Есть два вида любви. Можно сказать, что их гораздо больше, — двадцать два, двести двадцать два, столько же, сколько влюбленных, — но на самом деле от участи не спрячешься. С одной любовью можно еще что–то сделать, с другой — ничего. Одна протекает мирно и счастливо, начинаясь знакомством в своем, уютном привычном кругу. Затем — медленное движение друг к другу, наилучшие пожелания близких, возрастающая взаимная приязнь и, наконец, привычка. Другая обрушивается внезапно, со всей катастрофичностью непрошеного счастья, со всем жаром мгновенного узнавания, — обрушивается, не щадя и не спрашивая, не дав ни опомниться, ни защититься от неизбежности. Первая заканчивается благополучно, венчаясь венчанием или добропорядочными совместными уик-эндами с выездами за город или к обоим друзьям. Так или иначе — этот поезд идет по графику. Вторая неуправляема, как бешеный экспресс без машиниста, рушит семьи, опрокидывает надежды, обо всем заставляя позабыть, на все блаженно махнуть рукой, — и никогда не доводит до добра. Мечтая о такой любви, мечтай обо всем, кроме благополучного финала, — ни к чему себя растравлять несбыточными надеждами. Рано или поздно любящие, вырванные каждый из своей жизни страстным, неумолимым притяжением, усталые и сломленные, вернутся на крути своя. Вокруг — мир, навсегда лишившийся красок; унылый пейзаж катастрофы, с корнем вывороченные деревья, клочья травы, остовы сметенных зданий под безнадежным бесцветным небом, которому уже не засиять.
Эта страсть не протекает безмятежно: в безмятежности нет страсти. Если судьба из милости заранее устранила барьеры, не обременив любящих семьями, нищетой или робостью, — любовь воздвигает препятствия сама себе, мучит, изводит, сводит с ума обещанием невыносимого счастья, за одно мгновение которого двое беззащитных безумцев отказываются от всего, кроме друг друга. Мир становится враждебен им в ту же секунду, как на беду свою они впервые встречаются взглядами — на случайной вечеринке, на автобусной остановке, в убогом кафе на окраине. Не ждите, чтобы благополучные любовники вызвали такую ненависть, — их проводят добродушным подмигиваньем, поощряющей усмешкой. Но благополучные любовники не знают такой страстной, изводящей тяги друг к другу, заставляющей забывать о любых приличиях в баре, картинной галерее или мебельном магазине, — пусть смотрят, пусть видят, пусть завидуют втайне, ибо втайне о миге безумия грезит каждый.
Благополучных влюбленных тянет друг к другу, ибо их жизни изначально похожи. Так любят пастух и пастушка. Их сплачивает общая любовь — не друг к другу, а к покою, расчисленному бытию и надежной почве под ногами. Не так у внезапной, сумасшедшей любви, выбирающей жертв наобум. Принц и нищая, странствующий рыцарь и жена дровосека. У таких влюбленных — почти ничего общего, кроме какой–то одной, потаенной, самой болезненной струны, вроде книги, прочитанной обоими в детстве, или парка, мимо которого они бегали в школу. Их ничто не роднит, кроме единственной, никому не известной черты, — кроме которой, оказывается, ничего никогда не было.
Такая любовь срывает любые маски. Один всегда был повелителем, другая — втайне — всегда жертвой. Их встречи коротки и случайны, ласки ненасытны, во время дневных разговоров или блужданий все напоминает им о ночах. Постель — их крепость, их дом, их последнее и единственное пристанище. Этого не было и не будет ни с кем другим — только сейчас, пока их страсть запретна и будущее неясно, хотя оба догадываются о худшем. Они знают, что судьба глядит за ними пристально, пристальней, чем за любовниками-друзьями, благополучными партнерами в обоюдно признанной игре.
Обреченные любовники знают, что время их коротко и будущее печально. Они торопятся прожить отпущенный миг так, чтобы обнищавшим, смирившимся, изломанным и опустошенным, им было что вспоминать.
Эта любовь изобретает свои словечки, клички, условные знаки. Она, как может, отгораживается от мира, никого к себе не подпуская. Эта любовь — объект презрения и насмешки. Она опустошает и губит. Она калечит. Она сродни смерти. Двоим, предназначенным друг для друга, — лучше никогда не встречаться.
Но только это и зовется любовью. Все остальное, что претендует на ее имя, — подделка для бедных, жалкий заменитель, утешение для тех, кого не задел ураган. Пусть себе думают, что любят. Мы знаем.
Элизабет любила спать голой (не обнаженной, а голой — применительно к себе и к любому другому живому существу она этого слова не признавала — голая натурщица становилась «обнаженной натурой» только на полотне, а с полотнами она и имела дело уже десять лет, в колледже и галерее; да и вообще — к чему ложные красивости?). Она спала без ночной рубашки, хотя второй год просыпалась одна, — редкие случайные гости, приходившие и уходившие быстро и бесследно, не в счет. После развода с Брюсом она предпочитала не связывать себя ничем. По большому счету в ее кругу было не из кого выбирать, а покидать этот круг она всегда боялась, ибо с детства чувствовала себя с людьми не слишком свободно. В отличие от Молли, которая могла трепаться и пересмеиваться с кем угодно, ничему не придавая значения. Элизабет не любила утро, а это не нравилось ей совсем. Серый свет тек в окно, просачивался сквозь белые занавески. Она спустила ноги с кровати и босиком прошла в ванную. Пустила душ. Горячий душ возвращал ей если не бодрость, то спокойствие. Вода разгоняла остатки сонной слабости. Элизабет всегда мечтала заставить себя резко чередовать теплую воду с холодной — подруги вовсю расхваливали эффект, — но у нее никогда не хватало духу пустить ледяную струю. Что вы хотите, оправдывалась она перед собой, нежная плоть, сливочная кожа блондинки. Меньше всего на свете люблю менять привычки.
Вытираясь, она глядела в зеркало — не оттого, что любила рассматривать себя, но скорее машинально, привыкнув быть в форме. Тонкие руки, острые локти девочки-подростка. Она подняла руки, вытирая голову (узкие запястья, ногти, как всегда, без маникюра, никакой вульгарности). В детстве она боялась, что из–за худобы у нее никогда не разовьется грудь. Напрасные опасения. Брюс говорил, что более совершенной груди — упругой, округлой, с удлиненным соском — он не видел никогда; впрочем, много ли видел Брюс? Элизабет не удивилась бы, узнай, что она была у него второй или в крайнем случае третьей, — тем лучше, значит, он не лгал.
Прикосновение полотенца к животу и бедрам будоражило ее, возбуждало, но лишь слегка, — что ни говори, а зациклена на сексе, в отличие от Молли, она никогда не была. Ей есть чем заполнить свою жизнь. К чему превращаться в самку? Ей никогда не приходилось забываться, терять самообладание, вытворять безумства в постели, да и Брюс был сдержан, весь свой мужской пыл вкладывая в выяснение отношений. О, для этого рождены все неудачники. Поиск виновного увенчивается долгожданным успехом, после этого он принимался каяться и просить прощения, утыкаясь ей в колени. Ах да, колени. Своими ногами она вправе была гордиться и никогда не носила макси. Тонкая лодыжка, узкая ступня с длинными пальцами. Светлые волоски на голени почти незаметны. Некоторые бреют или выщипывают. Отвратительная манерность. Лучше вообще оставаться такой, какая ты есть, — Элизабет не любила ни кричащего грима, ни духов с душным, резким запахом. Максимум естественности. Когда Брюс ее встретил, она больше всего любила джинсы и свитера, словно знак своей принадлежности к давно ушедшей эпохе. Сейчас ей нравились скромные платья холодных тонов, длинные свободные плащи, шали. Какая прелесть — кутаться в плащ, халат, шаль, какая прелесть — вообще кутаться! Не тем манерным, кошачьим движением, каким, например Дженнифер набрасывает на плечи платок. Нет, какая радость просто погружаться в тепло, отгораживаться, замыкаться, уходить, как улитка в раковину!
Элизабет знала, что нравится многим, — но именно нравится, и только. Вызвать обожание она едва ли могла, да и не хотела. Скромная девочка из хорошей семьи. Естественно, школьные вечеринки, студенческие компании и все такое. Но чтобы кто–то из–за нее прыгнул с моста или перерезал себе вены — нет, никогда... страшно вспомнить! Ей хватило Стива, молодого художника, о котором она писала в прошлом году; после экспозиции в их галерее он совершил то, что называл «веселым безумством»: подхватил ее на руки и умудрился съехать по перилам, не уронив и не упав сам. Впрочем, и живопись у него была в том же духе.
Она нравилась умным мужчинам и любила умных мужчин, но от их вечных разговоров ни о чем, от бесплодных поисков и смешных метаний ее тошнило. А выяснять отношения Брюс ее отучил навеки, спасибо ему. Постепенно она привыкла к отсутствию постоянного собеседника. Люди всегда утомляли ее — чужие люди, как она называла их про себя, хотя своих вокруг нее всегда было немного. Одна. В одиночестве есть свои преимущества. Она слышала, что о ней говорят как о замкнутой и недоступной — в какой–то степени ее это радовало, хотя легенда эта льстит недолго. На самом деле она дорого дала бы за то, чтобы кто–нибудь сегодня разбудил ее осторожным поцелуем, хотя бы вот сюда... идиотка несчастная, засмеялась она... а потом принес кофе, хотя лучше, чем она, его все равно никто не сварит!
Она кладет в джезву две палочки гвоздики. Не больше. Чуть корицы. Горошину черного перца. Вот так. Пока кофе закипает, она смотрит в окно. Та странная пауза между дневным и ночным дождем, которую стыдно называть утром. Дома, в Атланте, хорошей погоды было гораздо больше. Или это оттого, что там она была дома и радовалась каждому пробуждению? С тех пор, как она уехала — сначала в колледж, а потом с Брюсом сюда, в Нью-Йорк, — никто особенно не радовался ее пробуждению. Что ты удивляешься, оборвала она себя. Тебе двадцать семь. В этом возрасте смешно по-щенячьи радоваться жизни. Да вообще смешно по-щенячьи радоваться чему–то. Не те твои годы, не тот твой характер, не то, наконец, твое образование. Отец учил ее никогда не радоваться шумно и к любым неприятностям быть готовой заранее. Спокойнее, спокойнее. Что у нас плохого, кроме погоды? Выставка Эрла. Желательно продать хотя бы три картины. Сегодня ей вместе с Молли предстоит заняться организацией банкета. Кого позвать? Без Сен-Клера обойтись не удастся: его слово — закон в их кружке, его статья может сделать Эрла знаменитостью, его мимолетное и снисходительное одобрение стоит самого восторженного и пространного отзыва любого из коллег. Нужно позвать кого–то из критиков и хотя бы одного газетчика. Вот этой публики Элизабет не любила. Говорливые, поверхностные во всем, сегодня пишущие о Дали, а завтра — об очередном скандале из–за того, что губернатор штата в младенчестве отличался особой жестокостью в играх со своей кошкой. Нет, ей не нравились профессионалы, — а в эту профессию дилетантство входило как непременная составляющая. И все равно кого–то ангажировать придется — ведь если они не продадут ни одной картины, шеф будет капитально огорчен, а огорчать этого добродушного, длинноволосого, обзаводящегося брюшком субъекта, который был так снисходителен к их отлучкам и опозданиям, ей не хотелось.
Эрл быт сложный и странный художник, весьма далекий от нее самой, — не то импрессионист, не то фовист, а в последнее время он явно тяготел к примитиву, хотя прошел через соблазны фигуративности. Именно работы этого периода сделали ему имя. Она, выросшая на Буше и Ватто, теперь больше всего любила Ренуара и Сера, нравился Матисс и голубой Пикассо, но после тридцатых годов, казалось ей, живописи не существовало, — существовали более или менее удачные попытки прикрыть импотенцию и пустоту. Мир вообще устал. Никому ничего не нужно. И она еще хочет кому–то продать картины, не нужные никому. Как и она сама. Впрочем, может, это и к лучшему — не она ли мечтала о мире, в котором никто никому не будет должен и каждый будет сам за себя? Без излияний, без притязаний на душу.
Она допила кофе — нет, нет, что ни говорите, а это ей удается в совершенстве, такого она не пила ни у кого! — прошла в комнату, скинула халат и принялась одеваться. Времени было в обрез — она мельком глянула на часы. Элизабет, напевая — не от радости, а исключительно чтобы подбодрить себя и позлить кого–то невидимого, кто, казалось ей, недоброжелательно за ней наблюдал уже не первый год — застелила постель. Одевание было для нее не самой приятной процедурой. Готовило к рабочему дню и вырывало из нежных объятий халата. Свободная, но холодная шелковая блузка. Лифчиков Элизабет не признавала. Серо-зеленый, в цвет глаз, длинный свитер, купленный на распродаже полгода назад. Плащ. Она готова.
Слава Богу, она жила недалеко от галереи и шла туда обычно пешком. Осень давала себя знать, хотя сентябрь только начался и до индейского лета было не так уж далеко. Водяная пыль сеялась над мостовой. Как всегда, Элизабет купила газету, но, не успев просмотреть, вынуждена была использовать ее как зонтик. Навстречу пробежали два брата-близнеца (очкарики, каждый с неправильным прикусом, рыжие, неизменно улыбающиеся ей) — они, как всегда, бежали со своим псом, туго натягивавшим поводок, тащившим хозяев за собой. Элизабет рассеянно кивнула. Бег по утрам? — какой тут нужен героизм, стоицизм, если хотите! А каждое утро выгуливать пса, в любую погоду? — нет, увольте, вот почему у нее нет собаки! Отвечать за любое другое существо — значит опять попадать в кабалу, а других отношений она не знала... Грузчики, запихивавшие мебель в свой фургон, посмотрели ей вслед, и это ее беспричинно обрадовало. Подумаешь, грузчики! Однако кому–то, а хоть бы и грузчикам, равенства еще никто не отменил, — кому–то она способна нравиться, и оттого не следует ставить на себе креста. На службу она влетела в половине десятого. Шеф улыбнулся ей со своего места. Молли протянула записку.
— Вот, Сен-Клер просил тебе передать.
— Он заходил?
— Да, вчера вечером. Ты уже ушла.
Значит, он получил ее приглашение на вернисаж. Что ж, посмотрим, что пишет Сен-Клер. Их отношения, конечно, не отличались особой теплотой, — у Сен-Клера ни с кем не могло быть теплых отношений, а по слухам, которые он сам усердно распускал, — женщины его вообще мало интересовали, и с некоторых пор пресыщенный эстет предпочитал мальчиков, причем китайского происхождения. Не знаю, как там насчет мальчиков, а китайская кухня ему чрезвычайно по душе, подумала Элизабет, разворачивая записку.
Сен-Клер извещал, что получил «прелестное приглашение» и любезно лгал, что был польщен. «На вернисаж Эрла я, пожалуй, не явлюсь, и не оттого, что слишком хорошо знаком с его творчеством, но оттого, что мне надоели разочарования. К вам, дорогая Элизабет, я загляну с большим удовольствием. Надеюсь, вы все расскажете мне о вернисаже и об Эрле вечером 13-го сентября, после вернисажа. Смею просить вас впустить меня на банкет, невзирая на мое отсутствие на официальной части празднества. Сердечно ваш — Сен-Клер».
Что ж, важно не то, что он посмотрит или не посмотрит картины; важно, что он заглянет сегодня вечером к ней и, напившись, по обыкновению начнет разглагольствовать. Журналисты и даже коллеги любят его послушать, особенно в подпитии. Будет ли он ругать или хвалить Эрла — интерес обеспечен. Лишь бы не ляпнул, будто не знает, кто это такой. Элизабет сложила записку, потом выбросила в корзину. Потомство обойдется без этого уникального человеческого документа, тем более что Сен-Клер наверняка сделал копию для своего архива.
Молли отправляла курьера за завтраком. Она, как всегда, не успела перекусить дома. Старина Молли. Пышная, хотя уже несколько обвисшая, слишком мягкая грудь. Темные, как маслины, черно-карие глаза. Шапка кудрявых крашеных волос. Громкий голос и заливистый смех. Дымит, как паровоз. Всеобщая отдушина и жилетка, всеобщая любовь Молли. Провинциалка, которая всюду дома. Вышла замуж в восемнадцать и развелась в девятнадцать. Одиночка Молли. Добрая душа, не теряющая надежды сосватать для Элизабет пожилого холостяка — совершенно не ее круга, но тем и лучше! Это она полгода назад подарила Элизабет котенка, пообещав впоследствии достать и настоящего кота. Молли перечисляла:
— Купишь шоколадную булочку, пирожное и кофе.
— А мне принеси горячую воду и лимон. И пусть денег не берут! — усмехнулся со своего места шеф.
— Ты деньги экономишь? — улыбнулась ему Элизабет.
— А что делать? Если мы не продадим картины, нас всех уволят, — осклабился шеф. — Кстати, ты написала об Эрле для «Файн-арт-мэгэзин»?
— Написала, написала. Такой рекламы он еще не получал. Я позволила себе утверждать, что на «Женском портрете» у него все дышит такой первозданной чистотой и страстью, как будто...
— Как будто это единственная натурщица, которую он не успел разложить у себя в кабинете.
— Или в мастерской, где все прекрасно оборудовано, — вставил шеф. — Все для соблазнения.
— Ты–то откуда знаешь?! — они расхохотались.
— Это что! Я даже могу на «Женском портрете» сравнительно легко в лабиринте линий обнаружить женщину!
К банкету надлежало кое-чего подкупить.
— Сливки, соленые огурцы, — перечисляла Элизабет, спускаясь по лестнице. — Сен-Клер ведь, кажется, вегетарианец?
Они с Молли шли в китайскую лавочку. Их обгоняли косоглазые школьники, направлявшиеся туда же за сластями. Взгляд Элизабет упал на прилавок соседнего магазинчика. Сквозь окно было видно, как продавец, вооруженный длинным ножом, разделывает рыбу на прилавке.
Он брал крупную живую рыбину и несколько мгновений смотрел, как она бьется. Может быть, так нужно было — выждать несколько мгновений. Рыба упиралась в прилавок головой и хвостом, вяло, обреченно билась, переворачивалась, шлепалась. Жабры ее дышали редко, приоткрывались едва-едва. Элизабет с брезгливым ужасом смотрела на эту странную, уродливую агонию, — на рыбу, выгибающуюся в руках продавца, на рыбном прилавке. Что–то почти эротическое — и оттого еще более обреченное и отталкивающее — было в движениях бьющейся рыбы и в движениях крупных «желтых» рук продавца. Он резко хватал рыбину, отсекал голову и принимался чистить. Элизабет с отвращением отвернулась.
Они зашли в лавочку.
— Вы думаете, мы собираемся эту вашу рыбу съесть?! — по обыкновению, кричала Молли, торговавшаяся там, где нужно, и там, где это вовсе необязательно. — Да мы просто собираемся ее надлежащим образом похоронить!
Элизабет не удержалась и прыснула, следом расхохоталась Молли, а содержатель лавочки так и не уяснил себе смысла сказанного. Зато случайный посетитель, вздыхавший при взгляде на цены, очень хорошо оценил шутку и от души расхохотался, поглядывая больше на Молли.
Внезапно Элизабет почувствовала на себе взгляд. Она никогда не верила в такие вещи, но сейчас ощущала инстинктивно, что кто–то смотрит на нее с любопытством и восхищением. Она оглянулась. Сзади нее стоял незнакомый мужчина лет тридцати и весело ей улыбался.
Он был полноват, хотя строгий темный костюм сидел на нем безупречно. Его глаза улыбались озорно и доброжелательно, но и в повороте головы, чуть склоненной, и в улыбке, и в том, как он стоял у двери и смотрел оттуда на Элизабет, то — мельком — на Молли, то на свободный столик, — во всем этом чувствовался лад с миром и умение его подчинить себе, когда нужно.
Он смотрел на нее, как на девочку-подростка, — как никогда не смотрел на нее отец, слабый, добрый и всегда, кажется, побаивавшийся дочери. Нет, этот смотрел без всякой робости: как на младшую, насквозь понятную, — смотрел с тайным одобрением, словно, например, она только что на его глазах лихо проехала на велосипеде, отпустив руль. «Молодец», — невесть почему говорил его поддразнивающий взгляд, в котором читалось: «Я–то и не так еще могу».
Она улыбнулась ему в ответ. Подумаешь. Это ни к чему ее не обязывало.
Молли заметила, что Элизабет улыбается незнакомцу, и посмотрела на него с той обаятельной, но нагловатой оценивающей усмешкой, от которой так тушевались мужчины. Этот, впрочем, усмехнулся в ответ и не отвел глаз.
— Пожалуйста, пятнадцать китайских печений с предсказаниями судьбы, — попросила Молли продавца.
Тот принялся бережно и осторожно перегружать в ее пакет хрупкие, ароматные чудеса своего загадочного искусства. Элизабет не выдержала и, закусив губу, чтобы не рассмеяться, еще раз оглянулась. Незнакомец по-прежнему улыбался ей, как старший мальчишка из дома напротив, — поддразнивающе и одобрительно. Склонив голову набок. Темно-каштановые волосы, круглое лицо. Глаза хулиганистого подростка, привыкшего прилично вести себя в обществе, но во всякую секунду готового что–нибудь выкинуть. Элизабет поймала себя на том, что ее улыбка становится почти призывной, приглашающей за ними последовать. Молли уже тянула ее к выходу. «Неужели пойдет за нами и заговорит?» — думала Элизабет с испугом и тайной надеждой. Давно она так не улыбалась никому, да и с чего бы это вдруг? Она оглянулась в последний раз, уже закрыв за собой стеклянную дверь. Он шутил о чем–то с продавцом. Он и не думал за ними следовать. Так тебе и надо, мечтательная дура.
...У нее в квартирке, где и должен был состояться банкет, Молли с ходу сбросила сандалии и босиком прошлепала на кухню. Элизабет смотрела ей вслед. Полные, сильные икры, смуглые ноги с темными волосками — из–за этого Молли никогда не могла себе позволить мини-юбку. Отчего у нее все так просто? Не может быть, чтобы она была лучше Элизабет. Глядя на ее ноги, вспоминаешь о расческе. Хоббит-Молли, и однако она с поразительной легкостью затаскивала к себе в постель, кого хотела. Даже шеф, поговаривают, однажды с ней переспал, — правда, сама Молли яростно отрицала это. Элизабет сунула ноги в мягкие вязаные тапочки и прошла вслед за подругой, которая уже хозяйничала на кухне. Впрочем, она была единственной, кто действительно гостил здесь частенько. Готовила она, как богиня кулинарии, если только такая существовала в мифологии. Элизабет напрочь перезабыла почти все, чему ее учили в колледже, не путаясь только в направлениях живописи XX века, — хотя кому какое дело до них сегодня?..
Молли взглянула на нее иронически:
— Ты все переживаешь из–за таксиста?
С таксистом вышло действительно неловко. Когда он вез их из лавочки, Молли издевалась над бедным малым, как хотела. Начать с того, что она тормознула машину только потому, что крикнула во все горло: «Я беременна! И она тоже!» Шофер подозрительно оглядывал Элизабет: если она и могла быть беременна при своей фигуре, то максимум на втором часе беременности. Молли, впрочем, от души веселилась.
— Из–за таксиста? Что ты, он был вполне тобой очарован.
— Или тебе понравился этот, в лавочке? Этот пухлый?
— Он не пухлый, — машинально вступилась Элизабет за незнакомца.
— Успокойся, подруга! Ты можешь прийти в себя? Ты скоро будешь помешать объявления в копеечных листках: «Разведенная женщина, белая, протестантка, — ты протестантка? С прекрасной фигурой и прозрачными серыми глазами. Образованная, — ведь ты образованная? — ищет парня, с которым можно весело перепихнуться, не обременяя себя заботой о его комплексах и желудке». Так?
Элизабет поморщилась.
— Про меня ты все знаешь. О себе подумай.
— Да я–то что, я грубая, невоспитанная, сексуально озабоченная, старая лохматая женщина, но тигрица в постели. Мелкие острые зубы и мохнатое, теплое заветное место, жаркий источник экзотических удовольствий... Ласки до посинения.
Элизабет против воли рассмеялась. Молли была неисправима, но и неотразима. Один Бог знал, чего ей это стоило. Или Элизабет нарочно придумывала ей проблемы и несчастья? Может быть, она так и жила — просто, ни о чем особенно не задумываясь? Может быть, только у самой Элизабет все так сложно?
Она прогнала эти мысли, заодно махнув рукой и на незнакомца. Но он еще несколько раз вспомнился ей, пока она раскладывала оливки, заталкивала огурцы в овощерезку и смешивала особенный, французский салат, которому ее научил еще в колледже один стройный француз, обожавший Мане, Пикассо и одно время — ее.
Чайная ложечка висела на носу. Нос принадлежал Дженнифер. Эта шуточка была вполне в ее духе. Дженнифер вела колонку в «Файн-арт-мэгэзин» и отличалась абсолютной разнузданностью при полном невежестве. Однако она так уже умела щегольнуть словцом или именем, чтобы произвести впечатление на коллег и дилетантов, как умела иногда в разговоре упомянуть свое фривольное приключение так, чтобы шокировать даже самую раскованную публику. Вот и теперь, с ложкой на носу, под общий хохот она рассказывала:
— Дамы и господа, у меня недавно произошел прелестный эпизод с новоприбывшим русским маэстро, из эмигрантов. На родине все по нему сходили с ума, кей-джи-би и все такое. Он думал, что и здесь на что–нибудь сгодится. Получает он действительно гораздо больше, чем у себя, в подвале на Лубянке...
— Деточка, в подвалах на Лубянке получают совсем другое, — перебил Сен-Клер, еще не слишком набравшийся и на редкость благодушный. Элизабет не раз ловила на себе его снисходительный и в то же время отчего–то жалкий взгляд.
— Ну, я не знаю, мозги сломаешь с этими русскими... Фамилию не выговоришь... Брюлляев...
— Деточка, Брюлляева звали Брюллофф. Был такой классицист, он умер полтораста лет назад.
— Господи, ну какая разница, Бурляефф, может быть... Короче говоря — вы, буквоеды, слушайте, сейчас будет интересно! — он подметает здесь улицы и вполне доволен жизнью, платят ему прекрасно, но ни одной картины он пока не продал. Он рисует своих бывших президентов, я забыла, как звали этого, хорошенького, с такими бровями...
— Его звали Президент Брежнефф, детка.
— Ну да, он нарисовал его голову, прилепленную к торсу Давида. И вместо пращи слуховой аппарат. Дешевка, но прелесть. Он затащил меня к себе и пытался рассказать о своем творческом пути, все такое. Называл каких–то наших мастеров, у которых якобы заочно учился. То ли дело в произношении, то ли в моем невежестве, но я не знала никого, кроме Раушенберга. Он напоил меня русской водкой, которую привез оттуда и понемножечку разливает тем, кого считает влиятельными критиками. Словом, на какое–то время я отключилась, а когда очнулась, мне было прекрасно. Этот русский медведь раздирал мне внутренности. В их хваленой неотесанности есть своя изысканность...
— Дженнифер, прелесть моя, вы не боитесь рассказывать об этом?
— Помилуй Бог, они теперь в большой моде. Он кончил, и я почувствовала себя на седьмом небе. Господа, с этого дня я искренне полюбила все русское! Положительно, коммунизм идет на пользу мужчинам!
— Дженнифер, еще немного, и я примусь читать Маркса! — вставил давний ухажер Дженни, журналист и выдающийся пустослов Грегори.
— Это помогает не всем, — молниеносно среагировала Дженнифер.
Грегори как–то вздрогнул.
— Ну, это может сделать кто угодно, — невнятно пробормотал он.
— Трахнуть Дженнифер или читать Маркса? — поинтересовалась Молли.
— Трахнуть Маркса! — орал Сен-Клер, пытаясь перекричать общий хохот.
— Тебе бы Мао-цзе-Дуна трахнуть, — зло прошипел Грегори.
Сен-Клер, как ни был пьян, перекосился и застыл с ошалелой улыбкой, уставясь безумными глазами в потолок. Элизабет стало его жалко. Она вдруг увидела, как он стар, одинок, жалок со своими никому не нужными книжками и никем не читанными статьями. Его подпись, его рекомендация, его одобрение стоили многого, но для того, чтобы узнать, как он относится к такому–то художнику, совершенно необязательно было дочитывать до конца. А мальчики... что ж мальчики... она никому не судья.
— Грегори, ты не прав, — сказала Элизабет, стараясь разрядить обстановку. — Держать ложку на носу и беседовать о русских — на это способна только Дженнифер.
— С ложкой на носу? — переспросил Грегори. По его лицу было заметно, что он силится придумать какую–нибудь гадость, но никак не может придумать.
Элизабет отвернулась к Сен-Клеру.
— Надеюсь, вам все же нравится Эрл? — ласково спросила она.
— Какой Эрл? — Сен-Клер все глядел в потолок, пальцы его, сжимавшие бокал, дрожали.
— По-моему, он настоящий художник, — мягко произнесла Элизабет, — он пишет серьезные портреты.
Глазки Грегори хищно и счастливо сверкнули.
— Он снимает штаны, засовывает кисть себе в задницу и так рисует! — Грегори прямо–таки визжал от хохота.
— Я думаю, что ты так же пишешь свои рецензии, — сухо проговорила Элизабет.
Сен-Клер, расплескивая вино, быстро пробирался к выходу. Дженнифер в упор глядела на Грегори. Молли дремала в кресле. Вечер был скомкан, как неудачный эскиз. «Выброси его в корзину», — пьяно пробормотала Молли. Элизабет вспомнила странную девушку с картины Эрла: она лежала на спине в ожидании любви, лежала долго, шли годы, текли столетия, небо над ней было серым и безжизненным... она лежала, слегка раздвинув ноги, глаза ее были закрыты, никто не приходил.
Жонглер-мулат подкидывал булавы. Он проделывал это не с той жалобной, вымученной улыбкой, с какой большинство уличных фокусников вытворяют свои копеечные чудеса, — нет, он радовался вместе со всеми и получал, ей-богу, искреннее удовольствие от своего ремесла. Не глядя на шляпу, в которую изредка кидали мелочь. К спине жонглера была привязана связка воздушных шаров, и всем своим видом он показывал, что при желании мог бы улететь, и только желание потешить себя и публику еще удерживает его на тротуаре.
Джон тоже был счастлив — беспричинно, хотя только таким и бывает настоящее счастье. Стоял прохладный, чреватый дождем денек начала осени, и Джон любил такие деньки. Был выходной, и он любил выходные. Неподалеку отсюда он недавно переглянулся с очаровательной, застенчивой блондинкой, которая смотрела на него с любопытством и приязнью, и он любил блондинку. Спешить было некуда.
Он проходил вдоль торговых рядов, глядя, как редкие покупатели беззаботно, из чистого любопытства останавливаются примерить шапку или карнавальную маску. Купил зачем–то клоунский нос и, надев его, развеселил пробегавшего мимо мальчишку. Рядом неистовствовал джаз-банд, наяривавший милые сердцу Джона мелодии шестидесятых годов. Старый негр самозабвенно дул в саксофон, в паузах напевал, притопывал ногой и строил рожи слушателям. Они играли «Садись в поезд А». Старина Дюк. В представлении Джона Эллингтон был таким же добродушным стариком, искренне радующимся миру, дождю, случайной улыбке прохожего. Садись в поезд А. Что–нибудь должно было случиться. Джон не торопил судьбу: она решала за него.
...Элизабет примерила шаль.
— Как красиво! — выдохнула она, хотя обычно не разговаривала с уличными торговками и редко покупала новые вещи — не столько из жадности или стесненности в средствах, сколько из привязанности к старым.
— Ручная работа, — сказала пожилая торговка с сильным славянским акцентом. — Триста долларов.
— Сколько?
— Триста. Меньше никак.
Элизабет виновато улыбнулась.
— Нет, извините. Очень красиво. Но не по средствам.
Это было по средствам, но триста долларов за шаль — нет, как угодно, это не в ее правилах. Вот продадут что–нибудь из работ Эрла, тогда, возможно...
Воздух был полон мыльными пузырями. Их выдували мальчишки, взявшие соломинку у торговца — просто так, на пробу, но они уже десять минут взбалтывали мыло в пузырьке и выдували шары, а он и не думал отбирать у них свой товар. Один пузырь опустился на рукав Элизабет и лопнул не сразу. Она улыбнулась пузырю.
Элизабет вдруг замерла, вскрикнув от восхищения. Детство глядело на нее деревянными куриными глазами. Папа подарил ей в день рождения... когда это было, лет двадцать назад? — автоматическую несушку, к ней еще, помнится, был такой ключик... золотой... вот здесь... он поворачивался с легким скрипением, и Ряба начинала беспрерывно нести круглые цветные яички. Отец умер от рака. Это было давно. Элизабет с грустью подумала о том, сколько ж там пыли... в том чулане, куда она выбросила все свое детство!
Детство с хитрой латиноамериканской ухмылкой глядело на нее. Продавец не был особенно удивлен. Эти нервные дамочки часто с умилением замирают возле его несушки, да только никогда ни черта не покупают. Обилие яиц их, что ли, притягивает?
— Сколько? — спросила Элизабет.
— Для вас — сорок, — он осклабился еще нахальнее.
— Тридцать, — строго молвила блондинка.
— Тридцать пять!
— Тридцать долларов, и ни цента больше!
— Ладно, — весело согласился он. Похоже, дамочка всерьез нацелилась на покупку.
Им помешали.
Кто–то тихо проговорил у нее за спиной: — Всякий раз, как я вас вижу, вы покупаете цыплят.
Она оглянулась.
Тот же строгий темный костюм сидел на нем так же безупречно. И тот же спокойно-одобряющий взгляд, и голова, чуть склоненная набок... Мужчина «из лавки». Рыба, бьющаяся на прилавке. Можно улыбнуться в ответ, ведь это ни к чему не обязывает...
— Вас зовут Джон, — сказала она Бог весть почему.
— Еще бы, — произнес он. — А вас зовут... — он изобразил задумчивость, — Мэри. У нашей Мэри был петух, который яйца нес за двух.
Она рассмеялась.
— Я угадал?
— Ага. У нашей Мэри был баран, он брал овечек на таран.
Несушка не унималась, рядом с ними выросла уже целая гора деревянных шариков. Продавец улыбался все нетерпеливее.
— А почему... — она замялась, — почему когда я вижу вас...
— Что?
— Вы улыбаетесь мне.
— Вы голодны?
— Странный переход.
— Это по ассоциации с бараном. Не могу же я его ассоциировать с собой, — как вы полагаете, Мэри?
— Вообще–то, — сказала она, — меня зовут Элизабет.
В итальянском ресторанчике по случаю выходного были заняты все столики, кроме единственного, у окна. Туда они и отправились. Итальянец с густой шапкой курчавых волос, улыбаясь до ушей, склонился перед ними.
— К вашим услугам!
Джон, не советуясь с ней, — видимо, он бывал здесь часто, и она не возражала, — заказал спагетти, кьянти, салат и мороженое. Спагетти она позволяла себе редко: берегла фигуру. Но сегодня ничто не имело значения. Впервые за долгие годы она ни о чем не думала и не следила за собой со стороны.
Красавец? Нет, какой же это красавец. Но противиться этому обаянию, нежному и властному, не было никакой возможности. Он и ел неправильно, некрасиво, но неотразимо обаятельно. Разговаривал с набитым ртом. Находил у себя лакомые кусочки и протягивал ей на вилке.
— Вы не находите, что сыру маловато?
— Нет, что вы. По-моему, просто прелесть.
— Это вы по молодости и неопытности. Ничего, я вас еще угощу настоящим спагетти. Возьмите вот это.
Он протянул ей на вилке оливку. Она потянулась к ней губами. Он чуть приподнял вилку, и ей пришлось привстать со стула, чтобы дотянуться.
— Между прочим, — сказал он, втягивая в себя спагетти и смешно шевеля полными губами; отчего–то она не отрывала взгляда от его губ, — между прочим, именно на этом месте сидел осенью 1963 года известный всему нецивилизованному миру Малыш Билли. Вы знаете, кто это такой?
Элизабет затрясла головой.
— Что ж вы так. Это была личность замечательная. Сидел, понимаете ли, тут и жрал спагетти. Ел все то же, что и вы. И совесть его, отягощенная сотнями садистских убийств, была чиста и спокойна, как у новорожденного. Малыш Билли был малый без комплексов, — Джон отпил изрядный глоток, все так же покровительственно и поощрительно улыбаясь. — И вот ел он салат, пил кьянти, и тут ему, представьте себе, вышибли мозги. Разнесли весь череп. Из крупнокалиберного пистолета. Он чрезвычайно удивился и чуть не подавился.
Она против воли засмеялась.
— Ну вас!
— Ага, а убийца сидел вон там. И ел то же самое, что и я. Потом выбежал на улицу, и поминай как звали. Вот там, где ребенок сидит, видите, тот, что весь жилетик обкапал мороженым, — вон там он и сидел. А когда выстрелил, то так разволновался почему–то, что даже не доел мороженое. Хотя волноваться, по-моему, следовало как раз Малышу Билли. Так что место, где вы сидите, — до известной степени историческое. Не так все просто. У итальянцев свои дела и свои счеты. Семейный ресторанчик. Оглянитесь вон на того, усатого...
Элизабет обернулась. Мрачный тип с сединой в проволочных, жестких волосах, с шрамом, с тяжелыми массивными часами на волосатой лапище смотрел на них исподлобья, постукивая пальцами по столу.
— Еще не хотите ли? — безмятежно спросил Джон, протягивая ей вилку с кусочком ветчины.
Хохоча, она встала. Они выбежали из ресторана и на улице продолжали хохотать вместе.
Он залез в карман и достал оттуда сверток.
— Отвернитесь.
Она покорно встала к нему спиной и вдруг почувствовала, что плечи ее окутывает что–то волшебно-мягкое и уютное. Он чуть задержал свои большие, мягкие ладони на ее плечах. Плечах подростка.
— Узнаете?
Это было цветастое чудо, которое приглянулось ей на улице. Легкая, теплая, яркая роскошь. Шаль, на которую она пожалела триста долларов, кажется, могла бы заменить и мужские объятия своим окутывающим, нежным теплом... но не эти объятия.
Она задохнулась и прижала руки к груди.
— Только ничего не говорите.
В тумане смутно рисовались дома на том берегу. Джон протянул ей руку. Они долго перепрыгивали с лодки на лодку, шли по кромке воды, наконец он достал ключ и отомкнул дверь небольшого домика на берегу.
На огромном окне чуть колыхалась прозрачная занавеска. Холостяцкая обстановочка, отметила она про себя. Неужели он здесь и живет?
— Это все ваше?
— Нет, это принадлежит моему другу. Добро пожаловать.
Джон сразу направился к большой низкой кровати, занимавшей не меньше трети комнаты. Этакое игрище-лежбище. Он снял покрывало и аккуратно сложил его. Повесил на спинку стула. Потом подошел к шкафу, вынул простыню снежной белизны, хрустящую, свежую. Она представила прохладу этой простыни и зябко вздрогнула.
Джон подошел к ней и осторожно снял шаль.
— Вам не кажется, — она осеклась, — не кажется... что вы слишком многое себе позволяете?
— И тебе так не кажется, — сказал он, вернувшись к постели и продолжая колдовать над простыней.
— А мне кажется, что вы меня с кем–то спутали. И вообще... как–то для вас все слишком просто.
Джон взялся за постель всерьез: перекладывал какие–то наволочки, убрал простыню, достал другую, взбил подушку.
— Ты любишь музыку?
— Музыку? При чем здесь музыка?
— Это дурно — отвечать вопросом на вопрос.
— Я люблю музыку, но ваша мне едва ли понравится.
Он включил проигрыватель, бережно вынул пластинку из конверта и поставил ее на крутящийся диск.
Высокий мужской голос пел фокстрот. Казалось, певец слегка пританцовывает на сцене, подмигивая публике.
— Это Билли Холлидэй, — произнес Джон.
— Я знаю.
Пластинка мягко посверкивала в полумраке. Певец веселился от души. В комнате пахло одиночеством и пылью. Ей опять отчего–то вспомнилась рыба, бьющаяся на прилавке под мягкими безжалостными руками. Рыба ожидает смерти, как та девушка... с картины Эрла ожидает любви. Рыба дождется смерти. Девушка ни черта не дождется. Элизабет начало знобить.
Он окончательно разобрался с постелью.
— Вы готовитесь в горничные? — поинтересовалась она.
