УИЛЬЯМ САРОЯН

«60 МИЛЬ В ЧАС» (Сборник)







Люк держал меня за руку, а я держал за руку Маргарет. У каждого из нас было по монетке в пять центов, чтобы пожертвовать на церковь, и Люк мне говорил:

— Смотри, Марк, не забудь опустить деньги в кружку, а то опять припрячешь и купишь себе мороженого.

— Сам не забудь, — отвечал я.



В прошлый раз Люк не опустил свою монету в кружку, и я это заметил. Днем тогда было очень жарко, и я купил себе мороженого. Шульц дал мне целых две ложечки. Люк увидел, что я ем мороженое под китайской яблоней в школьном дворе.

Он действовал быстро, как сыщик из кино.

— Ага, — сказал он. — Где ты достал деньги, Марк?

— Сам знаешь где, — сказал я.

— Нет, — сказал он. — Где? Говори!

— Да это на церковь, — сказал я. — Я их не опустил.

— Это грех, — сказал Люк. 

— Ладно, — говорю. — Ты сам не опускал.

— Нет, опустил, — говорит Люк.

— Нет, не опускал, — говорю я. — Я видел, как ты пропустил кружку, не бросив монетки.

— Я коплю деньги, — сказал Люк.

— Копишь? На что?

— На цеппелин.

— А сколько стоит цеппелин?

— Да это в «Мире школьника». Доллар стоит. Из Чикаго пришлют.

— Настоящий цеппелин?

— На нем вдвоем подняться можно. Я полечу с Эрнстом Вестом.

Я проглотил последний кусочек мороженого.

— А меня не возьмешь? — спросил я.

— Тебе нельзя, — сказал Люк. — Ты еще маленький. Совсем ребенок. А Эрнст Вест одних лет со мной.

— Какой же я ребенок! — сказал я. — Мне уже восемь лет, а тебе десять. Дай мне с вами полетать на цеппелине, а, Люк?

— Нет, — сказал Люк.

Я не заплакал, но мне стало горько. А тут еще Люк начал меня дразнить.

— Ты влюблен в Алису Смол, — сказал он. — Совсем еще ребенок.

Это было верно. Мне и вправду правилась Алиса Смол, но тон, которым говорил об этом Люк, меня разозлил.

Мне стало горько и одиноко. Алиса Смол мне очень нравилась, но разве все было так, как мне хотелось? Разве я с ней когда-нибудь гулял? Разве держал ее за руку и говорил, как я ее люблю? Произнес ли я хоть раз ее имя так, как хотел, чтобы она поняла, как много она значит для меня? Нет. Я слишком перед ней робел. У меня даже не хватало смелости смотреть на нее долго. Я робел перед ней, потому что она была такая красивая, а когда Люк заговорил о ней таким тоном, я разозлился.

— Сукин ты сын, Люк, — сказал я. — Ублюдок паршивый.

Я не мог больше вспомнить дурных слов, которые слышал от старших мальчишек, и поэтому заревел.

Потом мне стало очень стыдно, что я обозвал родного брата такими словами. И вечером я попросил у него прощения.

— Не морочь мне голову, — сказал Люк. — Ругань не дубинка, костей не переломит.

— Да не хотел я ломать тебе кости, — сказал я.

— Зато ты обругал меня такими словами, — сказал он.

— Я нечаянно, Люк. Честное слово. Ты ведь сказал, что я влюблен в Алису Смол.

— Ну да, влюблен. Сам знаешь, что влюблен. Все на свете знают, что влюблен.

— Неправда, — говорю. — Ни в кого я не влюблен.

— Ты влюблен в Алису Смол, — говорит Люк.

— Сукин ты сын, — говорю я.

Меня услышал папа.

Он сидел в гостиной и читал книгу. Тут он вскочил и вошел к нам в комнату. Я заревел.

— Что это значит, молодой человек? — сказал он. — Как вы назвали своего брата?

— Ругань — не дубинка... — начал было Люк.

— Брось это, — сказал папа. — Зачем ты все дразнишь Марка?

— Я его не дразнил, — сказал Люк.

— Нет, дразнил! — вскричал я в слезах. — Он говорит, я влюблен в Алису Смол.

— В Алису Смол? — сказал папа.

Он никогда не слыхал об Алисе Смол. Он даже не знал, что есть такая на свете.

— Да кто же это Алиса Смол? — сказал он.

— Со мной в одном классе, — сказал я. — Ее отец — священник нашей церкви. Она хочет быть миссионером, когда вырастет. Она сказала это перед всем классом.

Тут папа говорит:

— Попроси прощения у Люка, что так его обругал.

— Я очень жалею, Люк, что так тебя обругал, — сказал я.

— А ты, Люк, — говорит папа, — попроси прощения у Марка, что дразнил его Алисой Смол.

— Я очень жалею, Марк, что дразнил тебя Алисой Смол, — сказал Люк.

Но я хорошо знал, что он совсем не жалеет. Я-то жалел, когда сказал, что жалею, а он, я знаю, не жалел, когда говорил, что жалеет. Он сказал так только потому, что папа ему велел.

Папа вернулся к своему креслу в гостиной. Но прежде чем сесть, он сказал:

— Я хочу, ребята, чтобы вы занимались чем-нибудь толковым, а не трепали друг другу нервы. Понятно?

— Да, сэр, — сказал Люк.

Мы оба взяли по журналу и стали разглядывать картинки. Люк упорно со мной не разговаривал.

— Можно, я полетаю на цеппелине? — сказал я.

Он только перелистывал журнал и молчал.

— Один разочек? — сказал я.

Посреди ночи я проснулся и опять стал думать о том. как я полечу на цеппелине.

— Люк, а Люк? — позвал я.

Наконец он проснулся:

— Чего тебе?

— Люк, — сказал я, — дай мне с вами полетать на цеппелине, когда его пришлют из Чикаго.

— Нет, — сказал он.



Это было на прошлой неделе.

А теперь мы шли в воскресную школу.

Люк сказал:

— Смотри, Марк, не забудь опустить в кружку деньги.

— Сам не забудь, — сказал я.

— Делай, что тебе говорят, — сказал он.

— Я тоже хочу цеппелин, — сказал я.

— Если ты не опустишь монету, — сказал я, — я тоже не стану.

Казалось, будто Маргарет даже не слышала нас. Она молча шагала вперед, пока мы с Люком спорили по поводу цеппелина.

— Я заплачу половину, Люк, — сказал я, — если ты возьмешь меня полетать.

— Вторую половину дает Эрнст Вест, — сказал Люк. — Мы с ним компаньоны. Еще каких-нибудь восемь недель — и цеппелин прибудет из Чикаго.

— Ладно же, пускай, — сказал я. — Можешь не брать меня с собой на цеппелине. Я с тобой еще посчитаюсь. Ты еще пожалеешь об этом, когда я отправлюсь вокруг света на своей собственной яхте.

— Валяй, на здоровье, — сказал Люк.

— Пожалуйста, Люк, — сказал я, — дай мне полетать на цеппелине. А я возьму тебя с собой вокруг света на яхте.

— Нет, — сказал Люк. — Плыви один.

Эрнст Вест и сестра его Дороти стояли против церкви, когда мы туда подошли. Маргарет и Дороти прошли вместе в церковный двор, а я, Люк и Эрнст остались на тротуаре.

— Палька эстос, — сказал Эрнст Люку.

— Иммель, — ответил Люк.

— Что это значит, Люк? — спросил я.

— Не имею права тебе говорить, — сказал Люк. — Это наш секретный язык.

— Скажи мне, что это значит, Люк. Я никому не скажу.

— Нет, — сказал Эрнст. — Эффин онтур, — обратился он к Люку.

— Гарик хопин, — ответил Люк, и они захохотали.

— Гарик хопин, — повторил, смеясь, Эрнст.

— Скажи мне, Люк, — говорю я. — Честное слово, никто, кроме меня, не узнает.

— Нет, — сказал Люк. — Выдумай себе сам свой секретный язык. Никто тебе не мешает.

— Я не умею, — сказал я.

Зазвонил колокол, мы вошли в церковь и расселись по местам. Люк и Эрнст сели рядом. Люк сказал мне, чтобы я от них убирался. Я сел позади них, в последнем ряду. В первом ряду сидела Алиса Смол. Ее отец, наш священник, прошел по проходу и поднялся по ступенькам к себе в кабинет, где он сочинял свои проповеди. Это был высокий мужчина, который всем улыбался перед проповедью и после нее. Во время самой проповеди он не улыбался никогда.

Мы спели несколько псалмов, потом Эрнст предложил спеть «Под крестом», только он и Люк вместо этого пели: «Под кустом, под кустом я забыл свой отчий дом, для меня в лесу густом и отель, и постель».

Я позавидовал Люку и Эрнсту Весту. Они всегда умели позабавиться. Даже в церкви. Время от времени Эрнст взглядывал на Люка и говорил: «Аркел роппер», а Люк отвечал: «Хаггид оссум», и оба едва удерживались от смеха. Они сдерживались изо всех сил, пока не начиналось громкое пение, а тогда прямо разрывались от хохота — такой смешной был их секретный язык. Мне было страшно обидно, что я не могу участвовать в таких чудесных вещах.

«Аркел роппер», — повторял я и старался почувствовать, как это смешно, но ничего смешного не получалось. Было просто ужасно не знать, что такое «аркел роппер». Я представлял себе, что это значит что-то ужасно смешное, но я не знал, что именно. «Хаггид оссум», — говорил я, только от этих слов мне становилось грустно.

Когда-нибудь я тоже придумаю свой очень смешной язык и не скажу ни Люку, ни Эрнсту Весту, что значат его слова. Каждое слово будет доставлять мне радость, и ни на каком другом языке я больше говорить не буду. Только я и еще один человек на всем свете будем знать мой секретный язык. Только Алиса и я. «Охвер линтен», — скажу я Алисе, и она поймет, какие это прекрасные слова, и будет смотреть на меня и улыбаться, а я буду держать ее за руку и, может быть, поцелую.

Тут взошел на кафедру Харвей Гиллис, наш директор, и стал рассказывать о пресвитерианских миссионерах, для которых мы собирали деньги, чтобы они ехали проповедовать христианство в чужедальних языческих странах.

— В Северной Африке, дорогие ребята, — говорил он высоким, резким голосом, — наши пастыри божии ежедневно творят чудеса во имя Христа. Дикие туземцы обретают веру в священное писание и в благочестивую жизнь, и свет Христов просвещает темные глубины невежества. Возрадуемся душою и помолимся.

— Ампер гампер Харвей Гиллис, — сказал Люк Эрнсту.

Эрнст едва удержался от смеха.

Я почувствовал себя совсем одиноким.

Как бы мне только узнать, о чем они говорят! «Ампер гампер Харвей Гиллис». Это могло означать так много разных вещей о нашем директоре. Он был порядочный слюнтяй и говорил пискливым голосом. Я не думаю, чтобы кто-нибудь из нас, кроме разве Алисы Смол, верил хоть единому слову из того, что он говорил.

— Наши доблестные герои на поприще веры исцеляют больных и немощных, — говорил он. — Они отдают свою душу и тело, чтобы приготовить мир ко второму пришествию господню. Они распространяют истину божию в самых отдаленных уголках земли. Помолимся за них. Мисс Валентайн, не угодно ли вам приступить к молитве?

Угодно ли ей? Да она всю неделю только и ждала, когда ей наконец дадут помолиться.

Мисс Валентайн поднялась с табуретки у орга́на, сняла очки и вытерла глаза. Это была костлявая женщина лет сорока, которая играла на органе в нашей церкви. Она играла так, будто злилась на кого-то и хотела свести с ним счеты. Она дубасила по клавишам и то и дело оборачивалась, чтобы кинуть беглый взгляд на молящихся. Казалось, она всех ненавидит. Я только два раза в жизни высидел в церкви проповедь, и оба раза она проделывала такие вот штучки да иногда кивала глубокомысленно на то, что говорил священник, как будто была единственным человеком во всей церкви, который понимал, что тот хочет сказать.

Теперь она встала с места, чтобы помолиться о героических миссионерах в Черной Африке и других языческих краях земного шара.

— Экзель сорга, — сказал Эрнст Люку.

— Правильно, — сказал Люк, — в самую точку.

— Отче всемогущий и милостивый, — молилась она. — Мы грешим и сбиваемся с пути твоего, как овцы заблудшие.

И много еще всякой чуши.

Я думал, ее молитва должна относиться к нашим доблестным героям, на поприще веры, но она говорила только о том, как мы грешим и сбиваемся с пути истинного. Да и молилась она слишком уж долго.

Мне даже вдруг показалось, что Харвей Гиллис собирается схватить ее за руку и привести в чувство: хватит, мол, на сегодня, мисс Валентайн. Но он этого почему-то не сделал.

Как только она начала молиться, я стал глазеть по сторонам. Во время молитвы полагается закрывать глаза, но я всегда держу их открытыми, чтобы видеть, что происходит в церкви.

Ничего особенного не происходило. Все головы были опущены, кроме моей, Люка и Эрнста; и Люк и Эрнст все еще перешептывались о чем-то увлекательном на своем секретном языке. Я увидел, что Алиса Смол опустила голову ниже всех, и сказал про себя: «Господи, дай мне когда-нибудь поговорить с Алисой Смол на нашем собственном секретном языке, чтобы никто на свете нас не понял».

— Аминь.

Мисс Валентайн наконец умолкла, и мы перешли в тот угол церкви, где мальчики от семи до двенадцати лет учили разные истории из библии и опускали в кружку свою воскресную лепту. Люк и Эрнст опять сели вместе и сказали мне, чтобы я от них убирался. Я сел прямо позади них, чтобы посмотреть, опустит ли Люк свою монету. Каждое воскресенье нам раздавали маленькую газетку воскресной школы под названием «Мир школьника». Там говорилось про маленьких мальчиков, которые делали добро старым людям, слепцам и калекам, а также были советы, как сделать самим разные вещи. Мы с Люком один раз попробовали смастерить ручную тележку на одном колесе, но колеса у нас как раз и не было. После этого мы больше уже ничего не пробовали. На последней странице были объявления с картинками.

Нашим учителем был Генри Паркер. У него были очки с толстыми стеклами и какая-то красная сыпь вокруг рта. Он выглядел больным, и мы его не любили. По-моему, никто из ребят не любил ходить в воскресную школу. Нам пришлось ходить, потому что папа сказал: «Большого вреда от этого не будет». Попозже, сказал он, когда мы подрастем, мы сами решим, ходить нам или нет. А пока это для нас хорошая дисциплина.

А мама сказала: «Правильно».

И мы пока что ходили. Может быть, просто привыкли, потому что никогда не просили, чтобы нам позволили не ходить. Все равно в воскресенье утром делать было нечего. Эрнст Вест тоже ходил, и, наверно, поэтому Люк никогда не пробовал увильнуть. Он мог поболтать с Эрнстом Вестом на своем секретном языке и вдоволь надо всеми посмеяться.

