Первый раз, когда мы были с ним в постели, он держал руки за моим затылком. Это мне понравилось. Он тоже мне очень понравился. Он был необычен, преисполнен романтики, странен и блестящ, говорил он об очень интересных вещах. И дал мне огромное наслаждение.
Во второй раз он поднял платок, который я, раздеваясь, бросила на пол, улыбнулся и сказал:
– Хочешь, я завяжу тебе глаза?
Со мной никто никогда так не поступал в постели. Это мне тоже понравилось. И он сам понравился еще больше, чем в первый раз, понравился до такой степени, что уже после всего, чистя зубы, я все время улыбалась своему отражению в зеркале: я и вправду нашла чудесного любовника.
В третий раз я получила от него многократный оргазм. Я уже больше не могла – он вышел из меня десятый раз, – и я услышала свой собственный голос, который, как бы паря над постелью, умолял его продолжить. Тогда он взял меня снова.
Я начала влюбляться.
В четвертый раз, когда я была так возбуждена, что не могла больше ни о чем думать, он снова воспользовался моим платком, чтобы связать мне руки. В то же утро он прислал мне на работу тринадцать роз.
Воскресенье. Май близится к концу. Я провожу вторую половину дня с подругой, которая недавно ушла с нашей работы. К нашему великому удивлению, видеться мы в последние месяцы стали чаще, чем в то время, когда работали вместе. Она живет в центре, и рядом с ней есть ярмарка. Мы гуляем, болтаем, бродим туда-сюда, завтракаем. Она покупает себе хорошенькую серебряную коробочку в отделе, где продают старую одежду, разрозненные книги, огромные картины, изображающие грустных женщин (их розовые губы обведены по краям акриловой краской) и множество других вещей, которые принято называть «антиквариатом».
Вдруг я подумала, не стоит ли мне вернуться к прилавку, на котором я видела кружевной шарф. Подруге моей он показался «невзрачным» и «грязным».
– Я знаю, что он грязный, – говорю я, повышая голос, чтобы она меня услышала в уличном шуме. – Но представь, каким он станет, когда я его постираю и выглажу!
Она оборачивается, прикладывает правую руку к уху и показывает мне на женщину в мужском костюме, которая увлеченно рассматривает старые барабаны.
– Представь себе его чистым и глаженым. Я и вправду считаю, что это хорошая покупка.
– Тогда возвращайся немедленно. Иначе его купит кто-нибудь другой, и пока ты будешь разговаривать с продавщицей, он уже будет выстиран и выглажен.
Я с досадой гляжу на какого-то человека позади себя и пробую догнать подругу, которая не стала меня ждать. Но с места мне не сойти. Медленное, ленивое движение толпы прекратилось, она неподвижна. Как раз передо мной трое малышей лет около шести облизывают тающее итальянское мороженое. Около прилавков к барабанщику присоединяется какой-то гитарист.
– Это ярмарка под открытым небом первая нынешней весной, – говорит кто-то слева мне на ухо. Я думаю, что нужно пойти и купить этот шарф.
Сияет солнце. Воздух еще не очень прогрелся, скорее, он пахнет теплом. Небо сияет и воздух чист, как над каким-нибудь городишкой в Миннесоте. Мальчик, который стоит передо мной, должно быть, попробовал мороженое у всех своих приятелей. Очень приятное весеннее настроение.
«Я знаю, что шарф невзрачный, – думаю я. – Но это все же хорошая работа, и за четыре доллара… Столько стоит билет в кино. Думаю, что я куплю его».
Но двинуться с места уже просто невозможно.
Передо мной стоит мужчина, он улыбается мне, я – ему. Он без темных очков, волосы падают ему на лоб. Когда он говорит (и еще больше, когда он улыбается), лицо его просто интересно. Я думаю, что он, скорее всего, не слишком фотогеничен, особенно если примет серьезный вид. На нем немного потертая розовая рубашка с закатанными до локтя рукавами и широкие брюки цвета хаки (по крайней мере, это не гомосексуалист: те всегда носят узкие брюки), теннисные туфли, но носков нет.
– Я вас провожу, – говорит он. – Найдете вы в конце концов свою подругу. В двух-трех кварталах отсюда народу меньше. Конечно, она могла уйти, но…
– Нет, – говорю я ему. – Она живет недалеко отсюда.
Он прокладывает дорогу в толпе и кричит мне через плечо:
– И я тоже! Меня зовут…
Сегодня четверг. В воскресенье и понедельник мы обедали в городе. Во вторник – у меня, в среду были на вечеринке у одной из моих сотрудниц, где нам подавали колбасу и копчености от Зейбара. Но сегодня вечером он приготовил обед у себя дома. Пока он режет салат, мы болтаем на кухне. Он не захотел, чтобы я ему помогла, налил мне стакан вина и стал спрашивать, есть ли у меня братья и сестры. Вдруг зазвонил телефон.
– Сегодня вечером? Нет, нет, это меня не устраивает. Это идиотство подождет до завтра.
Потом он долго молчит, строит гримасу, качает головой и наконец взрывается:
– Вот дерьмо! Ну ладно, приходи скорее, только ненадолго, я занят сегодня…
– Ну, мерзкий тип! – ворчит он, и вид у него раздосадованный и огорченный:
– Я хотел, чтобы он оставил меня в покое. Он неплохой парень, мы иногда вместе пропускаем по стаканчику… Но у нас нет ничего общего, разве что в теннис мы играем в одном клубе и ишачим в одном заведении. Он часто затягивает работу, а потом ему приходится брать ее домой. Он зайдет в восемь часов. Вечно одна и та же история: работа, которую он должен был сделать две недели назад, не сделана, и он паникует. Я в самом деле очень огорчен. Мы пойдем в спальню, а ты можешь остаться здесь и посмотреть телевизор.
– Я предпочитаю вернуться домой, – говорю я ему.
– Вот этого я и боялся! Нет. Останься. Мы сейчас поедим, а потом ты постараешься убить время, час или два. Позвони матери, какой-нибудь подруге. У нас впереди будет еще целая ночь. Он точно уйдет до десяти часов. Хорошо?
– Я никогда не звоню матери, чтобы «убить время». Впрочем, сама идея убивать время мне отвратительна. Два часа… Если бы у меня с собой были хотя бы мои бумаги…
– Ну, тогда разберись вот с этим, – говорит он, протягивая мне портфель с таким услужливым видом, что я начинаю хохотать.
– Хорошо. Найду себе что-нибудь почитать. Но в спальню пойду я. Не хочу, чтобы твой приятель знал, что я здесь. Если он не уйдет в десять часов, я явлюсь к вам, накинув на голову простыню, верхом на метле и буду делать непристойные движения.
– Гениально!
Вид у него очень довольный.
– Я все же перенесу телевизор в спальню на тот случай, если тебе станет скучно. А после обеда схожу и куплю в киоске журналы, чтобы ты смогла посмотреть, какие непристойные жесты ты забыла…
– Большое спасибо…
Он строит гримасу.
После бифштекса и салата, мы пьем кофе в гостиной, сидя рядом на мягком диване, обитом голубой хлопчатой материей, не новой и вытершейся на углах.
– Как ты варишь кофе? – спрашиваю я.
– Как варю кофе? – озадаченно спрашивает он. – Просто. Пользуюсь кофеваркой. Это нормально, по-моему?
– Послушай, я готова отказаться от журналов, если ты мне достанешь вон того Жида в белой блестящей обложке, там, наверху на полке, слева. Я обратила на него внимание, когда мы ели. Я всегда находила, что он непристоен.
Но когда он достает Жида, оказывается, что он на французском. А Кафка, который упал на пол, пока он доставал Жида, на немецком.
– Ничего, – говорю я. – У тебя нет, случайно, Сердечных горестей Белинды? Или лучше даже Страстей в бурную ночь?
– Я очень огорчен, – отвечает он. – Я не думаю, что…
Его огорчение, стеснительный тон еще больше выводят меня из себя.
– Тогда, пожалуйста. Войну и мир в том, помнишь, прелестном и тонком переводе на японский…
Он кладет книги, которые держал в руках, и обнимает меня:
– Кошечка моя…
– Мне кажется, – говорю я самым неприятным голосом, – что называть меня «кошечкой» еще рановато. В конце концов, мы знакомы всего девяносто шесть часов…
Он прижимает меня к себе.
