Холода дымились невиданные, насыщая город всеми оттенками белого цвета. Глядя на оконные узоры, было страшно вылезать из-под одеяла. Радовались одни собаки. На выгулах они с прытью таскали сонных хозяев от столба к столбу. Куда-то затерялась луна, животным стало не на что выть. Городское общество собаководов вышло на экстренные поиски небесного тела. Так казалось со стороны.
Решетнев не любил читальных залов. Он не мог заниматься чтением в специальной обстановке — лучше, чтобы кто-то мешал. Ему нужно было переждать перерыв в книжном магазине. Чтобы не подвергнуться законному сжатию от мороза, он зашел в читальный зал института. И едва не остолбенел. За столом выдачи сидела Рязанова. Подрабатывает, что ли, подумал он. Мысль даже ему самому показалась странноватой. Год назад Рязанова Ирина победила в институтском конкурсе красоты.
Взяв подшивку трехлетней давности, Решетнев пробрался в дальний угол и принялся пролистывать. Журналы скоро надоели ему. Оставалось рассматривать читателей. В основном, тех, чьи профили можно было видеть. Затылки, считал Решетнев, в меньшей степени выражают душу. Быстро утомившись, он перевел взгляд на Рязанову. Он знал о ней все, она о нем — ничего.
Даже в лицо не знала.
Ирина сидела за столом и читала. Ее лицо показалось ему еще более занимательным, чем при случайных встречах в коридорах. Оно играло, обыгрывало страницу за страницей и так выразительно передавало смену событий и настроений в книге, что Решетнев боялся угадать автора и название.
Время перерыва в книжном истекло — сеанс подглядывания пришлось прекратить. Решетнев не относил себя к разряду сверхчувствительных, но при выходе из зала отчетливо ощутил спиной ее взгляд. Жгучая второстепенность ощущения заставила его не оглянуться. Через неделю Решетнев обнаружил себя в районе библиотеки. Избавиться от смутного обязательства зайти в зал — не смог.
— Опять ты? — спросила Рязанова. — Будешь дочитывать.
— Пожалуй, — ответил Решетнев и вспомнил, что давно так не терялся.
— Распишись, — подала она ему ту же подшивку.
Прежнее место было занято немолодым человеком, с необъяснимой серьезностью читавшим «Крокодил». Решетнев проходил меж рядов и опасался сесть на первый попавшийся стул, боясь, что не будет видно Рязанову. Ему повезло — колонна, на которую он меньше всего рассчитывал, осталась чуть слева. Пролистав несколько страниц, Решетнев обратился в сторону столика выдачи. Рязанова занималась делами и позволяла наблюдать за собой кому вздумается. Он обнаружил главную особенность ее лица. У большинства людей начальное, нулевое состояние лица — безразличие. Исходным состоянием лица Рязановой была непоправимая грусть. Она являлась фоном для других эмоциональных наложений. И ничто не могло укрыть ее — ни серьезность, ни улыбка.
Просидев час, Решетнев ушел с тем же ощущением взгляда на спине. Наугад выбрал переулок и побрел в сторону, противоположную общежитию. Вспомнил о родственных биополях. Там, в зале, ему казалось, что Ирина тоже чувствовала его взгляды. Может, это было и не так, но, во всяком случае, неуверенность в некоторых ее действиях имела место. Так ведут себя люди, у которых стоят над душой. Его тормозили затянувшиеся отношения с другой. Если их можно было назвать отношениями. Странная гармония обреченности и доверия. Зависимость, в которой оба подотчетны друг другу без всяких перспектив. Положение, из которого необходимо смотреть друг другу в глаза только прямо, не моргая. Решетневу не хотелось проигрывать нынешней его подруге в этом маленьком противостоянии. Если в принципиальных разговорах с ней станет прощупываться посторонняя лирическая тема, то легко обнаружится беспринципность. Носить легенд Решетнев не умел, сразу путался. И не умел долго находиться под вопросом.
Но все это был подстрочник, а прямым лобовым текстом шло совсем иное: он страшно желал встречи с Ириной. Хотел, и все тут. Решетнев на всякий случай решил прописать себе одиночество, выдержать себя в нем, отмочить. Тут же поймал на мысли, что разлука — всего лишь отсрочка, А не медиальное, как ему показалось вначале, решение. Он понял, что устраивает себе временное одиночество, чтобы радость, если она появится в той отдаленной встрече, была полнее.
Выдержал он несколько дней. В понедельник отправился в библиотеку.
Все вокруг было белым, и терялось ощущение земли и неба. Они легко менялись местами и переходили друг в друга. От этого кружилась голова, особенно на мосту. Окоченевшие перила предлагали поддержку на всем своем протяжении. Ветер, носясь под пролетами, бился о наст забытой песней.
Решетнев исколесил полгорода, чтобы явиться в читальный зал перед закрытием. Тогда возможность проводить Ирину вытечет сама собою, думалось ему. Его нисколько не смущало, что Ирина могла иметь предвзятый взгляд на массового читателя или до того личную жизнь, что ему, скорее всего, придется оказаться одним из многих, или хуже того — просто третьим лишним.
За столиком выдачи сидела не Ирина. С веселым беззаботным лицом и неглубокими глазками. Решетнев спросил ту же подшивку и сел за то же место, что и в прошлый раз. Где-то глубоко в себе он наивно рассчитывал вызвать в действительность главное путем восстановления деталей. Мистика не оправдалась — Ирина так и не появилась. Наверняка работает в другие часы.
Он примчался на следующий день сразу после занятий.