— Да, уже три раза провалился на конкурсе. Иди ко мне.
Ей стали надоедать эта комната, эта самозваная горничная, этот фокстрот.
— Чем вы занимаетесь? — вежливо спросила она.
— Покупаю и продаю деньги, — скучно отозвался он.
— И как вы это называете?
Он удивленно поднял брови:
— Да так и называю. Заработком.
— Вы спите с двумя телефонами под подушкой?
— Раньше так спал.
«Занесло интеллектуалку к жулику», — подумала она. Вообще было скучно. Пора уходить.
— Это рискованный бизнес, — сказала Элизабет, чтобы хоть что–нибудь сказать.
Он холодно улыбнулся.
— Да, я рискую. А кто не рискует? — Он остановился прямо напротив нее. — Вот вы... пришли сюда одна, к незнакомому мужчине... Я не знаю вас, вы не знаете меня... Дом на отшибе. Соседей нет — никого не крикнешь, на помощь не позовешь. И нет за углом такси, которое можно подозвать. И на улице нет телефона-автомата... А что, если я маньяк, который завлек вас в этот дом?
Она глядела на него с ужасом.
— Вы полностью в моей власти, — продолжал он. — Полностью, дорогая Мэри.
— Мне не нравится ваш тон, — медленно произнесла она, глядя ему в лицо, в эти странные желто-зеленые глаза, в которых все отчетливее горел огонек безумия. — Я хочу домой.
— Я пошутил, — сказал он тихо. Огонек погас. Она рассердилась.
— Я хочу немедленно уйти отсюда.
— Я не держу вас.
Он казался слегка растерянным, поникшим.
Элизабет остановилась у дверей.
— Вас действительно зовут Джон? — зачем–то спросила она.
— Да. Прощайте.
Игла медленно поднялась над пластинкой и вернулась в исходное положение. Билли Холлидэй откланялся и побрел по холодным улицам домой. Осенний ветер назойливо насвистывал ему в уши мелодию надоевшего фокстрота. Билли чертыхался и зябко кутался в плащ.
— Это сюда! — сказала Элизабет. — Черное — к черному.
— Колористка, — сквозь зубы выругался Залевски, но картину перевесил. Залевски был эмигрант, из поляков, сбежавший еще от Ярузельского. Он сам немного рисовал, а галерея была у него одним из многих источников заработка, которого все равно никогда не хватало.
— Говорю тебе — черное к черному, красное к красному. Это у него что — ну как, как называется этот ошейник?
Беспричинное раздражение одолевало ее с утра. Дура, недотрога. Поразительно еще, как ты умудрилась выскочить замуж за такую хилую личность, как твой Брюс. Поделом тебе. Пойди и расскажи кому–нибудь, что к двадцати семи годам у тебя не было и десятка любовников. Ничтожество в кругу ничтожеств. Выше этого тебе не прыгнуть, хоть расшибись.
— Этот ошейник, — холодно сказал Залевски, державшийся с достоинством шляхтича, — называется «Пояс верности».
И сиди, кретинка, со своим поясом верности. Неизвестно кому, — уж во всяком случае не верности себе. И пусть каждый полячишка хамит тебе по поводу и без повода. Развешивая бездарную мазню старого импотента.
— Элизабет! — крикнул ей шеф. — Подойди сюда! Тебе что–то принесли!
Если это номера «Файн-арт-мэгэзин» со статьей, я вцеплюсь посыльному в рожу и выдеру шефу остатки шевелюры. И возьму расчет. И пойду на панель. Где меня не подберет ни один цветной.
Посыльный приплясывал в такт ему одному слышной музыке. В ушах у него были наушники. На столе у шефа лежал только что принесенный букетище красных роз, который стоил не меньше двухсот долларов, но стоимость его, естественно, в тот момент прикидывала не Элизабет, а шеф.
— Я всегда тебя уважал, чертова кукла, — сказал шеф. — Но после этого ты вырастаешь в моих глазах прямо–таки до размеров Чертова колеса на Кони-Айленде.
Элизабет торопливо разворачивала обертку. Среди шуршащих лент и сверкающей упаковки лежала открытка.
«Извини. Больше не буду. Мое мальчишество можешь списать на свое очарование. Надеюсь припасть к ногам Вашего Щепетильного Величества завтра, в четыре часа пополудни, на том месте, где ты покупала петуха с двумя яйцами и внезапно попала на барана с тем же арсеналом. Офигевший Джон».
Шеф никогда — ни в тот день, ни после — не мог объяснить себе, почему Элизабет, олицетворение хороших манер и сдержанности, кинулась ему на шею и расцеловала во все, что попалось под губы. Слава Богу, она их не красила.
Связку воздушных шаров он привязал к ее пуговице. Шары рвались вверх, их относило назад, когда они бежали. Джон тащил ее за собой, приплясывая, и она бежала следом, спотыкаясь и хохоча, а потом он оборачивался и обнимал ее — мягкие и властные руки с большими ладонями, пухлые губы, едва различимый запах хорошего одеколона и хорошего табака. Даже трехдневная щетина, которая, похоже, была в его стиле, не мешала и не портила удовольствия. Однако, подумала она. Этот парень умеет целоваться так, что и в постели, по-видимому, будет требовательнее владельца гарема. Вряд ли это врожденный талант. Скорей, филигранная техника, отшлифованная опытом. Сколько ему лет? — вряд ли больше тридцати. Хороша же я буду, когда окажусь перед ним застенчивой школьницей, ни на секунду не перестающей видеть себя со стороны. Блондинки легко краснеют. У них краснеют грудь, шея, даже спина. А впрочем, некоторым это нравится. Этакая задержавшаяся невинность. Что он вытворяет! Пошло все к черту.
Этот парень действительно кое–что умеет своим языком, думала она, когда он подсаживал ее на колесо обозрения. Умеет не только болтать, во всяком случае, хотя и болтает он ядовито и весьма неглупо. Но то, как язык его находит эту сладкую струночку под ее собственным и играет на ней, то, как Джон не отрывает своих губ от ее мягкого, безвольного рта по десять, кажется, минут, — все это так славно, что, пожалуй, будь что будет! Всерьез это или нет? — Господи, но к чему мучиться над этим, когда жить надо настоящим! — так или примерно так размышляла она, когда колесо вознесло ее на вершину.
— Эй, парень, — сказал Джон хозяину аттракциона. — Не хочешь ли пойти со мной и выпить по чашечке кофе?
Он легко ладил с людьми, к какому бы кругу они ни принадлежали. Аттракционщик охотно хлопнул его по плечу, указывая направление, в котором располагалось ближайшее кафе.
Колесо остановилось. Аттракционщик прекрасно знал, что Элизабет зависла в раскачивающейся кабинке на самой верхней точке. Она пугалась, визжала, топала ногами и от этого только больше раскачивала утлую кабинку.
— Парень, так надо, это входит в правила игры, — тихо сказал Джон на ухо новому приятелю. Тот кивнул, и оба расхохотались.
— Джон! — неслось с высоты. — Джон, не оставляй меня! Что ты делаешь! Мерзавец! Ааааах! — это кабинка особенно резко качнулась взад-вперед, и Элизабет изо всех сил ухватилась за поручни. — Долбанусь, как пить дать долбанусь!
— Посиди, дорогая, передохни! Я только кофе глотну и тут же обратно! Там не холодно?
— Свинья, мерзавец, гнусный хам!
— Чего? Я на ухо стал туговат!
— Скотина!
...Через три минуты она уже бежала за ним вдогонку, размахивая идиотскими шарами. Пятясь, он бежал к набережной.
— Ангел мой, в чем дело? Мой ангел! Мой демон! У нашей Мэри был...
— Козел!
— Все правильно, у нашей Мэри был козел, она висит, а он ушел...
— Ах ты дрянь! — она вцепилась ему в рукав и с хохотом размахнулась. Связкой шаров ему по башке, по морде, по наглой, смеющейся, неотразимой морде.
Этот поцелуй показался ей дольше всех предыдущих.
— Слушай мою команду, — сказал маленький чернявый мальчишка лет одиннадцати. — Вы видите этих двух влюбленных идиотов?
Джон и Элизабет, уже не отрываясь друг от друга и оттого почти не разбирая дороги, шли по набережной. Шары болтались над ними как знак высшей справедливости их союза и, если угодно, знак принадлежности к иным мирам.
— Этого одуревшего я сейчас выставлю на пять долларов, — сказал заводила своей команде. Команду составляли: семилетняя серьезная негритянка в очках, толстяк — ровесник и брат вожака, представлявший полную противоположность близнецу, китайчонок с вечной улыбкой и еще несколько личностей в возрасте до двенадцати лет включительно. Личности эти с утра мечтали о воздушной кукурузе, но мечты их никак не осуществлялись. Что поделать, думал вожак. Дураков нет, и все хотят кукурузы. Но сейчас, кажется, им обломятся сразу два дурака, которые не нашли другого занятия, как липнуть друг к другу под связкой шаров. Глупая вещь любовь. Я, во всяком случае, никогда не стану совершать глупостей из–за того, что мне хочется кого–то обслюнить.
— Мистер! — крикнул он Джону. — Эй, мистер!..
Джон оторвался от Элизабет и облизнул губы.
— Чего тебе, злобный карлик? (Он часто называл детей злобными карликами и вообще не слишком их жаловал).
— Мистер! Мой брат за пять долларов может пропукать вам тему из кинофильма «Челюсти»!
Элизабет засмеялась, как сумасшедшая. Она готова была расцеловать каждого из компании. Прекрасная вещь любовь, — единственное состояние, когда вопроса «Зачем» не существует. За вопрос «Зачем» надо приговаривать к наказанию плетьми.
— Джон, жадина, дай им пять долларов. Никогда не слышала тему из «Челюстей» в таком... таком исполнении!
— За пять долларов, — назидательно сказал Джон, — я пластинку могу купить!
— Пластинка — это совсем не то, мистер!
— Ну ладно, ладно, отцы, вот ваши пять долларов, но чтобы эти импровизации происходили не против ветра...
Толстяк был готов к своему трюку. Они довольно часто его проделывали. В особенности удачно он прокатывал с иностранцами, не знающими темы из «Челюстей». Толстяк вышел в центр полукруга, который немедленно образовали остальные. Слегка присел, отклячив свой основательный музыкальный инструмент. Надулся. Уперся руками в колени. Напряжение нарастало. Он тужился минуты полторы, набирая в грудь воздуху и зажмуриваясь. Наконец напряжение торжественной минуты разрешилось не слишком долгим, но несомненно музыкальным звуком, который в такой же степени напоминал тему из «Челюстей», как и тему судьбы из Пятой Бетховена.
— Обдираловка! — вскричал Джон. — Какое гнусное мошенничество! Там было еще «пам-па-па-па-па-па»!
Элизабет, впрочем, была единственной слушательницей. Да и она почти сразу заткнула ему рот, приникнув к его губам и обхватив плечи. Маленькая банда стремительно улепетывала в направлении киоска с кукурузой.
Автоответчик говорил разными голосами. Властный голос принадлежал, по-видимому, пожилой женщине, привыкшей к безоговорочному повиновению.
— Элизабет! Напоминаю тебе, что завтра в 13.00 ты приходишь ко мне на осмотр.
Это была Рут Кохен, домашний врач Элизабет. Она едва ли могла упрекнуть свою пациентку в неаккуратности. Раз в месяц та, как школьница на экзамен, являлась на прием, послушно сдавала анализы, покорно выслушивала советы и с трепетом, как подсудимая, ожидала приговор. С тех пор как умер отец, она страдала ракобоязнью. Это было, как ни странно, не трусостью, а посмертной жалостью к отцу. Она не боялась собственных страданий, просто не думала о них. Но она помнила отца, его страдания и не желала, чтобы он — ее болью — мучился вновь.
Рут была плохим врачом, но хорошим человеком. Все ее советы Элизабет сводились, в общем, к тому, чтобы непреклонно блюсти половую гигиену и как можно реже менять мужчин. Если уж это так необходимо — менять их. А лучше и вовсе обойтись без них. Остальное время они мило трепались о тех же мужчинах, ибо других тем у женщин не существует. Даже разговоры о тряпках неизбежно приводили к тому моменту, когда их предпочтительнее снимать. О мужчинах Рут судила с той жесткой уверенностью профессионала, которая отпугивала от нее всех пациентов мужского пола. Странно, что к собственному мужу, лысоватому адвокату с неожиданно низким и красивым голосом, она испытывала страстное семейственное благоговение. Вообразить эту пару в постели Элизабет никогда не смогла, если бы Рут не живописала ей во всех подробностях свое исключительное женское счастье.
Следующая запись. Голос болезненно знаком, и, спохватившись, Элизабет была потрясена, что не сразу его узнала.
— Я ждал до десяти. Ты что, забыла? — с уже привычной укоризной в голосе говорил вечный неудачник, давний мучитель, перед которым все чувствовали смутную вину, ибо так уж он умел поставить себя, что любой мало-мальски везучий человек был перед ним без вины виноват. Вот и теперь. Она впервые во взрослой жизни безоглядно, бесстыдно счастлива, а Брюс, бедный Брюс, бывший муж, живая укоризна, прождал до десяти часов. Он, конечно, не мог ждать меньше часа. Этого было бы недостаточно, чтобы жалеть себя столь убедительно. Да ведь она и впрямь забыла, что они сговорились встретиться — в их встречах не было ничего от любви или даже взаимного уважения, да и расстались они безболезненно, никаких мук и сожалений. Просто она пообещала вернуть ему книгу, которая после развода осталась у нее. Он ей оставил сборник Элиота, а теперь он ему внезапно понадобился. Хотя к чему сценаристу мыльных опер мог понадобиться Элиот? Чтобы в очередном телесериале герой-интеллектуал единственный раз продемонстрировал свою интеллектуальность, процитировав Элиота и тем утвердив репутацию? Брюс испекал свои оперы с поразительной легкостью и отнюдь не бедствовал, но даже успех оборачивался у него неудачей, и в самом легком подпитии он всегда принимался жаловаться, что растрачивает свой несомненный талант на пустышки для увеселения обывателя. Пять лет назад это произвело на нее впечатление: раз человек так убивается по своему таланту — стало быть, есть по чему убиваться? В постели он не оставлял разглагольствований на эту тему, и когда ей безумно хотелось спать, мог до утра философствовать, уверяя, что такое ничтожество, как он, недостойно такой женщины, как она. С утра она его видеть не могла. Бедный Брюс.
— Он пишет текстовки для телепостановок, — виновато сказала Элизабет Джону. Такой уж был человек Брюс, что после него надо было говорить виновато. Везде некстати. — Это мой бывший муж. Мы с ним были женаты три года.
Джон в задумчивости курил.
— Ты не хочешь поинтересоваться, какие у меня с ним сейчас отношения?
Джон улыбнулся своей мальчишеской улыбкой удачника и покачал головой.
Элизабет в ответ улыбнулась ему благодарно.
— Хорошо.
Она снова нажала клавишу. Господи, какое счастье!
— Лиззи! Я звоню узнать, помнишь ли ты меня!
Мама! Она не удержалась и крикнула это вслух.
Ближе человека у нее нет и не может быть. Лучшее, что в ней есть, — от матери. Мать никогда не вешает носа. Трезво и просто подходит ко всему. Матери можно было рассказать обо всех романах. Вообще обо всем. Каждый ее звонок — для Элизабет праздник.
Больше не звонил никто. Пленка моталась с тихим шелестом.
— Ты снимешь платье? — неожиданно спросил Джон.
Он спросил об этом так же просто, как предлагал вторую порцию спагетти. Как интересовался, не хочет ли она воздушных шаров или мороженого. Если этот тип сегодня останется у меня, поняла она с веселым ужасом, я буду не только не против, — я буду счастлива! Он мне невероятно близок, хотя мы знакомы три дня и до этого дважды переглянулись. При нем я не постесняюсь ничего. Если он уйдет, я никогда уже не буду счастлива. Ни с кем. Нигде. Разумеется, я сниму платье.
Впрочем, подумать так было проще, чем взять и расстегнуть воротник. Это было хорошее зеленое шерстяное платье. Теплое и просторное. Первая покупка после Брюса. Элизабет знала, что хороша, и любила быть голой, когда оставалась дома одна, — может быть, так компенсировался избыток стыдливости на людях, — но раздеться перед Джоном сейчас ей было не так просто. Она отпила глоток виски в надежде, что это придаст ей храбрости. Потом неловко стянула платье и встала против света, так что он пронизывал легкую, почти прозрачную блузку. Ткань ее нежно касалась сосков. Элизабет знала, что лампа высвечивает все ее тело, и блузка ничего не скрывает. Она попыталась принять как можно более раскованную позу. Оперлась рукой о стол. Попыталась улыбнуться.
Он смотрел на нее не оценивающе, — смотрел так, словно видит все что ожидал, и рад этому. Словно знал ее давно, но не видел год. Или нет: смотрел со снисходительной нежностью, понимая ее робость и неловкость, и сознавая, как они смешны. Ибо во взгляде его было и восхищение, и радость узнавания, и тот бесовский огонек, жар блаженного предчувствия, который так испугал ее там, в пустом доме.
Неожиданно он подошел к вешалке и снял с нее белый шелковый шарф, который она надевала сегодня, когда они гуляли по городу.
— Можно, я завяжу тебе глаза? — вдруг спросил он.
Что за странная причуда? Мало ли что он может сделать со мной, если я ненадолго ослепну. Ударит? Она вспомнила, как холодно было его лицо, когда они впервые остались наедине в пустом доме, как жутковаты слова: «Вы полностью в моей власти», так он говорил, да?.. и еще... это пугающее словечко «маньяк». Она с испугом взглянула на него. Джон глядел на нее с отцовской лаской и нежностью юного, неопытного любовника. Быть в его власти... совершенно беспомощной перед ним... принадлежать ему. Ты хочешь завязать мне глаза, любимый? Ты хочешь, чтобы я была безвольной игрушкой в твоих руках? Ты хочешь взять меня за руку, как девочку, и подарить мне такую игрушку, от которой бешено заколотится сердце, да? Ты этого хочешь, милый?
— Я могу отказаться, — прошептала она, — но...
Он молчал.
— Я могу отказаться, — повторила она.
— Ты можешь сказать, чтобы я ушел, — мягко произнес он. — И я уйду.
— Но... — она прислушивалась к себе и с радостью ощущала, что ни страхов, ни протестов, ни опасений не осталось в ее душе, — я хочу, чтобы было так, как ты хочешь.
— А разве ты сама...
— Да, да.
Его движения стали мягкими и бесшумными. Лицо оставалось улыбчивым и озорным. Он медленно подошел к ней и бережно завязал глаза. Она попыталась их открыть. Шелк нежно касался век, щекотал ресницы. Она улыбнулась, вспомнив детство. Ему можно было довериться вполне.
— Опусти руку. Не так. Сюда.
Ее рука повисла вдоль тела. Она не могла и не хотела сопротивляться его мягким и властным движениям. Джон приобнял ее и подвел к постели. Колени у нее дрожали и подгибались, но не от страха, а от возбуждения и предчувствия. Он осторожно взял ее на руки, — Господи, как легко и осторожно, — а затем положил на кровать.
Он расстегнул ей блузку. Элизабет закрыла глаза под белой повязкой. Белая пелена сменилась полумраком, который внезапно взорвался красным. Ей снова вспомнился тот огонек безумия, который она заметила в его глазах. Что он делает? Элизабет видела, как он направил настольную лампу прямо на ее лицо. Вдруг она почувствовала холод стекла. Джон осторожно проводил краем стакана по ее подбородку и нежному горлу. Она услышала позвякиванье кубиков льда о стекло. Что–то холодное и влажное — она не сразу сообразила, что это и был кубик льда, — скользнуло по ее шее к груди. Джон медленно касался ледышкой ее груди, она сжала кулачки и закинула руки за голову. Тело ее напряглось.
— Ты... — пробормотала она.
— Между прочим, ты тоже можешь ко мне прикоснуться, — сказал он, по-прежнему с улыбкой в голосе. Она нежно дотронулась до его плеча. Он все еще не снял пиджак. Капли ледяной воды текли по ее шее, подбородку, капали на губы и нос, — наверное, теперь он держал кубик над ней? Она смеялась, ловила льдинку губами, лизала и посасывала ее. Одна капелька медленно стекала с соска в ложбинку между грудей, оттуда скатилась в пупок, оставив на животе влажный след. Пальцы Джона, задержавшись на острых ключицах, спустились к выпирающим косточкам ее бедер и ласкали теперь низ живота.
Она беззвучно засмеялась. Или всхлипнула.
Эта девушка лежала на спине в ожидании любви, шли годы, небо над ней было серым и безжизненным... она лежала, раздвинув ноги, никто ее не покупал. Странная девушка с картины Эрла. Чем–то она отпугивала всех покупателей — то ли тупым и безнадежным ожиданием своим, то ли нелепой, откровенной позой. Где вешать картину с этой несчастной бабой? В гостиной, нагоняя тоску и уныние на добропорядочных гостей? В спальной, отбивая у людей охоту к продолжению рода? В детской? В уборной? Критики высоко оценивали эту картину, но и они не желали ее покупать, ссылаясь на безденежье. Оставалась надежда на дурака, который ни черта не смыслит в искусстве, но и по дурости своей плюет на гостей, детей, да вообще на весь мир. Дураков много, да надежда невелика.
Дурак пришел с утра со своей дурацкой собакой. Дурак улыбался, собака скалилась. Обоим, кажется, не слишком везло в жизни. Зато в живописи понимали одинаково. Оба, склонив головы, переминались перед Элизабет, важно, высунув языки, переходили от картины к картине, пока наконец не добрались до «Ожидания». Дурак задумался. Пес прикусил язык. Оба поглядели на Элизабет.
— Это... — сказал человек, — а вот, как бы даже, что–то ведь вообще, да?
— Простите? — переспросила Элизабет.
— Ну, — человек дернул поводок, и пес нервно тявкнул, — это... ведь даже, может, она вот, да?
— Шедевр, — подтвердила Элизабет.
— А вот, — разговаривал человек, — это... трудно вообще, да?
— Двадцать тысяч долларов, — сообщила Элизабет.
Человек выкатил глаза и попятился от нес. Пес испуганно зарычал.
— А вот, — произнес кто–то из них, — уж если как–то... это, а?
— К сожалению, это цена — твердая, — вздохнула Элизабет.
— Да ведь баба! — закричал человек. Собака облизнулась. Элизабет подмигнула ей. Пес вздохнул и потянул за собой хозяина.
...Уборщики подметали пустую галерею. Зачем, спрашивается, они ее подметали? Сорить было некому. Фигуративизм, фовизм и импрессионизм, вместе взятые, неспособны были привлечь никого, кроме трех молчаливых японцев и одного старика-пенсионера, которому негде было переждать дождь. Еще забежала парочка, которая прыскала около ошейника верности, в задумчивости рассматривала «Депрессию №5», стараясь отыскать некую Депрессию — видимо, иностранку — в хаосе спиралей и овалов, и откровенно потешалась над «Парижским утром», которое по колориту и настроению мало чем отличалось от нью-йоркского вечера. Элизабет нимало не огорчалась тому, что до сих пор ничего не было продано. В душе она жалела Эрла, но не придавала значения таким пустякам, как малое количество посетителей и их низкий культурный уровень. Мысли ее то и дело возвращались к вчерашнему вечеру. Не только глаза и уши — все ее тело помнило каждое прикосновение, каждое движение Джона, помнило все, до последней дрожи, до последнего мига, когда она вдруг разревелась, как дура, и счастливо, легко выплакалась за все пять последних лет.
И утро, когда Джон не хотел просыпаться и сонно ворочался в кровати, не в силах продрать глаза и отпихиваясь в ответ на ее тормошения и подначки.
— Джон! Ну Джонни! Ну щенок несчастный!
— У нашей Мэри был щенок, имевший нечто между ног...
— Лемур сонный, ленивец несчастный!
— У нашей Мэри был лемур, он часто делал с ней лямур...
Она и сейчас хохотала. И когда, сияющая, она выбежала из галереи, еле дождавшись пяти часов вечера, — уборщики понимающе переглянулись.
— Догадываешься, куда она навострилась?
— Да, сейчас этой девочке будут показывать другие картинки…
Она была у него сегодня впервые, и все ее интересовало.
— Я могу присесть?
— Разумеется, не можешь. Так и будешь стоять столбом, пока не упадешь.
— Не дождешься. Слушай, у тебя так много телевизоров... Зачем?
Не отвечая ей, он выдвинул пульт управления одного из телевизоров, стоявшего на полке шкафа, и принялся нажимать кнопки. Первый, пятый, двенадцатый канал... Что он ищет? Элизабет еще не видела у него такого выражения лица: как всегда, снисходительное — есть ли на свете хоть что–нибудь, к чему он не снисходит?! — но и слегка досадливое, серьезное, словно мысли его в ту минуту вращались вокруг не слишком приятной, но неизбежной работы.
— Мой дядя, — сказала Элизабет, глядя на Джона снизу вверх и покачивая ногой (краем глаза этот лемур умудрялся–таки следить за ее ногой, за шлепанцем, повисшим на пальцах и готовым сорваться, за пяточкой в черном чулке). — Мой дядя умер, когда смотрел телевизор. У него было три телевизора. Хотела бы я знать, сколько их у тебя?
— Спасибо тебе, моя радость, за сравнение и предсказание.
— Нет, ну что ты, Джон! Он смотрел только спорт. Любой вид спорта. Три телевизора и радиоприемник. Представляешь? У тебя же нет радиоприемника, так что ты умрешь от чего–нибудь другого. От жадности, например. — Она подошла к нему сзади, предварительно скинув шлепанцы и оттого ступая бесшумно. Джон изучал курс акций, возникавший на экране по мере нажатия каких–то кнопок на пульте. Ни в кнопках, ни в акциях она как следует не разбиралась.
— Это и есть твоя работа, Джонни?
— Видишь ли, не всегда приходится заниматься только тем, что нравится. Иначе, кроме игр с тобой, бы ничем не занимался. — Он повернулся к ней, намереваясь поцеловать, но она отскочила назад, и он только едва скользнул губами по ее щеке.
— А дядя умер от инфаркта во время Олимпиады 1976 года, — сказала Элизабет и замолчала, усевшись назад в кресло и вытянув ноги. Ей нравилось в этой квартире: нравилось огромное окно, минимум мебели, картинка на стене. Картинка изображала толстого черного кота, весьма довольного собой, с подписью «До работы», и рядом — несчастного, неузнаваемо похудевшего, в каплях пота и клочьях шерсти, с подписью «После работы». Слава Богу, Джонни больше походил на первого кота. Даже, — она усмехнулась, — даже после любви. Да и вряд ли что–то способно вывести его из равновесия и сбить эту вечную самодовольную улыбочку... вот хоть и сейчас.
— Какой дядя? — рассеянно спросил он.
— Дядя Чарли, — с некоторым удивлением сказала она (какой еще может быть дядя?) — Он жил всегда один, в своем трехэтажном доме в Калифорнии, даже прислугу не держал. В юности он играл в бейсбол за «Черных Медведей». Тебе интересно, милый?
— Ему чуть не оторвали ногу, и он ушел из большого спорта, — отозвался Джон, зевнув. — Безумно интересно.
— Что ты, милый, ему чуть не оторвали голову. Сумасшедший Кларк во втором тайме так вцепился ему в горло, что всей командой оттаскивали...
— Иди ко мне.
— Нет, это интересно. Так вот, представляешь, он жил в этом своем доме... с тремя телевизорами и радиоприемником. Бегал по дому, как заведенный. От бейсбола к баскетболу и обратно. А умер он, когда русские за секунду до конца матча забросили мяч нашим в корзину. Я иду к тебе.
— Постой, — он предостерегающе поднял ладонь. — Не двигайся... нет, двигайся.
— Что?
— Когда–то я был таким же, как твой Чарли. Подойди ко мне, — в его голосе не было прежней твердости, невозможно было понять, что с ним творится. Он достал из кармана пиджака большой красный футляр, раскрыл его. — Это подарок тебе.
— Какие красивые часы!
— Всякий раз, как ты посмотришь на циферблат — ровно в 12 — ты будешь вспоминать обо мне. А теперь сделай шаг... еще... еще! — он нетерпеливо щелкал пальцами. — Я хочу посмотреть, как ты ходишь.
Она сделала несколько неуверенных шагов.
— Нет! — он хлопнул в ладоши. — Ходи естественней, как ты ходишь по улице. Можешь сделать это для меня? Так, чтобы лодыжки чуть задевали друг друга, и улыбайся рассеянно, как будто за поворотом тебя ждет немыслимое счастье, которое на самом деле пристало к тебе только однажды, в китайской лавке...
— И стало пожирать глазами...
— И уложило в постель...
— И подарило часы! — не думая больше ни о чем — ни о дядюшке, ни о походке, — она раскинула руки, подбежала к нему и потерлась своей щекой об его неизменную трехдневную щетину.
— Ты знаешь, что раньше гипнотизировали при помощи тиканья часов? — спросила она, оторвавшись от него наконец и чуть отстраняясь, чтобы заглянуть ему в глаза. Джон держал ее за плечи.
— Н-не знаю, — произнес он в задумчивости. — Слушай... Я могу задать тебе один вопрос?
— Ради Бога. Прочесть тебе таблицу умножения? Или рассказать о детских кошмарах?
Он отвернулся, отпустил ее и отошел к стене. Минута прошла в молчании. Он сел на корточки. Она подошла к нему погладила его по голове. Джон прижался щекой к ее колену. Неожиданно для самой себя она быстро сняла чулки. Может быть, ей хотелось чувствовать его прикосновение кожей. Он поцеловал ее коленку и встал.
— Ты о чем–то хотел меня спросить, Джонни?
— Но ты будешь вспоминать меня всякий раз, как посмотришь на эти часы? Ровно в двенадцать?
— Если хочешь, то и в остальные часы тоже.
Рыженькая Ингрид — типичная шведка, по-скандинавски аккуратная в работе и преданная мужу, напоминающая молочницу с пакетика сливок, — крикнула ей от телефона:
— Элизабет! Тебя! Не Сен-Клер и не Эрл!
Элизабет, улыбаясь, бросилась к телефону. В ее движениях в последнее время появилась заметная для всех грация, одновременно чуть томная и вместе с тем хрупкая, почти подростковая.
— Да! Да, Джонни! Конечно, подожду!
Она прикрыла трубку узкой ладошкой:
— Караул! По-моему, меня гипнотизируют.
— Элизабет! — послышалось в трубке. — Элизабет! — он вкрадчиво шептал ее имя, протяжно смакуя каждый звук. — Элизабет!
— Что ты хочешь мне сказать, ленивец?
— Посмотри на часы!
Она поднесла к глазам запястье, близоруко и мило сощурилась.
— Двенадцать без пяти!
— Это ничего. Можешь уже начать меня вспоминать.
— Я и не забывала.
— В общем, все сдвигается на час, но в остальном остается в силе.
Он повесил трубку. Она представила, как Джон медленно изменяет выражение лица. Не может же быть, чтобы он и работал с таким выражением, с каким обычно говорит с ней, — снисходительным, поддразнивающим и нежным.
— Чем ты сегодня чистила зубы? — хохоча, спросила Ингрид. — Держу пари, что его кремом для бритья!
— Ну вас к черту! Правду говорят, что самый неисправимый цинизм возможен только в женском обществе!
— Твой бывший муж звонил, между прочим, — сказала Молли, меняя тон на серьезный и сочувственный. — Приглашал в ресторан. Какой–то он печальный в последнее время.
— Молли, детка! Ну я никак не могу! Ну согласись, это бесчеловечно по отношению к нам обоим! — Элизабет прижала к груди кулачки. — Сходи ты сама, ей-богу!
— Лиз! — Молли подняла на нее темно-коричневые, абсолютно серьезные глаза.
— Правда, сходи!
— Ты это... серьезно!
— Господи, Молли! Что особенного я тебе предлагаю? Да и потом, мы с Брюсом давно чужие люди. Я вспоминаю его только тогда, когда приходится самой себе отвечать на вопрос: куда я умудрилась деть пять лучших лет жизни?
— Хорошо, Лиз, — Молли опустила глаза и принялась перекладывать бумаги на столе. Элизабет сейчас, конечно, только и дела было, что до Брюса. Бедняга Брюс. И, главное, бедняга Молли. В виде компенсации за такое сомнительное удовольствие подарю ей альбом Сера. Или коробку любимых ее бисквитов. Брюс стоит бисквитов. Господи, как было все это возможно, если Джон... что он делал тогда? То же, что и теперь, — поглядывал на мир властно, озорно и снисходительно, и знать не знал об ее существовании, и... но о других лучше не думать. Нет других. Нет никого. Есть он и она. Элизабет засмеялась, подошла к Молли и чмокнула в щеку.
Шеф дал ей набор слайдов с традиционным напутствием:
— Посмотри эту чушь и скажи, имеет ли смысл выставлять мазню этого губошлепа в нашем свинарнике!
Просмотровый зальчик был в полуподвальном помещении. Крошечный, уютный, на двадцать мест, с проектором и небольшим складным экраном, без окон, он навевал покой и чаще всего сон. Даже кресла, обитые коричневой кожей, здесь взывали ко сну и напоминали о покое. К тому же рассматривая опусы молодых постреалистов, она и в комнате, в самый ясный день могла заснуть, а уж в полуподвале, в темноте, бледно разгоняемой лишь пыльно-голубоватым лучом проектора...
Но сегодня ей не хотелось спать. Она долго смотрела слайды, нажимая кнопку на пульте и прощелкивая без малейшего сожаления один слайд за другим.
Она была здесь одна, совсем одна. Ей думалось не о слайдах. Думала не только ее голова — думало, кажется, впервые в жизни все ее тело. Памятью каждой клетки она помнила горячую и гладкую кожу Джона, темные курчавые волосы на его груди, его пухлые, неутомимые губы, его едва уловимый, но самый родной для нее теперь запах. Она вспомнила, как его пальцы безошибочно нажимают и поглаживают те точки, те самые заветные уголки ее тела, о которых она не догадывалась и сама. То, как он охватывал губами сосок и прикасался к нему языком — быстро, коротко, и язык его трепетал, как змеиное жало. И то, как медлительно, смакуя каждый жест, он ее раздевал в строгом, ему одному понятном порядке, — оставляя на ней и лифчик, если она его надевала, и блузку, снимая только чулки и трусики... И то, как он любил гладить и целовать ее ступни и голени. И то, как он целовал ее сюда... нет, нет, хватит.
Но смотреть на экранчик не было ни силы, ни необходимости. Желание, сильное и непобедимое, как никогда раньше, охватило ее. До встречи с Джоном оставалось три часа. Она зажала руки между ногами, стала поглаживать ноги от бедра до колена. Потом, оглянувшись зачем–то на дверь, словно лишний раз убедившись, что в зальчике она одна, осторожно сняла трусики и спустила чулки до колен. Прохладная, еще не согретая ее телом, чуть липнущая кожа кресла. Она слегка раздвинула ноги и принялась осторожно гладить лобок левой рукой. В правой она по-прежнему сжимала пульт, машинально нажимая кнопку, чтобы менять картинку на экране. Но голова ее была запрокинута, глаза полуприкрыты.
Страшное, желтое лицо, жуткая голова, лысая, как бильярдный шар, неотвратимо глядела на нее с экрана. Это была картина одного страхового агента, наконец нашедшего себя в живописи, — «Кошмар 27 июля». Но Элизабет на эту голову не глядела. Она перестала нажимать на кнопку, и голова, никуда не исчезая, продолжала сверлить ее ледяным безумным взглядом.
Элизабет дышала неглубоко и часто. Она забылась и перестала преодолевать себя, сдерживаться, следить за собой со стороны. Она думала о Джонни, и все ее тело вспоминало Джонни. Вот и все.
...Собственно, никогда, с детства, лет с одиннадцати, когда это впервые пришло к ней, — она не относилась к этому, как к преступлению или к чему–то постыдному. Девчонки в классе называли это «гладить себя». «Ты гладишь себя?» — смех, перешептывание, стыдливость.
А когда она после пятого класса год прожила в скаутском лагере, подруги однажды зазвали ее в лес и там проделывали это все вместе. На скорость. Кто застонет и кончит быстрее. Ей и теперь было тошно вспоминать об этом. В последние годы, когда мужчины были не слишком частыми гостями в ее доме, она занималась этим довольно часто, особенно по утрам, когда просыпалась одна. Она умела осторожно возбудить себя так, чтобы забыть об окружающем. Умела нежно защемить сосок большим и указательным пальцем. Умела... Умела все, что умел сделать с ней Джон, но чего, кроме него, никто так не чувствовал и потому дать ей не мог.
Она вспоминала, как он начинает — движениями нежными, редкими и неглубокими толчками, словно боясь причинить боль. Как его руки поддерживают ее на весу. Как его губы бродят от ключицы к соску. Но потом, постепенно распаляясь, он проникал глубже, глубже, до боли — самой сладкой боли, которую она знала, — и она всем телом ощущала то страшное напряжение, в которое приходило все его большое, сильное тело. Все мышцы напряжены. Он содрогался, сжимая ее плечи, она откидывалась на подушки. Он замирал.
...Она поднесла влажный палец ко рту. Лизнула. Потом расстегнула верхние пуговицы на блузке. Грудь с потемневшим, набухшим соском высвободилась из блузки, и Элизабет осторожно водила пальцем вокруг соска. Пульт выпал из ее левой руки. Что–то в нем замкнулось, когда он ударился о пол, и картинки на экране пошли сменяться с головокружительной быстротой. Серое пустынное поле и огромный одинокий глаз над ним. Буря в пустыне. Угрюмое лицо старика. Молодая толстуха с похотливым, жадным ртом и тупыми глазками. Хаос красных и зеленых пятен. Туши в мясной лавке. Пасмурный пейзаж побережья. Все здесь дышало тоской и тревогой, все предостерегало — казалось, от самой жизни.
Элизабет не смотрела на экран. По-прежнему запрокинув голову, она шире расставила ноги, уперлась в пол. Тело ее выгнулось, как тело рыбы на прилавке. Она качала бедрами, движения ее рук были все быстрее, лихорадочнее. Блузка была расстегнута до последней пуговицы. Рот приоткрылся, языком она проводила по пересохшим губам. Блаженство и мука боролись на ее лице.
В этом действительно не было ничего стыдного. Один из способов отключиться от мира. Уйти. Одна из разновидностей мечты. Сублимация. Замена несостоявшегося. Утешение. Но сейчас она не искала оправданий. Боже мой, я не думаю вообще. Я уже не прежняя Элизабет. Он сделал из меня животное, которое может водить за собой на поводке. И пусть, пусть...
Она вспомнила его неожиданно узкие бедра. Гладкую кожу. Горячие, мягкие ладони, скользящие вдоль тела, к бедрам...
Жаркая волна захлестнула ее. Короткий вздох, всхлип. Не открывая глаз, она тяжело, расслабленно опустилась на кресло, потом опомнилась, торопливым движением натянула трусы и чулки и только потом затихла. Дрожь не проходила еще долго. Она действительно ни о чем не думала. Впервые. Ни о чем.
Слайды кончились. Желтое пятно света, как единственный глаз, смотрело на нее с экрана. Но она не открывала глаз, склонив голову набок, по-прежнему зажав руки между ног.
Шефу она сказала, что картинами вполне довольна, но такую интимную сторону жизни едва ли стоит выносить на всеобщее обозрение. Ее эстетическое чувство вполне удовлетворено, но просмотр картин утомит и эпатирует зрителя. Шеф кивал, не подозревая, до какой степени она была с ним откровенна. Старина Шеф.
Брюс глядел прямо перед собой, шевеля губами и сдержанно жестикулируя. Люди, проходившие мимо в двери ресторана, оглядывались на него. Молли постояла рядом, послушала. Понять ничего было нельзя. Как и всякий человек, разговаривающий сам с собой, Брюс проглатывал окончания слов, а то и целые фразы, поскольку собеседнику и так все было понятно. В тоне его звучал упрек, а то робкая просьба, лицо его непрерывно менялось. Вот он презрительно улыбнулся и вдруг страстно, громко зашептал: «Ты думаешь, что... а мне ничего от тебя не надо, понимаешь, ничего, лишь бы...» Он слепо поглядел перед собой и погрозил кулаком кому–то. Молли это надоело, да и жутковато сделалось. Она тронула его за плечо.
— Ты опять опоздала, — произнес он явно заученную фразу, — ты ведешь себя так, как будто мечтаешь выскочить замуж за меня.