– Послушай, – говорит он, – я вправду очень огорчен. Я вижу, что получилось очень нехорошо. Сейчас я отменю это…
Но в ту минуту, когда он собирается снять трубку, я начинаю чувствовать себя смешной. Я откашливаюсь, сглатываю слюну и говорю ему:
– Пусть все будет как есть. Я вполне могу часа два почитать газету, а если ты дашь мне бумаги, то я напишу письмо, которое должна была отправить несколько месяцев тому назад. По крайней мере, совесть будет чиста. Мне нужна еще авторучка.
Он явно испытывает облегчение, идет к большому дубовому секретеру, который стоит в другом конце комнаты, достает оттуда несколько листов кремовой очень тонкой бумаги, и вынимает авторучку из внутреннего кармана пиджака. Потом переносит в спальню телевизор.
– Надеюсь, что ты не сердишься. Это больше не повторится.
В ту минуту я еще не знала, до какой степени он сдержит слово.
Когда звонит внутренний телефон, я уже лежу на его кровати, опершись спиной о подушку, подняв колени и держа в руке авторучку, тяжелую и приятную на ощупь. Я слышу, как мужчины здороваются, но когда они начинают спорить, не могу разобрать ни слова.
Я пишу письмо («…я встретила этого парня несколько дней тому назад, начало приятное, он ничем не похож на Джерри, который теперь совершенно влюблен в Хэрриет, ты помнишь его…»), бегло просматриваю Таймс и читаю в Пост свой гороскоп: «Вы слишком легко пренебрегаете теориями, потому что в них не верите… Утренние часы лучше посвятить неотложным покупкам…»
«Хотела бы я хоть раз в жизни понять свой гороскоп», – подумала я.
За те несколько часов, которые я провела с этим человеком, я не успела рассмотреть его спальню. Теперь я вижу, что и рассматривать-то нечего. Комната очень большая, с очень высоким потолком. Пол покрыт тем же серым ковролином, что передняя и гостиная. Стены белые и совершенно голые. Кровать хотя и огромная, но в подобном окружении кажется маленькой. Простыни белые и свежевыглаженные, как в понедельник: значит, он так часто меняет простыни? Одеяла серые, а покрывала нет. Слева от кровати два высоких окна, на них – белые бамбуковые шторы. С одной стороны кровати стул, на котором сейчас стоит телевизор, с другой – тумбочка из того же дерева, что и кровать. На тумбочке лампа под белым абажуром, подставка белая с синим, похожая на китайскую вазу, лампочка 75-ваттная. Лампа очень изящная, но я думаю, что свои немецкие и французские книжки этот тип читает не здесь: лампочка для этого нужна сильнее. На кровати две или три подушки, специальный светильник. Почему он лишает себя такого удовольствия?
Я спрашиваю себя, что он подумал бы о моей спальне. Она, по крайней мере, в два раза меньше. Я с двумя подружками покрасила ее в нежно-персиковый цвет, эту краску я повсюду искала три месяца. И оно того стоило. Что он подумал бы о моем покрывале в цветочек (занавески, простыни и наволочки подобраны в тон), о трех рваных греческих одеялах, о безделушках, привезенных из путешествий, которые в огромном количестве стоят повсюду – на туалетном столике, на секретере, на книжных полках. Что бы он подумал о стопках писем, журналов, книг, которые валяются по обеим сторонам кровати, о трех пустых чашках из-под кофе, пепельницах, до краев наполненных окурками, о грязном белье, напиханном в наволочку в углу, об открытках с Аль Пачино и Джеком Никольсоном, которые я засунула под раму зеркала над столом, о фотографиях – с одной широко улыбаются мои родители, а на другой снята я с четырехлетним двоюродным братцем на Кони-Айленде. Уж не говоря о видах норвежских фьордов, присланном мне одним приятелем, или сицилийской часовни, которая привела меня в полное восхищение два года назад и обложках Нью-Йоркера, которые я отдала окантовать, и о картах всех стран, в которых я побывала (с городами, обведенными красным кружком), и особенно о самом любимом сувенире: заляпанном ресторанном меню, оправленном в красивую серебряную раму. Это меню от Люхова, первого нью-йоркского ресторана, куда ступила моя нога двенадцать лет назад.
Спальня этого человека, – думаю я, – как-то уж слишком обычна для того, чтобы я могла ее назвать действительно обычной. Если отнестись к ней благожелательно, ее можно назвать строгой, а если отнестись критически, то снобистской; честно сказать, она скорее всего скучна. Во всяком случае, ничего «интимного» в ней нет. Он что, не знает, что люди вешают на стены? С его профессией он мог бы легко позволить себе купить несколько красивых репродукций; а за те деньги, которых, должно быть, стоила ему ужасная картина в гостиной, он мог бы покрыть все стены сусальным золотом.
Голоса мужчин теперь звучат громче. Уже почти девять часов.
Я встаю, подхожу к комоду; на его ящиках медные ручки, а на дереве вырезаны завитушки. Рядом стоит длинный узкий стол в стиле Парсон, а на нем лампа, в точности такая, что стоит у кровати, и стопки профессиональных журналов. Потом шкаф. Очень большой, двустворчатый. Правая створка скрипит, когда я ее отворяю. Я застываю на месте, затаив дыхание. Голос гостя стал почти жалобным. Его же голос по-прежнему тих, но тверд. Я сама себе кажусь не в меру любопытной девчонкой, да так оно и есть.
В шкафу над вешалкой два больших отделения. В верхнем, насколько я могу видеть, лежат кожаные чемоданы; довольно потрепанные, чехол от кинокамеры, лыжные ботинки и три черные поливиниловые папки, на которых его рукой написано: Налоги. В нижнем отделении лежат пять свитеров: два темно-синих, один черный, один белый и один коричневый; четыре стопки рубашек, все голубые, бледно-розовые и белые.
«Раз в год я звоню, – скажет он мне позже, – к Брукс Бразерс. Они присылают мне рубашки, и мне не приходится туда идти. Я ненавижу ходить по магазинам».
Когда рубашка пачкается, он кладет ее в другую стопку, а человек из китайской прачечной, которому он их отдает, присылает их ему в пакете выстиранными и выглаженными. Когда на рубашке появляется пятно, которое нельзя вывести, он ее выбрасывает. Рядом с рубашками лежат две теннисных ракетки, ручки которых длиннее, чем полки, шесть белых теннисок и пять пар теннисных шорт (он играет по вторникам с 12.30 до 2.30, по четвергам с 12.15 до 2, в воскресенье с 3 до 5 часов весь год, как я узнаю позже. Ракетки он носит в футляре, а спортивную одежду – в мешке из крафта). В том же отделении около правой стенки – десять наволочек стопкой, а рядом – простыни.
Не считая того костюма, что сейчас на нем – а еще какие-то, возможно, в чистке, – у него их девять. Три – темно-серый, синий в полоску и из серого твида, все с жилетами и одного покроя – новые. Три других – из белого льна, из серой фланели, и из сине-белой шотландки – тоже почти новые (два из них с жилетами). Что еще? Серый плащ и темно-серое шерстяное пальто, которым, должно быть, года два. Смокинг (этому уже четыре года, скажет он мне). Я никогда его в нем не увижу. В один прекрасный день он мне расскажет, что он уже одиннадцать лет шьет костюмы у одного и того же портного в Литл Итали, а последние ни разу не примерял; он чрезвычайно рад тому, что сумел убедить портного этого не делать.
«Я вдруг подумал: а зачем? Это так обременительно. Вес мой не менялся с университетских времен, и я уже давно не расту».
Когда костюм начинает снашиваться, он отдает его китайцу, который занимается его бельем (всем, кроме сухой чистки).
«Но ведь он меньше тебя, – скажу я ему однажды, когда он соберется отдавать тому свой серый плащ. – Что он делает с твоими костюмами?»
«Понятия не имею. Никогда не спрашивал. Он всегда соглашается».
У него две пары темно-синих лыжных брюк и старые брюки цвета хаки, все в пятнах.
«Два года назад я хотел перекрасить ванную. Это было просто бедствие. Не гожусь я для такой работы. Результат был просто устрашающим».
В глубине шкафа висят бежевый дождевик, шерстяное пальто и куртка. В левом углу стоит черный зонтик. На медной планке левой двери висит дюжина галстуков, до такой степени похожих друг на друга, что если на них посмотреть не очень внимательно, они кажутся одним целым куском материи. Большая часть из них серая и синяя, с мелким геометрическим коричневым узором; самый броский – серый, с мелким коричнево-белым рисунком.
«Я не люблю разнообразия в одежде, – скажет он мне. – Я хочу сказать, лично для себя. Я люблю выглядеть всегда одинаково».
Внизу стоят три пары сандалей, четыре пары черных туфель – совершенно одинаковых, и пара рыжих мокасин.
