Переезд в Ерцево ничем примечателен не был — разве что отсутствием обычных этапных неприятностей. Этапов з/к з/к не любят и боятся, о чем свидетельствует и лагерный фольклор: «Вологодский конвой шуток не принимает», «Моя твоя не понимай, твоя беги, моя стреляй» (это о среднеазиатах, якобы отличавшихся особой жестокостью. В песне об этом поется: «Свяжусь с конвоем азиатским, побег и пуля ждут меня»).
Не помню, какой конвой вез меня из Кодина — да я их почти не видел и не слышал. Столыпинские купе, огороженные решетками как камеры в американской тюрьме, случалось, набивали зеками до упора, не повернешься. Но я ехал в комфорте — один, и недолго. К вечеру мы прибыли в Ерцево.
15-й лагпункт, куда меня привели, оказался сельхозом. Население зоны было смешанным, как и на прежнем моем месте жительства. Но мужчины пребывали здесь в подавляющем меньшинстве — человек сто при списочном составе чуть более семисот.
Женщины трудились на сельхозработах, большинство мужчин в ремонтно-механических мастерских. Туда направили и меня, на должность уборщика цеха.
В РММ я проработал недолго, но успел познакомиться и на всю жизнь подружиться со слесарем Лешкой Кадыковым. Слесарем он стал уже в лагере, а до того был московским — вернее, подмосковным — пареньком без специального образования и политических убеждений — и то, и другое появилось потом. Когда мы спустя десять лет встретились в Москве, он был обладателем инженерного диплома и работал прорабом на монтаже самых сложных металлоконструкций: это он строил Бородинскую панораму и новый цирк на Ленинских горах. А что до политических взглядов, так он при первой же московской встрече объявил:
— Валерий Семеныч, ты поверишь: в банду меня тянут!
— Какую банду?
— Да в партию. Но со мной этот номер не прохонже!
А в лагере мы с ним о политике не разговаривали, нас берег здоровый инстинкт: еще не прошла мода навешивать дополнительные лагерные срока за болтовню.
Языки развязались много позже, когда я попал в Минлаг: там уже терять было нечего. Сталина называли не иначе, как «черножопый», «ус» или «гуталинщик». И ничего, проходило. Году в 51-м запретили получать в посылках чай — чтоб не чифирили. Чай мы все равно добывали, через вольняшек: и, переиначив следовательское клише, смеялись: «Собравшись под видом антисоветских разговоров, занимались чаепитием» (на Лубянке почти во всех протоколах было: «Собравшись под видом чаепития, занимались антисоветскими разговорами»).
Минлаг обогатил и мой запас частушек. В бараках, не таясь, распевали:
Троцкий Ленину сказал:
Пойдем, Ленин, на базар,
Купим лошадь карию,
Накормим пролетарию.
Вариант:
Ленин Троцкому сказал:
Я мешок муки украл,
Мне кулич, тебе маца —
Ламца-дрица-а-ца-ца!
А то и такое пели:
Эх, огурчики, да помидорчики,
Сталин Кирова убил в коридорчике!
Почему «органы» не реагировали, не берусь судить, стукачей и в Минлаге хватало. Возможно, всерьез рассчитывали на то, что мы и так из зоны никогда не выйдем?..
Мой ерцевский друг Лешка Кадыков в Минлаг не попал, у него были две легкие статьи. Хотя формулировка одной из них звучала грозно: «разоружение Красной Армии», другая была — «незаконное хранение оружия». Лешкино преступление заключалось в том, что он нашел в лесу пистолет (в их местах осенью 41-го шли бои). Вместе с другими пацанами Леха упражнялся в стрельбе по пустым бутылкам. Сосед-энкаведист сообщил куда следует, и парень получил восемь лет. Если бы пистолет был немецкий, Лешка отделался бы пятью годами — за незаконное хранение. Но на беду ему попался не «вальтер» и не «парабеллум», а наш советский ТТ... В 45-м по амнистии Кадыкову скостили три года и вскоре он вышел на свободу.
Лагерь пошел ему на пользу, как и мне — в смысле общего образования. Но ему повезло и в узко-профессиональном отношении: в РММ он трудился под руководством Александра Сергеевича Абрамсона, крупного специалиста в области моторостроения, и стал классным автомехаником.
Как малосрочника, его в посевную расконвоировали, он работал трактористом и удивлял окрестных трескоедочек ростом и мощным сложением:
— Парень-то какой большой огромный! — восхищенно окали они.