Выдавала литературу все та же веселая. Решетнев принялся наводить справки.
— Она болеет, неделями не ходит, — веселая улыбнулась выцветшими веснушками и бросилась ожидать еще какого-нибудь вопроса. Ее улыбка показалась Решетневу неуместной. Он едва не спросил: чему вы рады?! Спросил адрес.
Это была окраина. Самая что ни на есть. Маленький домик шел явно под снос. Обступив по всему периметру плотным кольцом, над ним нависали крупнопанельные дома. Стройматериалы, грязь. Выходило, что островку долго не продержаться. Наступил вечер. Короткий зимний день без сколько-нибудь явного протеста сгорел заживо в своем закате.
Свет в доме не горел. Решетнев позвонил. Никаких примет жизни. Проскочила мысль — не ошибся ли? Нет, все сходилось. Он нажал кнопку повторно. Безрезультатно. Когда созрела догадка, что больная может находиться в больнице, окна вспыхнули и за дверью спросили:
— Кто там?
Возникла проблема ответа. Вопрос повторился.
— Ровесник, — произнес он как пароль. — Помнишь, в читальном зале я брал подшивку «Ровесника»?
— Что тебе нужно здесь?
По интонации Решетнев уловил, что она вспомнила. Это утешило.
— Я узнал, что ты больна, и решил навестить.
— Ты занимаешься всеми подряд больными?
— Да.
— Раз так, заходи.
Она поежилась и, пройдя в комнату, извинилась за свой не совсем удачный вид. Потом легла в постель, где, по-видимому, находилась до его прихода. Выражение грусти сильнее проступило на ее лице.
Решетнев не находил, как продолжить вторжение. Решительность, с которой он производил поиск домика, переродилась в скованность. Уже нужно было о чем-то говорить, а он рассматривал и рассматривал комнату. В домике царил порядок запущенности. Все было расставлено, развешано и уложено по местам раз и навсегда. Противоречила только дорожка между столом и дверью. Наконец он соврал, спросив ее имя.
— Ирина, — просто ответила она, устранив оставшиеся барьеры. В этот момент она показалась Решетневу до того знакомой, что он застыдился непосвященности в ее недуг.
Обычно он не называл имени, пока не спросят, а тут выпалил с такой надеждой, будто рассчитывал на крупное воспоминание с ее стороны.
Луч прожектора, освещавшего стройплощадку, прожигал насквозь окно и не признавал комнатного света, так и лез в глаза. Между ними висела тема ее болезни. Когда Решетнев спросил, не требуется ли ей помощь в этой связи, она сама заговорила о нездоровье. Стало ясно, что это главное в ней, тема болезни поглотила и завладела ею полностью, без всяких радуг и просветов вдали. Обследование, которому она подверглась днями раньше, ничего не обнаружило. Слабость, пробивающаяся неизвестно откуда, прогрессирует, растекается по телу. Силы прячутся, равнодушие ко всему — и симптом и осложнение одновременно.
Грусть, заполнив лицо, перекинулась на руки, забыто вытянутые вдоль тела поверх одеяла. Они выдавали, вероятно, возведенную в правило безнадежность.
Часов в комнате было двое. Одни шли явно неверно — на них значилось пять утра. Он вздумал спросить, с кем она живет. Но вторая кровать, стоявшая чуть поодаль, была заправлена так строго, что отвечать было бы ни к чему.
Ирина стала засыпать. Когда он, пообещав быть завтра, поспешил уходить, она бесстрастно посмотрела вслед. Он ощутил знакомое прикосновение взгляда. И оглянулся. Ирина успела отыскать в потолке произвольную точку и принялась изучать ее, втягивая в себя глазами.
Ночь была слишком просторной для Решетнева. Огромные дома и деревья обросли инеем. В лунном свете они походили на коралловые сооружения. И давили на него.
В общежитии на апельсины набросились бесцеремонно. Чтобы сохранить хотя бы половину, Решетнев был вынужден рассказать, по какому поводу они были куплены.
— Может, она внушила себе? — помыслил вслух Рудик, отхлебывая чай.
— Здесь вряд ли что-нибудь серьезное, — согласился с ним Гриншпон. Насмотрелась чего-нибудь или наслушалась.
— Это точно, — оказался тут как тут Артамонов. — Помнится, гадала мне цыганка. Гнала натуральную туфту. Я весь закипал, когда что-то сходилось. Цыганка погадала, посмеялась и забыла. А я мучался две недели. Вот тебе и кофейная гуща! Что значит самовнушение!
— Есть такие лекарства — плацебо. Их дают пациенту и говорят, что это лучшее средство. Пациент верит и выздоравливает. Сам. Может, и тебе попробовать что-нибудь в этом роде? — предложил Решетневу Рудик.
Беседа вывихнулась в сторону. Заговорили о слабоумных, вспомнили бледную немочь. К утру не смогли решить, на каком полюсе гуманизма находятся законы, позволяющие умерщвлять сумасшедших. Закончили уродами и Спартой, вменив ей в причину быстрого ухода с исторической сцены то, что она убивала больных детей.
В вокзальном ларьке продавались апельсины. Решетневу захотелось накупить полную сумку ярких плодов и оттащить Ирине. Радуясь затее, он рисовал восторг, с каким она примет подарок.
Окна молчали. Решетнев потоптался у двери. Не решившись повторно тревожить спящую, ушел. Радость пришлось отложить до завтра.
Подходя к домику, Решетнев заметил скорую помощь, стоявшую неподалеку. От Ирины поспешно вышел врач. Оглядевшись, направился к машине. «Рафик» резко рванул с места. Решетневу это показалось бегством.
