает, и долго качая головой, приговаривая:
— Ну как это ему взбрело в голову, ведь можно было в самом деле тяжело заболеть! Иногда просто руки опускаются. Нет, в самом деле! И школа у вас такая прекрасная, и условия прекрасные — в самом деле, только учитесь. Да разве вы умеете это ценить, какое там! У вас в самом деле ветер в голове, но умудриться разгрызть линзу — это уж, в самом деле….
Корчиковский после этой истории не только не заболел, но то ли за последнее время вырос, то ли, как говорится, возмужал, во всяком случае, что-то такое с ним произошло. Вырасти-то он может, он и не вырос, куда уж больше, всегда был верзилой, как будто три года сидел в одном классе. Просто он стал ходить в школу в вязаной серой с синим куртке, причем «молнию» на куртке застегивал не доверху, чтобы видны были симпатичные — то синяя, то серая — рубашки. Мальчишки понашивали себе кожаных заплат — на локти, на джинсы — куда попало, и вовсе не потому, что том были дыры, а просто так, для фасону, но у Корчиковского заплат не было. Зато руки у него стали какие-то совсем мужские, хотя, конечно, не такие красивые, как у Маурицио Поллини (Людка была на его концерте с Тересой, и Тереса в перерыве шепнула ей: «У него руки как у Шопена»). Его красная авторучка на уроках так и бегала по тетрадке — правда, Людка сильно сомневалась, чтобы Марек добросовестно записывал. Скорее, рисовал карикатуры или еще что-нибудь в этом роде. Уточнить она не могла, потому что Марек сидел в первом ряду от окна, а она у противоположной стены — она на шестой парте, а он на третьей. Впрочем, все это ее ничуть бы не интересовало — плевать ей на Корчиковского, только раздражает, — если бы не разговор с Ядзькой.
В один прекрасный день Ядзька сказала Людке, что должна с ней поговорить. И сразу после уроков, отстегнув эмблемы, приколотые к рукавам булавками (насчет булавок Людка никаких обещаний не давала — о том, что существует такой способ, пани Мареш и не подозревала), они пошли в парк Красиньских. Но там было грязно. Людка пожалела сапожки, и они, не торопясь, повернули к Саксонскому саду, где часть дорожек была заасфальтирована. Ядзька все тянула, и настоящий разговор никак не начинался. Людка ее не торопила, она прекрасно понимала Ядзю. Не говорит ничего, значит, еще не наступил подходящий момент.
По выражению ее лица Людка догадывалась, что услышит какую-то потрясающую новость. Так они дошли до памятника Конопницкой[5].
— Надо же было умудриться — превратить Конопницкую в такую наседку! — сказала Людка.
— Не говори. Снежная баба.
— Пойдем лучше поглядим на Нике. Мне вообще нравится эта площадь, хотя Стефан говорит… — Тут Людка прикусила язык, ей не хотелось вспоминать, что говорит Стефан.
— По-твоему, Нике должна быть именно такой? — спросила Ядзя.
Они все еще топтались перед Конопницкой. Грустно было в Саксонском саду в марте — на скамейках ни души, только рабочие в высоких сапогах выгружают из грузовиков гравий и громко ругаются. От голых деревьев тянуло холодом.
— Пошли быстрее. Придем сюда лучше в воскресенье, посмотрим смену караула перед памятником Неизвестному солдату. Если будет дождь или снег, или сильный мороз. В хорошую погоду не проберешься. Я так еще ни разу и не видела все от начала до конца. Обязательно или малышу надо место уступить, или старику, и толкаться нельзя. Сразу же все начинают…
— Известное дело, — кивнула Ядзя. — В булочной непременно кто-нибудь станет впереди тебя, а попробуй только пикни.
— Вообще-то люди всякие бывают.
— Ладно, нашли о чем говорить. Идем к Нике?
— Идем, — сказала Людка. — Знаешь, я когда-то написала Конечному письмо и положила внизу, возле памятника. Разумеется, скульптору Конечному, а не композитору Конечному, который пишет песни для Эвы Демарчик. А эти Конечные — титаны, что один, что другой, правда?
— Титаны, — согласилась Ядзя. — Когда Демарчик поет на слова Павликовской[6], прямо мурашки по спине бегают. Особенно когда это, знаешь: «Я для тебя и земля, и воздух, ты сам говорил мне», — погрустнела Ядзька. — А что ты Конечному написала? Он нашел твою записку?