Алексей Михайлович и сейчас, в эпоху акселератов, заметен в московской толпе. А тогда, на фоне низкорослых архангельских мужичков, смотрелся как Гулливер среди лилипутов.
Абрамсон его ценил: у Лешки и голова была хорошая, и руки. Этими огромными как окорока ручищами он выполнял самую тонкую работу. У меня хранится изящная алюминиевая пудреница, которую он сделал в подарок моей маме — в 47-м году она приезжала на свидание.
А с Абрамсоном они изготовили какой-то не то карбюратор, не то приспособление, заменяющее карбюратор — и дающее 10 % экономии бензина. Это изобретение Абрамсон сделал еще в Чехословакии. Он был «невозвращенцем»: поехал в конце тридцатых в заграничную командировку и остался в Праге. При немцах он выдавал себя за шведа и тем спасся. А от своих спастись не удалось — дали десять лет за измену родине и привезли к нам. С абрамсоновским карбюратором (или не карбюратором) начальник РММ Шатунов ездил в Москву, демонстрируя его преимущества. Уговорил одну московскую газету опробовать изобретение на редакционной машине. Испытания прошли успешно. Начальник вернулся в Ерцево счастливый: он, по-моему, верил что им с Абрамсоном дадут Сталинскую премию[40].
В ожидании премии Александра Сергеевича перевели жить в отдельную кабинку и выдали новое х/б обмундирование. А вскоре его забрали на этап и срок он кончал в какой-то московской шараге. Леша Кадыков — уже вольный — видел его там. А изобретению хода не дали: как объяснил мне Лешка, из-за ревности и интриг академика Чудакова, «карбюраторного бога»...
Подбирать металлическую стружку и сметать в кучу опилки было не трудно, однако звание уборщика не вызывало уважения. Может быть, со временем меня приставили бы в РММ к какому-нибудь стоящему делу, но стать слесарем или токарем мне не было на роду написано.
Моим трудоустройством занялась Ира Донцова — до посадки московская студентка. На Лубянке она сидела в одной камере с Ниной Ермаковой и была «наседкой». Об этом я узнал еще на Красной Пресне. Подозреваю, что и перевели меня из Кодина в Ерцево для того, чтоб Ира меня «разрабатывала»: Якир-то в Кодине на меня не стучал. А тут — есть надежда: все-таки землячка, знакома с моей невестой... Впрочем, не исключено, что они об этом и знать не знали. Часто мы в своем воображении делаем «органы» куда умнее и осведомленнее, чем они есть. (Юлик Дунский сказал бы «антропоморфизируем».)
Донцова не оправдала доверия кумовьев. Уже после Ириного освобождения (срок ей дали божеский, пять лет), ее любовник Марк Антошевский отозвал меня в сторонку и сообщил:
— Ирка просила сказать: на тебя она не стучала. Так что не думай.
— Я и не думаю, Марк. Будешь писать, передай ей привет — и спасибо за все хорошее.
Марк сильно ее любил. Повесил в бараке Ирину фотографию — красивое лицо, большие светлые глаза, — а ниже, для подсветки, пристроил лампочку — он был электриком. Ребята посмеивались: как икона с лампадой!.. Не знаю, почему Ире важно было, чтоб я узнал о ее — как бы это сказать? — лояльности... И еще одна стукачка призналась мне, что кум интересовался моей персоной — совсем малознакомая девка, я даже имени не помню. Она, Ира, Петька — три признания! Исповедь облегчает душу?
По Иркиной протекции меня взяли в бухгалтерию счетоводом.
Из шести конторских работников трое были пересидчики: у них в формулярах значились не цифры — номера статей и пунктов, а буквы. У Володи Волина, как помнится, КРТД — контрреволюционная троцкистская деятельность, у Ольги Алексеевны и Жозефины Иосифовны — ЧСИР, члены семей изменников родины. Обе были вдовами расстрелянных в ежовщину военных. Ко мне они отнеслись прямо-таки по-матерински заботливо: учили бухгалтерским премудростям, не сердились на мои промахи.
Но еще снисходительней к этим промахам был мой непосредственный начальник Иван Трофимович Обухов. Жозефина мне внушала, например: баланс должен сойтись с точностью до копейки, это святая святых двойной бухгалтерии! И я искал эти не желающие сойтись копейки, по десять раз перепроверяя каждую проводку. А Иван, видя мои мученья, изящным жестом не по-крестьянски маленькой руки отодвигал проблему в сторону: «Баланс составляется в тысячах рублей!» И бессовестно округлял цифры.