Дверь была не заперта. Ирина сидела на кровати и смотрела в окно. Как в омут. Решетнев кашлянул и на секунду отвлек ее от мыслей. Лицо было заплакано. Она тяжело улыбнулась и сказала, что ждала его с нетерпением. Потом спросила, не был ли он в лесу. Отрицательный и удивленный ответ она восприняла болезненно и с обидой, будто накануне просила Решетнева сходить в зимний лес, а он наобещал и не выполнил. И теперь некому рассказать, как там, в лесу.
На столе, оставленные врачом, лежали рецепты. Ирина скомкала их и бросила в корзину. К апельсинам не притронулась. Сказала, что они напоминают ей дорожных работников в жилетах. Но жилеты не спасают — дорожники все равно попадают под машины и поезда.
Она предложила ему курить, а пепел, за неимением пепельницы, — сбивать в апельсинные кожурки. Решетнев спросил, кто за ней ухаживает. Оказалось, время от времени заходит подруга. Принесенное так и остается лежать нетронутым. Аппетита никакого.
— Я, наверное, умру, — заключила она свой ответ.
— Хочешь, я определю причину болезни и вычислю, сколько тебе жить? - попытался отвлечь ее Решетнев. Я знаю способ. Она встряхнулась и преобразилась. С таким видом человек хватается за соломинку. С полной серьезностью он попросил обнажить до локтя левую руку. В памяти затерялось, кто показал ему этот глупый и ничем не обоснованный прием определения долголетия. Что-то из школьных игр. После теста она устремилась к нему с широко открытыми глазами, вопрошая ответ.
— Ты ошиблась не так уж и на много, — подвел итог Решетнев, делая вид, что ворочает в голове какие-то цифры. — Жить тебе очень-очень долго. И болезнь у тебя пустяковая — недуг неимения друга. Слышала про такую? Просто жить надо полноценней. Всего-то и делов! Можно даже замуж. — Он сказал это, чтобы не задавать лишних вопросов.
Выслушав, она улыбнулась, потом ударилась в слезы. Вышло, что Решетнев, опасаясь задеть одно ее больное место, затронул другое: ей уже столько лет, а она все еще не связала ни с кем свою судьбу. Никому не нужна следовательно. Успокоилась она быстро, как и расстроилась. И попросила Решетнева продолжить тест. Продолжать было нечего, и грусть опять воцарилась на ее лице.
За окнами стемнело. Сегодня прожектор не лез в комнату сломя голову. Строители развернули его в небо, и он терялся на полдороги к Млечному пути. В тишине Решетнев едва различил ее просьбу. Просьба была неожиданнее вопроса о зимнем лесе.
— Поцелуй меня, — сказала она. Сказала тоном, каким просят подать со стола лекарства. Он присел на угол кровати.
За окном искрился снег. От его колючего вида бросало в дрожь.
Решетнев приблизился к ее лицу. Дыхание обдало его бедой. Он ощутил себя у пропасти. Она говорила что-то тревожное. Трудно было припомнить словарь, который мог бы до конца растолковать ее слова. Спохватившись, Решетнев сел к столу.
— Прости, — сказала она, темнея на фоне постели. Это некрасиво — выпрашивать поцелуи? Да?
— Не знаю, — вырвалась у него глупейшая фраза.
— Почему не уходишь? — спросила она, и Решетнев почувствовал, как ее охватила дрожь. Подсев, он укрыл ее одеялом. Она выразила безразличие к его движениям — стала грустной.
Он представил трагедию ее положения. Словно в безлюдном месте человека окружили и хотят убить. Просто так, от нечего делать.
Нужно было уходить. Пока он собирался, она извинялась, что живет в таком убогом месте. Встав проводить его, она едва удержалась на ногах. Хрупкая фигура в тяжелом темном халате походила на ветку, которую оседлала большая хищная птица.
Решетнев вспомнил свою невесту. Она вызывала интерес. А Ирину было жалко до кровинок на губах. Пошел снег. Крупные снежинки, донеся до земли свою неповторимость, становились просто снегом. Ночь разрасталась, заполняя все вокруг. Она была белой от снегопада, шедшего, казалось, во всей вселенной. Своим вездесущием он покрывал пространства, на которых уместились бы тысячи таких печалей и одиночеств. Снег — единственное алиби природы оправдывал отсутствие звезд.
Когда Решетнев пришел снова, она сидела за столом с бумагами. Увидев гостя, собрала их и уложила в стол. Сегодня на ней было весеннее платье, которое забирало на себя половину грусти. Словно ветка выпрямилась, избавившись от птицы.
Выяснилось, что у Ирины — день рождения.
— Почему не сказала раньше, я без подарка, — растерялся Решетнев.
— Пустяки, — сказала она и принялась накрывать на стол. — К тому же он у меня послезавтра. Просто дуэль была сегодня. Ты не обратил внимания на погоду с утра? Хочешь стихи?
Выпрямившись, она стала читать:
У России есть день — он страшнее блокад.
В этот день, невзирая на холод,
Начинают с утра багроветь облака
И становятся черными к полудню.
И темнеть начинает и биться об лед
Черной речки вода, как безумная,
И вороньим крылом обмахнув небосвод,
День до срока сдает себя сумеркам.
Как в припадках падучей, дрожат небеса,
И становятся черными замети.