История из библии была на этот раз об Иосифе и его братьях, об Иосифе в разноцветной одежде, а потом вдруг весь класс заговорил о кинокартинах.

— Ага, — сказал Люк Эрнсту Весту.

— Вот что, — сказал Генри Паркер, — пусть каждый из вас найдет какое-нибудь объяснение, почему не нужно ходить в кино.

Нас было семеро в классе.

— В кино, — сказал Пат Каррико, — нам показывают раздетых танцующих женщин. Вот почему мы не должны туда ходить.

— Правильно, — сказал Генри Паркер, — это хорошее объяснение.

— Там показывают, как бандиты убивают людей, — сказал Томми Сизер, — а это грех.

— Очень хорошо, — сказал наш учитель.

— Да, — заявил Эрнст Вест, — но ведь бандитов всегда убивает полиция, правда? Бандитам всегда достается в конце по заслугам, правда? Значит, такое объяснение не годится.

— Нет, годится, — сказал Томми Сизер. — Кино учит нас воровать.

— Я склоняюсь к тому, чтобы согласиться с мистером Сизером, — сказал Генри Паркер. — Кино подает нам дурной пример.

— Ну, как хотите, — сказал Эрнст Вест.

Он многозначительно посмотрел на Люка и собирался что-то добавить на их секретном языке, но Люк уже и без того хохотал во все горло, и Эрнст расхохотался вместе с ним. Казалось, Люк знал и так, что хотел сказать Эрнст, и это было, наверно, что-то очень смешное, потому что они хохотали вовсю.

— Это что такое? — сказал учитель. — Смеяться в воскресной школе? Что вы нашли тут смешного?

«Я пожалуюсь на них, — подумал я. — Скажу ему, что у них есть секретный язык». Но тут же я решил этого не делать. Это испортило бы им всю музыку. Ведь это был такой забавный язык. Я не хотел им напортить, несмотря на то что не понимал ни слова.

— Ничего особенного, — сказал Люк. — Неужели человеку нельзя и посмеяться?

Затем наступила очередь Джекоба Хайленда. Джекоб был страшный тупица. Он не умел ничего придумать. Он не мог сочинить самого простого ответа. Он просто ничего не соображал.

— Ну-с, — сказал мистер Паркер, — теперь вы нам скажите, почему мы не должны ходить в кино.

— Я не знаю, — сказал Джекоб.

— Ну-ну, полно, — сказал мистер Паркер. — Подумайте хорошенько, и вы, конечно, найдете, что нам ответить.

Джекоб стал думать. Иначе говоря, он стал смотреть вокруг себя, потом вниз — себе на ноги, потом вверх — на потолок, а мы всё это время ждали, что же он такое придумает.

Он думал долго. Потом сказал:

— Все-таки я не знаю почему, мистер Паркер. А почему нельзя? — спросил он.

— Это я вас спрашиваю почему, — сказал учитель. — Я-то знаю почему, но я хочу, чтобы вы сказали сами, по-своему. Ну, смелей, дайте нам какое-нибудь объяснение, мистер Хайленд.

И вот Джекоб стал опять думать, а мы все на него злились. Каждый из нас мог что-нибудь придумать, каждый, кроме этого тупицы Джекоба. Никто не знал, отчего он такой болван. Он был старше всех нас в классе. Он долго вертелся во все стороны на своем стуле, потом стал ковырять в носу и почесывать голову и все время смотрел на мистера Паркера, как собака, которая хочет, чтобы ее приласкали.

— Итак? — сказал учитель.

— Честное слово, — сказал Джекоб, — не знаю почему. Я не так-то часто хожу в кино.

— Но вы были там хоть один раз или нет?

— Да, сэр, — сказал Джекоб. — Даже не один раз, а больше. Только я скоро все забываю. Не припомню что-то.

— Да что вы, — сказал учитель. — Неужели вы не можете вспомнить хоть что-нибудь, что послужило бы дурным примером и почему нам не нужно туда ходить?

Внезапно лицо Джекоба осветилось широкой улыбкой.

— Я знаю, — сказал он.

— Ну! — оживился учитель.

— Оно учит нас кидаться пирожками с кремом в наших врагов, пинать ногами женщин и убегать.

— Это все, что вы вспомнили?

— Да, сэр, — сказал Джекоб.

— Это не объяснение, — вмешался Эрнст Вест. — Что в этом дурного — кидаться пирожками с кремом?

— Всего так и забрызгивает, — сказал Джекоб и захохотал. — Помните, как крем стекает у него по физиономии?

— Пинать женщин ногами — это, конечно, дурно, — сказал мистер Паркер. — Отлично, мистер Хайленд, я так и знал, что вы найдете хорошее объяснение, если подумаете как следует.

Потом пришла очередь Нелсона Холгема.

— Билеты дорогие, — сказал он. — Недешево обходится.

— В «Бижу» всего пять центов, — возразил я. — Это не объяснение.

— За пять центов можно купить целую булку, — сказал Нелсон. — Это большие деньги в наше время.

— Правильно, — подтвердил мистер Паркер. — Отличное объяснение. Деньги следует тратить на более благородные цели. Подумайте, каких успехов мы могли бы достичь за какой-нибудь год, если бы наша молодежь перестала ходить в кино и отдавала свои деньги на церковь. Да на те деньги, что тратятся на всякие легкомысленные развлечения, вроде кино, мы могли бы за год обратить в христианство весь мир.

Мистер Паркер кивнул Эрнсту Весту.

— Кино учит нас быть недовольными тем, что у нас есть, — сказал Эрнст. — Мы видим людей, которые разъезжают в шикарных машинах и живут в роскошных домах, и ревнуем.

— Завидуем, — поправил мистер Паркер.

— Мы начинаем мечтать об этих вещах, — сказал Эрнст, — но мы знаем, что не можем их получить, потому что у нас нет денег, и нам от этого становится худо.

— Превосходное объяснение, — сказал мистер Паркер.

Пришла очередь Люка, а следующая должна была быть моя.

— Музыка плохая, — сказал Люк.

— Только не в «Либерти», — сказал Томми Сизер. — И не в «Синема». Это не объяснение.

— В «Бижу» плохая, — сказал Люк. — Играют все время одно и то же на пианоле. Ужасная скука! «Свадьба ветров».

— Неправда, — сказал Томми Сизер. — Иногда они играют и другое. Не знаю, как называется. Несколько разных вещей.

— Все они звучат одинаково, — сказал Люк. — Голова от них болит.

— Ну вот, — сказал учитель. — Кое-что мы все-таки выяснили. От кино болит голова. Оно вредно для здоровья. А мы не должны делать ничего, что вредит нашему здоровью. Здоровье — это самое дорогое, чем мы обладаем. Мы должны делать то, что укрепляет наше здоровье, а не то, что ему вредит.

А я сказал, что мы не должны ходить в кино потому, что, когда мы выходим из кинотеатра, наш город перестает нам нравиться.

— Все кажется каким-то глупым в нашем городе, — сказал я. — И хочется из него уехать.

Тут пришло время пустить по рукам кружку. Мистер Паркер произнес небольшую речь о том, как настоятельно необходимы деньги и что гораздо лучше отдавать, чем получать.

Томми Сизер опустил в кружку два цента, Пат Каррико — три, Нелсон Холгем — один цент, Джекоб Хайленд — пятачок, потом кружка перешла к Эрнсту Весту. Он протянул ее Люку, Люк передал ее мне, а я — обратно мистеру Паркеру. Мы трое ничего не опустили. Мистер Паркер вынул из кармана кошелек, побренчал монетами, выбрал так, чтобы мы все это видели, четверть доллара и опустил монету в кружку. Вид у него был весьма величественный. Мы все за это терпеть его не могли, даже такой тупица, как Джекоб Хайленд. Да, вид у учителя был такой, будто он спас своим четвертаком все человечество.

Затем он роздал нам газетку «Мир школьника», и урок кончился.

Все вскочили и выбежали на улицу.

— Ну, — сказал Эрнст Вест Люку, — аплика до следующей встречи.

— Аплика, — сказал Люк.

Потом из церкви вышла наша сестренка Маргарет, и мы отправились домой.

Я посмотрел на последнюю страницу «Мира школьника» и увидел объявление о цеппелине. На картинке были нарисованы два мальчика, которые стояли в гондоле цеппелина, высоко в небе. Вид у обоих был очень грустный. Они махали рукой на прощание.

Мы пришли домой и сели за воскресный обед. Папа и мама были очень веселые, и мы ели все, сколько влезет.

Папа сказал:

— Какой сегодня был урок, Люк?

— Пагубное влияние кино, — сказал Люк.

— А в чем оно состоит? — спросил папа.

— Там танцуют раздетые женщины, — сказал Люк. — Бандиты убивают полицейских. Потом дорого стоит. И учит нас бросаться пирожками с кремом.

— Понимаю, — сказал папа. — Очень пагубно.

После обеда я не знал, чем заняться. Если бы я так не робел, я пошел бы в гости к Алисе Смол и сказал бы, что я ее люблю. Алиса, сказал бы я, я вас люблю. Но я робел. Если бы у меня была своя яхта, я бы отправился на ней вокруг света. Потом я вспомнил о цеппелине. Люк был во дворе, он сколачивал гвоздями какие-то доски.

— Что ты там делаешь? — спросил я.

— Ничего, — сказал Люк. — Просто прибиваю.

— Люк, — сказал я, — вот тебе мои пять центов. Возьми меня полетать, когда прибудет цеппелин.

Я старался всучить ему деньги, но он не хотел их брать.

— Нет, — сказал он. — Цеппелин этот мой и Эрнста Веста.

— Ладно же, — говорю. — Я с тобой поквитаюсь.

— Валяй, валяй! — ответил мне Люк.

Было очень жарко. Я сел на свежую траву под смоковницей и смотрел, как Люк сколачивает доски. Глядя, как он старательно вбивает гвозди, можно было подумать, что он мастерит что-нибудь путное, и я не верил, что это просто так, от нечего делать, пока он не кончил. Он сколотил вместе десяток досок — и все. Просто сбил их вместе гвоздями. Безо всякого прока.

Папа слышал, как он стучит молотком, и вышел во двор выкурить трубку.

— Как это называется? — спросил он.

— Это? — сказал Люк.

— Да, — сказал папа. — Что это такое?

— Ничего, — сказал Люк.

— Великолепно, — сказал папа, повернулся и пошел обратно в комнаты.

— Великолепно? — повторил Люк.

— У тебя ничего не получилось, — сказал я. — Ты бы лучше что-нибудь смастерил.

Я слышал, как папа запел в комнатах. Вероятно, он помогал маме вытирать посуду. Он пел очень громко, и немного погодя мама стала ему подпевать.

Люк перестал вколачивать гвозди и перекинул доски через крышу гаража.

Он обежал кругом гаража и вернулся обратно с досками, потом опять перекинул их через крышу и опять побежал и принес.

— Во что это ты играешь? — спросил я.

— Ни во что, — ответил Люк.

— Люк, — говорю я, — пойдем со мной в «Бижу».

— Я? С тобой?

— Ну да, — говорю. — У тебя есть пять центов и у меня тоже. Пойдем посмотрим «Тарзана».

— Я коплю деньги на цеппелин, — сказал Люк. — Я уже накопил десять центов. Еще два месяца, и он будет здесь, и тогда прощайте.

— Прощайте? — повторил я.

— Да, — сказал Люк, — прощайте.

— Неужели ты улетишь от нас, Люк?

— Конечно, — говорит. — А зачем он мне иначе, как ты думаешь?

— И больше не вернешься? А, Люк?

— Почему не вернуться? Вернусь, — сказал Люк. — Полетаю месяца два и вернусь.

— А куда ты собираешься, Люк?

— В Клондайк, — сказал он. — На север.

— Прямо туда, в этот холодный край?

— Ну да, — говорит Люк. — Я не один. Со мной полетит мой компаньон Эрнст Вест. Палька эскос, — добавил он.

— Что это значит? — говорю я. — Скажи мне, пожалуйста, что значит палька эскос?

— Это знаю только я да мой компаньон.

— Я никому не скажу, Люк. Честное слово.

— Ну да, пойдешь и кому-нибудь скажешь.

— Разрази меня гром, — говорю. — Провалиться мне на этом месте.

— Подавиться тебе иголками, если скажешь?

— Да, — говорю. — Иголками и каленым железом.

— Слово чести?

— Слово чести, Люк. Что это значит?

— Палька эскос? — говорит Люк.

— Ну да, Люк. Палька эскос.

— Доброе утро, — говорит он. — Доброе утро, вот что это значит.

Я не хотел этому верить:

— И это все, Люк?

— Это все, что значит палька эскос. Но у нас есть еще целый язык.

— Палька эскос, Люк, — сказал я.

— Иммель, — ответил он.

— А что значит иммель?

— Иммель? — говорит.

— Да, Люк, иммель.

— А ты не скажешь?

— Ведь я уже поклялся, — говорю. — Подавиться мне каленым железом.

— Привет, — говорит Люк. — Иммель — значит привет.

— Пойдем в «Бижу», — говорю я. — У нас с тобой есть деньги.

— Ладно, — говорит Люк. — От музыки на самом деле голова не болит. Это я сказал просто так.

— Спроси у мамы, — предложил я.

— А вдруг она не разрешит? — сказал он.

— А вдруг разрешит? Вдруг папа ей скажет?

Мы с Люком пошли в комнаты. Мама мыла посуду, а папа ее вытирал.

— Можно нам в «Бижу», мама? — спросил Люк.

— Что такое? — сказал папа. — Ведь урок был о пагубном влиянии кино.

— Да, сэр, — сказал Люк.

— И совесть у тебя чиста? — сказал папа.

— А что там идет? — спросила мама.

— «Тарзан», — сказал я. — Можно нам пойти, мама? Мы не опустили в кружку наши монеты. Люк копит деньги на цеппелин, только не хочет брать меня с собой.

— Не опустили монеты? — сказал папа. — Что ж это у вас за религия такая? Этак, чего доброго, вся миссионерская пресвитерианская братия живо упакует свои чемоданы и сбежит из Африки, если вы не станете снабжать их деньгами.

— Очень может быть, — сказал Люк, — но мы с Эрнстом Вестом копим на цеппелин. Нам приходится это делать.

— Какой еще цеппелин? — спросил папа.

— Самый настоящий, — сказал Люк. — Он делает восемьдесят миль в час и подымает двух человек, меня и Эрнста Веста.

— Сколько он стоит? — спрашивает папа.

— Один доллар, — говорит Люк. — Его пришлют из Чикаго.

— Вот что я тебе скажу, — говорит папа. — Если ты уберешь гараж и всю неделю будешь содержать двор в порядке, я в субботу дам тебе доллар. Идет?

— Ну еще бы! — воскликнул Люк.