Молли расхохоталась.
— Точно, Брюс, только накорми сперва, ладно?
Он с недоумением поглядел на нее.
— Молли? Привет. А где же Элизабет?
— Элизабет? Она не придет, Брюс. У нее дела.
— А ты что здесь делаешь?
— Голодаю, я же сказала. — Молли рассматривала Брюса в упор, без улыбки. — Ты пригласишь меня в ресторан? — жалобно спросила она.
— Конечно, — он глядел куда–то в сторону, — конечно...
— Учти, я не динамщица.
— Правда? — он медленно открывал дверь.
— Даму пропускают вперед, — сказала она.
— Правда?
— И предлагают меню.
— Вот как?
— И охмуряют при помощи белого вина.
— Белого?
— И отвозят домой на своей тачке. И раздевают. Нет, я не хочу так, я хочу так. Чуточку быстрее. Еще. Еще!.. Ты... лучше всех. Ты хороший.
— Правда?
...Молли поглядела в глазок и медленно открыла дверь. Элизабет проскользнула на кухню. Молли вернулась в комнату и нырнула под одеяло. «Я не одна, — крикнула она Элизабет, — не входи, пожалуйста».
Элизабет рывком раскрыла дверь.
Молли лежала, раскидав волосы по подушке.
В руках у нее была пластмассовая кукла, которую она прижимала к груди.
Элизабет с облегчением рассмеялась.
— Спи.
...Они долго бежали под дождем, взявшись за руки, как дети. Это был последний теплый дождь в году. Так, по крайней мере, сказал Джон. Элизабет скинула туфли. Она была без чулок, в бежевой мини-юбке. Ее ноги разбрызгивали лужи, она не чувствовала холода. Но когда они вбежали в подъезд и поднялись к нему, Джон коснулся ее щиколоток и почувствовал, что они холодны как лед.
— Быстро в душ, — сказал он голосом, не предполагающим возражений. — Там белый купальный халат и махровое полотенце, готовые служить тебе верой и правдой.
— Я не замерзла, Джонни! Горничная моя, разбери постель!
— Разберу, но прежде ты отправишься в душ, грязнуля. Не хочешь же ты с грязными ногами, пробежавшись по городским лужам, лезть в мою чистенькую кроватку!
— Но Джонни!
— Шагом марш!
Она капризно захныкала, и тогда он подхватил ее на руки и отнес в ванную.
— Слышишь, толстяк! Напускай поменьше воды! Если ты действительно намерен туда плюхнуться вместе со мной, мы устроим небольшое наводнение. Ты помнишь закон Архимеда?
— Слушай, Лиз, я иногда поражаюсь, какая ты умная! Я даже иногда сомневаюсь, действительно ли ты паршивый художественный критик или Мари Кюри!
— Закрой воду, Винни-Пух!
— Лиз, посмотрю я на тебя лет через сорок! Когда ты станешь отвратительной старухой! Жирной, мерзкой, злобной старухой! Провидение накажет тебя за то, что ты издевалась над бедным Джонни, который никогда не весил больше сотни фунтов! Жирная, ворчливая старуха, гнусно пристающая к прохожим, — он снял брюки, — мерзкая потаскуха, вся в складках, и никто не верит, что когда–то она была такой сушеной рыбиной, как ты сейчас! — Он плюхнулся в воду, разбрызгивая небольшой фонтан, и хвойная, зеленая вода поднялась почти до бортиков ванны. — Подвинься, стерва!
Он сидел теперь напротив нее и улыбался непостижимой своей улыбкой. Она долго, не отрываясь, смотрела в его желто-зеленые глаза. Подняла из воды мокрую руку. Провела по его щекам и губам. При его росте ему приходилось сидеть по-турецки, поджав ноги.
Элизабет забыла о тех временах, когда стеснялась наготы. Нет, перед собой — никогда: она знала, что хороша. Но перед другими, даже перед Брюсом... Но теперь осталось только восхитительное чувство свободы.
Джон чуть наклонился вперед. Она почувствовала, как его рука гладит ее колени, потом бедра, потом...
— Что ты там ищешь, хотела бы я знать?
— Постигаю бесконечность.
— С какой это стати ты стал так любознателен? Оставь бесконечность в покое!
— Скажи спасибо, что я пока постигаю ее разумом, а не чувством!
— Ах ты развратник! Сейчас твое чувство будет ущемлено! — и она потянулась рукой к тому, что он так изысканно назвал чувством, и осторожно погладила кончиками пальцев. Он любил эту робкую, застенчивую ласку, ее легкие руки, ее осторожные объятия.
— Чувство мое при виде тебя возрастает неимоверно!
В белом махровом халате, доходившем ей почти до пят, в белых носках из плотной, но мягкой ткани она сидела на кровати и неотрывно глядела на него. Это было то выражение, которое он хорошо знал, — выражение лица, которое бывает только у любящей женщины. Действительно любящей, забывшей обо всем, о чем большинство женщин помнит даже в самые счастливые минуты: о том, как она выглядит, о том, чем все кончится, о том, как полнее завладеть мужчиной и ловко удержать его. Он и это знал и привык не обольщаться, но здесь все было серьезнее. Она смотрела на него с тем отчаянием, с той безнадежной, тоскливой, беззащитной нежностью, которую он видел в своей жизни только раз, и об этом лучше не вспоминать. Господи, говорил ее взгляд, что с нами происходит, что делается, и что нам делать теперь?
— Лиз, — прошептал он. Он сам почти забылся в эту секунду. Почти.
Он наклонился к ее губам. Нижняя губа с ложбинкой. Мягкие губы влюбленной женщины. На секунду ему стало страшно.
Со своим поразительным тактом, которому он не переставал изумляться, — нет, нет, все–таки в его руки попало сокровище! — она спасла положение, и он снова обрел почву под ногами.
— Я умираю от голода. Слышишь?
— Господи! Сейчас, только не вздумай ходить на кухню. Это священнодействие, тайна. Не будь любопытна, и послушание твое будет вознаграждено.
Он вышел. Она остановилась посреди комнаты, пробормотала «Тайна... А почему, собственно, тайна?» — и бесшумно, в одних носках, его носках, которые ей страшно велики, прокралась на кухню. Он резал перец, насвистывая тему из «Челюстей».
— Ты любопытна, — сказал он, не поворачивая головы.
— Я соскучилась, — призналась она, вздохнув. — Ты почему бросил меня одну, Джон?
— Закрой глаза, — сказал он.
— Оставил одну, совсем одну, — жаловалась Элизабет, — одну в пустой комнате, я там хожу, хожу... одну секунду хожу, другую секунду хожу... три секунды хожу! — ее глаза округлились от ужаса. — Представляешь, Джонни, три секунды без тебя хожу, одна, в белом махровом халате и в жутких, спадающих носках! — Она схватилась за голову. — В чужих носках, в разлуке с любимым! Наконец, я не выдерживаю этой страшной муки... бреду на кухню к своему ненаглядному, и что же я вижу?
Джон, склонив голову, с улыбкой глядел на нее.
— Что же ты видишь, дорогая... говори скорей, я сгораю от любопытства.
— Я вижу любимого, — строго сказала Элизабет и погрозила пальцем. — Любимый с мокрыми волосами стоит и вовсе не думает обо мне. Он... ты не поверишь, Джон, что делает этот негодяй...
— Он изменяет тебе?
— Хуже, Джон, гораздо хуже. Этот жулик, этот уголовник с темным прошлым и безысходным будущим... нет, я не могу об этом говорить, Джон!
— Я, кажется, догадываюсь, дорогая, что делает этот мерзавец. Он... режет... перец?
Элизабет задохнулась в беззвучном крике. — Он режет перец, Джон! Сволочь, правда? И запрещает мне подглядывать за ним. У него от меня тайна, Джон! Что мне делать?
— Закрой глаза, Элизабет, — сказал он.
— Джон, — вполне серьезно произнесла Элизабет. — Меня, право, начинает это смущать. Что ты там вытворяешь, пока я, как дура, сижу с завязанными глазами?
— Разве тебе это неприятно? Ново, конечно, но где–то в самой глубине души, — разве ты не хотела этого? Разве, когда ты не видишь меня, тебе не кажется, что я... как бы везде? Потому что неизвестно, что я сделаю в следующую секунду... И вообще. Разве это не увлекательно, что я положу тебе в рот в следующий раз?
— В принципе я догадываюсь...
— Ты ни о чем не догадываешься. Завяжи глаза, или не получишь даже того, что имеешь в виду.
— Джонни...
— Да, дорогая?
— Ты... короче, если ты хочешь уйти... — Она была абсолютно серьезна, и он заметил, что глаза у нее на мокром месте. — Если ты собираешься уйти, то лучше сделать это в ближайшее время, пока... — Ее голос дрогнул. — Пока я не привыкла.
— Элизабет, — сказал он мягко. — Элизабет, я люблю тебя. Завяжи глаза, детка. Или я слопаю все это один, с меня станется.
— Оно и видно, — сказала она с интонацией провинившейся школьницы. Вздохнула. Запахнула халат, перед этим намеренно распахнув его, но не слишком — ровно настолько, чтобы ее грудь и живот на миг мелькнули перед ним. — Завязывай мне глаза и клади в рот что захочешь.
Он подошел к ней — так же медленно, крадучись, как прежде, у нее дома. Завязал глаза салфеткой.
— На пол, на пол!
— Джонни, ты сошел с ума!
— Ну хорошо, так и быть. Вот тебе табуретка.
Он придвинул ей стул, несколько раз делал вид, что сажает мимо, но наконец она угнездилась в углу, у стола. Пальцы ее, тонкие, почти детские пальцы, шарили по столу, цеплялись за его край. Чувствовалось, что эта игра не столько забавляет, сколько пугает ее и этим, может быть, особенно обостряет чувство.
— Ты будешь есть, не открывая глаз, — сказал Джон. Она почувствовала во рту ягоду. Он думает накормить ее ягодами? Хотелось бы чего–нибудь поосновательней... Она раскусила ягодину: маслина! Соленая маслина! Так с ним всегда, все иллюзия, все обман. Она вспомнила, как впервые в детстве выплюнула маслину из–за такого же разочарования. Теперь, правда, она их любила. И Джона любила.
— Еще маслинку, — попросила она жалобно.
— Как же, как же, — с готовностью отозвался он и, проведя по ее губам следующей маслинкой, положил в рот клубничину.
— Джонни!!!
— Что, невкусно?
— Очень вкусно!
А разве, в самом деле, невкусно? А если он все это закупил специально к ее приходу? Ведь она признавалась ему, что любит клубнику, а насчет маслин, вероятно, он сам догадался.
— Выпей! — Он поднес к ее губам бокал, нарочно уронив несколько капель на грудь. Халат распахнулся, и она не запахивала его. Правая рука безвольно лежала на столе, левая, сжатая в кулачок, висела и иногда крутила полу халата.
Капли вина еще стекали от ключиц по груди, скатывались на колени, а он уже протягивал ей ложку сиропу. Она не успевала настроиться на что–то одно: в непредсказуемой последовательности за сиропом следовали спагетти, за спагетти — фруктовое желе. Всегда он так! Интересно, как ест он сам? Желе вишневое, прелесть какая! Он поднес ложечку с желе к ее губам, она лизнула край ложечки, словно в благодарность. Он поднимал руку выше, — она трогательно тянулась открытыми губами к дрожащему куску лакомства. Она была в его власти. Он мог делать с ней все, что угодно. Она не противилась. Может быть, ей действительно втайне всегда хотелось только этого?
А вот этого она в самом деле не хотела никогда — острый маринованный зеленый перец! Рот обожгло, она поперхнулась и захохотала, потом потянулась ртом вслед за его ускользающей рукой в надежде чем–то запить или зажевать этот невыносимо жгучий вкус! Он опять что–то подносит к ее губам... Господи, хвостик того же перца! Мерзавец! Она ему так верила, а он... это жестоко, наконец, потешается он, что ли, над ее мучениями? Пожар во рту внезапно пригас — Джонни щедро заливал его молоком. Молоко стекало по подбородку и шее, лилось на халат, холодило грудь и живот, по животу стекало ниже, ниже... Следом — поток содовой, ударивший из бутылки, которую он умудрился открыть так, что струя ударила с напором, как из брандспойта. Струя била прямо между ног, потом поднялась выше и вдруг ударила в рот, в лицо! Она задрыгала ногами, отпихивая невидимого Джона, захохотала, забыв обо всем на свете. Это было невыносимо, как всякое счастье.
— Я прошу: не открывай пока глаза!
Как хочешь, все — как хочешь, только что ты еще собираешься делать?! Воображаю, что сейчас творится на столе, на полу, какой разгром он учинил ради меня!
— Высунь язык!
Она высунула узкий, медный язык, который затрепетал, ожидая даяния. Сладкая тягучая капля пролилась сверху. Мед, свежий, прекрасный мед! Такого ужина она никогда не знала.
— Дальше... Дальше!
Она высунула язык, насколько могла. Мед не переставал течь, и стоило ей на секунду втянуть язык, донести до рта это благоухающее летним лугом, сладостное великолепие, как струя попала на колени, потекла по коленям, мед затекал в носки... Она подставила ладони под струю, облизала их, ткнулась в них лицом, размазывая мед по щекам, по повязке... Пропади все пропадом! Счастье есть счастье!
— Браво, Элизабет! Я только этого и ждал!
Да, он только того и ждал, чтобы она перестала бояться, беречься и вошла в игру — нет, не на равных, игрой это не предусмотрено, игра предусматривает неравенство, но она принимает все, любые правила, как всем существом, всей наконец раскрывшейся глубью принимает в себя его, когда сжимает его плечи, когда позволяет ему вытворять с собой что угодно...
Он приблизил свое лицо к ее лицу — она чувствовала это по его горячему, пахнущему легким белым вином дыханию. Он лизнул ее щеку. Взял ее губы в свои. Принялся облизывать с них медовую сладость. Она обхватила его за шею. Он спустил халат с ее плеч, и она высвободила руки, хотя он, быть может, и не хотел этого, во всем любя недосказанность, игру, неполноту. Но на ней и так оставались носки и повязка.
Его руки скользили по ее бедрам, размазывая мед, а губы не отрывались от ее губ. Она снова напряглась в предвкушении блаженства, и блаженство было на этот раз сильнее всего, что ей пришлось испытать. Мед, мед тек по их телам, мед тек в жилах, она прижималась к нему всем телом, сливаясь с ним в горячий, нежный, неразрывный клубок.
Разумеется, на следующий день она не могла ни о чем думать, и шеф отчитал ее за рассеянность, но она не придала этому значения. В жизнь ее прочно и окончательно вошло нечто, без чего это все уже нельзя будет назвать жизнью, и все, что было до этого, тоже называлось теперь иначе. В рассеянности она покусывала ручку, приоткрыв губы. Молли изредка бросала на нее быстрые взгляды и поражалась происшедшей в ней перемене. Перед ней сидела невероятно помолодевшая и раскрепостившаяся, юная женщина, похожая на школьницу, впервые узнавшую любовь и открывшую в своем теле новый источник наслаждения. Молли никогда не видела ее такой. Она смотрела на нее не с завистью, не с восхищением, — почти со страхом. Наконец Молли не выдержала, встала и принялась ходить по комнатке, где они сидели, между столов, задевая за них бедрами.
— Нет, нет и нет! — воскликнула она. — Я бы могла этого не делать, но я это сделала! Нет, нет, нет!
Элизабет не сразу расслышала ее.
— Ты ко мне обращаешься?
— Помнишь, ты сказала, чтобы я пошла на свидание с твоим бывшим мужем?
— Да, и что же из этого?
Молли собралась с духом и выпалила:
— Так вот, я пошла. И не смогла сказать ему «Нет».
— То есть?!
— В общем, я с ним переспала.
Элизабет обалдело уставилась на нее, потом губы ее растянулись в улыбку:
— С Брюсом? С моим бывшим мужем?!
Старина Брюс. Старина Молли. Вот так штука!.. Господи, да уж не ревнует ли она? О, как эгоистично и жестоко это было бы! Два одиноких, не слишком счастливых человека... Когда она так счастлива, — правда, недавно и ненадежно, но, может быть, в самом деле навсегда! Ведь не ушел же он, когда она попросила его уйти сразу! Значит, все надолго... А у Молли с Брюсом — скорее всего нет. И разве Молли нужен в постели такой мужчина, как Брюс?
Все это в одно мгновение пронеслось в ее голове. Странные шутки шутит судьба! Но теперь, теперь все должны быть счастливы.
— Я просто подумала, что должна тебе сказать об этом...
Между прочим, это было вовсе необязательно. Но уж если тебе так хотелось поделиться впечатлениями, подумала она... Как же ты в таком случае все–таки несчастна, бедняга Молли! И бедняга Брюс. Бедняк бедняка, как и дурак — дурака, видит издалека.
— Н-ну... Моей матери он понравился когда–то, — сказала Элизабет — то ли для того, чтобы что–то сказать, — а что можно сказать в ответ на такое признание лучшей подруги? — то ли чтобы придать Брюсу какого–то дополнительного веса и очарования в глазах Молли. Да и почему ему было не понравиться маме? Он был вполне надежен, тих, интеллектуален, умел понравиться и поддержать разговор... Не водился с дурными компаниями... В жизни не попробовал наркотика, а напился только один раз — на первую годовщину их развода. Он все кричал тогда: «Но ведь у тебя же никого нет! Если бы ты ушла к кому–то — это можно было бы понять! Но у тебя же никого нет! Девка, дрянь, даже блядью я не могу тебя назвать! Даже этого права ты меня лишаешь! Ну ладно бы, ты ушла к другому! Но ты же ушла просто от меня! Просто из–за меня! Значит, я дрянь, так? Ничтожество, так?! Да сама ты ничтожество, у тебя никого нет и не будет!» Больше таких вспышек она у него не помнила. Никогда. Ни до, ни после. Он заснул тогда на ее кровати, а она весь вечер, всю ночь ходила по кухне из угла в угол и думала, что он прав, что он все напророчил верно, но сама мысль о близости с ним противна ей, как мысль о зубоврачебном кресле.
— Моей–то маме он точно понравится, — сказала Молли решительно.
О, какие далеко идущие планы! Неужели она это всерьез? А впрочем, она всего на год старше Элизабет, и со времени ее развода прошло уже девять лет, а Брюс так одинок и так нуждается хоть в ком–то рядом — тем более в энергичной и яркой Молли... Может быть, Элизабет, не обладавшая именно этими качествами, потому–то ему и не подошла? Что же, дай Бог им счастья, тем более что она сама так счастлива!..
Но смутный неприятный осадок все–таки остался у нее в душе после этого разговора. И укрепился, когда через полчаса у входа в галерею, под самым их окном, снова появился приплясывающий рассыльный. Швейцар принял от него букет, по одному виду которого можно было догадаться, что он от Брюса: белые растрепанные хризантемы, его постоянная любовь. Как всякая любовь, они производили достаточно жалкое впечатление. Поймав себя на этих мыслях, Элизабет тотчас раскаялась. Вот вновь появляется у них приплясывающий рассыльный из цветочного магазина. Вестник счастья. Символ радости. Всего две недели назад — нет, уже три, о Господи, как летит время! — он осчастливил ее, и она расцеловала обалдевшего от неожиданности шефа. Сегодня он осчастливит Молли. Вестник судьбы. Молли кинулась к столику у дверей, на котором лежал букет. Поспешно развернула его. Прочла записку. Расхохоталась. Бросилась к Элизабет и расцеловала ее большими, мокрыми губами, измазав в помаде и обдав запахом табака и кофе.
Ну, положим, делать это было уже совсем не обязательно.
Элизабет долго и задумчиво смотрела в окно, наблюдая, как удаляется посыльный.
На этот раз они опять сидели у него.
— Слушай... Тебе со мной действительно хорошо?
— Не понимаю, почему ты мне не веришь.
На самом деле он, конечно, все понимал. Но во всех случаях, в любых отношениях ее с мужчинами, подругами, начальниками она добровольно выбирала роль подопечной, слабейшей, младшей. Может быть, это был скрытый инфантилизм. Даже в постели она не любила оказываться сверху. Это могло показаться знаком неопытности, но на самом деле было естественным продолжением ее отношений с мужчинами. Вести, командовать, играть первую скрипку в отношениях она не могла. Да ей и не нужны были другие отношения, кроме тех, в которых она сама была ведомой. С Брюсом, например, все распалось именно из–за того, что ему невозможно было отдаться. О, разумеется, только в переносном смысле, хотя, как теперь выясняется, и в прямом. Все действительно познается в сравнении. И в отношениях с Джоном все неожиданно и очень естественно оказалось точно так же. Впрочем, может быть, отношения сами собой всегда отливаются в единственно возможную форму, как форма соляного кристалла в растворе всегда одна и та же? Или Джон просто точнее других и раньше других почувствовал, что втайне она всегда хотела быть рабой, чтобы с завязанными глазами идти за кем–то?
Да, — но не до конца. Принадлежать кому–то до конца было бы для нее немыслимо. Идти вслед за кем–то — но иметь право свернуть. Не подчинять своей воле полностью. Сохранять остаток самоконтроля. Ибо, ведомая по природе, она была сильна и вынослива — и знала это. Она страдала достаточно, но принадлежала к числу тех людей, которые не выковываются страданием и развиваются по собственной, изначально заложенной программе. Страдание вообще едва ли способно сформировать чей–то характер. Ожесточить — да, но выковать — нет. Элизабет была кротким и терпеливым ребенком, но иногда переупрямить ее было невозможно. И потому полное подчинение любимому, полное растворение себя в нем и его в себе было для нее немыслимо. Она слишком уважала себя — и даже не как себя именно, но как человеческую особь со своим неотъемлемым правом на свободу. В отличие от Дженнифер, она никогда не принадлежала к феминисткам и считала, что они занимаются ерундой от пустоты своей жизни. Ее жизнь была заполнена искусством, работой, в молодости — романами, пусть даже и платоническими. И одинокими размышлениями над ходом вещей, которыми она не стала бы делиться даже с самым близким человеком. Просто из нежелания обесценивать свои главные мысли.
Может быть, мысль принадлежать мужчине целиком, без остатка — была соблазнительна и даже восхитительна. Но неосуществима. Ибо принадлежать всегда, во всем — значило для нее отказаться от себя. А в глубине души, краем сознания, она даже сейчас, сидя перед Джоном, понимала, что нет у нее опоры более безусловной, чем она сама. Нет, не было и никогда не будет.
Как все сильные натуры, воспитавшие себя или Богом созданные сдержанными, сильными и глубокими, она была болезненно мнительна. Ей часто казалось, что она делает что–то не так. Когда студентик-славист, некто Саймон Рюйк, не смог однажды кончить в ее постели — соседка по кампусу была предусмотрительно выслана и, кажется, благополучно прилепилась к весьма расхристанной компании, — Элизабет чуть с ума не сошла от раскаяния: ей все казалось, что она недостаточно возбудила его. Тогда–то, преодолевая брезгливость, она девятнадцати лет от роду впервые познакомилась с оральным сексом, и ее чуть не вырвало. Кончить же Саймон не мог по весьма простой причине, знакомой, без сомнения, каждому представителю мужского пола: он перепил. А Элизабет во всем обвиняла себя и чувствовала себя глубоко несчастной неумехой без каких–либо перспектив в семейной жизни. А когда Брюс в первые месяцы после свадьбы кончал практически мгновенно, — она опять–таки обвиняла в этом себя и мучилась, пока не поняла, что речь идет опять–таки о вполне естественном явлении — следствии большой любви и гораздо меньшего опыта.
Тем не менее даже сейчас, в идеально гармонических отношениях с Джоном, где гармония в постели только подчеркивала гармонию слов, взглядов, прозвищ, шуточек и угадываемых биографий (они не любили говорить друг другу о своих историях, — все и так все знали)... Даже сейчас, в этих идеальных (почти! почти!) отношениях, она была не до конца уверена в себе — нет, не в силе своей привлекательности, а в достаточном умении, в опытности, наконец, в том, что она, откажись Джон от нее сейчас, вряд ли будет еще кому–нибудь так близка и так нужна.
Джон по обыкновению хлопотал у стола. Элизабет сидела в углу. Она не уставала поражаться грациозности, легкости и аккуратности его движений. Он двигался, как заправский повар, несколько утомленный общим вниманием. Но Элизабет думала сейчас о другом: о том, надолго ли все, не разделит ли этот ее роман участь предыдущих увлечений, когда независимо от разделения ролей в паре побежденной и проигравшей неизменно оставалась она — ибо женщина всегда проигрывает, если не может выиграть поединка.
А в том, что всякий союз — поединок, ей сомневаться не приходилось. Неужели и с Джоном? Да, ведь он, кажется, каждую секунду старается подчинить ее себе... Это все игра, игра. Успокойся, дурочка. Он играет с тобой, но на самом деле зависит от тебя не меньше, чем ты от него. Если верить его признаниям, такого блаженства он ни с кем никогда не знал — и не списывать же все это, в самом деле, на постель!
Будем надеяться, что он играет. Если же нет... что же! Поединок есть поединок. Один подставляет щеку, другой целует. Один хочет влияния, другой требует внимания... Нет, равенства в любви нет. Или это не любовь. Джонни никогда не говорил об этом. Но к чему ему об этом говорить со мной?..
Они не заметили, как наступил вечер. Они не зажигали огня. Молчали. Он лениво прихлебывал чай. И курил, аккуратно стряхивая пепел в ракушку.
— Я хочу познакомить тебя с моими друзьями, — сказала Элизабет.
Он с недоумением пожал плечами: — Зачем?
— Затем. Хочу, чтобы ты знал обо мне больше.
— Мне достаточно того, что я знаю с первого дня.
— Интересно, что же знаешь?
Он вдавил сигарету в пепельницу, подошел к Элизабет, обнял ее за плечи. Она попыталась высвободиться.
— Ты маленькая упрямая девочка, которая мечтает только о том, чтобы ее переупрямили. Тебе не кажется, что нас и вдвоем много? Лет пять назад была у меня одна журналистка. То есть так... пыталась быть.
— Вроде меня?
— Почти во всем, — он усмехнулся. — Только она думала, что разбирается в политике, а тебе кто–то наврал, что ты сечешь в живописи и оказываешь этим неоценимую услугу благодарному человечеству.
— Ты–то, конечно, — она прищурилась, — что в политике, что в живописи — дока. Торгуешь воздухом, и только благодаря тебе человечество еще не задохнулось.
— Я не люблю человечество. Знаешь, что я с ним делал?
— Примерно то же, что с журналисткой?
— Ты умнеешь на глазах. Ну так вот, эта самописка решила ввести меня в свой писучий свет. Какие–то бородатые чучела и усатые стервы хлопали меня по плечу, пачкали фиолетовой помадой и орали «Как дела, Джонни», как будто хоть что–нибудь петрили в моих делах. Снобы паршивые. Засиратели общественных мозгов. Я у них — Джонни, Картер у них Джимми, этот новый русский... как его... у них Горби.
Он потянул из пачки сигарету.
— Я уберу посуду, — ровно сказала Элизабет.
— Сиди! Все кончилось превесело. Я оттрахал ее подружку прямо на «Ай-Би-Эм», чтобы она, эта лохмоногая выдра, по крайней мере, получила право со мной фамильярничать. Думаю, что Горби и Джимми на моем месте поступили бы так же.
— Я так и не поняла, кого ты там трахнул, — молвила Элизабет, — но мне очень жаль, что тебе плевать на моих друзей. Значит, тебе плевать и на меня.
— Да ты не поняла! — он раздраженно махнул рукой. — Видишь ли, когда двоим хорошо вместе, им вовсе необязательно демонстрировать это другим. Чужое счастье, знаешь ли, дурно пахнет и глаза колет. Тебе непременно нужно обзавестись толпой завистников?
— Да нет, — она погладила его по руке. — Кто нам будет завидовать?
— А разве я так незавиден? Да и была мне охота глядеть на твоих ухажеров. Не хочу тебя ни с кем делить.
— Но Джонни! Я же не могу принадлежать тебе одному? У меня есть свой круг, в конце концов... Работа, которую я люблю и до которой человечеству нет никакого дела... Как ты справедливо заметил.
— Да, я хочу, чтобы ты принадлежала мне одному. Признайся, ты и сама втайне об этом мечтаешь.
— Я втайне мечтаю помыть посуду.
Голос его неожиданно изменился. В нем зазвучали мягкие, властные отеческие нотки.
— Ты не будешь мыть посуду. Тебе никогда больше не надо будет этого делать. Я сам буду мыть посуду. Я буду покупать продукты. Я буду сам готовить. Ты знаешь, я это умею. Еще я буду мыть полы. Я буду чистить ковер. Я не хочу делить тебя с пылесосом. Я буду кормить тебя. Одевать и, естественно, раздевать. Одевать утром, а раздевать вечером. А иногда наоборот. Как уж получится. Я буду рассказывать тебе сказки.
— Сейчас я как раз слышу одну из них.
— Увидишь. Вечером, ночью и утром я буду заботиться о тебе, а днем ты можешь встречаться со своими друзьями. Которые больше понимают в Пикассо, чем сам этот недалекий испанец.
— Темно, — вздохнула она.
Вот теперь он доволен, подумалось ей. Расписался за двоих. Все решил. Все права принадлежат ему. Я вся твоя, любимый. Великодушен и счастлив. Потому что Хозяин. Потому что ни с кем не намерен делить меня, даже со мной. Без него меня теперь нет. И если он вздумает уйти, пустоту будет уже не заполнить. Сплошной черный квадрат.
Джон зажег свет.
Она шла под дождем, обходя лужи, глядя под ноги, иногда поднимая глаза и обводя взглядом мокрую улицу, прохожих под зонтами, мокрых собак. Бедный коричневый спаниель, с длинными мокрыми ушами посмотрел на нее, домогаясь сочувствия.
Она думала, что тоска ее никогда не вернется, но тоска вернулась.
Причиной этому могла быть — и скорее всего была — погода, а могло быть то, что Джон оказывался все жестче и серьезнее, гораздо серьезнее, чем ей казалось. Наконец, причина могла быть в том, что Молли расцветала на глазах, и Элизабет, никогда не знавшая, что такое ревность, испытывала не ревность, но похожее, тяжелое чувство. Плюс она никудышный психолог. Ей могло примерещиться что угодно, но роман между Брюсом и Молли... нет, не более, чем роман между лесбиянкой и гомосексуалистом.
Как всегда в такие минуты, когда окружающее становилось серо и безнадежно, она обвиняла себя и у самой себя пыталась допытаться: в чем дело? Что не так?
Если он почувствует в ней слабину, почувствует ее неравной — пиши пропало. Он немедленно выспится на ней. Вытрет об нее ноги. Сделает с ней что угодно ради самоутверждения — даже самые благополучные из них (она имела в виду мужчин) испытывают постоянную тягу к самоутверждению.
Он начнет делать из нее то, что хочет сам. Не то, что могло бы получиться у них обоих.
Где был в ее судьбе этот поворот, который сделал из нее мнительное, уродливое, болезненное существо? Ведь она была удачлива. Ведь она была счастлива в любви — ее всегда любили, только она–то не всегда отвечала на это... Что делать, если она умнее или талантливее большинства сверстников, а старики ее не привлекают?
В такие дни она всегда вспоминала свой роман, самый, может быть, счастливый. И самый больной, трудный, странный.
Элизабет терпеть не могла, когда подруги рассказывали о своих первых романах. «Разговор за столом зашел об оргазме, — ехидничала она в таких случаях. — Нервных просят выйти. Присутствующие заметно оживились, слюна закипела в уголках их ртов». На нее не обижались; ей разрешалось ехидничать. Может быть, они просто жалели ее втайне и оттого прощали желчность: все знали, что после Брюса ни один ее роман не тянулся дольше месяца. Надоедало или оказывалось не тем, разочаровывало, утомляло.
Но о своем первом романе она не рассказывала никогда, да и рассказывать, в сущности, было не о чем: все главное неизбежно осталось бы за словами и могло быть понято разве очень немногими. Она пыталась поделиться этим с Брюсом — еще до брака, когда, казалось ей, они были особенно близки. Но стоило ей начать, она почувствовала, что история становится плоской, бледной, и рассказывать о ней смешно и унизительно. Никто не стоил этой правды, которая на самом деле очень многое в ней объясняла.
Сам по себе ее первый роман достаточно далеко отстоял по времени от той дурацкой ночи, когда на вечеринке в их классе подруга по имени Мэджи познакомила ее с другом своего Марка. Друг Марка был симпатичный тип. Элизабет знала, что в классе осталось две девственницы, и одной из них была она, одна из самых симпатичных девиц в классе. Девственницами, утешала она себя, остаются либо уродины, либо красавицы. Первых никто не хочет, вторые сами никого не хотят. Но поскольку она уже давно испытывала смутную тягу к чему–то совершенно новому и значительному, и, будучи во всем самостоятельна, неизменно хотела «быть как все»; и поскольку она острее всего чувствовала себя одинокой, когда видела весной на улицах парочки и слушала разговоры о детской распущенности, — исходя из всего этого, она была готова к решительным шагам.
Друг Марка, которого звали Стив, носил футболку с надписью «Я дурак и ты тоже», — и понравился ей тем что умел играть на гитаре и разговаривать о чем–то кроме этого их чертового спорта, и совместных попоек, которыми они почему–то гордились, и придурочных мотоциклов, на которых они мотались по пыльным дорогам, находя в этом нечто мужественное и романтическое. Марк вообще ни о чем говорить не мог, кроме своих проклятых мускулов. Ему было шестнадцать, и он говорил, что если он тридцать раз подтянется, то, значит, он способен тридцать раз толкнуть свой вес. У него была своя система тренировок, и странно, что помимо системы тренировок у него могли быть друзья. Стив тем более не походил на его друга, потому что спортом он интересовался мало, мотоциклу предпочитал отцовскую машину, которую водил с одиннадцати лет. И вообще он думал о карьере юриста, но при этом знал, кто такой Сэлинджер. Меньше всего Стив походил на «яппи». Ни пиджака, ни галстука, ни дежурной улыбки, ни заигрывания с собеседником с намерением купить его на комплименты, вытянуть как можно больше информации и употребить в каких–то своих дурацких целях.
Стив много пил и делал это умеючи. Мэджи смешивала какой–то свой коктейль — что–то с оливками и чуть ли не с горчицей, но на вкус было недурно, — Стив тянул его через соломинку, иногда небрежно остря. Он был явно поумнее остальных, и к нему ее потянуло сразу, но не всерьез, не так, как потом... — словом, она выпила еще и поняла, что не будет против, пожалуй, если сегодня этот парень попробует спустить с нее трусы.
Ей было легко и отчаянно, и он почувствовал это, когда после третьего медленного танца поволок в свою машину и отвез к себе, где никого не было. Элизабет, достаточно пьяная к этому моменту, но довольно наблюдательная для своих шестнадцати, — успела заметить, что Марк бросает ему вслед поощрительные взгляды, но Стив на них не отвечает, и это ей тоже понравилось.
В машине, на каждом перекрестке, у каждого светофора, он целовался с ней, охватывая ее губы своими, сухими и горячими, и обдавая запахом коктейля. В нем не было и тени той тошнотворной серьезности, которую она так не переносила и которой так боялась в людях, и потому ей нравилось, как он улыбается, как легко все делает, как легко ведет машину и как спокойно, чуть ли не подмигнув ей, он резко затормозил у своего дома, но не стал выходить из машины. Было пол-третьего ночи.
— У тебя кто–то есть? — спросила она. Она ничего не боялась. Ей было интересно.
— Нет; но что–то есть, — усмехнулся он и, протянув к ней руку, расстегнул верхние пуговицы на рубашке. Она носила тогда мужские рубашки, которые, как ей казалось, подчеркивали худобу, прямоту и хрупкость ее фигуры.
Тогда Элизабет еще признавала лифчики. У Стива были теплые пальцы. Длинные, тонкие пальцы музыканта. Он погладил лифчик, забрался рукой за ее спину, осторожно расстегнул застежку. Она смотрела на него все с тем же любопытством. Пожалуй, все происходит несколько буднично. Она рассмеялась.
— В чем дело? — переспросил он, но без обеспокоенности, которая бы выдала закомплексованность юнца, с ответной улыбкой.
— Слушай, — произнесла она сквозь смех, — тебе всегда приходится перед этим говорить о Сэлинджере?
— Нет, — он покачал головой. — Иногда о Стивене Кинге.
— Тоже ничего.
— А иногда о «Секс пистолз». Но мой собственный секс-пистол на такие разговоры реагирует однозначно. Он вешает нос.
— Как прекрасна была бы жизнь, если бы тебе не пришлось обременять себя беседами! Сделал знак, щелкнул пальцами, и если девушка согласна — она идет с тобой, а если нет — ты ищешь дальше...
— Нет, это было бы невыносимо скучно.
— Почему вдруг?
— Видишь ли, — он поглаживал ее сосок, не придвигаясь и не сводя глаз с ее улыбающегося лица. — Одним нравятся акты, другим — антракты. Одним — процесс, другим — результат. — Он гладил ее грудь, легонько сжимая соски, и соски твердели под его рукой. Потом он расстегнул последние пуговицы на рубашке. Расстегнул пуговицу на джинсах. Она даже чуть сползла с сиденья, чтобы ему было удобнее. По-прежнему не придвигаясь, он теперь ласкал ей живот.
— Тебе что, больше нравится в машине? Разве там не твой дом, да еще и пустой, как нарочно?
— Мой. И мне не нравится в машине. Мне нравится вот так с тобой сидеть и разговаривать. А когда мы пойдем в дом, там все будет чужим для тебя. Чужая мебель, чужие запахи. Ты, чего доброго, пожалеешь, что приехала. У тебя даже в животе забурчит от неудовольствия. Я не хочу сейчас все ломать. Я хочу с тобой сидеть и разговаривать. Ночь длинная.
— А если, допустим, я голодна?
— Я тебя, допустим, накормлю.
— Сколько тебе лет?
— Семнадцать.
— И откуда ты успел всего этого набраться? Наглости, информации, опыта?
— Это все лежит под ногами. И потом, я же присматриваюсь к миру. Для юриста это нелишне.
— А если я тебе скажу, — он уже запускал руку ей в трусы, касался волос, — если я скажу тебе, что у меня сегодня мои ежемесячные проблемы и в том месте, к которому ты подбираешься, стоит «тампакс»?
— Будь я чуть более циничен, я бы пообещал тебе затолкать его поглубже.
— Ну, — она рассмеялась, оглядывая его, — судя по твоему виду, очень–то далеко ты его не затолкаешь.
— Ну, — сказал он, — после такого ответа, пожалуй, я сделал бы вот что...
Он вышел из машины, захлопнул дверцу, открыл дверь с ее стороны и, когда она попыталась ступить на землю, резко подхватил ее на руки.
— Марк может тебе позавидовать, — шепнула она ему на ухо. — Ты с легкостью толкаешь пятьдесят пять килограмм.
— Марк — идиот, — сказал Стив, неся ее к дому. — Все идиоты. Один я лапонька. Я чудо. И ты лапонька, — он отпер дверь, предварительно опустив Элизабет на землю, и легонько подтолкнул — входи. Сам он шел за ней.
— Света я не зажигаю, — сказал он. — Так веселей. Представь себя в замке. Летучие мыши, паутина, старые винные бочки. Ты спустилась в подвал или поднялась на чердак, уж не знаю, чтобы изменить мужу с шутом.
В своей комнате он включил торшер. Это была небольшая комната с узкой кроватью.
— Все предусмотрено, — сказал Стив. — Смотри сюда.
Он что–то такое нажал в изголовье, повернул в ногах — и кровать раздвинулась по меньшей мере вдвое.
Элизабет с уважением посмотрела на него.
— Боюсь, я тебя разочарую, — сказала она с усмешкой. — Если бы в в своей жизни узнала столько, сколько узнала и увидела эта кровать, — тогда другое дело. Но сейчас, боюсь, я тебе малоинтересна.
— С тобой весело. — сказал Стив. — И ты не дура. Чего еще надо? Ложись, я сейчас, — и он вышел в соседнюю комнату.
Он вернулся голый, и Элизабет приятно удивилась стройности его тела. Сама она ограничилась тем, что сняла лифчик и рубашку, но Стив сел на кровать (Элизабет впервые так близко видела мужскую наготу) и стянул с нее сначала джинсы, а потом трусики. Ни стыда, ни смущения она не чувствовала. Он все делал играючи, и в этой игре, легкости, может быть, скрывалась тайна его обаяния. Возможно, мелькнуло в ее голове, для дебюта оптимален именно такой вариант?