… Пока эхо от выстрела стихнет в лесах,
И поспешно разъедутся сани…
В то время как он переминался с мысли на мысль, удивляясь ее отсчету времени, она успела дочитать и продолжить:
— Через два дня ты тоже приходи. Пушкин умер, но родился Пастернак. Вот так мы втроем и совпали.
После этих слов она заметно сникла и уже через секунду заботилась о другом, словно извинялась, что сказанное ею было интересно только ей одной.
На улице с интервалом во вздох по-дурному ухала сваебойная машина. От грохота приседали свечи, зажженные специально в честь праздника, и вздрагивали ее волосы, пышные, как после купания. Они словно вздыхали при каждом ударе.
Движения и слова Ирины были натянуты и походили на смех после плача, когда губы преодолели судорогу всхлипов, а глаза красны от невысохших слез. Сегодняшний день был необычен. Решетнев это чувствовал. Ирина что-то затевала. Она отдавала много сил, чтобы выглядеть бодрее. Говорила беспорядочно, постоянно схватываясь от ухода с красной нити. Складывалось впечатление, что у нее не было даже детства.
Смысл дня рождения свелся к тому, что она усталая улеглась в постель. Решетневу пришла пора уходить. Так долго он не задерживался у нее.
На улице перестали забивать сваи. Ночь подернулась тишью, потом онемела совсем. Каждый звук воспринимался в тишине как удар колокола.
— Не уходи, — шепнула она сквозь сон. — Мне страшно оставаться одной. И как два последних удара ко всенощной прозвучали слова: — Мне холодно.
Он укрыл ее и поцеловал. Она протянула навстречу руки, как два простеньких вопроса, на которые было трудно не ответить. В промежутках между отрешенностями она много говорила — с губ слетали обрывки фраз и тихие возгласы. Закрывались глаза, и из-под ресниц выбегали две-три слезинки. Она звала его в мир, где было полно огня и тумана. Решетневу не верилось, что он ее спутник. Ему казалось, он припал к узорному стеклу и, отдышав кружочек, подсматривает чужие движения.
Вскоре она уснула, и вместе с ней уснула грусть на лице. Решетнев потихоньку выбрался из объятий и засобирался домой. Между тумбочкой и столом лежали два оброненных листочка. Это были стихи. О том, как девушка, уезжая из города навсегда, продала любимую собаку. Пространствовав и познав ложь и обман, девушка вернулась и решила выкупить собаку обратно. Собака зарычала.
Таких стихов Решетневу не приходилось читать. Охватывало беспокойство, и появлялось желание проверить листочки на свет — нет ли в них чего-нибудь там, внутри бумаги.
На столе лежала тетрадь. Какой-то черновик. Решетнев начал просматривать его. По мере углубления в смысл он представлял себя спускающимся впопыхах в темный подвал по неудобной лестнице, ступеньки которой обрываются круче и круче. Когда по ним стало невыносимо вышагивать без риска загреметь вниз, Решетнев прочел свое имя…
Ирина встала, не открывая глаз. Решетнев уложил сонную и ушел домой.
— Мне кажется, ее нужно хорошенько рассмешить, растормошить. Я подарю ей сборник анекдотов. До весны ей хватит за глаза. А-тамитрава пойдет! - сказал Артамонов.
— Ты бы почитал ее стихи. Такую тоску не выветрить никакими анекдотами. Она живет ею, как чем-то насущным, — возразил Решетнев.
— И все-таки, чем черт не шутит.
— Лучше, если мы как-нибудь вместе сходим к ней. Обещаешь?
После занятий Решетнев опять отправился к Ирине. В домике не наблюдалось никаких перемен, словно Ирина не просыпалась в течение дня. На столе лежало краткое руководство к завтраку, который частью на плите, частью в холодильнике. Руководством никто не воспользовался. Он подошел к тумбочке. Раскрытая тетрадь лежала на другом месте. Бросалась в глаза неаккуратность, с какой велись последние записи. Легко угадывалось, что, припав к странице, Ирина спешила, страшно спешила. Боялась, если в несколько мгновений не распнет себя на листе, 'излитое станет неправдой. Отсюда невыдержанность строк, скорописные знаки и символы, похожие на стенографические.
Решетнев с трудом узнал себя в дневнике. Была запись о том, что она поверила его пустым словам насчет полноценной жизни. Описание вчерашней ночи прочитать было невозможно. Разборчивость сходила на нет. С попытки описания поцелуя вместо слов шли скриптумы — черточки, росчерки. Сочетание, похожее на слово спасибо, было написано в нескольких направлениях. Ирина повторно пережила вчерашнюю ночь. Решетнев производил головой движения, напоминающие отряхивание от воды, и чувствовал, что куда-то уплывает и его сознание.
В дневнике он увидел черный, запасной вход в ее душу. И в то же время главный. Ему вдруг представилась идея показать дневник врачам. Тогда они легко определят причину болезни, и снять надоевшую тайну будет проще.
Ирина начала просыпаться. Решетнев оставил тетрадь и присел у изголовья.
— Что там у нас на улице? — спросила она.
— Как всегда мороз.
— Это хорошо. Ты сегодня останешься? Оставайся! Решетнев вслушивался в ее слова и пытался найти хоть что-то подобное записям в тетради. Но говорила она вполне доступно, даже шутила, хотя и невпопад. Эта ночь ничем не отличалась от предыдущей. Новым было только то, что в минуты затмений Решетнев порывался к дневнику с чувством готовности разгадать знаки'. Ему казалось, он в состоянии прочесть диктант нездорового мозга — до того все становилось понятным и простым.