Я затворяю створку шкафа и на цыпочках иду к комоду, стоящему у стены, которая отделяет спальню от гостиной. В нем шесть ящиков: три маленьких, два больших и последний, самый нижний, очень глубокий. Я начинаю с верхнего. Стопка белых носовых платков, часы без браслета, карманные часы (похожие на старинные) и в крышке от банки джема запонки, одна золотая булавка для галстука и еще одна – из голубой эмали, инкрустированная золотом.
«Наверное, кто-нибудь ее ему преподнес, – думаю я, – очень похоже на подарок».
В следующем ящике две пары черных кожаных перчаток, одна с подкладкой, другая без, грубые автомобильные перчатки и пояс. Третий ящик: плавки цвета морской волны, пижама, тоже цвета морской волны с белым кантом, еще не распакованная. Еще один подарок? Нет, вряд ли, наклейка с ценой не снята. Следующий ящик – верхний из двух среднего размера – заполнен белыми шортами, их, по меньшей мере, дюжина. Потом четырнадцать пар белых коротких носков и рубашка. Последний ящик плохо выдвигается, мне приходится тянуть его несколько раз. Когда, наконец, он поддается, я в неописуемом изумлении вижу, что в нем лежит несколько десятков совершенно одинаковых черных длинных носков. Я думаю: «У этого человека больше носков, чем у всех вместе взятых мужчин, которых я знала. Он, может быть, боится, что не сегодня-завтра в стране закроются все трикотажные фабрики»?
«Ненавижу ходить в прачечную, – скажет он мне несколько недель спустя. – Это кажется пустячным делом, но для меня это целая история.
Чем больше у меня здесь вещей, тем реже мне приходится ходить в прачечную и в магазины».
Я лежу на кровати, все тело мое расслаблено, я смотрю на него: он берет два носка, надевает один на руку – его рука просвечивает сквозь трикотаж на пятке, хотя дырки там нет – потом бросает его в корзину.
«Гораздо удобнее, когда они все одинаковы, – объясняет он мне. – Тогда они все подходят друг к другу. Я купил их целую партию, еще когда учился в Университете».
Я закрываю ящик, вскакиваю на кровать, ложусь на спину и несколько раз подпрыгиваю, отталкиваясь ногами. Я в страшном изумлении. Я влюбилась в собирателя и охотника за носками! Стараясь не смеяться, я все же невольно хихикаю, но, к счастью, голос его приятеля стал совершенно пронзительным, и если бы даже я расхохоталась, они все равно бы меня не услышали.
Без четверти десять. Я, наконец, успокаиваюсь, закидываю руки за голову и смотрю в потолок, разглядывая на нем тень от абажура. «Вот видела бы мама, как ты роешься в чужих вещах… Ну, ладно, я же не рылась, – говорю я себе недовольно, – я же ничего не тронула».
Предположим, что он бы сунул нос в мой шкаф. В прошлый раз, полагая – и правильно, – что мы скоро пойдем в постель, я тихонько задвинула скользящую дверь шкафа, пока он пил кофе в гостиной. Это было позавчера вечером. Беспорядок и хаос: обломки моды за десять лет вперемешку с теми вещами, которые я ношу сейчас. Месяц тому назад, ища пиджак (потом я узнала, что он потерялся в чистке), я обнаружила старую мини-юбку. Я с удивлением уставилась на нее, а потом выбросила из шкафа, но все же подобрала и повесила снова: ведь у нас с ней были приятные минуты. А какое внимание я привлекла к себе, когда одела ее в первый раз! А вот этот старый плащ с подкладкой из шотландки, оставшийся еще с моих студенческих лет, или брюки, которые я купила на распродаже в Бонвитсе, потому что они сшиты из тонкой шерсти в клетку… Я их так и не носила: они были мне коротковаты и не шли ни к чему. Но я их сохранила: такая удачная покупка и покрой прекрасный…
Все эти старые, разные тряпки, кучей сваленные в шкафу; туфли – с длинным платьем их еще можно бы надеть, мерзкий дождевик, который раз в год я все же надеваю, когда идет проливной дождь, а нужно выйти за сигаретами; сумка от Гучи, – я ей не пользовалась уже несколько лет. В свое время она мне стоила двухнедельного заработка: мне казалось, что я достигла вершин нью-йоркской элегантности. Старые пояса, красные сапожки, забытые мальчиком с фотографии на зеркале, и майка, оставшаяся уже не помню от кого из моих любовников, которой я иногда вытираю пыль.
«Ну, и что ты узнала, порывшись в его вещах? – задаю я себе вопрос. – Ну, это человек чистоплотный. Он играет в теннис, плавает, катается на лыжах. Он не знает, что такое механическая прачечная. Нормально ли, чтоб у мужчины его возраста, его профессии было десять белых рубашек, восемь розовых и одиннадцать голубых? Не знаю. Конечно, мы с ним почти однолетки, а когда у меня было столько одежды? Одно я знаю точно: ни у одного мужчины, который за мной ухаживал, не было такого ограниченного чувства цвета. Ни пурпурного, ни цвета фуксии, ни бирюзового, ни оранжевого – это еще ладно. Но ни коричневого, ни зеленого, ни желтого, ни красного… Все, что у него есть, – синее, серое, белое или черное, кроме розовых рубашек, разумеется».
Вот уж и вправду, странным человеком ты увлеклась! Не так важно, какие вещи у него есть, но те, которых у него нет? Я составляю список на листочке бумаги. Его авторучка видоизменяет мой почерк: обычно он мелкий и плотный, а сейчас крупный, с наклоном, и это меня удивляет. Нет купального халата, пишу я первой строкой. А еще? Пижама в еще не раскрытой упаковке. Может быть, чтобы она была под рукой, если придется неожиданно лечь в больницу? Такие покупки обычно делают из тех же соображений, из каких мамы велят не застегивать на себе белье английскими булавками. Нет шарфа, нет шляпы: голова у него, наверное, никогда не мерзнет. Но почему у него нет джинсов? Я не знаю ни одного мужчины – ни одного! – у которого бы не было хоть одной пары джинсов, даже если он больше их не носит, даже если они старые и куплены еще в 60-х годах. Нет кожаной куртки, нет блейзеров, и ни одной, даже самой плохонькой футболки. Где, я вас спрашиваю, вельветовые брюки? Они были у всех мужчин, которых я знала. Где сандалии, спортивные куртки, полосатые фланелевые рубашки?
Я просматриваю список.
– Ну, вот так, хорошо, – его голос – радостный – слышен громче в соседней комнате. – Нет, нет, рад был тебе помочь. До завтра. Не беспокойся… Не о чем…
Я соскакиваю с кровати, складываю листочек и прячу его к себе в сумку, которая стоит на полу у кровати. Дверь отворяется: он стоит на пороге и улыбается.
– Кончено! Ушел! Сейчас мы это отпразднуем, кисонька. Ты проявила чудеса терпения. Выпьем вина?
Уже около полуночи. Мы оба лежим в постели. Вина мы так и не выпили: мы тут же, полураздетые, наспех, занялись любовью. Потом вместе приняли душ, и я сказала ему, что это первый душ за десять лет: я предпочитаю принимать ванну. Завернувшись в полотенца, мы съели три больших куска вишневого пирога, оставшегося от обеда, и допили бутылку шабли. Я лежу на спине, закинув руки за голову и смотрю в потолок. Он лежит на животе, подперев правой рукой голову, а левую положив мне на грудь. Он попросил меня рассказать ему о моих братьях и сестрах, о родителях, о дедушке и бабушке, о родном городе, о школе, о моей работе. Внезапно я замолкаю, закрываю глаза:
– Пожалуйста, – говорю я, как бы расплываясь в неге, не в состоянии повернуться к нему и сделать движение, – пожалуйста…
Он прерывает молчание:
– Я тебе сейчас что-то покажу.
Он выходит из комнаты, возвращается с карманным зеркальцем, бьет меня по лицу и садится на край кровати. Моя голова падает на подушки. Он берет меня за волосы и тянет до тех пор, пока я не начинаю снова смотреть на него. Он держит зеркало прямо передо мной: мы оба смотрим на два симметричных отпечатка, которые появляются на моем лице. Я завороженно смотрю на себя. Его лицо мне незнакомо. Оно бледно, – это просто фон, еще проступают два пятна, похожие на боевую раскраску дикаря. Он тихонько проводит рукой по моим щекам.
На следующий день, во время завтрака с одним клиентом, я внезапно теряю нить разговора прямо посредине фразы: в моем мозгу всплывает видение прошлой ночи. И почти с тошнотворной быстротой во мне поднимается желание. Я отодвигаю тарелку и прячу руки под салфеткой. Когда я осознаю, что увижу его только через четыре часа, у меня на глазах выступают слезы.