— При условии, — добавил папа, — что ты возьмешь в полет Марка.

— Если он поможет мне в работе, — сказал Люк.

— Конечно, поможет, — сказал папа. — Поможешь, Марк?

— Я сделаю больше его, — сказал я.

Папа дал нам по десяти центов и сказал, чтобы мы шли в кино. Мы пошли в «Бижу» и посмотрели «Тарзана», восемнадцатую серию. Еще две серии — и конец. В кино были Томми Сизер и Пат Каррико. Когда на Тарзана напал тигр, они вдвоем расшумелись больше, чем вся остальная публика.

Всю неделю мы с Люком убирали гараж и содержали двор в порядке, и в субботу вечером папа дал Люку бумажный доллар. Люк сел и написал любезное письмо этим людям в Чикаго, которые торгуют цеппелинами. Он вложил доллар в конверт и опустил письмо в почтовый ящик на углу. Я ходил опускать письмо вместе с ним.

— Ну, — сказал он, — теперь нам остается только ждать.

Мы ждали десять дней. Мы только и говорили, что о далеких, неведомых краях, куда мы полетим на цеппелине.

Наконец он прибыл. Это был небольшой плоский пакет, а в нем коробка, на которой была напечатана такая же картинка, какую мы видели в «Мире школьника». Коробка весила не больше фунта, а то и меньше. У Люка дрожали руки, когда он ее открывал. Я почувствовал себя плохо: мне вдруг стало ясно, что тут что-то не так. В коробке сверху лежала карточка, на которой было что-то написано. Мы прочли:

«Дорогие ребята! Посылаем вам цеппелин с наставлением, как им пользоваться. При точном соблюдении всех указаний эта игрушка взлетит и продержится в воздухе около 20 секунд...»

И много еще в том же роде.

Люк тщательно выполнил все указания. Дул в мешочек из папиросной бумаги до тех пор, пока он не наполнился и не принял форму цеппелина. Потом бумага лопнула, и цеппелин поник и съежился, как детский воздушный шар.

Вот и все. Таков был наш цеппелин. Люк никак не мог этому поверить.

— На картинке, — сказал он, — изображены два мальчика в гондоле. Я думал, цеппелин нам доставят на товарной платформе.

После этого он что-то добавил на своем секретном языке.

— Что ты говоришь, Люк? — спросил я.

— Хорошо, что ты не понимаешь, — сказал он.

Он расплющил кулаком то, что осталось от цеппелина, и изорвал бумагу в куски. Потом пошел в сарай, взял несколько досок и молоток и стал сколачивать доски гвоздями.

А мне только и оставалось, что сказать про себя:

«Эти люди в Чикаго — просто сукины дети, и больше ничего».

Мы видели не раз, как он мчится из города по шоссе со скоростью пятьдесят миль в час, и мой брат Майк всегда сердился и завидовал.

— Вот он опять, — говорил Майк. — Куда он, к черту, едет, как ты думаешь?

— Никуда, просто так, по-моему, — отвечал я.

— Однако он здорово спешит для человека, который едет просто так, никуда.

— По-моему, он просто дает ей волю, чтобы посмотреть, сколько из нее можно выжать.

— Идет она довольно быстро, — говорил Майк. — Куда он, к черту, может ехать отсюда? В Фаулер, вот куда. В этот паршивый городишко.

— Или в Ханфорд, — говорил я. — Или в Бэйкерсфилд. Не забывай про Бэйкерсфилд, это тоже на автостраде. Он может туда поспеть за три часа.

— За два, — говорил Майк. — И даже за час и три четверти.

Майку было тогда двенадцать, а мне десять, и в те дни, в 1918 году, двухместный автомобиль-купе выглядел довольно забавно: ящик для фруктов на четырех колесах. Нелегко было в те дни заставить автомобиль идти со скоростью пятьдесят миль в час, тем более — купе Форда. Видно, тот человек специально приспособил мотор своей машины. Он, видно, превратил свое маленькое желтое купе в гоночный автомобиль.

Мы видели каждый день, как его машина идет из города в сторону Фаулера, а час спустя или около того возвращается обратно. По пути из города автомобиль мчится, бывало, как бешеный, грохоча, дрожа и подпрыгивая, а человек за рулем знай покуривает сигарету и улыбается сам себе, как будто у него не все дома. А на обратном пути машина делала не больше десяти миль в час, человек же выглядел притихшим и усталым.

Об этом парне ничего нельзя было сказать толком. Не поймешь, сколько ему было лет, какой он национальности и все прочее. На вид ему нельзя было дать больше сорока, хотя, возможно, ему не было еще и тридцати; и он наверняка не был ни итальянцем, ни греком, ни армянином, ни русским, ни китайцем, ни японцем, ни немцем — словом, ни одной из известных нам национальностей.

— Наверно, он американец, — говорил Майк. — Коммивояжер какой-нибудь. Гоняет по шоссе в какой-нибудь городишко, что-нибудь там продает и возвращается домой не торопясь.

— Может быть, — говорил я.

Но я так не думал. Скорее всего это был просто парень, которому нравится гнать по шоссе сломя голову, просто так, из лихачества.

То были времена автомобильных гонок: Дарио Реста, Джимми Мэрфи, Джимми Шевроле и другие ребята, которые в конце концов погибли при катастрофе на гоночном треке. То были дни, когда вся Америка увлекалась идеей скорости. Мой брат Майк все помышлял о том, чтобы раздобыть где-нибудь денег, купить подержанный автомобиль, подремонтировать его и гонять во всю прыть. Миль этак шестьдесят в час. Тут было из-за чего потрудиться. Не хватало только одного — денег. 

— Вот как куплю себе авто, — говаривал Майк, — увидишь тогда настоящую скорость.

— Никакого авто тебе не купить, — говорил я. — На какие деньги, хотел бы я знать.

— Денег как-нибудь раздобуду, — говорил Майк.

Автострада проходила прямо против нашего дома, на Железнодорожной улице, в полумиле на юг от склада сухих фруктов компании Розенберг. Их, Розенбергов, было четверо братьев; они покупали винные ягоды, сушеные персики, абрикосы, изюм, паковали их в красивые фанерные ящики и рассылали по всей стране и даже за океан, в Европу. Каждое лето они нанимали людей из нашей части города, и женщины паковали товар, а мужчины делали работу потяжелее, с ручными вагонетками. Майк ходил наниматься, но один из братьев Розенберг сказал ему подождать годик-другой — надо, мол, подрасти и окрепнуть.

Это было лучше, чем ничего, и Майк не мог дождаться, когда вырастет. Он выискивал в журналах объявления таких силачей, как Лайонел Стронгфорт или Эрл Лидермен, этих гигантов физической культуры, этих богатырей, которые могли одной рукой поднять над головой мешок муки или еще что-нибудь. Майк все хотел узнать, как они этого достигают; он стал ходить на спортивную площадку «Космос» и подтягиваться на перекладине и каждый день делал пробежку, чтобы развить мускулы ног. Майк здорово окреп, но нисколько не вырос. Когда наступила жаркая погода, он перестал тренироваться. Было слишком жарко.

Целыми днями мы просиживали на ступеньках нашего крыльца, наблюдая за проезжающими автомобилями. Между нами и шоссе пролегали железнодорожные пути, и нам все было видно далеко на север и на юг, потому что местность была ровная. Нам было видно, как из города катит на юг паровоз, мы сидели на ступеньках и смотрели, как он подходит все ближе и ближе, мы слышали, как он пыхтит, а потом глядели ему вслед и видели, как он исчезает. Мы занимались этим все лето во время школьных каникул.

— Вот идет паровоз «С. П. 797», — говорил Майк.

— Правильно, — соглашался я.

— А вот, гляди-ка, «Санта-Фе 485321», — говорил я. — Как по-твоему, что в этом вагоне, Майк?

— Изюм, — говорил Майк. — Розенберговский изюм, или винные ягоды, или сушеные персики и абрикосы. Братцы мои, как же я буду рад, когда наконец придет будущее лето и я смогу работать у Розенбергов и куплю себе авто!

— Братцы! — восклицал и я.

Одна мысль о работе у Розенбергов возбуждала Майка. Он вскакивал на ноги и начинал боксировать с воображаемым противником, пыхтя, как профессиональный боксер, подтягивая время от времени штаны, сопя и хрюкая.

Братцы! Чего он только не станет делать у Розенбергов!

Для Майка было просто ужасно, что он не работает у Розенбергов и не может скопить денег, чтобы купить себе старый автомобиль, наладить мотор и делать шестьдесят миль в час. Сидя на ступеньках крыльца и наблюдая за проезжающими автомобилями и поездами, он целыми днями только и говорил, что о своем будущем старом авто. Когда на шоссе показывалось желтое купе Форда, Майк сразу тускнел: уж больно быстрой была эта машина. Он завидовал этому парню в машине, гнавшему по автостраде со скоростью пятьдесят миль в час.

— Когда у меня будет мой старый авто, — говорил Майк, — я покажу этому малому, что значит настоящая скорость.

Иногда мы ходили в город. Точнее говоря, ходили мы туда каждый день, не меньше одного раза в день, но дни-то были такие длинные, что всякий день казался нам неделей, и нам все казалось, что вот уже неделя, как мы не были в городе, хотя на самом деле мы были там только накануне. Мы ходили в город, гуляли по улицам, потом шли домой. Ходить нам, в сущности, было некуда и незачем, но мы любили слоняться у гаражей и складов подержанных автомобилей на Бродвее, особенно Майк.

Однажды мы вдруг увидели желтое купе Форда в гараже Бена Маллока на Бродвее, и Майк схватил меня за руку.

— Это она, Джо, — сказал он. — Та самая, гоночная. Зайдем туда.

Мы вошли и остановились возле машины. Никого не было видно вокруг, все тихо.

Потом вдруг из-под машины высунулась голова ее владельца. У него был вид самого счастливого человека на свете.

— Хелло! — сказал Майк.

— Здорово, ребята, — сказал владелец желтого купе.

— Что-нибудь сломалось? — спросил Майк.

— Ничего серьезного, — сказал тот. — Просто старушка требует ухода.

— Вы нас не знаете, — сказал Майк. — Мы живем в белом доме на Железнодорожной улице, возле Ореховой. Мы каждый день видим, как вы едете из города по автостраде.

— Да, да, — сказал этот человек. — Кажется, я вас, ребята, где-то видел.

— Мой брат Майк, — сказал я, — говорит, что вы коммивояжер.

— Он ошибся, — сказал тот человек.

Я ждал, что он нам скажет, кто он такой, раз он не коммивояжер, но он ничего не сказал.

— Я сам думаю купить машину на будущий год, — сказал Майк. — Наверно, быстроходный Шевроле.

При мысли о машине он сделал легкий боксерский выпад, но тут же сконфузился, а наш новый знакомый громко рассмеялся.

— Блестящая идея, — сказал он. — Блестящая идея.

Он вылез из-под автомобиля и закурил сигарету.

— По-моему, вы делаете около пятидесяти миль в час, — сказал Майк.

— Пятьдесят две, чтобы быть точным, — сказал автомобилист. — В ближайшие дни надеюсь дойти до шестидесяти.

Я видел, что Майку этот человек очень нравится, как и мне. Он был моложе, чем мы думали. Ему было, вероятно, не больше двадцати пяти лет, а держался он с нами, как парень лет пятнадцати — шестнадцати. Нам он казался прямо великолепным.

— Как вас зовут? — спросил Майк.

Он умел задавать такие вопросы и при этом не выглядеть дураком.

— Билл, — сказал этот парень. — Билл Уоллес. Меня прозвали Уоллес Быстроход.

— А меня зовут Майк Флор, — сказал Майк. — Рад с вами познакомиться. А это мой брат Джо.

Майк и Уоллес обменялись рукопожатием. Тут Майк опять сделал боксерский выпад.

— А не прокатиться ли нам, ребята, немножко? — сказал Уоллес Быстроход.

— Братцы! — воскликнул Майк.

Мы вскочили в желтое купе. Быстроход повел машину по Бродвею. Он пересек железнодорожные пути напротив складов Розенберга и выехал на автостраду. Там он дал газу, чтобы показать нам настоящую езду. Мгновенно мы пронеслись мимо нашего дома и помчались по шоссе со скоростью сорока миль в час, потом сорока пяти, потом пятидесяти, затем спидометр стал показывать пятьдесят одну, пятьдесят две, пятьдесят три, и машина загремела вовсю.

К тому времени, когда скорость дошла до пятидесяти шести миль в час, мы были уже в Фаулере. Уоллес замедлил ход и остановился. Было очень жарко.

— А не выпить ли нам чего-нибудь прохладительного? — сказал Уоллес.

Мы вышли из машины и зашли в какой-то магазин. Майк выпил бутылку клубничной воды, я тоже, и тогда Быстроход предложил нам по второй. Я отказался, а Майк выпил вторую.

Сам Быстроход выпил четыре бутылки клубничной.

Потом мы опять сели в машину, и Уоллес повел ее обратно очень медленно, не более десяти миль в час, и все время говорил о машине и о том, как чудесно мчаться по автостраде со скоростью пятьдесят миль в час.

— Вы здорово зарабатываете? — спросил Майк.

— Ни гроша, — сказал Быстроход. — Но скоро я обзаведусь гоночной машиной, буду участвовать в гонках на Окружной ярмарке и тогда немножко подработаю.

— Братцы! — сказал Майк.

Уоллес высадил нас возле самого дома, и мы с Майком разговаривали о поездке добрых три часа подряд.

Это было восхитительно. Уоллес Быстроход — замечательный парень.

В сентябре открылась Окружная ярмарка. Там был земляной трек длиной в милю. В афишах на заборе мы прочли, что вскоре состоятся автомобильные гонки.

Однажды мы обратили внимание, что желтое фордовское купе не проезжало по шоссе вот уже целую неделю.

Майк так и подскочил, когда вдруг понял, в чем дело.

— Этот парень — на гонках, на ярмарке, — сказал он. — Пошли скорей.

И мы пустились бежать по Железнодорожной улице.

Было девять часов утра, а гонки начинались в два тридцать дня, и все-таки мы бежали.

Нам нужно было поспеть па ярмарку как можно раньше, чтобы суметь проскользнуть за ограду. Полтора часа нам понадобилось, чтобы то шагом, то бегом добраться до ярмарки, и еще два часа, чтобы туда проникнуть. Два раза нас ловили, но в конце концов мы все-таки пролезли.

Мы забрались на трибуну и чудесно устроились. На треке были две гоночные машины: одна черная, а другая зеленая.

Немного погодя черная двинулась по кругу. Когда она проезжала мимо нас, мы оба так и подпрыгнули, потому что за рулем сидел он, Быстроход, владелец желтого купе. Мы были в восторге. Братцы, уж как быстро он гнал, а гремел-то как — ужас! И пыли-то что напустил, когда на углах заворачивал...