Он осмотрел ее внимательно и любовно, сак художник осматривает модель. Потом лег рядом и обнял. Она не противилась. Ей было приятно его тепло, его улыбка у самых ее губ, его веселый шепот:
— Скажи... я не ошибаюсь, для тебя это первый раз?
— Как ты догадался?
— Стоит протянуть руку к какой–нибудь из наших девчонок, из тех, которые вьются вокруг Марка, — они сами в ответ начинают кидаться тебе на шею. Скука смертная. Ты — другое дело. Я подумал, что это зависит либо от характера, либо от неопытности. Прости, если я ошибаюсь, но мне бы такое заблуждение только польстило.
— У меня — и от характера, и от того, что ты имеешь в виду.
— Черт побери, это очень досадно.
— Отчего же? Ты падаешь в обморок от вида крови?
— Дело не в этом. После этого, скорее всего, женщина или безоглядно влюбляется, или до конца дней ненавидит. У тебя не такой характер, чтобы безоглядно влюбиться, да и я не тот тип, в каких безоглядно влюбляются. Остается предположить, что я стану тебе противен. — Он целовал ее в губы мелкими, частыми поцелуями, и они тоже были приятны ей, но она не находила в себе ни сил, ни желания расслабиться до конца. Слишком ироничен и легок он был.
— Не станешь, я приму к этому все меры. Если ты до сих пор не стал мне противен, — дальше я как–нибудь овладею собой.
— В том–то и беда, что ты слишком хорошо владеешь собой, даже тогда, когда тобой собирается овладеть совсем другая личность.
Она рассмеялась. Ее волосы рассыпались по подушке. Он взял одну из прядей и поцеловал ее.
— Будет жутко обидно, если ты после этого меня возненавидишь. Меньше всего мне бы хотелось тебя потерять сразу.
Все дальнейшее произошло просто и так же весело, как происходило все, что он устраивал. Знакомство с родителями или выезд за город. Ее отъезд в колледж и их веселая, легкая встреча опять в Атланте, год спустя, когда он и она после первого курса приехали домой.
Она почти не почувствовала боли, и лицо его лишь слегка напряглось. Он просил ее не закрывать глаз и все время смотреть на него. А та жуткая, раздирающая боль, о которой писалось в дамских романах, на самом деле была весьма незначительна. И когда все произошло, она не чувствовала ни особенного наслаждения, ни особенного отвращения. Хотя смутное разочарование боролось в ней с радостью от того, что некий барьер, отделявший ее от взрослой жизни, благополучно преодолен.
Они мило болтали около часа, он принес кофе, потом ближе к утру, они сделали это еще раз. И на этот раз боли не было, хотя он проникал глубже, и внизу живота было странное, не слишком приятное чувство. Но приятны были его прикосновения, жар его тела, его объятия.
Утром он отвез ее домой, она рухнула на кровать и заснула, а когда проснулась, вспоминала вчерашнее без малейшей тревоги, легко и счастливо.
Их роман так и продолжался — легко и почти безразлично, ибо, хотя она ценила в Стиве его ум и легкость, он был от нее чрезвычайно далек как по кругу общения, по среде, так и по характеру. Этот роман не мог иметь никакого развития, и никакой болезненной тяги друг к другу они не испытывали. Так она поняла, что для нее возможен, помимо небывшей и только предполагаемой любви, еще один тип отношений с мужчинами — приятная обоим дружба без взаимных обязательств. Такими были все ее романы после Брюса.
А первое настоящее увлечение случилось уже тогда, когда она покинула Атланту и уехала в колледж, простившись со Стивом нежно и необременительно. Она знала, что он не ограничивается отношениями с нею, и не ревновала. Как можно было ревновать Стива?
Впрочем, иногда он поражался ее спокойствию. Никогда не негодовал, — просто тихо изумлялся. Вот и сейчас, на прощанье, он сказал ей:
— Слушай... Тебе что, ни капли не жаль расставаться со мной?
— Ну почему же, Стив. Конечно, жаль. Мне даже будет тебя не хватать, — ты доволен?
— Вполне. Но почему ты никогда настолько не принимала меня всерьез?
— А ты когда–нибудь что–нибудь принимал всерьез?
— Ммм... Вероятно.
— Что же это было?
— Это была ты. Иногда.
Она усмехнулась:
— Я же сказала, Стив. Мне будет тебя не хватать.
— Мне тебя тоже, — сказал он прежним, знакомым тоном. — Когда тебе будет меня не хватать, ты будешь хватать кого–нибудь другого и тащить в постель. Только не шепчи ему в ухо «Стиви!» — а то он обидится. Если, конечно, не будет моим тезкой.
— Я тебе никогда ничего не шептала, — улыбнулась она.
— Нет, был грех, — покачал он головой. — Однажды ты прошептала: «Осторожнее, ты наступил мне локтем на прическу!»
— Можешь быть уверен, больше я никому такого не шепну. Таких косолапых у меня, надеюсь, больше не будет.
Они поцеловались, как старые друзья, и она уехала навстречу своей первой настоящей любви, из–за которой, собственно, все в ее здоровом и трезвом характере так причудливо менялось иногда.
...В колледже она долгое время чувствовала себя одинокой, но тогда, до Джона, она легче переносила одиночество. По комнате в кампусе она оказалась соседкой пухлой девушки с молочно-розовой кожей, бесцветными глазами и белыми ресницами. Ее звали Стефани, она писала странные стихи без рифм и размера (в поэзии Элизабет была чудовищно старомодна, и пределом ее вкуса оставался Лоуэлл). Стефани, невзирая на свою мирную и бесцветную внешность, была революционеркой решительно во всем. Она провозгласила нонконформизм главным принципом своей деятельности. На лекциях она появлялась крайне редко, всегда одевалась вызывающе легкомысленно, рисовала на лице и теле Бог весть что и называла это вивризмом. Кроме всего прочего, она однажды совершенно искренне предложила Элизабет заняться лесбийской любовью.
— А ты когда–нибудь уже... делала это? — в некотором испуге спросила Элизабет. Она вообще–то любила Стефани, с ней было не скучно, но такое...
— Нет, никогда, — просто ответила Стефани, очень честная и неизменно прямая. — Но, наверное, это забавно. Надо попробовать все, а друг друга мы по крайней мере достаточно знаем, чтобы не стесняться.
— Знаешь, Стефани, — отвечала Элизабет, покусывая нижнюю губу, чтобы не расхохотаться. — Один умный человек сказал: я бы охотно стал гомосексуалистом или хоть раз попробовал бы, но для этого у меня слишком развито чувство юмора.
Они расхохотались, и пришлось ли Стефани на ком–то попробовать себя — осталось загадкой. Однако постоянный парень у нее был — лохматый, смуглый, всегда грязный, особенно Элизабет отпугивали его грязные ногти. Он тоже был из авангардистов. Его рисунками была увешана вся их комнатка в кампусе. Элизабет ничего в них не понимала — и Стефани, скорее всего, тоже, но заходившим студентам долго и с наслаждением объясняла, почему это хорошо и почему по сравнению с этим плох, например, Дали или Пикассо.
Долгое время — почти весь первый семестр — Элизабет считала, что такой экстравагантностью Стефани компенсирует свою внешнюю невыразительность, заурядность внешности. Но потом поняла: меньше всего она задумывалась над тем, как воспринимают ее окружающие. Для нее абсолютно естественно и органично было появляться в чем попало, сочинять стихи и любить своих абстракционистов. Точно так же вполне естественно было для нее и заняться любовью однажды прямо на лекции — если это можно было назвать любовью. Элизабет, недостаточно искушенная в технической стороне дела и не испытавшая еще настоящего чувства, была потрясена, увидев, как во время скучнейшей лекции по античной истории Стефани нагибается к брюкам Уилла, их сокурсника и тоже не слишком чистоплотного субъекта (лектор, казалось, дремал и вещал сквозь дрему). Вскоре голова Стефани начала совершать вращения и колебания, послышался чмокающий звук, — отвратительно, подумала Элизабет, отвратительно, никогда, никогда! — с задних рядов с любопытством заглядывали, перегибаясь через их спины. Уилл гладил затылок Стефани. Наконец она подняла лицо. Элизабет с отвращением СМОТРЕЛА на ее влажный рот.
Именно Стефани познакомила ее с Виктором, выходцем из французской семьи, приехавшей в Америку в начале сороковых годов, кажется, чуть ли не сразу после оккупации Франции. Виктор не был авангардистом: он зашел к Стефани посмотреть работы ее приятелей, о которых был наслышан, и сдержанно, но резко и язвительно высказался о них, чем сразу расположил к себе Элизабет.
— Это портрет брата, — сказала Стефани, показывая небольшой картон, на котором рука ее экстравагантного друга вычертила несколько густо-красных овалов. — Фигуративность, но очень крепко по колориту.
— Будь я его братом, — сказал Виктор, — я сделал бы все, чтобы автор портрета максимально походил на свое произведение.
— Знаешь, что написано на дверях «Прадо»? — сказала Стефани довольно мирно. Авангардисты вообще довольно мирные ребята. — Бережно относитесь к тому, что вам непонятно, — это может оказаться произведением искусства.
— Я слыхал другое, — небрежно парировал Виктор. — Если не умеешь рисовать, проведи по холсту черту, назови это «Настроение №36» и называйся авангардистом.
— Что ж, Виктор, — сказала Стефани. — Твои вкусы вполне актуальны до конца прошлого века. Сноб бы сейчас уделал тебя, а я не стану. Пойди погуляй с Элизабет. Вы сойдетесь в симпатиях.
...Элизабет нравилось то, что он француз, — она любила французскую литературу, французскую живопись и французскую кухню. Она любила Бреля, на которого Виктор молился и которого пел под гитару вполне прилично. «В Амстердамском порту», — пел он медленно и печально, и Элизабет не понимала слов, но видела неведомый Амстердамский порт, пьяных моряков, хохочущих девиц, видела дождь, бьющий в стекла кафе, и грязное у берега, туманно-серое вдали море за косой пеленой.
Ей нравились его крупные губы, небритые щеки, худое, чувственное лицо, клок волос, спадающий на бок. Его сигареты «Гитан». Его мечтательные глаза, его узкое, сухое тело. Он не спешил переходить от поцелуев к тому, что для большинства их сверстников составляло суть любых отношений. Он отличался от большинства сокурсников еще и тем, что был абсолютно чужд снобизму в любых его проявлениях. Ему, как и Элизабет, были присущи простота и здравый смысл, хотя для остальных Виктор был закрыт, замкнут и холоден. Он не спешил раскрываться даже перед ней. Но ей нравилось, что он не афиширует своих религиозных убеждений, не сходит с ума из–за политики, не следит за перипетиями предвыборных компаний, не озабочен защитой прав голубых и розовых и не считает, прочитав Гессе, что стал тем самым выше на голову, нежели весь мир, не читавший Гессе. «Дурно написано, — говорил он, очаровательно грассируя, — а книга, написанная дурно, не может искупить этого греха никакой начинкой».
Но в нем было кое–что, всерьез настораживавшее ее. Внезапные вспышки злости, ярости, иногда отчаяния заставляли предположить, что он наркоман или по крайней мере балуется травкой — именно о таких приметах ломки Элизабет читала и слышала от подруг. Но на самом деле, как она вскоре поняла, все это было следствием глубокой психической неустойчивости. Умный и тонкий человек, он совершенно не умел держать себя в руках, срывался, выходил из себя из–за пустяков. Однажды в припадке ярости он так схватил ее за рукав, что оторвал манжет от новой блузки, и она неделю не разговаривала с ним, — причиной ссоры послужило то, что Элизабет отказалась пойти с ним в кино, сославшись на свое обещание быть на вечеринке у подруги.
Впрочем, это она ему простила. И многое еще прощала. С ним было интересно и легко, и даже непредсказуемые вспышки его тоски, злости или меланхолии казались ей особенно обаятельными. Она ощущала его отчасти зависящим от себя, ибо могла как–то влиять на его состояния, уговаривать, и с ней он подолгу оставался тихим, мирным и простым. В остальном же это был совершенно нормальный, не слишком легкий в общении, но вполне доброжелательный человек с отвратительными оценками из–за постоянно пропускаемых занятий и приступов апатии. Учеба его мало интересовала. Элизабет осваивала искусствоведение, он — филологию. Преимущественной его любовью и вниманием пользовался Рембо, которого он мог часами декламировать в оригинале, — напившись же, и даже в этом состоянии неотразимо обаятельный, сутулый, худой, с безумными черными глазами, он неизменно читал «Пьяный корабль»: «Между тем, как несло меня вниз по теченью... вниз по теченью...» Он сам выглядел в эту секунду огромным, прекрасным, беспомощным и неуместным кораблем, неумолимо увлекаемым вниз по теченью силой, которую невозможно переспорить.
Эту силу, которой он был тайно подчинен, Элизабет всегда ощущала, но никогда не могла найти ей названия. Она чувствовала только, что этот мужчина, наиболее близкий ей из всех, кого она когда–либо встречала, — одержим, и гением ли, болезнью ли — никто не смог бы ответить.
В один из вечеров, высвобождаясь из его объятий, но постоянно ощущая губами тепло его губ, их повелительность и силу, — Элизабет, слегка пьяная и не владеющая собой, спросила его напрямик:
— Виктор, ты француз или я уж не знаю кто?
— Слушай, не трогай мою национальность!
— Да нет, напротив, кто же ее трогает... твою национальность. Хотя, раз уж больше нечего потрогать... Виктор, я скоро начну думать и говорить, как последняя девка. О чем ты, интересно, думаешь? Мы встречаемся уже три месяца. Планируешь ли ты от поцелуев переходить к чему–нибудь более существенному?
— Пожалуй, — сказал он дрогнувшим голосом. — Но где и когда?
— Есть наша со Стефани комната, есть твоя... Ты давно уже мог бы договориться с соседом, но так как вы, французы, все такие рыцари, то изволь, я поговорю со Стефани. И я хочу, чтобы это все случилось именно этой ночью, — она говорила с решимостью и силой, которых сама не ожидала от себя.
— Почему именно этой ночью?
Она поглядела в его черные огненные глаза:
— Допустим, по чисто физиологическим причинам. Сегодня ты мог бы кончить в меня, не опасаясь беременности. Мне тоже гораздо приятнее, когда это все попадает в меня. Ты прелесть, Виктор, и я не хочу мучить тебя презервативом. Представляешь, его ведь потом надо снимать... куда–то нести... бр-р... Разве не прекрасно совершить все в первобытной простоте?! — нет, все–таки она была тогда здорово пьяна.
— Хорошо, — решительно сказал он после небольшой паузы. — Идем!
Они пришли в комнату Элизабет и Стефани. Стефани что–то штопала, сделавшись с недавних пор добродушной и семейственной. Она с одобрением относилась к роману Элизабет и Виктора.
— Стефани, — решительно начала Элизабет, входя в комнату. — Виктор...
— Виктор здесь ни при чем, — из–за ее плеча промолвил улыбающийся, виноватый Виктор.
— Ну хорошо, не он, а я прошу тебя выйти буквально на тридцать минут, — и Элизабет подмигнула Виктору, но тот ответил словами:
— Это вовсе не обязательно, Стефани. Но если бы вдруг вам захотелось спуститься к какой–нибудь из подруг-авангардисток, или в столовую, если она не закрыта, или в соседнюю комнату, где стоит видеомагнитофон. И авангардисты собираются подучить и подновить мир! — сам себя перебивая, воскликнул Виктор. — Эти люди не чувствуют даже, когда им надо выйти на двадцать минут!
Монолог его был беспорядочен, как и большинство его монологов, но он возымел на Стефани немедленное действие. Ворча себе под нос, она прошла мимо Элизабет и, обернувшись, видела, как Виктор обнял ее и уложил на кровать, на которой они только что сидели рядом.
...Что же ты, что же... — шептала Элизабет, лихорадочно стаскивая джинсы. Ей никогда так безумно не хотелось любви, любви самой буквальной, низменной, животной, но ничего низменного и животного с Виктором не могло быть связано. Он тоже раздевался торопливо, однако не забывая аккуратно складывать одежду, что посмешило Элизабет, как смешит милая причуда близкого человека. Виктор всегда был для нее тайной, и она надеялась сейчас, здесь, в постели, разгадать эту тайну и слиться с ним окончательно. Он говорил о невозможности такого слияния, ссылался на Камю, на экзистенциалистов; утверждал, что женщина — природное начало, дочь стихии, а мужчина — олицетворение рациональности, — но все это было теорией, а на практике слияние мужчины и женщины. И Элизабет вполне серьезно полагала, что после такого слияния их единение с Виктором будет полным, ибо ничего ей еще так не хотелось, как подчинить себя и одновременно подчинить себе этого властного, непредсказуемого, черным пламенем горящего человека.
Он лег с ней рядом и с какой–то истерической страстностью принялся покрывать поцелуями ее лицо, — щеки, губы, шею, подбородок, — и она сначала отвечала ему, но почувствовала, что он весь дрожит и страшно напряжен. Тогда он обхватила его руками, стараясь согреть, но он дрожал по-прежнему. Она припала губами к его губам, на секунду он расслабился, но вскоре его тело снова чудовищно напряглось. Она целовала его плечи, гладила спину, — он целовал ее грудь и скользил руками по бедрам и животу, но никак не переходил к тому, ради чего, собственно, она и затащила его в постель.
«Может быть, он слишком требователен, а я недостаточно опытна? Может быть, он ждет, пока я сделаю с ним то, что Стефани делала с Уиллом? Нет, нет! Но если он хочет этого?» — и она села на кровати и наклонилась к его коленям. Она увидела, что Виктор мгновенно перевернулся на живот и ударил кулаком в подушку.
«Он ни на что не способен?! Этого не может быть: мне говорили о его похождениях! — думала она. — Или это я ему не подхожу? Или я оказалась слишком активна? Что это может значить?»
— Виктор! — тихо позвала она.
Он не отвечал. Она наклонилась к его лицу: оно было мокро. Он плакал от отчаяния и бессилия.
— Виктор, милый, что случилось? Успокойся!
— Рано или поздно это должно было случиться, — говорил он, словно выталкивая слова сквозь стиснутые зубы. — И надо же, чтобы именно с тобой! Когда впервые... когда я чувствовал...
— Но ведь раньше у тебя так не бывало!
— Нет... никогда... Но должно было именно с тобой. Я чувствовал, я знал! Это знало, когда меня настигнуть! Впрочем! — он перевернулся на спину и расхохотался натужно, и этот смех был ей знаком, как и мгновенная смена настроений и интонаций. — Впрочем, не слушай. Уязвленное самолюбие, переутомление и все такое. Французы — нервная и утонченная нация. Твой авангардист-альбинос подкосил мои силы.
— Стефани?
— Кто же еще. Но ты не ставь на мне креста, я еще покажу себя. Когда буду менее утомлен. Разумеется, я попрошу тебя не слишком распространяться о моей... неудаче.
— Как ты плохо обо мне думаешь, Виктор! Неудивительно, что такая женщина даже не возбуждает у тебя желания.
Она тихо засмеялась, взяла его за руку и положила эту руку себе на грудь.
— Тебе так хорошо?
— Да! — захохотал он, и в его смехе ей послышалось рыдание. — Да, мне очень хорошо!
— Глупый, — успокаивающе прошептала она и положила его руку на низ живота.
— Знаешь, иногда рукой это бывает даже приятнее, чем... словом, чем обычным способом.
— У мужчин — никогда.
— Да, но мы — женщины — сложнее устроены. Мы совершеннее, — и Элизабет принялась направлять его руку, чтобы он смог сделать так, как она хотела.
Он делал это поначалу вяло и неумело, но вскоре она обо всем забыла, и горячая тьма опустилась на них. Она открыла рот, она раздвинула ноги, насколько позволяла узкая студенческая кровать, и когда блаженство ее достигло высшей точки, она приоткрыла глаза. Виктор лежал рядом, бледный и изможденный.
— Спасибо, — прошептала она. — Виктор... Я, возможно, была слишком настойчива сегодня. Но так, как с тобой, — так хорошо, поверь мне, — не будет и не было ни с кем. Если ты хочешь, чтобы я призналась тебе в любви, — вот, я признаюсь.
— Ты славная, — тихо ответил он. — Но все это бесполезно, конец один.
— Брось, Виктор! Ты начитался своих экзистенциалистов, язык сломаешь, честное слово! Тебя любит коренная американка, очаровательная блондинка, которую ты только что успешно довел до оргазма. Чего еще нужно?
— В сущности, ничего, — сказал Виктор. — Лиз... боюсь, что какое–то время нам лучше не встречаться.
После такого блаженства она не готова была к внезапному перепаду.
— Ты хочешь сказать, что мы не должны будем видеться?
— Нет, — он усмехнулся. — Видеться нам придется. Как–никак один курс. И все привыкли видеть нас вместе, так что вопросов не оберешься, — на людях придется показываться вдвоем. Но прошу тебя, давай реже встречаться по вечерам. Ты потом поймешь, почему.
— Виктор! Ради Бога, не говори загадками.
— Это не загадки, черт побери! — Он опять кричал. — Это мое право! Дай мне прийти в себя!
— Но Виктор... Если ты думаешь, что из–за этого в наших отношениях что–то изменится...
— Мне плевать! — заорал он, и она испугалась: сейчас–то эта вспышка ничем не могла быть объяснена, кроме огромного и уязвленного мужского самолюбия. — Да и потом, — мгновенно остыл он, — все равно скоро каникулы, хоть и две недели, а все же. Мы разъедемся — ты в Атланту, я в Нью-Джерси. Ты вернешься. И я... — Он выждал. — И я вернусь. И все будет прекрасно. И тогда я тебя не пожалею, — он усмехнулся, но опять искусственно.
— Виктор, ты меньше всего похож на девственника. И я знаю, что ты все можешь. Это моя бестактность, или депрессия, или переутомление...
— Да, да.
— Но я боюсь тебя потерять. Я чувствую, что это возможно. Ты или за что–то обиделся на меня, или у тебя в самом деле что–то не так. Слушай, уж не замешан ли ты в таинственной французской мафии?
Это ее шутка спасла положение. Они еще около получаса импровизировали на эту тему, как любили вдвоем. Затем Виктор сослался на головную боль, Элизабет сладко и счастливо заснула почти сразу после его ухода и не слышала, как вошла Стефани.
Виктор стал с ней суше, они реже встречались вечерами, а перед экзаменами, накануне каникул, и вовсе виделись мало, — но того отказа от встреч, который он обещал и которого она боялась, все–таки не произошло. Они продолжали видеться, вместе сидели в кафе, он целовал ее, но по молчаливому уговору к теме секса они не возвращались никогда. Самый существенный барьер между ними не только не был устранен, — он вырос до новых, почти непреодолимых размеров. Элизабет так и не знала тайны Виктора, которая составляла основу его почти болезненной притягательности. Он был явно отличен от других, но чем и почему, кроме французского происхождения и экстравагантных вкусов, — Элизабет по-прежнему не могла понять.
Наконец подошли каникулы, и Элизабет с Виктором в последний раз сидели во французском ресторанчике. Элизабет грустила, но впереди у нее была Атланта, по которой она успела изрядно соскучиться, и спокойный, веселый Стив, с которым все просто. За это время Виктор придет в себя. Они встретятся и станут опять близки. Их родители перезнакомятся. Возможно, она выйдет за него замуж. Отчего–то мысль о замужестве приятно согрела ее. Ребенок от француза. Муж-француз. Всеобщее восхищенное изумление с оттенком зависти. Французская любовь. Выезд в Париж. Совокупления где попало, на чем попало. Ей вспомнилось, как однажды в подземке они с Виктором целовались так самозабвенно, что какой–то старик, чья молодость предшествовала еще Великой Депрессии, осмелился высказать им свое недовольство.
Виктор взорвался:
— Почему вы, старый недоносок, делаете замечания двум бедным влюбленным, которые никому ничего не делают, а рядом с вами расселся здоровеннейший пьяный негроид, и попробовали бы вы ему сказать, что он позорит город, нацию и корни своей культуры, — ему было бы наплевать на ваши седины, он бы стер вас в порошок вместе с вашими сентенциями! А о нас можно, о нас все, конечно, можно! Ибо бедные влюбленные не могут постоять за себя, они любят друг друга, — и им это довольно!
И он принялся целовать Элизабет с еще большей страстью, расстегнул ей рубашку, сорвал лифчик и принялся целовать грудь, брал в рот соски, лизал их, — Элизабет только хохотала, прижимая его голову к груди. Такого освобождения, такой веселой злости она еще не знала. Вот за такие–то веселые безумства его и стоило любить, а больше никого не стоило.
...После каникул, прошедших весело — дочь привыкла к другим людям и другому месту, родители радовались быстрой адаптации ребенка в новом коллективе, — Элизабет не нашла Виктора в кампусе.
Он мог не явиться на занятия, но исчезнуть из кампуса бесследно или опоздать, не вернуться после каникул, — он не мог.
Она пошла к его товарищам по комнате.
Друзья его любили, но относились к Виктору настороженно, ибо тоже, видимо, чувствовали в нем темную, тайную силу, которая несет его вниз по течению и с которой он не в силах бороться. Элизабет знала, что о нем говорят за глаза.
— Энтони, — окликнула она в коридоре его соседа, белобрысого бейсболиста. — Где Виктор?
— Виктору не на пользу пошло образование, — сказал Энтони. — Некому будет теперь орать по ночам.
— Что случилось?! — Элизабет подбежала к нему и вцепилась в его рукав. — Мразь, что случилось?
— Крыша у твоего Виктора окончательно съехала, — ответил Энтони. — Мне дружки его рассказали. Я–то, ты знаешь, с ним не слишком ладил. Он поехал к себе в Нью-Джерси и там съехал. Как его папаша. Давно пора.
В тупом оцепенении Элизабет брела по кампусу, когда к ней подбежал Джозеф, маленький очкастый еврей, единственный настоящий вдруг Виктора, сотни раз приходивший ему на выручку и успокаивавший во время депрессий или приступов ярости.
— Лиз! Я ищу тебя! Ты уже знаешь?
— Ничего не знаю. Скажи, что случилось?
— Я звонил его родителям. Он все скрывал. Это у них наследственное, дед сошел с ума в юности и жив до сих пор, живет в сумасшедшем доме в Швейцарии. Виктор был весь в него, и у матери тоже бывают припадки. Плюс родовая травма. В общем, теперь стало понятно, откуда у него эти приступы... и все. Я не хотел тебе говорить, но, может быть, ты что–то сумеешь сделать? Он сидит в больнице и никого не узнает, он как Освальд в «Привидениях»...
— Не говори глупости, Джо. У Освальда был сифилис.
— Ну, я не знаю, — он никого не узнает, но, может быть, тебя он узнает? Он действительно очень тебя любил, понимаешь?
Вопрос об ее поездке в Нью-Джерси был решен мгновенно. Стефани предложила денег, и Элизабет не отказалась. Джо привез билеты на послезавтрашний рейс. За два дня Элизабет уладила все свои дела, купила в дорогу два учебника по психиатрии, переговорила со знакомым врачом, — никто не мог сказать ей ничего определенного. Адрес Виктора в Нью-Джерси ей дал тот же Джо, пресекавший в колледже любые разговоры о безумии друга и страдавший по-настоящему.
— Лиз, — спросил ее перед отъездом Джо, — у вас точно ничего не произошло с ним перед его отъездом? Прости, я, может быть, не имею права знать, — но он действительно очень любил тебя, Лиз, и говорил мне об этом...
— Нет, Джо. Ничего не произошло, — сказала Элизабет, в глубине души невыносимо мучаясь сомнениями и тоской. — Я затащила его к себе в койку, вот и все.
— О, от такого счастья и я бы сошел с ума, — сказал Джо со своим вечным еврейским юмором. Элизабет любила таких парней, но до Виктора им было далеко — в Викторе все было крупно и загадочно. — Но вы не ссорились, ведь так?
— Нет, не ссорились.
...Всю дорогу до Нью-Джерси она неустанно корила себя и проклинала тот день, который, может быть, стал для Виктора роковым. Его бессилие в тот вечер теперь не удивляло ее. Он психанул. Он переволновался. Он был утомлен борьбой с недугом. Ему было трудно держать себя в руках, вот и все. Отсюда все его выходки. Он боялся ей рассказать. Самолюбие. Неужели она никогда больше не окажется в его объятиях? Неужели не будет его больших губ, его сильных, длинных рук, его странного акцента, песен, ласк на глазах у всех? Он сделал ее тем, чем она стала сейчас, он раскрыл ей ее истинную сущность, — неужели для него теперь все кончено?!
Родители Виктора встретили ее без особой доброжелательности.
— Простите меня, ради Бога, — говорила она, — но Виктор, наверное, рассказывал вам обо мне. Он любил меня, слишком любил, чтобы я могла в этом сомневаться. Я знаю это и прошу вас простить меня, если горе ваше слишком тяжело, но мне кажется, я могла бы...
Она переводила взгляд с лица его матери на лицо отца и не находила ни малейшего сходства. Он был чужим в этой семье, чужим абсолютно, и не только внешне, — недаром он никогда о родителях не рассказывал и все расспросы безжалостно пресекал.
— Виктор всегда был странным ребенком, — сказала его мать, поджимая губы. — Анри тоже замечал это.
Анри, старший брат Виктора, о котором он тоже не любил упоминать, жил где–то на Западе, делал деньги и был, очевидно, любимцем семьи, что редко бывает со старшими братьями — только с наиболее положительными.
— И выбор у него тоже странный, — продолжала мать, критически оглядывая Элизабет. — Я могла надеяться, что вы хотя бы известите звонком или телеграммой о своем приезде.
— Я слишком спешила, — ответила Элизабет, а про себя окончательно уверилась в том, что ее здесь не примут, не любят и считают виновницей происшедшего. Родительская ревность? Но и сам Виктор, кажется, был в своей семье отчасти чужим, лишним человеком, почти парией...
— Виктор находится в больнице, — сухо сказала мать. Отец безмолвствовал. — Думаю, ему лучше не волноваться.
— Но... я слышала, он никого не узнает, — может быть, узнает меня?
— Узнает, возможно; и что же дальше? Вы все равно не останетесь с ним, а лишнее волнение может только повредить мальчику.
Ах, так вот оно что! Здесь его по-прежнему считали мальчиком, и это, несомненно, было одной из причин его бесправных ссор с родителями — эти ссоры были единственным, о чем он упоминал, говоря о доме!
— Я все–таки надеюсь, что имею право увидеть его. Он сам вам скажет... — Она осеклась. Может ли он что–то сказать? — Он сам скажет вам, — твердо продолжала она, — что ничего плохого из этой встречи выйти не может.
— Жюль, — сказала мать Виктора, обращаясь к мужу. — Объясни, как доехать до больницы.
И она величественно удалилась. Ни чаю с дороги, ни тем более обеда никто не предложил. Муж, правда, был чуть благосклоннее жены — на мужчин Элизабет всегда производила более благоприятное впечатление.
— Простите, — сказал отец Виктора. — Мы приняли вас неласково, но уж что поделаешь. Она слишком потрясена болезнью бедного мальчика и считает вас виновницей, потому что Виктор говорил только о вас и был мрачен.
— Что же он говорил? Ради Бога, ведь это очень важно!
— Он говорил, что познакомился случайно с девушкой, которая могла бы стать ему женой или подругой, но болезнь настигает его. Эта болезнь была его идеей фикс. Он однажды в жизни увидел дедушку: Виктору было двенадцать лет, когда я поехал к отцу в Швейцарию. Отец уже ничего не понимает и выглядит, сами понимаете, не очень привлекательно, особенно тяжело это действует на двенадцатилетнего мальчишку, который к тому же так на него похож... Знаете, сходство через поколение — типичная вещь... Словом, он всю жизнь боялся, что болезнь его догонит.
— И догнала? Можно ли сказать, что эта болезнь уже не отступит?
— Нет, скорее всего, этот приступ минует. Но думать о колледже и тем более о браке, боюсь, для него уже совершенно бессмысленно. Это инвалид, и я с детства догадывался об этом. Если хотите, можете посетить его, но не думаю...
...Врач принял ее куда более любезно:
— Знаете ли, ваше присутствие мало что изменит. Классический случай наследственной шизофрении. Не вижу оснований запрещать или откладывать ваше свидание. Он может вас узнать, может не узнать, но во всяком случае ни при каких обстоятельствах не набросится с кулаками. Он не буйный. Более того, при первых случаях — вы ведь знаете, что он не первый раз попадает сюда? — ах, не знаете, ну так вот: при первых случаях он еще подавал какие–то надежды. Шизофрения, как мы сегодня полагаем, — это расстройство связи между человеком и миром. У него эти связи давно нарушены. Посмотрели бы вы на его почерк. Связи разрушены окончательно. Вы, вероятно, представляетесь ему роботом. Или агентом, который подослан, чтобы разрушить его психическое здоровье. Ко мне он точно относится как к разведчику или диверсанту, который подослан специально, чтобы мешать ему.
— Мешать в чем?
— Ну, в каких–то его раздумьях, каких–то тайных замыслах... Он сидит, уставившись в одну точку. Немой и бледный. Может, вам удастся его растормошить...
— Это не будет шоком, потрясением?
— Не большим, чем гроза для тонущего. Дождь ничего не меняет для захлебывающегося человека. Вы должны скорее опасаться за свою психику.
Виктор... сильный, ни с чем не считающийся Виктор — беспомощный, замкнутый, уверенный во враждебности всего мира... Нет более жуткого зрелища, чем сильный человек в беспомощности и унижении...
— Я готова. Проведите меня в его палату. Он один?
— Разумеется.
Виктор не изменился. То есть ни в чем, ни на секунду не стал другим. Это был прежний Виктор. Крупный. небритый и странный.
Он резко встал ей навстречу. Она отшатнулась.
— Не бойся, Элизабет. Я ждал тебя. Только тебя. Видишь, куда они меня упрятали?
Она инстинктивно боялась безумцев, но ее так же инстинктивно влекло к нему, н это было сильнее любых доводов рассудка.
— Но, Виктор... Может быть, тебе надо передохнуть?
Она ждала чего угодно, но не готова была к тому, чтобы увидеть его прежним. И даже улыбающимся. Может быть, чуть более резким в движениях.
— Передохнуть, да... Это, конечно, только временный приступ. Увидишь, я еще вернусь, и все у нас будет как надо. Ты уверена, что они сейчас не подглядывают за нами?
— Я просила об этом.
Она внезапно ощутила себя его сообщницей. Такой же безумной, как он сам. И почувствовав запах его одеколона в палате, ощущая даже на расстоянии тепло и запах его тела, она была готова к любым безумствам.
— Раздевайся.
— Здесь? Прямо сейчас?
— Да. И я твой должник — ты не помнишь? И разве ты не за этим приехала?
Она расстегнула блузку.
— Но Виктор... Может быть, мы отложим это до лучших времен? Когда ты будешь здоров и вернешься?
— Скажи еще — до Страшного Суда. Раздевайся, прошу тебя.
— Прежде ты мне помогал. Сделай это сам.
— Хорошо. Ложись.
Она легла на его койку со сбившимся одеялом, со смятой простыней. Безумие во всем. Но это к лучшему. Может быть, беря на себя часть его безумия, она помогает ему вернуться к жизни.
Он присел на край кровати и опять долго смотрел на нее. Потом прикоснулся к ее груди. Осторожно погладил сосок, прильнул к нему губами. Расстегнул свои брюки.
...В его запахе было что–то новое, что–то острое, болезненное, — запах безумия, с испугом подумала она. Неужели это уже можно уловить даже обонянием? В этот раз все было так, как должно было случиться тогда, месяц назад. Только месяц. Она поразилась силе его эрекции.
— Виктор, да ты только притворяшка! Несчастный притворяшка, который хотел меня разжечь!
— Заткнись! — оборвал он грубо. Он не хотел ее милосердия. О, да в нем еще сильно самолюбие и жажда жизни!
...Жар, раскалывающий виски, раскалывающий потолок над ней. Невыносимо долгое, невыносимо сладкое и все нарастающее блаженство. Он проникал глубже и глубже, двигался медленнее и медленнее, сжимая ее бедра сильными, горячими руками. Она чувствовала его дыхание около своей шеи. Он рывком приподнял ее, застыл...
— Кончай же! — не выдержав, выдохнула она. — Кончай, я не вынесу, я с ума сойду! — О бестактности этих слов она не думала в ту секунду, да и о чем она могла думать, когда немыслимое блаженство, которого она не в силах была вместить, рвало ее напополам?!
Жаркая струя ударила где–то в глубине ее существа. Виктор разжал пальцы. Они оба откинулись на кровать. Некоторое время он лежал сверху, благодарно целуя ее груди с набухшими сосками, потом долго целовал ее живот и бедра, потом — колени и ступни.
— Теперь иди, — сказал он после невыносимо долгого молчания. — Иди. Я за тобой.
— Но... разве ты не пробудешь здесь еще какое–то время?
— Разумеется, пробуду. Но в то же время останусь с тобой. Ты не вернешься. Но я уйду отсюда с тобой вместе.
«Бедняга, — подумала Элизабет, — Он думает, что я могу забеременеть. Он не знает, что я давно предохраняюсь...»
— Мне приходить завтра? — вслух спросила она.
— Приходить? — он словно оторвался от каких–то своих мыслей, обернулся к ней вполоборота, стоя у окна. — Да, да, конечно, если захочешь...
— Ты так атаковал меня, что я совсем забыла передать тебе привет от Джо!
— Кто такой Джо?
— Джо Мильштейн... ты не помнишь его?..
— Ах, этот лилипут... Как он поживает? — В его голосе чувствовалось раздражение.
— Он очень тоскует по тебе.
— Передай, чтоб не тосковал.
Она расценила это как обещание скорого возвращения. Но что–то не давало ей покоя. Она подбежала к нему, прильнула к его губам, ощутила шершавую корочку — видимо, он кусал губы...
— Виктор, Виктор, милый... У меня нет, не было и не будет никого, кроме тебя. Я люблю тебя, слышишь?! Ты не можешь оставить меня одну! Ты вернешься!
Он с силой оторвал ее от себя.
— Иди, иди сейчас... Выйди вон, слышишь? Умоляю тебя, приходи завтра. А сейчас — уходи, уходи, прошу тебя, уходи!
Он почти кричал, и она сочла за лучшее уйти.
Ночью в гостинице она почти не спала и с утра побежала в больницу. На что она надеялась? На полное и внезапное выздоровление, которое обещал ей маленький врач, потрясенный «сердечностью их встречи», как он выразился? На этот раз врач принял ее неприветливо, хмуро, да и допустил к себе не сразу.
— Придется огорчить вас, — сказал он. — Сегодня к нему нельзя. И вряд ли когда–нибудь будет можно.
— Что случилось? — выдохнула она, опускаясь на стул и не находя в себе сил справиться с бешено колотящимся сердцем.
— Ночью он пытался покончить с собой. Разбил стакан и воткнул осколок себе в горло.
— О Господи!..
— Не вините себя. Суицидные попытки бывали у него и раньше.
Она никогда в жизни не падала обморок. Не упала и теперь. Только лицо ее побелело, и он протянул ей какую–то жидкость в мензурке.
— Родители еще не знают, и я попытался все от них скрыть. Он теперь в безопасности — рана неглубокая. Но стресс, похоже, оказался ему не по силам. Скажите, не стесняясь ничего: вчера между вами что–то было?
Она бессловесно кивнула.
Я надеялся, что этот шок поможет ему. Вы слышали об инсулиновом шоке? Это было бы потрясением посильнее, не только гормональным, но и чисто нравственным... И вот, как видите, результат прямо противоположный. Не вините себя. Как знать, не последняя ли это радость в его жизни?..
...Безразличная ко всему, через три дня она возвращалась в колледж. Виктор пришел в себя, но уже никого не узнавал и только бессвязно мычал в ответ на вопросы. Видимо, его попытка казаться нормальным была последней попыткой человека, попавшего во власть темной силы и несущегося вниз по течению, контактировать с миром. Улыбнуться из бездны перед концом. И, как знать, не была ли их близость последним осознанным счастьем, дарованным ему перед тем, как превратиться в куклу, в ребенка, которого кормят с ложки, в окончательно деградировавшего идиота, который доживал свой век в городской больнице Нью-Джерси?..
