— Почему ты так сказал? — накинулась я на старика. — Ты что, не видел, как ей трудно?
— Трудно было мне. А она почти все время находилась в состоянии опьянения новыми идеями устройства нашей жизни или любовным томлением. Я думаю, что, кроме изничтоженных простыней, в этом переезде свою роль сыграла и отличная слышимость в квартире. Ей мечталось, что на природе никто не постучит в стену и не обзовет ее похабным словом за то, что она по часу содрогала меня под собой на продавленной сетке металлической кровати и выла при этом, как раненая собака.
— Ты не любил эту женщину. Зачем тогда согласился жить с нею?!
— Я любил, — грустно кивает Богдан. — Не так, конечно, как певицу в Венеции, не до обморока. Я любил ее обреченно, как ребенка-инвалида, я любил ее назидательно, можно даже сказать, что я спас ее и позволил, наконец, увидеть настоящую жизнь и ее место в ней.
— Ты что, вот так взял и поехал в деревню?..
— Поехал. Я дал себе слово, что буду исполнять любые ее желания.
— Зачем?..
— Иначе бы она не выжила. Эта женщина должна была сама понять бессмысленность своих устремлений к счастью при полной инфантильности души. Она играла, играла, играла в жизнь с самозабвением статистки, которой вдруг предложили главную роль. В твердой уверенности, что второго такого случая может не подвернуться — прима выздоровеет, или театр сгорит, — она отдавалась этой роли до отвращения вывернутого наизнанку образа.
— И что ты там делал?
— Где?.. Ах, в деревне… Конечно, я не пахал, не косил с мужиками — я устроился конюхом, хотя это и огорчило Аквинию. Через год нашей чумной жизни там — с лучинами по вечерам, при которых даже самая любимая книга может оказаться болезненным источником тоски и ссоры, с постоянными горластыми собраниями на тему плана и посевной, с орущим с раннего утра до заката радио из развешенных на столбах громкоговорителей — я проявил некоторую инициативу и уговорил председателя купить за бесценок трех рысаков и одного арабского скакуна-восьмилетку, пострадавшего где-то при пожаре. Назвал я его Паленым, приручил до любовного рабства. Производителем он оказался золотым, почти вся левая часть крупа была обезображена огнем.
— А Аквиния?
— О, она с упорством миссионера рвалась работать в школу, но изучение французского почему-то там не приветствовалось, пришлось ей преподавать немецкий и арифметику. Потом — еще и историю, потом — и русский с литературой… По вечерам она заучивала в постели даты партийных съездов и немецкие слова по словарю, я поправлял произношение. Удивляюсь, почему нас за такие ночные бдения потом не арестовали как немецких шпионов. В деревне ее все называли “наша малахольная Аксиния”, баловали пятком яичек в лукошке на крыльце или даже половиной курочки в холстинке. Тогда жена моя — все еще гражданская — впадала в счастливые рыдания и с еще большими усилиями штудировала учебники.
— Почему — гражданская?
— Это отдельный разговор. Аквиния сказала, что мы должны получше узнать друг друга, да и развод оформлялся больше года, а там и война подоспела.
В сорок первом я уже растил выбранных восьмерых жеребят от Паленого, огородил большой выгон, уговорил отстроить новые конюшни и заразил председателя своим восхищением лошадьми. До этого я ему только экономическую выгоду внушал.
— Вон тот, каурый, ну точно будет бегун! — кричал он и бросал в землю затисканную в волнении шапку. — Гони его, гони! Он скачет играючи, давай ему работу!
Понемногу и супруга моя привыкла к лошадиному духу, стерся мой образ пахаря, насилующего плугом землю (“…тебе не кажется, что плуг у низа живота мужчины, это очень эротичный образ, очень?..”) или косаря, играющего косой и мускулами груди на утреннем ветерке. Она стала приходить к конюшне, и, естественно, ее озарила новая идея воспитания в деревенских людях особого отношения к лошади (“…только и знают, что дрова возить на них зимой или воду летом!”).
