— Рис я варил, — сказал Васк. — Ничего, есть можно.
— А хорошо ли ты его посолил? — спросил дедушка. — Если соврешь, попомни мою руку.
Васк не знал, что ответить.
— Понимаю, — сказал дедушка. — Насчет риса ты сомневаешься. Что у тебя там не ладилось? Мне нужна только правда. Выкладывай все без опаски. Всю смелую правду — и ничего с тебя больше не спросится. Что тебя смущает с этим рисом?
— Он был пересолен, — сказал Васк. — Мы потом пили воду весь день и всю ночь, такой он был соленый.
— Без дальнейших подробностей, — сказал дедушка. — Одни голые факты. Рис был пересолен. Естественно, что вы потом опились. Нам всем приходилось едать такой рис. Не думай, пожалуйста, что если ты пил воду весь день и всю ночь, так ты первый армянин, который это когда-нибудь делал. Скажи мне просто: рис был пересолен. Нечего меня учить: я ученый. Просто скажи, он был пересолен, и дай мне возможность судить самому, ехать тебе или нет. — Тут дедушка обратился ко всем остальным. Он опять загримасничал. — Этот мальчик, пожалуй, подходит, — сказал он. — Но говорите же, если у вас есть что сказать. Пересоленный рис лучше, чем какой-нибудь клейстер. Он какой у тебя получился — рассыпчатый?
— Рассыпчатый, — сказал Васк.
— Полагаю, его можно послать, — сказал дедушка. — А вода — это полезно для кишечника. Так кого же мы выберем: Васка Гарогланьяна или другого мальчика?
— По зрелом размышлении, — сказал дядя Зораб, — два дурака, оба круглые, — пожалуй, не стоит, хотя рис у него и не пойло. Я предлагаю Арама. Пожалуй, он подойдет. Он заслуживает наказания.
Все посмотрели на меня.
— Арам? — сказал дедушка. — Ты имеешь в виду мальчугана, который смеется? Ты подразумеваешь хохотуна-горлодера Арама Гарогланьяна?
— Кого еще он может иметь в виду? — сказала бабушка. — Ты очень хорошо знаешь, о ком он говорит.
Дедушка медленно обернулся и с полминуты глядел на бабушку.
— Если вы прочтете в какой-нибудь книжке, — сказал он, — про человека, который влюбился и женился на девушке, так и знайте: речь идет о юнце, которому и в голову не приходит, что она станет перечить ему всю жизнь, пока не сойдет в могилу девяноста семи лет от роду. Значит, речь там идет о желторотом юнце. Итак, — обратился он к дяде Зорабу, — ты имеешь в виду Арама? Арама Гарогланьяна?
— Да, — сказал дядя Зораб.
— А что он сделал, что заслужил такое страшное наказание?
— Он знает, — сказал дядя Зораб.
— Арам Гарогланьян, — позвал старик.
Я встал и подошел к дедушке. Он опустил свою тяжелую ручищу мне на лицо и потер его ладонью. Я знал, что он на меня не сердится.
— Что ты такого сделал, мальчик? — спросил он.
Я вспомнил, что я сделал такого, и засмеялся. Дедушка послушал, как я смеюсь, и стал смеяться вместе со мной.
Только он да я и смеялись. Остальные не смели. Дедушка не велел им смеяться, пока они не научатся смеяться, как он. Я был единственный из всех Гарогланьянов, который смеялся совсем как дедушка.
— Арам Гарогланьян, — сказал дедушка. — Расскажи нам, что ты натворил.
— А в какой раз? — спросил я.
Дедушка обернулся к дяде Зорабу.
— Слышишь? — спросил он. — Объясни мальчику, в каком грехе ему признаваться. Оказывается, их было несколько.
— Он знает, в каком, — сказал дядя Зораб.
— Вы это про то, — сказал я, — как я рассказал соседям, что вы сумасшедший?
Дядя Зораб промолчал.
— Или про то, как я вас передразнивал?
— Вот этого мальчишку и надо с Джорги послать, — сказал дядя Зораб.
— А рис варить ты умеешь? — спросил меня дедушка.
Он не стал вдаваться в подробности о том, как я насмехался над дядей Зорабом. Если я умею варить рис, я поеду с Джорги в Ханфорд. Вот как ставился вопрос. Конечно, я хотел ехать, каков бы ни был писатель, который говорил, что мальчику интересно поездить по свету. Будь он дурак или лжец — все равно, я хотел ехать.
— Рис я варить умею, — сказал я.
— Пересоленный, переваренный или какой там еще? — сказал дедушка.
— Когда пересоленный, когда переваренный, а когда и в самую точку.
— Поразмыслим, — сказал дедушка.
Он прислонился к стене и стал думать.
— Три стакана воды, — сказал он бабушке.
Бабушка сходила на кухню и принесла три стакана воды на подносе. Дедушка выпил стакан за стаканом, потом повернулся к присутствующим и состроил глубокомысленную гримасу.
— Когда пересоленный, — сказал он, — когда переваренный, а когда и в самую точку. Годится этот мальчик, чтобы послать его в Ханфорд?
— Да, — сказал дядя Зораб. — Только он.
— Да будет так, — сказал дедушка. — Все. Я хочу остаться один.
Я было двинулся с места. Дедушка придержал меня за шиворот.
— Погоди минутку, — сказал он.
Когда мы остались одни, он сказал:
— Покажи, как разговаривает дядя Зораб.
Я показал, и дедушка хохотал до упаду.
— Поезжай в Ханфорд, — сказал он. — Поезжай с дурным Джорги, и пусть себе будет когда пересоленный, когда переваренный, а когда и в самую точку.
Вот так-то меня и назначили в товарищи к дяде Джорги, когда его отсылали в Ханфорд.
Мы выехали на следующее утро чуть свет. Я сел на велосипедную раму, а дядя Джорги — на седло, а когда я уставал, я слезал и шел пешком, а потом слезал и шел дядя Джорги, а я ехал один. Мы добрались до Ханфорда только к вечеру.
Предполагалось, что мы останемся в Ханфорде, пока будет работа, до конца арбузного сезона. Таковы были планы. Мы пошли по городу в поисках жилья, какого-нибудь домика с газовой плитой и водопроводом. Без электричества мы могли обойтись, но газ и вода нам были нужны непременно. Мы осмотрели несколько домов и наконец нашли один, который дяде Джорги понравился, так что мы в него въехали в тот же вечер. Это был домик в одиннадцать комнат, с газовой плитой, водопроводной раковиной и спальней, где стояли кровать и кушетка. Остальные комнаты были пустые.
Дядя Джорги зажег свечу, взял свою цитру, уселся на пол и начал играть и петь. Это было прекрасно. Местами грустно, местами весело, но все время прекрасно. Не помню, долго ли он пел и играл, пока наконец проголодался, вдруг встал и сказал:
— Арам, я хочу рису.
В этот вечер я сварил горшок рису, который был и пересолен и переварен, но дядя Джорги поел и сказал:
— Арам, замечательно вкусно.
Птицы разбудили нас на заре.
— За работу, — сказал я. — Вам начинать сегодня же, помните.
— Сегодня, сегодня, — проворчал дядя Джорги.
С трагическим видом он вышел из пустого дома, а я стал искать метлу. Метлы не нашлось, я вышел на крыльцо и уселся на ступеньки. При дневном свете это оказался прелестнейший уголок. Улица была всего в четыре дома. На другой стороне, в двух кварталах от нас, виднелась колокольня. Я просидел на крыльце целый час. Дядя Джорги подъехал ко мне на велосипеде, петляя по улице в безудержном веселье.
— Слава богу, не в этом году, — сказал он.
Он свалился с велосипеда в розовый куст.
— Что с вами? — спросил я.
— Нету работы, — сказал он. — Слава богу, нету работы.
Он сорвал и понюхал розу.
— Нет работы? — спросил я.
— Нету, нету, слава создателю.
Он смотрел на розу улыбаясь.
— Почему нету? — спросил я.
— Арбузов нет, — сказал он.
— Куда же они девались?
— Кончились.
— Это неправда, — сказал я.
— Конец сезону, — сказал дядя Джорги. — Веришь ли, окончен сезон.
— Дедушка вам голову свернет, — сказал я.
— Сезон окончен, — повторил дядя Джорги. — Слава богу, арбузы все собраны.
— Кто это вам сказал? — спросил я.
— Сам фермер. Сам фермер сказал мне это, — заявил дядя Джорги.
— Это он просто так, — сказал я. — Просто он не хотел вас расстраивать. Он сказал это так, потому что знал, что вам не по душе работа.
— Слава богу, — сказал дядя Джорги. — Сезон уже окончен. Чудесные спелые арбузы все собраны.
— Что же мы теперь будем делать? — сказал я. — Ведь сезон только-только начался.
— Кончился он, — сказал дядя. — Мы проживем в этом доме месяц, а потом поедем домой. За квартиру шесть долларов мы заплатили, а на рис у нас денег хватит. Мы проведем здесь этот месяц в сладких грезах, а потом поедем домой.
— Без гроша в кармане, — сказал я.
— Зато в добром здоровье, — сказал он. — Слава создателю, который дал им созреть так рано в этом году.
Дядя Джорги протанцевал в дом к своей цитре, и, прежде чем я решил, что с ним делать, он уже пел и играл. Это было так прекрасно, что я и не подумал вставать и гнать его из дому. Я просто сидел на крыльце и слушал.
Мы прожили в этом доме месяц, а потом вернулись домой. Первой нас увидела бабушка.
— Вовремя вы домой возвращаетесь, — сказала она. — Он свирепствует, как тигр. Давай сюда деньги
— Денег нет, — сказал я.
— Он не работал? — спросила бабушка.
— Нет, — сказал я. — Он пел и играл на цитре весь месяц.
— Как у тебя получался рис?
— Когда пересоленный, когда переваренный, а когда и в самую точку. Но он не работал.
— Дедушка знать об этом не должен, — сказала она. — У меня есть деньги.
Бабушка подобрала юбки, достала несколько бумажек из кармана панталон и сунула их мне в руки.
— Отдашь ему эти деньги, когда он придет домой, — сказала она.
Она поглядела на меня минутку, потом добавила:
— Арам Гарогланьян.
— Я сделаю, как вы велели, — сказал я.
Как только дедушка пришел домой, он сразу забушевал.
— Вы уже дома? — рычал он. — Сезон так рано кончился? Где деньги, которые он заработал?
Я подал ему деньги.
— Я не потерплю, чтобы он тут распевал целыми днями, — рычал дедушка. — Всему есть границы. Если вы прочтете в какой-нибудь книжке, будто отец любил глупого сына больше умных своих сыновей, так и знайте, что это писал человек бездетный.
Во дворе, в тени миндального дерева, дядя Джорги заиграл и запел. Дедушка так и замер на месте, заслушался. Он сел на кушетку, скинул башмаки и принялся строить гримасы.
Я побежал на кухню и выпил залпом несколько кружек воды, чтобы утолить жажду после вчерашнего риса. Когда я вернулся в гостиную, старик лежал, растянувшись на кушетке, и улыбался во сне, а его сын, мой дядя Джорги, пел хвалу мирозданию во всю мощь своего прекрасного, печального голоса.
Мой дядя Мелик был, пожалуй, самым незадачливым фермером на свете. Он был слишком большой мечтатель и поэт, чтобы думать о своей выгоде. Красота — вот к чему он стремился. Он хотел бы сажать красоту, как цветы, и любоваться ее ростом. В добрые старые дни поэзии и юности я сам однажды посадил для него больше сотни гранатовых деревьев. Я водил тогда трактор «Джон Дир», и дядя мой тоже. Все это была чистая эстетика, а не сельское хозяйство. Моего дядю увлекала самая идея сажать деревья и любоваться их ростом.
Только они не хотели расти. Из-за почвы. Почва эта была почвой пустыни. Она была безводна. Дядя мой простирал руку в сторону шестисот восьмидесяти акров5 купленной им пустыни и приговаривал на самом поэтическом армянском языке, который вы когда-либо слышали:
— Здесь, в этом ужасном запустении, расцветет сад, прохладные ключи забьют из земли, и все творения красоты обретут бытие.
— Да, сэр, — отвечал я.
Я был его первым и единственным родственником, которому довелось увидеть купленную им землю. Он знал, что я поэт в душе, и надеялся, что я пойму его великолепный порыв, который увлекал его к блистательному разорению. И я его понял. Я знал не хуже его, что земля, которую он приобрел, была никчемной, бесплодной пустыней. Гиблое место у черта на куличках, у подножия гор Сьерра-Невада. Все виды колючих растений пустыни торчали из сухой, горячей земли. Повсюду кишели луговые собачки, сурки, рогатые жабы, змеи и прочая мелкая тварь. Небо над этой землей посещали только орлы, сарычи да ястребы. Это было царство пустоты, безлюдья, истины и величия. Это была природа в самом ее гордом, прекрасном, уединенном и сухом проявлении.
Мы с дядей вышли из «Фордика» посреди его владений и стали прохаживаться по безводной пустыне.
— Эта земля, — сказал он, — моя земля.
Он шел медленно, ковыряя сухую почву носками ботинок. Рогатая жаба выползла на поверхность прямо у него из-под ног. Дядя стиснул мне плечо и замер в благоговейной неподвижности.
— Что это за животное? — сказал он.
— Эта крохотная ящерица? — спросил я.
— Эта мышь с рожками, — говорит дядя. — Что это такое?
— Не знаю наверное, — говорю я. — Мы их зовем рогатыми жабами.
Рогатая жаба остановилась в трех шагах от нас и повернула к нам голову. Мой дядя кинул на нее быстрый взгляд.
— Она не ядовитая? — сказал он.
— Если ее съесть? — спросил я. — Или если укусит?
— В том и другом случае, — говорит дядя.
— По-моему, они несъедобные, — говорю я. — Но, кажется, безвредные. Я их много ловил. В неволе они тоскуют, но не кусаются. Поймать ее?
— Пожалуйста, — говорит дядя.
Я подкрался и схватил рогатую жабу, а дядя за мной наблюдал.
— Осторожно, — сказал он. — Ты уверен, что она не ядовитая?
— Я их много ловил, — сказал я.
Я протянул рогатую жабу дяде. Он старался показать, что ни чуточки не боится.
— Прелестная крошка, правда? — сказал он не совсем твердым голосом.
— Хотите ее подержать? — сказал я.
— Нет, — сказал дядя. — Лучше ты сам. Я никогда так близко не видел этих зверей. Гляди-ка, да у нее есть глаза! Она, наверно, нас видит.
— Конечно, — говорю я. — Она смотрит прямо на вас.