Вот так все и шло: шаг за шагом. Я видела его каждый вечер, каждый новый шаг сам по себе был почти незаметен, он очень-очень хорошо занимался любовью. Я постепенно безумно влюблялась в него, не только физически, но физически особенно. И через две недели я оказалась в ситуации, которую все, кого я знала, сочли бы патологической.
Мне никогда не приходило в голову расценивать ее так. Говоря по правде, я никак ее не расценивала. Я никому об этом не говорила. Теперь, когда я оцениваю ее сейчас, эта ситуация кажется мне невероятной. Я могу рассматривать эти недели, как некое отдельно взятое явление, ныне оставшееся в прошлом, как некий отрезок моей жизни нереальный, как сновидение, не имеющий никакой связи со всем остальным моим существованием.
– Ведь это редко бывает, – говорю я, – чтобы мужчины держали кошек, правда?
Мы смотрим по телевизору Кронкайта[1]: знакомое, привычное лицо сообщает, изображая озабоченность, постепенно переходящую в тревогу, о далеком землетрясении или об угрозе – куда менее далекой – новой забастовки железнодорожников.
– Ты шутишь? – отвечает он немного устало. – Я и сам знаю. Собаки – совсем другое дело. Я не знаю ни одного мужчины – я хочу сказать, холостяка, – у которого была бы кошка. А уж тем более две или три!
– Гм…
– Если хочешь знать мое мнение, – продолжает он, – кошки хороши для детей или старух. Ну, или в сельской местности…
– Но тогда, – говорю я, – зачем…
– Кошки – совершенно ни к чему не способны и ни на что не годные животные, – решительно заявляет он, прерывая меня.
– Ну, эти-то, – дурацким тоном вставляю я, – не слишком обременительны.
А потом добавляю:
– Никто тебя не принуждал оставлять у себя кошек.
– Смеешься? – отвечает он. – Конечно! Ты и представления не имеешь…
В его квартире три кошки. Они проявляют к нему полнейшее равнодушие, и он платит им тем же. Каждый день он кормит и поит их, меняет им подстилку. И это кажется ему нормальным, равно как и трем животным. Ни он к ним, ни они к нему не проявляют никаких признаков привязанности, если не считать привычку одной из кошек осторожно взбираться на него, когда он лежит, и он это терпит; но если принять во внимание бросающееся в глаза отсутствие чувств в этом случае и у человека и у животного, то такое толкование привязанности кажется, по крайней мере, спорным.
Он сидит на кушетке. Я – на полу, на двух подушках, опершись плечами и шеей на боковую поверхность кушетки. Он играет моими волосами, перебирает их прядь за прядью, накручивает их себе на палец, потом засовывает все пальцы мне в волосы, тихонько тянет их, трет кожу под ними, обеими руками медленно покачивает мою голову.
Кронкайт желает нам доброй ночи. Мы смотрим какую-то телевизионную игру, а потом телесериал, в котором полицейские все время попадают в неприятные истории и гоняются на автомобилях. Эти картинки – по окончании новостей он убрал звук – представляют странный аккомпанемент к истории его кошек, которую он рассказывает мне с видимым удовольствием.
Первая кошка появилась у него вместе с женщиной, которая четыре года назад недолго жила вместе с ним. Только она перевезла к нему кошку, как ей предложили очень заманчивую должность в Цюрихе, она решила согласиться. А кошка осталась… в его квартире. Несколько месяцев он полагал, что это – явление временное. Кошка чувствовала себя, по-видимому, хорошо: нрав у нее был склочный, вид довольно жалкий: хвост полувылезший, пестрая, как пятнистые куртки, которые были в моде в предыдущие зимы, она казалась сшитой из лоскутной материи. Сначала он старательно подыскивал кошке хозяина. Но потом был вынужден признать, что его друзья (кое-кто согласился бы взять котенка, другие – сиамского кота) с трудом скрывали изумление, приходя посмотреть кошку: они представить себе не могли это странное животное в своих ухоженных манхеттенских квартирах. Однажды он даже напечатал объявление в Таймсе, но за пять дней, хотя он и указал свой номер телефона, никто ему не позвонил. Через несколько месяцев он решил отдать кошку в какое-нибудь общество защиты животных, но потом оставил эту мысль. Он надеялся найти более приемлемый выход, а этот всегда оставался на крайний случай.
Год спустя у него гостила племянница одиннадцати лет, приехавшая на какой-то конкурс (она по нему не прошла). Чтобы поблагодарить его за то, что он показал девочке Нью-Йорк, ее мать (то есть его сестра) подарила ему еще одну кошку, и он, естественно, не смог отказаться.
– Это был котенок, чуть менее уродливый, чем первая кошка, которая, впрочем, беспрерывно ворчала и мяукала, как будто я принес в дом удава! Но в конце концов они поладили.
– Потом, однажды вечером возвращаюсь я домой и вижу на аллее ребятишек. При моем появлении они расступились с самым невинным видом. Я бросаюсь вперед, как идиот, и что же я вижу на земле? – Котенка, и не в самом лучшем состоянии. Я поднимаюсь к себе, выпиваю стопку и сажусь читать газету, думая: через час он оттуда уберется. Еще через час я говорю себе: «Тебе так же нужна еще одна кошка, как дыра в башке».
Но тут же я думаю: ведь кто-нибудь может ее убить. Я готовлю яичницу, ем салат, пью кофе, потом решаю после передачи одиннадцатичасовых новостей по телевизору пойти пройтись. И что же? Котенок все еще там, только кто-то отшвырнул его к мусорным бакам. Тогда я вынул из одного бака газету и принес котенка сюда. На следующий день у меня было впечатление, что я заделался в кормилицы. Я отвез его к ветеринару, который кастрировал двух других. Когда я приехал за ним через шесть дней, он был в полной форме. Еще бы, ведь это стоило мне шестьдесят восемь долларов восемьдесят центов. Теперь, каждый раз, когда я уезжаю из Нью-Йорка, это целая история. Моя домработница приезжает из Квинса: иногда она может ими заниматься, иногда – нет, а никому из моих друзей не пришла в голову удачная мысль поселиться поблизости. Не могу же я попросить человека, которому я не плачу, приехать от Центрального Парка, от 80-й или 65-й улиц или из Верхнего Бруклина! Даже от Энди, от 30-й улицы и Парк-Лейна путь неближний. А парень внизу – тот вообще ездит от Штата Мичиган, представляешь, от Штата Мичиган! Следовательно, о нем и речи нет. Приходится просить других соседей, это мне-то, который ненавидит затруднять других людей.
– Мне они кажутся не очень обременительными, – повторяю я.
– Вот так я и влип в хорошенькую историю, – говорит он в заключение.
Я каждый день ходила на работу, я была опытной деловой женщиной, меня любили сотрудники и ценило начальство. Около пяти часов я убирала свой кабинет, перешучивалась с сотрудниками в лифте и возвращалась домой, – к нему домой. К себе я заходила, только чтобы взять кое-что из одежды, да раз в неделю за почтой. Каждое утро мы вместе ехали в метро, читали один и тот же номер Таймса: он – респектабельный деловой человек с дипломатом, с ослепительной и очаровательной улыбкой, я – с портфелем или сумкой, на высоких каблуках, со свежевымытыми волосами и накрашенными губами. Короче, очаровательная, культурная нью-йоркская пара: образцовая, хорошо воспитанная, настоящая пара из среднего класса.
– Ну-ну, пора вставать! – кричит он с порога.
На металлическом поцарапанном подносе (на самом деле это подставка под телевизор) он несет яйца всмятку, три маленьких поджаренных английских хлебца и чашку чая. Рядом, в маленькой деревянной салатнице, – очищенный апельсин.
– Что за спешка? – спрашиваю я. – Сейчас только половина десятого!
Я кладу обе подушки себе за спину, сажусь и натягиваю простыню на ноги.
– И кроме того, сегодня суббота.
Он ставит поднос, вытирает с него несколько капель чая бумагой из рулона, который он принес под мышкой.
Я повторяю:
– Сегодня суббота. Я надеюсь, что ты никуда не собираешься. Лично я никого не хочу видеть. Я собираюсь спать до полудня и весь остальной благословенный день ровно ничего не делать, разве что позвонить сестре и просмотреть телевизионную программу на следующую неделю.
– Прекрасный план. Ты так и поступишь, когда мы вернемся. Мне нужно пойти в Блумингдейл.