Но он же и оберегал меня от служебных неприятностей. Сын саратовского крестьянина, он окончил классов пять средней школы, но был наделен практической сметкой, которой мне в те времена так не хватало. Помню, я ничтоже сумняшеся вывел в калькуляции себестоимость одного куриного яйца — 720 руб. (Не в том месте поставил запятую.) А Ивану и считать не нужно было, для него цифры не были абстрактны, он сразу видел: ну, не может одно яйцо столько стоить! Теперь-то, в 93 году, такая цена не кажется фантастической — то ли еще нас ждет... Но тогда это было прямым доказательством моей профнепригодности.
Просвещал меня Иван Трофимович и по всяким житейским вопросам. Я уже поминал, что сексуальные мои познания были очень невелики. Хотя первый — теоретический — урок я получил в возрасте двенадцати лет. Я тогда лежал в больнице с дифтеритом. В нашу палату попал один взрослый, заболевший этой детской болезнью. Это был ломовой извозчик, добродушный словоохотливый дядька, он рассказывал нам о своих любовных похождениях, и мы с большим интересом слушали.
Желая сделать мне приятное, он сказал:
— Но самые лучшие женщины это евреечки!
— Почему?
— У них пизда поперечная.
— Как же она закрывается? — удивился я.
— А конвертом.
Сведения Ивана Обухова были менее фантастичны, хотя и не бесспорны. Это от него я впервые узнал пословицу: «На версту вершок хуйня, а на хую вершок верста». Иван не рекомендовал злоупотреблять сексом (слова этого он не знал, заменял другим).
— Надо так, — говорил он. — Один раз на сон грядущий, второй — на коровьем реву.
Вооруженный этими знаниями, я отправился на 37-й пикет. Т. е., не сам отправился, а меня направили на курсы бухгалтеров — да, бывало в лагерях и такое.
37-м пикетом назывался лагпункт, обслуживавший лесопилку. Вообще-то пикет — это отрезок железнодорожного пути длиной сто метров, а также геодезическая отметка на местности. Почему л/п носил такое название, не знаю, как не знаю и того, почему именно там, а не на головном лагпункте решено было разместить наши курсы.
Со всех ерцевских лагподразделений — с Чужги, с Алексеевки, с Круглицы и Островного — привезли зеков, человек двадцать, и стали готовить пополнение для контор: кое-кто из старожилов в тот период все-таки уходил на свободу. Правда, вскоре почти всех их снова похватали и разослали по лагерям, но, как сказано в «Маугли», «это уже другая история, для взрослых».
Большую часть курсантов составляли такие же, как я, придурки. Но были и работяги, с общих, получившие двухмесячную передышку.
Преподавали опытные бухгалтера: главбух всего Каргопольлага — офицер, и с ним два отсидевших свое зека. Атмосфера на занятиях была вполне деловая и доброжелательная. Особенно благоволил ко мне неулыбчивый и немногословный горьковчанин Соломонов. Однажды принес книжку, сунул мне.
— Почитайте. Хорошая, — сказал он, окая. Книжка и вправду была хороша — «Спутники» Пановой.
Учился я неплохо и помогал самой отстающей, Шурочке Силантьевой. Была она курносая, веселая, голубоглазая — и я, конечно же, влюбился. (Постоянство вкусов — моя отличительная черта.) Хочется верить, что это господь послал мне Шурочку. Неспособная к бухгалтерии, она обладала бесценными женскими способностями, в том числе редкостной чуткостью. И, в свои двадцать три года, большим практическим опытом. Все про меня поняв, она в два счета избавила меня от всех комплексов, за что я буду благодарен ей по гроб жизни. Не знаю, где она теперь, что с ней сталось. Надеюсь, что жива и здорова.
Шура была дочкой директора энкаведешного дома отдыха в Луге. Ее первыми учителями в постели были постояльцы папиного заведения — не только чекисты, а и два циркача, родные братья. «Два брата-акробата», говорила Шурочка. Обо всех она рассказывала и откровенно, и весело. Но вот о тех, кто сменил в доме отдыха и энкаведистов и циркачей, когда немцы заняли Лугу, — об этом мы с ней никогда не говорили. Я не спрашивал, она тоже помалкивала. Хотя ее подружки любезно сообщили: твоя Шурочка — немецкая подстилка.