Гонки начались не в два тридцать, а в три часа. Трибуны были полны народа. Семь гоночных машин выстроились в линию. Их завели рукоятками, и они отчаянно затарахтели. Но вот они тронулись, и Майк сразу стал как сумасшедший: разговаривал сам с собой, боксировал и прыгал во все стороны.

Это был первый заезд, короткий, на двадцать миль, и Уоллес Быстроход пришел четвертым.

Второй заезд был на сорок миль, и Уоллес Быстроход пришел вторым.

Третий и последний заезд был на семьдесят пять миль, семьдесят пять кругов по треку, и на тридцатом кругу Уоллес Быстроход вырвался вперед, на самую малость, но все-таки вырвался, — и тут вдруг случилось что-то неладное, левое переднее колесо отскочило, и машина бешено перекувырнулась в воздухе.

На глазах у всех Уоллеса выбросило из машины. На глазах у всех машина ударила его о деревянный забор.

Майк бросился со всех ног вниз по трибуне, чтобы оказаться поближе. Я побежал за ним и слышал, как он чертыхается.

Гонки не прекращались, только несколько рабочих убрали с дороги разбитую машину, а самого Уоллеса отнесли в карету скорой помощи. Когда остальные машины проходили семидесятый круг, какой-то человек обратился к зрителям и сообщил, что Уоллеса Быстрохода убило на месте.

Господи боже!

— Этот парень, — сказал Майк, — он убит, наповал. Этот парень, который гонял по шоссе в своем желтом «Форде», он убит, Джо! Этот парень, который прокатил нас в Фаулер и угощал клубничной.

Когда стемнело, по дороге домой Майк заплакал. Самую чуточку. Что он плачет, я мог догадаться только по его голосу. 

Конечно, он не плакал по-настоящему.

— Подумай только, такой чудесный парень, Джо, — сказал он. — Вот его-то как раз и убило.

Мы по-прежнему просиживали целые дни на ступеньках крыльца и наблюдали за проезжающими автомобилями, но нам было грустно. Мы знали, что человек в желтом «Форде» никогда больше не появится на шоссе. Время от времени Майк вскакивал и начинал боксировать воздух, только это было уже не то. Он больше не был счастлив, ему было тяжко, и, казалось, он хочет нокаутировать к черту что-то такое на свете, из-за чего с такими парнями, как Уоллес Быстроход, происходят такие ужасные вещи.








Большинство людей едва ли задумывается над тем, какое огромное значение имеют штаны.

Обыкновенный человек, надевая штаны по утрам или снимая их на ночь, не станет, даже забавы ради, размышлять о том, каким бы он был горемыкой, если бы у него штанов не было; как бы жалок он был, если бы ему пришлось появиться без штанов на людях; какими неловкими стали бы его манеры, каким нелепым его разговор, каким безрадостным его отношение к жизни.

Тем не менее, когда мне было четырнадцать лет, когда я читал Шопенгауэра, Ницше и Спинозу1, не верил в бога, враждовал с Иисусом Христом и католической церковью, когда я был чем-то вроде философа своего собственного толка, — мысли мои, глубокие и будничные в равной мере, постоянно обращались к проблеме человека без штанов, и, как вы можете догадаться, мысли эти чаще были тяжкими и печальными, порой же веселыми и жизнерадостными. В этом, я думаю, отрада философа: познавать как ту, так и другую сторону явлений.

С одной стороны, человек, очутившийся на людях без штанов, был бы, вероятно, пренесчастным созданием, но, с другой стороны, если этот самый человек, будучи при штанах, прослыл душой общества и весельчаком, то, по всем вероятиям, даже и без штанов он останется весельчаком и душой общества и, может быть, даже найдет в этом счастливый предлог для самых остроумных и очаровательных шуток. Такого человека нетрудно себе представить, и я полагал, что он совсем бы не смутился (по крайней мере, в кинокартине), а напротив, знал бы, как себя вести и что делать, чтобы внушить людям некую простую истину, а именно: что такое, в конце концов, пара штанов? Ведь отсутствие таковых — это еще не конец света и не крушение цивилизации. И все-таки мысль о том, что я сам когда-нибудь могу появиться на людях без штанов, ужасала меня, потому что я знал, что не смогу подняться на должную высоту и убедить окружающих, что подобные вещи случаются на каждом шагу и что еще не наступил конец света.

У меня была только одна пара штанов, да и то дядиных, латаных-перелатанных, штопаных-перештопанных и довольно далеких от моды. Дядя мой носил эти штаны пять лет, прежде чем передал мне, и вот я стал надевать их каждое утро и снимать каждый вечер. Носить дядины брюки было честью для меня. Кто-кто, а уж я-то в этом не сомневался. Я знал, что это честь для меня, я принял эту честь вместе со штанами, я носил штаны, носил честь, и все-таки штаны были мне не по росту.

Слишком широкие в талии, они были слишком узки в обшлагах. В отроческие годы мои никто не считал меня франтом. Если люди оборачивались, чтобы взглянуть на меня лишний раз, то только из любопытства: интересно, в чьи это он штаны нарядился?

В дядиных штанах было четыре кармана, но среди них ни одного целого. Когда мне случалось иметь дело с деньгами, платить и получать сдачу, то приходилось совать деньги в рот и все время быть начеку, чтобы их не проглотить.

Понятно, я был очень несчастлив. Я принялся читать Шопенгауэра и презирать людей, а вслед за людьми — и бога, а после бога — и весь мир, всю вселенную, все это нелепое жизненное устройство.

В то же время я понимал, что дядя, передав мне свои штаны, отличил меня перед множеством своих племянников, и я чувствовал себя польщенным и до известной степени одетым. Дядины штаны, рассуждал я, все же лучше, чем ничего, и, развивая эту мысль, мой гибкий философский ум быстро доводил ее до конца. Допустим, человек появился в обществе без штанов. Не потому, что он этого хотел. И не для того, чтобы позабавиться. Не с тем, чтобы показаться оригинальным, и не ради критики западной цивилизации, а просто потому, что у него нет штанов, просто потому, что купить их ему не на что. Допустим, он надел все, кроме штанов: белье, носки, ботинки, рубашку, — и вышел на люди и смотрит всем прямо в глаза. Допустим, он это сделал. Леди, у меня нет штанов! Джентльмены, у меня нет денег! Так что из этого? Штанов у меня нет, денег тоже, но я — обитатель этого мира. И я намерен оставаться им до тех пор, пока не умру или не настанет конец света. Я намерен и впредь передвигаться по свету, хотя бы и без штанов.

Что с ним могут сделать? Посадить в тюрьму? А если так, то на сколько времени? И за что? Какого это рода преступление — появиться на людях, среди себе подобных, без штанов?

Ну, а вдруг, думал я, меня пожалеют и захотят мне подарить пару старых штанов? Одна мысль об этом приводила меня в бешенство. Только не вздумайте дарить мне ваши старые штаны, мысленно кричал я им. Не пытайтесь меня облагодетельствовать. Не хочу я ваших штанов, ни старых, ни новых. Я хочу, чтобы у меня были штаны мои собственные, прямо из магазина, новешенькие: фабричная марка, сорт, размер, гарантия. Пусть у меня, черт возьми, будут мои собственные штаны и ничьи другие. Я живу на земле и хочу иметь свои собственные брюки.

Я ужасно сердился на тех, кто мог бы пожалеть меня и облагодетельствовать, потому что это было против моих правил. Я не мог допустить, чтобы люди жаловали мне что бы то ни было, я хотел приобретать свои вещи, как все. Сколько стоят эти брюки? Три доллара. Хорошо. Я их беру. Только так. Никаких колебаний. Сколько? Три доллара. Хорошо. Заверните.

Когда я в первый раз надел дядины брюки, дядя мой отошел на несколько шагов, чтобы лучше меня оглядеть, и сказал:

— Они сидят превосходно.

— Да, сэр, — сказал я.

— Достаточно просторны вверху, — сказал он.

— Да, сэр, — сказал я.

— Красиво облегают ногу внизу, — сказал он.

— Да, сэр, — сказал я.

И тут под влиянием какого-то странного чувства, как будто обычай брючного наследства переходил из поколения в поколение, дядя ужасно разволновался и стал трясти мне руку, бледный от возбуждения и онемевший от восторга. Потом он убежал со всех ног из дома, как человек бежит от чего-нибудь слишком трогательного, что невозможно больше вынести, а я попробовал установить, смогу ли я при известной осторожности передвигаться в его штанах с места на место.

Оказалось, могу. Движения мои были несколько скованы, но все-таки ходить было можно. Я чувствовал себя не совсем уверенно, но нагота моя была прикрыта, я мог делать шаги, и я надеялся, что постепенно научусь передвигаться быстрее. Надо было только уметь приспособиться. Может быть, в первые месяцы мне это и не удастся, но со временем я надеялся научиться ходить по земле осмотрительно, но проворно.

Я носил дядины штаны много месяцев, и это были самые несчастливые месяцы моей жизни. Почему? Потому что в те дни были в моде вельветовые брюки. Сначала обыкновенные вельветовые брюки, а потом, через год, в Калифорнии наступило испанское возрождение, и в моду вошли испанские вельветовые панталоны. Это были брюки-клёш с красной выпушкой по низу, часто с пятидюймовым корсажем, иногда с мелкими украшениями вокруг пояса. Четырнадцатилетние мальчишки в брюках такого фасона не только чувствовали себя уверенно и свободно, но знали, что одеты по моде, а стало быть, могли веселиться напропалую, ухаживать за девчонками, болтать с ними и все такое. А я не мог. И вполне естественно, что с горя я обратился к Шопенгауэру и стал презирать женщин, а потом и мужчин, детей, коров, лошадей, диких зверей джунглей и даже рыб. Что есть жизнь? — спрашивал я. Что они все о себе воображают только оттого, что на них испанские вельветовые брюки-клёш? Читали они Шопенгауэра? Нет. Знают они, что бога не существует? Нет. Догадываются, что любовь — это самая невыносимая скука на свете? Нет. Они круглые невежды. Они носят шикарные вельветовые штаны, но они погрязли в невежестве. Им невдомек, что всё вокруг — пустой обман, а сами они — жертвы жестокой насмешки.

Я горько над ними смеялся.

И все же я порой забывал все, что знал, все, что вычитал у Шопенгауэра, и в полной простоте и невинности, без всяких философских размышлений, бегал за девчонками и чувствовал себя весело и беззаботно, пока вдруг не убеждался, что надо мной смеялись. Все из-за дядиных штанов. Не в таких штанах ухаживают за девицами. Это были несчастные, мрачные, унылые брюки. Носить такие брюки и бегать в них за девчонками было просто трагично, а со стороны выглядело очень смешно.

Я стал копить каждый цент, который выпадал на мою долю, и терпеливо ждал своего часа. В один прекрасный день я пойду в магазин и скажу, чтобы мне дали испанские брюки-клёш, цена безразлична.

Прошел долгий год, суровый и печальный. Год философии и человеконенавистничества.

Я копил монету за монетой и собирался со временем стать владельцем своей собственной пары вельветовых брюк испанского фасона. Я приобрел бы в них покров и защиту и в то же время такое одеяние, в котором человеку нельзя не быть веселым и беззаботным.

Так вот, я накопил достаточно денег, как и хотел, и зашел в магазин, как и хотел, и купил себе пару великолепных испанских вельветовых брюк-клёш, как и хотел, но месяц спустя, когда начались занятия и я явился в школу, я оказался единственным мальчиком в вельветовых штанах того особого фасона. Как видно, испанскому возрождению пришел конец. Вельветовые штаны нового фасона были очень скромными, без клёшей, без пятидюймового корсажа, без всяких украшений. Просто обыкновенные вельветовые брюки.

Мог ли я быть после этого веселым и беззаботным? Нет, ни беззаботным, ни веселым я отнюдь не выглядел. И это только ухудшало дело, потому что веселыми и беззаботными выглядели мои брюки. Собственные мои штаны. Купленные на кровные мои денежки. Они-то выглядели и весело и беззаботно. Что же, решил я, значит, я должен быть весел и беззаботен, как и мои штаны. Иначе нет на земле справедливости. Не мог же я, в самом деле, ходить в школу в таких штанах и не быть веселым и беззаботным. Значит, я буду веселым и беззаботным назло всему миру.

Я стал проявлять исключительное остроумие по любому поводу — и получать за это по уху. Я очень часто смеялся, но неизменно обнаруживал, что никто, кроме меня, не смеется.

Это было так ужасно мучительно, что я бросил школу.

Нет, не быть бы мне таким философом, каков я сейчас, если бы не горе, которое я пережил из-за этих испанских вельветовых штанов.

Ужасно было холодно в ту зиму, когда я порвал себе связки на правой ноге, влюбился в ясноглазого, темно-русого ангела во плоти Эмми Хэйнс, получил работу рассыльного, которую выполнял после школы, и выписал из Нью-Йорка бесплатную книжечку о том, как использовать наилучшим образом все на свете и всех и каждого.

В истории долины Сан-Хоакин это была самая холодная зима с 1854 года. Так, безучастно и холодно, сообщала газета, и я охотно этому верю. Было до того холодно, что я возненавидел вставать по утрам, даже после того как пришла книжечка из Нью-Йорка и поведала мне, что я должен делать то, что мне не нравится.

Больше всего мне не нравилось вставать по утрам с постели. Хотелось мне одного — только спать. Я просто не был расположен к тому, чтобы вставать и трястись от холода.

Книжечка из Нью-Йорка была, однако, очень сурова. Человек желчного вида перстом указывал на вас и вопрошал:

«А не плывете ли вы по течению? Только глупцы следуют линии наименьшего сопротивления. Мудрые борются с враждебными силами мира и в конце концов достигают победы, славы и богатства».

Допустим, что так, думал я. Но что это за победа, ради которой я должен бороться с враждебными силами мира? И чем это я могу вдруг прославиться?

Связки на правой ноге я порвал во время игры в футбол2. И все из-за холода. Если бы не было так холодно, я бы поддал мяч хорошенько, как в жаркие дни, и все бы сошло как по маслу, а вместо этого я вдруг подвернул себе ногу и упал от жуткой боли на землю. Но тут же я приказал ребятам своей команды, чтобы они атаковали парня, захватившего мяч:

— Держите его, я умираю... Не давайте ему бить по воротам!

Ни один генерал не терпел поражения с таким достоинством и гневом.

Я не хотел быть героем. Мне показалось, что пришел мой конец, а умирать я не хотел, потому что мало еще пожил на свете и ни разу еще не разговаривал с Эмми Хэйнс.

Ко мне подбежал Джонни Купер и бросил на меня негодующий взгляд.

— Кажется, — говорю, — я не смогу больше играть.

— Почему, черт возьми? — сказал Джонни.

— Нога у меня, что ли, выскочила из орбит.

— Что за черт, что ты мелешь?

— Я стоять не могу. Ужасно болит нога.