Выходя из домика утром, Решетнев столкнулся с подругой Ирины. Она спросила, кто он такой и что здесь делает. Решетнев ответил, что знакомый и приходил проведать. Она удивилась столь раннему посещению. Справившись о здоровье Ирины, она выразила опасения, потому как заставала ее в бреду над тетрадью.
В воздухе едва порхал колючий снежок. Спрос на осадки явно упал, и небо временно прекратило их поставку на землю. На мгновение у Решетнева все другие вытеснила мысль, что он усугубляет состояние Ирины. Демагогическими выкладками он доказал себе противное. Он запер в себе вопрос, какою жаждою влеком сюда. Что, собственно, сожжено, если глазам Ирины в те моменты мог бы позавидовать янтарь.
Счет времени Решетнев потерял. Он не мог определить, сколько продолжается пожар, жил в каком-то переводе на этот иней, снег и тополя. Ночей стало не хватать. Свет за окном не вносил в домик никаких изменений. Со стройплощадки, как из прошлого, доносились крики, шум экскаваторов. Решетнев ощущал себя спящим на раскладушке на центральной площади города и боялся, что подойдет кто-то из друзей и, не зная, что спящий обнажен, сдернет простыню с веселыми словами: вставай, дружище, солнце уже высоко! Опасение быть раздавленным нависающими над окнами многоэтажками не проходило.
Забросив занятия, Решетнев бродил по улицам, не чувствуя себя. Магазин, аптека и почтамт, в чьих стеклах он отражался, всего лишь подразумевали его на тротуаре.
Из дурмана его вывел Артамонов. Выкроив время, он пришел с ним к Ирине и начал взапуски делиться бесконечными историями про каких-то кошек, которых купили на базаре по трояку за штуку, а потом никак не могли избавиться. Кошек развозили в мешках по самым дальним окрестностям, но под вечер они возвращались и человеческим голосом требовали копченого палтуса. Наконец их отвезли в лес и связали хвосты в один букет. Теперь по дачам шастают стада бесхвостых тварей, от дикого воя которых дачники продают участки. И еще про поросят, которые прожили у слабохарактерного персонального пенсионера в общей сложности около десяти лет. Пенсионер, мотивируя тем, что они, уже почти двадцатипудовые, легко идут на кличку, наотрез отказывал прямым наследникам пускать их на мясо. Слава богу, пенсионер сошел с ума раньше, чем свиньи.
— Это ужасно! Этого не может быть! — веселилась Ирина и обещала прочесть сборник анекдотов, который по первости забросила под кровать.
— Не вздумай ее оставить! — сказал Артамонов по дороге в общежитие. Она совершенно беззащитная.
— О чем ты говоришь?!
— Она больна талантом. Одни глаза чего стоят. Жизнь слишком грязна для нее.
Пришла весна и стала распоряжаться теплом явно на свое усмотрение. Ей бы в первую очередь топить снега да льды — с людьми можно было бы управиться в рабочем порядке. Но она сделала наоборот — растормошила и позвала людей за город, а там ничего не готово к приему. Земля остается холодной, и никак не может пробиться трава. Гуляли в Майском.
— По этому парку бредешь, как по жизни, — проводила аналогию Ирина. На входе читаешь: парк имени Пушкина — это детство, дошкольные сказки из уст бабушки. Дальше — качели-карусели. Крутишься, вертишься и потихоньку забываешь, что ты — в жизни имени Пушкина. Детству можно простить, а вот дальше идет непростительная глушь — заросли прозы и мирской житейности. Пробираешься по джунглям привычек, забот, дел, напрочь упуская из головы Пушкина и то, что жизнь его имени. Черемуха, сирень — не продерешься. Годы, занятость — и Пушкин затих. И вдруг — снова он! В самых зарослях! Стоит с томиком в руках, ненавязчивый, как природа. Стоит без особых претензий на чей-то долгий и задумчивый взгляд. И ты возвращаешься к прочитанному, просматриваешь все по новой и видишь это бессмертно. Вот так встреча! Стоишь над книгами, снятыми с пыльной полки, читаешь, как просишь прощения, а бывает, сколько ни бродишь по жизни, так больше и не нарываешься на неловкую фигуру поэта.
— Ты пишешь стихи? — спросил Решетнев, чтобы затеять разговор на интересную ей тему.
— Кто их не писал. Хотя выражение это придумали розовощекие сорокалетние холостяки, никогда в жизни ничего не писавшие.
Казалось, у нее комплекс на этот разряд беспроблемных мужчин. Она всегда обвиняла их в пустоцветстве и эгоизме.
— Давно?
— Сравнительно. Но только в крайних случаях. Поэзия, она как полоса для спецмашин на автостраде. Для несчастий и бед. Неспроста критики веками просят не занимать ее попусту, без надобности.
— Ты не пыталась…
— Нет! — перебила она его. — Все равно их не напечатают. Слишком интимны, не хватает гражданственности. Решетнев вменил себе в обязанность прогуливаться с Ириной каждый день. Она потихоньку набиралась сил. Удивлялась всему, словно видела в первый раз. Это пугало Решетнева, не давало покоя. Как-то навстречу попалась девчушка, вся конопатая. Она шла вприпрыжку по отраженному в лужах небу и держала в руках скрипку, да так крепко и уверенно, что казалось, мир расцветет с ней буквально в несколько дней. Ирина заплакала, глядя ей вслед.