— Не знаю, на другой день ее там уже не было. Может быть, он взял, а может быть, ее просто вымели, и все. Вряд ли он каждый день туда приходит. А написала я, что памятник мне очень нравится и что это протест — я бы такого никогда не придумала.
— Какой же это протест, это Победа.
— В том-то и дело, что протест, — упорствовала Людка, — эта Ника кричит: «Нет!» Неужели ты не видишь?
Девушки подошли к памятнику.
— Людка, я влюбилась, — скала Ядзя.
— Врешь! С ума сойти! В кого?
— А ты никому не скажешь? Дай слово.
— Честное слово.
— В Марека Корчиковского. Две недели назад.
И тут, вместо того чтобы обрадоваться, или удивиться, или хоть немного поддержать Ядзю морально, Людка возмутилась.
— Нет! — крикнула оно, схватив Ядзю за пуговицу. — Ты не можешь влюбиться в такого кретина! Ты для него чересчур хороша, чересчур умна, красива, изящна, добра! Он мизинца твоего не стоит, он вообще ничего не стоит! Разлюби его.
— Любовь не выбирает, — вздохнула Ядзя и, помолчав, добавила: — Не могу я его разлюбить. — У нее даже слезы выступили на глазах. — Тебе легко говорить — разлюби, когда ты сама ни в кого не влюблена. А я не могу. Я пыталась. Я даже хотела выбить клин клином и пошла в кино с Кондзельским, но Кондзельский топал, когда обрывалась пленка, и свистел в два пальца, и корчил глупые рожи, когда на экране целовались… Какой уж это клин!
— Да, Кондзельский — это не тот случай, — подтвердила Людка. — Малявка он еще, вот он кто.
— Малявка, это точно.
— Дотянуть бы до одиннадцатого. В одиннадцатом малявок гораздо меньше. Они постепенно развиваются. Помнишь, пани Мареш говорила, когда собирала девочек, что мы их перерастаем.
— Да-да, физически и умственно.
— В том смысле, что мы гораздо взрослее.
— Вот именно. Они все сопляки.
— И еще она говорила, что мы должны им диктовать, как себя вести. Попробуй-ка подиктуй что-нибудь Корчиковскому… А он тоже? — спросила Людка. И проглотила слюну: у нее почему-то пересохло в горле. Наверно, от ветра. — Есть у тебя шансы?
— В том-то и трагедия, что я не знаю. И как узнать — не представляю. Если так подумать, вроде Корчиковскому никто не нравится. Ну скажи, что мне делать?
— Запишись в судостроительный кружок, — посоветовала Людка.
Ей было стыдно за свое возмущение. И за пуговицу. Сколько лет они с Ядзькой дружат, а она не сумела сдержаться в такую минуту, когда подруга открыла ей свою великую тайну. И все потому, что Марек ее раздражал.
— Туда девчонок тоже принимают. Будем с тобой встречаться в бассейне, судостроители плавают перед биологами.
— Я плавать не умею.
— А как же тебя перевели? В шестой?
— А мне дядя раздобыл справку. Потому что мама боялась, как бы я не простудилась. Они строят лодку, летом поплывут по Висле. Лодка будет называться «Л». Марек всем говорит, что «Л» значит «Люси», как в одной книжке. Он хотел еще записаться в авиамодельный, да ничего не вышло. Для этого нужно, чтобы в дневнике были одни четверки и пятерки, а у него тройка по истории, по русскому, по биологии, да еще та пара по польскому. С такой успеваемостью в два кружка не записывают. Но он все равно всех обошел — в авиамодельный не приняли, тогда он взял да и записался в фотокружок. Там милости просим, отметками никто не интересуется, только нужно внести сто злотых. Сначала он самолет хотел назвать «Л». А теперь лодку. Как ты думаешь, они настоящие лодки строят или модели?
— Понятия не имею. Если хочешь, могу узнать во дворце. А чего ради Корчиковский записался в фото?
— Он собирается снимать какие-то узкопленочные фильмы. И фотографировать с самолета раскопки. Так лучше видно. Он говорит, надо ведь с чего-то начинать.
— Откуда ты все это знаешь?