— А зачем тебе стоять! — сказал Джонни. — Ты можешь командовать, лежа на брюхе. Язык у тебя цел? Ну и командуй себе на здоровье.

— Я не могу встать, — говорю. — Что-то совсем неладное с ногой.

— Все это твоя фантазия, — сказал Джонни. — Мы должны выиграть, понял? Эти сопляки воображают, что они непобедимы. А тебе ничего не стоит командовать лежа.

— Я бы мог, — говорю, — да голова не слушается. Ужасно холодно и что-то совсем неладное с ногой. Двигаться не могу, замерзаю.

— Но говорить-то ты еще можешь, — сказал Джонни.

Я стал командовать лежа и сделал лихую переброску, и мы побили пареньков из противного лагеря со счетом 187:177. На общую схватку после игры я не остался — тут дело обходилось и без командования, к тому же я слишком закоченел.

Подняться на ноги и идти я не мог, и вот я прополз целый квартал и засвистел своему младшему брату Рэйли. Люди на улице уговаривали меня встать и идти как следует. Это просто позор, говорили они; вечно я затею какое-нибудь озорство, изображаю калек, смеюсь несчастью слабых и убогих. А я не мог им сказать, что я и на самом деле калека. Я не дурачился, мне было холодно и больно, но они мне все равно не поверили бы. Братишка Рэйли услышал мой условный свист — три долгих и семь коротких — и бросился ко мне со всех ног.

Он совсем запыхался, когда подбежал ко мне.

— Ты что это ползешь на четвереньках? —сказал он. — Почему не идешь, как все люди?

— Не могу я идти, — говорю. — С ногой у меня что-то неладное, с правой. И ужасно замерз, понимаешь? Послушай, Рэйли, — говорю, — ты уже большой, ты можешь отнести меня на спине, ведь правда?

— Нет, — сказал Рэйли, — для этого я мал. Не стану я ломать себе спину.

— Да не сломаешь ты, Рэйли.

— Ладно, ладно, — сказал он. — Вставай, не ленись. Я тебе помогу. Левая цела у тебя. Обопрись на меня и пошли.

Он помог мне встать, и мы пошли домой. Нам понадобилось полчаса, чтобы пройти три квартала. Правая нога меня не слушалась. Всю дорогу я скакал на одной ноге.

Дома я втер туда, где болело, уйму бальзамической мази Слоуна, и ногу припекло, она здорово покраснела, но наутро я все равно не мог ходить и не пошел в школу.

В девять часов почтальон принес мне брошюрку нью-йоркских заочных курсов. Я ее прочитал от корки до корки. В чем там было дело, я так и не понял, но, кажется, в том, что лучше читать учебники и учить уроки, чем шататься по бильярдным и курить сигареты. Там была картинка, на которой какой-то парнишка сидит один в маленькой комнате и читает книжку, а на другой картинке другой парнишка прислонился к стене бильярдной и плюет в урну. Предполагалось, что парень, читающий книжку, должен быть примером для подражания и восхищения, но я не знаю: по-моему, другой парнишка проводил время куда интереснее. Он, видно, только что положил шара в лузу и смотрел, как его партнер тужится перед трудным ударом.

«Кто из этих двух юношей достигнет успеха?» — спрашивала брошюрка.

Какого рода успех имелся в виду, там не было сказано. Я легко мог представить себе, что парнишка, который слоняется по бильярдным, получит всесторонние познания в этой области и станет чемпионом мира по бильярду, но юноша, читающий книжку, представлялся мне просто зубрилой и мямлей. Чего он добьется? Разве что будет долго-долго учиться, потом получит где-нибудь место конторщика и достигнет успеха на канцелярском поприще. Ну, это его личное дело.

Что до меня, то я решил на заочные курсы не поступать.

Целую неделю я не мог ездить на велосипеде. Нога моя понемногу оттаивала и делалась гибче, и мало-помалу я научился поднимать ее слегка и опускать и даже кое-как передвигаться.

Через неделю после памятного футбола я отправился на велосипеде в школу, только от правой ноги никакого прока не было. Почти все время мне приходилось либо ехать очень медленно, что показалось мне неестественным, так как обычно я ездил очень быстро, даже если никуда не спешил, либо снимать правую ногу с педали, так что она просто болталась в воздухе, а вся работа выпадала на долю левой ноги. Это выглядело очень неуклюже, и прохожие надо мной смеялись. А я в ответ ругался и приумножал свои горести.

— Валяй, валяй, смейся, — говорил я. — У меня нога только сломана, вот и все.

Или:

— Смейся, смейся (и тут я передразнивал их негодующим «ха-ха»), у меня нога парализована, только и всего.

Мне всегда хотелось получить работу рассыльного, заработать немного денег, купить ружье, охотничьи и рыболовные принадлежности и, может быть, маленький фордик, и заняться охотой и рыбной ловлей, но я все не решался зайти и попроситься на службу. Мне было слишком мало лет, это во-первых, а во-вторых, я просто боялся. Но вот когда я порвал себе связки на правой ноге и едва мог ходить, не говоря уже о езде на велосипеде, я вдруг зашел в телеграфную контору и попросился на службу и получил место рассыльного.

Хозяин там был огромный детина, по фамилии Гиффорд. Он очень удивился, когда увидел, как я ковыляю на велосипеде по улице. Только я вхожу в контору, он и говорит:

— Ради бога, сынок, почему ты мне не сказал, что ты хромой?

— Да я не хромой, — говорю. — Что-то худое стряслось с моей правой ногой, но я ее мажу бальзамической мазью, и завтра наверняка все будет в порядке.

Он меня не уволил, и сам я тоже не бросил работу, хотя и было ужасно холодно. Мои рабочие часы были от четырех дня до двенадцати ночи, и казалось, будто это самое холодное время суток. К тому же было ветрено, грязь со всего города летела мне в глаза, руки мои коченели на руле велосипеда, и сколько раз я уже решал возвратиться в контору и отказаться от службы, но когда возвращался, то службу не оставлял, потому что, как-никак, был хромой.

Спустя немного я ко всему привык. И к тому, что в глазах у меня грязь, и к окоченелым рукам, и к собакам, гонявшимся за мной по темным переулкам и до смерти меня пугавшим, и даже к хромоте. Я совсем забыл о ней, и вскоре хромота прошла, я стал ходить пешком и ездить на велосипеде с большим фасоном, шикарно заворачивал на углах и лихо проскакивал между машинами.

Ложился спать я только в час ночи, а в семь утра уже звенел будильник. На сон приходилось едва шесть часов. А требовалось мне тринадцать. Как мне не хотелось вставать с постели! Слишком уж было холодно. Но я все-таки вставал, наскоро завтракал, вскакивал на велосипед и мчался в школу, потому что знал, что увижу там Эмми Хэйнс.

Целыми днями меня клонило ко сну. Эмми Хэйнс сидела рядом, через проход, а я, бывало, так устану, что сплю с открытыми глазами. Учительница, наша бедная миссис Хагерти, которая умерла в 1932 году, шестидесяти семи лет от роду, вызовет меня, бывало, и задает мне вопросы, а я глух и слеп ко всему на свете. Я грезил одной Эмми Хэйнс, которая сидела рядом, через проход. Чтобы я прозрел, миссис Хагерти дергала меня за ухо.

В один прекрасный день я склонил голову на руки и заснул мертвым сном прямо в классе. Миссис Хагерти меня разбудила. Она была здорово сердита, и я ее вполне понимаю.

— Молодой человек, — сказала она, — вы не в гостинице, а в классе.

Я клевал носом примерно до половины четвертого, пока не кончались уроки, и тогда наконец просыпался.

Я выбегал из школы, вскакивал на велосипед, мчался в город, вбегал в телеграфную контору, надевал свою курточку и фуражку и принимался за работу.

Дошло до того, что я совсем запустил ученье. Стоило мне сесть за парту, как я тотчас же засыпал, чувствуя, что Эмми Хэйнс тут, где-то рядом.

Однажды, когда я проснулся и зевал во весь рот, я заметил, что она на меня смотрит.

После уроков, вижу, она идет по коридору с другой девочкой, у которой тоже был богатый папа. А папаша Эмми Хэйнс был, пожалуй, самым большим богачом в городе. И почему я в нее влюбился, не знаю. Может быть, потому, что она была такая упитанная и от нее так хорошо пахло. Я узнал бы ее запах, наверно, за целый квартал.

Так вот, я пошел за ней по коридору и решил с ней заговорить. До этого я ни разу не сказал ей ни слова. Догоняю ее и другую богатую девчонку, они остановились и ждут, что я им что-нибудь скажу, а я пытаюсь открыть рот и чувствую, что у меня свело челюсти. Рассердились обе ужасно, особенно Эмми, оскорбленно фыркнули и пошли, отпуская замечания по поводу некоторых мальчиков в школе, в том числе и меня.

В тот вечер было чудовищно холодно, а на улицах темно, как никогда. Было мучением развозить телеграммы в маленькие домики по темным улицам зимой, когда каждый здравомыслящий человек сидит дома, у натопленной печки. Ей-богу, я чувствовал себя отвратительно. Да еще Эмми Хэйнс так ко мне отнеслась. Это было самое худшее. Мне казалось, я умру, если Эмми Хэйнс не поймет, какой я молодец, что разъезжаю на велосипеде всю ночь по темным закоулкам, в кромешной тьме, где бешеные псы гоняются за мной, а дома от меня прячутся и все насквозь пронизано морозом. Я умру, если Эмми Хэйнс не признает меня и не согреет своим сытым теплом, которым так и пышет от нее. Я просто лягу спать однажды ночью и больше никогда не проснусь, если она будет так ужасно ко мне относиться.

В школе я стал чаще поглядывать на нее, но она обращалась со мной все хуже и хуже. Даже не смотрела на меня.

Однажды я положил к ней на парту любовную записку. Там было сказано: «Эмми, я люблю вас. Дьюи». А она отдала записку миссис Хагерти, и миссис Хагерти сказала:

— Молодой человек, это вы написали такое ужасное письмо?

— Да, мэм, — сказал я.

— Ступайте к директору, — сказала она.

Я пошел.

Мистер Боулер, директор, был настоящий богатырь. Он сказал:

— В самом деле, мальчик? Это ты написал письмо?

— Да, сэр, — говорю я.

— Ты что, не понимаешь, кто такая Эмми? — сказал он, а потом добавил: — Или, наоборот, очень хорошо понимаешь?

— Что ж, — говорю, — я знаю, что у ее отца куча домов и магазинов тут, в городе, и уйма земли в деревне. Я знаю, что он богач.

— И все-таки ты написал ей письмо?

— Да, сэр.

— Это одно из самых трогательных любовных посланий нашего времени, — сказал он. — Но все равно я должен тебя наказать. Сегодня до конца дня ты будешь моим ординарцем. Я слишком устал, чтобы задать тебе трепку.

И я исполнял обязанности его ординарца до конца уроков. Он послал меня за шесть кварталов от школы, к Пабсту, за двумя бутербродами с ветчиной и двумя бутылками клубничной шипучки и заставил меня съесть один бутерброд и выпить одну бутылку шипучки.

— А теперь, — сказал он, — я все-таки считаю своим долгом сказать тебе одну вещь. Откажись ты от своей любви к Эмми Хэйнс.

— Почему?

— Смысла нет. Она дочь богача. Ты сын бедняка. Не выйдет дело.

Это было ужасно, но я подумал, что мистер Боулер прав.

— Может быть, она меня любит, только не знает сама, — сказал я.

— На это рассчитывать не приходится, — сказал мистер Боулер. — Забудь ее, и все тут. Иначе наживешь кучу неприятностей. С чего ты написал это письмо?

— Я люблю ее, — сказал я.

— Ну что же, — сказал он, — написано здорово.

Зима тянулась долго, и в газете писали, что это самая холодная зима с 1854 года.

Я долго еще не переставал любить Эмми Хэйнс. Я видел, как она катается в шикарных автомобилях с сынками богатых родителей, и мне казалось, я умру с горя.

Но это было вроде хромоты. Бальзамическая мазь Слоуна вылечить меня от любви не могла, зато могло вылечить нечто другое — время; первоначальный вид бальзама, так сказать.

В один прекрасный весенний день, когда сияло солнце и весь мир был пронизан теплом, я обнаружил, что исцелился.

Дело было так: я ехал па велосипеде по городу и вдруг вижу Эмми Хэйнс в шикарном зеленом «Бюике» рядом с самым чванливым сопляком в мире Эвереттом Родсом.

Мне представился великолепный случай поставить Эмми Хэйнс на место. Подумать только: не полюбить такого молодца, как я, после того как я признался ей в любви, да еще раскатывать в автомобиле с таким сопляком, как этот Эверетт Родс!

Я поравнялся с их машиной и произвел губами и языком некий весьма громкий звук, который был слышен за целый квартал, а потом покатил по улице, выделывая на велосипеде акробатические трюки.

Итак, что же? Я пришел к выводу, что не нуждаюсь ни в каких паршивых заочных курсах по каким бы там ни было предметам. Нога моя зажила окончательно. Кончилась самая холодная зима с 1854 года. И от любви к Эмми Хэйнс я тоже избавился.

В честь этих великих достижений я и проделал ряд грандиозных акробатических трюков на велосипеде.


Однажды утром вхожу я в контору, а наш бухгалтер миссис Гилпли надевает пальто и шляпу, и из глаз у нее текут слезы.

А на дворе стоял апрель, и что мне было до того, что я всего-навсего грошовый конторщик в каком-то паршивом похоронном бюро! Разве у меня нет новой шляпы и новых ботинок? Разве Южная Тихоокеанская не отправляет по субботам специальные поезда на Монтерей по удешевленному тарифу? И разве я не собираюсь завтра в Монтерей, на взморье?

Поработаю, думал я, в субботу до полудня, проглочу в кафе у Чарли роскошный шницель за пятнадцать центов, потом — скорее на Южный Тихоокеанский вокзал, куплю себе специальный праздничный билет до Монтерей и обратно, сяду в поезд — и буду свободен, как птица, с половины субботы до утра понедельника. Куплю себе иллюстрированный журнал и буду читать рассказы всю дорогу до Монтерей.

Но вот вхожу я в контору, а миссис Гилпли, бухгалтер, надевает пальто и шляпу, и из глаз у нее текут слезы. 

Я перестал насвистывать и огляделся. Все было тихо. Дверь в кабинет мистера Уайли была чуть-чуть приоткрыта, так что, надо думать, он уже пришел. Никого больше в конторе не было. Время было двадцать минут девятого, и слышно было, как громко тикают часы, которых вы обычно не замечали.

— Доброе утро, миссис Гилпли, — сказал я.

— Доброе утро, Джо, — сказала она.