Мой дядя посмотрел в глаза рогатой жабе. Рогатая жаба посмотрела в глаза моему дяде. Добрых полминуты смотрели они прямо в глаза друг другу, потом рогатая жаба отвернулась и опустила глаза. Дядя вздохнул с облегчением.
— Тысяча таких, — сказал он, — могли бы, наверно, убить человека.
— Они стадами не водятся, — сказал я. — Вряд ли вы увидите больше одной сразу.
— Большая жаба, — сказал дядя, — наверно, может загрызть человека до смерти.
— Они не растут большие, — сказал я. — Больше такой, как эта, они не бывают.
— Какие у нее огромные глаза для такого маленького создания, — сказал дядя. — Ты уверен, что они не сердятся, когда их хватают руками?
— Они, наверно, сейчас же забывают об этом, как только их отпустишь, — сказал я.
— Ты в самом деле так думаешь?
— Да, вряд ли у них хорошая память
Дядя выпрямился и глубоко вздохнул.
— Отпусти ее с миром, — сказал он. — Не надо быть жестоким с невинными тварями божьими. Раз она не ядовитая и не злопамятна, ростом не бывает больше мыши и не собирается в стада, отпусти эту робкую крошку на землю. Будем добры ко всем зверюшкам, которые живут на земле вместе с нами.
— Хорошо, сэр, — сказал я.
Я опустил рогатую жабу на землю.
— Осторожнее, — сказал дядя. — Пусть ничто не тревожит этих поселенцев на моей земле.
Рогатая жаба заковыляла прочь.
— Эти зверьки, — сказал я, — живут на таких землях веками.
— Веками? — сказал дядя. — Ты уверен?
— Не то чтобы уверен, — сказал я, — но думаю, что так. Во всяком случае, они всё еще здесь.
Мой дядя поглядел на свою землю, на кактусы и колючие заросли, на небо над головой.
— Да чем же они тут питались все время? — воскликнул он.
— Не знаю, — говорю.
— А как ты думаешь?
— Насекомыми, что ли.
— Насекомыми? — вскричал дядя. — Какими еще насекомыми?
— Жучками какими-нибудь, откуда я знаю. Мало ли как они там называются. Я могу спросить завтра в школе.
Мы продолжали шагать по безводной пустыне. Когда мы подошли к каким-то ямкам в земле, дядя остановился и сказал:
— Кто это там живет?
— Луговые собачки, — сказал я.
— А что это такое? — спросил дядя.
— Ну, — говорю я, — это так, вроде крысы. Они принадлежат к отряду грызунов.
— Что делают все эти твари на моей земле? — говорит дядя.
— Да они ведь не знают, что это ваша земля. Живут себе здесь с давних пор.
— Не думаю, чтобы эта рогатая жаба когда-нибудь раньше смотрела в глаза человеку, — сказал дядя.
— Да, едва ли, — сказал я.
— Как ты думаешь, я ее напугал?
— Наверно не знаю, — говорю я.
— Если и напугал, то не намеренно, — говорит дядя. — Знаешь, я собираюсь здесь выстроить дом.
— Вот как! — говорю.
— Непременно, — говорит он. — Великолепнейший дом.
— Далековато немножко, — говорю я.
— Всего лишь час езды от города, — говорит дядя.
— Если делать пятьдесят миль в час, — говорю я.
— Тут нет пятидесяти миль до города, — говорит дядя. — Всего лишь тридцать семь.
— Ну, придется накинуть немного лишку на плохие дороги, — говорю я.
— Я построю себе чудеснейший дом, — говорит дядя. — А кто еще живет на этой земле?
— Ну, — сказал я, — тут еще водится три или четыре вида змей.
— Ядовитых?
— Большей частью нет. Хотя вот, скажем, гремучая змея...
— Что ты говоришь? Неужели тут водятся гремучие змеи?
— Вот на такой земле они обычно и водятся, — сказал я.
— И много их тут? А?
— В среднем на акр? Или в целом на все шестьсот восемьдесят акров? — спросил я.
— В среднем на акр.
— Ну, — говорю я, — пожалуй, штуки три на акр наберется. По скромному подсчету.
— Три на акр? — завопил дядя. — По скромному подсчету?
— Ну, может быть, и две, — сказал я.
— Сколько же это выйдет на весь участок?
— Сейчас поглядим, — сказал я. — Две на акр. Шестьсот восемьдесят акров. Приблизительно полторы тысячи.
— Полторы тысячи гремучих змей? — вскричал дядя.
— Акр тоже штука изрядная, — сказал я. — Две гремучие змеи на акр — это не так уж много. Они не часто будут вам попадаться.
— А что тут еще есть у нас ядовитого?
— Да больше, кажется, ничего, — сказал я. — Все остальные зверюшки безвредные. Да и гремучие змеи тоже не так уж опасны, если на них не наступишь.
— Ладно, — сказал дядя. — Ступай вперед да хорошенько смотри под ноги. Увидишь змею — гляди не наступи на нее. Я вовсе не хочу, чтобы ты погиб одиннадцати лет от роду.
— Хорошо, сэр, — сказал я. — Я буду смотреть внимательно.
Мы повернулись и пошли назад к «Форду». Ни одной змеи я на обратном пути не обнаружил. Мы сели в машину, и дядя закурил сигарету.
— Из этой унылой пустыни я сделаю сад, — сказал он.
— Да, сэр, — сказал я.
— Я знаю, какие передо мной трудности, и знаю, как их преодолеть, — сказал дядя.
— Как? — спросил я.
— Ты, конечно, думаешь о рогатых жабах или гремучих змеях? — сказал дядя.
— Я думаю о трудностях, — сказал я.
— Так, — сказал дядя. — Прежде всего я найму несколько мексиканцев и заставлю их поработать.
— А что они будут делать?
— Расчищать целину, — сказал дядя. — Потом они выроют мне колодец.
— Где?
— Прямо в земле, — сказал дядя. — Когда у нас будет вода, я заставлю их вспахать землю и приступлю к посадке.
— А что вы думаете растить? — спросил я. — Пшеницу?
— Пшеницу? — вскричал дядя. — А на что мне пшеница? Хлеб стоит пять центов булка. Я посажу гранатовые деревья.
— А почем идут гранаты?
— Гранаты, — сказал дядя, — фактически неизвестны в этих краях.
— А что-нибудь еще вы думаете сажать?
— Я задумал, — сказал дядя, — посадить много разных деревьев.
— Персики?
— Да, акров десять.
— А как насчет абрикосов?
— О, еще бы, — сказал дядя. — Прелестнейший фрукт — абрикос. Изящной формы, чудесного вкуса и с восхитительной косточкой. Акров двадцать я засажу абрикосами.
— Не пришлось бы только мексиканцам повозиться с водой, — сказал я. — Найдется она тут под землей?
— Конечно, найдется, — сказал дядя. — Важно начать. Я скажу рабочим, чтоб они остерегались гремучих змей. Гранаты, — повторил он. — Персики. Абрикосы. Что бы такое еще?
— Фиги? — сказал я.
— Тридцать акров фиг, — сказал дядя.
— А как насчет тутовых ягод? — сказал я. — Шелковица — очень красивое дерево.
— Тутовые ягоды, — сказал дядя. Он прищелкнул языком от удовольствия. — Красивое дерево, что и говорить. Дерево, которое я хорошо знал на родине. Сколько бы акров ты предложил?
— Акров десять, — сказал я.
— Отлично, — сказал он. — Что еще?
— Оливы вот тоже красивые, — сказал я.
— О да, — сказал дядя, — одно из самых красивых деревьев. Десять акров олив. Что еще?
— Ну, — сказал я, — яблони вряд ли станут расти на такой земле.
— Наверно, не станут, — сказал дядя. — Да я все равно яблок не люблю.
Он включил мотор, и мы пустились по сухой целине к такой же сухой дороге. Машина слегка подпрыгивала, пока мы не достигли дороги, а там мы поехали побыстрее.
— Вот что еще, — сказал дядя. — Когда мы приедем домой, ничего не говори об этой ферме нашим.
— Хорошо, сэр, — сказал я.
«Ферма? — подумал я. — Какая ферма?»
— Пусть это будет для них сюрпризом, — сказал дядя. — Ты ведь знаешь, какова твоя бабушка. Я лучше сначала сделаю все, как задумал, а когда будет готово, отвезу на ферму всю семью и преподнесу им сюрприз.
— Хорошо, сэр, — сказал я.
— Ни одной душе ни слова.
— Хорошо, сэр.
Так вот, пришло время, и мексиканцы стали расчищать целину. За два месяца они расчистили что-то около десяти акров. Было их семеро. Работали они лопатами и мотыгами. Зачем их заставляли это делать, они понятия не имели. Все это им казалось очень странным, но они не роптали. Деньги им платили, а остальное их не касалось. Это были двое братьев со своими сыновьями. Однажды старший брат, Диего, очень вежливо спросил моего дядю, чем они тут, собственно говоря, занимаются.
— Сеньор, — сказал он, — простите, пожалуйста. Зачем мы срезаем эти кактусы?
— Я буду возделывать эту землю, — сказал дядя.
Другой мексиканец спросил Диего по-мексикански, что сказал дядя, и Диего ему объяснил.
Они решили, что не стоит беспокоиться и говорить моему дяде, что у него из этого ничего не выйдет. Они спокойно продолжали срезать кактусы.
Однако кактусы недолго оставались поверженными. На расчищенном месте буйно прорастали свежие колючие побеги. Дядю это прямо поразило.
— Чтобы избавиться от кактусов, — сказал я, — необходима глубокая вспашка. Нужно пропахать весь участок вчистую.
Дядя обсудил это дело с Райеном, который торговал сельскохозяйственными орудиями. Райен посоветовал дяде не возиться с лошадьми, а поступить по-современному: пускай по участку пройдет трактор — он сделает годовую работу за один день.
И дядя мой купил трактор «Джон Дир». Это была великолепная машина. Механик от Райена научил Диего обращаться с трактором, и в следующий раз, когда мы с дядей приехали на участок, мы увидели вдали одинокий трактор — он гудел в беспредельном безмолвии пустыни. Это производило ужасное впечатление. Да и в самом деле было ужасно. Дядя мой находил, что это изумительно.
— Прогресс, — говорил он. — Новый век наступил. Десять тысяч лет назад понадобилась бы сотня человек на целую неделю, а трактор сделал их работу за один день.
— Десять тысяч лет назад? — удивился я. — Вы, верно, хотите сказать, вчера.
— А хоть бы и так, — сказал дядя. — Современный комфорт все равно ни с чем не сравним.
— Трактор — какой же это комфорт? — сказал я.
— А что же это, по-твоему? Разве водитель не сидит?
— Попробуй на нем устоять, — говорю я.
— Раз вам есть где сидеть, — сказал дядя, — это уже комфорт. Свистеть ты умеешь?
— Да, сэр, — сказал я. — Какой мотив вы хотите послушать?
— Мотив? — говорит дядя. — Никаких мотивов мне не нужно. Я хочу, чтобы ты посвистел этому мексиканцу на тракторе.
— Зачем? — спросил я.
— Зачем бы то ни было. Просто свистни. Пусть он узнает, что мы здесь и что мы довольны его работой. Он, должно быть, вспахал уже акров двадцать.
— Хорошо, сэр, — сказал я.
Я вложил в рот второй и третий пальцы обеих рук и засвистел изо всей силы. Вышло здорово громко. Однако Диего, видно, не услышал. Он был довольно далеко. Но мы ведь сами шли по направлению к нему, и я не мог понять, зачем дяде так нужно, чтобы я свистел.
— Еще раз, — сказал он.
Я свистнул еще раз, но Диего не слышал.
— Громче, — сказал дядя.
На этот раз я чуть не лопнул от натуги, а дядя заткнул руками уши. И мексиканец на тракторе услышал. Он сбавил скорость, развернулся и пошел пахать поле прямо по направлению к нам.
— Вы этого хотели от него? — спросил я.
— Ладно, все равно, — сказал дядя.
За каких-нибудь полторы минуты трактор подкатил к нам. Мексиканец казался очень довольным. Он вытер грязь и пот с лица и сошел с трактора.
— Сеньор, — сказал он, — это изумительно.
— Я рад, что вам это нравится, — сказал дядя.
— Не хотите ли прокатиться? — спросил мексиканец дядю.
Дядя не знал, что ответить. Он поглядел на меня.
— Валяй ты сперва, — сказал он. — Покатайся немножко, пожалуй.
Диего влез на трактор и помог мне вскарабкаться. Он сел на металлическое сиденье, а я стал сзади и ухватил его за плечи. Трактор затрясся, подпрыгнул и двинулся с места. Он шел быстро и здорово шумел. Мексиканец сделал по полю большой круг и подвел трактор обратно к дяде. Я соскочил.
— Ладно, — сказал дядя мексиканцу. — Продолжайте свою работу.
И мексиканец повел трактор обратно к тому месту, где он пахал перед тем.
Воду из земли дяде удалось добыть только много месяцев спустя. Много скважин пробурили по всему участку, но вода на поверхность не подымалась. Были, конечно, у дяди и механические насосы, но вода все-таки не шла. Из Техаса прибыл водный специалист, по фамилии Рой, с двумя младшими братьями, и они принялись исследовать землю. Они сказали дяде, что добудут для него воду. У них ушло на это три месяца, вода была мутная, да и то ее было немного. Специалист сказал дяде, что со временем дело пойдет на лад, и уехал обратно в Техас.
Теперь половина земли была очищена и вспахана, и вода у нас была, так что настало время посадки.
Мы стали сажать гранатовые деревья. Они были самого высокого качества и очень дорогие. Мы посадили их штук семьсот. Сам я посадил сотню, дядя — тоже порядочно. У нас образовалась двадцатиакровая гранатовая роща у черта на куличках — посреди совершенно дикой пустыни. Это была самая очаровательная нелепость, которую только можно себе вообразить, и дядя был без ума от нее. Беда была только в том, что деньги у дяди подходили к концу. И вот, вместо того чтобы продолжать дело и засадить фруктовыми деревьями все шестьсот восемьдесят акров земли, он решил посвятить все свои усилия, время и деньги одной гранатовой роще.
— Это только на первое время, — говорил он. — Пока мы не начнем торговать гранатами и не выручим наши деньги обратно.
— Разумеется, сэр, — поддакивал я.
Я не был уверен, но мне почему-то казалось, что никаких годных плодов с этих маленьких деревцев мы не получим по крайней мере в течение двух или трех лет, однако я ничего не сказал.
Рабочих-мексиканцев дядя рассчитал, и мы с ним взялись за хозяйство сами. У нас был трактор и участок земли, поэтому время от времени мы ездили на плантацию, гоняли трактор, выпахивали кактусы и взрыхляли почву между гранатовыми деревьями. Так продолжалось три года.