Он и сейчас был там. В отдельной палате. Один. Невменяемый и опустившийся. Проносящий ложку мимо рта. Она не видела его таким. И даже если бы захотела увидеть, — не смогла бы пересилить себя. Она была последней из мира живых, с кем он говорил и кого видел. Потеря оказалась невыносима. Она не могла отделаться от чувства вины. Может быть, не будь ее, он дольше оставался бы в рассудке? Хотя нет. Врач говорил, что при прогрессирующей шизофрении деградация личности неизбежна.
Но Виктор не хотел отпускать ее — даже теперь. Она видела его во сне. Она не могла забыть его, помня всем телом то безумное, то запретное, на грани смерти блаженство, которое он дарил ей. И она была теперь убеждена, что полюбить здорового человека не сможет никогда. Проклятие безумия тяготело над ней. Другим могут нравиться простые и здоровые люди, но это не для нее. Призрак безумия осеняет каждый ее шаг, каждое слово. Безумец, живой мертвец не выпустит ее из своей власти.
После этого она отнюдь не стала пуританкой. Наоборот, с бесстыдством отчаяния она предлагала себя чуть ли не каждому, на удивление Стефани и к неописуемому горю маленького Джо. Но о Викторе, кроме Джо, почти никто не вспоминал. Разве что лектор по истории Возрождения. А она ни в чем не находила радости и с отвращением гнала от себя каждого, кто засыпал рядом с ней. Она были ей отвратительны. Пока не появился Брюс. Брюс был в постели ничем не лучше, а может быть, и хуже, чем десять его предшественников. Больше десяти у нее не могло быть.
Брюс был ничем не лучше прочих как любовник, но он был умен и тонок, и ничто еще не выдавало в нем неудачника. И когда он сделал ей предложение, ей подумалось на секунду, что призрак безумия отступил от все.
Она ошиблась. И потому теперь по лужам шла на свидание к мужчине, о котором ничего не знала. Который тоже, возможно, был безумцем. Который заменял ей остальной мир и стал орудием старого проклятия.
Он, непонятный, любимый, сумасшедший, ждал ее в пять, после рабочего дня, н она шла к нему, обходя лужи, не замечая дождя, глядя прямо перед собой.
Тренькнул телефон. Джон лениво изогнулся в кресле и, прокашлявшись, буркнул в трубку: «Алло!» Некоторое время он молчал, затем проговорил «О-кей» и поднялся.
— Мне нужно встретиться с приятелем, — бросил он Элизабет и с какой–то нагловатой усмешкой поглядел на нее.
— Я пойду, — сказала она с мягко обозначенной вопросительной интонацией.
— Нет, — он удивленно пожал плечами, — ты останешься и дождешься меня.
— Что за приятель? — без интереса осведомилась Элизабет. — Ночью, под дождем...
— Под дождем только и дружить, — туманно ответил он и, накинув плащ, вышел на улицу.
Она приподнялась на диване, скользнула взглядом по комнате и с любопытством уставилась на письменный стол. Его письменный стол. Что может храниться в потайных ящичках у этого жулика? Револьвер, томик какого–нибудь внезапного Шекспира, надорванный пакетик с презервативами, удавка для юных журналисток? «Нехорошо копаться в чужих вещах», — важно произнесла Элизабет, нашаривая тапочки. «Это признак дурного воспитания», — продолжила она, кружа по комнате. «Да просто свинство», — заключила, поудобнее усаживаясь на стуле. «Но ведь интересно», — жалобно произнесла она, оправдываясь перед незримым собеседником. Собеседник, по-видимому, был неумолим. «Ну, и пошел в жопу», — обиженно сказала Элизабет. И потянула на себя верхнюю ручку.
Так. Револьвер. Кондомчики... у ты, мой лапушка. А вот с Шекспиром напряженка, книг в его доме вообще почти нет. Так, какие–то справочники да случайный Набокофф («Лолита», конечно, чего же еще?), которого она обнаружила на деревянной полке в уборной, рядом с керамической пепельницей невнятной формы. Кредитная карта. Рваный доллар. Бережешь, милый, все склеить некогда... А вот кое–что поинтереснее. Конвертик. А в нем... ну, конечно, мой милый Джонни с очаровательной киской. Брюнеточка. А глазки грустные. Замучил, значит, наш ласковый, обкормил, да... а может, от статеек своих устала, журналисточка. Нет, все–таки перекормил. Элизабет испытала к этой девочке прилив нежности почти материнской.
— В нашей постели вы поплывете по жизни, минуя все рифы, что встретятся вам на пути, — проворковал за спиной чарующий женский голос. Элизабет оглянулась. Миловидная старушка на телеэкране рекламировала нечто, никак не уступающее по размерам и оснастке хорошему русскому ледоколу.
Элизабет загляделась на эту плавающую семейную крепость, давящую на своем пути хрупкие льдинки обреченных случайных связей. Постель-ледоход раздвигалась в четыре стороны, передвигалась на колесиках, мягко скрипела пружинами под бременем любовных ласк, сколько бы ни было девочек у Джонни — все они могли бы разместиться здесь, а моложавая старушка могла разносить мороженое для всех желающих...
Снова тренькнул телефон. Элизабет испуганно покосилась на него и быстро, аккуратно сунула свои трофеи на место, захлопнула ящичек. Бросилась к телефону, вскрикнула — ей навстречу кинулась какая–то блондинка с вытаращенными от ужаса глазами. Господи... это же я... черт бы побрал Джонни с этим его громадным зеркалом во всю стену. Так, спокойно. Блондинка остановилась прямо перед ней, пригладила волосы, пригасила взор и, медленно отвернувшись, слегка дрожащими пальцами коснулась трубки.
— Алло, — кашлянув, сказала она.
Трубка молчала.
— Алло, — нетерпеливо повторила Элизабет.
Молчание.
— Джонни ушел под дождь, — честно призналась она, — если вы думаете, что не туда попали, то вы ошибаетесь, а если вы думаете, что попали туда, но не хотите разговаривать, — Элизабет на секунду задумалась, — если вы какая–нибудь брюнетка из «Нью-Йорк пост», то позвоните через полчаса, когда Джонни вернется из–под дождя. Он даже зонтик не взял, — заметила она с грустью.
В трубке зашевелилась жизнь. Жизнь разговаривала шепотом. Мужским.
— Элизабет, — зашептал кто–то, — привет!
— Привет, — она тоже зачем–то заговорила шепотом. — А ты кто?
— Меня зовут Джонни, — шепот был такой вкрадчивый, что у нее зачесалась мочка уха. — Я твой любимый.
— Любимый, — сказала она. — Ты чего щекочешься.
— Не говори ничего, — горячо и быстро зашептал Джон. — Я хочу задать тебе вопрос. Но ты на него пока не отвечай. Это — долгий и коварный вопрос. Вот я сидел тут с другом. У нас не было зонта. Мы мокли и разговаривали. Но это все неинтересно. А интересно вот что: что ты делаешь одна в моей квартире? Не разглядываешь ли ты мое белье, не суешь ли свой белоснежный нос в ящики моего комода?
— Нет, — сказала она, переводя дыхание. — Иди домой.
— И я сказал себе то же самое: нет, Джон, это невозможно. Твоя девочка совсем не такая, как ты думал. Она не роется в чужом комоде. Она — хорошая девочка!
— Хорошая, — согласилась Элизабет и переложила трубку к другому уху. — Я скучаю по тебе, Джонни. Ты где?
— Не перебивай! — строго проговорил он, и шепот его стал сух. — И тут я спросил себя: а не могла ли моя девочка забраться в письменный стол своего любимого Джонни? Ну скажи, да или нет? Ты молчишь?
Она молчала.
— А почему ты молчишь? Ты не можешь сказать мне правду? Но и врать тоже не хочешь, да?
— Да, — призналась она.
— Ты была любопытна, — укоризненно заговорил он. — Ты сунула свой нос туда, куда тебе не следовала его совать. И что же ты там нашла?
— Я видела доллар, — призналась Элизабет. — Рваный доллар. Рваный грязный доллар. Вроде той потаскухи, с которой ты сфотографировался на память.
Она прижала телефон плечом и пересела на диван, сбросив тапочки. Блондинка из зеркала глядела на нее печально, но без испуга.
— Ты была любопытна, — произнес он. — Как жаль! Но я никому не скажу об этом. Пусть это будет нашим маленьким секретом, о котором не узнает никто. Ладно?
— Да, — сказала она.
— Что «да»?
— Да. Я была любопытна. Приходи.
Она положила трубку. Встала, разминая ноги, остановилась перед зеркалом. Блондинка глядела на нее без особенного интереса. Они закрыли глаза. Приоткрыв глаза, Элизабет увидела за спиной блондинки совершенно мокрого типа, смутно напоминающего Джонни.
— Ты мокрый, — сообщила она.
— Зачем ты это сделала, — тихо проговорил он, осторожно снимая плащ и рывком сбрасывая его на ковер. — Какого черта ты копалась в моих вещах?! — заорал он. Но тут же взял себя в руки. — Элизабет, ты очень плохо вела себя. Ты вела себя как шпионка. А со шпионками у меня разговор короткий. Встань к стене, задери юбку. Я тебя отшлепаю.
Она отшатнулась.
— Ты шутишь?
— Я не шучу. Становись к стене.
— Это что — приказ?
— Мне повторить?
— И что я должна сделать?
— Повторяю. — Голос его был спокоен, подчеркнуто ровен и безжалостно холоден. — Ты становишься к стене. Разумеется, лицом к стене, как девочка, которую ставят в угол. — Он то ли заводил себя, то ли действительно все больше и больше возбуждался от собственной изобретательности. Элизабет не могла поверить в реальность происходящего; как же, должно быть, страшно было Виктору, когда мир вокруг него так же терял реальные очертания! — И ты задираешь юбку. И ты снимаешь трусы. И я тебя шлепаю.
Элизабет на секунду замерла. Потом резко прошла в комнату, Джонни пристально наблюдал за ней, и бесовский желто-зеленый огонек ровно тлел в его глазах, — схватила сумочку и пошла к выходу. Хлопнула дверь.
Джонни щелкнул пальцами.
— Раз, — сказал он тихо. — Два, три, четыре, пять, шесть...
На счете «семь» она ворвалась обратно в квартиру.
— Да что ты вообще за человек?! — заорала она. — Человек ты или нет? Кто ты вообще, чертов оборотень?! А?!
Она подскочила к нему и с размаху ударила по щеке. От следующего удара он уклонился. Ей и в голову не могло прийти, что она способна его ударить. С тех пор, как она в школе дралась с мальчишками, драться ей не приходилось вообще, а ударить человека по лицу всегда было для нее задачей трудноразрешимой. Но сейчас она не соображала, что делает.
Следующий удар она готовилась нанести снова по лицу, но Джонни поднырнул под ее руку, и она попала по макушке, да и по той лишь скользнула ребром ладони. Он обхватил ее, она вырвалась и на этот раз попала по щеке, рядом с подбородком. Он схватил ее за руку. Нет, конечно, он не будет наносить ответные удары, в конце концов он мужчина! Но он крепко сжимал ее запястье. Она наподдала ему коленом. Нет, это не игра, она всерьез почувствовала себя взбешенной. Видимо, это не укрылось и от него, — такие пощечины играя не раздают, — но он, кажется, только радовался этому. Бесовский огонек разгорался все ярче и ярче. Привыкший все рассчитывать, он предвидел и этот ход в игре, и эту комбинацию, поэтому с некоторым любопытством наблюдал за происходящим, ловко уклоняясь от града ударов.
А вот такого он не ждал! В глазах у нее кипели злые слезы, она прикусила нижнюю губу, вырвала руку и со всего размаху засадила ему звонкую пощечину, не собираясь, судя по всему, ограничиваться ею. Дело было не только в этой размолвке.
— Побить — не значит понять, — пробормотал он.
— Что ты за человек?! — продолжала выкрикивать она, колотя его неумело и жалко, и тогда он схватил ее, вырывающуюся, и кинул на огромный, гладко отполированный стол.
— Отпусти меня, ублюдок! — выкрикнула она, задыхаясь.
— Что я слышу!
— Отпусти, гадина! — Она брыкалась, туфли слетели с ног. Она дралась вполне серьезно, царапаясь, норовя вцепиться ему в волосы. Джона это не смутило. Он рванул на ней юбку. Молния с треском вырвалась. Джон стащил с нее юбку, не давая Элизабет ни приподняться, ни выскользнуть. Потом он так же рванул рубашку на груди Элизабет. Страстное возбуждение, нетерпеливое и жгучее, овладело им. Ее сопротивление — о, это что–то новое!
Элизабет ясно сознавала, что идет, по сути дела, та же игра, но по новым правилам, спешно подправленным по ходу событий. Она делала все возможное, чтобы он не одолел ее на этот раз, но сопротивляться его властным рукам было невозможно. Она видела, как он расстегивает свои брюки, как спускает плавки...
— Дрянь!!!
Он распахнул рубашку на ее груди. Элизабет, извиваясь, пыталась укусить его за руку. Она елозила по гладкому столу, молотя ногами пространство. Он раздвинул ее ноги и встал между ними.
— Скотина! Пошел вон!
Может быть, если бы она сейчас успокоилась, — успокоился бы и он. Но так они только пуще заводили друг друга.
Он порвал ее трусы. Она мельком вспомнила, что даже в самые бурные минуты их страсти он был чрезвычайно бережен и осторожен, — что ж, погляди теперь и на такого Джона. Но и в те минуты, и сейчас он оставался игроком, неумолимо отслеживающим все, что происходит с ним, с ней, с миром. И сейчас она была частью его замысла, не более.
Боль пронизала ее. Он не снял с нее чулок. Ноги в черных чулках разом ослабли, сделались ватными. Она уже не могла сопротивляться. Он наклонился над Элизабет, как монумент, навис над ней, заглядывая в глаза. Всей спиной она каталась взад-вперед по гладкой, лакированной поверхности стола. Взад-вперед, взад-вперед, — он был беспощаден, и жестокий, злой, веселый огонек горел в его глазах. Что же, сыграем в эту игру!
Она пыталась схватить его за волосы, но он уклонялся. Боль становилась блаженной, наполняла ее всю словно золотым соком, который вот-вот прорвет оболочку плода, вот-вот брызнет, взорвется сладостью и ослепительным светом...
Волосы ее рассыпались. Она протянула руки и обняла Джона за шею. Он, как всегда, безупречно чувствовал ее и в этот раз не пытался уклониться. Судорожными пальцами она схватила его за воротник рубашки, пытаясь притянуть к себе. Он нагибался к ее губам, ближе, ближе, — и впился в них, кусал, подложил ладонь под ее затылок и приподнял...
Взад-вперед, взад-вперед. Плод наполняется соком, который уже светится сквозь оболочку. Блаженство длится и полнится...
Взрыв! Он настиг их одновременно. Всхлипывая и сотрясаясь, она прижалась мокрым от слез и пота лицом к его груди.
Он выбирал ей платье. Медленно и вдумчиво.
Еще утром, когда она проснулась и открыла глаза, в которых была сонная, блаженная и ласковая, улыбка, — он посмотрел на нее прежним долгим взглядом и весело сказал:
— Завтрак готов. Поешь, и мы пойдем тебя приодеть.
— Всеми моделями Ле-Монти ты не искупишь своего свинства. Свиноподобия. Скотства, — она перевернулась на живот. Он прилег рядом и стал гладить ей спину — она любила это.
Ее восхищало, как ловко и быстро его руки управляются с кухонным комбайном, с тостером, с выжималкой для апельсинового сока. Сок он неизменно давил вручную, считая, что автоматизация, а тем более покупка консервированного продукта губительны для настоящего вкуса, да и потом готовка — половина удовольствия. Ее он постоянно лишал этой половины удовольствия — впрочем, утверждая, что наблюдение за его действиями, волхвованием над яичницей и ворожбой над апельсином, стоят всех ароматов Аравии.
Ее восхищало также, как придирчиво, медленно, со знанием дела, — знанием, изобличавшим опыт, и это кольнуло ее — он выбирает ей платье. Она смотрела на него с легкой грустью, а продавщица-японочка — с вежливым недоумением, однако и на нее, чувствуется, действовало его непреодолимое обаяние, его всегдашняя полуулыбка, его добродушное, хитрое, мгновенно меняющееся лицо, как бы всегда предвкушающее нечто восхитительное.
Нет, они едва ли смогут быть вместе. Как ни приятно разубеждать себя в этом, она почти сдалась, почти до конца принадлежит ему, а он никогда не будет принадлежать ей до конца. У нее нет на него ни малейших прав. По-прежнему. Собственность есть собственность, он принадлежит только себе, зато и владеет собой так, как лучший гонщик — самой послушной машиной. Как она никогда не смогла бы владеть: ни собой, ни кем угодно другим.
— Примерь.
В кабинке она придирчиво осмотрела себя. Он зашел туда вместе с ней — вероятно, к ужасу японочки, они же все, кажется, такие пуританки, несмотря на голые фотографии в журнальчиках, — и Элизабет с тайным удовольствием показала ему синяк чуть выше локтя.
— Тебе это ни о чем не говорит?
— Говорит. Прекрасная, нежная кожа.
— Что еще?
— В пределах нормы реагирующая на внешние раздражения.
— А еще?
— Слушай, японка подумает обо мне лучше, чем я того заслуживаю. Примерь мое искупление и будь счастлива.
Платье было прекрасно. Синее со звездами. Строгое. Цвета неба в августе, в сумерках. В таких сумерках в детстве она любила играть в бадминтон во дворе.
— Превосходно, — сказал Джонни. Они вышли из кабинки и стояли перед огромным зеркалом, почти как у него дома. Блондинка напротив Элизабет была сегодня особенно бледна, но, в общем, умиротворена и даже довольна.
— Мы берем это, — обратился Джонни к японке.
— Вы будете платить наличными?
— Да, разумеется.
— Пятьсот сорок девять долларов, пожалуйста.
Это было хорошее платье. Стоившее половину самого паршивого «Настроения №38» на выставке Эрла. Ни одна картина которого так и не была никому нужна. В отличие от платья. Шил бы он лучше платья.
— Джонни! Ты даже не спросишь, нравится мне или нет?
Ну разумеется, ей нравилось. Как могло ей не нравиться? Но хотя бы спросить перед тем, как доставать бумажник...
Он пристально посмотрел на нее.
И покачал головой.
— Интересно, ты о других заботишься так же, как обо мне?
Она назойливо повторила этот вопрос, когда дома, на стуле у окна, в счастливом бездельи уик-энда, мечтательно глядела в окно, а Джон расчесывал ее легкие волосы, — расчесывал мягче и деликатнее, чем самая опытная горничная.
— Так скажи, Джонни! Мне интересно!
— Во многой мудрости, — сказал Джон, — много печали.
— Но имею же я право хоть что–то знать!
Вместо ответа он поцеловал ее долгим, нежным поцелуем, как в тот, первый их счастливый день, когда, она простила его за колесо обозрения.
Шляпа взлетела выше второго этажа. Ловко у него это выходит, подумала она. Неужели поймает? Но ловить он и не думал. Это было вполне в его духе. Шляпа шлепнулась в лужу. Ах ты паршивый лемур! Элизабет с визгом бежала за ним, он улепетывал со всех ног. Она не стала подбирать шляпу. Он купит ей новую. Пусть попробует не купить! Они мчались до самого ее дома. Она обогнала его, но лупить не стала. Был план хитрей. Элизабет вскочила в лифт, мгновенно отперла свою квартиру, заперлась и закрылась на цепочку.
Джон позвонил. Она не откроет. Нет, нет, хватит с нее и со шляпы! Довольно этих шуточек, пускай помучается.
Но, само собой, без ее ключей он выйти не мог. Ключами они обменялись еще три недели назад.
Она защелкнула собачку. Это не оказалось для него серьезным препятствием: кроме ее ключей, были и другие. Какие — она не видела. Но вряд ли была дверь, которую эта отмычка не отомкнула бы.
Элизабет выглянула через щелочку. Цепочка, слава Богу, крепкая. Но как он забавен, бедняжка! Старина Джонни. Он стоял с детски-покаянным лицом, чуть покачиваясь с пятки на носок, как нашкодивший ребенок.
Элизабет прижалась спиной к стене и погрозила Джону пальцем. Вместо ответа в щель просунулась ромашка.
— Если выпадет «любит», то открывай.
— А если нет?
— А если нет, оторви головку от стебля, и получится то, что нужно. То есть любит.
— А как же чистота эксперимента?
— А как же правда жизни?
Она отомкнула цепочку.
В этот раз он принес ей набор постельного белья — снежно-белые простыни, наволочки. Все сияло и было явно куплено только что. Кроме всего прочего, он, ни о чем не спрашивая и не зная даже размеров, купил для Элизабет несколько комплектов нижнего белья — тончайшие, нежнейшие кружевные трусики, крошечный лифчик, вполне позволявший, впрочем, надеть его и на более массивную грудь. Но Элизабет была сложена на удивление гармонично, и все на ней смотрелось превосходно.
Джонни настаивал, чтобы примерка происходила обязательно при нем, — он имел, непременно подчеркивая это, немалый опыт в выборе одежды.
— И потом, — сказал он, с обычной своей улыбкой и нагловатой откровенностью глядя на Элизабет, — мне нравится, как ты одеваешься.
— А как раздеваюсь?
— В этом должен помогать тебе я. Во всем должен помогать тебе я и только я.
— Я так долго обходилась... Впрочем, я благодарна тебе бесконечно.
Она разделась. Сняла трусики и надела новые.
— Лифчик примерь!
— Я ведь все равно обычно лифчиков не ношу!
— Мало ли. Вдруг придется. На прием к жене английского посла.
— Смотреть там будет больше не на что, — сказала Элизабет. Но лифчик ей чрезвычайно понравится, как и весь набор белья, который Джон с такой щедростью разложил перед ней на кровати.
— Это все для тебя, любимая! — сказал он со своей вечной иронией.
— А это — для тебя, — ответила она, сняла трусики...
— Спасибо, — он взял их, поднес к лицу, вдохнул, зажмурился... — Лифчик не снимай.
— Я, некоторым образом, вручаю тебе не трусы, а свою любовь и преданность.
— Трусы мне тоже симпатичны, — заметил он. — А лифчик ты все–таки не снимай.
Все произошло прекрасно. Как обычно. Но уж слишком он любил парадоксы.
...Ратуша стояла на окраине, куда их занесло на одной из прогулок во время уик-энда. Кругом дымили странные трубы, и ратуша выглядела анахронизмом, прелестным, жалким и необычайно притягательным. Часы пробили шесть.
Стрелки застыли, как солдат по стойке «Смирно».
— Вольно, — сказал Джон, и Элизабет его поняла. Они давно без слов понимали друг друга.
Джон посмотрел на нее:
— Ты никогда не мечтала оказаться в часах?
— Все детство.
— А ты не задавалась вопросом: откуда они знают сколько времени?
— Конечно! И до сих пор не знаю.
— Там внутри такая штука. Хочешь, покажу?
Она часто закивала, как школьница.
Джон бежал по крутой лесенке, вьющейся винтом в пыли. Элизабет задыхалась. Стены сдавливали пространство, давили на нее. Господи, думала она, как страшно быть замурованной. Но забрезжил просвет, и они оказались в пыльном, светлом, смутном пространстве.
Работали громадные шестерни. Часы жили обособленной и замкнутой жизнью, каждая шестерня занималась своим делом.
— Тебе ничего не напоминает это зрелище?
— А тебе?
— Мне нравится, как они входят в зацепление.
Она и здесь мгновенно поняла его. И принялась раздеваться с лихорадочной быстротой. Спустила с плеч блузку. Скинула юбку. Джон сбрасывал пиджак, жилет, сорочку, подхватил ее и прижал к себе. Они целовались жадно, задыхаясь, быстро и беспорядочно. Нет, сейчас он не играл. Или ему хотелось и это попробовать? Но нет, его слишком стремительно бросило к ней, они слишком жадно и торопливо насыщались друг другом. Его дыхание было хрипло и прерывисто, он постанывал, она кричала, не стесняясь. Через минуту все кончилось.
В счастливом изнеможении они еще долго не разнимали объятий.
...Она стояла под дождем, сдвинув лодыжки, опустив руки, невинно склонив голову набок, как стояла когда–то перед матерью после первой школьной вечеринки, на которой впервые выпила.
Джон держал над собой зонт — большой, старомодный черный зонт. Он питал привязанность к старым вещам, и это их тоже роднило.
— Что ты на меня смотришь? Хочешь под зонтик?
— Не хочу.
— А чего глядишь?
— Так, любуюсь.
Ведь действительно любуюсь, подумала она. Еще поражаюсь, как это мимо него спокойно проходят девчонки, не оглядываясь, не кидаясь ему на шею. Правда, они не знают, каков он в постели. Но уж об этом догадаться несложно.
Она не ревновала его, ибо была убеждена, что ни одна душа на свете так не будет принадлежать ему, как она; никто не будет терпеть эти бесконечные капризы и втайне им радоваться; никто из этих девчонок в детских снах не мечтал о чьей–нибудь растворяющей, всеобъемлющей власти; никто так не мечтал о чужом безумии. Это, может быть, была ее вечная ошибка — вера в свою исключительность. Не такая, как все, хотя все не как все — это она успела понять еще в отрочестве. Но когда она не спала — ей казалось, что весь город спит; когда была несчастна — полагала, что все кругом счастливы.
И теперь, когда она была счастлива и любовалась на Джонни, она была убеждена, что никто никогда, нигде не знал ничего подобного. Признайся он ей сейчас, что у него есть другая женщина, она бы расхохоталась. Не испугалась, не разозлилась, нет, расхохоталась от всей души. Пусть их будет десять.
— Я, конечно, свинья, — сказал он, и она поймала его быстрый, хитрый, предвкушающий взгляд. — Я, конечно, порядочная свинья, но со мной интересно.
— Даже сверх меры.
— А кто любит меру? И кто ее видел?
— Слушай... Но пройдет полгода, да что я говорю, пройдет месяц, и тебе надоест.
— Никогда на свете.
— Но ты не сможешь вечно выдумывать новые декорации. Допустим, тебе захочется попробовать любовь полярной ночью. Мы съездим на Северный Полюс, но на Луну тебе уже никак не попасть.
— Во-первых, — сказал он, — в одном Нью-Йорке нам хватит улиц и площадей до конца жизни. Равно как и времен года, и настроений погоды, и мы еще ни разу не пробовали при насморке. Но дело не в этом. Если бы мне нравилось только затаскивать тебя в ратуши, подворотни и луна-парки, мы могли бы не вылезать из койки, и уверяю тебя, все было бы не хуже.
— Что же тебя держит?
— Трудно сказать. Мне нравится, что ты сама о себе не все знаешь.
— А ты знаешь обо мне все?
— Больше, чем ты думаешь. Со стороны виднее, что о тебе надо заботиться. Всю жизнь. Каждую секунду. И я буду этим заниматься каждую секунду, когда не торгую воздухом.
— Ты уверен, что представления о заботе у нас совпадают?
— Абсолютно.
— А я нет.
— Слушай, Элизабет, ты можешь раз в жизни быть безмятежно счастлива?
— Уже шесть недель.
— Тогда не говори мне, что грядет эмансипация, борьба за равноправие и все такое. У меня была одна феминистка, — она знала, что упоминания о его прежних женщинах неизбежны, и они всякий раз уязвляли ее; и он это чувствовал, но это, видимо, как–то входило в программу перевоспитания, которую он для нее наметил. Кто дал ему право намечать программу для ее перевоспитания? Уверен ли он — о да, несомненно, уверен, он ни в чем не сомневается, если делает всегда только то, что хочет, — уверен ли он, что раскрывает ее, освобождает, а не губит?
— У тебя было несколько феминисток, насколько я понимаю.
— Нет, эта была особенно страстной. Часами могла рассуждать о равноправии.
— Тобой, кажется, она, могла быть довольна. Ей никто не мешал посвящать себя теннису, политике и охране окружающей среды, пока ты стелил постели, готовил завтраки и выбирал наряды.
— В том–то и дело, что готовить ей было ниже моего достоинства. Я заставлял ее, умолял, угрожал: поди ты раз в жизни на кухню, поджарь мне, ради Бога, яичницу, я посмотрю, как ты это сделаешь! Тут я понял, откуда у них все эти разговоры о равноправии...
— На кухне она так смотрела на персик, что ты угадал в ней лесбиянку?
— Если бы! Будь она нормальной лесбиянкой, я привел бы ей девку и с радостью понаблюдал, как они тут будут почковаться. Но она была феминисткой, а это худший тип полового извращения. Она панически боялась любой работы по дому, потому что у нее все валилось из рук. Она не умела включать утюг. Бекон у нее был как резина. Сварить кофе для этой идиотки было пыткой.
— За что же ты ее любил?
— Ну, разумеется, не за кулинарные способности! Впрочем, она и лицом была не слишком чиста, и фигурой небезупречна, но не хочу при одной женщине ругать другую, хоть бы и феминистку. Я ее не любил, но она мне была интересна. Как интересен, например, фетишист, утонченный какой–нибудь педик... Так и она. Любопытство к жизни, не более.
— Экземпляр для коллекции.
— Ты сейчас это примеришь на себе, если я соглашусь, и надуешься до вечера. Нет, не для коллекции. Просто человеческий экземпляр. И я понял, знаешь ли, откуда весь этот феминизм: от неумения быть просто женщиной. Существом подчиненным и потому главенствующим. От неумения нравиться, ходить, говорить, от недостатка женственности, от классического бессилия на кухне...
— А откуда ты взял, что я тебе подойду?
— Ну, положим, я к тебе присматривался, когда ты выходила из галереи. Я тебе не говорил? — я ведь работаю недалеко.
О его работе она по-прежнему ничего не знала.
— Где именно — недалеко?
— Напротив.
— Так ты в этой конторе, где внизу китайский магазинчик?
— Совершенно верно. И я видел, как ты ходишь, как смеешься, как покупаешь еду... Потом я увидел, как вы с этой твоей лохмоногой покупаете рыбу, — как раз шел мимо...
Ей вспомнилась рыба. Живая, раскрывающая жабры, бьющаяся на прилавке. В том, как медленно и трудно эта рыба раскрывала жабры, стараясь вдохнуть и уже не в силах вдохнуть, — да разве годится рыбе наш воздух?
Он только сушит, обжигает нежные ткани, — в том, как эта рыба выгибалась под руками продавца, Элизабет чувствовала страшную обреченность. Но эта обреченность не пугала и не отвращала ее. Вот и я теперь, как рыба у него в руках, подумала она. Только он у меня вместо воздуха. Не будет его — не будет ничего.
— Ну и вот, — продолжал он. — И я понял, что нет большего счастья, чем кормить такую женщину с ложечки.
— Это явное извращение — кормить женщину с ложечки.
— Вовсе нет. Это совершенно естественная вещь. Женщина должна принадлежать. Если она сама не хочет этого — она называется не феминисткой, а гермафродитом. А в тебе я сразу почувствовал желание принадлежать. Быть частью. Словом, ты то, что мне надо, а я то, что тебе надо.
— Ты очень быстро принимаешь решения, и слишком часто — за меня.
— Что делать. Как всякая истинная женщина, ты не создана проявлять инициативу.
— Кстати, я бы не возражала, чтобы кто–нибудь покормил меня с ложечки. Например, ананасным компотом. Становится холодно, и ветер, и очень хочется ананасного компота. Как беременной. У беременных, знаешь, бывают прихоти. А так как я в порядке, — она изучающе посмотрела на него: обратит ли он внимание на разговор о беременности, возможной, конечно, не сейчас, а в будущем? — Так как я в порядке, значит, я просто давно не ела ананасного компота.
— Пойдем...
— Куда?
— Покупать компот и есть его в тепле и уюте.
Она чуть не запрыгала от счастья. И все–таки невнятное опасение томило ее до тех пор, пока он не усадил ее напротив себя на диван и не принялся кормить ананасным компотом, тщательно дозируя количество кусочков в каждой порции.
— Но Джон... я могла бы повести себя совсем иначе!
— Не могла.
— Но откуда ты знал, что я отвечу на все именно так, а?
Он отставил компот в сторону, потянулся к ее губам:
— Тогда я сейчас сидел бы здесь один, и мне досталось бы гораздо больше ананасного компота.
Господи, уже скоро зима. Дождь смешается со снегом, холодный ветер обтянет красные ладони, ударит в лицо, вырвет из рук зонт, белые хлопья залепят глаза... слепота — что может быть страшнее?
Хорошо, что контора недалеко от дома. Люблю ходить пешком. В любую погоду.
Элизабет купила газету, быстро проглядела светскую хронику: так... Майкл Джексон делает себе очередную пластическую операцию, так... скончалась Анна-Мария Кросс... Сен-Клер развелся с женой... русский миллионер Стерлигофф покупает картины... Надо его познакомить с Эрлом. А, впрочем, все миллионеры одинаково мало смыслят в искусстве. Навстречу пробежали братья-близнецы со своим псом, Элизабет весело помахала им рукой из–за газеты. Грузчики возились у своего фургона. Японские детишки со своей воспитательницей важно шествовали по улице. Все было как всегда; мир не изменился. В мире стало больше на одного Джонни, так что с того? В мире стало меньше на одну Элизабет — и ладно...
Входя в галерею, она чуть придержала дверь и оглянулась. Теперь Элизабет так делала всегда, надеясь увидеть Джона на той стороне улицы или в окне противоположного дома. Ни разу не увидела.
— Опять приходил этот осел со своим псом, — сообщила Молли. — Полчаса глядели на «Ожидание», топтались, вздыхали, урчали и ушли.
— Никто не звонил? — рассеянно спросила Элизабет.
— Эрл звонил. Он вернулся к себе на виллу. Приглашал в гости. О наших успехах не спросил ни разу. — Молли восхищенно развела руками. — Что за выдержка у человека!
— Да... — Элизабет отчего–то вздохнула. — Хорошо быть Эрлом.
— Нашла кому завидовать, — Молли потянула сигарету из пачки, щелкнула зажигалкой. — Не верь счастью одиноких. Им нехорошо. Даже когда они наедине с Богом.
— Ты не права, Молли. — Элизабет повернулась в кресле, вытянув ноги перед собой. — Во-первых, ему хорошо. Во-вторых, я ему не завидую. Зависть — это когда ты желаешь чужие удачи примерить на себя. А я бы не хотела быть Эрлом. К тому же я счастлива...
— Да? — Молли сверху вниз в упор разглядывала подругу. — Ты прости меня, ради Бога, мы знакомы уже несколько лет... и кое–что знаем друг о друге...
— И что же ты знаешь обо мне? — Элизабет рассмеялась. В самом деле, о каждом своем новом увлечении Молли рассказывала всей конторе. Помнится, в прошлом году Джейн, шеф и Элизабет бурно негодовали на некоего Фила, с которым Молли никак не успевала кончить, такой эгоист попался... Своим прошлым и настоящим Элизабет с Молли не делилась никогда.
— Я знаю тебя как облупленную. — Подруга все так же в упор смотрела на Элизабет. — Мне не нужно никаких твоих слов, чтобы безошибочно определить, как ты провела вчерашнюю ночь.
— И как же я ее провела? — Элизабет усмехнулась и тоже закурила.
— Ты провела эту ночь одна. Спала плохо. И полночи мечтала о мужике.
Элизабет перестала улыбаться,
— Ты уже дня три не можешь встретиться со своим Джонни, — безжалостно продолжала Молли, — и сильно напрягаешься по этому поводу.
— А как ты... — пролепетала Элизабет.
— Никакой мистики, — резко хохотнула Молли, — Он каждый день звонит тебе, вы болтаете, я все слышу. У него какие–то срочные дела, шляется хрен знает где по ночам, скупает какие–то акции, да?
— Подслушиваешь, — грустно констатировала Элизабет.
— Подслушиваю?! — возмутилась Молли. — Да ты так орешь, что посетители шарахаются, во всей галерее СЛЫШНО.
— Прости, ты права.
— Я всегда права. И, знаешь, что скажу тебе... не обидишься?
— Постараюсь. — Элизабет тяготил этот разговор, но обрывать его тоже почему–то не хотелось.
— Ты живешь неправильно. — Молли загасила сигарету в пепельнице и села в кресло напротив Элизабет. — Для тебя любой преходящий роман — пустая и досадная случайность, а главное в жизни — это любовь. Настоящая. Серьезная. С большой буквы. Только ради нее и стоит жить.
— А разве не так, Молли?
— Не так! Самое подлое и гнусное, что только есть в нашей траханной жизни — это большая любовь. Хуже нее могут быть только вонючие девичьи мечты обо всей этой дребедени.
— Слушай, — Элизабет поморщилась, — ну что за глупый цинизм, ей-богу... Можно подумать, ты не влюблялась никогда.
— Влюблялась! — Молли схватила новую сигарету. — О, еще как! Я влюбляюсь каждый день. И каждый день счастлива. Потому что нет ничего прекраснее влюбленности и нет ничего гаже любви. Этой рабской зависимости от какого–нибудь подонка, от его капризов, от его проблем, от его тщеславия, от его... — Молли яростно закашляла, задохнувшись дымом. — Нет ничего прочнее случайных связей, — торжествующе прохрипела она.
Элизабет зевнула; она и вправду сегодня не выспалась. Спорить не хотелось.
— Я никого не люблю, — докладывала Молли, — и я влюблена в каждую подвернувшуюся сволочь. Знаешь, в кого я влюблена теперь? Ну, догадайся.
Элизабет приоткрыла рот: быть не может!..
— Угадала, милая, — глазки Молли томно блестели из–за пелены табачного дыма. Потухшая сигарета в руке Элизабет слегка дрожала. — С твоим Брюсом! Господи, ты бы видела, как робко он трахал меня в первую ночь и как разошелся за эту неделю... В жизни у меня не было такого нежного и напористого мужика. Между прочим, — Молли округлила глаза, — должна тебе сказать, что мне он достался... прости опять–таки... совсем неумелым мальчиком. На третью ночь он чуть не со слезами сознался, что до меня почти нечего не знал об искусстве любви. Он так удивился, когда узнал, что можно, оказывается, и сзади. До тридцати лет дожил, бедняга, и такой пробел!
Элизабет была смущена.
— Я не любила, его, Молли, — тихо сказала она. — И вообще... давай не будем об этом.
— Да я что, тебя упрекаю, что ли?! Просто мне обидно. Ты уже месяц ходишь с каким–то безумием в глазах, то светишься, как дура, а то слезы глотаешь. Жалко мне тебя, вот что.
— Молли, — Элизабет, сгорбившись, сжала руки коленями и так застыла, — насчет того, как вы там сзади... все это малоинтересно. Хотя, конечно, очень хорошо, что знания Брюса о жизни столь существенно расширились. И все благодаря тебе. Спасибо...
— Я принесу воды, — заволновалась Молли.
— Не надо. Лучше дай мне сигарету, мои кончились, — Элизабет глубоко затянулась. — Знаешь что, — жалобно заговорила она, — не могу я его понять, этого Джона. Иногда с ним так легко... так бывает, когда люди одни и те же книги читали. А потом вдруг — тяжесть, нелепость, невнятица...
— А он что, начитанный? — пробормотала Молли.
— Что? Нет, какие книги... ты опять права. Ни черта не читает. Я вообще не понимаю, как он живет. И... я не понимаю, что у меня с ним... что меня с ним... связывает... что у нас... происходит... и все это откладывается куда–то в подсознание. А знаешь, что самое ужасное?
— Самое ужасное, — медленно и отчетливо, как первая ученица, вдруг заговорила Молли, — заключается в том, что неизвестно, чем все это кончится. Эта ваша Большая Любовь.
— Да, — сказала Элизабет. — Эта наша Большая Любовь. Это маленькое время, отмеренное нам для счастья. Ты знаешь, Молли, ведь я, правда, счастлива.
Зазвонил телефон. «Слушаю, — Молли кивнула подруге. — Тебя».
...Пропустили ее легко, да и кто, собственно, мог бы ее задержать? — хотя ей отчего–то представлялось, что в такого рода местах обязательно должен сидеть у входа или страж с пистолетом, или угрюмая секретарша с непроницаемым лицом. Но у лифта ей встретился чрезвычайно обаятельный и неприлично молодой человек в безукоризненном костюме и популярно объяснил, как найти нужный кабинет.
И секретарша у дверей этого кабинета кивнула ей понимающе, даже, как показалось Элизабет, несколько игриво, — многих ли она сюда пропускала? Или он так же, как и с ней, предпочитает обходиться свободным временем, а на службе имеет дело только со служебными делами. И было ли у него что–нибудь с секретаршей? «Была у меня одна секретарша, так у нее была привычка в постели пукать и икать от страсти...» Нет, такого он, разумеется, никогда не говорил, но фразочка вполне в его духе. Что–то будет после нее? «Была у меня одна экзальтированная блондинка, относившаяся ко всему с комической серьезностью, плакавшая в оргазме и с высоты своего образования презиравшая минет, потому что при этом рот занят и не поговоришь...» Нет, никогда!..