Я не пошел к своему шкафчику повесить шляпу, а затем и к своему столу, потому что почувствовал, что тут что-то неладно. Мне казалось невежливым повесить шляпу и усесться за стол, не разузнав сначала, что случилось и почему миссис Гилпли надевает пальто и шляпу и плачет. Миссис Гилпли была старая дама, у нее росли усы, она сильно сутулилась, руки у нее были сухие, морщинистые, и никому она не нравилась, но на дворе стоял апрель, а у меня была новая шляпа и новые ботинки, и ведь я работал с миссис Гилпли в одной конторе еще с сентября, всю зиму напролет, и не то чтобы ее любил, — я не сходил по ней с ума, — но она была добродушная старая дама, и я не мог так просто пойти и повесить шляпу и как ни в чем не бывало начать свой рабочий день.

Я должен был с ней сначала поговорить.

— Миссис Гилпли, — сказал я, — что-нибудь случилось?

Она кивнула на полуоткрытую дверь в кабинет мистера Уайли и подала мне знак, чтобы я не разговаривал, а просто бы пошел повесил шляпу и принимался за работу.

«Понимаю, — подумал я. — Он ее выгнал».

После стольких-то лет!

— Миссис Гилпли, — сказал я, — может быть, вы потеряли свое место? А?

— Я заявила об уходе, — сказала она.

— Неправда, — сказал я. — Ничего вы не заявляли. Я не младенец. Меня не проведешь.

Жалование миссис Гилпли было двадцать семь долларов пятьдесят центов в неделю. Раньше, когда она только начинала службу в похоронном бюро, ей платили восемь долларов. Меня уже научили делать ее работу, и мое жалование было пятнадцать долларов в неделю, поэтому они выставляли старую леди за дверь. Конечно, я был очень доволен, что у меня есть служба; я собирался съездить в Монтерей и чувствовал себя превосходно в новых трехдолларовых ботинках и новой шляпе, но мне совсем не нравилось, что из-за меня может плакать миссис Гилпли, в ее-то годы!

— Миссис Гилпли, — сказал я. — Я решил с сегодняшнего утра бросить службу, и так я и сделаю. У меня есть дядя в Портленде, он открывает бакалейную лавку, и я переезжаю к нему, чтобы вести его счетные книги. Я не намерен работать на какую-то там похоронную фирму всю свою жизнь. Я ухожу.

— Джо, — сказала миссис Гилпли, — вы прекрасно знаете, что никаких дядей у вас в Портленде нет.

— Вот как? — сказал я. — Да мало ли где у меня могут быть дяди, — не о всех же вам знать. Нет, с этой службой покончено. Выслеживать адреса, где кто-нибудь помер! Ничего себе карьера для молодого мужчины!

— Джо, — сказала миссис Гилпли, — если вы бросите эту работу, я никогда больше не стану с вами разговаривать.

— Очень мне нужно работать в похоронном бюро, — сказал я. — Чего это ради я стану выслеживать каких-то покойников,

— У вас нет друзей в этом городе, Джо, — сказала миссис Гилпли. — Вы ведь мне все рассказали: откуда вы родом и что делаете тут, во Фриско3, и я все очень хорошо понимаю. Вам нужна эта служба, и, если вы ее бросите, вы меня очень сильно обидите.

— Миссис Гилпли, — сказал я, — за кого вы меня принимаете? Прийти сюда и занять ваше место! Это несправедливо. Вы здесь служите двадцать лет или еще того больше.

— Джо, — сказала миссис Гилпли, — ступайте повесьте шляпу и принимайтесь за дело.

— Нет, — сказал я. — Я ухожу со службы сейчас же.

Я прошел прямо в кабинет к мистеру Уайли. Мистер Уайли был вице-президентом похоронной компании. Так себе старичок, с приплюснутым на кончике носом. Долговязый, рассеянный, носил котелок. Скупердяй был ужасный.

— В чем дело? — говорит он.

— Ухожу от вас, — говорю.

— С чего это вдруг? — говорит.

— Мало платите, — говорю.

— Сколько вы хотите? — говорит он.

Братцы мои, ну и удивился же я! Я-то думал, он меня сразу выгонит. Ну, тут уж я решил запросить побольше, чтобы он наверняка вышвырнул меня вон.

— Тридцать долларов в неделю, — сказал я.

— Но ведь вам еще только восемнадцать лет, — сказал он. — Такое большое жалование несколько преждевременно. Впрочем, мы попытаемся это уладить.

Что за черт! Если бы я захотел когда-нибудь раньше добиться чего-нибудь в этом роде и получить больше денег, то из этого наверняка ничего бы не вышло. А тут вдруг — пожалуйте. Тридцати долларов в неделю мне бы хватило, чтобы за какие-нибудь полгода купить себе все, о чем я мечтал в своей жизни. Господи боже мой, да ведь при таких деньгах я бы мог очень скоро купить мотоцикл «Харлей-Дэвидсон»!

— Нет, — сказал я. — Я ухожу.

— Почему вы уходите? — спросил он. — Я думал, вам нравится ваша работа.

— Было время, — сказал я. — А теперь разонравилась. Мистер Уайли, — сказал я, — неужели вы выгнали миссис Гилпли?

Мистер Уайли откинулся в кресле и посмотрел на меня. Он был оскорблен. Кто я такой, чтобы задавать ему подобные вопросы?

— Молодой человек, — сказал он. — Чек для вас в окончательный расчет будет выписан сегодня же утром. Можете зайти за ним через час.

Тут я тоже разобиделся.

— Я хочу получить расчет немедленно, — сказал я.

— В таком случае, подождите в конторе. За перегородкой.

Я вышел в контору за перегородку и облокотился на барьер. Миссис Гилпли ужасно разволновалась.

— Я ухожу, — сказал я.

Она не могла выговорить ни слова.

— Он хотел мне дать тридцать долларов в неделю, — сказал я, — но я ухожу.

Она только молча глотала воздух.

— Миссис Гилпли, — сказал я, — им придется снова принять вас на службу, потому что вашу работу некому делать сейчас.

— Джо, — сказала она, — вы меня ужасно огорчаете.

— Ничего, все обойдется, — сказал я. — Откуда я родом, там не принято отбирать работу у дамы. Я ведь из Чикаго и всегда могу туда вернуться.

(Вернуться в Чикаго? Еще чего недоставало. Я люблю Калифорнию. Я всегда любил Калифорнию. Но сказал я именно так.)

— Джо, — сказала миссис Гилпли, — а что, если вы не найдете другой работы?

Я щелкнул пальцами.

— А, работа всегда найдется, — сказал я.

В это время в дверях кабинета показался мистер Уайли и кивнул миссис Гилпли. Она прошла в кабинет, и он закрыл дверь. Она вышла оттуда только без четверти девять. Сняла пальто и шляпу, достала чековую книжку, выписала чек и отнесла его на подпись мистеру Уайли.

Чек был для меня. Это был чек на тринадцать долларов.

— Вот ваш чек, Джо, — сказала миссис Гилпли. — Я пыталась его уломать, чтобы он дал вам пятнадцать, но он сказал, что вы вели себя заносчиво.

— Он принял вас обратно на службу? — спросил я.

— Да.

— Миссис Гилпли, — сказал я, — я очень рад, что вы получили опять свое место. Как, он сказал, я себя вел?

— Заносчиво, — повторила миссис Гилпли.

— Что это значит? — спросил я.

— Невоспитанно.

— Это неправда, — сказал я. — Откуда я родом, там люди учтивые. Как он смеет называть меня невоспитанным?

Я прошел в кабинет к мистеру Уайли и сказал:

— Мистер Уайли, как вы смеете называть меня невоспитанным?

— Что это вы болтаете? — сказал он.

— Вы не имеете права обзывать меня невоспитанным, — сказал я. — Откуда я родом, там люди учтивые.

Не все, конечно, в Чикаго учтивые. Смотря в каком районе. Там, где я жил, они вели себя довольно прилично. Не все время, но все-таки. И я разозлился.

— Не имеете права говорить, что я веду себя неприлично, — сказал я.

— А откуда вы родом? — спросил мистер Уайли.

— Из Чикаго, — говорю. — А вы будто не знаете?

— Нет, — говорит.

— Да я там работал возле Южных прудов, — говорю.

— Ну, — сказал мистер Уайли, — вам еще многому нужно поучиться. И вот вам совет: не стоит кусать руку, которая вас кормит. Это невыгодно.

— Никакой руки я не кусал, — сказал я.

— Вы уходите от нас, не так ли? — говорит он.

— Да, сэр, — говорю. — Ухожу, это правда. Но я никого не кусал.

— Ну, так что вам еще нужно?

— Я просто зашел попрощаться, — сказал я. — Я просто хотел, чтобы вы знали, что у меня вполне приличные манеры.

— Ладно, — сказал мистер Уайли. — Прощайте.

— Прощайте, — сказал я.

Я вышел из кабинета и стал прощаться с миссис Гилпли. Пока я с ней разговаривал, из кабинета вышел мистер Уайли. Она ужасно взволновалась, когда он появился в конторе, но я не переставал говорить.

— Миссис Гилпли, — сказал я, — всю свою жизнь я мечтал купить Харлей-Дэвидсон и разъезжать по разным местечкам, и я наверняка так бы и сделал, если бы захотел остаться на службе. Но там, откуда я родом, ни один мужчина не позволит себе остаться на службе и купить себе «Харлей-Дэвидсон», если из-за него увольняют кого-нибудь, кто еще больше нуждается в работе.

— Что это за «Харлей-Дэвидсон»? — спросил мистер Уайли.

— Мотоцикл, — сказал я.

— Ах, вот оно что! — сказал он.

— И пожалуйста, миссис Гилпли, не думайте, что я не сумею устроиться как следует, — сказал я. — Устроюсь, не беспокойтесь.

— А на что вам мотоцикл? — говорит мистер Уайли.

— Чтобы ездить, — говорю я.

— А зачем? — говорит.

— Кататься, — говорю. — Путешествовать.

— Это не способ для путешествий, — говорит он.

— Один из лучших способов в мире, — говорю я. — Да вы, наверно, никогда и не пробовали ездить на мотоцикле.

— Нет, не пробовал, — говорит он.

— Это ни с чем не сравнимо, — говорю я. — Хороший мотоцикл делает восемьдесят миль в час, и хоть бы что. Миссис Гилпли, — сказал я, — если я когда-нибудь обзаведусь мотоциклом с коляской, я буду счастлив пригласить вас покататься по парку Золотых ворот, просто чтобы вы имели представление, какая это прелесть ездить на мотоцикле.

— Большое вам спасибо, Джо, — сказала миссис Гилпли.

— До свидания, — сказал я.

— До свидания, — сказала миссис Гилпли

— До свидания, — сказал мистер Уайли.

Я вышел из конторы и вызвал лифт. При лифте был грек Джордж.

— Куда это вы? — спросил он.

— В Портленд, — говорю я.

— В Портленд? Чего это вас туда несет?

— Не знаю, просто так.

— В чем дело? — сказал он.

— Я решил бросить службу.

— Какого черта вдруг?

— Не нравится мне эта служба, — говорю. — Не желаю я больше охотиться за покойниками.

— Вы с ума сошли!

— Ни капельки.

Я вышел из лифта, потом на улицу и зашагал по Маркет-стрит. Сам не знаю, как это вышло, только я вдруг очутился в магазине Харлей-Дэвидсона, и мне показали новую модель. Я спросил продавца, нельзя ли мне на полчасика взять машину для пробы. Он поговорил с кем-то в конторе и сказал, что можно, если я оставлю сколько-нибудь денег. На всякий случай, сказал он.

Ну, у меня был чек, так что я дал ему чек.

Машина была чудесная. Я рванул обратно по Маркет-стрит и застопорил у самого здания, где еще вчера работал. Я поднялся наверх и прошел в кабинет к мистеру Уайли.

Он был ошарашен.

— Мистер Уайли, — сказал я, — у меня там, внизу, превосходный Харлей-Дэвидсон. Если хотите со мной прокатиться, я буду счастлив посадить вас за своей спиной. Седло пребольшое, и, если я потеснюсь, вам будет вполне удобно.

— Не хочу я кататься ни на каких мотоциклах, — сказал мистер Уайли.

— А я думал, может быть, вдруг захотите, — сказал я.

Я вышел из кабинета и тут же вернулся:

— Так, может быть, вам интересно хотя бы взглянуть на него?

— Нет.

— Ну, как хотите.

Я спустился вниз, сел на мотоцикл и покатил. Вот это было дело! Мотор работал великолепно. У взморья я выехал на автостраду, вспомнил тут Монтерей и подумал, а не припустить ли мне вовсю по шоссе и не рвануть ли в Монтерей, а оттуда обратно, а потом можно будет сдать мотоциклет в магазин и начать подыскивать другую работу. Может быть, часть денег они мне вернут, а может быть, и нет, но, если даже и нет, все равно, дело этого стоит, так что я припустил вовсю.

Да, это была прогулка! Апрель. И «Харлей-Дэвидсон» подо мной, и Тихий океан совсем рядом. Весь мир. И города. И деревья. И я в одно мгновение пронесся с ревом в Монтерей.

Это был чудесный городишко. Несколько старинных зданий, корабли. Рыболовные суда. Рыбой пахло просто замечательно. Масса солнца. Рыбаки перекрикивались по-итальянски. Я промчался на «Харлей-Дэвидсоне» по всему городку, выехал прямо на сырой песок пляжа и прокатился немного по самому берегу. Вспугнул стайку морских чаек, остановился возле кафе, съел три шницеля и выпил две чашки кофе.

А потом двинулся обратно во Фриско.

Это была великолепная прогулка, что туда, что обратно. Машина была самая замечательная, какую я видел. Я мог с ней делать все, что угодно. Мог направить ее куда захочу, мог заставить идти медленнее пешехода и быстрее самого дорогого автомобиля на автостраде. Держу пари, что я обогнал на шоссе не меньше шестидесяти миллионеров. Я мог заставить ее реветь. Мог ехать зигзагами. Мог поворачивать, накренясь в одну сторону. Я, кажется, перепугал кучу народа на автостраде. Я проехал без рук целую милю. Потом ехал, стоя на седле и держась за руль. Людям кажется, что это опасно, но это сущие пустяки. Надо только знать, как это делается.

Я чудесно провел время с «Харлей-Дэвидсоном». Потом я вернулся во двор магазина.

— Где вы были? — спросил продавец.

— Я ездил в Монтерей, — сказал я.

— В Монтерей? — говорит он. — А мы и не знали, что вы собираетесь так далеко. Мы просто думали, вы хотите попробовать, как она на ходу.

— Видите ли, — сказал я, — я давно хотел туда съездить. Можно получить мои деньги обратно?

— А вы не возьмете эту машину?

— Сколько за нее? — спросил я.

— Двести семьдесят пять долларов.

— Нет, — говорю. — У меня нет с собой таких денег.

— А сколько у вас наберется?

— Да вот тот чек, что я вам дал, это все, — сказал я. — Там тринадцать долларов.

— Мы думали, вы купите мотоцикл, — сказал он.