– Лучше бы ты играл в теннис на закрытом корте, – говорю я ему. – Тебе, по-моему, солнце голову напекло. Так или иначе, и речи быть не может, чтобы я в субботу пошла в Блумингдейл!
– Это займет не больше получаса, клянусь. Всего полтора часа: полчаса туда, полчаса в магазине, полчаса обратно. Ешь скорее. В половине двенадцатого мы снова будем в постели.
Мы выходим из подъезда, и тут я восклицаю:
– Надеюсь, мы не в метро поедем!
Он очень бледен и кивает головой.
– Ну, нет, – говорю я. – Всю неделю два раза в день я езжу этой штукой и в выходной поэтому могу себе позволить не заглядывать туда.
В конце концов мы едем на такси. В Блумингдейле полно народу.
– А я-то думала, что люди летом ездят в Хэмптон… – громко говорю я.
– Я же обещал тебе – всего полчаса…
– Согласна. Я думала, что по магазинам ты не любишь ходить. Я-то люблю, но умею выбирать день.
– Послушай, лапушка, – говорит он, – заткнешься ты? Добром тебя прошу. Я вообще-то от природы терпелив, но если ты не перестанешь, я тебя привяжу к прилавку в отделе мужской косметики и уйду. Ты будешь так скучать, что накупишь масла для загара…
Я представляю себе эту картину и смеюсь…
– Но зачем ты сюда приехал?
Мы на четвертом этаже.
– За кроватью, – отвечает он.
– За кроватью? Но у тебя очень хорошая кровать!
– Действительно, у меня большая кровать, – подтверждает он.
– Но…
– Большая для одного человека. – Он ведет меня по залам, где выставлены роскошные столовые. Одна особенно впечатляет: сильные лампы подсвечивают столешницу из черного стекла на подставке из никеля. Черные салфетки продеты в черные хрустальные кольца, а черные бокалы соседствуют с такими же черными тарелками.
– А подают на этом черную икру и подгорелые бифштексы, – шепчет он мне на ухо.
Мы в это время пробираемся среди роскошных диванов, каждый из которых больше всей моей квартиры.
– Белый бархат! – говорю. – Боже ты мой! Стоит только пепел от сигареты уронить, кошке волос оставить – и готово! Все в помойку!
– Клиенты Блумингдейла люди очень-очень чистоплотные, – важно произносит он. – Тебе это, может, неведомо, но это так просто: животных надо держать в клетках, а курить – в уборной…
– Значит, вы в воскресенье уходите в отпуск? – спрашивает позади нас какая-то женщина.
– Да, наконец-то, – отвечает мужчина.
– И куда вы отправляетесь?
Я смотрю назад. Рыжая женщина, элегантно одетая, толкает тележку с пакетами и разговаривает с каким-то мужчиной в костюме от Кардэна.
– Отправляюсь в город Нью-Йорк… – отвечает он.
Говорит он насмешливо и несколько нараспев, и они оба смеются.
– Какой элегантный мужчина! – говорит она, удаляясь от нас. – Лучшее место, где…
– Идем, – говорю я (диваны были антрактом, нас снова окружают столы и обеденные гарнитуры), – я не такого уж большого роста, и если бы ты мне намекнул, зачем мы сюда едем, я бы благоразумно осталась дома.
– Не в том дело, – отвечает он.
– А в чем тогда дело?
Он останавливается перед спальным гарнитуром. Это спальня вашей мечты: в углу стоит бюро из черного полированного дерева, на нем лампа на огромной подставке и шесть подобранных по размеру керамических ваз, и еще одна ваза, длинная а в ней восемь огненных тюльпанов, стопка альбомов с открытками, подборка иностранных журналов, раскинутая в художественном беспорядке я записная книжка, обтянутая тонким шелком.
– Вот это мне нравится, – смеясь, говорит он. – Настоящий секретер для работы. Можно засучить рукава и приниматься.
– Не шути, пожалуйста, – говорю я ему. – Тебя же не заставляли сюда приезжать. А у меня, напротив, при виде этой записной книжки слюнки текут. Очевидно, это для того и сделано, но это работает.
Он улыбается и обнимает меня за талию.
Спальни выставлены рядом. В первой – черный вощеный пол, во второй – белый паркет, в третьей – красный метлакс; тут есть кровать, спинка которой напоминает дверь сарая, к ней крепится полотняный балдахин, а шелковые занавеси в цвет спускаются до полу. В изголовье кровати, Бог знает почему, немного не по центру стоит какое-то огромное растение в декоративной корзине. У другой кровати, толстые витые ножки. На больших подушках, прикрытых покрывалом, лежат валики, обтянутые разной материей с набивным узором, подобранной в тон.
– Это именно то, что тебе нужно, – говорю ему я.
– Мне нужны маленькие подушки.
– Нет, тебе нужно четыре больших. Твои две маленькие штучки никуда не годятся, на них невозможно удобно опереться.
– А когда тебе нужно опираться в постели на подушки? – спрашивает он.
– Ну, когда ты мне подаешь завтрак, как сегодня утром, например. И еще в разных других случаях. Так приятно смотреть телевизор или читать в постели.
– Ну, мне это и в голову никогда не приходит, – медленно отвечает он, и я смеюсь.
Мы проходим мимо стальной кровати, анодированной под медь, с серыми прутьями, и с желтыми круглыми украшениями по углам. Следующая кровать целиком из меди: маленькая, не правдоподобно ажурная и одновременно обильно украшенная, одним словом, самая замысловатая кровать, которую я когда-либо в жизни видела. Я останавливаюсь, чтобы посмотреть на нее. До земли свисает покрывало, вышитое гирляндами гвоздик. Рядом стоит круглый стол, покрытый скатертью из той же материи, что и покрывало, с четырьмя воланами по краю, а справа от него величественный шезлонг из белого дерева с позолотой.
– Тебе это нравится? – спрашивает он меня.
– Прямо декорация для фильма, где Джуди Гарланд играет девушку шестнадцати лет с разбитым сердцем.
– Я спросил только о кровати.
Я внимательно рассматриваю пышное чудо, маячащее перед глазами.
– Недурно, но очень кричаще. А передняя и задняя спинки наводят на мысль о дверях волшебного королевства. Недостает только нескольких медных птиц и одной-двух голов чудовищ.
Он подходит к рыженькой женщине, которая минуту тому назад желала приятного отпуска продавцу.
– Когда мне могут доставить эту кровать?
Я теряю дар речи.
– Эту кровать? – переспрашивает женщина, улыбаясь ему и поворачиваясь ко мне. – Будьте любезны, присядьте на минутку, я уточню сроки доставки.
Я шепчу:
– Но ты просто сумасшедший! В уме повредился!
Он смотрит на меня без улыбки.
– Ты представляешь, как будет выглядеть это барочное чудовище в твоей монашеской келье?
Продавщица повесила трубку.
– Никаких проблем, сударь. Мы как раз собирались сменить эту мебель. Если вы мне скажете, когда вы хотите ее получить, я вам сообщу, в какой зоне доставки вы находитесь и в какие дни недели наши люди там бывают.
– Мне нужно еще кое-что уточнить, – говорит он после того, как продавщица записывает его адрес.
Мы вместе с ней подходим к «спальне», отгороженной от прохода цепью из пластмассы.
– Мы можем подойти поближе? – спрашивает он.
Мы все трое стоим перед кроватью.
– Это одна из самых…
Он ее прерывает:
– Боюсь, моей подруге нужно лечь на нее, чтобы принять окончательное решение.
Он поворачивается ко мне.
– Пожалуйста, сними обувь.
Хотя люди в магазинах довольно часто ложатся на матрасы, чтобы их опробовать, что-то – я и сама не знаю что – заставляет меня покраснеть. Я снимаю обувь, сажусь на кровать, вытягиваю ноги и опираюсь спиной на матерчатый валик.
– Ляг посредине, – говорит он мне.
Следя глазами за блестящими точками на покрывале, я осторожно перемещаюсь, стараясь изо всех сил перенести тяжесть на руки и локти, чтобы не сбить материю.
– Закинь руки за голову и возьмись за изголовье, – говорит он.
Невольно мне в голову приходит мысль: мм в Блулшнгдейле, в субботу, но несмотря на всю эту толпу мне кажется, что мы в морге. Я могла бы спрыгнуть с кровати, спуститься на лифте и пойти в кино…
– Давай, лапочка, – говорит он мне ровным голосом. – Мы не можем провести здесь весь день. Вытяни ножки.
– Вам доставят ее в четверг, – говорит продавщица.
– Вытяни ножки.