Радиус прогулок увеличивался. Забредали за город и наблюдали, как яблони, будто парусники в пене, бороздят притихшие сады. В воздухе закружился тополиный пух. Ожили на лугах пуговки ромашек. В ромашках Решетневу стало страшно. Ирина гадала: любит, не любит, и вдруг стала вспоминать первые дни знакомства. Она рассказывала истории, совершенно небывалые, но очень похожие на то, что было — мотивом, настроением, результатом. Казалось, она просто фантазирует на тему прошлого. Решетнев пытался противоречить зарубкам, на которых держалась ее память. Она начинала капризничать и говорила:
— Нет, это было не так. Неужели ты все забыл? Как же можно забыть такое! Я даже стихи написала тогда.
Как мы горели, милый мой! Январь
Уже давно отпепелил снегами.
А дни текут, проходят, как слова,
Которым никогда не стать стихами!
Решетнев посмотрел на себя ее глазами. Может, действительно, все было так, как говорит она? Может, это его, а не ее память выстроила события за призмой, которая, искажая частности, оставляет неизменным целое? И главным становится не то, с кем это было, а то, что это было вообще, на земле? С людьми без имен. Что, если так и нужно — брать дорогой момент жизни и запоминать его через другое, как запоминают телефонные номера, связывая их с более цепкими цифрами, с тем, что всплывет в памяти по первому зову?
Все равно было страшно. Хотя и походило на шутку, игру — было весело бросаться взапуски к какому-нибудь дню или вечеру, случаю и всякий раз приближаться с противоположных сторон, словно один прожил этот отрезок по времени, а другой — против. Если было весело, значит — не страшно, успокаивал себя Решетнев. Так не бывает, чтобы сразу и весело, и страшно.
В момент сессии загорелись две путевки в Михайловское. Известить об этом Решетнева сподобился Фельдман. Решетнев, выкупив путевки, считал себя самым счастливым, несмотря на три заваленных экзамена. Он знал мечту Ирины. Она обрадовалась, засуетилась, бросилась к этажерке и начала перебирать бумаги. С победным видом извлекла несколько листков. Это были пейзажные зарисовки Михайловского, подаренные художником. Ей почему-то было лень вспоминать, каким именно.
Выехали утром. Туристская группа, состоявшая из студентов и преподавателей, заспорила сразу, как тронулись. На свет стали проливаться такие небылицы о поэте, что гид — вертлявая девушка с копнообразной прической — была вынуждена вмешаться. Тщательно восстанавливая историческую правду, она то и дело затыкала любителей. Шум сопровождался потчеванием пирожками и передаванием термоса. Эпицентр разговора сместился к Ирине. Она свободно ориентировалась в девятнадцатом веке, говорила от души. Группа моментально влюбилась в нее. Хаотичное движение пирожков стало тяготеть к ней. Ирина, не замечая, держала в руках бутерброды, увлеченно делилась прочитанным и забывала передавать термос. Решетнев наблюдал за ней и улыбался. Большего счастья, чем видеть ее жизнерадостной, он не желал. На турбазу приехали под вечер. Наспех устроились в кемпингах и отправились побродить по окрестностям. Солнце упорно висело на краю неба, словно боясь, что, как только оно укроется за горизонт, по земле пойдут беспорядки. Приняв форму тягучей капли, оно имитировало падение вниз, оставаясь на месте. Подражая ему, багрянцем горели деревья. Все вокруг спешило отдаться осени.
— Трудно представить, — говорила Ирина, — что Пушкин касался руками этих валунов и подолгу стоял именно вот под теми деревьями. Мне всегда так хотелось пожить в его столетии.
— А ему, наверное, в нашем.
До усадьбы не дошли — стемнело. Солнце, найдя на кого положиться на земле, соскользнуло с небосвода. С низин потянуло холодом, на пригорки пополз туман. Утром Ирина с Решетневым отделились от группы. Решили осмотреть все обстоятельно, не спеша. Увлекаемая непоседливым гидом группа быстро скрылась из виду. Двое беглецов обогнули флигель и притихли на ступеньках, сбегающих к Сороти. На березе чирикала пичуга. Долго высматривали — на какой ветке она притаилась. Сзади проходили и проходили люди. Гиды, указывая на лестницу, твердили: «Вот здесь Пушкин спускался к реке…» Всплеск тишины, и снова очередная группа и сопровождающий, как по свежей ране «А вот здесь Пушкин…»
Дворник мел двор, рыбаки ловили рыбу, пацаны лазали по ветряку.
Потом был Святогорский монастырь. В складках каменных стен угадывалась несвойственная вечному печаль. В метре от могилы старухи продавали цветы. Вялые, с утра без воды. Турбаза долго не могла уснуть. В ресторане гремела музыка, тут и там бродили туристы, подъезжали автобусы, вспыхивали и умолкали шумные разговоры. Происходящее вокруг не укладывалось в понятие «пушкинское место».
— Упасть бы в траву и плакать, не вставая. Зачем здесь турбаза, зачем ресторан!? Танцы? Пусть здесь вечно будет тихо! Ведь здесь еще бродят тени, они материальны. Аллея Керн… теперь по ней запрещено ходить. И даже фотоаппараты здесь ни к чему. Все должно быть внутри. Пусть другие увеличивают тиражи, Пушкин будет спускаться к реке! Что такое время? Оно непостижимо, оно беспощадно и всепрощающе. Пусть постройки выстроены заново, все равно это было, было, было… Мне кажется, я буду вечно стоять на лестнице, а гиды через каждые пять минут будут внушать: «Вот здесь Пушкин, а вот здесь Пушкин…» И пусть метут двор, ловят рыбу, продают цветы в непристойной близости, спекулируя на нашей любви, все равно это было, было, было! И тысячи, миллионы людей… Одна лишь мысль может явиться здесь: все пройдет, и только вечно будут шуметь разметавшиеся по небу липы. И во веки веков будет звонить далекий колокол. На самой высокой ноте его позеленевшей меди однажды уйдем и мы…
— Уже поздно, — сказал Решетнев, боясь, как бы ее опять не вынесло на тяжелый монолог о себе. — Пора спать.