— Скоро уже, — говорил дядя, — на месте этой пустыни ты увидишь чудеснейший в мире сад.
Положение с водой, однако, все не улучшалось. Изредка начинала вдруг бить сильная, щедрая струя, в которой было совсем мало камешков, и дядя очень радовался, но на следующий день вода шла опять мутная, слабенькой струйкой. Гранатовые деревья храбро боролись за жизнь, но всё не получали достаточно влаги, чтобы принести плоды.
Зацвели они только на четвертый год. Для дяди это было большим торжеством. Он совсем потерял рассудок от радости, когда увидел деревья в цвету.
Но ничего путного из этих цветов не вышло. Они были очень красивы, но и только. Редкие пурпурные цветы.
В тот год дядя снял урожай в три маленьких граната.
Один съел я, другой съел он, а третий мы оставили на самом виду у него в конторе.
На следующий год мне исполнилось пятнадцать лет. Масса чудесных вещей случилась со мной за это время. Так, я прочел много хороших книг и ростом стал с моего дядю. Ферма все еще оставалась нашей тайной. Она стоила дяде кучу денег, по он по-прежнему не терял надежды, что очень скоро начнет торговать гранатами, вернет свои деньги и осуществит свой план создания сада в пустыне.
Деревца развивались неважно. Они немножко подросли, но это было едва заметно. Многие из них завяли и погибли.
— Это нормально, — говорил дядя. — Двадцать деревьев на акр — это потеря нормальная. Новых мы пока не будем сажать. Сделаем это позже.
Помимо всего, он еще выплачивал деньги за землю.
На следующий год он снял со своего сада штук двести гранатов. Собирали урожай мы с ним вдвоем. Гранаты эти выглядели довольно жалко. Мы упаковали их в красивые ящики, и дядя отправил товар одному оптовому торговому дому в Чикаго. Всех ящиков было одиннадцать.
Целый месяц мы не получали от торгового дома никакого ответа, и вот однажды ночью дядя заказал междугородный телефонный разговор. Оптовый торговец д’Агостино сказал дяде, что гранатов никто не берет.
— Почем вы спрашиваете за ящик? — кричал в телефон дядя.
— Один доллар, — кричал в ответ д’Агостино.
— Это мало, — кричал дядя. — Я хочу пять долларов за ящик, и ни цента меньше.
— Их не берут и по доллару за ящик, — кричал д’Агостино.
— Почему не берут? — кричал дядя.
— Люди не знают, что это такое, — кричал д’Агостино.
— Что же вы за делец, в таком случае? — кричал дядя. — Это гранаты. Я хочу по пять долларов за ящик.
— Я не могу их продать, — кричал торговец. — Я сам съел один гранат и не нахожу в них ничего замечательного.
— Вы с ума сошли, — кричал дядя. — Нет во всем мире других таких фруктов, как гранаты. Пять долларов ящик — да это ведь даром.
— А что с ними прикажете делать? — кричал д’Агостино. — Я не могу их продать. Они мне ни к чему.
— Понимаю, — просипел дядя. — Отправьте их обратно, срочным грузом.
Телефонный вызов стоил дяде семнадцать долларов.
Итак, одиннадцать ящиков вернулись обратно.
Почти все гранаты мы с дядей съели сами.
На следующий год дядя не мог уже больше платить за землю. Он вернул бумаги человеку, который продал ему участок. Я был в это время в конторе.
— Мистер Гриффит, — сказал дядя. — Я вынужден вернуть вам вашу собственность, но хочу попросить вас об одном одолжении. Двадцать акров я засадил гранатовыми деревьями и был бы вам очень признателен, если бы вы позволили мне приглядывать за ними.
— Приглядывать за ними? — сказал мистер Гриффит. — Чего ради?
Дядя пытался ему объяснить, но не мог. Слишком трудно что-нибудь втолковать человеку, если он вам не сочувствует.
И вот дядя потерял и землю и деревья.
Года три спустя мы с дядей съездили туда на машине и прошли в гранатовую рощу. Все деревья погибли. Почва снова заросла кактусами и колючим кустарником. Если не считать маленьких мертвых гранатовых деревьев, все здесь было в точности так, как всегда, с первых дней сотворения мира.
Мы прошлись по гранатовой роще и вернулись к машине.
Сели в машину и поехали обратно в город.
Мы ничего не сказали друг другу, потому что у нас было слишком много что сказать, но слов для этого не было.
Мне было двенадцать лет в тот год, когда пришло письмо из Нью-Йорка, после которого я решил стать самым сильным человеком в округе. Письмо это было от моего друга Лайонела Стронгфорта. Незадолго до этого я вырезал купон из журнала «Смелые мореплаватели», подписал его, вложил в конверт и отослал по почте мистеру Стронгфорту. Он ответил мне сразу же. С увлечением, доходившим до неподдельного восторга, он писал, что я, мол, несомненно, человек исключительного ума, что во мне заложены исполинские возможности и что, в отличие от обычных, заурядных людей, болтунов и фантазеров, из меня со временем выйдет какая-нибудь знаменитость.
Его мнение обо мне мало чем отличалось от моего собственного. Мне было очень приятно получить столь красноречивое подтверждение моих мыслей, в особенности из Нью-Йорка, да еще от человека, обладающего самой широкой грудной клеткой в мире.
К письму было приложено несколько фотографий мистера Стронгфорта, весь костюм которого состоял из куска леопардовой шкуры. Это был огромный детина, а ведь когда-то, по его словам, он был тщедушным. Он был весь с головы до ног покрыт тугими мускулами и, наверное, мог бы поднять автомобиль «Форда» типа 1920 года и опрокинуть его вверх колесами.
Было честью иметь его своим другом.
Но беда была в том, что у меня не хватало денег. Не помню, сколько именно было у меня к началу нашего знакомства, но это была сумма, о которой совершенно не стоило говорить. Горя желанием отблагодарить мистера Стронгфорта за его восторги, я в то же время не знал, как объяснить свое безденежье без того, чтобы сразу не оказаться в его глазах болтуном и фантазером.
Поэтому, откладывая свой ответ со дня на день в поисках слов, которые не отравили бы нашей дружбы и не низвели бы меня в разряд ничтожеств, я решил посоветоваться с моим дядей Гико, изучавшим в то время восточную философию. Он был поражен моим редким честолюбием, но отнесся ко мне вполне благосклонно.
Он мне сказал, что, согласно учению йогов6, секрет духовной мощи заключается в том, чтобы освободить в себе те таинственные жизненные силы, которые заключены в каждом человеке.
— Эта мощь, — сказал он на ужасном английском языке, которым любил щегольнуть в разговоре со мной, — есть от бога. Говорю тебе, Арам, это есть удивительно.
Я поведал ему, что решил сделаться силачом, но не смогу за это приняться до тех пор, пока не пошлю мистеру Стронгфорту денег.
— Деньги! — сказал мой дядя с презрением. — Говорю тебе, Арам, деньги — это ничто. Бога все равно не подкупишь.
Хотя дядю Гико нельзя было назвать тщедушным, но он, конечно, не был таким силачом, как Лайонел Стронгфорт. Случись им схватиться во французской борьбе, мистер Стронгфорт наверняка применил бы к дяде какой-нибудь полунельсон или захват головы и заставил бы его сдаться, а не то раздавил бы насмерть. Однако, с другой стороны, как сказать. Хотя дядя далеко не был таким здоровенным, как мистер Стронгфорт, зато мистер Стронгфорт не был таким воинственным, как дядя. Пожалуй, в схватке с дядей мистер Стронгфорт, во всяком случае, испытал бы достаточно неприятностей из-за тех таинственных жизненных сил, которые постоянно высвобождались в моем дяде, чей молниеносный взгляд нередко заставлял какого-нибудь здоровяка спасовать и опустить глаза или попридержать язык в разговоре.
Задолго до того, как я нашел слова, чтобы объясниться с мистером Стронгфортом по поводу денег, я получил от него второе письмо. Оно было таким же сердечным, как и первое, даже, пожалуй, еще немного сердечнее. Я был восхищен и рьяно принялся высвобождать свои таинственные жизненные силы: ходил колесом, кувыркался, лазил по деревьям, пытался опрокинуть «Форд» 1920 года, вызывал на борьбу всех желающих — словом, по-всякому раздражал и тревожил своих родных и соседей.
Мистер Стронгфорт, оказывается, не только не был сердит на меня, но даже снизил плату за ученье. Однако деньги, которые требовались, все еще превышали мои возможности. Я каждый день продавал газеты, но эти деньги шли на хлеб и другую еду. Одно время я вставал по утрам чуть свет и бродил по городу в поисках бумажника, набитого деньгами. За неделю таких хождений я нашел один пятачок и два цента. Мне попалась также дамская сумочка с какой-то вонючей косметикой, но без гроша и с листочком бумаги, на котором было написано неумелой рукой: «Стив Хэртвиг, Вентура-авеню, д. 3764».
Через три дня после второго письма я получил от мистера Стронгфорта третье послание. Наша переписка становилась односторонней. В самом деле, ведь я совсем ему не писал. Письма мистера Стронгфорта были неотразимы, но без денег отвечать на них было трудно. Скажем прямо, отвечать было нечего.
Первое письмо пришло еще зимой, и тогда-то я и решил стать самым сильным человеком в окру́ге, а в дальнейшем, может быть, и одним из самых сильных людей в мире. У меня были свои собственные идеи, как этого добиться, а кроме того, мне помогала горячая дружба и высокое покровительство мистера Стронгфорта из Нью-Йорка, а дома — таинственная и неистовая опека дяди Гико.
Письма от мистера Стронгфорта продолжали приходить каждые два — три дня всю зиму и дальше, весной. Помню, в тот день, когда абрикосы достаточно созрели, чтобы их воровать, я получил от моего друга из Нью-Йорка одно из самых чарующих писем. Это был гимн новой жизни, весенней поре, душевному обновлению, свежим силам, новой решимости и многим другим вещам. Это было поистине превосходное послание, такое же, вероятно, прекрасное, как «Послание римлянам» или кому-нибудь там еще. Оно было проникнуто величием легенды, ощущением мироздания, гордым чувством собственной силы, столь присущими библейским временам. В последнем абзаце этого упоительного гимна, с оговорками и извинениями, упоминался презренный вопрос о деньгах. Сумма была уменьшена в несколько раз по сравнению с прежней, а в планах мистера Стронгфорта относительно моего превращения из полного ничтожества в великана устрашающей силы и исключительной привлекательности для женщин появилось нечто новое. По словам мистера Стронгфорта, он намеревался обучить меня «с одного маху» или что-то в этом роде. Во всяком случае, за три доллара он был готов прислать мне все свои секреты в одном конверте, а дальше вся надежда возлагалась на самого меня и на историю.
Я обсудил это дело с дядей Гико, который к тому времени достиг стадии поста, самосозерцания, многочасовой ежедневной ходьбы и вибрирования. Мы толковали с ним всю зиму, раза два — три в неделю, и он поведал мне на своем неподражаемом ломаном английском языке все тайны, которым он научился у йогов.
— Понимаешь, Арам, — говорил он, — я могу все. Это есть удивительно.
Я ему верил, несмотря на то что он здорово потерял в весе, лишился сна, а глаза его как-то странно блестели. В ту зиму он смотрел на мир весьма презрительно и испытывал глубокую жалость к славным бессловесным животным, которых люди мучают, убивают, поедают, приручают и обучают всяким фокусам.
— Арам, — говорил он, — это есть преступление заставлять лошадей работать. И убивать коров. И учить собак прыгать, а обезьян — курить трубку.
Я рассказал ему о последнем письме мистера Стронгфорта.
— Деньги, — воскликнул он. — Вечно они требуют денег. Это мне не нравится.
Весь свой магический дурман мой дядя приобрел совершенно бесплатно в публичной библиотеке, на теософско 7-философско-астрологической8 и прочее полке. Сам он, однако, верил, что получил его прямо от господа бога. Прежде, до того как он взялся за йогов, это был добрый малый, гуляка, любитель рисовой водки, но, когда на него низошла благодать, он бросил пить. Он говорил, что вкушает теперь напиток более прекрасный, чем рисовая водка или что бы там ни было.
— Что же это? — спросил я.
— Арам, — сказал он, — это есть мудрость.
Так или иначе, он невысоко ставил мистера Стронгфорта и считал его шарлатаном.
— Да нет, он малый ничего, подходящий, — сказал я дяде.
Но дядя разъярился, стал высвобождать таинственные жизненные силы и сказал:
— Я разобью ему голову, чтобы он не дурачил вашего брата, малышей.
— Никого он не дурачит, — сказал я. — Он обещает передать мне все свои тайны за три доллара.
— Послушай, Арам, — сказал дядя Гико. — Он не знает никаких тайн. Он обманщик.
— Ну, не знаю, — сказал я. — Это дело требует проверки.
— Ладно, — сказал дядя Гико. — Это преступление. Но я дам тебе три доллара.
Дядя Гико дал мне три доллара, и я отослал их мистеру Стронгфорту. И вот из Нью-Йорка пришел конверт, набитый тайнами мистера Стронгфорта. Они оказались до странности простыми. Все это я знал и так, да только ленился делать. Весь секрет заключался в том, чтобы вставать пораньше и делать с полчаса разные акробатические упражнения, изображенные на картинках. Потом пить вволю воды, побольше бывать на воздухе, есть свежие, питательные продукты и продолжать так до тех пор, пока не станешь великаном.
Я почувствовал легкое разочарование, о чем и сообщил мистеру Стронгфорту коротким вежливым письмом. Он мне ничего не ответил, и с тех пор я никогда о нем не слыхал. Тем временем я следовал его советам и становился сильнее с каждым днем. Говоря «тем временем», я хочу сказать, что исполнял его советы четыре дня. На пятый день я решил спать, вместо того чтобы вскакивать чуть свет, полошить весь дом и досаждать бабушке. Она просыпалась в полутьме и кричала, что я непрактичный балбес и что не быть мне никогда богатым. Потом засыпала на пять минут, просыпалась опять и кричала, что коммерсанта из меня никогда не выйдет. Потом опять засыпала, просыпалась и кричала, что у одного короля было три сына: старший — умный, в отца, средний — помешанный на девчонках, а младший — безмозглый, как курица. Вслед за этим она вставала с постели и, пока я делал свои упражнения, во весь голос досказывала сказку до конца.
Сказка обычно призывала меня быть благоразумным и не будить бабушку каждый день ни свет ни заря. Такова всегда бывала мораль, хотя сама сказка могла быть о трех сыновьях короля, или о трех братьях, одинаково богатых и алчных, или о трех дочерях, или о трех загадках, или о трех дорогах, или еще о чем-нибудь в этом же роде.