Через три минуты секретарша вышла с кротко потупленными глазами. Нет, так быстро он не мог успеть.
— Вас ждут.
Впервые у него на службе.
И без приглашения.
Впрочем, он любит сюрпризы. И хоть раз инициатива в них не будет принадлежать ему.
Кабинет был огромен, но Джон в нем не выглядел ни меньше ростом, ни, как бы это подумать без иронии, стройнее, скажем так. Хотя он всего лишь чуть полноват, но мягок, значителен и крупен. Плюшевый медведь из детства — вот кого он ей напоминал. Все хорошее в своей жизни она возводила к детству. Когда ее кормили с ложечки, но не претендовали на власть и не валяли по столу с раздвинутыми ногами и порванной юбкой...
— Ммм?
Он поднял на нее глаза. Посмотрел одобрительно, нежно и призывно. Сейчас будет очередная авантюра.
— Вот, — она протянула ему пакет. — Твое любимое.
Это были печенья из китайского ресторанчика внизу. С предсказаниями. Он любил предсказания даже больше, чем печенье, хотя был большим сластеной.
— Ну–ка, ну–ка! — Он оживился, но оживление у него выражалось всегда только в особенной глубине голоса, мягкости и плавности движений, как у тигра перед удачной охотой. Элизабет протянула ему пакетик.
— Тяни, фаталист.
— А вдруг ты все подменила, и там написано: «Еще одно печенье, и под лемуром сломается ветка»?
— Ты что! Как можно подменять судьбу?! Там, скорее всего, написано: «Той, что любит тебя, ты не предложишь сесть даже на пол».
— Посмотрим, посмотрим... — его серьезность и вера в судьбу умилила ее и заставила пожалеть о сказанном.
Он откусил половину одного из печений. Развернув бумажку, Джон прочел нараспев, словно молясь:
— «Твое сокровище в твоих руках, все прочее — лишь ветер».
— То есть воздух, — уточнила Элизабет. — Которым ты торгуешь.
Но Джон был рассеян и не обратил внимания на этот выпад. Он стоял у экрана дисплея и внимательно, по обыкновению, следил за курсом акций, за информацией, за темными и светлыми полосами диаграммы. «Ветер, — бормотал он. — Ветер, это ведь воздух с направлением, воздух, который заставили вертеть мельницу... Ну да, торговля воздухом — но это совсем не так плохо, правда, Элизабет?»
— Судя по тебе, это превосходно.
—- А теперь ты.
Она вынула предсказание и вчиталась в буквы, стилизованные под иероглифы:
«Ровно через двое суток ты встретишь свою судьбу. Доверься»
— А если я уже встретила свою судьбу?
— Это значит, что двое суток спустя ты опять придешь к бедному, старому Джонни, чтобы принести ему поесть, — он прожевал рассыпчатое, нежное печенье. — И чтобы увидеть наконец, чем он, собственно, занимается, пока ты там в поте лица своего продаешь чужие безумства. Которые тем и отвратительны, что неестественны, неорганичны и рассудочны.
— А то, что делаешь ты, конечно, гораздо почетнее.
— Конечно! Я, по крайней мере, не порываюсь назвать дисплей произведением искусства (хотя в галерее у них было и не такое — один из учеников и последователей Дали выставил унитаз на середину зала и на полном серьезе пытался уверить окружающих, что это новое слово в искусстве. Какой смысл из унитаза выводился — она уже не помнила. Да и к чему это ему? — ему, Джонни, который и к серьезному–то искусству равнодушен).
— Ну, и какие же радостные открытия ты для себя сделала, прелесть моя?
Она села на пол. Ибо приглашения от него так и не дождалась. Она чуть откинулась назад, оперлась на руки, согнула левое колено, все это время поглядывая на Джона хитро, вызывающе и лукаво — как он научил ее. Вся она была — насмешка, и вся — призыв. Он был таким, и она уже никогда не станет другой. И будет такой со всеми, хотя лучше бы после него никого не было...
— Я открыла для себя, что у тебя огромный кабинет. Очень привлекательная секретарша. Очень серьезные дела. Одним словом, я решила представить себе, куда девается большая часть твоего времени. И чем вызваны эти внезапные перерывы в наших встречах. Теперь я знаю: на работе ты работаешь. И устаешь. И поэтому быстро засыпаешь, и снятся тебе колонки цифр, столбцы информации, сводки по стоимости воздуха... Грозовой воздух — из России, влажный — из Англии, теплый — на Франции...
— Ты действительно могла предположить, что я изыскиваю предлоги и бегаю от тебя?
— Нет, ну конечно, я не могла этого предположить. Я даже сказала себе: кто согласится его терпеть, где он найдет другую такую идиотку? Но подозрение есть подозрение, с ним ничего поделать нельзя.
— Другую такую я действительно нигде не найду. А какая ты еще будешь! — он тихонько засмеялся.
— Может быть, сейчас — хоть слово о браке? Хоть отдаленная надежда на перспективу?
— Ты будешь просто изумительна, Элизабет, — нараспев говорил он. — Я научу тебя всему. Научу совсем не думать. Научу достигать оргазма при одной мысли обо мне...
— И чем все кончится?
— А этот вопрос ты вообще забудешь. Потому что почему, черт побери, все должно кончаться? Или ты пришла ко мне, чтобы услышать о будущем. Так предсказаниями будущего занимаюсь не я, а китайское печенье. Через двое суток судьба к твоим услугам.
Элизабет медленно встала. С улыбкой посмотрела на него. Эта улыбка ничего не должна была ему сказать. Загадочная и медлительная. Пусть думает, что хочет. Повернулась на каблуках. Это он научил ее такой кошачьей мягкости, загадочности, медлительности. Пошла к двери. Оглянулась. Он следил за ней с восхищением, как учитель на достойную ученицу. Вот, кажется, все, что ему было нужно — женщина, не требующая ничего. Она резко распахнула дверь.
Он не пошевельнулся.
Гибко покачивая бедрами, стараясь идти как можно независимее и прямее, она вышла из кабинета.
Он стремительно нажал кнопку на пульте и, приблизив губы к встроенному микрофону, приказал секретарше:
— Не выпускайте ее!
У секретарши, видимо, был опыт выполнения таких распоряжений.
— Простите, мисс, во вы не можете выйти.
— Почему?
— Чтобы покинуть этот кабинет, нужно специальное разрешение. Пропуск.
— Очень странно. Чтобы войти, не нужно, а чтобы выйти...
— Сожалею, мисс, во таковы правила. Вернитесь в кабинет, вам выпишут пропуск, он даст вам право спуститься, а я по внутренней связи предупрежу служащего, что стоит у входа.
— Когда я входила, у входа никого не было.
— Вы просто никого не заметили.
Элизабет хмыкнула и вернулась в кабинет Джона.
— Судьба! Выпусти меня из своих лап, пожалуйста. Напиши мне расписку, что я тебя не убила, не ограбила я не уношу в кармане. Чтобы похищать такого бегемота, надо заранее договориться о предоставлении ему жилья в зоопарке.
— Иди сюда, — сказал Джон с самой обворожительной из своих улыбок. — Я займусь предсказанием. Сейчас тебе предстоит посещение мемориала «Здесь возлюбленный подкреплялся».
Их столовая напоминала скорее ресторан — никогда в жизни, кажется, Элизабет не видела такого количества людей во фраках, в идеально начищенных ботинках, в идеально отглаженных сорочках. Впрочем, здесь это не производило впечатления роскоши и выглядело скорее униформой, а потому угнетало. Она не любила униформы, даже если речь шла о столь презентабельном ее варианте.
Джон и здесь выделялся — то ли потому, что фрак сидел на нем очень уж по-домашнему, то ли потому, что в его поведении не было напыщенной важности, присущей остальным. Здесь и ели, словно священнодействовали. Урвав время у дел и ни на секунду не роняя себя в собственных глазах. Интересно было бы представить такого типа в сортире. Он, наверное, и на унитазе восседает с важностью вершителя судеб. И, опорожняя желудок, продолжает прикидывать в уме наибольшую выгоду, которую можно из этого извлечь. Яппи как он есть, да еще в такой концентрации. Впервые Элизабет присутствовала при подзарядке такого количества роботов. Яппи ей были противны с университетских времен. Впрочем, как и хиппи. Грязнуля и чистюля — одного поля ягоды.
— Хочешь почувствовать себя одним из этих мужчин?
А что, — было бы забавно!
— Каким образом ты предлагаешь мне это сделать? Поиграть на бирже?
— Зачем же. Чтобы представить себя женщиной, вовсе не обязательно отдаваться. Пошли, сейчас вернемся.
— Что ты собираешься делать?
— Не задавай лишних вопросов.
Она заразилась его весельем, которое было на этот раз каким–то болезненным, почти лихорадочным. Все–таки он здесь чужой, не менее чужой, чем она, — даром что с ним уважительно здоровались, раскланивались и обменивались дежурными фразами.
— Тебе ведь тут нравится?
— Не нравится.
— Я тебя понимаю. Это зависть, да?
— Господи, Джонни, чему тут завидовать?!
— Сейчас поймешь.
Потайной шкафчик в его кабинете, куда они вернулись почти бегом, держась за руки, — потряс ее. О, у этого маньяка, как у всякого настоящего маньяка, заготовлен целый арсенал! На полках были аккуратно разложены брюки, фрак, бабочка, сорочка, туфли, — все настоящее, только на несколько размеров меньше, заготовленное в расчете явно на женскую фигуру.
— Не будешь же ты утверждать, что закупил все это специально для меня?
— Не буду, — сказал он, глядя ей прямо в глаза.
— Ты что, уже устраивал здесь подобный маскарад?
— Допустим...
— С журналисткой? Засылал се в качестве шпионки? Подслушать разговоры конкурентов?
— Как они проводят уик-энды, я и сам примерно догадываюсь.
— Тогда зачем же?
— Чтобы тем вернее вызвать отвращение к ней. Журналистка во фраке — это был уже некий предел, который переходить нельзя.
— Ты хочешь вызвать у себя рвоту при виде меня?
— Если этого до сих пор не произошло, ситуация безнадежная.
Она и не хотела возражать. Ей не нравилась шутка. Но в ней было странное обаяние безумия, была новизна, и Элизабет ощущала себя все большей и большей рабыней этой новизны. Он умело разжигал в ней страсть к постоянному обновлению жизни. И, видимо, он чувствовал, как болезненно и неотразимо влекут ее любые проявления безумия среди рутинного однообразия жизни, — того безумия, которое мелькнуло ей единожды и с тех пор сопровождало на каждом шагу.
— Как я выгляжу?
— Чертовски возбуждающе.
— Джонни, клянусь, ты скрытый педик!
— Подожди, мы забыли существенную деталь!
Из кармана ее фрака он извлек небольшие рыжие усики, купленные, видимо, в магазине театральных принадлежностей, где обычно закупают антураж для школьных спектаклей. Он осторожно приладил усы под ее носом, сдвинул вправо, влево, потом удовлетворенно полюбовался и, не удержавшись, сдернул чуть наискось. Левый ус залезал ей в рот.
...На него посмотрели с удивлением, на худощавого новичка в коротковатых штанах — с чувством презрительного превосходства. Джон, едва отвечая кивками на приветственные возгласы, вел ее к свободному столику.
— Билли, дружище, — громко говорил он, глядя прямо на нее, — как я рад, что сейчас мы наконец–то поговорим о делах! Поправь цилиндр, старина, вечно он у тебя съезжает. Отрастил лохмы.
Джон заказал два коктейля, как выяснилось, довольно крепких, потому что после первых глотков у Элизабет прошли все страхи и опасения, неприятный осадок исчез, и в душе она хохотала над ничего не подозревающими ублюдками вокруг. Ее слегка лихорадило, возбуждение росло, она чувствовала, что сегодня он выкинет еще что–то. Да, пожалуй, его изобретательности хватит надолго. Связывает ли их что–нибудь, кроме этих авантюр? О да, несомненно. Она многажды задавала себе этот вопрос. И теперь, когда желание росло в ней с каждой секундой и сердцебиение учащалось, она не представляла, как могла опасаться за их будущее.
А Джонни блистал. Здесь он был в своей стихии. Импровизация и эпатаж, да еще где? — среди своих, среди ослов, считающих его равным, здесь, где репутация — превыше всего! Может быть, и его лихорадило. Но скорее всего, он четко вел роль, готовый к любым неожиданностям. Неужели это уже было у него с кем–то? Ложь, чушь, быть того не может! Он все это заготовил для меня. Иначе почему все так прекрасно сидит, только брюки коротковаты?
— Работаешь, работаешь, работаешь, — говорил он чуть громче, чем нужно, и на такое нарушение нормы соседи немедленно оборачивались, чтобы уже не оторвать взгляда от странного блондина рядом с Джонни: светлые длинные волосы, нервное лицо, рыжие усы...
— Весь в трудах, весь в бегах... встречаешься с людьми... А люди тебе не нужны. Нет, бывают, конечно, исключения вроде тебя, старина Билли, но в основном... Они пытаются что–то продать тебе. Это не то слово — продать. Всучить, всучить, не питай иллюзий, старина. А потом ты возвращаешься домой. Один-одинешенек, выжатый, как лимон, полный неосуществленных планов, радужных надежд, — да, лимон, полный неосуществленных надежд. Помнишь меня в колледже. Романтические устремления, стихи... Как сейчас помню: как пахнет роза... э-ммм... да, как пахнет роза, тьфу ты черт... вот видишь, все перезабыл. Падаешь на кровать, мысли путаются, жизнь проиграна... Ложь и обман! Да в каком мире мы живем, черт возьми?! Готовишься к следующему дню. который ничем не будет отличаться от предыдущего. Опять те же люди, которые чего–то от тебя хотят, хотят... а ты от них — только одного, но не подумай, старина Билли, не того, чего всегда хочешь ты. Совсем другого: чтобы все они провалились в задницу, теснясь, толкаясь, и чтобы всем хватило места! И знаешь, что меня поддерживает? Ну, уж ты–то, казалось бы, должен догадаться. Единственное, что держит меня в форме, — это женщина. Готов поспорить на что угодно, у тебя никогда не было такой бабы! Клянусь, не было! Потрясающая баба, я даже иногда не могу поверить, что она моя...
И весь этот спектакль — ради меня, ради меня! Чтобы показать всю разницу между собой и прочими! Как он все понимает, что он творит!
— Н-да. — Он отрезал кусочек бифштекса, машинально протянул ей на вилке, но, спохватившись, проглотил сам. Она поперхнулась смехом. Он жевал и не умолкал ни на секунду. — Особенно когда я вижу ее голой. Умница, образована, как я не знаю что, хотя, пожалуй, в этом вас с ней можно сравнить. Чиста, как снег, в смысле принимает душ четырежды в день. Но самое главное — у нее великолепный зад. Просто великолепный! Ты знаешь, что меня еще в колледже страстно влекло к задам. В женщине прекрасно все, например, уши, — мне очень нравятся уши, — и еще передний зуб, который должен быть чуть кривоват, и вообще желательно, чтобы баба была убогонькая, хроменькая, например, или с врожденным пороком — типа заикания. Это несказанно возбуждает. Но у этой такой зад, что он искупает все. Если бы кто–то спросил меня, что вкладываю я в слово «жопа», то, я сказал бы тебе, я сказал бы каждому, что вкладываю я в эту жопу! Это жопа пар экселянс, жопа из жоп! Вот такой формы. Ты спросишь: а сиськи? И я отвечу тебе: глаза! Но все остальное — жопа... — И тихо, наклонившись к ней, он прошептал ей в самое ухо, обжигая его жарким дыханием:
— Ты действительно прекрасна! Действительно! Потрясающе красива! Поцелуй меня, поцелуй, я не выдержу...
И в следующую секунду он уже прильнул к ее губам. Это был один из тех поцелуев, который действовал на нее неотразимо — он обнял ее и чуть покусывал нижнюю губу, поглаживал пальцами ее висок и щеку...
— Отдай мне усы!!! — крикнул он на весь ресторанчик. — Старина Билли, отдай мне усы!!!
Он сорвал рыжие усики с ее верхней губы и исступленно накинулся на нее с объятиями и поцелуями. На них смотрели с брезгливым презрением, в котором она напрасно надеялась уловить испуг. Яппи были непроницаемы, непрошибаемы, — их может испугать только то, что касается их лично. Это их лично не касалось.
— Бежим отсюда!
— А моя одежда?
— Ничего, полежит у меня!
— Но куда ты?!
— Куда угодно.
Они растолкали поджимавшихся, расступающихся яппи и вылетели в коридор, а оттуда, не разнимая объятий, — на лестницу. Кубарем скатились вниз (она едва не падала в неудобных и великоватых ботинках). На улице хлестал ливень.
Машина неслась на них стремглав и едва успела затормозить. Элизабет в негодовании стукнула кулаком по капоту.
— Педик проклятый!
Как ни странно, это было единственное ругательство, приходящее ей на ум в любых ситуациях. Другого она, видимо, просто не знала.
Водитель, и без того обозленный, выскочил из кабины. Он показался ей похожим на того итальянца, который без особенной доброжелательности посмотрел на нее еще во время их первого свидания с Джоном, в итальянском ресторанчике, когда Джон — Господи, тысячу лет назад! — рассказывал ей про чьи–то выбитые мозги. Конечно, это вряд ли был тот самый итальянец. Это был просто итальянец. Усатый, в расстегнутой рубахе, открывающей волосатую грудь. У итальянцев, как и у всех вообще южан, здорово развита солидарность. Следом за ним из кабины выскочили еще двое, и судя по солидарности, это тоже были итальянцы. Они что–то кричали Джону и Элизабет, и Элизабет непременно разобрала бы итальянский у них акцент или какой–то другой. Она была здорово пьяна, и пьян был Джонни, но он, по всей видимости, пьянел от того, что ввязался наконец в нормальную историю, — пьянел от опасности.
Они стремглав неслись по каким–то мокрым тротуарам. Она не узнавала мест. На улице случился еще какой–то итальянец, который побежал вслед за соотечественниками. Впрочем, может быть, это был враг тех итальянцев, человек из другой мафии, который решил их догнать. Мысли ее путались, дыхание прерывалось.
— Джонни! Не беги так! Я за... за...
— Заикаешься?
— Задохнусь!
— Удерем — поговорим.
— Ууу, сукин сын! — крикнул волосатогрудый, приблизившийся на критическое расстояние.
— Он не сукин сын! — крикнула Элизабет. Ей стало обидно за Джонни. Чего доброго, они их догонят, ее не тронут, а его прибьют. А что сделают ей? Наверное, изнасилуют. Как приятно, наверное, как интересно быть изнасилованной итальянцем! Мафиози! Чтобы Джонни лежал рядом и сквозь синяк пытался на это смотреть. Интересная инсценировка. Вполне в его духе. Она расхохоталась на бегу. Джон втащил ее в подворотню, а затем...
Она не сразу сообразила, где они очутились. Водоочистная станция не принадлежала к числу мест, по которым Элизабет любила прогуливаться. Потоки воды хлестали по ступенькам, ведущим вниз. Там они намеревались затаиться, но следом по лестнице, оскользаясь и ругаясь на чистом английском, валился итальянец и его веселые друзья.
— Ах ты подонок!
Джонни молчал и только грозно сопел. Она еще никогда не видела его в драке. Исходя из того, что ему пришлось сопротивляться сразу троим, — он недурно дрался. Элизабет подбежала к итальянцу, державшему Джонни за отвороты пиджака, и наподдала ему под зад коленом. Он обернулся с криком «Сука!» и кинулся на нее, но Джонни обхватил его сзади и швырнул на кирпичную склизкую стену. Тот стал медленно сползать по стене. Другой выхватил нож, третий погнался за Элизабет, но поскользнулся и шмякнулся в грязь. Рядом с ним упал нож, выбитый Джоном у противника, а вслед за ножом полетел и его владелец, сраженный прямым ударом в челюсть. «Браво, Джонни!» — завизжала Элизабет и бросилась ему на шею. «Спешишь», — пробормотал Джон и оказался прав: на его шею нашелся еще один претендент. Итальянец, отлипнув от стены, мокрыми пальцами сдавил ему горло.
Джон захрипел, извиваясь в руках недобитого итальянца.
«Нож!» — мелькнуло в голове Элизабет, она бросилась на цементный пол, нашаривая в воде рукоятку или лезвие. Джон, схватив противника за волосы, тщетно пытался перебросить его через себя. Элизабет схватила нож и с криком «Держись, любимый!» с размаху вонзила его в задницу душителя. Тот взвыл и, закружившись на одном месте, принялся изрыгать самые страшные итальянские ругательства. Резко выдернув нож, Элизабет изготовилась к повторной атаке, но это уже не понадобилось. Жутко завывая и закрыв, постыдную рану, мафиози драпанул с поля боя. За ним потянулись и остальные, ибо южанам положено бегать от северян.
— Победа! — заверещала Элизабет, бросая окровавленный нож и в избытке чувств рванув на груди сорочку. — Мы победили, Джонни! Смерть макаронникам!
Джон сопел и силился улыбнуться.
Выглядел он, прямо сказать, не лучшим образом. Фрак клочьями свисал с плеч, бабочка улетела безвозвратно, пуговицы с сорочки осыпались. Хорошо еще, что в эту минуту Элизабет не видела себя: цилиндр остался далеко позади вместе с последними остатками благоразумия. Мокрая разодранная ткань плотно облегала соски. Глядя на нее, Джон быстро приходил в себя.
То, что он окончательно стал походить на себя прежнего, подтвердилось незамедлительно. Он положил ей руки на плечи, притянул к себе и поцеловал так, как никогда прежде, — но как поцеловал ее Фредди Макгоул, ее одноклассник, в день когда он впервые избил оскорбившего ее верзилу из соседней квартиры. Тогда он впервые решился поцеловать ее, но был еще чрезвычайно раззадорен дракой и слишком возбужден — не так возбужден, как обычно предполагается в таких ситуациях. Поцелуй был слюняв. Да, надо отдать ему должное, — он был слюняв, но горяч, и горячее прерывистое дыхание другого существа впервые обжигало ее полуоткрытые губы. Они сильно стукнулись зубами, Фредди неумело попытался просунуть язык ей в рот и щекотно проводил им по небу, и еще полчаса она, сама не слишком опытная в таких делах, учила его целоваться. Так и здесь. Она взяла инициативу на себя и принялась ответно целовать Джона — сначала осторожно, нежно прикасаясь губами к его разбитой верхней губе, осторожно слизывая кровь, осторожно гладя волосы, — потом, склонив голову набок и закрыв глаза, с жадностью и страстью, с отчаяньем и безумной надеждой, прерывисто дыша, не отрываясь... Задохнувшись, она на секунду отстранилась и пьяными глазами поглядела на него:
— Я люблю тебя! — кричала она. — Как я люблю тебя Джонни! Я — люблю — тебя!
Словно рыба, бившаяся на берегу и брошенная обратно в воду, она ловила ртом холодные капли и брызги, ныряла в объятья как в волны...
— Джон, я — люблю — тебя!
Джон смотрел на нее загадочно.
— Волной цунами смыло сумасшедший дом, — зашептал он. — Все врачи и психи погибли. В живых остались лишь два пациента: из мужской и женской палаты. Нездешняя сила швырнула их в канализацию. Они впервые увидели друг друга.
— Нет, Джон, — пролепетала Элизабет. — Они уже виделись однажды. Она глядела на него из окна, когда он избивал — старшую сестру на прогулке...
Эту суку, — шептал Джон.
— ...эту гадину, которая измывалась над ней и отбирала искусственный член. И она полюбила его!
— Искусственный член? — выдохнул Джонни.
— Да нет же, — расхохоталась Элизабет. — Тебя, дурака!
— И вот, смытые в канализацию, они глядят друг на друга...
Белый косой луч проникал в подвал, где они стояли. Вода хлестала по ступенькам. В белом луче, в смутном полумраке подвала лицо Джонни было темным, разбитые губы чуть шевелились:
— Они глядят друг на друга и чувствуют, что еще немного...
— И их смоет потоком дерьма! Я угадала?
— Ты угадала, Элизабет! И они понимают, что выход есть только один: насладиться друг другом как можно скорее!
— Он расстегивает брюки...
— Она скидывает наконец эту долбаную рваную блузку...
— Но ей холодно!
— Но он ее согреет, а блузка и так хоть выжми...
— Он целует ее, и немедленно...
— Но и не быстро...
Его слова перешли в постаныванье, — сначала ироническое, затем и самое настоящее, она знала этот короткий стон, с которым он входил в нее, проникая резкими короткими толчками. Она раздвинула ноги. На ней оставались только ботинки, дурацкие ботинки яппи.
Джон, казалось, ничего вокруг себя не замечал. Вода хлестала, холодные брызги обдавали ноги Элизабет до колен. Джон прижался к ней всем телом, подхватил под ягодицы, поднял, и она уперлась ногами в противоположную стену, а спина ее прижималась к холодному, шершавому кирпичу. Она не замечала ничего, отдаваясь столь полно и самозабвенно, что каждая клеточка ее тела растворялась, казалось ей, в этом кирпиче, потоке, луче белого света в водяной пыли. Джонни покусывал ее плечи и шею. Ом двигался быстро, лихорадочно. содрогаясь всем телом. Ее ноги скользили, цепляясь за выбоины и выщерблины на стене. Он удерживал ее на весу, проникая в нее так глубоко, как никогда прежде, задыхаясь, торопя наслаждение. Она выгибалась, охватывая его шею, стараясь прижаться к нему еще плотней, еще плотней. Плеск воды, лихорадочная частота дыхания, и запрокинутая голова. Это длилось, длилось, не кончаясь, долго, бесконечно долго, его пылающее лицо, его руки, его плечи, острое, растущее блаженство, растворение друг в друге, захлеб, задыхание, плеск.
Извержение — извержение любви, воды, света.
— Мы должны завтра же избавиться от своей старой обстановки.
— Новая жизнь?
— Обновление вообще необходимо. И как можно чаще. Перемена декораций, полный поворот кругом. Мне надоела эта кровать.
— У тебя же с ней столько связано!..
— Больше, чем ты думаешь. Ты.
— Ну вот! А ты говоришь — менять мебель.
— Чем больше кроватей будет с тобой связано. — сказал он. приподнимаясь на локте и улыбчиво рассматривая ее, — тем лучше.
Она изучала его сквозь полуприкрытые веки, стараясь, как всегда, понять, насколько он серьезен.
— И на сколько еще кроватей, по-твоему, нас хватит?
Он улыбнулся еще загадочней.
— Это будет зависеть только от скорости, с какой мы будем их менять.
Она сладко потянулась, закинув руки за голову. Он поцеловал ее подмышку. Элизабет засмеялась от радости и щекотки.
— Ты щекотный. — пожаловалась она.
— Ты не знаешь, где можно купить хорошую кровать?
Когда–то он так же щекотал ей ухо своим шепотом. И что–то там было, связанное с кроватью, при чем–то тут была кровать...
Его фотографии а столе. Пистолет. Его звонок. Голос по телевизору...
— Джонни! Я знаю такой магазин! Дешево и, в общем, вполне прилично. На этой кровати могло бы уместиться еще пять пар!
— Кстати! — Он явно загорелся идеей, — Свежая мысль. Об этом стоит подумать.
— Тебе уже не хватает меня? — Она раздумывала, обидеться или нет.
— Перемена обстановки только к лучшему. Я же говорил. Это как спектакль: его нельзя играть в одних и тех же декорациях.
— Ты серьезно?
— Успокойся, — он рассмеялся. — Не более, чем всегда.
Но два следующих дня ей все равно отчего–то казалось, что с покупкой этой кровати переменятся не только декорации. Она знала, что это глупо. Но ничего не могла с собой поделать — ни взять себя в руки, ни махнуть на все это рукой, ни заставить себя пойти в магазин, — она откладывала этот поход, как могла, и могла до тех пор, пока на третий день не поняла: или она увидит Джонни и сделает все, как он хочет, или у нее так и будет все валиться из рук, порвется новое платье и окончательно выйдет из строя кухонный комбайн.
Сначала они пошли в ювелирный отдел.
Джонни выбирал цепочку так же придирчиво и умело, как две недели назад присматривал платье, и точно так же не советовался с ней — только подносил цепочки к ее шее, отстранялся, рассматривал, клал на прилавок. Выбор его остановятся на крупнозвенчатой, но тонкой, ажурной золотой цепочке, достаточно длинной. чтобы свободно лечь на не хрупкие ключицы.
— Пожалуй, эта, — сказал он, но опять–таки не ей, себе.
Сумма была такой, что выражать недовольство было бы непозволительной бестактностью. Элизабет чувствовала себя и так неловко при любопытствующих покупателях и снисходительно улыбающемся продавце. Джон с улыбкой выложил деньги. Потом он аккуратно забрал сдачу и спрятал ее в потрепанный бумажник.
— Хочешь, купим тебе новый бумажник? — спросила она.
— Не люблю новые бумажники.
— Но ты же любишь перемены?
— Не во всем. С этим у меня связаны воспоминания.
— А ты суеверен. Разбогател с этим бумажником и боишься, что разоришься с другим?
— Ты опять меня подменяешь собой. Мои денежные дела не зависят от случайностей. Просто — привычка.
— А ко мне?
— Девочка моя, когда ты дойдешь до состояния этого бумажника, чего я постараюсь не допустить, я подумаю над твоим предложением. Но пока ты выглядишь у меня как новенькая.
Что ему понадобилось в отделе сувениров? Он безошибочно направился к витрине, где продавались маски и костюмы, театральный антураж, забавные вещицы, предназначавшиеся не для использования, а для любования или игры.
Там он выбрал вещь настолько странную, что в ее голове никак не укладывалось, какую пользу или радость можно из нее извлечь.
Гибкий охотничий стек свистнул в воздухе. Джон пробовал его шутя, играя, становясь то в одну, то в другую позу; потом поднял глаза на нее:
— Ну, как?
— Обворожителен. Ты решил купить собаку?
— Зачем. У меня уже... — Он замялся. — Годы не те, чтобы с ней бегать по утрам.
Она вспомнила о близнецах, бегающих с собакой каждое утро около ее дома. Да, Джонни в этой ситуации представить себе трудно. Скорее уж собака бегала бы за ним, как собака. А он за ней... Нет, разве что собака сумела бы совсем заморочить ему голову обещаниями веселых перемен.
А стек свистел все резче и резче. Шутки кончились. Глаза Джонни горели не яростью, но веселым, как бы удивленным азартом. А можно, оказывается, и так! И вот так! И вот еще так!..
— Я беру, — отдышавшись, бросил он продавцу.
Двадцать девять долларов на ветер. Впрочем, ерунда. Если он еще что–то задумал... Как знать? В любом случае его отговаривать бесполезно, и оттого лучше всего имитировать безразличие. У всех свои причуды, а его жизнь вообще состоит из причуд. Иногда очень приятных. Она дотронулась кончиками пальцев до цепочки, которая вначале чуть холодила плечи и шею, но быстро согрелась ее теплом. Элизабет были приятны восхищенные и завистливые взгляды. Смотрите, смотрите! Это мне, мне, а не кому–то другому. И кровать будет мне. И сам он — тоже. И все, что он купит... кроме, надеюсь, стека.
— ...Очень даже ничего себе, — сказал Джон, плюхнувшись на кровать. Ни скрипа, ни стона пружин. А ведь он тот еще медведь. Прекрасное приобретение.
Пожилая продавщица улыбнулась ему доброжелательно, но Элизабет заметила на ее лице некоторый испуг и неприязнь. Еще бы, каждый такой коала будет приходить и с размаху всем седалищем прыгать на кровать! Впрочем, он не толст. Во всяком случае, это здоровая полнота здорового мужчины, у которого мускулов значительно больше, чем жира. Не дряблый жирок засидевшегося интеллектуала, который гордится своим бессилием, подводя под него философские оправдания. А в постели потеет. Тоже мне. Нет, это была полнота человека, который в юности, должно быть, прыгал в высоту и был чемпионом колледжа, а потом следил за собой, много ходил, ел то, что хотел, и все делал с аппетитом.
— Когда мы можем это получить? — оборотился он к продавщице, которая смотрела на него, не отрываясь.
— Я думаю, не раньше пятницы. Но для вас, — она подчеркнула это «для вас» с профессионализмом старой продавщицы, знающей, как купить и удержать клиента, — для вас я постараюсь, и вы получите ее не позднее четверга. К которому часу привезти кровать? Оставьте адрес. Доставка входит в стоимость.
— Сколько?
— Семь тысяч долларов.
Элизабет тихонько присвистнула.
— Лемур, — шепнула она, наклоняясь к его уху, — а куда же мы денем старую? Поставим на эту? Или пристроим под нее?
— Сдвинем вместе, а там посмотрим, — может быть дождемся Нового года и по обычаю выкинем из окна.
Элизабет усмехнулась. Она представила себе, как их старая, вполне еще хорошая, много всего пережившая кровать выпадет из окна и полетит на морозную улицу. Из тепла, из родной комнаты, где она была нужна, незаменима, любима, где на ней любили, где утыкались в нее лицом, — полетит, ничего не подозревая, ни к чему не готовая, вниз, в холод... Или нет. Разумеется, она будет к этому готова. Потому что новая кровать будет ей страшно хамить. Молодость беспощадна. А старуха каждый вечер будет надеяться, что лягут именно на нее. И она опять почувствует содрогания и торопливую жадность любящих, которым все равно никогда не слиться до конца.
Господи, остановила себя Элизабет, что это со мной?! Она на секунду представила себе, как Джонни с ее помощью — если, конечно, никуда не денется до Нового года, вот ведь проклятая мнительность! — пропихивает кровать в окно. Какая чушь! И потом — неужели неистребима эта сентиментальность, эта детская жадность к вещам, а вернее — жалость к вещам? Она с детства была страшно привязчива, привязывалась в том числе и к игрушкам, и к обстановке, и к прежним квартирам, — так что когда кукла падала, она поднимала ее и целовала ушибленное место. Ей и посейчас бывало мучительно жалко любимых, а то и просто принадлежавших ей вещей. Чужих вещей она не любила: всегда боялась, что несчастья, когда–то случавшиеся с владельцами, теперь могут передаться ей, произойти и у нее. А свои вещи, наоборот, она не любила дарить или терять — особенно в последнее время, когда они могли передать другим толику ее удачливости. Или Джонни. Или надежду.
Сколько можно думать о всякой ерунде? Ведь за все эти слезоточивые размышления Джонни может ее возненавидеть рано или поздно. Как он еще терпит ее, за что?
— Именно за это, — услышала она его голос.
Что за мистика?!
— Именно за это я и плачу, — повторил он, обращаясь к продавщице. Элизабет, задумавшись, прислонившись к колонне и заложив ногу за ногу, пропустила весь разговор.
— И, пожалуйста, все вместе. В комплекте. И белье, и этот... Ну как это называется... ну прыгает, прыгает... Пружинный матрас!
— Вы разве не хотите все это выбрать сами?
— Нет, вполне полагаюсь на вас.
Старушка не скрыла изумления: платить такие деньги и во всем полагаться на продавца? Нет, конечно, со своей стороны... их фирма... их известность... мы существуем уже около полувека, сударь... тем не менее, я польщена...
— Так вы твердо решили, что покупаете?
— О да, — Джон, улыбаясь, склонил голову, затем обернулся к Элизабет. — Дорогая, ты ведь всю жизнь мечтала о такой кровати?
— С тех пор как себя помню, — твердо ответила Элизабет, прикусив губу, чтобы не рассмеяться,
— Ну, это недавно, — заметил Джон. — Со вчерашней ночи, не правда ли?
Старушка захихикала.
— Даю вам слово, — поддержала она беседу, — что в четверг покупка будет вам доставлена.
— Неужели? — вежливо переспросила Элизабет.
— О, конечно! Бывает, что мы доставляем в пятницу, но я вам даю слово, что это случится в четверг.
— А почему? Я слышала, обычно постели доставляются по пятницам? — поинтересовалась Элизабет.
— Ну, это так естественно, — заулыбалась старушка, — перед уик-эндами... чтобы как следует отдохнуть!
— Я попрошу вас, — важно произнес Джон, — доставить нам все вместе: и белье, и пружинный матрас.
— О да! Причем в четверг, а не в пятницу.
— И знаете, — Джон задумался, — нужны еще четыре большие подушки.
— Какие? — старушка наморщила лоб. — С пуховой или синтетической набивкой?
— Я предпочитаю, — Джон был серьезен как Ротшильд, покупающий пуговицу для подаяния нищему, — м-да, я предпочитаю пух. Пух — он мягкий.
— О да! Прямо в четверг...
— Пух желательно в среду. И еще, — он изобразил мучительное сомнение, — мне совершенно необходим тикающий звук.
— О, конечно, — старушка была сама услужливость, — если вам нужны часы, то выбирайте, есть любые...
— Вы меня не поняли, — строго проговорил Джон, — я говорю о матрасе. Понимаете, мне нужно, чтобы матрас тикал. Причем уже во вторник.
— То есть завтра? — ужаснулась продавщица.
— Боюсь, что даже завтра будет уже поздно, — с грустью произнес Джон. — Вот придем мы сегодня с нею домой, — он кивнул на Элизабет, — разденемся, ляжем отдыхать, разложим на полу всю мою коллекцию пуховых подушек... М-да, начнем совершать некое любовное действо, такой, знаете, набор банальных движений... вперед-назад, вжик-вжик... и будет все — стоны, объятия, слезы, но, — он стукнул себя кулаком по груди, — тикающих звуков не будет! Это невозможно вынести! Любовь длится, а время не идет! Согласитесь, это ужасно?
— Выберите, пожалуйста, цвет подушек, — прошептала старушка, испуганно поглядывая на Джона. — А матрас... матрас мы поищем... Это все?
— Да, пожалуй, — он уверенно подошел к постели и присел на белоснежное одеяло. — Дорогая, — обратился он затем к Элизабет, — подойди, пожалуйста, ко мне. Так. Сядь рядом, пожалуйста.
Она осторожно села рядом.
Джон прилег, придирчиво, но благожелательно поглядывая на нее.
— У тебя красивые ноги. Не правда ли, у моей спутницы очень красивые ноги? — отнесся он к продавщице.
— Да, — пролепетала она.
— И какие славные пальцы ног. Не правда ли? А вы не станете возражать, если Элизабет ляжет на постель? Элизабет! Тебе разрешено лечь.
— Пусть ляжет, конечно, — проговорила старушка. — Это одна из самых популярных наших моделей...
— Но не самая популярная?! — ужаснулся Джон.
— Джонни, — Элизабет смущенно глядела на него, медленно ложась рядом, — это — самая лучшая модель.
— Ух, — он облегченно перевел дух, — а то я было испугался... как же так... кровать не лучшая, матраса тикающего не докричишься...
Он лег рядом с Элизабет, поглаживая ее по плечу, по туловищу, по бедрам...
— Тебе удобно? — спросил он.
— Удобно, милый. Все хорошо. Пойдем?
— А в изголовье удобно? Пух не слишком твердый? Ягодицам мягко? Горошины никакой под собой не ощущаешь?
Элизабет надоело сдерживаться и смущаться. Она от души рассмеялась.
— Горошина не беспокоит, дорогой. Она такая мягкая, Джонни... словно из пуха.
— Хорошо, — успокоился Джон. — Теперь, пожалуйста, раздвинь ноги.
— Зачем?! — она опять стала испытывать неловкость.
— Раздвинь ноги! — тоном приказа произнес он. — Да никто не смотрит! Вы ведь не смотрите, верно?
Старушка с ужасом глядела на Элизабет. Та опять рассмеялась.
— Так мягко? — он провел ладонью по ее ляжке. — И мне мягко. Хорошая постель, — с удовлетворением отметил Джон. — А так хорошо? А так? А если...
Элизабет, покраснев и часто дыша, вскочила с кровати.
— Так значит, в пятницу? — Джон, смеясь, тоже поднялся с постели.
— В пят... нет, в четверг. — Старушка взяла себя в руки и с достоинством отчеканила: — Я лично гарантирую, что товар будет доставлен вам в четверг.
Ответом на ее слова был бешеный визг Элизабет.