Девушек и женщин, живших в оккупацию с немцами, в лагере было много, и у каждой имелись свои причины и свои обстоятельства, бог им судья. Но судили-то их не на небесах, а на земле, причем на советской, и всем подряд давали срока по 58-й — кому больше, кому меньше. Я их не осуждал — жалел.
Заниматься любовью в бараке, прилюдно, нам с Шурой не хотелось. И мы часами простаивали в темном тамбуре, ожидая, пока прекратится хождение. Только раз нам удалось оттолкнуться (тогда не говорили «трахнуться») в относительном комфорте: на опилках, за штабелем. Курсантов ведь выводили иногда на лесопилку — убирать территорию; вот мы и воспользовались. Правда, задержались малость, и когда прибежали к воротам, все те же доброжелательные подруги стали громко советовать:
— Шур! Хоть отряхнулась бы!..
Вся спина ее серенького довоенного пальтишка была в опилках.
Там, в рабочей зоне, можно было добыть через вольных курево, а то и выпивку — за деньги, понятно. В Шурин день рождения мне принесли целых два поллитра. Отпраздновать мы решили вечером, в бараке. Но вот проблема: как пронести водку в зону? Эту задачу я решил с гениальной простотой. Заложил по бутылке в каждый рукав повыше локтя и во время обязательного шмона перед воротами с готовностью распахнул бушлат, разведя локти в сторону. Вертухай привычно скользнул ладонями по моим бокам и буркнул: «Ходи». Если б нашел водку, мне обломилось бы суток десять ШИЗО. Но ради любимой девушки стоило рискнуть. Да, да, любимой! Шурка была вторая в моей жизни женщина, которой я сказал это слово — «люблю». Потом говорил и другим — но не часто. И не в лагере...
Занятия на курсах кончились, мы сдали экзамен — я на пятерку, Шура на троечку с минусом — и разъехались по свои лагпунктам. Мы потом переписывались, через бесконвойников. Я старался переправить ей что-нибудь вкусненькое из маминых посылок, а однажды мы даже смогли увидеться — но об этом немного погодя.
На выпускном занятии начальник курсов, старший лейтенант, чью фамилию я, к сожалению, забыл, приятно удивил нас. Свою прощальную речь он начал давно забытым обращением: «Товарищи!» Оговорился? Не думаю. Были, были среди лагерного начальства вполне порядочные, многое понимавшие люди.
На 15-й я вернулся старшим бухгалтером производственной группы. На меня смотрели с уважением, а девушки с новым интересом: подружиться со мной, считали они, было бы полезно.
Попадая в тюрьму, женщины в первые же дни узнавали от опытных сокамерниц: в лагере надо сойтись с кем-нибудь из придурков, лучше всего с нарядчиком — пристроит на легкую работу. А одной быть нельзя, дойдешь на общих. И блатные приставать будут.
К нам на 15-й пришел этап из Иванова — молодые девчонки, в большинстве ткачихи, получившие срок по статье 162-й, воровство: вынесли с фабрики две-три бобины пряжи и променяли на хлеб.
Пока они все вместе жили в карантинном бараке, их навещали наши старожилки — познакомиться и узнать, не пришел ли кто из землячек. Заодно инструктировали: тут на сельхозе с мужиками плоховато, человек сто всего, да и то половина доходяги. Но есть в хлеборезке грузин Моисей, он баб любит; а в бухгалтерии — очкастый молодой еврей. У него, вроде, никого нет... Девушки слушали, принимали к сведенью. И жалели свою товарку, которая была на седьмом месяце беременности:
— Любочка, а ты-то как будешь? С таким-то пузом.
— А я, девочки, рачком[41].
Об этой беседе мне рассказала, хихикая, Люська Беляева, с которой у нас случился скоротечный роман: она воспользовалась наводкой.