— Слышу. Думаешь, мальчишки не любят трепаться? Ты, по-моему, вообще в последнее время витаешь в облаках. Но у меня есть еще другие источники. На нашей площадке живет один парень из десятого. Он ходит вместе с Корчиковским в судостроительный. Мы с ним иногда болтаем на лестнице. Он мне и сказал, как называется лодка и насчет раскопок тоже. От Марека, если даже что и услышишь, никогда не разберешь, где правда, а где нет. Я, например, понять не могу. Скоро вечер в школе, может, он тогда…
— Не замечала, чтобы Корчиковский увлекался танцами.
— Но хали-гали он танцует.
— И чарльстон. Двойной. Только одной правой ногой, левой он никак не поспевает.
— Он твист танцевал. Слабо, но тянул.
— Зато шейк ни в зуб ногой.
— Ну, твист — древность.
— Средневековье.
— Кондзельский принесет пленки.
— Небось сплошной биг-бит. Оркестр фиолетово-коричневых.
— Нет, у него есть Луи Прима. И Нат Книг Кол.
— Покойник.
— Да. Жаль человека.
— А ты пойдешь на вечер?
— Нет.
— Почему?
— Не хочется.
Людка сказала и сама удивилась, с чего это она вдруг решила не ходить на вечер. Впрочем, она же не говорила раньше, что пойдет. Значит, все в порядке. Все равно ведь рано или поздно этот вопрос решить надо. Вот она и решила — в эту минуту. Хотя очень любит танцевать. Все, что угодно, — на худой конец, даже краковяк. Превосходно себя чувствуешь, когда потанцуешь эдак часика четыре. А вот на этот вечер она не пойдет. Просто-напросто не хочется. Хорошо бы, Ядзька разочаровалась в Корчиковском. Такая стоящая девчонка. И вдруг совершенно неожиданно, и одну секунду Людка пришла к мысли, что, собственно говоря, нет никакого смысла скрывать от Ядзьки про Того Человека и про то, что она тоже вроде бы и даже наверняка…
— Знаешь, и я тоже. Я тоже влюблена.
Наконец-то она произнесла это вслух, и сразу же Тот Человек и вся эта история обрели совершенно реальные черты.
Ядзька с удивлением уставилась на Людку.
— И ты-ы? В кого?
— Да там в одного.
— Ясно, что в одного. В двоих сразу нельзя влюбиться.
— Можно.
— Но ври. Нельзя.
— Ну да, если человек обыкновенный — такой, который рядом, тогда, понятное дело, нельзя.
— Сказала тоже! А этот твой «один», что ли, не обыкновенный?
— Конечно, нет.
— А шансы у тебя есть? Кто он такой? Как его зовут?
— Не знаю. Послушай, Ядзя… А не могла бы ты зайти к нему за макулатурой? Я тебе покажу, где он живет. Понимаешь, я его знаю только так, с виду.
— Чудачка ты. Людка. Я бы не смогла влюбиться в незнакомого.
— Я его достаточно хорошо знаю. Ну как, пойдешь за макулатурой?
— Пойду. А что я там должна говорить?
— Ничего. «Здравствуйте, нет ли у нас старых газет, мы собираем для школы… или еще какой бумаги». Прорвись в квартиру и погляди, как он живет. Красиво ли там у него, и вообще, что там есть. Может, какие-нибудь карты, старые книги, осмотрись хорошенько.
— Когда же мне идти? Прямо сейчас?
— Нет, я еще окончательно не решила. Я тебе тогда просигналю. Только обдумаю все хорошенько. Ну, мне пора домой, дел полно. Ты на трамвае?
— Нет, пешком. В часы «пик» я всегда пешком. Начнешь проталкиваться, обязательно кто-нибудь подымет крик, почему толкаешься, и повиснешь на подножке — кричат, зачем висишь. Ну ничего, на старости лет я отыграюсь.
Людка уже почти не слушала Ядзю. Она позволила ей уйти, так ничего и не сказав в утешение, ничего не посоветовав — даже слов ободряющих найти не сумела! А она ведь прекрасно понимала, что за излияниями Ядзи, обычно немногословной, скрывалось глубокое смятение. Да, влюбиться в Марека Корчиковского — радости мало, это уж точно. А пока что Людка все стояла перед памятником Нике, и было у нее, непонятно почему, такое ощущение в горле, как будто там застряла абрикосовая косточка.