— Что с тобой, милая? — удивленно спросил Джон. — Она у меня очень впечатлительная, — объяснил он вздрогнувшей продавщице. — Редко видит дорогие вещи. А кроватей вообще почти не знает. Все, знаете, по люкам шляется да по помойкам... Надо отучать. Так, значит, в четверг? Пойдем, милая.
На лестнице Джон чуть не согнулся пополам от сильнейшего удара локтем. «А будешь щипаться, сволочь, — горячо зашептала ему Элизабет, обвивая шею и целуя его в щеку, — я тебе все яйца оторву!»
На улице мелкий дождь смешивался с крупным снегом.
Кровать доставили в четверг. Джонни, как ни странно, сумел проспать три ночи, во время которых под ним ничего не тикало, хотя Элизабет, не удержавшись от соблазна и привыкнув к его иронической манере поведения в постели, нет-нет и начинала тикать, оказываясь под ним: «Тик-так, тик-так, хочешь кончить — делай так!»
В половине шестого вечера молодой негр с каннибальской наружностью, взыскующей расовой дискриминации, позвонил в дверь и не без ехидства доложил, что кровать находится внизу.
— Заносите! — лаконично распорядился Джонни.
Элизабет, в его белых носках и халате, (правда, уже красном, не таком длинном и приобретенном специально для нее), стояла сзади. Не удержавшись, она показала негру язык. Негр хмыкнул и вскоре вернулся с напарником и кроватью. В сложенном виде она казалась меньше, уютнее, и представить ее почти бескрайней, какой она выглядела в понедельник, в магазине, было сложно.
Негры установили кровать рядом со старой, на которой Джонни только что сидел, снимая носки и рассказывая Элизабет, что он намерен на этот раз предпринять. На этот раз ему хотелось взять ее сзади, и она не имела ничего против, но теперь, когда две кровати заняли почти всю комнату и образовали сексодром, нельзя было исключать, что Джонни захочется взять ее на бегу, после игры в догонялочки на четвереньках. Элизабет подумала, что если она будет избегать его притязаний, убегая достаточно быстро, ей, глядишь, удастся склонить его к гораздо более симпатичному варианту, когда он сначала долго целовал ее живот и — фигура умолчания, — а потом оказывался сверху, и можно было видеть его лицо. В таких размышлениях она рассеянно смотрела на установку кровати и не замечала взглядов негров, которые явно думали о том, что предстоит хозяевам после их ухода, а потому не торопились уходить, явно желая отсрочить чужое удовольствие.
— Что, хороша? — спросил Джонни, показав головой на Элизабет.
— Наша фирма гарантирует качество, — откликнулся тот, что стоял спиной, укладывая пружинный матрас.
Джонни расхохотался.
— Слышишь, Элизабет? Их фирма гарантирует твое качество. Интересно, откуда они знают. Когда тебя доставили, я что–то нс заметил фирменного знака. А ну, показывай, где ты его прячешь?
Он распахнул на ней халат, прежде чем она успела что–либо сообразить и, следовательно, предпринять.
— Здесь? Или здесь?
Что он делает? При них? Господи! Зачем? Или ему так необходимо делать ее любовь посмешищем для всех и вся?!
— А может быть, здесь?
Она не знала, смеяться ей или плакать. Дать пощечину или подыграть в шутке. Она выбрала второе. В крайнем случае, перед собой всегда можно оправдать эту недостаточную решимость: человек — это то, что он сам о себе думает. Если не считать себя униженным, унижения действительно не произойдет.
— Это секретное клеймо, — сказала она. — Оно внутри. И потому вполне могло отпечататься у тебя на том месте, которым ты обычно проверяешь качество.
Блестящий ход! Он был явно ошарашен. Она расстегнула его брюки, приспустила трусы и нежными пальцами извлекла на свет второе «Я» Джонни. Это было, собственно говоря, подлинное второе «Я», поскольку Джонни ласково называл его Эндрю — его любимое мужское имя — и в ответ на ее упреки в бабничестве и безумии неизменно отвечал:
— У него своя голова, у меня — своя.
Покаянно опустив голову, Эндрю явился собранию. Негры глазели на него, оставив дела.
— Ты бы мог и встать перед гостями, — безжалостно произнесла Элизабет. — Где же у нас клеймо? А, вот оно. — Она указала на небольшое красноватое пятнышко: Джонни накануне несколько переусердствовал. — Бедный дружок, ты, кажется, смутился. Что же, ступай на место, моя курочка, высиживай свои яйца. Авось чего–нибудь и высидишь.
Джонни, совершенно ошарашенный, ничего не предпринимал. К тому же прикосновения пальцев Элизабет были ему явно приятны. Он спокойно дал застегнуть себе штаны и только слегка поморщился, когда Элизабет нечаянно причинила ему боль. Во взгляде его недоумение сменилось явным одобрением, хотя в глубине души, чувствовалось, он был сильно уязвлен.
— Я вижу, вам предстоит неплохое развлечение с нашим товаром, — сказал один из негров, ошарашенный и потому уже не столь развязный. — Белье здесь, — он показал на тюк. — Застелите, надеюсь, сами?
— Без сомнения. А что, старина, ведь неплохо бы поразвлечься с такой? — он опять показал на Элизабет. Негры в смущении молчали, и в их переглядывании отнюдь не читалось одобрение.
— С вами, мистер, тоже неплохо бы, — наконец сказал один из них, критически оглядывая Джонни. Мало кому в своей жизни была Элизабет так признательна.
Джонни прикинул свои силы. Один на двоих.
— Вы свободны. — сухо сказал он.
— Приятных снов. — сказал первый негр, тот, что молчал все время. Голос у него оказался неожиданно высокий и мелодичный. Широко улыбаясь, чрезвычайно довольные собой, они покинули квартиру.
Элизабет влепила Джонни звонкую пощечину. Скрестив руки на груди и после секундной паузы влепила другую.
— Господи, ну за что?
Теперь он избрал такую тактику. Инициатива в ее руках. Она усмехнулась внезапному каламбуру. Смотря что называть инициативой.
— Я решил их немного подурачить, — только и всего.
— А все правильно. Мы продолжаем играть. По условиям игры тебе полагается получить по морде. Что, разве не так?
Из ситуации не могло быть другого выхода, кроме как плавно перевести ее в следующую и постараться забыть. Они перешли некую границу. Элизабет вспомнилась где–то в когда–то прочитанные стихи: «Словно покинувшие тюрьму, мы знаем друг о друге нечто страшное. Мы в аду, да и мы ли это?!».
— Пожалуй, что так, — медленно произнес Джонни.
За всем происшедшим могло последовать только одно — внезапный приступ жуткого, лихорадочного веселья.
И он понимал это лучше, чем она.
— Музыкальный антракт, — объявил он. — Танцы с волками! При послушном молчании ягнят!
Он присел на корточки перед своим музыкальным центром и нажал на кнопку с надписью «Power». Она засветилась молочно-белым светом. «Power». Сеть. Наброшенная на нее — нет, теперь на них обоих. Власть.
Его? Нет, теперь, кажется, не только... Хотя...
А Элизабет раскрепостилась вполне. Ее лихорадочное напряжение требовало выхода.
— Налей мне!
— Чего?
— Рому. Хочу настоящего рому. В жизни не пробовала.
Он достал из бара бутылку с головой негра, плеснул в два стакана.
Элизабет услышала музыку. Это был добрый старый Элвис.
Старомодность Джонни — пожалуй, единственное, что к нему сейчас располагало. Да еще его покорность. Оглушили мальчика. Увы, Элизабет не была рождена для лидерства. Перехватить инициативу она могла, по удержать — никогда. Ей легче было подчиняться — так она чувствовала себя более правой в собственных глазах. Легко было слушаться его и подспудно сознавать его правоту или неправоту. Легче было сохранить себя, утаивая чувства и оценки, а не выставляя их напоказ, как того требует лидерство. Лидер подставляется, ведомый — никогда. Лидеру есть что терять. И она почувствовала, что Джонни скоро обретет прежнюю властность.
— Танцуют все! — Она одним глотком выпила ром и забилась, судорожно попадая в ритм безумного Элвиса. Джонни закурил, опустился в кресло и принялся наблюдать.
В конце концов, что произошло? Ничего не произошло. Поиграли. В игру. Кто против?
Сумерки в комнате сгущались. Он включил лампу и направил прямо на нее. Элизабет танцевала спиной к нему. Она почувствовала перемену освещения и встала так, чтобы свет просвечивая ее насквозь. Нет, надо переместить источник. Она схватила лампу, кружась все в том же ритме, и переставила на подоконник. Теперь можно опять повернуться к Джонни спиной. Халат просвечивал красным, ее ноги ясно рисовались сквозь ткань. Она быстро покачала бедрами. Тряхнула головой. Волосы рассыпались по плечам. Пора. Она чуть приспустила халат с плеч. Откинулась назад и затрясла плечами, как цыганка в фильме. Джонни зачарованно наблюдал. Вот теперь время настало. Она резко повернулась к нему и одним движением сбросила халат.
Так–то. Теперь она в одних носках. С одной стороны, крошечная часть одежды, остающаяся на теле, все–таки возбуждает. С другой — ей хотелось, чтобы на ней не осталось ни одной нитки. Носки долой. Ром ударил в голову. Все в том же бешеном ритме она задрала одну ногу, потом другую. Носки слетели — один плюхнулся рядом с креслом, второй упал в руки Джонни. Он понюхал носок и поцеловал. Какова меткость! Джонни закинул ногу на ногу. Пресли неистовствовал. Элизабет ощутила невероятную свободу и нарастающее желание. Собственная нагота всегда возбуждала ее. Нет, что ни говори, а она хороша. Она вспрыгнула на кровать и сделала мост. Гимнастическая школа не пропадает даром. Джонни тряхнул головой. Такого у них еще не было. Что она выкинет теперь? Она рухнула на колени, словно ноги у нее подломились. Теперь он видел все. Она села на пятки и принялась гнуться влево и вправо, подняв руки над головой. Гибкая и близкая. Все ее тело покрылось легкой испариной. Он чувствовал запах ее пота. Вскочила, босыми ногами спрыгнула на пол, точно приземлившись на носки. Повернулась к нему спиной, нагнулась... Джонни терял власть над собой. Элизабет кидалась на стены. Гладила себе ладонями грудь и живот. Упала на колени, оперлась на локти и выгнулась по-кошачьи, — он посмотрел на ее грудь. Темные, отвердевшие соски. Когда она поднимала руки — он видел, как обозначаются ее ребра, когда выгибалась, заводя руки за голову — он видел, как проступает грудная клетка. Элизабет слегка задыхалась. Она была пьяновата, возбуждена и доведена до сердцебиения бешеным ритмом. Такой он не видел ее никогда. Это был танец призывной, ликующей, победительной страсти. Да, если бы она всегда была с ним такой, он, может быть, впервые захотел бы покориться женщине, подумал о браке, о постоянстве, и никогда не пожелал бы ничего другого, хотя краем сознания в своих отношениях с женщинами всегда оставлял возможность разрыва и — более того — понимал его неизбежность. Не оттого, что был Дон-Жуаном, хотя, несомненно, сладчайшим периодом в любви для него всегда бывало его постепенное узнавание, начало страсти, — все до первой ночи включительно. Потом, впрочем, тоже бывало хорошо, если ему удавалось поддерживать разнообразие на достаточном уровне. Отлично! Но это не значит, что он закабален. Ибо не было еще женщины, которая оказалась бы сильнее его, — и не могло быть по определению. Неужели на этот раз произошло что–то подобное? О, нет! Он не собирается сдаваться. Любит ли он ее? Да, безусловно. О, черт побери, что она творит!..
В это время, чувствуя нарастание страсти в композиции Элвиса, Элизабет как раз опустилась на колени, широко разведя ноги. Левой рукой она ласкала свой левый сосок, пальцами ощущая частые толчки сердца. То, что она делала правой, не могло заменить Джонни, но он воспринял это именно как замену.
Он не трогался с места. Пусть кончит. Пусть сделает все, как хочет.
С последними звуками музыки ее движения становились чаще. Она стонала и всхлипывала. Потом вдруг медленно открыла глаза и уставилась на него в упор. Прозрачные, ясные, сумасшедшие глаза кошки, бездонная, невыносимая глубина. Элизабет содрогнулась. И с последним, победным вскриком Элвиса она уронила руки, не вставая с колен и не отводя глаз.
Джонни выдержал этот взгляд. Встал. Быстро разделся. Подошел к ней и поднял на руки. Она не сопротивлялась. Лицо ее было абсолютно серьезно и бесконечно печально. Почти отчаяние читалось на нем.
— Девочка, — прошептал он, зарываясь лицом в ее волосы, прижимая к себе. Она обхватила руками его шею и поцеловала долгим поцелуем. Он чувствовал ее кожу, нежную, как у младенца, смотрел в лицо. Она так и не научилась целоваться с открытыми глазами. — Девочка, — повторил он в самое ее ухо. Маленькое горячее ухо. — Что случилось, мой бедный, радость моя? Я люблю тебя, все прекрасно, не думай ни о чем...
Она опять была девочкой. Он опять был всезнающим, всепонимающим, всепрощающим хозяином. Абсолютным Покоем и Приютом. Она положила голову на его плечо. Какая она легкая, его Элизабет. Он долго носил ее по комнате, шепча слова любви и утешения. Рассказывая сказки про утят, которые застали Поночку со Скруджем Мак-Даком. Потом опустил на новую кровать. Белья они не застилали, укрывшись старым покрывалом. Они заснули обнявшись и спали до полудня.
— Эрл совершенно сходит с ума, — произнесла Молли.
Элизабет оторвалась от зеркальца и посмотрела на нее.
— Да-да, подруга, — сказала Молли совершенно серьезно, кивая. — Большая любовь — великая вещь, но старик чувствует себя не лучшим образом. Надо что–то предпринять. Опять созвать знатоков, что ли. Твой Сен-Клер так ни черта и не написал. Не продано ни одной картины. Кроме дурака с собакой, никто даже не спрашивал о цене. Эрл старый. Подумай о нем, ладно? Ты тоже будешь старая, и если итог твоей жизни будет мало кому интересен, а денежных поступлений не произойдет, — ты поймешь его и двадцать раз проклянешь чужую большую любовь.
— Молли, но ты могла бы и сама...
— Что значит «могла бы»? Я ему и позвонила. Он железный старик и ни разу даже не спросил, что куплено на выставке. Кажется, заметил, что статья Дженнифер комплементарна, но поверхностна. Просил тебя позвонить.
— Господи, разумеется, но... что делать?
— Хотя бы не бросать старика. Поехать к нему. Разузнать, чем он дышит, и как–то подготовить к тому, что прибыли не будет...
— Слушай, но почему шеф этого не предвидел?
— Эрла любят в Европе. Он и здесь человек с именем. Всякие умные слова, — ты знаешь, я в этом не понимаю, мое дело — заключать сделки и устанавливать цены. Это вы с шефом — эксперты. А мое дело — утешать Эрла и понукать тебя.
— Молли, но я была в Европе... в Париже, Вене, Лондоне... Его картины кое-где куплены, но его знают гораздо хуже, чем ты полагаешь...
— Я ничего не полагаю. Я читала монографию.
— Гарднера?
— Господи, Лиз, ну откуда мне помнить... Там сказано, что он большой художник. Сейчас это никому не нужно. Нужно то, что вы все тут называете кичем. Эти двое, из русских, как их там, Быкофф и Ке...
— Кеворкофф?
— Ну да, в этом роде. Портрет Рейгана на куриных ногах. Кажется, «Хижина, повернись ко мне задом», — так, что ли, это называется? Какое–то русское присловье... Вот это могут купить. Теперь же любая русская мазня выглядит как протест против их системы. А Эрл — все–таки художник. Здесь и сейчас искусство действительно никому не нужно. Поэтому мне его жалко, понимаешь? Если ты не можешь ничего сделать, то хотя бы утешь старика. Ладно?
— Хорошо, я непременно выберу время...
— Нет уж, голубушка, сейчас время выбирает тебя, а не наоборот. Верно сказано, что чужое счастье дурно пахнет. Это не от зависти. Это из–за того, что любовь эгоистична. А страдания из–за любви того больше, — впрочем, всякое страдание эгоистично, а уж из–за любви — одно на другое...
— Один умный человек сказал: «Зачем придумывать слово «эгоист», когда уже есть слово «человек»? Все мы эгоисты, — Элизабет вздохнула. Молли в чем–то была права. И приятного в этом, конечно, мало. — Ты не знаешь, Эрл женат?
— Был, трижды, и с третьей женой расстался без развода. Она спилась.
— Из–за него, интересно?
— Думаю, что спиваются не из–за чего–то, а по врожденной склонности. Как знать, — может быть, он и вправду гений? С гением жить трудно...
— Жить трудно со всеми. С любым и каждым трудно жить. А гений по крайней мере компенсирует это тем, что он гений.
— Молли, Молли... Почему ты так не любишь влюбленных?!
— Я тебе много раз говорила об этом. Я сама была влюблена и сейчас не чужда этому состоянию. Не могу сказать, чтобы я себе нравилась при этом.
— А в кого ты влюблена, если не секрет?
— Это не секрет, это секреция, подруга. Проклятая плоть, требующая своего, плюс проклятая душа, требующая себе души. Сообщающегося сосуда. Странно, что души сообщаются через такие неприглядные места. Впрочем, Брюс — славный малый.
— Брюс? — Элизабет словно хлестнули. — Вы встречаетесь?
— Правильнее было бы сказать, что не расстаемся.
— И... и как он тебе?
— Мы считаем умного умным, если он с нами согласен. Только тогда. В этом смысле он умный. Мы считаем другого хорошим, когда он такой же бедный, как мы. Потому что мы бедные, а единственная причина этого — то, что мы хорошие. Правда ведь?
— Ты сегодня просто Карнеги!
— Дерьмо собачье твой Карнеги рядом со мной, — усмехнулась Молли, потягиваясь. Элизабет только сейчас заметила темные круги у нее под глазами, потрескавшиеся губы без обычного слоя помады... Брюс помады не любил. Она ночью не спит. И это не идет ей на пользу, старит. Чувствуется, их ночки проходят не ахти. Хотя как знать? Этот темный огонь в ее глазах; это похудание — или только кажущееся? — и эти брюки; Молли всегда предпочитала юбки, хотя никогда — мини; но Брюса возбуждали женщины в брюках...
— Дерьмо твой Карнеги. Мог он так взять в рот, как это делаю я? А я, как видишь, могу, да еще и рассуждаю при этом несколько своеобразнее, чем твой Карнеги. Все, чему он учит, нормальный всосал с молоком матери, а ненормальный всему этому не научится никогда. Ты всегда будешь видеть, где и когда он врет.
— Нет, но ты мне скажи о Брюсе. Как у него, например, с деньгами?
— Ну что ж, он преуспевает, доволен жизнью, водит меня по ресторанам и страшно боится потерять.
— Говорит обо мне какую–нибудь дрянь?
— Отнюдь. Интересуется, кто у тебя сейчас, и желает счастья. Я, как ты понимаешь, на сей счет особенно не распространяюсь, — это твои дела, и я сама не очень–то в курсе, так ведь? Он говорит, что ты была ему не по зубам, — вот, собственно, и все. Он говорит, что тебе нужен маньяк или сумасшедший.
— Откуда он знал? — вырвалось у нее. И тут же ее ожгло: значит, он чувствовал, знал, значит, он все видел! А она–то держала его за слепца!
— Оттуда же, откуда и я. Может быть, мы с ним не хорошо владеем высокой лексикой, но суть иногда улавливаем. Причем оба не считаем своей заслугой то, что плохо владеем высокой лексикой.
— М-да... Молодец Брюс! Передай ему... впрочем, ничего не передавай. Но я рада, за вас обоих.
— Не исключено даже, что ты не врешь.
Элизабет звонила Эрлу на виллу, где он жил один, и он ответил ей со своей обычной старомодной галантностью, что ждет ее в любой день, одну или со спутником, и что кроме разговора о делах, а лучше бы вместо него они могут поболтать о вещах куда более приятных, — например, о лучизме.
Его вилла находилась довольно далеко от Нью-Йорка, и Элизабет взяла такси после долгих колебаний. Но Джонни как раз собирался выдать ей на расходы порядочную сумму, о которой она его не просила, — и она позволила себе шикануть. В конце концов, это не выезд на пикник, а деловая поездка. Все правильно.
Эрл жил анахоретом, не пуская к себе почти никого, да к нему не особенно и ломились, — он, может быть, для того и запустил легенду о своей нелюдимости, чтобы спровоцировать паломничество. Впрочем, еще на их курсе в колледже побывать у Эрла было неким знаком почета, показателем уровня, а его личный друг, читавший спецкурс по колористике, почитался как выдающийся знаток, вхожий к Мастеру. Он передавал суждения Эрла, неизменно точные и ядовитые, с понятным пиететом и почти трепетом.
Вилла была обнесена высоким деревянным зеленым забором. Элизабет нажала на кнопку звонка.
Ей открыл сам Эрл, подстригавший кусты в саду. Высокий, худой, сухой, лицо покрыто красноватым загаром. Он походил на Роберта Фроста в старости, только был выше и крепче на вид. И у него не было вечной фростовской усмешки, добродушной и хитроватой, — лицо его было открытым, внимательным, любопытным, меткий и цепкий взгляд художника, живая игра морщин, ум и галантность, светящиеся во всем.
— Мистер Эрл, я давно чувствую необходимость поговорить с вами... хотя бы для того, чтобы отчитаться о ходе выставки...
— Дорогая Элизабет, это совершенно напрасные опасения. — Он вел ее к веранде, где уже был накрыт чайный столик: печенье, кофе, сливки, масло, джем. — Вы полагаете, судьба картины занимает меня после того, как она окончена? Зенит моей славы давно позади, и я был бы последним идиотом, не понимай я этого. Я ушел от времени, и время ушло от меня. Наше расхождение, слава Богу, свершилось с обоюдного согласия, как давно ожидаемый развод, и если я стану анахронизмом, то по крайней мере добровольно выбрал эту участь. Выставка — попытка подвести итог последнему десятилетию работы, не более. Разумеется, мне интересно, что скажут и напишут. Любой, кто утверждает, что ему неинтересно, — нагло врет. Но поскольку я материально обеспечен на ближайшие сто лет при скромном образе жизни, мне незачем ждать сверхприбылей от моих скромных развлечений...
То, что он заговорил об этом сразу, сняло напряжение, но Элизабет почувствовала, что тема эта волнует его, раз он решил сразу ее снять. Нет, Молли не права: за своей любовью она не разучилась понимать людей. Слышать их и жалеть их.
— Мистер Эрл, — сказала она, — я выросла в уважении к вашему таланту, и не мне утешать вас или приукрашивать действительность. С большими художниками не заигрывают. Мне никогда не было близко то, что вы делаете, и ни один ваш период я не могу назвать своей живописью, — но тем вернее моя оценка и тем искреннее мое восхищение: я могу беспристрастно судить о вас и нахожу вас крупнейшим Мастером. — Она почти не лгала. — Я должна вам откровенно сказать, что ни одна картина пока не продана, но наибольшие шансы у «Ожидания»: к ней прицениваются.
— Не сомневаюсь, — он разлил кофе, — не сомневаюсь. Картина недурна, но несколько мрачна по колориту... вы не находите? Впрочем, ожидание — вообще довольно мрачная вещь. Вы прекрасно выглядите.
— Мистер Эрл...
— Меня зовут Эд.
— Мне трудно привыкнуть...
— Дитя мое, давайте не будем лишний раз напоминать старику, что он стар. Или я буду вас называть — мисс? миссис?
Боясь, что ей придется вдаваться в этот довольно тонкий нюанс, она торопливо остановила его:
— Хорошо... Эд.
Хотя на самом деле она могла бы ему рассказать о себе. Такому старику. Который и в старости — все еще мужчина. И все поймет, и все оценит. Да ему и не может быть больше шестидесяти пяти.
— Я давно мечтала связаться с вами, — она налила в кофе сливок, положила сахару и с наслаждением отпила глоток. — Просто чтобы рассказать, как все происходит... и вообще. Но вы поймете меня: мне хочется продать хоть что–то, и уж только потом отчитываться перед вами.
— В этом совершенно нет нужды, Элизабет. Старики, конечно, тщеславны, но я еще не завершил свой переход от юноши к старику, поэтому у меня большие текущие замыслы.
— Я всегда недоумевала: как вам так удается поймать эти мгновения.
— Занятно, какие же?
— Моменты переходного, сумеречного состояния, — стремительно врала Элизабет. — Ваши работы последнего периода отражают, по-моему, смятение. Эта неопределенность очертаний... ассоциативность... прихотливый, причудливый ход авторской мысли, смешанная техника...
— Разве? — приподнял брови улыбающийся Эрл. — Мне как раз казалось, что последние работы классичны, светлы... А размытость, дымка... что ж, это для меня как раз аура предмета, если хотите — аура мира. Предмет предстает нс таким, каков он есть на самом деле, а как бы окруженный флером ассоциаций, воспоминаний, обаяния... Впрочем, ваше прочтение имеет право на существование, ибо всегда лучше видно со стороны. Я привык доверять всем искусствоведам, кроме Гарднера.
— Разве? А по-моему, прекрасная монография!
— Лестная — не значит прекрасная. Мне, разумеется, лестно, что он ставит в один ряд меня, Генри Мура и Олега Целкова. Но Целкова я не люблю, как почти всех этих социальных русских, кроме одного, может быть, Неизвестного. Генри Мур — это явно иной уровень, да и как можно ставить рядом живопись и скульптуру? Сюжеты моих ранних картин, еще имевших сюжеты, для Гарднера ясны. В целом он формалист. Это скучно.
Элизабет слушала его спокойную, ироническую речь, выглядывала в окно. Природа была в лихорадке. Ноябрь кончался, и был один из последних пронзительно-синих, солнечных осенних дней, когда последние листья медлительно срываются с веток. Прозрачное тепло отвесно стояло в воздухе. В окне веранды был виден сад, яблони с коричневыми, жалко свисавшими листьями, высокие дубы и ясени, заваленные листвой дорожки.
— Что до новых работ, — проходит время, и не то что возвращаешься на круги своя, — продолжал Эрл, — но скорее приходишь к пониманию, что все ведь очень просто. Искусство не способно дать человеку ничего, кроме энергетики. А каковы источники энергетики? — ритм и колорит. Стык, контраст, ритмическое построение — в этом смысле, например, очень интересна барочная композиция, ранний Рембрандт... Энергетика, энергия, — вот все, чего мы ждем, когда читаем стихи или смотрим картину. А источник энергии в душе — это или любовь, или страх смерти, порождающий тщеславие, боль, надежду...
Элизабет прислушивалась и кивала, но последние слова заставили ее поднять глаза и недоуменно посмотреть на Эрла.
— Да, да, — кивнул он. — Любовь или страх смерти. Эти понятия взаимоисключающие: есть либо любовь, либо страх. Когда человек влюблен, он не думает о смысле жизни. Этот смысл жизни ему дается. Кастраты и сектанты могут любить идею, а мужчины и женщины, достойные таких имен, должны любить друг друга, — вот и все, в сущности. Если же любви нет, — а она почти всегда проходит, когда оказывается слишком сильна, и неизбежно приводит к разрыву, — тогда остается искусство как дорога в бессмертие. Ничего другого человечество пока не придумало. Я ловлю предметы тогда, когда они думают о смерти. И людей, когда они думают о любви. Вещь уже знает, что такое смерть. Но она, неодушевленная, способна размышлять, а человек не способен. Он думает только о любви, ибо мысли его бегут от смерти. Он не знает ее. И тогда он живет ожиданием, как моя девушка.
— Скажите, — задумчиво произнесла Элизабет, всерьез заинтересовавшись разговором, оставив тон экстатического искусствоведа. — Вы сказали о слишком сильной любви. Где же критерий?
— Слишком сильная любовь, — после паузы заметил Эрл, — отличается от обыкновенной только по одному критерию. Отметем сразу понятие «слабая»: слабая любовь — это оксюморон, наподобие «соленого сахара» или «честной девушки» (Элизабет хмыкнула). Ну-с, есть такая любовь, при которой возможно увести девушку у соперника, и он отдаст ее или она сама захочет уйти. Для этого есть несколько десятков способов. При такой любви партнеры, в сущности, взаимозаменяемы. Представьте себе, — он разложил перед собой десять картонных спичек, — что это уровень нормальный. Таких большинство.
Следом, — и он соорудил над частоколом из спичек забор пореже, — идут индивидуумы более высокого порядка. Их уже не сотни, а десятки. Им подходит далеко не каждая женщина. Появляется отбор. Но это еще не предел.
Это, — он поместил выше еще четыре спички, — совсем высокий уровень. Таких людей, как видите, немного. Речь идет не об уровне интеллекта и даже не о степени внутренней свободы, что далеко не одно и то же и встречается гораздо реже. Речь идет об уровне интуиции, а главное — о знании себя. Знающий себя знает, чего он хочет. Такие люди крайне долго ищут партнера, ибо количество критериев, по которым он выбирается, в несколько десятков раз выше, нежели даже у предыдущей ступени, не говоря уже об этом, — он показал на частокол, — мыслящем тростнике.
Наконец Эрл наложил наверху образовавшейся пирамиды еще две спички.
— И, наконец, эти двое, — сказал он, чиркая одной из спичек «частокола», — в данной выборке являются уникальными. Они равны по интуиции, по уму и чутью, и оттого подобных им очень мало. Их шанс встретить пару весьма невелик. Именно такие люди придумали легенду о «единственной», о той, которая «сразу все поймет», о главной и одной на всю жизнь любви... Не знаю, на пользу или во вред человечеству эта легенда, — я вообще не мыслю в категориях «вредно» — «полезно», — но вот вам налицо ее происхождение. Есть моя единственная, которая меня где–то ждет. Здесь критерий может быть всего один, но он гораздо тоньше. Она вот так поправляет волосы, вот так держится за поручень, вот так закидывает ногу на ногу или в таком–то возрасте читала такую книгу. Это вполне естественно: идет отбор, и для человека с чутьем количество критериев значения не имеет. Он их выводит из книжки, прочитанной ею тогда, когда и он ее читал. Или из пейзажа, открывающегося из ее окна. Или из конфеты, взятой в детстве без спросу. Генная память каждому покажет, кто — «его», а кто — не «его». Один любит только рыжих, курносых, синеглазых и веселых. Другой — только носящих очки и желательно чуть косящих. Третий любит тех, кто любит виноградное повидло, — одним словом, именно на этом этапе существует своя, единственная женщина. Это и есть сильная любовь. Никакой другой не существует.
— Но... неужели в вашем случае — а я уверена, что вы пережили нечто подобное, — все закончилось трагически?
— Отчего же. Мы вовремя поняли, что если так пойдет дальше, — нас перестанет интересовать все остальное, и за этими бесконечными ссорами, перемириями, экстазами и упоениями мы совершенно забудем о том, что есть ведь еще и хлеб насущный. И о нем, представьте себе, тоже нужно думать. Это ведь только разговоры, будто любовь способствует творчеству. Да, разумеется, — если вы несчастны, отвергнуты, одиноки, вам ничего не остается, кроме творчества. Творчество — универсальная компенсация пережитых вами унижений. Если вас ни разу не унизили, — какой из вас, к черту, творец?! Но такая любовь, любовь, поглощающая все ваше время... Вы начинаете творить совсем в другой области, — Эрл усмехнулся. — А мир между тем продолжается, продолжаются его борения и страсти, дети лишаются крова, дураки рвутся к своей и чужой гибели... Нет, я хоть и привык к отшельничеству, но до такой степени прощаться с миром...
— Вас, может быть, удивляет, отчего старик с вами разоткровенничался? — спросил он, закуривая, и продолжал, даже не обратив внимания на ее протестующий жест. — Вы представляетесь мне неглупой женщиной, которую весьма мало волнует моя живопись. Чтобы скрасить вам пребывание здесь, я готов был бы говорить о чем угодно, но, впрочем, тема любви и меня когда–то сильно волновала... до тех пор, пока я не понял, что кроме первой любви, нет никакой другой. Все прочее — измена, суррогат, который мы себе придумываем. Но первая любовь почти никогда не бывает счастливой. А если бывает — на нее так скучно смотреть со стороны... Или это наша зависть?
— Чужое счастье дурно пахнет, — произнесла она в задумчивости поразившую ее когда–то мысль.
— Совершенно верно. Оно пахнет скукой. Мне в последнее время все более интересны неживые объекты. Пойдемте в мастерскую.
Мастерская Эрла располагалась на втором этаже домика. Свет поздней осени лился через прозрачную крышу. Хорошо, должно быть, спать тут зимой, просыпаться, смотреть, как падает снег...
Вся мастерская Эрла была заставлена новыми работами. Как много он писал все это время! Но эти работы не были похожи ни на один из его прежних холстов — начинался, видимо, новый период... Самый страшный, — так подумала Элизабет, едва войдя. На резких, контрастных полотнах были только вещи — выписанные во всей своей четкости и наглядности. Бездушные, замкнутые на себе, вещи как вещи — не детали обихода, не одухотворенная, живая утварь эллинов, — нет, холодные, резко очерченные предметы, презрительно безучастные к человеку.
— В вашем теперешнем мире страшно, — пожаловалась Элизабет, как ребенок. Любой другой художник мог бы ответить на ее детское замечание снобистской усмешкой, неопределенным кивком или размытым замечанием насчет предшественников. Но не Эрл. Он спокойно кивнул ее замечанию, словно своим мыслям.
— Это путь всякой плоти, если угодно. Теперь меня занимает только это. Может быть, я просто приближаюсь к тому же состоянию, которое пытаюсь тут отобразить.
— Но такого жестокого реализма я у вас никогда не встречала!
— Что поделать. Мне еще никогда не было шестидесяти пяти лет...
Он подвел ее к столику, неприметно стоявшему в наименее освещенном углу комнаты.
— Видите, — это сюжет будущей картины. Не правда ли, как интересно?
Будущий натюрморт, искусно скомпонованный Эрлом, состоял из запыленного графина, нескольких разнокалиберных рюмочек и длинной сухой рыбины, которая лежала поперек стола. Эрл взял ее в руки и протянул Элизабет на раскрытых ладонях:
— Не правда ли, это гораздо интереснее всех моих прошлых объектов? И более странно. Возьмите ее в руки.
Это была вещь, вещь, бывшая когда–то живой и страдающей, поэтому сейчас ее рот оскален, рыбий зубастый рот, разинутый в последнем вздохе. От этого застывшее выражение ярости казалось безнадежным и пугающим — выпученный рыбий глаз, как бы увидевший нечто, чему нельзя сопротивляться, но что не перестает от этого быть ненавистным и пугающим. Рыба, увидевшая свою смерть. Рыба, знающая больше, чем они оба, стоящие над ней. Неодушевленный предмет. Ей уже не биться, не выгибаться в руках продавца. Желтых, ласковых руках палача. Элизабет вспомнила китайский ресторанчик и день открытия выставки Эрла. Когда это было? Два месяца назад? Этого не может быть...
Что с вами? Вам дурно?
— Нет, ничего... ничего... Душно, и с утра побаливает голова.
— О Господи! Старый идиот занимает вас разговорами... Пойдемте вниз, скорее вниз, на воздух. Я налью вам джину.
Элизабет оперлась на его руку. Они пошли к выходу, но с порога она обернулась на столик в углу. Рыба, небрежно положенная на место, сухая и твердая, по-прежнему скалилась. Путь всякой плоти.
Ступеньки деревянной лестницы поскрипывали, и каждая, казалось Элизабет, проваливается под ее ногой. Эрл знал, о чем говорить. Она сама предчувствовала. Поединок без победителя. Или полная власть над ней, или немедленное расставание, пока она еще в силах сопротивляться. Остатка дня она не помнила.
— Ползи!
Джон улыбался ей своей приклеенной улыбочкой; глаза его была страшим. Глаза садиста. Глаза мима. Глаза убийцы, который сейчас прикончит ее, не меняя гримасы тонких искривленных губ.
— Ползи!
Страшно. Нет... ничего страшного. Джонни играет в игру. Богатенький Джонни в своей квартире, перекладывая старые джинсы, рассыпал монеты по пату. Зашвырнул джинсы в угол. Нагнулся за деньгами... и какой–то хищный огонек блеснул я его тигриных глазах.
— Элизабет, — произнес он, — я хочу попросить тебя об одном одолжении. Помнишь, позавчера ты просила у меня денег?
— Я не просила, Джонни, — она напряглась.
— Неважно. Ты нуждалась в деньгах. И ты их получишь. Сядь на четвереньки, подбери эту мелочь — и она твоя. Заплачу еще сверху.
Все это было так чудовищно, что Элизабет растерялась. Она глядела на Джона с изумлением и упреком, у нее запершило в горле, к глазам подступили слезы. Она молчала.
— Ты слышишь меня? — в его голосе послышалось раздражение.
— Я... не понимаю тебя.
Он глядел куда–то мимо нее, в стену, пустую белую стену, и взгляд его выражал пустоту.
— Давай сыграем в одну игру, — пробормотал он тусклым, безжизненным голосом. — Ты сядешь на четвереньки и соберешь деньги. А я буду наблюдать за тобой. Вот... отсюда.
Он уселся в кресла
— Так... ладненько. — Джон потер ладони и уставился ей в глаза. — Ты послушная девочка. И ты сделаешь то, о чем я тебя прошу. Сделаешь, детка?
— Зачем это тебе? — она сглотнула подступающие слезы.
— Не задавай вопросов. Это мне... нужно. И ты, — он сбросил маску равнодушия и казался взволнованным, — ты должна подчиниться. Ты должна подчиниться! — заорал он на всю комнату, — Ползи!
— Я не хочу, — тихо сказала она.
— Элизабет!!! Ползи!
«Он невротик... — пронеслось у нее в голове. — Везет мне на психов... он сейчас убьет меня. Ему нужно... навязчивый невроз... если не закрыть форточку, то случится что–то страшное... так было у меня после Виктора...
Она с жалостью и страхом посмотрела на Джона.
— Успокойся, милый. — сказала она, пытаясь придать голосу ласку и нежность.
— Ползи, б..! — он даже подскочил в кресле.
— Нет!! — Ее вдруг захлестнула волна страшной ненависти, сердце превратилось в кусок льда, слезы высохли, не дойдя до глаз. — Не смей унижать меня, сволочь, выродок, псих, подонок!
Он улыбался (ужасен был у него этот переход от ярости к равнодушной наигранности садиста).
— Ползи.
— Сам ползай!
— Собирай деньги с пола!
— Сам подбирай свои вонючие центы!
— Элизабет, — гримаса, заменяющая улыбку, прыгала на губах, щеки его дрожали, глаза были холодны. — Тебе нравится эта игра, — голос его обрел гипнотическую интонацию, смягчился, стал тише, глаза горели. — Тебе нравится ползать по полу. Тебе нравится валяться у меня в ногах. Тебе нравится, когда я беру тебя — беспомощную, с завязанными глазами. — Он зашептал свистящим шепотом. — Тебе нравится, что я... в любой миг могу убить, но не убиваю... а ты подчиняешься мне... своему хозяину. Ползи, сучка! — шипел он, улыбаясь, — ползи, слышишь, это очень важно, ты обязана, слышишь... ползи!!!
— Нет!
— Тебе нравится эта игра!
— Я ненавижу эту игру!
Элизабет судорожно схватила несколько монет и, размахнувшись, швырнула их в лицо своему мучителю. Монетки просвистели по комнате, одна шмякнулась в колено ему, Джон привстал, ухмыляясь, и медленно двинулся к Элизабет. В руке у него вдруг оказался ремень.
— Тебе нра-авится, — говорил он, — ты это любишь... а еще ты любишь, когда тебя бьют по морде ремнем... по морде, по спине, по заднице... это так же приятно, когда я беру тебя сзади... нет, еще приятнее!
— Мразь! — Вскочив, она плюнула ему в лицо, бросилась, натыкаясь на мебель, вон из комнаты, рванула с вешалки пальто и выбежала на улицу. Прочь, прочь... больше никогда... все кончено... сволочь, выродок, мразь, подонок... гадина... мразь, подонок, пидор, сволочь... сука, подлец, кретин, ублюдок, ублюдок, ублюдок... все... больше никогда... сволочь, сволочь, сволочь... будь ты, проклят, дерьмо... торгаш вшивый... будь ты проклят!!!
Она ни о чем не думала в тот момент. Только потом она спрашивала себя: или и все было игрой, которая с самого начала должна была так развиваться, так закончиться? И не находила ответа: игрушкой она была с первого дня или действительно единственной женщиной в его жизни? Она ничего не могла понять до последнего дня, который — это она знала — уже недалек. Тогда будет поставлена точка, картинки сложится в мозаику. А пока, сходя с ума, она два дня не выходила из дома.