– Вообще доставка у нас идет по четвергам и пятницам, но я лично прослежу, чтобы вам ее доставили в четверг.
Я делаю как он велит.
Потом застегиваю сандалии, стараясь избегать взглядов какой-то пары, стоящей у ограждения.
– У вас есть матрацы, мисс? – спрашивает он.
Она кашляет, потом отвечает ровным голосом:
– Матрацы продают на четвертом этаже, но вы можете купить его здесь.
– В таком случае, – говорит он, – будьте любезны доставить мне вместе с кроватью жесткий матрац.
– Но, сударь, нужно, чтобы вы его выбрали…
– Незачем.
– Угодно вам «Посьюрипедик»?
– Прекрасно, – отвечает он.
– Что же до обивки…
– Я буду вам бесконечно признателен, если вы выберете ее сами, – с улыбкой отвечает он.
Я смотрю на него: высокий мужчина в старых брюках цвета хаки и теннисных туфлях; нос у него шелушится, а кожа на лице, шее и руках очень загорела.
– Очень хорошо, – отвечает продавщица и улыбается ему в ответ.
– Мне нужно еще четыре больших подушки.
– Перьевые или дакроновые? И какого размера?
– Мне нужны подушки, – повторяет он.
На обратном пути мы оба молчим. Спустя несколько дней в почтовом ящике своей квартиры я нахожу пакет из Блумингдейла, в котором лежит записная книжка, обтянутая шелком.
Мы ходим по хозяйственным делам: супермаркет, бакалея, прачечная… Прекрасный субботний день через неделю после нашей поездки в Блумингдейл (кровать, как и было обещано, привезли в четверг), в начале июня. Я думаю о том, что в жизни не была так влюблена. Два раза подряд я громко говорю вслух:
– Ну можно ли быть такой счастливой?
И каждый раз он улыбается мне в полном восхищении и перехватывает все пакеты в одну руку, чтобы другой обнять меня за плечи.
Мы оба уже обвешаны покупками, но тут вдруг он мне говорит:
– Мне нужно купить себе еще кое-что.
Он останавливает такси, и мы едем в Бруклин и оказываемся в маленькой темной лавочке, где продают охотничьи товары. В ней два продавца – один пожилой, достойного вида, другой – почти подросток, – но ни одного покупателя. Он примеряет водонепроницаемые куртки, вроде тех, которые носят на парусниках.
Я кладу свертки на стул, смотрю по сторонам, начинаю скучать, сажусь на край старого бюро орехового дерева, рассеянно перелистывая старый номер Нью-Йоркера, который необъяснимым образом кажется мне совершенно новым.
– Я думаю, этот, – говорит он.
Я бросаю взгляд в сторону прилавка: он смотрит на меня, держа в руке стек.
– Я хотел бы его опробовать.
Все внезапно меняется: я чувствую себя заблудившейся, потерянной в мире, мне враждебном, в чужой стране. Он подходит ко мне, приподнимает юбку, обнажая мою левую ногу (ту, которой я прислонилась к бюро) и бьет стеком по внутренней поверхности бедра. Меня охватывает жгучая боль, растворенная в накатившей волне наслаждения; я застываю на месте, онемев: каждая частица моего тела наполняется сладострастием. Служащие в глубине лавки побледнели. Он осторожно одергивает мне юбку, оборачивается к пожилому продавцу, в своем костюме похожему на счетовода. Тот стал весь красный.
– Этот я и возьму.
– Он меня кормил. Покупал продукты, готовил, мыл всю посуду.
– Утром он меня одевал, а вечером раздевал и относил мое белье вместе со своим в прачечную. Однажды вечером, снимая с меня туфли, он заметил, что их нужно починить, и на следующее же утро отнес их сапожнику.
– Он без устали читал мне газеты, журналы, детективы и рассказы Кэтрин Менсфилд, он даже читал вслух дела, когда я приносила их домой, чтобы поработать.
– Каждые три дня он мыл мне голову. Он сушил мне волосы моим ручным феном; только первые два раза он делал это неловко. Однажды он купил мне очень дорогой гребень (от лондонского Кента) и ударил меня им. Царапины от этого гребня не заживали очень долго. Но каждый вечер он меня им причесывал. И никогда – ни до, ни после того – мои волосы не расчесывались так часто и тщательно, и с такой любовью. Они блестели, как никогда раньше.
– Он покупал мне тампоны и менял их. В первый раз я совершенно обалдела, а он сказал:
– Я же лижу тебя, когда у тебя месячные, и нам обоим это нравится. Так какая разница?
– Каждый вечер он приготавливал мне ванну, пробуя разные соли, масла и другие косметические средства, с удовольствием подростка покупая мне все это в великом множестве и разнообразии, хотя сам продолжал принимать привычный душ с мылом или обыкновенным шампунем. Я постоянно спрашивала себя, что думает его домработница о кнуте, стоящем на раковине в кухне, о наручниках, которые висят на ручке двери в столовой, о серебристых цепях, валяющихся в углу спальни. Я пыталась представить себе, что она думает об этом изобилии внезапно появившихся флаконов, о девяти разных шампунях (почти нетронутых), заполнявших шкафчик в ванной, о десяти упаковках разных солей, выстроившихся в ряд на бортике ванны.
– Каждый вечер он снимал с моего лица косметику. Никогда не забуду ощущения, которое я испытала, усаживаясь в кресло закрыв глаза и запрокинув голову, а он, вооружившись кусочками ваты, осторожно очищал мой лоб, щеки, и особенно долго задерживался на веках.
– Ничего.
Он возвращается домой очень озабоченный. Один из его партнеров по теннису сказал, что корм, который он дает кошкам (Тендер Витлз), очень плох. По его словам, это все равно, что кормить людей одними консервами и сладостями. Он спрашивает меня, блестит ли их шерсть. Энди – знаток кошек! Он же знает о кошках только то, что ему рассказала одна женщина, с которой он расстался четыре года тому назад. У нее был сиамский кот. Согласна, – если шерсть черной кошки внезапно перестает блестеть, что-то неладно. Но эти-то? Они все толще и толще, но шерсть… Боже мой, да они всегда такие и были! А у твоих кошек шерсть блестела?
Вечером он вываливает в кошачьи миски банку куриного паштета и банку тунца. На следующее утро он готовит им три блюда со взбитыми яйцами: в первое добавляет немного тунца, а в третье немного молока. Вечером, часов около шести, он кладет им в тарелку около фунта вырезки (блюдец у него не много, а мисок свободных больше нет).
Кошки бросаются в кухню. Но ни одна не дотрагивается до еды, которую он им приготовил.
Ни одна даже не понюхала тарелки и миски, которыми заставлен весь пол в кухне; по правде говоря, они обращают на них не больше внимания, чем на пустую пачку от сигарет, брошенную на пол. В девять часов он возвращается на кухню. Я иду за ним. Он показывает мне кошачьи миски и белую тарелку китайского фарфора (с золотой каймой и розовыми и сиреневатыми цветами в середине: она ему досталась от тетки, которая ему отказала еще и скатерть из дамасского полотна, покрывающую обеденный стол).
– Видишь? – говорит он. – Они бы уже давно попробовали все эти прелести, если бы им это было полезно. Животные едят то, в чем нуждается их организм, – не так, как люди. Во всяком случае, так сказал мне тот толстый в магазине.
И сделав столь справедливое умозаключение, он кладет в миски банку тунца и банку шариков из печенки и курятины (те самые Тендер Витлз). Кошки мгновенно прибегают.
– Ну, – бурчит он, – кажется, мода на натуральную пищу действительно ушла навек! Да здравствует Тендер Витлз!
Я стою почти на цыпочках, руки мои подняты над головой, а кисти привязаны к крюку, на котором днем висит его единственная картина. В комнате почти темно: горит только лампа на его бюро. Он велел мне молчать. Хотя включен телевизор, он целиком погружен в работу и не поднимает глаз от папок. Время тянется и тянется. У меня начинают болеть руки, потом все тело, и я в конце концов ему говорю:
– Послушай, я больше не могу…
Он насмешливо смотрит на меня, идет в спальню, возвращается оттуда с двумя носовыми платками и говорит мне вежливо и любезным тоном:
– Заткнись, пожалуйста.
Он заталкивает один платок почти целиком мне в рот, а другой обвязывает вокруг головы.