Все это, впрочем, она говорила на ветер, потому что удовольствия от своих акробатических упражнений спросонья я получал не больше, чем сама бабушка. Мало-помалу я понял, что все это сущий вздор и что дядя Гико был совершенно прав в своей оценке мистера Стронгфорта.
Так что я отбросил систему мистера Стронгфорта и обратился к своей собственной, которая, в общем, сводилась к следующему: не усердствовать понапрасну и сделаться самым сильным человеком в окру́ге без всяких волнений и упражнений. Так я и поступал в дальнейшем.
Той весной школа имени Лонгфелло объявила спортивные состязания: школа против школы, участвуют все до единого.
«Вот где я сумею показать себя», — подумал я. Я считал, что выйду первым по всем видам спорта.
Так или иначе, постоянные размышления об атлетике превратились в страстное ожидание, которое длилось во мне день и ночь, так что задолго до состязаний я уже сотни и тысячи раз проделал бег на пятьдесят ярдов9, прыжки в длину с разбега и с места и прыжок в высоту — и побил своих соперников во всех случаях.
Это страшное внутреннее напряжение, достойное настоящего йога, в день состязаний перешло в лихорадку.
Наконец настала минута, когда мне и трем другим атлетам, из которых один был грек, нужно было выйти на старт, приготовиться и бежать. И вот я, зажмурив глаза, рванулся вперед со скоростью, невиданной в истории атлетики.
Мне казалось, никогда еще ни один человек не бегал так быстро. В своем воображении я пробежал пятьдесят раз по пятьдесят ярдов, прежде чем открыл глаза, чтобы убедиться, как далеко позади я оставил остальных бегунов. Я был ужасно поражен тем, что увидел.
Все три мальчика были на четыре ярда впереди меня и быстро удалялись.
Это было уму непостижимо. Это было невероятно, но это было так. Должно быть, произошла какая-то ошибка; но нет: вот они, впереди меня, и убегают всё дальше.
Ну что же, это только значит, что я должен обогнать их с открытыми глазами и выиграть бег. Вот и все, так я и сделаю. Однако, несмотря на все мои старания, они продолжали (непостижимо!) убегать все дальше и дальше. Тогда я разъярился и, решив поставить на место этих нахалов, принялся высвобождать весь запас таинственных жизненных сил, которым располагал. Однако даже это не приблизило меня к ним ни на шаг, и я понял, что каким-то неведомым путем меня обманули. А коли так, решил я, я пристыжу обманщика тем, что все-таки выиграю состязание! И я еще раз вложил в свой бег всю свою жизненную силу. Бежать оставалось не так уж много, но я знал, что могу еще всех обогнать.
Скоро я убедился, что это не так.
Бег кончился.
Я пришел последним, отстав на десять ярдов.
Ничуть не колеблясь, я тут же заявил протест и вызвал бегунов на новый пробег, та же дистанция, обратно. Они решительно отказались, а это, конечно, значило, что они боятся состязаться со мной. Я им так и сказал: они, мол, сами отлично знают, что я их побью.
Почти то же самое произошло со мной и во всех других видах спорта.
Я вернулся домой в сильном жару и ужасно злой. Всю ночь я бредил и проболел три дня.
Бабушка очень нежно за мной ухаживала, и, возможно, только благодаря ей я не умер. Когда дядя Гико меня навестил, у него уже не было таких ввалившихся щек, как прежде. Видно, поститься он перестал, а постился перед этим долго — сорок дней и сорок ночей, что-то в этом роде. Самосозерцание он тоже бросил, ибо, в сущности, исчерпал предмет до дна. Это был по- прежнему добрый малый, выпивоха, гуляка и неутомимый ухажер.
— Запомни, Арам, — говорил он, — мы — великий род. Мы можем все.
Мой кузен Арак был на полтора года младше меня, круглолицый, смуглый, с прекрасными манерами. И это не было притворством: хорошие манеры были для него так же естественны, как для меня — дурные. В школе, там, где Арак легко выходил из самого затруднительного положения с помощью приветливой улыбки, которая обнажала его редкие верхние зубы и расплавляла каменное сердце нашей учительницы, мисс Дафни, — там я, бывало, стремился доискаться сути происшествия и шумно и энергично доказывал, что виновата сама мисс Дафни или кто-нибудь еще, только не я, и готов был дойти хоть до Верховного суда, лишь бы доказать свою невиновность.
Обычно меня отсылали к директору. Иногда я получал трепку за то, что вступал в прения с мистером Деррингером, нашим директором, который спорщиком был никудышным. Как только я припирал его к стенке, он тотчас же хватался за ремень.
Арак был не такой; он и не думал бороться за справедливость. Он был далеко не таким способным, как я, но, хотя был младше меня на полтора года, учился со мной в одном классе. Это было бы не так плохо, не будь мы уже пятиклассниками. Обычно споры с учителями я выигрывал, но, вместо того чтобы с радостью от меня избавиться, они отказывались перевести меня в шестой класс — в надежде, вероятно, выиграть спор у второгодника и таким путем расквитаться со мной. Вот почему вышло так, что я оказался самым старшим учеником в пятом классе.
Однажды мисс Дафни пыталась доказать всему свету, что я был автором стихов, написанных на классной доске. В стихах говорилось, что мисс Дафни влюблена в мистера Деррингера и что она — ужасная рожа. Но автором стихов был не я, а мой кузен Арак. Я не стал бы писать стихи о мисс Дафни, а написал бы о чем-нибудь более стоящем. Однако мисс Дафни, не называя имен, но с линейкой в руке, стала за моей партой и сказала:
— Я намерена выяснить, кто совершил это безобразие на доске, и уж добьюсь того, что он будет примерно наказан.
— Он? — сказал я. — А откуда вы знаете, что это мальчик, а не девочка?
Мисс Дафни ударила меня линейкой по пальцам правой руки.
Я вскочил и сказал:
— Не смейте меня бить по пальцам. Я на вас буду жаловаться.
— Сядь, — сказала мисс Дафни.
Я сел. Она схватила меня за правое ухо, которое давно потеряло форму, оттого что за него постоянно хваталась мисс Дафни и другие учителя.
Я сел на место и тихо, почти неслышно, сказал:
— Вы еще услышите обо мне.
— Придержи язык, — сказала мисс Дафни.
И, хотя я был зол, как черт, я высунул язык и придержал его пальцами, а маленькие японские, мексиканские, армянские, греческие, итальянские, португальские и обыкновенные американские мальчики и девочки, которые, как всегда, ожидали от меня представления, разразились хохотом. Мисс Дафни взмахнула линейкой и нечаянно задела меня по носу. Это было тем более оскорбительно, что нос у меня был тогда, как и теперь, основательный. Маленького носа линейка не зацепила бы, и я принял жест мисс Дафни за тонкий намек на размеры моего носа.
Я схватился ушибленной рукой за потревоженный нос и опять вскочил на ноги.
— Вы сами сказали, чтобы я придержал язык, — сказал я и стал утверждать, что я не сделал ничего дурного, в точности выполнил ее приказание и поэтому невиновен, а значит, не заслужил ни разбитой руки, ни оцарапанного носа.
— Ну, ну, умерь свой пыл, — сказала мисс Дафни. — Я не желаю больше терпеть твои глупости. Веди себя прилично.
Я отнял руку от носа и начал вести себя прилично. Я улыбался, как пай-мальчик, подносящий своей бабушке красное яблочко.
Мои зрители ревели от смеха, а мисс Дафни уронила линейку, бросилась ко мне, споткнулась о парту, упала, вскочила — и пошла гонять меня по всей комнате.
«Опять я влип, — говорил я себе, пока мисс Дафни гоняла меня по классу. — Опять попал в дурацкую историю, которая непременно кончится убийством, а мой кузен Арак, единственный виновник всего, знай себе сидит да посмеивается. Нет справедливости на земле».
Когда мисс Дафни меня наконец поймала, или, вернее, когда я дал себя поймать, потому что не хотел получить еще более строгое наказание от мистера Деррингера, произошла настоящая свалка: мисс Дафни пыталась выдавить мне глаза, оторвать уши, пальцы и руки, а я старался ее убедить, что она должна быть кроткой и женственной.
Когда она выдохлась, я вернулся на место, и снова речь пошла о главном преступлении: кто автор любовных стихов на доске?
Мисс Дафни привела в порядок волосы и одежду, отдышалась, потребовала тишины и после нескольких мгновений молчания, когда было слышно, как тикают часы, заговорила:
— Я буду спрашивать всех по порядку: не ты ли написал эти безобразные стишки на доске? И я надеюсь услышать правду. Если вы мне солжете, я все равно обнаружу виновника, и он будет наказан еще строже.
И она стала спрашивать всех мальчиков и девочек по порядку, не они ли написали эти стихи, и конечно же, они отвечали, что нет. Она спросила моего кузена Арака, и он тоже сказал, что нет. Тогда она спросила меня, и я ответил «нет», и это была правда.
— Ступай к директору, — сказала она. — Лгунишка!
— Никаких я стихов на доске не писал, —сказал я. — И вовсе я не лгунишка.
Мистер Деррингер принял меня не очень восторженно. Через две минуты из класса явилась Сузи Кокомото с донесением от мисс Дафни, где описывалось мое злодеяние. И не только описывалось, но и цитировалось. Мистер Деррингер прочел донесение, загримасничал, заулыбался, щелкнул подтяжками, кашлянул и сказал:
— Зачем ты написал эти стишки?
— Ничего я не писал, — сказал я.
— Разумеется, ты будешь говорить, что не писал, но зачем ты все-таки это сделал?
— Ничего я не делал, — сказал я.
— Да не будь же упрямцем, — сказал мистер Деррингер. — Знаешь, такие тревожные слухи не стоит распространять. Откуда ты взял, что мисс Дафни в меня влюблена?
— А она и впрямь влюблена? — спросил я.
— Ну, — сказал мистер Деррингер, — здесь так говорится. Отчего у тебя такое впечатление? Может быть, тебе показалось, что она смотрит на меня с восхищением или еще как-нибудь?
— Никак мне не казалось, что она на вас смотрит, — сказал я. — Вы сами, наверно, в нее влюблены.
— Это требует уточнения, — сказал мистер Деррингер. — В общем, стихи не плохие. Вот только одно... Ты в самом деле находишь, что мисс Дафни так некрасива?
— Не писал я этих стихов, — сказал я. — Я так вообще не пишу.
— Ты хочешь сказать, что на доске не твой почерк? — спросил мистер Деррингер.
— Да, — сказал я, — и, кроме того, я не пишу таких стихов, как эти.
— Но ты признаешь, что вообще-то пишешь стихи?
— Вообще-то стихи я пишу, — сказал я, — только не такие.
— Распространять такую молву, — продолжал мистер Деррингер. — Да ты понимаешь, что делаешь?
— Я понимаю только одно, — сказал я. — Я этих стихов не писал.
— Что до меня, — сказал мистер Деррингер, — я нахожу, что мисс Дафни совсем не так уж дурна. Напротив, она привлекательна.
— Ну и прекрасно, — сказал я. — Все, что я хочу, это не отвечать за чужие грехи.
— А все-таки эти стихи мог и ты написать, — сказал мистер Деррингер.
— Эти нет, — сказал я. — Я мог бы только хорошие.
— Что ты понимаешь под хорошими? — сказал мистер Деррингер. — Красивые? Или оскорбительные?
— Конечно, красивые, — сказал я. — Только не о вашей мисс Дафни.
— В этом-то все и дело, — сказал мистер Деррингер. — Я готов был усомниться, что ты автор этих стихов, но теперь ты меня убедил. Стихи написаны тобою. Поэтому я должен тебя наказать.
Я вскочил и стал спорить:
— Вы хотите задать мне трепку за то, чего я не делал. Ладно, вы еще услышите обо мне.
И он задал мне трепку, и вся школа меня услышала. Я вернулся в класс прихрамывая.
Стихи с доски были стерты. Все было опять как следует. Преступник должным образом наказан, стихи уничтожены, порядок в пятом классе восстановлен.
Мой кузен Арак сидел тихонько, любуясь темными локонами Алисы Бовард.
Как только началась перемена, я сбил его с ног и сел на него верхом.
— За твою дрянь на доске я получил трепку, — сказал я, — так что ты их больше не пиши.
Однако на следующий день поутру на доске красовались новые стихи, написанные, несомненно, рукой моего кузена Арака и, несомненно, в его стиле, а мисс Дафни опять собиралась изобличить и покарать преступника.
Когда я вошел в класс, увидел стихи и понял, как обстоит дело, я возмутился. Арак зашел слишком далеко. Я стал ругать его по-армянски. А он будто оглох, и мисс Дафни вообразила, что моя речь относится к ней.
— Вот что, — сказала она, — говори на языке, понятном для всех, если у тебя есть что сказать.
— Мне нужно сказать только то, что я не писал этих стихов, — говорю я. — И вчера тоже. Если я опять попаду в историю из-за этих паршивых стихов, кое-кто обо мне еще услышит.
— Сядь, — говорит мисс Дафни.
После переклички мисс Дафни исписала целый лист бумаги, включив туда новые стихи, и велела мне отнести записку директору.
— С какой стати? — говорю я. — Я не писал никаких стихов.
— Делай что тебе сказано! — приказала мисс Дафни.
Я подошел к ее столу и протянул руку за запиской. Мисс Дафни ударила меня по руке линейкой. Я отскочил от нее подальше и закричал:
— Не стану я носить ваши любовные записки!
Это, конечно, было чересчур. Мисс Дафни не выдержала и бросилась на меня. Я же был так зол на кузена Арака, что увернулся и прыгнул на него. Он притворился невинной жертвой и даже будто не сопротивлялся, но был такой ловкач, что вышел невредимым, тогда как я растянулся во весь рост на полу.
Тут-то мисс Дафни меня и настигла. Победа осталась за нею.
Когда я явился с докладом к директору, я был весь в синяках и царапинах, а любовная записка мисс Дафни к мистеру Деррингеру измята и местами порвана.
— Что это ты так редко заглядываешь? — сказал мистер Деррингер. — Ну, давай сюда записку. Поглядим, что ты там учинил на этот раз.
Он взял записку, развернул, разгладил ее на столе и стал читать очень внимательно. Он перечел ее несколько раз. Он был очень доволен и, насколько я мог судить, влюблен. Он повернулся ко мне с широкой улыбкой и собирался дать мне новый нагоняй за то, что я считал мисс Дафни уродиной.
— Я не писал стихов, — поспешно сказал я. — И вчера тоже. Ничего мне от вас не нужно, я хочу только получить какое ни на есть образование. Чтобы можно было жить и давать жить другим.