— И холодно, — поежилась она. — Идем.
Этой поездкой заботы Решетнева об Ирине закончились. Как только в тесноте города начал задыхаться липовый цвет, Решетнев уехал с друзьями в тайгу.
Были письма, понятные и непонятные. Он вспоминал, как она учила его чувствовать улыбку по телефону.
Он ожидал конца своей одиссеи с мукой. Торопился развеять миф разлуки и рисовал встречу. Вот как это будет. Ирина выбежит навстречу. Диалог, который встанет между ними, выберет роль рефлекторной реакции на движение губ, едва угадываемых на размытых от волнения пятнах лиц. Слова с неотданным смыслом будут скапливаться в воздухе и повисать на проходящих мимо людях. Каждый вопрос будет выслушиваться невнимательно, чтобы отвечать на него не думая, а тем временем находить друг в друге изменения, как бывает в журналах, где на двух изображениях предлагается отыскать заданное количество расхождений. Они будут стоять и ожидать друг от друга чего-то концентрированного, что за один прием выложит замерзающее в словах. Потом она спросит, любит ли он ее. Его речевой аппарат уже сейчас сложился в это жгущее гортань слово, которое станет ответом.
Вдруг письма прекратились. Как отрезало. Решетнев умело отыскивал десятки объяснений ее молчанию. Отъезд в санаторий, утеря адреса — да мало ли чего! Странно, писал он ей чем длиннее письмо, тем медленнее приходит ответ. А теперь и вовсе замолчала. Остается одно — телеграммы. Тогда ответы будут приходить моментально, да? «Припадаю с разбега к голубой жилке на правом запястье точка люблю точка целую точка подробности бандеролью точка». Надо менять систему переписки. Зачем писать ответ на письмо? Нужно просто писать всякий раз, когда появляется желание. Чтобы полученное письмо не обязывало держать ответ. В этом есть что-то конторское, не так ли? Ответа не последовало.
Лето кончалось. Деревья начинали задумываться. Зеленые листы, уловив в ветках осеннюю ветхость, слетали на землю сами, не дожидаясь ветра.
Отработав последний день, Решетнев устремился к Ирине. Он рвался к ней через безбилетье, забитые пассажирами вокзалы, рвался любыми окружными путями, ломаными маршрутами, лишь бы не сидеть на месте.
Наконец, последний перегон. Поезд отчетливо выводит каждый лязг. Невозможно избавиться от ощущения, будто до Ирины всегда остается половина отведенных на разлуку месяцев, дней, минут. Часть, которая преодолена и оставлена позади, уменьшается до необъяснимого тождества с оставшейся до встречи. И нет сил решить это равенство.
Утро подкатывает к перрону одновременно с составом. Дыхание поднимается в самую верхнюю точку. Сердце сжимается, как в коллапсе. Последний крик тормозов охватывает мозг, как потрясение. Решетнев не думал, какие мысли встретят его у края платформы. Он знал одно: у киоска мелькнет ее платье, и от разлуки останутся осколки. Каскадное, словно в рассрочку, ожидание встречи вытолкнуло его из равновесия.
У киоска никого не было. Конечно, и телеграмму она тоже не получила. Решетнев направился к автомату. Короткие гудки повторились и через десять минут. Они тиранили ухо.
Такси несло его к окраине. Мелькнул киоск, в котором были куплены апельсины, фонтан, мимо которого шагала по лужам девочка со скрипкой. Такси обогнуло фонтан на треть окружности и по касательной ушло на последнюю прямую. Пронесшийся навстречу «Рафик» обдал бедой.
Словно здесь никогда не было домика. Паспорт объекта, приколоченный к забору, уверял, что через два года в этой бане смогут мыться одновременно двести человек.
Подруга назвала ему новый адрес. И опять, как зимой, он стоял у двери и жал на кнопку, не зная, как повести себя дальше. Чувство возродилось в нем на другом уровне, в ином качестве. Дверь отворилась без всякого расчета на него.
— Ты? Здравствуй! — удивилась Ирина. — Вот так неожиданность! Проходи, знакомься. Андрей. Он помогает мне по квартире.
Первой в голове проскочила как раз эта мысль — о другом. Она вскинулась, как рука, пытающаяся отвести удар. Косвенность ощутилась мгновенно. По повадке он определил, что маэстро из разряда тех, кто всегда точно знает, когда в квартире поплывут обои, обвалится штукатурка или от ржавых капель начнет цвести унитаз. Берут они не дорого, потому что всегда то ли соседи, то ли ветераны ЖКО.
— Как тут здорово! Я рад за тебя!
— Спасибо! Но ведь я говорила тебе об этом тогда, а ты мне не верил.
— О чем ты?
— Нет-нет, я так. Мне было трудно забывать; Я не предполагала, что такое может вообще когда-нибудь наступить. Вернее, произойти.
— Но стоит ли жалеть об этом? Рано или поздно — не все ли равно.
— Жалеть? Это мало, слабо. Убиваться — вот слово.
— Ты же сама с нетерпением ждала, когда все кончится. Ведь так? Ты быстро привыкнешь.
— Я не умею привыкать.