Начались шестьдесят минут. Я пробую слушать передачу, смотрю на нижнюю часть экрана, чтобы отвлечься и забыть о боли, которая волнами охватывает меня. Я уговариваю себя, что мое тело скоро онемеет, но ничего подобного: боль становится все сильнее. К концу передачи, несмотря на платок, засунутый мне почти в горло и прижимающий язык, слышно, как я глухо стону. Он встает, подходит ко мне, включает лампу рядом с бюро и поворачивает ее так, что свет слепит меня. Первый раз со дня, когда я узнала его, я плачу. Он внимательно смотрит на меня, выходит из комнаты и возвращается с бутылкой ароматического масла для ванны, которое он принес сегодня, когда пришел с работы. Он начинает натирать им мою грудь, шею, подмышки. Сознание мое целиком поглощено конвульсивными приступами боли. Он массирует мне грудь; от слез мне трудно дышать носом. Теперь он втирает масло в мой живот, медленными круговыми движениями, ритмичными и сильными. Вдруг меня охватывает ужас: я уверена, что сейчас задохнусь. Да, я сейчас задохнусь, я умру… Он раздвигает мне ноги, от этого тело мое напрягается еще больше. Я вою. Но из моего заткнутого рта доносится слабый звук, похожий на далекий звук сирены в тумане. Первый раз за вечер он проявляет интерес, он почти заворожен. Я вижу его глаза совсем рядом со своими, что-то тихонько трется о мой клитор. Пальцы у него все в масле; я по-прежнему вою, но этот вой мало-помалу начинает перемежаться стонами, которые я издаю, когда кончаю; впрочем, они очень похожи. И в конце концов я кончаю.
Он отвязывает меня, берет меня стоя, потом кладет в постель и вытирает мне лицо полотенцем, намоченным в холодной воде. Затем долго растирает мне запястья. Перед тем, как я засыпаю, он говорит мне:
– Завтра, лапушка, тебе придется надеть блузку с длинными рукавами. Такая досада, ведь будет очень жарко…
Наши вечера ничем не отличались друг от друга. Он наполнял для меня ванну, раздевал меня, надевал на меня наручники. Пока он переодевался и готовил обед, я лежала в ванне. Когда я хотела выйти из ванны, я звала его. Он меня поднимал, тщательно намыливал, мыл и вытирал. Потом снимал с меня наручники и надевал на меня одну из своих рубашек – белую, розовую или голубую поплиновую, которые обычно носят с пиджаком и рукава которой были мне длинны, причем каждый вечер чистую, только что принесенную из китайской прачечной. Потом снова надевал на меня наручники. Я смотрела, как он готовит обед. Он был прекрасным поваром, хотя его меню было несколько ограниченно: он умел готовить четыре-пять блюд, после чего несколько дней кормил меня омлетами и бифштексами, а потом повторял все сначала. Пока он резал салат, он всегда пил вино, и поил меня из своего бокала. Он мне рассказывал, как прошел день у него на работе, а я ему – как у меня. Кошки терлись о мои голые ноги.
Приготовив обед, он клал еду на одну большую тарелку. Мы шли в столовую, в которой едва помещались обеденный стол и три стула; там был еще старый восточный ковер. Это, безусловно, была самая веселая и яркая комната в его квартире. Он расставлял приборы на скатерти дамасского полотна. Я, привязанная к столу, сидела у его ног. Он вилкой брал салат, ел его, кормил меня, время от времени вытирая мне губы, если я пачкала их растительным маслом, прихлебывал вино и давал выпить мне. Иногда, когда он слишком низко наклонялся, вино текло по моему лицу, шее и груди. Тогда он вставал на колени и слизывал вино с моих сосков.
Часто во время обеда он брал мою голову и зажимал ее между своими ляжками. Мы изобрели игру: он хотел знать, сколько времени он сможет есть спокойно, а я старалась заставить его как можно скорее положить вилку и застонать. Один раз я сказала ему, что мне особенно нравится вкус его плоти, когда за этим идут овощи с керри. Он расхохотался и воскликнул:
– Боже мой, да я завтра же приготовлю керри на весь остаток недели!
Когда мы кончаем есть, он идет мыть посуду и варить кофе (ужасный кофе, всегда одинаковый), который он приносит тотчас же в столовую: чашку, кофейник, блюдечко с сахаром и рюмку бренди (через месяц, несмотря на всю свою любовь к кофе, я стала пить чай). Потом он читал мне вслух или мы читали каждый по отдельности. Когда я поднимала глаза, он переворачивал мне страницу. Иногда мы работали или смотрели телевизор. Но чаще всего мы целыми часами болтали. Я никогда ни с кем столько не разговаривала. Он узнал всю историю моей жизни, подробность за подробностью, а я столько же узнала о нем. С первого взгляда я узнала бы его школьных друзей, догадалась бы о настроении его начальника по тому, как тот садится в кресло. Мне безумно нравились его шутки и его манера произносить их, медленно, с оттенком легкой скуки, намеренно невыразительное выражение (если так можно сказать) его лица. Он очень любил слушать о моем деде, а я любила, когда он рассказывал о трех годах, проведенных им в Индии.
Мы никуда не ходили, с друзьями виделись только в полдень. Много раз он по телефону отказывался от приглашений, при этом серьезно глядя на меня и объясняя, что он завален работой. Я прыскала со смеху. И почти каждый вечер я была цепью привязана к дивану или к журнальному столику рядом с ним.
Среда. Мы знакомы три недели и назначили друг другу свидание на полдень. Это единственный раз, когда мы завтракаем вместе в рабочий день, хотя наши конторы находятся на расстоянии одного доллара такси. Это ресторан в центре, шумный, как все прилегающие улицы, с лампами дневного света и толпой народа у дверей, ждущей пока освободится место. Мы сидим друг против друга на самом свету. Он заказывает сэндвичи с ростбифом и вино.
Утром я одержала на работе маленькую победу: проект, который я защищала уже несколько месяцев, наконец принят. Я радостно ему об этом рассказываю: «Это, конечно, не Бог весть что, но я очень этим горжусь, потому что я все время думала, что…» Он кладет руку мне на лицо, так что большой палец наискось прикрывает мне рот, а остальные упираются в левую щеку.
– Я хочу, чтобы ты мне все рассказала. Но у нас еще будет для этого время. Не закрывай рот.
Он снимает руку с моего лица и опускает большой палец в мой бокал; вино – темно-красное в бокале – на его коже становится прозрачным и розовым. Он смачивает мне губы. Его палец движется медленно, при его прикосновении мышцы моего рта расслабляются. Потом он проводит им слева направо по верхним зубам, а затем справа налево по нижним. Его большой палец в конце концов останавливается на моем языке. Как-то лениво, не беспокоясь, я думаю: он все это делает среди бела дня…
Он легонько давит мне на язык, предлагая сосать его палец. Несмотря на вино, у него соленый вкус. Каждый раз, как я останавливаюсь, он давит чуть сильнее; я продолжаю и, почувствовав, что живот у меня становится влажным, закрываю глаза.
Он вынимает палец у меня изо рта, улыбается мне и, держа руку над моей тарелкой, говорит:
– Вытри меня.
Я заворачиваю его руку в салфетку, как будто хочу остановить кровь. И тут внезапно снова вижу себя привязанной к кровати, прикованной цепью к столу или умывальнику, всю в брызгах от его душа, который шумит у меня в ушах; на моей верхней губе выступают капельки пота, глаза закрываются, приоткрывается рот; да, себя, привязанную, обнаженную, исполосованную ремнем; привязанную и доведенную до одного-единственного навязчивого, неодолимого ощущения: желания, которое заполняет меня всю.
– Не забывай, – говорит он мне. – Я хочу, что бы иногда ты вспоминала днем, что ты есть. – И добавляет:
– Пей кофе.
Я важно цежу тепловатую жидкость, как будто я в самом деле мне на это нужно было его разрешение. Он выводит меня из ресторана. Два часа спустя, не в силах больше терпеть, я звоню ему. Я так и осталась под его влиянием. Просмотрела записи в календаре, долго глядела в окно, считая окна здания напротив. Трубку телефона не поднимала. Его секретарша сухо предупреждает меня, что через пять минут у него деловое свидание. Потом я слышу его голос. Я говорю ему почти шепотом:
– Ты не смеешь так поступать со мной.
Короткое молчание.
– Сегодня вечером я приготовлю креветок, – медленно отвечает он. – Думай об этом.
Этот завтрак послужил поворотным моментом. С этой минуты стало ясно – нам обоим, – что жизнь моя четко делится на: с ним, и без него. И это было ошибкой – и, быть может, ошибкой опасной – пытаться их смешать. День за днем и неделю за неделей обе части моей жизни находились более или менее в равновесии. Чем более насыщенными и «фантастическими» становились наши ночи, тем глубже погружались в грезы мои рабочие дни.