— Ладно, ладно, — сказал мистер Деррингер.
Он был совершенно доволен.
— Если вы в нее влюблены, — сказал я, — дело ваше, а меня оставьте в покое.
— Все-таки, по-моему, о наружности мисс Дафни ты мог бы выразиться полюбезнее, — сказал мистер Деррингер. — Если ты ее считаешь дурнушкой, другие, может быть, этого не находят.
Ох, и надоело же мне это: ничем его не проймешь!
— Хорошо, — говорю. — Завтра я буду любезнее.
— Вот это уже лучше, — сказал мистер Деррингер. — А теперь я тебя накажу.
Он протянул руку к нижнему ящику стола, где лежал его ремень.
— Ну нет, — говорю. — Если вы меня накажете, я не буду любезнее.
— А как же быть с сегодняшними стихами? — сказал мистер Деррингер. — За них-то я должен тебя наказать. Ну, а завтра посмотрим.
— Нет, — говорю, — номер не пройдет.
— Ну хорошо, — говорит мистер Деррингер. — Только смотри — будь полюбезнее.
— Ладно, постараюсь, — говорю. — Можно теперь идти?
— Да, да, — сказал он. — Я подумаю.
Я направился к выходу.
— Погоди-ка минутку, — сказал мистер Деррингер. — Каждый поймет, что тут дело нечисто, если не будет слышно, как ты ревешь. Зайди-ка обратно да пореви как следует, а потом ступай себе с миром.
— Реветь? — сказал я. — Как же мне реветь, когда меня не трогают?
— А ты постарайся, — сказал мистер Деррингер. — Просто вопи погромче, как будто тебе очень больно. У тебя это выйдет.
— Вот уж не знаю, — говорю я.
— Я буду бить ремнем вот по этому стулу, а ты реви, — сказал мистер Деррингер. — Десять раз подряд.
— Думаете, сойдет? — говорю.
— Конечно, сойдет, — сказал он. — Валяй.
Мистер Деррингер стал бить ремнем по стулу, а я постарался зареветь, как накануне, но это вышло не очень-то естественно. Звук получился какой-то фальшивый.
Мы были увлечены этим делом, как вдруг в кабинет вошла мисс Дафни собственной персоной. А мы ее сразу не заметили из-за шума.
На десятом ударе я обернулся к мистеру Деррингеру и сказал:
— Стоп, уже десять.
И тут я увидел мисс Дафни. Она стояла ошеломленная, с разинутым ртом.
— Еще немножко, сынок, — сказал мистер Деррингер. — Для полного веса.
Я не успел его предупредить, что вошла мисс Дафни, и он опять принялся хлестать стул, а я заревел, как прежде.
Такая гадость!
Тут мисс Дафни кашлянула, мистер Деррингер обернулся и узрел ее, свою возлюбленную.
Она молчала. Она потеряла язык. Мистер Деррингер улыбнулся. Он был очень смущен и стал размахивать ремнем безо всякого толка.
— Я наказываю мальчика, — сказал он.
— Понимаю, — сказала мисс Дафни.
Но она не понимала. Во всяком случае, не вполне.
— Я не потерплю среди учеников нашей школы нахалов, — сказал мистер Деррингер.
Он был безумно в нее влюблен. Размахивая ремнем, он пытался хоть как-нибудь поднять себя в ее глазах. Однако мисс Дафни совсем не оценила такой формы наказания, когда вместо мальчишки секут стул и мальчишка при этом ревет, — значит, они оба, и мужчина и мальчик, просто издеваются над правосудием и над ее преданной любовью! Она кинула на директора весьма ядовитый взгляд.
— О! — сказал мистер Деррингер. — Вы хотите сказать, я бил стул? Но это мы только репетировали, правда, сынок?
— Нет, неправда, — сказал я.
Мисс Дафни, разъяренная, повернулась и исчезла, а мистер Деррингер опустился на стул.
— Смотри-ка, что ты наделал, — сказал он.
— А что же, — говорю, — если вы собираетесь завести с ней роман, — на здоровье, пожалуйста, но меня в это дело не вмешивайте.
— Да, — сказал мистер Деррингер, — вот оно как, ничего не поделаешь.
Он совсем приуныл.
— Ладно, — добавил он, — ступай в класс.
— Только я хочу, чтобы вы знали, что я не писал этих стихов, — сказал я.
— Какое это имеет значение? — проговорил мистер Деррингер.
— Я думал, вам, может быть, интересно.
— Все равно слишком поздно, — сказал он. — Теперь она больше не станет мной восхищаться.
— А почему бы вам самому не написать ей стихи? — спросил я.
— Я не умею писать стихи, — сказал мистер Деррингер.
— Ну, тогда, — говорю, — попробуйте как-нибудь иначе.
Когда я вернулся в класс, мисс Дафни была со мной очень вежлива. Я с ней тоже. Она знала, что я все знаю, и понимала, что со мной шутки плохи: ведь я мог либо расстроить ее роман, либо сделать так, что она выйдет замуж за директора, так что она была очень приветлива.
Через две недели занятия кончились, а после каникул мисс Дафни в школе больше не появлялась. То ли мистер Деррингер не написал ей стихов, а если и написал, то плохие; то ли он не сказал ей, что любит ее, или если сказал, то она отнеслась к этому безразлично; а то, может быть, он сделал ей предложение, но она ему отказала, потому что я все про них знал, и вот она перешла в другую школу, чтобы исцелить свое разбитое сердце.
Что-нибудь в этом роде.
Прелюбопытная вещь в нашей стране — эта легкость, с которой мои добрые соотечественники переходят из одного вероисповедания в другое или, не исповедуя никакой определенной религии, принимают первую попавшуюся, от чего им не делается ни хуже, ни лучше и остаются они в полном неведении.
Вот я, например, родился католиком, но не был крещен до тринадцати лет. Это ужасно раздражало священника, и он спрашивал моих родичей, да в своем ли они уме, наконец; на что мои родичи отвечали: «А нас тут и не было».
— Тринадцать лет и не крещен! — восклицал священник. — Ну что вы за люди после этого?
— Мы, — отвечал дядя Мелик, — большей частью земледельцы, хотя среди нас попадаются и люди весьма выдающиеся.
Дело совершилось в субботу после полудня. Все заняло не больше пяти минут, и как я ни старался, а после крещения не чувствовал в себе никакой перемены.
— Ну, — сказала бабушка, — теперь ты крещеный. Как тебе, лучше стало?
Надо сказать, что еще за несколько месяцев до крещения я стал чувствовать себя поумневшим, и бабушка заподозрила, не заболел ли я какой-нибудь таинственной болезнью и не повредился ли разумом.
— Кажется, я чувствую себя по-прежнему, — сказал я.
— Веруешь ты теперь? — спросила бабушка. — Или все еще сомневаешься?
— Мне ничего не стоит сказать, что я верую, — отвечал я. — Но, по правде говоря, я и сам не знаю. Конечно, я хочу быть христианином.
— Ну так смотри мне, веруй как следует, — сказала бабушка. — А теперь иди, займись своим делом.
Дело у меня было довольно странное и, я бы даже сказал, невероятное.
Я пел в хоре мальчиков в пресвитерианской церкви на Туларе-стрит. За это я получал доллар в неделю от одной престарелой христианской леди, по фамилии Балэйфол, которая жила в строгости и уединении в маленьком, заросшем плющом домике рядом с домом, где жил мой друг Пандро Колхазьян.
Этот мальчик, как и я, был боек на язык. Иначе говоря, мы изрядно чертыхались и богохульствовали — конечно, по неведению — и причиняли этим мисс или миссис Балэйфол столько горя, что она решила спасти нас, пока не поздно. Против спасения мне лично возражать не приходилось.
Мисс Балэйфол (отныне я буду называть ее мисс, так как в то время, когда мы познакомились, она была, несомненно, одинокой, и я не знаю наверное, была ли она когда-нибудь замужем, думала ли вообще о замужестве и была ли когда-нибудь влюблена — в более раннем возрасте, разумеется, и, конечно, в какого-нибудь негодяя, который не принимал этого дела всерьез), — мисс Балэйфол, говорю я, была женщиной образованной, читала стихи Роберта Браунинга и других поэтов и отличалась большой чувствительностью, так что, выйдя однажды на крылечко послушать, как мы разговариваем, не могла долго выдержать и воскликнула: «Мальчики, мальчики! Не произносите богомерзких слов!»
Пандро Колхазьян был как будто совсем неотесанный малый, но умел произвести впечатление очень вежливого и внимательного, за это-то я его и любил.
— Хорошо, мисс Балэйфум, — сказал он.
— Балэйфол, — поправила его леди. — Пожалуйста, подойдите ко мне. Оба.
Мы подошли к мисс Балэйфол и спросили, что ей нужно.
— Что вам угодно, мисс Балэйфум? — спросил Пандро.
Мисс Балэйфол сунула руку в карман пальто, вытащила пачку книжечек и, не глядя, протянула каждому из нас по одной. Моя книжечка называлась «Искупление, история одного пьяницы», а книжечка Пандро — «Обретенный покой, история одного пьяницы».
— Что с этим делать? — спросил Пандро.
— Я хочу, мальчики, чтобы вы прочли эти книжки и постарались исправиться, — сказала мисс Балэйфол. — Я хочу, чтобы вы перестали богохульствовать.
— Здесь ничего не говорится о богохульстве, — сказал Пандро.
— В этих книжках содержится хороший урок для каждого из вас, — сказала леди. — Прочтите их и больше не богохульствуйте.
— Хорошо, мэм, — сказал я. — Это все?
— Еще одна вещь, — сказала мисс Балэйфол. — Хотела бы я знать, не можете ли вы, мальчики, помочь мне передвинуть фисгармонию из столовой в гостиную.
— Разумеется, мисс Балэйфум, — сказал Пандро. — Когда вам угодно.
И вот мы вошли к ней в дом и, пока она поучала нас, как взяться за дело, чтобы не сломать инструмента и не поцарапаться самим, передвинули его полегоньку из столовой в гостиную.
— Так вот, прочтите эти книжки, — сказала мисс Балэйфол.
— Хорошо, — сказал Пандро. — Это все?
— Вот что, — сказала леди. — Мне хочется, чтобы вы спели, а я поиграю вам на фисгармонии.
— Я не умею петь, мисс Балэйфум, — сказал Пандро.
— Вздор, — сказала леди. — Конечно, умеете, Педро.
— Пандро, а не Педро, — сказал Пандро. — Педро зовут моего кузена.
На самом деле имя Пандро было Па́нтало, что по-армянски значит: штаны, панталоны. Когда Пантало поступил в школу, учительнице, видимо, не понравилось это имя, и она записала в свой список «Пандро». А кузена Пандро звали Бедрос, с мягким «б». В школе его переиначили в Педро. Разумеется, все было в полном порядке, и никто от этого не пострадал.
Не отвечая Пандро, почтенная леди уселась на табуретку, поставила ноги на педали инструмента и, не дав нам никаких указаний, заиграла какую-то песню, тягучую, скучную, — очевидно, религиозную. Потом она запела. Тут Пандро шепотом произнес весьма нечестивое, чтобы не сказать непристойное, слово, которого мисс Балэйфол, к счастью, не услышала.
Голос мисс Балэйфол был, как говорится, невыразителен. Педали своим скрипом заглушали пение, тоны фисгармонии были не совсем чистые, но, несмотря на все это, можно было понять, что голос мисс Балэйфол не был чарующим.
— «Галилея, Галилея», — пела она.
Она обернулась к нам, кивнула и сказала:
— Пойте, мальчики, пойте.
Мы не знали ни слов, ни мелодии, но простая вежливость требовала, чтобы мы честно попробовали, что мы и сделали, стараясь по возможности следовать музыке, исходившей из фисгармонии, и возвышенным словам, исходившим из мисс Балэйфол.
— «Он грозой повелевал, усмиряя бурный вал», — пела она.
Всего мы попытались спеть три песни. После каждой из них Пандро говорил:
— Благодарю вас, мисс Балэйфум. Можно теперь идти?
Наконец она встала из-за инструмента и сказала:
— Я уверена, что это пойдет вам на пользу. Если дурные приятели будут звать вас выпить, отвратитесь от них.
— Мы отвратимся, мисс Балэйфум, — сказал Пандро. — Правда, Арам?
— Я лично отвращусь, — сказал я.
— Я тоже, — сказал Пандро. — Можно теперь идти?
— Прочтите книжки, — сказала она. — Еще не поздно.
— Мы прочтем, — сказал Пандро. — Как только выберем свободное время.
Мы покинули дом почтенной леди, вернулись во двор перед домом Пандро и стали читать ее книжки. Не успели мы прочесть и половину, как леди вышла на крыльцо и очень громким и возбужденным голосом сказала:
— Кто из вас это был?
— Кто из нас что? — спросил Пандро.
— Кто из вас пел? — сказала мисс Балэйфол.
— Мы оба пели, — сказал я.
— Нет, — сказала мисс Балэйфол. — Только один из вас пел. У одного из вас превосходный христианский голос.
— Не у меня, — сказал Пандро.
— Это ты, — сказала мисс Балэйфол, обращаясь ко мне. — Это был ты, Юджин.
— Арам, а не Юджин, — возразил я. — Нет, едва ли у меня такой голос.
— Мальчики, идите сюда, — сказала мисс Балэйфол.
— Кто из нас? — спросил Пандро.
— Оба, — сказала леди.
Когда мы опять очутились у нее в доме и мисс Балэйфол уселась за фисгармонию, Пандро сказал:
— Я не хочу петь. Мне не нравится.
— Пой ты, — сказала мне леди.
Я запел.
Мисс Балэйфол вскочила на ноги.
— Это ты, — сказала она. — Ты должен петь в церкви.
— Не буду, — сказал я.
— Не богохульствуй, — сказала она.
— Я не богохульствую, — сказал я. — И по гроб жизни обещаю не богохульствовать, но в церкви петь я не стану.
— Голос у тебя — самый христианский из всех, какие я слышала, — сказала мисс Балэйфол.
— Нет, не самый, — ответил я.
— Нет, самый, — сказала она.
— Все равно я петь не буду, — сказал я.
— Ты должен, должен, — повторяла она.
— Благодарю вас, мисс Балэйфол, — сказал Пандро. — Нам можно идти? Он не хочет петь в церкви.
— Он должен, должен, — настаивала леди.
— Зачем? — сказал Пандро.
— Для спасения души, — сказала леди.
Тут Пандро опять прошептал нечестивое слово.
— Скажи-ка, — обратилась ко мне леди. — Как тебя зовут?
Я сказал.
— Ты, конечно, христианин? — спросила она.
— Наверное.