На наши с Аквинией рассветные лошадиные выезды деревенские собирались кучками, как раз после проводов коров на пастбище. Обсуждали ее длинное платье-амазонку — Аквиния садилась на кобылу Аришку боком, на шею обязательно цепляла прозрачный шарф, чтобы он стелился за ее безупречной осанки фигурой изящным облачком, развивая в зрителях тягу к красоте и грациозности. Я ездил в кацавейке и сапогах, с удовольствием отмечая большой интерес к лошадям подростков и нервозные взгляды взрослого населения — у меня было сильное подозрение, что они с трудом сдерживаются, чтобы не стегануть исподтишка старую Аришку по крупу сочной хворостиной и посмотреть, что из этого будет.
— Когда тебя забрали на войну? Ты успел вырастить скакуна-победителя?
— Успел. И на войну меня не забрали — я сам попросился. В сорок втором. Вернее, так захотела Аквиния.
— Шутишь?..
— Нет. Не шучу. Она сказала, что я должен пойти защищать Россию и вернуться обязательно живым и награжденным орденом героем. А она будет меня ждать, будет бегать с деревенскими женщинами встречать почтальона и плакать потом с ними от радости. Или от горя. Мне казалось, что ей не давали покоя эти регулярные крики и плачи женщин, ее смущало одиночество неучастия в чем-то странном и ужасном, она решила таким образом влиться в общее горе или в радость. Она ничего не понимала в смерти, она была редкостной дурой во всем, что касалось настоящих ощущений жизни. Аквиния все время боялась что-то упустить, не поучаствовать, не попробовать, не соответствовать…
— Даже ценой твоей жизни? — уточнила я.
— Это звучит странно, но даже ценой моей жизни. Сознаюсь, когда она предложила мне уйти на фронт, чтобы вернуться героем с орденом, я ощутил внутри себя странную пустоту и принял эту пустоту за предостережение смерти. “Ты не умрешь! — уверила меня Аквиния. — Ты не можешь умереть, я буду молиться за тебя каждый вечер и на рассвете, я буду помнить о тебе каждую минуту, смерть никогда не найдет тебя, потому что ты никогда не будешь одинок!” Так навязчиво меня еще никто не защищал от собственного одиночества.
— Что ты ей сказал, этой малахольной?
— Конечно, дорогая, как скажешь…
— Ты что, никогда не кричал на нее? Ничего не объяснял?
— Никогда. Я сказал себе, что не повышу голоса, что бы она ни вытворяла.
— А стукнуть как следует желания не появлялось?
— Она сама попросила как-то избить ее плеткой. Но не думаю, что это было осознанным наказанием за плохой поступок — скорее всего, неудачный опыт приобщения к невинному извращению.
— Будешь рассказывать о войне? — прищурилась я.
— Ты знаешь, что не буду. Я выжил, вернулся почти здоровым, был принят женой в самых лучших традициях верности и счастья, узнал, что председатель не спас Паленого, зато уберег от фронта четверых лучших его жеребцов. Только было выписал соответствующую литературу и занялся изучением пород лошадей и способов их тренировки, как Аквиния решила, что пора менять устоявшуюся жизнь. “Тебе теперь, герою-освободителю, везде открыта дорога. Мы вернемся в Москву, мы должны отстраивать нашу столицу, поднимать ее из руин и двигаться дальше, учиться, развиваться!” — “Как скажешь, дорогая…” Действительно, в благополучной и почти не пострадавшей от войны северной деревне заняться действенным патриотизмом не было никакой возможности. И мы вернулись в Москву. Расписались, так как войну я пережил и никаких катаклизмов мировых, в которых я мог бы принять героическое участие, поблизости не наблюдалось. Ну что, маленькая, достаточно тебе описания моих методов воспитания жены?
— Недостаточно! — возмутилась я. — Когда она поняла, что ты издеваешься?