У нее было милое курносое личико, тоненькая фигурка и, как отметил мой друг Леха Кадыков, «подстановочки под ней выполнены очень аккуратно». (Лешкина речь и по сей день отличается своеобразием. Про одну знакомую даму он сказал, что у нее большое обоняние.) А подстановочки, т. е. ножки, были у Люськи действительно хороши. И удивительная походка — куда до нее нынешним манекенщицам! На этапе Люсю постригли: завшивела в тюрьме. И теперь она ходила, не снимая голубой косынки, каждую ночь проверяла, не отросли ли волосы. Об этом ее нетерпеливом ожидании знал весь лагпункт. И Венька Стряснин, зав. ШИЗО, вместе с надзирателем Серовым, сыграли над Люськой пакостную шутку: сорвали косынку и снова постригли наголо, объявив, что у Беляевой вши. Как она рыдала, бедная девка! Ведь нагло врали, сволочи. Она была чистюля, заботилась о своей внешности, даже чистила зубы два раза в день — чего я, например, не делал никогда.
Женщины в этом смысле — да и не только в этом — существа удивительные. Моя тетка Нюрочка, посаженная в 37-м как ЖИР, жена изменника родины, рассказывала: в Темниковских лагерях, в женском бараке, она наблюдала интересную сцену. Новенькая, тоже жена изменника из только что прибывшего этапа, делала на нарах массаж лица, похлопывая по щекам кончиками пальцев. При этом она причитала:
— Ужас, ужас... Мужа, конечно, расстреляли... (Тюп-тюп-тюп.) Детей отправили в приют... (Тюп-тюп-тюп.) Боже, десять лет, десять лет! (Тюп-тюп.) Нет, я знаю — я не переживу!..
Сама Нюрочка вышла через пять, сохранив, как видим, чувство юмора — и ангельский характер. Ее первого мужа расстреляли, а вторым стал мой овдовевший дядька Володька, который мучил ее, думаю, не меньше, чем лагерное начальство — хотя любил. Он еще в гимназии был влюблен в Нюрочку...
Люська была не Людмила, как полагалось бы, а Лариса. Лариса Яковлевна Беляева, 1927 года рождения. Расстались мы в сорок восьмом, а в шестьдесят первом, уже вольным человеком, я по киношным делам попал в Иваново. Наугад поинтересовался в справочном киоске: где живет такая-то? Оказалось, что живет на этой улице, только теперь у нее другая, немецкая или еврейская фамилия. Я постоял-постоял перед ее домом, но так и не решился зайти: наверно, замужем, наверно, не хвастается своим лагерным прошлым. Зачем осложнять человеку жизнь? Тем более, что и любви-то не было — ни с ее, ни с моей стороны. Так, «курортное знакомство».
Разнообразием статей, сроков и, соответственно, человеческих типов наша женская зона превосходила, пожалуй, любой чисто мужской лагпункт. Кроме воровства, растрат, мошенничества и всех пунктов 58-й статьи, были и специально женские преступления — проституция, криминальные аборты. В те годы криминальными считались все аборты — советское законодательство их то разрешало, то запрещало. И судили абортисток за детоубийство, по ст. 136. К ним в зоне относились сочувственно, хоть и подозревали, что некоторые врут, будто сидят за аборт, а в действительности придушили уже родившегося ребеночка: времена были тяжелые, голодные. Почему-то больше всего не любили у нас на 15-м некрасивую угрюмую бесконвойницу: она схлопотала года три за растление малолетних. Вот уж нетипичная для женщин статья!..
Воровки — не ивановские расхитительницы гос. имущества, а настоящие блатнячки — держались особняком. Себя называли «крадуньи, жучки, воровайки». Перед начальством не тушевались, вели себя нагло и вызывающе.
Я сам видел, как пришла такая жучка в кабинет к Козлову, инспектору ЧИС, части интендантского снабжения, и потребовала, чтоб ей выдали комплект обмундирования. Инспектор отказал: она была «промотчица» (промотом называлась утрата казенной одежды. Украли у тебя, потерял или спалил по нечаянности на костре — все равно считалось, что промотал. Было б что!) Девка напирала, Козлов стоял на своем:
— Не дам, и не проси!
— А в чем я на работу выйду?.. Вот так? — И она распахнула телогрейку, под которой не было ничего, кроме голого тела.
Инспектор смутился, даже покраснел — а ей только того и надо было. Этот спектакль блатнячки разыгрывали во всех лагерях нашей родины. И во всех лагерях известна была изящная формула отказа от работы:
— Начальник, этими ручками не лопату, а хуй держать!
Бригадирша из блатных, дородная и не слишком молодая — все величали ее Анна Петровна — спала в почетном углу барака, отгороженном занавеской. Во время вечернего обхода она голышом разлеглась поверх одеяла, и выпятив белый живот, ждала, пока вертухай не отдернет занавеску. Дождалась-таки желанного эффекта.