— Я бы непременно купил, если бы не бросил службу, — сказал я. — Могу я получить свои деньги обратно?

— Не думаю, — сказал продавец. — Я спрошу у директора.

Он прошел в контору и поговорил, а потом вернулся, и еще человек вместе с ним. Этот другой был очень важный и сердитый.

— Не понимаю, что вы имели в виду, — сказал он. — Взять новую машину и отправиться в Монтерей!

— Что? — говорю.

Я не знал, что сказать. Что он сам-то имел в виду, спрашивая, что имел в виду я? Ничего я в виду не имел.

— Так делать нельзя, — сказал он. — Мы думали, вы хотите проехать вокруг квартала или кому-нибудь ее показать.

— А я ее и показал кое-кому, — сказал я. — Могу я получить свои деньги обратно?

— Боюсь, еще с вас причитается, — сказал директор. — Это новая машина. Для продажи. А теперь она уже стала подержанная.

— Может быть, — говорю, — вы вернете мне хотя бы часть денег?

— Нет, — сказал директор.

— Шикарный мотоцикл, — сказал я.

Я вышел из магазина и отправился домой, в свою комнату, даже не задумываясь о том, где бы мне теперь поискать работы. Слишком уж счастливым чувствовал я себя после этой чудесной поездки в Монтерей и обратно.























Маленький мальчик, по имени Джим, первый и единственный ребенок доктора Луи Дэви, в первый раз отправлялся в школу.

Отец его был француз, коренастый сорокалетний мужчина, юные годы которого прошли в бедности, неудачах и честолюбивых мечтах. Мать Джима умерла, когда он родился, и единственная женщина, которую он знал близко, была их экономка, шведка Эми.

Она-то и одела Джима в праздничный костюм и повела его в школу. Джим любил Эми, но разлюбил ее за то, что она повела его в школу. Он ей так и сказал. Всю дорогу он твердил ей об этом.

— Я тебя не люблю, — говорил он. — Не люблю тебя больше.

— Зато я тебя люблю, — отвечала экономка.

— Зачем же ты тогда ведешь меня в школу?

Он гулял с Эми и прежде, один раз они даже ходили в городской парк на воскресный дневной концерт, но сейчас это было совсем другое. 

— Зачем ты ведешь меня в школу? — спрашивал он.

— Все должны ходить в школу, — сказала экономка.

— А ты ходила?

— Нет.

— Почему же я должен ходить?

— Тебе там понравится, — сказала экономка.

Несколько шагов он прошел молча, держа ее за руку.

— Не люблю я тебя, — сказал он. — Не люблю тебя больше.

— А я тебя люблю, — сказала экономка.

— Зачем же ты тогда ведешь меня в школу? — сказал он опять. — Зачем?

Экономка понимала, как страшно могло быть маленькому мальчику первый раз идти в школу.

— Тебе там понравится, — сказала она. — Там, наверно, поют песни и играют в разные игры.

— Не хочу я играть, — сказал он.

— Я буду приходить за тобой каждый день, — сказала экономка.

— Не люблю я тебя, — повторял он.

Ей было ужасно жалко, что мальчику нужно ходить в школу, но она понимала, что он должен ходить туда.

Здание школы им обоим показалось каким-то противным. Ей стало не по себе, и, когда они поднимались по лестнице, ей вдруг захотелось, чтобы ему и в самом деле не нужно было ходить в школу. Большие залы и классы отпугивали их, там пахло чем-то чуждым и неприятным.

Мистер Барбер, директор, не понравился мальчику. Эми отнеслась к директору с презрением.

— Как зовут вашего сына? — спросил мистер Барбер.

— Это сын доктора Луи Дэви, — сказала Эми. — Зовут его Джим. Я у доктора Дэви экономкой.

— Джемс? — переспросил мистер Барбер.

— Нет, не Джемс, — сказала Эми, — а просто Джим. 

— Очень хорошо, — сказал мистер Барбер. — А второе имя есть у него?

— Нет, — сказала Эми. — Он слишком мал для этого. Просто Джим Дэви.

— Очень хорошо, — сказал мистер Барбер. — Мы попробуем его в первом классе. Если он не справится, мы переведем его в детский сад.

— Доктор Дэви сказал отдать его в первый класс школы, — возразила Эми, — а вовсе не в детский сад.

— Очень хорошо, — сказал мистер Барбер.

Экономка понимала, как был испуган маленький мальчик, когда он сидел на стуле перед директором, и старалась ему внушить, что она любит его и жалеет. Ей хотелось сказать ему что-нибудь очень нежное, ласковое, но она не нашла что сказать. И как же она была горда тем, что он так ловко спрыгнул со стула и стал рядом с мистером Барбером, чтобы идти с ним в класс.

По дороге домой она так им гордилась, что даже заплакала.

Мисс Бинни, учительница первого класса, была старая леди, совсем высохшая. В классе полно было маленьких мальчиков и девочек. Пахло по-прежнему чем-то чуждым и скучным. Джим сел за парту и стал внимательно слушать.

Он услышал, как учительница называет имена: Чарльз, Альвин, Эрнст, Норман, Бетти, Ханна, Джульетта, Виола, Полли.

Он старательно слушал, и вот мисс Бинни сказала:

— Ханна Винтер, что ты там жуешь?

Он увидел, как Ханна Винтер покраснела. Ханна Винтер ему понравилась сразу.

— Гумми, — сказала Ханна.

— Брось ее в мусорный ящик.

Он увидел, как маленькая девочка прошла к дверям в угол, вынула изо рта жевательную резинку и бросила ее в мусорный ящик.

Он услышал, как мисс Бинни говорит:

— Эрнст Гаскин, а ты что жуешь?

— Гумми, — отвечал Эрнст.

И Эрнст ему тоже понравился.

Они повстречались в школьном дворе, и Эрнст научил его разным забавным штучкам.

Эми ждала в вестибюле конца уроков. Она угрюмо насупилась и была зла на весь мир, пока не увидела Джима. Ее поразило, что он ничуть не изменился, что он цел и невредим, никто его не убил и не искалечил. Школа и все, что с ней связано, пугало ее до смерти. Она взяла мальчика за руку и вышла с ним на улицу, гордая и сердитая.

Джим сказал:

— Сколько будет сто да сто?

Эми ответила:

— Двести.

— Провались на этом месте, — сказал Джим.

За ужином его отец сидел молча.

— Сколько будет сто да сто? — спросил мальчик.

— Двести, — ответил отец.

— Провались на этом месте, — сказал Джим.

Утром он попросил у отца пять центов.

— На что тебе деньги? — спросил отец.

— На гумми, — сказал мальчик.

Отец дал ему монетку в пять центов. По пути в школу Джим остановился возле лавки миссис Райли и купил пачку жевательной резинки «Мятная».

— Хочешь кусочек? — спросил он Эми.

— А тебе хочется, чтобы я взяла? — сказала экономка.

Джим подумал и сказал:

— Да.

— Ты меня любишь? — спросила экономка.

— Люблю, — сказал Джим. — А ты меня?

— И я тебя, — сказала она. — Тебе нравится школа?

Джим не мог сказать наверное, он только знал, что проделка с резинкой ему нравится. И Ханна Винтер. И Эрнст Гаскин.

— Не знаю, — сказал он.

— Вы там поете? — спросила экономка.

— Нет, не поем.

— А в игры играете?

— Играем. Только не в школе, а во дворе.

Проделка с резинкой ему ужасно нравилась.

Мисс Бинни сказала:

— Джим Дэви, что ты там жуешь?

«Ха, ха, ха», — подумал он и ответил:

— Гумми.

Он прогулялся к мусорному ящику и обратно на свое место, и Ханна Винтер смотрела на него, и Эрнст Гаскин тоже. Это были самые лучшие минуты в школе.

И это было еще не все.

— Эрнст Гаскин, — закричал он во дворе, — что ты там жуешь?

— Сырую слонятину, — отвечал Эрнст. — Джим Дэви, что ты там жуешь?

Джим хотел придумать что-нибудь смешное, но не смог.

— Гумми, — сказал он.

И Эрнст Гаскин засмеялся еще громче, чем смеялся Джим, когда Эрнст сказал про сырую слонятину.

Все равно получалось смешно, что бы ты ни ответил.

Возвращаясь со двора, Джим увидел в вестибюле Ханну Винтер.

— Ханна Винтер, — сказал он, — да что же это ты все жуешь?

Девочка опешила. Ей хотелось ответить как-нибудь очень находчиво, чтобы показать, как ей приятно, что Джим назвал ее по имени и задал ей смешной вопрос, передразнив учительницу, но она не могла ничего придумать, потому что они были уже почти у входа в класс и у нее не оставалось времени.

— Тутти-фрутти, — сказала она второпях.

Джиму показалось, что он никогда не слышал такого великолепного слова, и целый день он повторял его про себя.

— Тутти-фрутти, — сказал он экономке по дороге домой.

— Эми Ларсон, — сказал он ей еще, — что вы там жуете?

За ужином он все это рассказывал отцу.

Он сказал:

— Жил-был фермер. Земли у него был только один ар. Дальше начиналась пустынная зона. Что это?

— Не знаю, — сказал отец. — Что это?

— Аризона4, — сказал мальчик.

Экономка была от него в восхищении.

— Ар-и-зона, — сказал Джим. — Тутти-фрутти!

— А это что такое? — спросил отец.

— Гумми, — сказал Джим. — Сорт, который жует Ханна Винтер.

— Кто это Ханна Винтер? — спросил отец.

— Она со мной в классе, — сказал Джим.

— О! — сказал отец.

После ужина Джим улегся на пол с маленьким красно-сине-желтым волчком, который жужжал, когда его пускали. «Все в порядке», — думал Джим. В школе, правда, он еще скучал, но с резинкой все было ужасно смешно, а Ханна Винтер — ужасно славная. «Сырая слонятина», — вспомнил он вдруг с восхищением.

— Сырая слонятина, — сказал он громко отцу, который читал вечернюю газету.

Отец сложил газету и сел на пол рядом с ним. Там их обоих увидела экономка, и почему-то слезы выступили у нее на глазах.












В добрые старые дни, давным-давно, когда мне было девять лет от роду и мир был полон множества великолепных вещей, а жизнь еще была чудесным, упоительным сном, мой кузен Мурад, которого считали сумасшедшим все, кроме меня, явился к нам во двор в четыре часа утра и разбудил меня, постучав в окно моей комнаты.

— Арам, — сказал он.

Я соскочил с кровати и выглянул в окно.

Я не мог поверить своим глазам.

Утро еще не наступило, но было лето, солнце вот-вот должно было выглянуть из-за края земли, и было достаточно светло, чтобы я понял, что не сплю.

Мой кузен Мурад сидел верхом на прекрасном белом коне. Я высунул голову в окно и протер глаза.

— Да, — сказал он по-армянски, — это лошадь. Ты не спишь. Поспеши, если хочешь прокатиться верхом.

Я знал, что мой кузен Мурад умеет наслаждаться жизнью больше, чем кто-либо другой, кто появился когда-нибудь на свет по ошибке, но такому не мог поверить даже я. 

Во-первых, самые ранние мои воспоминания были связаны с лошадьми, и моим постоянным страстным желанием было желание ездить верхом.

С этой стороны все было замечательно.

Но во-вторых, мы были бедны.

И эта другая сторона дела не позволяла мне верить тому, что я видел.

Мы были бедны. У нас не было денег. Бедствовало все наше племя. Все ветви семейства Гарогланьянов жили в самой нелепой и удивительной бедности. Откуда берутся деньги, чтобы наполнить пищей наши желудки, — этого не знал никто, даже старейшины нашего рода. Однако, что важнее всего, мы славились нашей честностью. Мы славились нашей честностью в продолжение чуть ли не одиннадцати столетий, даже когда были богатейшим родом в нашем краю, который нам угодно было считать всей вселенной. Мы были прежде всего горды, затем честны и, сверх того, верили в справедливость. Ни один из нас не мог бы никого обмануть, а тем более обокрасть.

Поэтому, хотя я и видел лошадь, такую великолепную; хотя я и ощущал ее запах, такой восхитительный; хотя и слышал ее дыхание, столь волнующее, — все же я не мог поверить, чтобы лошадь могла иметь какое-либо отношение к моему кузену Мураду, или ко мне, или к кому-нибудь другому из нашей семьи, во сне или наяву, ибо я знал, что Мурад не мог купить лошадь, а раз он не мог ее купить, значит, он ее украл, а этому я верить отказывался.

Вором не мог быть никто из Гарогланьянов.

Я вытаращил глаза сначала на Мурада, потом на лошадь. Было в них обоих какое-то безгрешное спокойствие и лукавство; это меня и привлекало и отпугивало.

— Мурад, — сказал я, — где ты украл эту лошадь?

— Прыгай в окно, — сказал он, — если хочешь покататься верхом.

Так это была правда: лошадь он украл. Тут и толковать было не о чем. Он заехал за мной, чтобы покататься верхом, а там я был волен выбирать как хочу.

И вот мне показалось, что увести чужую лошадь, чтобы разок прокатиться верхом, — это не то же самое, что украсть что-нибудь такое вроде денег. Как знать, может быть, это вообще не было кражей. Если бы вы сходили с ума по лошади так, как мы с Мурадом, для вас это не было бы кражей. Это стало бы кражей, только если бы мы попытались продать лошадь, чего мы, конечно, никогда бы не сделали.

— Погоди, сейчас я оденусь, — сказал я.

— Ладно, — сказал он, — только живо.

Я наспех напялил на себя одежду.

Потом я выскочил из окна во двор и вскарабкался на лошадь позади кузена Мурада.

В то время мы жили на краю города, на Ореховой улице. Сразу за нашим домом начиналась деревня: виноградники, фруктовые сады, оросительные канавы и проселочные дороги. Через какие-нибудь три минуты мы уже были на улице Олив, и лошадь пустилась рысью. Воздух был свежий, дышалось так легко. Чувствовать под собой бегущую лошадь — как замечательно это было! Кузен Мурад, который считался одним из самых сумасшедших в нашей семье, запел. Сказать точнее, завопил во все горло.

В каждой семье нет-нет, да и проглянет черта сумасшествия, и мой кузен Мурад считался наследственным представителем сумасшедшей прослойки в нашем роду. В этом он уступал только нашему дяде Хосрову, огромному мужчине с могучей головой, черной шапкой волос и самыми большими усами в долине Сан-Хоакин; это был человек такого буйного нрава, такой нетерпеливый, такой раздражительный, что прерывал рычанием любого собеседника:

— Вздор, не беда! Не обращайте внимания!

И это было все, о чем бы ни шла речь. Однажды его родной сын Арак пробежал восемь кварталов до парикмахерской, где он холил свои усищи, чтобы сообщить ему, что в доме пожар.

В ответ дядя Хосров приподнялся в кресле и прорычал:

— Вздор, не беда! Не обращайте внимания!