— Пресвитерианин, конечно?
— На этот счет не знаю.
— Пресвитерианин, — сказала леди. — Конечно, пресвитерианин. Я хочу, чтобы ты пел в пресвитерианской церкви на Туларе-стрит, в хоре отроков, в будущее воскресенье.
— Зачем? — спросил опять Пандро.
— Нам нужны голоса, — объяснила леди. — Нам нужны юные голоса. Нам нужны певчие. Он должен петь в будущее воскресенье.
— Я не люблю петь, — сказал я. — И не люблю ходить в церковь.
— Мальчики, сядьте, — сказала мисс Балэйфол. — Мне нужно с вами поговорить.
Мы сели. Мисс Балэйфол говорила по крайней мере полчаса.
Мы не поверили ни одному ее слову, хотя из учтивости отвечали на все ее вопросы так, как ей этого, видимо, хотелось. Но когда она предложила постоять на коленях рядом с ней, пока она будет молиться, мы отказались. Мисс Балэйфол старалась убедить нас и так и сяк, но мы не хотели. Пандро сказал, что мы согласны иногда передвигать ей фисгармонию или что-нибудь в этом роде, но на колени становиться не будем.
— Ну, — сказала мисс Балэйфол, — так, может быть, вы закроете глаза?
— Зачем? — сказал Пандро.
— Это так принято — закрывать глаза, когда кто-нибудь молится, — сказала мисс Балэйфол.
— А кто молится? — спросил Пандро.
— Пока никто, — сказала мисс Балэйфол. — Но если вы обещаете закрыть глаза, я помолюсь, только вы должны обещать, что закроете.
— О чем вы хотите молиться? — спросил Пандро.
— Я помолюсь за вас, мальчики, — сказала она.
— Зачем? — спросил Пандро.
— Коротенькая молитва не причинит вам вреда, — сказала мисс Балэйфол. — Будьте добры, закройте глаза.
— О! Пожалуйста, — сказал Пандро.
Мы закрыли глаза, и мисс Балэйфол стала молиться.
Молитва оказалась не такой уж коротенькой.
— Аминь, — сказала леди. — Ну, мальчики, вы чувствуете себя теперь лучше?
Говоря по правде, лучше мы себя отнюдь не чувствовали.
— Да, конечно, — сказал Пандро. — Можно нам теперь идти, мисс Балэйфум? В любое время, когда вам понадобится передвинуть фисгармонию, мы к вашим услугам.
— Пой от всей души, — сказала мне мисс Балэйфол, — и отвращайся от дурных приятелей, которые зовут тебя выпить.
— Хорошо, мэм, — сказал я.
— Ты знаешь, где эта церковь? — добавила она.
— Какая церковь?
— Пресвитерианская церковь на Туларе-стрит.
— Знаю.
— Мистер Шервин будет тебя ждать в воскресенье утром, в девять тридцать, — сказала она.
Тут я почувствовал, что окончательно попался.
В воскресенье Пандро пошел в церковь со мной, но петь в хоре мальчиков отказался. Он сел в заднем ряду, слушал и наблюдал. Что до меня, то я пел, но никогда еще не чувствовал себя таким несчастным.
— Больше я сюда не пойду, — сказал я Пандро, когда все кончилось.
В следующее воскресенье я, конечно, не явился, но это не помогло. Мисс Балэйфол снова заманила нас к себе, играла на фисгармонии, пела сама и заставляла петь нас, молилась и явно была намерена удержать меня в хоре мальчиков во что бы то ни стало. Я отказался наотрез, и мисс Балэйфол решила поставить дело на более мирскую основу.
— У тебя на редкость христианский голос, — объяснила она. — Голос, в котором нуждается церковь. Ты в душе глубоко религиозен, хотя и не сознаешь этого. Я тебя очень прошу петь по воскресеньям для меня. Я буду тебе платить.
— Сколько? — спросил Пандро.
— Пятьдесят центов, — сказала мисс Балэйфол.
Обычно мальчики пели четыре — пять псалмов. Это занимало каких-нибудь полчаса, но нужно было просидеть еще час, пока священник говорил проповедь. Короче говоря, это стоило дороже,
Поэтому я промолчал.
— Семьдесят пять центов, — предложила мисс Балэйфол.
Воздух в церкви был спертый, священник ужасно нудный, словом — тощища смертная.
— Доллар, — сказала мисс Балэйфол. — И ни цента больше.
— Накиньте до доллара с четвертью, — предложил Пандро.
— Доллар, и ни цента больше, — сказала леди.
— У него самый лучший голос во всем хоре, — сказал Пандро. — Один доллар? За такой замечательный голос дадут два в любой церкви.
— Я назвала свои условия, — сказала мисс Балэйфол.
— Есть и другие вероисповедания, — заметил Пандро.
Это вывело почтенную леди из себя.
— Его голос, — сказала она резко, — голос христианский и, более того, пресвитерианский.
— Баптисты были бы рады заполучить такой голос за два доллара, — сказал Пандро.
— Баптисты! — воскликнула мисс Балэйфол чуть ли не с презрением.
— Они ничем не хуже пресвитериан, — возразил Пандро.
— Один доллар, — сказала мисс Балэйфол. — Один доллар и твоя фамилия в программе.
— Я не люблю петь, мисс Балэйфол, — сказал я.
— Нет, любишь, — возразила она. — Это тебе так только кажется, что не любишь. Если бы ты мог видеть свое лицо, когда поешь... Да ну, что там...
— У него голос ангельский, — сказал Пандро.
— Вот я тебе дам как следует, — сказал я Пандро по-армянски.
— Это не какой-нибудь там долларовый голосишко, — сказал Пандро.
— Ладно, ребята, — сказала мисс Балэйфол. — Доллар и пятнадцать центов, но не больше.
— Доллар с четвертью, — сказал Пандро, — или мы уходим к баптистам.
— Хорошо, — согласилась мисс Балэйфол. — Но я должна сказать, вы здорово торгуетесь.
— Одну минутку, — вмешался я. — Я петь не люблю. И я не буду петь ни за доллар с четвертью и ни за какие блага мира.
— Сделка есть сделка, — сказала мисс Балэйфол.
— Я не заключал никаких сделок, — сказал я. — Это Пандро. Пускай он и поет.
— Но он не может петь, — сказала мисс Балэйфол.
— У меня самый гадкий голос в мире, — заметил Пандро с гордостью.
— За его бедный голос никто не даст и десяти центов, — сказала мисс Балэйфол.
— Даже пяти, — добавил Пандро.
— Так вот, — сказал я, — я не стану петь — ни за доллар с четвертью и ни за что бы там ни было. Мне не нужны ваши деньги.
— Вы заключили сделку, — сказала мне мисс Балэйфол.
— Уговор дороже денег, — подтвердил Пандро.
Я бросился на Пандро прямо в гостиной мисс Балэйфол, и мы стали драться. Престарелая христианская леди пыталась нас разнять, но так как в драке невозможно было определить, кто из нас отрок с ангельским голосом, она стала молиться. Драка продолжалась до тех пор, пока в комнате не была опрокинута вся мебель, кроме фисгармонии. Матч окончился вничью, борцы в изнеможении валялись плашмя на полу.
Мисс Балэйфол перестала молиться и сказала:
— Значит, в воскресенье, за доллар с четвертью.
Прошло несколько минут, пока я отдышался.
— Мисс Балэйфол, — сказал я. — Я буду петь в церкви, только если Пандро будет петь тоже.
— Но его голос! — возразила мисс Балэйфол. — Он страшен.
— Мне до этого нет дела, — сказал я. — Если я буду петь, он должен петь тоже.
— Боюсь, что он погубит весь хор, — заметила леди.
— Он должен ходить туда со мной каждое воскресенье, — настаивал я. — Иначе дело не выйдет.
— Ладно, дайте мне подумать, — вздохнула мисс Балэйфол.
Она стала обсуждать дело вслух.
— Допустим, он пойдет и встанет вместе с хором, — сказала она, — но петь не будет. Допустим, он будет делать вид, что поет.
— Это мне все равно, — сказал я. — Только он должен быть там все время.
— А что вы мне дадите за это? — спросил Пандро.
— Здравствуйте, — сказала мисс Балэйфол. — Еще недоставало, чтобы я платила тебе.
— Если я буду туда ходить, — сказал Пандро, — я должен получать за это деньги.
— Ладно, — сказала мисс Балэйфол. — Один доллар мальчику, который поет. Двадцать пять центов тому, кто молчит.
— У меня самый гадкий голос на свете, — напомнил Пандро.
— Это недобросовестно, — воскликнула мисс Балэйфол. — В конце концов, ты не будешь петь. Ты будешь только стоять там с другими мальчиками.
— Двадцать пять центов это мало, — сказал Пандро.
Мы поднялись на ноги и стали расставлять мебель по местам.
— Ладно, — сказала мисс Балэйфол. — Доллар мальчику, который поет. Тридцать пять центов — который молчит.
— Накиньте до пятидесяти, — попросил Пандро.
— Очень хорошо, — сказала мисс Балэйфол. — Доллар — тебе. Пятьдесят центов — тебе.
— Мы начинаем работать со следующего воскресенья? — спросил Пандро.
— Правильно, — сказала леди. — Я буду платить вам здесь после церкви. И ни слова никому из мальчиков-певчих.
— Мы никому не скажем, — обещал Пандро.
Таким образом, на одиннадцатом году своей жизни я стал более или менее пресвитерианином — по воскресным дням. Это было не из-за денег. А просто потому, что уговор дороже денег, и потому, что мисс Балэйфол положила в душе, что я должен петь во имя веры.
Да, прелюбопытная вещь в нашей стране — эта легкость, с которой мы меняем религию без всякого ущерба для кого бы то ни было. Тринадцати лет меня крестили в армянской католической церкви, хотя я еще пел в пресвитерианском хоре, хотя все более критически относился ко всей системе церковных обрядов и стремился всеми правдами и неправдами по-своему объясниться с господом богом и прийти к соглашению со всемогущим своим особым путем. Даже после крещения я сохранил в душе глубокое недовольство.
Через два месяца после крещения голос у меня сломался, и договор мой с мисс Балэйфол был расторгнут. Для меня это было большое облегчение, а для нее — ужасный удар.
Что до армянской католической церкви на Вентура-авеню, я там бывал только на рождество и на пасху. Остальное время я переходил от одной религии к другой и в конце концов не стал от этого хуже, так что теперь, подобно большинству американцев, я признаю любое вероисповедание, включая свое собственное, без всякой нетерпимости к кому бы то ни было. Все равно, во что бы ты ни веровал, лишь был бы хорошим человеком.
Война проникла к нам10. Нас убеждали не есть слишком много, ничего зря не тратить, все стало драгоценно. Убеждали покупать военные марки. Мы посылали на войну тысячи солдат через Атлантический океан, а это стоило денег. Нас призывали зарабатывать деньги и покупать военные марки, двадцать пять центов штука. Мисс Гамма говорила, что мы, дети, такие же солдаты, как и люди в военной форме. Устраивались парады. Мы видели, как маршируют солдаты. Мы видели, как они грузятся в поезда на Южном Тихоокеанском вокзале. Мы слышали, как плачут на вокзале их матери и сестры.
Германия была преступная страна. Немцы стирали с карты мира целые государства. Леса, поля, города — все уничтожали тяжелые снаряды. Даже в Атлантическом океане Германия совершала преступления: погибла «Лузитания». Немецкая подводная лодка пустила ее ко дну.
Такие вещи снились ребятам. Я сходил с ума, когда думал о «Лузитании».
Я стал ненавидеть. Да, немцы были преступниками. Они были не такие, как мы. Мы видели их в картине «Целься — пли!» с участием Чарли Чаплина. В кинотеатре мы едва могли усидеть на месте и громко приветствовали Чарли, героя войны. Чарли совершал ошибки, но в конце концов побеждал. Мы видели на экране кайзера11 и улюлюкали. Он был Германия. А Чарли выставлял его в смешном виде. Мы без конца хохотали, но нам было не по себе. Мы понимали, что к чему; пусть это комедия — да нас не проведешь.
Кайзер был самым большим злодеем на свете, и мы его ненавидели.
Она была повсюду, эта ненависть. У меня был двоюродный брат, маленький мальчик. Его звали Симон. Как только он научился говорить, он сказал:
— Я кайзеру голову отрублю!
Никто не учил его ненавидеть кайзера. Это носилось в воздухе.
Мы, человек пять мальчишек, влезали на ореховое дерево на нашем заднем дворе и, сидя в ветвях, выдумывали разные способы, как уничтожить кайзера. Один мальчик особенно изощрялся в изобретении пыток. Его звали Альберт Сэвин. Сам он был порядочный слюнтяй, но оказался самым лучшим изобретателем пыток в нашей окрестности. Главной целью всех его пыток было довести кайзера почти до самой смерти, затем дать ему передышку, а потом подвергнуть новой пытке, еще более жестокой. Таким путем кайзер умирал тысячу раз и все-таки оставался жив, чтобы можно было пытать его опять сначала. Самой легкой казнью, которую мы для него придумали, был расстрел. Это было слишком уж просто. Никто не хотел, чтобы он просто умер. Все ребята желали ему сперва помучиться как следует в наказание за все те муки, которые он сам причинил.
Некоторые наши выдумки были очень забавны. Мы вспоминали Чарли Чаплина и выдумывали разные потешные пытки, всякие сюрпризы и так далее. Например, мы приглашаем кайзера на торжественный банкет и предлагаем ему присесть в большое кресло. А на самом деле это электрический стул. Кайзер посиживает в кресле, закусывает как ни в чем не бывало, и вдруг мы включаем ток. Но не сразу включаем в полную силу, достаточную, чтобы его испепелить, — нет, мы добавляем ток полегоньку. И все в зале окружают его, корчат ему рожи, напоминают ему про «Лузитанию». Я не помню, кто из нас придумал эту пытку, но помню день, когда ее придумали.
Это был ясный летний день, и у нас на дереве было очень оживленно. Несколько часов подряд мы подробно обсуждали разные способы пытать человека, но так, чтобы не замучить его до смерти.
По соседству с нами, на Сан-Пабло-стрит, жила в своем доме одна немецкая семья. Это были прекрасные люди, очень порядочные и простые. У них был сын, по имени Герман, приблизительно одних лет с моим братом Крикором. Парень тихий, немного замкнутый. Говорил он с легким немецким акцентом, несмотря на то что родился в нашей долине.
Когда мы завели разговор о пытках для кайзера, я тоже в нем участвовал, но считал, что это игра, а на деле ведь мы не будем жестокими с кем бы то ни было. Но там были другие ребята, постарше; они стали нервничать, им захотелось что-нибудь такое проделать. Кто-то упомянул Германа. Знаете, бывают ребята — ну совсем такие, как их отцы. И вот этот слюнтяй Альберт Сэвин и другой мальчик, Эдгар Райф, стали разжигать ненависть к Герману, который не сделал никому ничего дурного.