Только на третий день Элизабет вышла в галерею, объяснив шефу свое отсутствие депрессией и головной болью, и шеф попрекнул ее недостатком изобретательности.
С ней бывало такое — после сильного потрясения, которое надламывало ее навсегда, наступал некоторый период отупения, почти покоя. Сонливая, словно затворившаяся в раковину, она не возвращалась мысленно к тому дню, когда, как решила для себя, бесповоротно потеряла Джонни. Потеряла навсегда, и в этом нельзя было сомневаться, — нечто главное решилось, нечто в ней надломилось, и каким бы ни оказалось будущее, прошлое кончилось бесповоротно. Она рассеянно чертила что–то на листке бумаги. Играла сама с собой в крестики-нолики. Вяло отвечала на телефонные звонки.
Странно, — стало даже спокойнее, и теперь, подумала она с неизведанным равнодушием, ей долго никто не будет нужен. Если раньше, подсознательно, тайно, она всегда надеялась на встречу со своим единственным, — теперь на этом придется поставить жирный крест. А на лбу, как у Гессе, написать «Только для сумасшедших». И, может быть, остаться одной — или удовлетвориться монотонным, простым и надежным счастьем с чужим человеком, к которому можно притерпеться.
В эти два дня она не скучала по Джонни. Не пыталась ему звонить. Не ожидала его звонков, и если отключила телефон в первый день, то только чтобы не выводили ее из этого внезапного, полубредового равновесия. Во второй день ей звонили только по делу, да еще Дженнифер полчаса болтала с ней об этом своем русском, от которого оказалось не так–то легко отвязаться, да и не очень ей этого хотелось. Дженнифер никогда не надеялась встретиться с единственным и потому была счастлива с каждым вторым.
На работе шеф удивил ее:
— Видишь ли, Элизабет... Я все, конечно, понимаю здоровье, личная жизнь, у меня вот тоже всякие подобные дела, — но знаешь, мы до сих пор не продали ничего из работ Эрла.
Ах да, Эрл... он ведь, кажется, что–то ей предсказал... нет, не знаю, не помню, не буду об этом думать.
— И что ты предлагаешь?
— Ничего особенного. Надо будет все это перевесить, отобрать самые удачные работы и сделать второй вернисаж. Со скандалом. С пьяным Сен-Клером. Я не знаю, с кем еще, — обзвони всех. Но что–то сделать необходимо, — иначе мы в яме.
— Хорошо, — равнодушно сказала она.
— Но пойми: я не заставляю тебя заниматься всей этой ерундой... и вообще... Мне кажется, тебе следовало бы после всего этого как следует отдохнуть, и, видит Бог, у тебя будет такая возможность... Только напрягись и сделай на этот раз по высшему разряду. Ладно?
Первый вернисаж она организовывала до Джонни. Второй будет после. Это к лучшему.
В тот же вечер она обзвонила друзей, сговорилась с Дженнифер и пыталась дозвониться Молли, которой не было ни на работе, ни дома. Не могла же она уехать, черт побери! Впрочем, не к спеху. Наглотавшись снотворного, почти не приходя в себя весь день и оглушая себя на ночь, она упала в кровать и заснула мгновенно.
С утра, входя на службу, она с ужасом заметила, что с другой стороны к дверям приближается ничего не видящий, как всегда, отрешенный, гордо закинувший голову Брюс с необъятным букетом роз.
Господи! Что угодно, только не это! Только не видеть его, только не говорить с ним сейчас — после очередного поражения...
— Молли! — Элизабет кинулась к ней, уже сидевшей на обычном месте, напротив ее собственного стола. — Молли, детка, там... Там Брюс! Сделай что–нибудь, я не могу с ним сейчас говорить!
— А он не к тебе, — абсолютно спокойно проговорила Молли, раскрывая пудреницу и начиная подкрашиваться перед зеркальцем, на котором тонким розовым слоем лежала пудра. — Он ко мне.
В первый момент Элизабет с облегчением вздохнула, но в следующую секунду зависть и ревность колыхнулись в ее душе.
— У вас... все в порядке?
— Да, я сегодня ночевала у него, и мы договорились днем поехать к его друзьям. Он договорился с кем–то из своих режиссеров, и тот хочет мне предложить сценарий для обработки. Ты же знаешь, я неплохо пишу, а там нужно именно отредактировать текст... Более мягкого редактора, чем я, им, кажется, не найти, — Молли усмехнулась и взглянула в глаза Элизабет поверх зеркальца.
Когда–то он давал Элизабет собственные тексты для редактирования...
— Ну, что ж... я очень рада, — Элизабет вымученно улыбнулась. — Скажи, а как же... а как же вечная любовь?
— Вечной любви, детка, не бывает, — сказала Молли, улыбаясь себе в зеркало. Она действительно похорошела и посвежела, как всегда во время очередного романа. — Бывает удачное сочетание привычек. Бывает хорошо в кровати. Бывает симбиоз неумелого писаки и грамотного редактора. Бывает чувство уюта оттого, что ты не одна. Бывает надежность. Вот, собственно, и все, чего вполне достаточно для счастья.
— И вы поженитесь?!
— Что ты, Боже меня упаси. Брюс один раз уже был женат и, кажется, неудачно. Я тоже обожглась на молоке, хотя по сравнению с ним это была, конечно, вода... Но тоже блондин, как и его неудавшаяся любовь. Представь себе — после блондинки он любит только брюнеток! Типа меня.
— Ну, что же... Желаю счастья.
— Он передает тебе привет и аналогичные пожелания. — Молли убрала пудреницу, подхватила сумочку, встала и направилась к выходу. — Брюс, привет! Я иду.
Он вышел из–под лестницы, где поджидал ее, и поднял голову. На лице его было выражение спокойной радости. Почти счастья.
Но тут же он перевел взгляд на Элизабет, которая вышла на лестницу вслед за Молли и даже не помахала ему рукой в знак приветствия.
В глазах его появился знакомый ей упрек, и невысказанная тоска, и ностальгия по тем временам, когда он обладал ею, и ее тело было в его власти, и он, все время чувствуя себя недостойным ее, мог считать судьбу незаслуженно милостивой, чтобы потом называть заслуженно жестокой. Вечный страдалец Брюс. Как, должно быть, его мучило в одинокие ночи воспоминание о том убогом удовольствии, которое заменяло им секс, — если считать сексом то, что было с Джонни! Как, должно быть, мучительно искал он, в чем ошибался, — хотя именно этот поиск, эта неуверенность в себе и была роковой причиной его ошибок! Нормальному неудачнику нечего делать рядом с ненормальной, Брюс. Но сейчас в его глазах, помимо упрека и тоски, было нечто новое, что она смогла определить не сразу. Даже не в глазах, а в складке у рта. Это было... любопытство и сострадание. Так горожане, собираясь на площади, смотрят на приговоренного. Ну–ка, ну–ка, посмотрим, кто это зарезал бедную вдову с тремя детьми! Господи, да он же совсем еще птенец!..
Так смотрел на нее Брюс. С любопытством и жалостью человека, знающего о чужом падении, любопытствующего и не верящего, что наказание по заслугам. И она смотрела на него испуганно, ибо впервые оказалась в ситуации, в которой Брюс был счастливее ее. Он, должно быть, грезил об этой минуте не один месяц. Хотя вряд ли. Он никогда не отличался мстительностью. А с другой стороны — что она знает о мужском самолюбии? То, что она всегда чувствовала себя перед ним виноватой и не умела этого скрыть, — не было ли это самым страшным ударом по его самоуважению? Женщина жалела его, но не материнской жалостью любящей, а жестокой, снисходительной жалостью одержавшей верх. Сегодня он победил. Он счастлив, насколько это вообще для него возможно. У него есть Молли. — Теперь, глядишь, его дела пойдут в гору, он переломит судьбу, Молли станет его талисманом... Элизабет вообще было свойственно преувеличивать чужое счастье во время собственных несчастий. Успех всего милей тому, кто вечно невезучий, нектар оценит только тот, кто жаждой был измучен... В Пурпурном Братстве ни один ликующий воитель так верно не расскажет вам, чем дышит победитель, как тот, кто побежден и пал, когда в предсмертной муке он ясно слышит вдалеке победных воплей звуки...
Эмили Дикинсон, единственный поэт, сопровождающий всю ее жизнь.
Может быть, и ей была уготована жизнь вечной затворницы, Прелестницы Амхерста, как Дикинсон? Может быть, Эмили чувствовала в себе безумие, его разрушительную силу, и оттого сознательно оберегала себя и мир друг от друга? Может быть, — как знать?..
Молли сбежала по ступенькам и вызывающе звонко чмокнула Брюса в щеку. Но тот не отводил взгляда от Элизабет. Они смотрели друг другу прямо в глаза и понимали все — может быть, впервые в жизни.
Молли проследила его взгляд и повернулась к Элизабет.
— Счастливо, Лиз! — бросила она. — Я побежала. Увидимся на вернисаже.
Пусто одной в пустой квартире. Пусто одной, в пустой... Пусто одной. Пусто. Вот ты и снова одна. Опять не повезло. Облом.
Элизабет плакала.
Джонни, Брюс, Виктор... это не имена людей, а название ее судьбы. Потом будет еще кто–нибудь — ничего не изменится. Блондинка ищет друга. Чтобы перепихнуться. Сука Молли. Подлая трахучая тварь, которой все равно, с кем перепихиваться — лишь бы палка была тверда. Лучшая подружка Молли. Единственный постоянный гость в ее доме. Теперь и Молли не будет. Нет, я не ревную тебя к Брюсу, чудище лохмоногое. Хотя, конечно, тебе не следовало... А собственно, почему, Элизабет? Да так, я бы никогда на ее месте... А если бы на месте Брюса был бы Джон? Нет, все равно! Я иначе воспитана. Тогда с самого начала ничего бы не было. Хотя... бывали ведь и у меня чужие мужья. Двое, что ли. Так я с их женами не дружила, в доме у них не бывала. И уж точно в подруги не набивалась.
Сука Молли. Сука Джонни. Несчастная моя жизнь.
Господи, ну что за рок такой, за что это проклятие, в конце–то концов... Виктор... ты был лучше всех... что ж ты, милый, несчастный, любимый мой? Бросить все к черту, умотать к нему в лечебницу, устроиться медсестрой... выносить за ним горшки, гладить по забинтованной руке, глядеть в безумные глаза, слушать слюнявый бред... нет, это невыносимо. А вот уж за кем не бросилась бы никогда горшки выносить — так это за Джоном. Но у этого другой тип сумасшествия. И помрет он другой смертью. Какая–нибудь мулатка сорвет платок с глаз, выхватит пистолет из дамской сумочки и разрядит его прямо в эту змеиную улыбочку.
Элизабет передернуло — так ясно представила она себе эту великолепную картинку. Джонни с приклеенной улыбочкой валится на пол, и женщина с черными волосами пинает его ногой. И еще раз, и еще — по улыбочке, по улыбочке, по...
Элизабет опомнилась. Господи, так и самой недолго свихнуться. Я ведь не такая. Просто я измучилась. Как быстро он меня... сколько мы с ним знакомы? Месяц... два... девять недель. Абсолютно чужой, циничный, порочный тип. Надо полить цветы. Циничный, порочный и... несчастный. Больной. Больной, несчастный бедненький Джонни. Выродок. Господи, больно–то как…
Элизабет сняла с подоконника лейку, наполненную водой. Ах да... надо прослушать автоответчик. Может быть. Нет. Цветочкам вода нужнее, чем несчастной Лиззи услышать виноватый голос любимой скотины Джона. Потерпишь. Расплескивая воду, она стала поливать цветы. Бедненькие мои, так и усохнете месте со своей хозяйкой. Она тоже задыхается. Бьется об дерево в холодных, мягких руках. Хватает жабрами пустой воздух.
Автоответчик был лаконичен. Всего один звонок. Из клиники Рут Кохен. Суховатый женский голос. «Вы не пришли на обследование. Мы напрасно прождали вас. Чек на оплату придет вам по почте. Надеюсь, что вы придете в следующий раз». Рут настолько была обижена на нее, что даже звонить сама не стала. Попросила медсестру. Ну, и провалитесь. От рака я не погибну. Просто у меня сейчас разорвется сердце. А счет вам оплатит контора. Если у вас хватит совести требовать денег с умершей женщины, которую вы лечили.
Вода из цветочного горшка, укрепленного на стене, лилась на пол.
Его квартира была пуста, как и следовало ожидать. И он не ждал ее визита. И она его не ждала. Зачем она зашла — проститься? Или в безумной надежде застать его? Или, наоборот, побыть одной там, где они были, кажется, счастливы вдвоем? Ведь были? Она вся дрожала и с облегчением вздохнула, когда квартира оказалась пуста.
Тайно ее влекла сюда тяга повторить все, но без него. Заняться этим, как тогда, в просмотровом зале. Тем более, что, — она усмехнулась, — это грозит стать ее уделом на ближайшие два-три года. Здесь в этом была особая острота. Может быть, безумие, начало извращения. Может быть, раскрепощается то, что было в ней заложено раньше. Но ей хотелось сделать это здесь. И уйти, оставив на столе ключи и навсегда захлопнув дверь. Правда, это будет звучать как приглашение к звонку, прощальной сцене, выяснению отношений, — не проще ли выкинуть ключи с моста, к чертям собачьим. Вариант самоубийства, но простой и безобидный: вместо того, чтобы кидаться в воду самой, — об этом она и в последнем отчаянии не думала никогда еще, и вряд ли подумает впредь, — выкинуть ключи, образ прежней жизни. Нет. Оставить ему: есть особая радость в том, что он отдаст их другой. Как и ей отдал — не первой, а после кого–то. И новая рука, влажная от возбуждения, будет поворачивать этот ключ в замке, и новая женщина будет снимать чулки и ложиться на эту кровать, чувствуя холодок белья... и раздвигать ноги — нет, не слишком, чуть-чуть, как он любил; и чувствовать его пальцы здесь, и здесь... а потом его губы, его язык... Осторожные и властные движения... Интересно, будет ли он и с ними так активно вовлекать в дело холодильник? — нет, вряд ли, ледышка предназначалась для нее одной. Кто еще выдержит весь этот набор болезненных чудачеств, смешных издевательств, унизительных изобретений?.. Не думать об этом. Она уже лежала на кровати, согнув ноги в коленях, спустив чулки и трусики. Зажав правую руку между ног, а левой...
Нежная, влажная плоть. Да, должно быть, ему было хорошо с ней.
Через несколько мгновений, когда, еще не отдышавшись, она глядела в потолок, бессильно распростершись на его кровати, раздался телефонный звонок.
Она вздрогнула. Вскочила.
В конце концов, подняв трубку, она ничем не рискует.
— Э–ли–за-бет! — его горячий, почти щекотный шепот заставил ее содрогнуться. Он говорил, как прежде, лаская, растягивая каждый звук, смакуя ее имя. Шепотом. Она слышала шум его дыхания.
— Э–ли–за-бет! — шептал он на все лады. — Э–ли–за-бет!
Она молчала.
— Я люблю тебя!
Господи, только этого ей и хотелось! Чего же еще! Он сейчас скажет ей, что не может жить без нее, что он вылечится на ней, что ничего подобного никогда больше не будет... Ведь он сущий дьявол, — как он угадал, что она здесь? Это можно почувствовать только тем самым, непостижимым чутьем, которое дает истинная, единственная любовь! Заткнитесь все! Она существует! Кроме нее, нет ничего! Господи, Господи! Наконец все будет, как надо, — но как же быстро она забылась, разнюнилась, бросила надежду! Как можно было из–за одного-единственного его нервного срыва так безумствовать, так махнуть рукой, так оставить его, несчастного, один на один с боязнью! Все будет прекрасно. Он все знает. Он все чувствует, не мог же он шпионить за ней, когда она входила в его подъезд! Они будут вместе. Он сейчас придет.
Она молчала, но все ее существо было проникнуто восторженной радостью, которая не знает слов, не находит выхода, не хочет разрешения.
— Я люблю тебя. Я хочу, чтобы ты кое–что для меня сделала.
Для тебя, для тебя — такого? Все, что угодно. Вернись, милый, и я буду твоей вещью! Только не будь таким, как тогда, — да, быть с тобой, но не такой, не такой ценой!..
— Это очень простая вещь. Прошу тебя.
Она молчала и всхлипывала в ответ. Почти беззвучно. Он, наверное, не слышал. Но всегда все понимал. Знал.
Элизабет повесила трубку.
Что ж, одеваться и не потребуется. Ни чулок, ни трусов на ней уже нет. Она расстегнула рубашку. Черная маечка — вот все, что на ней осталось. Он так любил. Ничего, только маечка, которую можно осторожно приподнять, под которую можно запустить руку. Бретельки которой можно снять с плеч, и она соскользнет. Потом она выйдет из нее, переступив. И он подхватит на руки, прижмет к себе, задохнется...
Он вошел неправдоподобно быстро. Видимо, стоял внизу. Значит, все–таки следил? Хотя едва ли. Ведь она здесь уже полчаса. Не может быть, чтобы он с утра выжидал в своей засаде. Иначе откуда ему знать, что она вошла? Только засада с утра — или чутье. Второе куда вероятнее, и все же подозрение томило ее...
— Элизабет! Это очень простая вещь. Прошу тебя.
Он не поцеловал ее, не погладил по голове. Он был серьезен и сосредоточен, как иногда, перед тем как опробовать новое свое изобретение. Она смотрела на него снизу вверх, сидя на кровати, смотрела с мукой — мукой гибнущей, абсурдной, последней надежды.
Джонни решительно подошел к шкафу. Достал оттуда черный шелковый шарф. Повязка. На этот раз черная. В цвет майки. Колорист задумался бы. Нет, нет, — совпадение! Просто совпадение! Ведь и майка–то если вглядеться, не черная, а темно-синяя... Только и всего...
Он протянул ей повязку. Хочет, чтобы сама. Может быть, это добрый знак.
Она вздохнула, взяла повязку и быстро завязала себе глаза. Так, чтобы все было честно. Не подглядеть. Если убьет, — может быть, это и к лучшему, уж про это она успела подумать. По крайней мере сразу — и рядом с ним, вместе с ним.
Он проверил, хорошо ли у нее завязаны глаза. Погладил плечи и шею, поцеловал в левое плечо. Осторожно коснулся затылка, провел рукой по лопаткам. Поцеловал в ключицу.
— Я люблю тебя!
Она покорно сложила руки на коленях. Жалкое, должно быть, зрелище. Сидит на кровати, одна, с безвольно опущенными руками, завязанными глазами, в одной маечке, почти голая... Хорошо еще, что не связанная. Что дело происходит не зимой. А то, чего доброго, он бы связал ее, открыл все окна, а сам надел шубу. И наблюдал бы из своего угла. С него станется. Нет, нет, не может быть...
Шорох в дверях. Он уходит? Ну, тогда это их последняя игра и вообще последим его шутка! А что, если нанять людей, избить его как следует, насладиться его мукой и унижением?! Пнуть в улыбочку... Почему нет? Нет, нет! Кого она наймет — Сен-Клера, который может справиться только с китайским мальчиком?.. Отдастся первому попавшемуся негру, а в оплату попросит его измочалить Джонни?! Нет, нет. Сама мысль об этом была ей противна, бесконечно отвратительный план. Он ведь сам тебя довел до этого состояния, подумала она. Без посторонней помощи. Стоит отплатить ему взаимностью, — по крайней мере, честную расплату он заслужил.
Но он был здесь, она чувствовала его присутствие, все взаимно. Он открыл дверь, но не ушел. Почти тут же ее захлопнул. Чьи–то бесшумные шаги, которые она скорее угадала, чем почувствовала... Он проверил, нет ли кого за дверью? Может быть, за ним следят, и отсюда все его страхи? Как же, следят... Прежние женщины... Что за глупость!
Чьи–то холодные руки коснулись ее голых колен. Она вскрикнула.
Она почувствовала, как Джонни у входной двери закурил. Она поняла: это чужие руки. Узкие ладони. Длинные пальцы, острые ногти. Жадный, душный лепет на незнакомом языке, кажется, испанском... У Элизабет закружилась голова. Она потеряла всякое представление о происходящем.
— О, ты хороша, — задыхаясь, шептал голос. — Твое тело нежно, твоя кожа влажна, это признак чувственности, — послышался сдавленный смешок. Джонни не издавал ни звука, но Элизабет чувствовала, что он стоит у двери. Неведомая женщина продолжала гладить ее голые ноги, потом опустила бретельки у майки, коснулась груди чуть выше соска...
— У тебя прекрасная фигура. Он молодец. Да и лицо у тебя прекрасное, хотя я не вижу всего...
Черт побери, что он хочет делать? Переспать с нами двумя? Заставить нас совокупляться на его глазах? Лесбос, говорят, возбуждает этих скотов... Может быть, он окончательно стал импотентом и уже ничто не способно его возбудить? Юстиниан заставлял мальчиков совокупляться перед ним... Или Тиберий...
Но когда она ощутила прикосновение чужих губ к своему животу — скользких, жирно накрашенных губ, она чувствовала это, — ей стало невмоготу. Терпеть это дольше? — нет, ни секунды! Тем временем властная рука — рука Джонни, подошедшего ближе — уже касалась ее колен, проскальзывала между ними...
Элизабет вскочила и сдернула повязку. Перед ней на коленях стояла улыбающаяся, невыносимо вульгарная, грубо накрашенная мулатка лет тридцати и глядела ей в глаза с такой победительной наглостью, что Элизабет в первую секунду не сообразила, что делать и как вырваться отсюда. Она знала, что ей нельзя было возвращаться сюда. Это было под запретом. Навсегда. И теперь — кончено все, все, бесповоротно!
Она лихорадочно одевалась. Джонни не мешал ей. Он, скрестив руки на груди, наблюдал за новой забавой. Мулатка, наоборот, стягивала майку, и без того весьма откровенную. Тяжелая смуглая грудь, которую она сама оглаживала... воплощенное бесстыдство! Элизабет мгновенно натянула чулки. Джон грубо толкнул ее на постель. Она вырвалась с силой, которой сама от себя не ожидала.
— Сиди! Ты никуда не уйдешь!
Она не отвечала. Как же! Такое удовольствие, уже вот-вот, все было готово... Переживешь, импотент, садист, палач-недоучка!
— Что ты собираешься делать? Куда ты? Постой!
Она уже стремглав неслась к дверям. Резко хлопнула дверью — прямо ему в лицо. Нет, теперь уже никогда — ни тоски, ни жалости, ни презрения даже: одна брезгливость, брезгливость... Вон, вон!
Ключи остались лежать на столе. Мулатка была теперь одна в комнате. Да, что говорить, Джонни всегда был со странностями, с большими странностями... Но зачем он позвал ее к этой девчонке, которая ни к чему не была готова и ничего, верно, толком не умеет? В былые времена они веселились иначе. Взять хоть все эти шуточки с утоплениями в ванне, прижиганиями сигаретой, с драками... У него была крутая компания, когда он был помоложе. А теперь, видать, решил остепениться и перед свадьбой научить жену кое-чему из их прежних забав. Она оказалась недотрогой. В этом есть свой шарм. Остатки невинности. Незажившая ранка на месте плевы. Какая прелесть! Жаль, что ничего не получилось. Но мог бы он напоследок позабавиться хоть с ней самой! А впрочем... Забавно, как он с ней теперь поговорит! И расскажет «ли ей когда–нибудь о том, чем занимался в прыщавой юности, с дружками, которым было денег некуда девать. Она–то знает. Бедняга Джонни! Каково–то ему сейчас будет!
Она стояла посреди комнаты и хохотала.
...Элизабет успела вскочить в такси перед самым носом Джонни, и понятливый водитель тронул с места так резко, что Джон едва ли успел проследить за номером. Хотя к чему ему номер?! Не пустится же он вдогонку.
Это падение... бесповоротное, полное падение. Но удерживаться от него было бесполезно: с первого мига их связи падение было предрешено. Куда теперь? Домой? Нет, что угодно, но не пустая квартира, не быть наедине с автоответчиком, со своими мыслями... К Молли? К счастливице Молли? Нет, прочь и это! Куда угодно, к людям, в шум, в ресторан, в любое, самое грязное заведение, напиться до беспамятства, лечь под первого попавшегося, — лишь бы вытеснить из памяти скользкие прикосновения мулатки, ее наглый хохот, властную грубость Джонни, — грубость, за которой, она поняла теперь, только слабость, отчаяние и болезнь. Прочь! Прочь! С кем угодно, под кого угодно, — лишь бы заполнить эту пустоту другим, убедиться, что с другим для нее еще возможно если не наслаждение, то хотя бы его жалкая замена. Прочь! Лишь бы стереть их прикосновения чьими угодно другими — грязными, грубыми, наглыми, но чужими и потому не трогающими души!..
Таксист остановил машину, когда она увидела небольшой бар, в котором никогда не бывала прежде. Элизабет тронула водителя за плечо. Визгнули на мокром асфальте тормоза. Она выскочила на улицу, под проливной дождь. Мокрая, обезумевшая, она влетела в бар и ринулась в толпу, танцующую, вечернюю, праздничную.
Здесь пахло духами, потом, разгоряченным телом, но и еще один запах, странный, острый, носился в воздухе. Красноватое, болезненное освещение, маленький дымный зал. Танцевали с рюмками, с кофейными чашечками в руках, курили, — нет, курили, кажется, только табак, но лица у многих были отрешенные и счастливо-безучастные, такие бывают под кайфом, Элизабет знала это... Лишь раз в жизни она сама покурила травки и сохранила об этом не лучшие воспоминания: ей казалось, что она может проходить сквозь стены, она двигалась между каких–то прозрачных сверкающих плоскостей, похожих на застывшие лопасти гигантского самолетного пропеллера. Потом лопасти закружились, — очнулась она от того, что Стефани била ее по щекам... Одна из танцующих напомнила ей Стефани... нет. Обман зрения. Откуда? В этом дыму, в красном полумраке она возбужденно осматривала лица и не могла понять, что будоражит присутствующих. Запах возбуждения, даже не запах, а некие флюиды, которые она всегда улавливала безошибочно, — все это неспроста. И лишь через несколько минут она уловила смутное шевеление в дальнем углу зальчика, к которому никто не приближался. Там девчонка-негритянка, голая, стройная и блестящая от пота — лет пятнадцати, не больше, — хихикая, дергалась в бешеном ритме — назвать это танцем было невозможно, — а на коленях перед ней стояли два негра, юноша и старик, в каких–то тряпках, напоминавших набедренные повязки. На девчонке тоже был купальник, которого Элизабет сначала не заметила, и все это создавало иллюзию благопристойности... О Господи! На какую окраину ее занесло?! Но все равно. Она подошла к стойке, взяла бренди, осушила одним глотком. Ей обожгло внутренности, и она вспомнила, что ничего не ела с утра. Пускай! Быстрее ударит в голову. В эту минуту дверь распахнулась, и Элизабет увидела Джона, складывающего зонт.
Здесь он явно был завсегдатаем, — на него обернулись, некоторые кивали и подмигивали. Господи! Неужели это судьба дает им обоим одуматься в последний раз? Что же, он зашел сюда, преследуя ее? — нет, этого не может быть... Значит, он здесь для того, чтобы утешиться после неудачи со своей проклятой затеей! Пришел развлечься в злачное местечко черт знает где! И ее занесло сюда же! — нет, этому не может быть разумного объяснения. Их сводит судьба — вот и все. И только. И это последний, последний-последний, самый последний раз.
Но, может быть, он ее еще не видит? Потому что она не переживает еще одной пытки! Что угодно, но не это, — может быть, еще удастся избежать нового возвращения?!
Она кинулась в гущу зрителей, которые чуть покачивались в такт музыке, и кинулась на шею первому попавшемуся. Это был усатый, мрачный, потный тип, высокий, лет сорока, смуглый и неулыбчивый. И даже когда она повисла на его шее, он в первый момент не сумел скрыть своего изумления — его оторвали от зрелища в тот самый момент, когда молодой негр при поощрительном хохоте старого прижался лицом к трусам девчонки! И с чего это вдруг его выбрала сумасшедшая с мокрой от дождя головой, с безумными глазами, глядящими в никуда? Глаза дикой кошки. Но что было делать, да и блондинка была недурна, — он обнял ее небрежно и снисходительно, потом лениво поцеловал, и тогда она прижалась к нему с силой и страстью, каких трудно было ожидать от столь анемичного, бледного и продрогшего существа... Хотя в таких есть свой шарм!
Он не успел додумать мысль о шарме, когда властная рука легла ему на плечо. В тот же миг Джонни оторвал его от Элизабет и почти неуловимым, но точным движением отшвырнул в сторону. Путаясь в собственных ногах, усач отлетел метра на два, и присутствующие не нашли в этом ничего необычного. Прежде чем усач успел сообразить, следует ли ему ввязываться в драку и за что, собственно, судьба сперва отметила его, а потом немедленно отлупила, Элизабет уже прижалась к Джонни и уткнулась мокрым лицом в его грудь.
Они танцевали молча. Джон не проронил ни слова, и лицо его было непроницаемо. Да Элизабет и не поднимала на него глаз. Она не думала ни о будущем, ни о прошлом. Судьба была сильней. Судьба все решила. Что будет дальше — решит она, Элизабет. Но пока решила судьба.
...Человек и собака переминались с ноги на ногу, глядели в пол, тяжко вздыхали. Элизабет глядела на них с безразличием. Опять пришли. Будут торговаться. Ничего не купят. Все равно.
— Я... это, забыл вам представиться. Меня зовут Джеймс Скоукрофт. А это Пиф. — Человек поцеловал ей руку, пес осторожно кивнул головой.
Они стояли перед «Ожиданием».
— Мы решили... значит... купить это.
Элизабет недоверчиво взглянула на покупателя.
— Да, — он важно поджал губы. — Мы, значит, покупаем «Ожидание».
Помолчали.
— Вот так живешь, живешь, — внезапно заговорил Джеймс Скоукрофт с воодушевлением, — все ждешь чего–то... да... это... а ничего не происходит. И никогда уже не произойдет. Я вдовец. Уже почти 20 лет. Друзей не осталось, никого не осталось. Вот... один только у меня друг. — Он погладил собаку по голове. Пиф лизнул руку хозяина.
— Никого не вижу, — продолжал старик. — Изволите слышать... уже разучился говорить по-человечески. Сам себя... это... не всегда... да.
— Не всегда понимаете? — подсказала Элизабет.
— Да. И я... это... не понимаю, зачем покупаю у вас... значит, картину. Но только... это про меня. Про меня. И это должно висеть в моем доме. Я ведь... это, не бедный человек. Вы не смотрите, что я так одеваюсь. Просто все так бессмысленно, что можно ходить голым.
Еще помолчали.
— Надо завести собаку, — внезапно произнесла Элизабет.
Покупатель кивнул.
— Собаку надо заводить в любом случае.
— Когда вам хотелось бы получить картину?
Старик задумался.
— Деньги я вам заплачу сегодня. Сейчас... это... выпишу чек. А можно... картина пока останется у вас?
Элизабет удивленно поглядела на него.
— Я боюсь, как бы Пиф не стал ревновать меня к ней. Он уже свыкся со всеми вещами в нашем доме. Двадцать лет ничего не меняется. Ладно, Пиф?
— Вы сможете взять картину в любой момент, — сказала Элизабет.
Старик медленно заполнял листок в чековой книжке. Пес заглядывал ему через плечо.
— Я заведу собаку, — убежденно произнесла Элизабет.
На закрытии экспозиции Эрла было неожиданно шумно. Впрочем, этого следовало ожидать. Выпить на дармовщинку явился даже Сен-Клер, что уж говорить о корреспондентах второстепенных изданий, критиках со своими бабами и без баб, одиноких художниках и прочих завсегдатаях подобных тусовок.
Эрл не пришел.
Молли, Дженнифер и Ингрид сбились с ног, разнося водку, шампанское и закуску.
Подвыпивший Грегори приставал к Элизабет.
— Дорогая, помогите мне! — орал он на весь зал. — Я ничего не понимаю!
— Что вы не понимаете, Грегори? — вежливо интересовалась Элизабет.
— Я не понимаю, отчего вы носитесь со своим Эрлом? Что вы находите в этой мазне? Я ему сам так и сказал однажды, — Грегори покачнулся, но удержался на ногах. — Старик, говорю ему, ты пишешь странные картины, да! Каких–то баб рисуешь с титьками, так что и не разобраться — где баба, а где титька...
— И что он вам ответил? — хохотнула Молли, проходя мимо с подносом.
— Ну, что? — удивился Грегори. — Стоит и молчит, как баран. Хоть бы выпить предложил. Поглядел на меня так... странно и ушел. А на критиков нельзя глядеть странно! — расходился Грегори. — С критиками надо дружить. Правда, лапуля? — он ущипнул Элизабет за ягодицу и попытался приобнять, приблизив к ее лицу свой слюнявый рот.
Та вцепилась ему в волосы. Грегори взвыл, хватая ее за руки и тщетно пытаясь освободиться. Но тут же ее хватка ослабла. Она опустила руки и устало сказала: «Отвяжись, щенок, сил нет...»
Сен-Клер смотрел на нее издали и, кажется, понимал.
Он подошел к ней и шепнул на ухо:
— Дорогая, давайте сбежим отсюда.
— Я и без вас сбегу, — тем же заговорщическим шепотом ответила она. — Бегать лучше поодиночке. Это я недавно поняла.
Джонни открыл глаза. Серый туманный рассвет заглядывал в огромное окно, хотя никто его об этом не просил. Медленный мелкий снег опускался на мостовую. Элизабет, одетая, с сумочкой через плечо стояла у открытого платяного шкафа, уткнувшись в пальто Джона.
— Ты уходишь?
— Да.
Он знал, что уговоры бесполезны и на этот раз она действительно уходит. И все же сказал:
— Останься, Лиз.
Он проговорил это беспомощно, как ребенок. Глаза его были как никогда серьезны. Верно, спросонья он еще не успел нацепить свою обычную маску. Знакомая улыбочка никак не желала приклеиваться к его бледным губам.
— Нет.
— Ты мне нужна.
— Я знаю. Но иначе я буду сама себе не нужна.
— Лиз.
В голосе его звучала не прежняя властность, а безысходная усталость и безнадежная тоска.
Она молчала.
— Хорошо, — произнес он после паузы. — Я только хочу, чтобы ты знала. Я не маньяк и не садист. Не хочу, чтобы ты вспоминала обо мне так.
Она смотрела в окно. Джонни сел на постели.
— У меня шесть братьев, — тихо сказал он. — Я самый младший. Мы жили в небольшом городке, рядом с Чикаго. Отец работал на сталелитейном заводе. Выматывался, как черт, приходил вечно грязный, злой. А мать — ну как это? — клерком была... нет... кассиршей, так это, кажется, называется... Так вот, у меня семья, — он закрыл глаза и снова лег на кровать, закинув руки за голову. Ответа не было.
— И вот, понимаешь, они уже не работают. На пенсии. Я им помогаю.
— Слишком поздно, — сказала Элизабет.
— Почему? — удивился он. — Моя помощь вполне своевременна. Теперь я и сам встал на ноги.
— Я не о том, — тихо произнесла Элизабет.
«Черт побери, — подумал он. — Слезу я из нее выжимаю, что ли?!»
— Ладно, — сказал он. — Ты будешь знать все. Представь чикагского подростка. — Он попытался усмехнуться. — Дитя улицы и все такое. Меня часто били. Толстый и... в общем, понятно. Однажды мне завязали глаза и поднесли ко рту ложку. В ложке был засохший кусок собачьего дерьма. Я не мог есть три дня. И тогда я сказал себе: я стану, как они! С двадцати лет — вообще безнадежный разгул. Легкие деньги. Свинство такое, что страшно вспомнить. Я должен был стать, как все, и круче всех. И стал грязнее всех. Хотя оставался толстым ребенком из Чикаго. У меня было много женщин. Молодых.
Он встал с дивана, остановился напротив Элизабет, заслоняя ей окно.
— Но я хочу, чтобы ты знала. Никогда раньше я подобного не испытывал. До тебя — ни с кем. Ты знаешь... все дело в том, что ты чувствуешь меня. У тебя ведь тоже что–то было... такое, да?
Она повернулась я медленно пошла к двери.
— Постой! — закричал он. — Слушай, помнишь, как мы познакомились? Ну, еще был цыпленок, да? Курица, несущая деревянные яйца? Признайся, у тебя в детстве была такая игрушка! Была ведь, да? Где она теперь?
— В чулане, — пробормотала Элизабет.
— А мне ее сломали! — крикнул Джонни. — Наступили ногой — и кррак! А мне ее было жалко, слышишь, я думал, ей больно! У нее же цыплята внутри! А они — крррак!
Она на секунду остановилась.
— Останься, — вдруг прошептал он умоляюще.
— Нет, — она покачала головой, полуобернувшись к нему. — Ты ведь никогда не успокоишься. Пока я не буду принадлежать тебе вся. Целиком. Я слишком долго ждала.
Она помедлила.
— Я, наверное, пришлю кого–нибудь за вещами.
Хлопнула дверь.
Джонни рухнул на диван, закрыл лицо руками, но тут же взял себя в руки, встал и начал медленно ходить по комнате.
Губы его искривила знакомая усмешка.
— Я люблю тебя, Элизабет, — сказал он хитро. — Я досчитаю до пятидесяти, и ты вернешься. Куда ты денешься. Раз…
Элизабет, плача, ничего не видя перед собой, шла по утренней улице, в толпе народа, спешащего на службу. Ее толкали, она не реагировала.
Джонни подошел к окну. Он не видел ее среди мелькания спин и плеч. Город приходил в себя после первой зимней ночи, сырой и туманной. Холодный серый свет. Снег повалил гуще, и сквозь хлопья уж точно было ничего не разглядеть. Облако, похожее на рыбу, наползало с Востока.
— Двадцать шесть... двадцать семь... двадцать восемь...
Элизабет, не оглядываясь, шла по улице. Слезы на ее лице смешивались с тающим снегом. Мальчишка на углу испуганно проводил ее взглядом.
— Сорок девять... Пятьдесят...
Сейчас! Сейчас!
Элизабет повернула за угол.
Впереди был длинный, поганый день. Впрочем, не такой уж и длинный. Зимой быстро темнеет.
Мы прощаемся с нашими киногероями.
В данном случае это честное слово — «наши». Хотя мы не читали романа Элизабет МакНил, по которому Ник Лайн снял свой знаменитый фильм. Нам неизвестно, сколь точно и обстоятельно режиссер обошелся с романом. Зато можем сказать с полной определенностью: от фильма в нашей книге осталось немного. Наш роман с ней протекал по той же схеме, что и роман Джонни с Элизабет. Мы не жалеем об этом.
Глядя с русского берега на несчастную Элизабет и противного Джонни, трудно было удержаться от соблазна сочинить такой эротический роман, который соответствовал бы нашим представлениям о «тамошней жизни». Что осталось от них, а что привнесено нами, — тайна.
К тому же фильм давал массу возможностей для импровизаций. Ведь все или почти все, что должно быть в привычном для российского читателя романе, оставалось за кадром. Мы не знали психологической подоплеки происходящего.
Тогда мы решили домыслить то, что выкинул режиссер. О чем он умолчал.
Прошлое и настоящее героев, их любовные переживания, их странности и безумства, — все попытались объяснить, понять, угадать...
Должно быть, ничего не угадали.
Так ли уж это важно? Важно, решит читатель, знакомый с творчеством Э. МакНил или лучше нас разобравшийся в сюжете «Девяти с половиной недель». Но мы писали для другого читателя. Для того, кто сумеет (или хотя бы попробует) оценить прелесть литературной импровизации, игры, — или, если угодно, шутки. Впрочем, герои расстались, любовь прошла, сердце разбито, — до шуток ли?
Наконец, только проклятый неврастеник станет смеяться над прекрасной раздетой Ким Бэсинджер... то есть Элизабет. Только очень гнусный, нехороший человек захохочет над ее любовью и утратой.
Мы прощаемся с Джонни и Элизабет. Мы не виноваты ни в чем. Так получилось. Герои больше не встретятся никогда. И нам жаль с ними расставаться. Игра окончена, в зале зажигается свет, зрители расходятся по домам, усталые авторы варят на кухне кофе, курят — одну на двоих — последнюю сигарету и негромко беседуют о любви.