— Скажи, зачем тебе было нужно такое молчание? Я и без того знаю, как ты умеешь держать паузу.
— Молчание? Я выбрала время из двух этих лекарств. Которые излечивают все.
Решетнев почувствовал, что в ее слова нужно вникать. Как будто она одна продолжала их отношения по его просьбе. И за это время он отстал от нее в понимании с полуслова. Он не находил, как соединить свою долю разлуки с ее частью. И вырвалось:
— Ирина, еще один день, и я бы…
— Ты знаешь, вот беда, мне кажется, я не все перенесла оттуда. Я пересмотрела каждый ящик, но так и не выяснила — что я забыла. Я отправилась т уд а, но там уже ничего не было.
— Разве можно убиваться по какой-то безделушке?!
— Хорошо, я не буду тебе говорить об этом. Но скорее всего — это не так. Я не могла ничего забыть, потому что грузили вещи чужие люди. Раз я не грузила, то и не могла забыть. Правда? — Она походила на ребенка, который во сне хватается за ссадины и смеется. Он обнял ее. Она не пошевелилась. Потом, словно от усталости, приникла. Не доверившись глазам и словам, они вспоминали себя памятью рук, губ.
— Постой, постой, о чем мы говорим? — отстранилась она. — Я не простила тебя тогда. Да, да, я помню точно — не простила. Ты бросил меня. Забыл. Я всю ночь писала стихи. Послушай.
Неклейкие части — кристаллики счастья.
Все может растаять, все может умчаться.
Глаза в уходящую тычутся спину,
И бьется снежинка, попав в паутину.
Я забыла тебе напомнить тогда, чтобы ты не упустил меня ни на грамм, ни на сколечко. Поэтому простить не смогла. Но ты все равно люби меня, потому что я еще буду. Я закружусь первым весенним ливнем и прольюсь, утоляя все жажды, сочась каждой клеткой.
— Молчи, молчи! Больше ничего не говори! Нам нельзя с тобой говорить об этом! Понимаешь, нельзя. Дерзость догадки ошеломила его. Она кивала головой и пыталась удержать слезы. Он успокаивал ее, гладил по волосам и не замечал, что то же самое творится и с его глазами. Перед ним раскинулся тот ромашковый луг, без конца и без края, где ему впервые стало страшно от этого. Ирина, вся летняя, опускала ресницы и подавала ему венок. Еще какое-то мгновение, и он, взявшись за руку, зашагал бы в ее мир, где память сама выбирает хозяина, где неправильный шаг ложится крест-накрест на каждую складку сознания.
— Но ведь я тебя успела не простить! — вскинула она заплаканное лицо и вытащила из стола дневник. — Вот, посмотри! — И зашелестела пустыми страницами. А потом вручила ему тетрадь, как последнее, самое веское доказательство.
Они успокоились, когда увидели, что в квартире никого нет и что прошло уже много времени, а за окнами полнеба в огне и сентябрь, желт и душераздирающ до безысходности.
— Я открою форточку. Она подошла к окну и встала рядом с ним.
— Как осени могло прийти в голову, что без сброшенных листьев мир станет просторней?
— Прости. Если не смогла для себя, прости для меня. Она согласилась глазами, закрыла и открыла их снова.
— Но вот дела, никогда не извлечь опыта. Сколько ни бейся. Всякая новая находка будет сама считать нас очередными найденышами и позволять мучительно тешиться собой. Я устала сегодня. Представь, я не спала с тех пор. Зато теперь знаю — почему. Я уже не умею ждать. Я не разучилась. Просто не хочу апельсинов, поскольку не знаю, что они такое.
Чтобы как-то возвращаться к реальности, он переводил взгляд на часы, разбросанный по полу инструмент, на кошку, сидевшую неподвижно, как копилка, Ирина была рядом, она была доступнее на десятки сгоревших июлей. Он снова находил ее глазами и понимал, что поцелуя не получится — она садится в такие позы, что до губ не дотянешься. Она далеко. Холоднее и дальше на десятки снегов. Она привыкла засыпать в кресле — последнее, о чем он подумал в ее новой квартире.
Он брел по улице, и ноги, преодолевая сокращенность мышц, на минуту выводили его из оцепенения. Тогда мысли обретали течение, близкое к равнинному. Он вспоминал осенний бал и Ирину у шведской стенки с кленовым листом в руке. Почему он не подошел к ней тогда? Может быть, все было бы по-иному. В жизни надо срываться.
День уходил, таял. Последние мгновения остывали на пустующих тротуарах. На цветные осенние образы ложились ночные, черно-белые. Все вокруг обнималось темнотой и бесконечной жаждой повторенья.
Он брел по мокрым улицам и затаптывал одинокие звезды в галактики, отстоящие на сотни световых лет. Он навязывал себя скамейкам и аллеям, ничего не помнящим. И не мог избавиться от мысли, что Ирина в нем неизлечима. Она будет затихать и воспаляться снова в маленькой замкнутости, имя которой произносит каждый сигнал наезжающих сзади машин, каждая капля дождя. Ему казалось, за ним кто-то идет. Босиком по снегу. Он оборачивался и не мог с достаточной уверенностью отнести это ни к прошлому, ни к будущему. Он принимался вспоминать, а получалось, что ждет, но стоило ему помечтать, как все тут же обращалось памятью.
Над городом и чуть поодаль вставали зори, похожие на правдивые рассказы о любви. Друзья, вернувшись из тайги вслед за ним, привезли несколько конвертов с пометкой: адресат выбыл. Даже письма, свершив слалом долгой дороги в два конца, вернулись на круги своя.