Началось все на нашем ореховом дереве, но быстро распространилось по всему кварталу. Толпа мальчишек, человек около десяти, решила расправиться с Германом. Мой брат Крикор пошел с ними, увязался за ними и я. Я не желал Герману зла, но усидеть дома мне было невмоготу. Я чувствовал, что просто умру, если останусь дома и ничего не увижу. Мой брат Крикор шел рядом со мной, и мы держались позади старших ребят. Собственно, в деле мы не участвовали, но раз уж все началось у нас во дворе, мы хотели увидеть, чем кончится.
Толпа ребят прошла на Сан-Пабло-стрит. Эдгар Райф подошел к дому Германа и постучал в дверь. Остальные стояли на той стороне улицы и ждали. Мать Германа открыла дверь, Эдгар Райф поговорил с ней минуту и вернулся к ребятам.
— Его нет дома, — сказал Эдгар. — Его мать говорит, он пошел в город. Должен вот-вот вернуться.
Мой брат Крикор сказал по-армянски:
— Хоть бы он сейчас не приходил.
Но Герман пришел. Кто-то увидел, как он идет по улице, и все бросились к нему.
Кто-то спросил:
— Ты немец?
Герман сказал:
— Да.
Кто-то спросил:
— А ты кайзера ненавидишь?
Герман сказал:
— Нет, я никого не ненавижу.
Тут кто-то ударил Германа по лицу. Кто-то другой подставил ему ножку, и он упал. Еще кто-то прыгнул на него, и все стали его бить кулаками и ногами.
Все это не заняло и двух минут. Все так же быстро кончилось, как и началось. Ведь мы считались маленькими солдатами. Нас считали защитниками порядка.
Когда у Германа пошла носом кровь, его спросили:
— Ну, а теперь ты ненавидишь кайзера?
И он закричал:
— Нет! Я ненавижу вас!
Когда увидели, что он все равно не станет ненавидеть кайзера, ему дали встать. Над ним смеялись и передразнивали, как он плачет. Шли за ним следом, толкали, били сзади и пинали всю дорогу до его дома издевались над ним. А он шел шагом до самого дома, так и не побежал. Когда он стал подыматься по ступенькам крыльца, из дома вышла его мать и увидела его. Она бросилась к сыну и помогла ему войти в дом. Ни слова не сказала она мальчишкам, так она была потрясена. Ребята постояли немного перед домом, хохотали и ругались, а потом ушли.
В тот вечер, когда мы легли, я сказал моему брату Крикору:
— Крикор, ты ненавидишь немцев?
А Крикор сказал:
— Что?
Я повторил:
— Ты ненавидишь немцев?
Некоторое время он ничего не говорил, но я знал, что он думает.
— Ненавижу немцев? Нет, — сказал он. — Не знаю, кого и что я ненавижу, но кое-что ненавижу наверное. Вот то, что они сегодня сделали. Это вот мне ненавистно. Вот это я ненавижу.
Мисс Гамма говорила, что мне нужно постричься; мама говорила, что мне нужно постричься; мой брат Крикор говорил, что мне нужно постричься.
Все говорили:
— Когда ты наконец пострижешься?
Был в нашем городе очень крупный торговец виноградом, по имени Хентингтон, который каждый день покупал у меня вечернюю газету. Это был человек двухсот сорока фунтов весом, у него было два «Кадиллака», шестьсот акров земли под виноградом аликанте, больше миллиона долларов в банке, а голова у него была маленькая, совсем лысая. Он посылал людей с железнодорожных складов за шесть кварталов посмотреть мою голову.
— Ай да Калифорния, что и говорить! — кричал он часто на всю улицу. — Вот где климат, вот где здоровье! Боже мой, что за волосы!
Мисс Гамма очень резко высказывалась о моей голове.
— Я не называю имен, — говорила она, — но, если один молодой человек из нашего класса не сходит в парикмахерскую в ближайшие дни, его переведут в исправительную школу.
Имен она не называла, только при этом смотрела на меня.
— Это что за фантазия? — сказал мой брат Крикор.
— А ты помнишь Самсона? — говорю я. — Помнишь его ярость, когда его остригли?12
— Это совсем другое дело, — сказал Крикор. — Ты не Самсон.
— Ах, нет? — говорю. — А ты почем знаешь? Откуда ты взял?
Однажды я спал на траве под ореховым деревом в нашем дворе. С дерева слетел на траву воробей и, прочирикав мне что-то в самое ухо, разбудил меня. Стоял теплый зимний день, и весь мир спал. Повсюду было тихо. Никто никуда не спешил. Единственно, что было слышно, это радостное безмолвие действительности. Ах, господи, до чего хорошо было жить! Как хорошо, когда на свете есть у вас маленький домик с большой верандой для долгих летних дней и вечеров. Комнаты со стульями, столами и кроватями. Пианино. Печка. Картинки из воскресного журнала на стенах. Хорошо жить на свете!
Я был так доволен всем окружающим, что стал мечтать о разных местах, которых никогда не видал. Волшебные города мира: Нью-Йорк, Лондон, Париж, Берлин, Вена, Константинополь, Рим, Каир. Улицы, дома, люди. Окна и двери. Поезда, корабли в море. Самые яркие мгновения всех времен. Это было в 1919 году, и мне привиделся сон, будто все живое живет бесконечно. Мне снилось, что упадку и смерти пришел конец.
Тут с дерева слетел воробей и разбудил меня.
Я открыл глаза, но не двигался.
Никогда прежде я не слышал щебета птицы так ясно. То, что я услышал, показалось мне новым и удивительным, но в то же время простым и старым, как мир. Казалось, я слышу: «Плачь, плачь, плачь!» Но эту печальную песню птичка моя исполняла самым жизнерадостным тоном. Ни звука перед тем не было слышно во всем мире, и вдруг я встрепенулся от выразительного щебета воробья. На мгновение, пока я еще был в полусне, все это показалось мне вполне естественным: птица, говорящая со мной, и поразительное несоответствие между смыслом и тоном песни. С одной стороны — скорбь, с другой — радость.
Я вскочил на ноги, и воробей в страшном испуге упорхнул. Что до меня, я почувствовал себя так хорошо, что решил сходить к парикмахеру.
Был на Марипоза-стрит один парикмахер, армянин, по имени Арам. Большую часть времени он проводил в том, что читал «Асбарец» и другие армянские газеты, крутил папироски, курил и поглядывал на прохожих. Ни разу я не видел, чтобы он кого-нибудь стриг или брил, хотя, вероятно, кто-нибудь и заходил к нему по ошибке, в простоте душевной.
Я отправился в парикмахерскую Арама на Марипоза-стрит и застал его сидящим за столом с армянской книжкой в руках.
— Не можете ли вы меня постричь? — спросил я по-армянски. — У меня есть двадцать пять центов.
— А, — сказал он, — рад вас видеть. Как вас зовут? Присядьте. Я сварю сперва кофе. Превосходная шапка волос у вас на голове.
— Все говорят, мне нужно постричься, — сказал я.
— Вот так они всегда, эти люди, — сказал он. — Вечно указывают, что вам нужно делать. А что в том худого, если волосы? Ну зачем им соваться? Деньги, твердят, зарабатывай. Ферму покупай. То то, то другое. Ну что бы им оставить человека в покое!
— Так как же? — спросил я. — Можете вы постричь меня наголо, чтоб об этом и разговора больше не было?
— Кофе, — сказал парикмахер. — Глотнем сперва по капельке кофе.
В заднем помещении у него была небольшая газовая плита, водопроводный кран и раковина, полка с кофейными чашечками, блюдечками и ложечками, ключ для консервных банок и разные другие вещи.
Он принес мне чашечку кофе, и я удивился, как это я раньше никогда к нему не заходил, к самому, быть может, интересному человеку во всем городе. Ему было лет пятьдесят, а мне одиннадцать. Ростом он был не больше меня, да и весом не больше, а лицо у него было как у человека, который много испытал, много знает, но не перестал любить людей, не озлобился.
Его взгляд, казалось, говорил: «Мир? Я знаю все о нашем земном мире. Злоба и скупость, ненависть и страх, порочность и гниль. Пусть так, но я его люблю, каков он есть».
Я поднес чашечку ко рту и отхлебнул горячей черной жидкости. Это было вкуснее всего, что я когда-либо пробовал.
— Садитесь же, — сказал он по-армянски. — Спешить нам некуда. С делом успеется. Волосы ваши за какой-нибудь час длиннее не вырастут.
Я сел, и он стал рассказывать мне о том о сем.
Он рассказал мне про своего дядю Мизака родом из Муша.
Мы выпили кофе, потом я сел в кресло, а он стал меня стричь. Остриг он меня из рук вон плохо, гораздо хуже, чем меня стригли бесплатно в школе парикмахеров за железной дорогой. Но он рассказал мне про своего бедного дядю Мизака, а ни один из учеников-парикмахеров за железной дорогой не мог бы выдумать такого рассказа. Да и все они вместе взятые не в состоянии были бы это сделать. Я ушел из его парикмахерской очень плохо постриженный, но мне было все равно. Да он и не был вовсе парикмахером. Он только делал вид, что занимается стрижкой и бритьем, чтобы жена его не слишком к нему приставала. Он занимался этим только затем, чтобы удовлетворить общественное мнение. Все, что ему было нужно, это почитать книжку да поболтать с приличными людьми.
— Мой бедный дядя Мизак, — сказал парикмахер, — родился много лет назад в Муше. Парень он был необузданный, но разбойником не был. Он буйствовал только против тех, кто воображал себя силачами. Он мог побороть, один против двоих, любых парней в городе, да если нужно — еще со всеми их папашами и мамашами в придачу.
Ну, все говорили моему бедному дяде Мизаку: «Мизак, ты очень сильный. Почему бы тебе не стать борцом и не зарабатывать деньги?»
И вот он стал борцом. Ему не исполнилось еще и двадцати лет, а он уже поломал кости восемнадцати противникам. Деньги он проедал, пропивал, а остаток раздавал детям. Не хотел он денег, не любил их...
— Да, — сказал парикмахер, — это было давно. Теперь каждому подавай только деньги. Ему говорили, что когда-нибудь он о деньгах пожалеет, и, конечно, люди были правы. Ему говорили, чтобы он берег свои деньги, потому что когда-нибудь он потеряет силу и не сможет бороться и не станет у него больше денег. И вот такой день пришел. Стукнуло дяде Мизаку сорок лет, потерял он свою силу, и денег у него не стало. Над ним все смеялись, и он ушел из дому. Уехал в Константинополь, а из Константинополя в Вену.
— В Вену? — сказал я. — Ваш дядя Мизак был в Вене?
— Ну да, конечно, — сказал парикмахер. — Мой бедный дядя Мизак побывал во многих местах. В Вене он не мог найти работы и поехал в Берлин. Ах, вот это так город! Ну что за город! Берлин. Там мой бедный дядя Мизак тоже не мог работы найти.
Парикмахер стриг меня кое-как. Я видел черные волосы на полу и чувствовал, что голове моей все холоднее и холоднее и что становится она все меньше и меньше.
— Да, Берлин, — сказал парикмахер. — Самый жестокий город в мире. Полно улиц, домов, людей, но ни одна дверь не открылась перед бедным дядей Мизаком, — ни комнаты у него, ни стола, ни друга.
То же самое и в Париже, — продолжал парикмахер. — И в Лондоне, и в Нью-Йорке, и в Южной Америке. Всюду одно и то же — улицы, дома и двери, но нигде не нашлось местечка для моего бедного дяди Мизака.
В Китае, — рассказывал парикмахер, — дядя Мизак повстречал одного араба, который работал клоуном во французском цирке. Клоун-араб и мой дядя Мизак разговорились между собой по-турецки.
Клоун сказал: «Братец, а вы любите людей и животных?»
И мой дядя Мизак сказал: «Братец, я люблю всякое творение божие под сводом небесным».
Клоун сказал: «Братец, а можете вы полюбить свирепого тигра джунглей?»
И мой дядя Мизак сказал: «Братец, любовь моя к свирепым тиграм джунглей беспредельна».
Клоун-араб был очень рад услышать, что мой дядя любит диких зверей джунглей, так как он тоже был храбрый человек.
«Братец, — сказал он моему дяде, — можете вы полюбить тигра настолько, чтобы положить ему в разверстую пасть свою голову?»
И дядя Мизак сказал: «Да, братец, могу».
Клоун-араб сказал: «Хотите поступить к нам в цирк? Вчера наш тигр недостаточно аккуратно сомкнул свои челюсти вокруг головы бедного Симона Перигора, и теперь у нас нет никого, кто бы так сильно любил творения вездесущего бога».
Мой бедный дядя Мизак был утомлен земной жизнью. Он сказал: «Братец, я согласен поступить к вам в цирк и класть свою голову в разверстую пасть святого божьего тигра хоть десять раз в день».
«В этом нет необходимости, — сказал клоун-араб. — Двух раз в день совершенно достаточно».
Так бедный дядя Мизак поступил в Китае во французский цирк и стал класть свою голову в разверстую пасть тигра.
— Цирк, — рассказывал парикмахер, — переезжал из Китая в Индию, из Индии в Афганистан, из Афганистана в Персию, и здесь, в Персии, все и случилось. Тигр и мой бедный дядя Мизак давно уже стали добрыми друзьями. В Тегеране, в этом древнем, пришедшем в упадок городе, тигр взбесился. Жара стояла страшная, все были злые. Тигр рассвирепел и метался в клетке с утра и до вечера.
Вечером мой бедный дядя Мизак положил, как всегда, свою голову в разверстую пасть тигра. Он уже собирался вынуть ее обратно, когда тигр, полный злобы ко всему живому, с треском сомкнул свои челюсти...
Я поднялся с кресла. Волосы мои были сострижены наголо. Я заплатил парикмахеру двадцать пять центов и пошел домой. Все надо мной смеялись. Мой брат Крикор сказал, что он никогда еще не видел такой замечательной стрижки.
Впрочем, все было в полном порядке.
Я с нетерпением ожидал того дня, когда мне опять нужно будет постричься, чтобы пойти в парикмахерскую к Араму и послушать его рассказ о человеке на земле, потерянном и одиноком, всегда в опасности; грустный рассказ о его бедном дяде Мизаке; грустный рассказ о всяком живом человеке.