— Испугался! — заливалась смехом Анна Петровна. — Думал — куль с мукой, а на нем крыса сидит!
Молодые воровайки щеголяли наколками — звезды вокруг сосков или надпись на ляжке: «Умру за горячую еблю». Своими глазами не видел, врать не буду: я с блатнячками не шился. Одна, правда, сказала про меня — «красюк». Зато другая объявила, что не покажет мне и с десятого этажа. А третья называла меня «крокодил в разобранном виде». Что за разобранный вид, не знаю, но так говорили. Или еще так: «страхуила в разобранном виде».
Что же касается лозунга «Умру за...», то он, как и многие другие, с реальной жизнью мало соотносился. Бытующее в народе — и литературе, к сожалению — представление о похотливости и ненасытности оголодавших лагерниц сильно преувеличено. Не верю в рассказы (кто их не слышал?) о зашедшем в женский барак монтере, которому бабы перевязали обрывком электрошнура мошонку и долго пользовали — все по очереди. Еще глупее байка про залежи узких мешочков, набитых кашей — их якобы обнаружили на развалинах снесенного бабского барака. Мешочки!.. С кашей... Тьфу!
Разумеется, были и в лагере чувственные женщины, всерьез страдавшие от воздержания. Одной нашей бесконвойнице, невзрачной молодой бабенке, с глазами всегда грустными и виноватыми, вольная врачиха Роза Самойловна даже назначила специфическое лечение: ее послали уборщицей на вохровскую псарню, к молодым солдатам-собаководам. Другая, постарше, некрасивая веселая полька пани Зося, откровенно приставала к ребятам из РММ — и иногда добивалась успеха. Токарю Витьке Кофляру она благодарно сказала:
— Пане Кофляр, меня много кто ебал, но как вы — никто! У вас, пане Кофляр, хуй в золотой оправе.
Но были и вполне равнодушные к сексу девки, занимавшиеся любовью по необходимости. Одна во время полового акта (дело происходило в женском бараке, на верхних нарах) крикнула подружке, собравшейся на ужин:
— Тань, возьми на меня, ладно?
Это я слышал своими ушами.
Имелись на 15-м и ковырялки — этим противным словечком называли тех, кто мастурбировал. Имелись и коблы, они же кобелки. Эти вызывали повышенный интерес — и не только у меня. Двух из них считали гермафродитами. Возчица фекалия Сашка, немолодая, низенькая, говорила про себя «я был», «я ходил». В телогрейке и ватных штанах пол ее определить было трудно. Одна моя приятельница знала лагерное поверье: если плеснуть на гермафродита холодной водой, мужское естество выйдет наружу. Она и проделала это в бане, окатила Сашу из шайки. Та разозлилась, крикнула:
— Увидеть хочешь? Приходи ночью, увидишь.
Любовь Сашка крутила со своей напарницей-фекалисткой, такой же низкорослой и, как любили говорить в те годы, «семь раз некрасивой». Нормировщик Носов, мужик совершенно бессовестный, выпытывал у Сашиной сожительницы:
— Нет, ты расскажи — как вы с ней это делаете?
— Так ведь натуральный мужчина, — слегка стесняясь, объясняла допрашиваемая.
Вторая «гермафродитка», бригадирша Марья Ивановна, была поколоритней. Коротко стриженная, красивая, в офицерских брюках, заправленных в кирзовые сапоги и лихо сдвинутой набок кубанке — ни дать, ни взять, первый парень на деревне! Все тот же Носов орал на всю контору:
— Марь Иванна... Эта Марь Иванна не одну на Островное отправила!
Это была метафора. Имелось в виду: от нее не одна бабенка забеременела! Марья Ивановна слушала и польщенно посмеивалась. Хотя скорей всего она была просто мужеподобной лесбиянкой. На лагпункте с уважением говорили, что она отбила бабу у самого Степана Ильина — ссученного вора, коменданта. А отбитая и не отпиралась:
— Попробуешь пальчика — не захочешь мальчика!..
Про сколько-нибудь постоянную любовницу зек говорил «моя жена». И она про него — «муж». Это говорилось не в шутку: лагерная связь как-то очеловечивала нашу жизнь. А некоторые, выйдя на волю, становились официальными мужем и женой. Знаю по крайней мере три такие пары. Постоянная связь уважалась и была выгодна во многих отношениях. Налаживалось какое-никакое семейное хозяйство, к «жене», как правило, другие не приставали — зачем мужикам портить отношения?