Парикмахер сказал:

— Но ведь мальчик говорит, в вашем доме пожар!

А Хосров прорычал на это:

— Хватит! Не беда, я сказал!

Кузена Мурада считали прямым потомком этого человека, хотя отцом Мурада был Зораб, человек земной, грубоватый — и только. Такое встречалось в нашем роду. Человек мог быть родным отцом своего сына, но это не значит, что он был его отцом по духу. Распределение разных характеров в нашем роду было с самого начала прихотливым, затейливым.

Так вот, мы ехали верхом, и кузен Мурад пел. Как будто мы очутились на нашей старой родине, откуда, по словам соседей, происходила наша семья. Мы пустили лошадь бежать сколько хочет.

Наконец Мурад сказал:

— Слезай. Я хочу покататься один.

— А мне ты дашь поездить одному? — сказал я.

— Это как лошадь захочет, — сказал Мурад. — Слезай.

— Лошадь-то мне позволит, — сказал я.

— Посмотрим, — сказал он. — Не забывай, что я-то умею обращаться с лошадьми.

— Ладно, — сказал я. — Как ты умеешь обращаться, так я тоже умею.

— Будем надеяться, — сказал он. — Ради твоей безопасности. А пока слезай.

— Хорошо, — сказал я. — Но не забудь: ты обещал, что дашь мне покататься одному.

Я соскочил на землю, а Мурад ударил лошадь каблуком и закричал:

— Вперед, пошел!

Лошадь стала на дыбы, захрапела и бешено пустилась вскачь; я никогда не видел ничего чудеснее. Кузен Мурад погнал лошадь через поле с выгоревшей травой к оросительной канаве, переправился через канаву верхом и минут через пять вернулся насквозь мокрый.

Всходило солнце.

— Теперь моя очередь, — сказал я.

Кузен Мурад соскочил с лошади.

— Садись, — сказал он.

Я вскочил на спину лошади и на минуту ощутил невероятный, ужасающий страх. Лошадь не двигалась с места.

— Дай ей каблуками, — сказал Мурад. — Чего ты ждешь? Мы должны вернуть ее на место, пока весь город не высыпал на улицу.

Я ударил лошадь каблуками в бока. Она, как и в тот раз, поднялась на дыбы и всхрапнула. Потом пустилась вскачь. Вместо того чтобы скакать по полю к оросительной канаве, она устремилась вдоль по дороге к винограднику Дикрана Халабьяна и запрыгала через кусты винограда. Она успела перепрыгнуть с полдюжины кустов, когда я упал. Тут она поскакала дальше.

Прибежал кузен Мурад.

— За тебя я не боюсь, — кричал он. — Лошадь нужно поймать, вот что. Ты беги в эту сторону, а я в ту. Если она попадется тебе, будь с ней поласковее. Я буду поблизости.

Я побежал по дороге, а кузен Мурад через поле к оросительной канаве.

Ему понадобилось с полчаса, чтобы найти лошадь и привести ее обратно.

— Скорей, — сказал он, — садись. Весь город уже на ногах.

— Что же мы станем делать? — говорю я.

— Ну, — сказал он, — одно из двух: нужно отвести ее на место или спрятать где-нибудь до завтрашнего утра.

Он не казался взволнованным, и я понял, что лошадь он спрячет, а не отведет на место. Во всяком случае, не сейчас.

— А где мы ее спрячем? — спросил я.

— Я знаю одно место, — сказал он.

— Давно ты украл эту лошадь? — спросил я.

Меня вдруг осенило, что он уже давно разъезжает верхом по утрам и только сегодня заехал за мной, потому что знал, как мне хочется покататься.

— Кто говорит, что я украл? — сказал он.

— Ну, а все-таки, когда ты начал ездить верхом по утрам?

— Сегодня в первый раз, — сказал он.

— Это правда? — говорю.

— Конечно, нет, — сказал он. — Но если мы попадемся, ты должен так говорить. Я вовсе не хочу, чтобы мы с тобой оба оказались лгунами. Тебе известно только то, что мы начали ездить сегодня утром.

— Ладно, — сказал я.

Мы потихоньку отвели лошадь в сарай на одном заброшенном винограднике, который когда-то был гордостью фермера по фамилии Фетваджан. В сарае было немного овса и люцерны.

Оттуда мы пешком отправились домой.

— Нелегко было, — сказал мой кузен, — так сразу приручить эту лошадь. Сперва она все хотела побегать на свободе, но, как я тебе уже говорил, я знаю секрет, как с ними обращаться. Я могу сделать так, что она захочет делать все, что мне надо. Лошади меня понимают.

— Как это у тебя получается?

— А у меня с ними общий язык.

— Хорошо, а он какой, этот язык?

— Простой и честный, — сказал он.

— Так вот, — говорю я, — я тоже хочу знать, как найти общий язык с лошадьми.

— Ты еще маленький, — сказал он. — Когда тебе будет тринадцать, ты узнаешь, как это делается.

Я пришел домой и с аппетитом позавтракал.

Днем мой дядя Хосров зашел к нам выпить кофе и выкурить сигарету. Он сидел в гостиной, потягивая кофе, покуривая сигарету, и вспоминал нашу старую родину. Потом пришел новый гость, фермер, по имени Джон Байро, ассириец, который от тоски одиночества выучился говорить по-армянски. Моя мать поднесла одинокому гостю кофе и табаку, он свернул сигарету, закурил, попил кофе и наконец, печально вздыхая, сказал:

— Моя белая лошадь, которую угнали прошлый месяц, до сих пор пропадает. Это просто невероятно.

Дядя Хосров ужасно рассердился и закричал:

— Вздор, не беда! Не обращайте внимания! Что значит потерять какую-то лошадь? Ведь мы все потеряли родину. Что вы тут плачетесь по поводу лошади!

— Хорошо вам говорить, городскому жителю, — сказал Джон Байро, — а как быть мне с моим шарабаном? Что толку от шарабана без лошади?

— Не обращайте внимания! — орал дядя Хосров.

— Я прошел пешком десять миль, чтобы добраться сюда, — сказал Джон Байро.

— На то у вас ноги! — кричал дядя Хосров.

— Левая нога больная у меня, — сказал фермер.

— Не обращайте внимания! — рычал дядя.

— Лошадь стоила мне шестьдесят долларов, — сказал фермер.

— Плевать мне на деньги, — сказал дядя Хосров.

Он встал и гордо вышел, хлопнув дверью.

Мама стала объяснять.

— У него такое нежное сердце, — сказала она. — Это просто оттого, что у него тоска по родине, а сам он такой большой мужчина.

Фермер ушел, а я побежал со всех ног к моему кузену Мураду.

Он сидел под персиковым деревом, пробуя выправить поврежденное крыло у молодой малиновки, которая не могла летать. Он о чем-то разговаривал с птицей.

— Что случилось? — спросил он,

— Фермер, Джон Байро, — сказал я. — Он пришел к нам в гости. Ему нужна его лошадь. Ты держишь ее целый месяц. Ты должен мне обещать, что не отдашь ее обратно, пока я не выучусь ездить верхом.

— Тебе понадобится целый год, чтобы выучиться, — сказал мой кузен.

— А почему бы нам не продержать ее год? — сказал я.

Мурад вскочил на ноги.

— Что? — зарычал он. — Ты хочешь, чтобы один из семейства Гарогланьянов стал вором? Лошадь нужно вернуть ее законному владельцу.

— А когда? — сказал я.

— Самое большее через полгода, — сказал Мурад.

Он подбросил птицу в воздух. Она старалась изо всех сил, два раза чуть-чуть не упала, но вот наконец выровнялась и полетела стрелой.

Каждый день рано поутру в течение двух недель мы с Мурадом брали лошадь из сарая на заброшенном винограднике, где мы ее прятали, и ездили верхом; и каждый раз, когда наступал мой черед, лошадь скакала через виноградные кусты и низкорослые деревья, сбрасывала меня и убегала. Все-таки я надеялся со временем выучиться ездить верхом так, как ездил мой кузен.

Однажды утром по пути к заброшенному винограднику мы наткнулись на фермера Джона Байро, который направлялся в город по делам.

— Дай-ка я с ним поговорю, — сказал Мурад. — Я знаю секрет, как обращаться с фермерами.

— Доброе утро, Джон Байро, — сказал кузен Мурад фермеру.

Фермер жадно разглядывал лошадь.

— Доброе утро, сыночки моих друзей, — сказал он. — Как зовут вашу лошадь? 

— «Сердце мое», — сказал кузен Мурад по-армянски.

— Чудесное имя, — сказал Джон Байро, — и лошадка такая — ну просто прелесть. Я бы поклялся, что эту лошадь увели у меня несколько недель назад. Вы мне позволите взглянуть на ее зубы?

— Сделайте одолжение, — сказал Мурад.

Фермер заглянул лошади в зубы.

— Точка в точку, — сказал он. — Я бы поклялся, что эта лошадь моя, не знай я ваших родителей. Ваше семейство славится честностью, я это отлично знаю. И все же эта лошадь точь-в-точь как моя. Человек подозрительный скорей бы поверил глазам, чем сердцу. До свидания, мои юные друзья.

— До свидания, Джон Байро, — сказал Мурад.

На следующий день рано утром мы отвели лошадь на виноградник Джона Байро и поставили ее в конюшню. Собаки следовали за нами, не издавая ни звука.

— Собаки, — шепнул я кузену. — Я думал, что они будут лаять.

— Только не на меня, — сказал он. — Я знаю секрет, как обращаться с собаками.

Мурад обнял лошадь обеими руками, прижался носом к ее храпу, потрепал ее по шее, и мы ушли.

В тот же день Джон Байро приехал к нам в своем шарабане и показал моей матери лошадь, которую у него увели и вернули.

— Не знаю, что и думать, — сказал он. — Лошадь стала еще сильней. И нравом добрее. Благодарение богу!

Тут дядя Хосров, который был в гостиной, рассердился и закричал:

— Потише, мой друг, потише! Лошадь ваша вернулась — и всё. Не обращайте внимания!

Пришлось-таки однажды моему непутевому дядюшке Джорги сесть на велосипед и прокатиться за двадцать семь миль в Ханфорд, где, как говорили, его ждет работа. С ним поехал и я, хотя сначала думали послать моего кузена Васка.

Мои родные не любили жаловаться, что есть у нас в семье такой чудак, как Джорги, но вместе с тем искали случая забыть о нем хоть на время. Вот было бы славно, если бы Джорги уехал и получил работу в Ханфорде на арбузных полях. И денег бы заработал, и глаз бы никому не мозолил. Очень было важно убрать его подальше.

— Да провались он со своей цитрой вместе, — сказал мой дедушка. — Если вы прочтете в какой-нибудь книжке, будто человек сидит целыми днями под деревом, играет на цитре и поет, так и знайте, писал это человек никудышный. Деньги — вот что нам важно. Пусть-ка съездит да попотеет там на солнце как следует. Со своей цитрой вместе.

— Это ты только сейчас так говоришь, — сказала бабушка, — но погоди недельку. Погоди, пока тебе опять захочется музыки.

— Ерунда, — сказал дедушка. — Если вы прочтете в какой-нибудь книжке, будто человек, который все распевает, это и есть поистине счастливец, значит, автор — пустой фантазер и коммерсанта из него вовек не получится. Пускай Джорги отправляется. До Ханфорда двадцать семь миль. Расстояние вполне разумное.

— Это ты так сейчас говоришь, — сказала бабушка. — А через три дня стоскуешься. Я еще нагляжусь, как ты мечешься, словно тигр в клетке. Кто-кто, а уж я-то вволю нагляжусь, да и посмеюсь еще, на тебя глядя.

— Ты — женщина, — сказал дедушка. — Если вы прочтете в какой-нибудь книжке с сотнями страниц мелким шрифтом, будто женщина — это поистине чудесное творение, значит, писатель не глядел на свою жену и грезил. Пускай Джорги едет.

— Это просто значит, что ты уже не молод, — сказала бабушка. — Поэтому ты и ворчишь.

— Заткни рот, — сказал дедушка. — Заткни, или я прикрою его своей ладонью.

Дедушка обвел взглядом комнату, где собрались все его дети и внуки.

— Итак, он поедет в Ханфорд на велосипеде, — сказал он. — Как по-вашему?

Все промолчали.

— Значит, решено, — сказал дедушка. — Ну, а кого мы пошлем вместе с ним? Кого из наших неотесанных отпрысков мы в наказание отправим с Джорги в Ханфорд? Если вы прочтете в какой-нибудь книжке, будто поездка в соседний город — одно удовольствие для молодого человека, так и знайте, что это написал какой-нибудь старикашка, который ребенком один- единственный раз прокатился в фургоне за две мили от дома. Кого б нам наказать? Васка, что ли? Ну-ка, подойди сюда, мальчик.

Мой кузен Васк поднялся с пола и вытянулся перед стариком, а тот свирепо на него поглядел, закрутил свои лихие усищи, прокашлялся и положил руку на лицо мальчугану. Ручища эта покрыла всю голову мальчика целиком. Васк не шевельнулся.

— Поедешь с дядей Джорги в Ханфорд? — спросил дедушка.

— Если вам угодно, — сказал Васк.

Старик стал гримасничать, обдумывая этот сложный вопрос.

— Дайте-ка я поразмыслю, — сказал он. — Джорги — один из самых больших балбесов в нашем роду. Ты тоже. Мудро ли будет сложить двух дураков воедино? — Он обратился к присутствующим: — Послушаем, что вы скажете по этому поводу. Мудро ли будет соединить вместе взрослого болвана и подрастающего дурака из одного и того же рода? Выйдет ли из этого какой-нибудь толк? Высказывайтесь вслух, чтобы я мог взвесить.

— Я думаю, это самое подходящее дело, — сказал мой дядя Зораб. — Дурак с дураком в придачу. Взрослый — на работе, мальчик — по хозяйству.

— Может быть, и так, — сказал дедушка. — Давайте подумаем. Два дурака: один — на работе, другой — по хозяйству. Ты стряпать умеешь, мальчик?

— Конечно, умеет, — сказала бабушка. — По крайней мере, рис.

— Рис? Это правда, мальчик? — сказал дедушка. — Четыре чашки воды, чашка рису, чайная ложечка соли. Знаешь ли ты, в чем тут весь фокус, чтобы вышло что-нибудь похожее на еду, а не на свиное пойло? Или это только наша фантазия?

— Ну конечно, он умеет стряпать рис, — сказала бабушка.

— Моя ладонь уже наготове, чтобы прикрыть тебе рот, — сказал дедушка. — Пусть мальчик скажет сам за себя. Язык у него есть. Сумеешь ли ты, мальчонка, это сделать? Если вы прочтете в какой-нибудь книжке, будто вот этакий малец отвечает мудро старику, значит, это писал иудей, склонный к преувеличениям. Можешь ты сварить рис, чтобы вышло кушанье, а не пойло?

Загрузка...