Ему было сказано:
— Стань на углу с двумя самыми крупными апельсинами в руках и, когда мимо будет проезжать автомобиль, улыбайся и протягивай апельсины. Пять центов штука, если возьмут один, три штуки — десять центов, двадцать пять центов — дюжина. Улыбайся во весь рот, — сказал дядя Джек. — Это ты умеешь, не так ли, а, Люк? За тобой это водится: нет-нет, да и улыбнешься, а?
С большим трудом ему удалось улыбнуться, но дядя Джек скорчил в ответ такую страшную гримасу, что он понял: улыбка вышла плохая. Вот бы ему научиться громко смеяться, как другие, да ведь они-то вовсе не такие запуганные, не такие пришибленные, как он.
— В жизни не видал такого серьезного мальчика, — сказал дядя Джек. — Послушай, Люк...
Он присел перед Люком на корточки, чтобы посмотреть ему прямо в глаза, и продолжал:
— Люк, не станут у тебя покупать апельсины, если ты не будешь улыбаться. Людям приятно, когда мальчик, продавец апельсинов, улыбается. Им это нравится.
Люк слушал, что говорит ему дядя, и понимал слова. Но чувствовал он при этом совсем другое: дядя Джек — такой же пришибленный, как и он сам. Он видел — стоит перед ним человек и тяжко вздыхает, совсем как, бывало, отец.
— Люк, — сказал ему дядя. — Можешь ты хоть разок улыбнуться?
— Как же, от него дождешься, — сказала жена дяди Джека. — Если бы ты не был такой трус, ты бы сам сейчас вышел на улицу и продавал апельсины. Что ты, что твой брат, оба вы одного поля ягода. Ну и шел бы за ним в могилу. Там тебе только и место.
Вот из-за этого ему и было трудно улыбаться: из-за того, как эта женщина пилит дядю Джека. Как же она хочет, чтобы он улыбался и не глядел насупившись, если она только все и твердит, что они никуда не годятся, вся их семья.
Джек был младший брат его отца и чем-то сильно его напоминал. Вот она всегда говорит, что его отцу и лучше было умереть; конечно, это только потому, что он не умел торговать. Джеку она всегда говорит: «Мы в Америке, а не где-нибудь. Тебе надо побольше встречаться с людьми, стараться им угодить».
А Джек в ответ: «Угодить? Как это я могу им угодить?»
А она всегда сердится на него и говорит: «Дурак ты, дурак. Да если бы я не ждала ребенка, давно бы я пошла и нанялась к Розенбергу на склады и тебя бы содержала, как сына».
У Джека был такой же безнадежный вид, как у покойного отца. Вечно он был недоволен собой, а других хотел видеть счастливыми. И все просил Люка улыбаться.
— Ладно, — сказал Джек. — Хорошо, хорошо, хорошо. Десять ящиков апельсинов, а есть нечего: ни гроша, ни крошки хлеба в доме. Неужели мне стать на улице да протягивать апельсины прохожим? Или, может быть, развозить апельсины в тележке по городу? Нет, лучше мне умереть.
Никого на свете не было печальнее дяди Джека, и Люк все боялся, как бы не заплакать оттого, что Джек так печалится. А тут еще жена Джека рассердилась пуще прежнего и заплакала так, как плакала, только когда не на шутку рассердится, и оттого, что она плакала не печально, а со злобой, он особенно ясно чувствовал, как все ужасно кругом.
Плача, она припомнила Джеку все неоплаченные счета и все черные дни, пережитые вместе, а о ребенке, который должен родиться, сказала:
— Ну что толку от того, что одним дураком будет больше на свете?
На полу стоял ящик с апельсинами, и она, плача, схватила два апельсина и сказала:
— В печке ни уголька, в ноябре-то! Да ведь мы замерзнем. В доме должно пахнуть мясом. На́ вот, возьми! Ешь свои апельсины. Ешь их, пока не подавишься! — И она все плакала и плакала.
Джек так пал духом, что не мог слова вымолвить. Сел и стал раскачиваться взад и вперед с безумным видом. И они еще велят Люку смеяться! А жена Джека все ходит и ходит из угла в угол с апельсинами в руках, плача и твердя про ребенка.
Немного погодя она уняла слезы.
— Ну, проводи его до угла, — сказала она. — Может быть, он и вправду что-нибудь заработает.
Джек даже не поднял головы.
Тогда она закричала:
— Сведи его на угол! Пусть улыбается людям! Нам нужно есть!
Какой смысл жить, если все так гадко кругом и никто не знает, что делать? Какой смысл ходить в школу и учить арифметику, читать стихи, рисовать баклажаны и всякую дрянь? Какой смысл сидеть в холодной комнате, пока не придет время спать, слушать, как все время воюют Джек и его жена, и ложиться в постель и плакать, просыпаться и видеть унылое небо, дрожать от холода, идти в школу и есть на завтрак апельсины вместо хлеба?
Джек вскочил и стал кричать на жену. Он кричал, что убьет ее, а потом себя, и она заплакала пуще прежнего и разорвала на себе платье до пояса и все приговаривала:
— Да, да, лучше нам всем умереть. Убей меня, убей!
Но Джек обнял ее за плечи и увел в другую комнату, и слышно было оттуда, как она плачет и говорит ему, что он сущий ребенок, большой и глупый ребенок.
Перед этим Люк все стоял неподвижно в углу, а время бежало так быстро, что он и не заметил, как сильно устал. Но он очень устал и проголодался и теперь опустился на стул. Какой смысл жить, когда ты один во всем мире и нет у тебя ни отца, ни матери, никого, кто бы тебя любил? Ему хотелось плакать, но что проку в слезах?
Вернулся Джек с деланно веселым видом.
— Все, что от тебя требуется, — сказал он, — это держать в руках два больших апельсина, протягивать их проезжающим в автомобилях и улыбаться. Ты в два счета продашь целый ящик, Люк.
— Буду улыбаться, — сказал Люк. — Штука пять центов, три штуки — за десять, двадцать пять центов дюжина.
— Совершенно верно, — сказал Джек.
Джек поднял с пола ящик с апельсинами и зашагал к задней двери.
Было очень скучно плестись по улице рядом с Джеком, который нес ящик, и слушать, как он говорит, что нужно улыбаться во весь рот.
Деревья стояли без листьев, улица глядела уныло, и все было как-то чудно. Апельсины пахли так приятно и вкусно и были такие красивые, что даже странно: такие красивые и такие печальные.
Они пришли на угол улицы Вентура, где проезжали все машины, и Джек поставил ящик на тротуар.
— Лучше выглядит, когда маленький мальчик один, — сказал Джек. — Я пойду домой, Люк.
Джек опять присел на корточки и посмотрел ему в глаза.
— Ты не боишься, правда, Люк? Я вернусь к тебе засветло. Стемнеет еще только часа через два. Будь веселее, улыбайся смотри.
— Буду улыбаться, — сказал Люк.
Тут Джек подпрыгнул, как будто он не мог подняться иначе, как только подпрыгнув, и пустился прочь по улице почти бегом.
Люк выбрал два самых больших апельсина, взял их в правую руку и поднял над головой. Получилось не очень-то ладно. Как-то дико даже. Какой смысл держать в руке два апельсина, и подымать их над головой, и улыбаться проезжающим людям?
Прошло, казалось, много времени, прежде чем он увидел автомобиль, который ехал из города по той стороне улицы, где он стоял, а когда машина подъехала ближе, он увидел в ней мужчину за рулем, а сзади женщину с двумя детьми. Он улыбнулся им во весь рот, но что-то не было заметно, чтобы они собирались остановиться, и тогда он помахал им апельсинами и подошел ближе к мостовой. Он увидал их лица совсем близко и улыбнулся еще чуть пошире. Очень широко он не мог улыбаться, потому что от этого уставали щеки.
Но машина проехала мимо, и люди даже не улыбнулись в ответ. Девочка в машине скорчила ему гримасу, как будто нашла, что он выглядит гадко. Какой смысл стоять на углу и пытаться продать апельсины людям, которые вам строят гримасы, когда вы им улыбаетесь и хотите им угодить?
Какой смысл напрягать до боли мускулы оттого, что есть люди богатые и есть бедные, и богатые едят и смеются, а бедным есть нечего, и они всегда ссорятся и кричат друг другу: «Убей меня!»
Он опустил руку, перестал улыбаться, посмотрел на пожарный кран, а за пожарным краном — водосточный желоб, а за желобом — улица Вентура и по обе ее стороны — дома, а в домах — люди, а там, где конец улицы, — деревня, там виноградники, фруктовые сады, и реки, и луга, а дальше — горы, а за горами — еще города, и дома, и улицы, и люди. Какой смысл жить на свете, если нельзя посмотреть на пожарный кран без того, чтобы тебе не захотелось плакать?
Еще один автомобиль показался на улице, и Люк поднял руку и опять заулыбался, но, когда машина подъехала ближе, оказалось, что человек за рулем на него даже не смотрит. Пять центов штука. Они могут есть апельсины. После хлеба и мяса они могут съесть апельсин. Очистить его, и вдохнуть его чудесный запах, и съесть его. Просто могут остановить автомобиль и купить три штуки за десять центов. Вот еще проехала машина, он улыбался и махал рукой, но люди в машине едва взглянули на него — и все. Ну что им стоит улыбнуться в ответ, — тогда бы не было так плохо; но только проехать и даже не улыбнуться в ответ — это уж было из рук вон. Много автомобилей уже проехало мимо, и, казалось бы, ему пора сесть и перестать улыбаться. Не нужны им никакие апельсины, и вовсе им неинтересно смотреть, как он улыбается, что бы там ни говорил дядя Джек. Взглянут на него — и проедут, и всё.
Становилось темно, и ему вдруг представилось, что может наступить конец света. А он до конца света так и простоит с поднятой рукой и улыбаясь.
Ему представилось, что для того он только и рожден, чтобы стоять здесь, на углу, до конца света, протягивать людям апельсины и улыбаться. Все так черно и пусто, а он стоит и улыбается им до боли в щеках и сердится на них за то, что они даже не улыбнутся в ответ, а ведь весь мир может вдруг сразу провалиться во тьму, и придет конец света, и умрет дядя Джек, и жена его умрет, и всем улицам, и домам, и людям придет конец, и нигде не будет ни души, ни даже пустой улицы, ни темного окна, ни закрытой двери, — потому что не хотят у него купить апельсин, не хотят улыбнуться ему...
В 1914 году, когда мне было еще совсем немного лет, к нам, на улицу Сан-Бенито, забрел один старик по пути в дом для престарелых. Он шел, играя на трубе, и остановился перед нашим домом. Я выбежал со двора на тротуар, чтобы послушать, но он больше не трубил.
Тогда я сказал:
— Сыграйте что-нибудь еще, так хочется послушать.
А он говорит:
— Молодой человек, поднесли бы стаканчик воды старику, у которого сердце не здесь, а в горах.
— В каких горах? — спросил я.
— Шотландских, — сказал старик. — Так поднесли бы водички.
— А что делает ваше сердце в Шотландских горах?
— Тоскует, — сказал старик. — Пожалуйста, дайте мне стакан холодной воды.
— А где ваша мама? — говорю я.
— Моя мама в Талсе, штат Оклахома, но сердце ее не там.
— А где же? — говорю.
— В Шотландских горах, — сказал старик. — Молодой человек, мне ужасно хочется пить.
— Как это так вся ваша семья оставляет сердца в горах? — спросил я.
— Так уж мы созданы, — сказал старик. — Сегодня — здесь, а завтра — прощайте.
— Сегодня — здесь, а завтра — прощайте? — повторил я. — Как это?
— Сейчас мы живы, а вот уже нас нет, — сказал старик.
— Ну ладно, а что ваша мама делает в Талсе, штат Оклахома? — спросил я.
— Тоскует, — сказал старик.
— А где мама вашей мамы? — говорю.
— Она в штате Вермонт, в маленьком городке Уайт-Ривер-Джанкшон, — сказал старик, — но сердце ее не там.
— Бедное старое, высохшее сердечко, — сказал я. — Где же оно? Или тоже в горах?
— В самых что ни на есть горах, — сказал старик. — Сынок, я умираю от жажды.
Тут на крыльцо вышел мой отец и взревел, как лев, пробужденный от дурных сновидений.
— Джонни, — проревел он, — отстань наконец от этого несчастного старикана. Подай ему кувшин воды, пока он не свалился и не умер на месте. Что у тебя за манеры, черт возьми!
— Здрасьте, уж нельзя человеку раз в жизни и порасспросить путешественника, — возразил я.
— Подай скорее старому джентльмену воды, — сказал мой отец. — Не стой, как болван, черт побери. Дай ему глоток воды, пока он не свалился и не умер на месте.
— Сам ему дай, — сказал я. — Все равно ничего не делаешь.
— Я ничего не делаю? — вскричал мой отец. — Как! Джонни, черт побери, ты прекрасно знаешь, что я сочиняю новую поэму.
— А откуда мне знать, — сказал я. — Стоишь тут, на веранде, засучив рукава, и все. Откуда мне знать, как ты думаешь?
— Ну-ну, тебе следует знать, — сказал мой отец.
— Добрый день, — обратился старик к моему отцу. — Ваш сынок мне рассказывал, какой чудесный прохладный климат в ваших краях.
«Господи Исусе, — подумал я, — ничего-то я не говорил ему про климат. И откуда он это выдумал?»
— Добрый день, — сказал мой отец. — Не зайдете ли к нам отдохнуть на минутку? Мы будем польщены, если вы разделите с нами нашу скромную трапезу.
— Сэр, — сказал старик, — я умираю с голоду. Я иду.
— А вы играете «Пей за меня одним лишь взором»? — спросил я старика. — Хотелось бы послушать, это моя любимая песня. Сыграйте мне, а? Чудная песня.
— Сынок, — сказал старик, — когда ты доживешь до моих лет, ты поймешь, что не в песнях счастье. Хлеб, вот что важно.
— Ну, а все-таки, — сказал я. — Сыграете?
Стрик взошел на крыльцо и пожал моему отцу руку.
— Меня зовут Джаспер Мак-Грегор, — сказал он. — Я актер.
— Весьма рад познакомиться с вами, — сказал мой отец. — Джонни, принеси мистеру Мак-Грегору кувшин воды.
Я сбегал к колодцу, набрал в кувшин холодной воды и подал ее старику. Он выпил весь кувшин залпом. Потом оглядел горизонт, посмотрел на небо и вдоль улицы Сан-Бенито, над которой вдали уже садилось солнце.
— Пожалуй, мне отсюда тысяч пять миль13 до дома, — сказал он. — Как вы думаете, а не съесть ли нам по кусочку хлеба с сыром, чтобы поддержать дух в бренном теле?
— Джонни, — сказал мой отец, — сбегай к бакалейщику, возьми французский батон и фунт сыру.