Принцип социального равенства в лагерных «браках» соблюдался не всегда. Мог, скажем, конторский придурок выбрать подругу из своего окружения, но чаще бывало по-другому. И приличные женщины, случалось, жили с ворами или суками — страдая от несоответствия. Помню, еще в Ерцеве, когда скотина Толик Анчаков «совал мне в рот и в нос», т. е. материл по-черному, возлюбленная Толика, тихая миловидная ленинградка, смотрела на меня из-за его плеча, вздыхала и глазами извинялась за сожителя.
А на 15-м была вольнонаемная врачиха Ольга... забыл отчество. Она освободилась году в сорок пятом и, как многие, осталась при лагере: бывалые контрики чувствовали, что так безопаснее. На носу у этой очень славной дамы был глубокий шрам. Мне объяснили его происхождение: оказывается, в бытность заключенной, она жила с блатным. Эта связь стала ее тяготить, и врачиха попросила опера отправить неудобного любовника на этап. Тот узнал об этом, но промолчал. А когда настал час разлуки, пришел к подруге, поцеловал на прощанье и вцепился зубами в нос. Откусил, но не напрочь: удалось поставить на место и сшить. Но шрам остался памятью на всю жизнь...
За свой срок я погостил на трех лагпунктах, где были женщины. И как ни странно, не могу вспомнить ни одного случая изнасилования или убийства из ревности. Драки, понятное дело, случались. При мне одноногий сапожник Сашка, застигнутый в женском бараке соперником, отбивался от него отстегнутым протезом. Да что там отбивался: молотил как цепом и его, и еще двоих, прибежавших на подмогу. Страшно было смотреть — но и приятно: шесть ног спасовали перед одной.
Я и сам однажды подрался «из-за бабы» — но это уже из области комического. В тот вечер в клубе (он же столовая) были танцы — девчата упросили инспектора КВЧ разрешить. Чудеса! Весь день вкалывали на общих, а тут — откуда силенки взялись? — пошли плясать под баян и плясали до самого отбоя. Молодость великое дело, она и в лагере молодость — как в Африке туз.
Я-то и в молодости не умел танцевать, так что в клуб не пошел. А незадолго до того я рассорился с Катькой Серовой, хорошенькой и совершенно бессмысленной девчонкой из Вологды. Но весь лагпункт продолжал считать ее моей барышней. И вот прибегает ко мне в барак ее подружка, кричит:
— Там Витька-парикмахер твоей Катьке по морде дал! При всех!
Ну не стану же я объяснять, что Катька уже три дня, как не моя?.. Надел сапоги пошел в столовую.
У дверей я подождал, пока выйдет Витька, сказал:
— Хочу с тобой поговорить. — И не дожидаясь ответа, дал ему по уху. Он взвизгнул и кинулся бежать — вприпрыжку, как заяц. Мы с Лешкой Кадыковым потом измерили длину первого прыжка по следам на снегу — метра три, не меньше. Шапка с Витькиной головы слетела, я подобрал ее, принес к себе в барак и повесил на гвоздик — как скальп врага. Владелец прийти за шапкой побоялся, прислал надзирателя Серова. Тот спросил — с уважением:
— Чем ты его?
— Кулаком.
Серов не поверил: Витькино ухо здорово распухло. Так ведь вмазал, что называется, от души.
По-настоящему парикмахера звали не Виктор, а Мечислав. Чем-то его не устраивало красивое имя. Он выдавал себя за блатного, но позорное бегство сильно подпортило его репутацию — а мою укрепило, совершенно незаслуженно.
Потом мы помирились, и я ходил к нему бриться. Иметь бритву, даже безопасную, зеку не положено. Некоторые ухитрялись бриться осколком стекла, но я бы не смог. Витька объяснил:
— У тебя щетина как у кабана, а шкура как у зайца.
Я садился в парикмахерское кресло, не боясь, что он перережет мне горло опасной бритвой. Витька-Мечислав отомстил по-другому. Узнав, что в Ховрине, подмосковном лагере, вместе с ним в сорок пятом году сидела моя невеста Нина, он «вспомнил»:
— Такая блондинистая? Ну, скажу я тебе, она там давала жизни! Сто грамм на трассе, килограмм на матрасе.
Поганый был мужичонка — но мастер хороший.