Впрочем, эти грезы были довольно приятны. Я чувствовала себя гораздо лучше, чем тогда, когда моя работа, клиенты, казались мне «серьезными» и «настоящими». Погруженная в себя, я была спокойна и расслаблена. Я даже получила один раз прибавку к жалованью, помирилась с сотрудником, с которым у меня были нелады. Работала я без перерывов и не уставала. Мелкие неприятности, которые в другое время привели бы меня в отчаяние (клиент забыл позвонить, что-то не ладится с другим, капнула кофе на блузку), теперь казались мне лишенными какого бы то ни было смысла, для меня больше ничто не имело значения.
Действительность днем была для меня окрашена в мягкие и нежные тона. То же можно сказать и о завтраках: я ела, безо всякого напряжения разговаривая с друзьями, клиентами, сотрудниками. Я шла по переходам метро, отмечая про себя случайную игру света и темно-синий цвет стен. На улице мне вдруг казался очаровательным желтый цвет такси (однажды я насчитала подряд девять машин на Парк Авеню). Я жила в городе мечты, в котором мусора не было, в городе, словно увиденном глазами наркомана, или очень близорукой женщины, вышедшей на улицу без очков. Толпа автоматически – и любезно – расступалась передо мной. Каждый день я видела новый фильм, фильм без сюжета, или с сюжетом настолько слабо намеченным и неопределенным, что он меня не трогал; это были часы, украденные у действительности, чуждые тому, что действительно было значимо в моей жизни, – ночам, имевшим, в отличие от дней, неумолимо логичный и живой «сюжет».
Да, ночи были действительностью: острые, как бритва, ослепительно яркие и четко очерченные. Разные пейзажи, разные страны: жара, страх, холод, удовольствие, голод, страдание, желание, всепоглощающее, сметающее все наслаждение.
То острый перец, вызывавший у меня икоту, то паприка, сжигавшая мне гортань, то шабли, похожее на золотой дождь, омывший мои голосовые связки, то шоколадный торт, который он испек сам, доставивший мне ни с чем не сравнимое удовольствие. Мое тело, живое, покорное, готовое превратиться в пламень или в лед по его желанию. Каждый вечер, глядя на себя в зеркало – еще с пеной шампуня на сосках и лобке, со спокойно сложенными ладонями и запястьями, отныне привыкшими быть вместе, которые я подставляла стальным наручникам столь же естественно, сколь мои волосы привыкли, что их расчесывают серебряными щетками – каждый вечер я смущалась при виде своей собственной красоты.
Много лет тому назад, уже освободившись от тяжелых комплексов подросткового возраста, я внимательно изучила свое тело и нашла, что оно «вполне». Я, конечно, знала, что какие-то части его выглядели бы лучше, если бы они больше соответствовали друг другу, но уже больше десяти лет это несовершенство меня мало трогало. Всякий раз, когда я критиковала себя, я тут же говорила себе, что каждый недостаток искупается каким-нибудь достоинством: таким образом я приходила к весьма приемлемому равновесию. Но теперь, под действием его глаз и его рук…
Я никогда не прыгала через скакалку, не бегала в парке. С тех пор, как я стала взрослой, я не менялась в весе и жила, так сказать, в одном и том же теле. Теперь это было все то же самое тело, но неузнаваемо изменившееся: гибкое, изящное, гладкое, обожаемое. Часть руки, переходящая в локтевую впадину, где две голубоватые жилки просвечивали сквозь матовую, восхитительно нежную кожу; шелковистый живот и изысканная кривая линия, переходящая в бедра; предплечье, тесно прижатое к груди, образующее с ней нежную складочку, похожую по форме на завиток волос на лобке совсем юной девушки, и глубокая овальная ямочка на внутренней поверхности бедра над коленом, пушистая на ощупь, с самой тонкой, белой, с самой чувствительной в мире кожей…
– Я должен пойти на собрание. Это опять по поводу того дела Хэндлмейеров. Это ненадолго.
Он кончает одеваться; на нем в точности такой же костюм, как утром, только темно-серый, а не синий. Рубашка голубая, похожая на ту, которая сейчас на мне, серый шелковый в мелкий ромбик галстук.
– Но я хочу, чтоб до моего ухода ты кое-что сделала.
Он приводит меня в спальню и говорит:
– Ложись.
Он привязывает мои щиколотки к нижней спинке кровати, а левое запястье – к верхней. Потом садится на кровать рядом со мной, кладет правую руку на мою правую ляжку, массирует мне бедра, ласкает их ладонью, гладит кожу на животе той стороной кисти, которой наносят удары каратисты в телесериалах. На секунду задерживает большой палец на пупке, тихонько нажимая на него. Потом расстегивает на мне рубашку и обеими руками снимает ее. Рукава его пиджака задевают мои соски.
С той минуты, как он попросил меня лечь, дыхание мое стало неровным: каждый раз, когда он притрагивается ко мне, я задерживаю дыхание, потом начинаю дышать все чаще. Моя голова перекатывается по подушке туда-сюда. Он берет мою правую руку (ту, которая осталась свободной). Держит ее в своих руках, пристально смотрит мне в глаза и сосет мои пальцы до тех пор, пока они не становятся мокрыми. Потом, кладет мою руку между моими ляжками и говорит:
– Ласкай себя.
Он сидит, удобно закинув ногу на ногу, и складка на его брюках совершенно безупречна. Я не шевелю рукой. Он ждет.
– Ты не понимаешь… – Мой голос дрожит. – Я никогда…
Он молчит.
– Я никогда этого ни при ком не делала. Это меня очень смущает.
Он берет пачку Винстона на тумбочке, закуривает сигарету, затягивается, потом вставляет мне ее в рот. Через несколько секунд я беру сигарету рукой.
– Это ее смущает… Это ее смущает… – повторяет он.
Голос ровный, я не слышу в нем ни насмешки, ни гнева.
– Ты очень напряжена, да? Ты, по-видимому, не понимаешь, что между нами происходит?
Не дотронувшись до сигареты, он снимает часы с моей руки.
– Я вернулась через час или два, не позже.
Он гасит свет на тумбочке и в углу и тихо закрывает дверь спальни.
Я чувствую себя Бог знает кем. Но сейчас важно только одно: смогу ли я, когда сигарета кончится, прикурить другую. Рядом со мной стоит блюдце, которое я использую как пепельницу, и пачка Винстона, но зажигалку, купленную им специально, чтобы прикуривать мои сигареты, он унес с собой. Спичек нигде не видно. Я беру пачку, вытаскиваю сигарету, кладу пачку на живот, подвигаю пепельницу к правому бедру. Потом я неловко переворачиваюсь и мне удается, раздавив пачку, прикурить сигарету от окурка, зажатого в зубах. Удается с третьего раза. Я даже не спрашиваю себя, почему я не делаю наоборот: не беру сигарету в рот и не пытаюсь прикурить от окурка, и почему вместо того, чтоб создавать себе такие трудности, я не развязываю веревки, которыми привязана – это было бы проще.
Сама мысль о том, чтобы он увидел, как я себя ласкаю, мне непереносима, от нее кровь бросается мне в голову. И вдруг я думаю: первый раз я сказала ему нет. А потом: все это абсурдно, мелодраматично. Я ему кое-что объяснила, но не все, кое-что обо мне он не знает. «Он знает, что я на все для него готова». Потом я чувствую себя убитой от того, что сказала такое. Я пытаюсь представить себе, чего бы для него не сделала. Один раз я имела с мужчиной анальный секс, но мне стало больно, и я просила его прекратить. Но с ним я, конечно, согласилась бы, если бы он меня об этом попросил. Я читала, что иногда партнеры мочатся друг на друга. Какой ужас! Я этого никогда не делала, и сама мысль делает меня больной. Но он наверняка и не захочет. Что я почувствовала, когда несколько недель назад он приковал меня и избил? Какая разница – мастурбировать перед ним или отдаваться ему тем или иным способом? Это доставляет ему удовольствие? Нет, нет: от одной мысли о том, чтобы он смотрел, как я ласкаю себя, я начинаю скрипеть зубами и дрожать всем телом.
Лет девять тому назад одна подруга рассказала мне, как она и ее любовник мастурбировали на глазах друг друга. Им это очень нравилось.
«Не переживай, – сказала она, видя, что я краснею (я не могла скрыть отвращения). – Это просто предубеждение. У каждого есть предубеждения. Я, например, терпеть не могу, чтоб мужчина лизал мне ухо, у меня мурашки по коже от этого бегают». – И она рассмеялась.
Я громко говорю:
– Предубеждение, предубеждение.
Внезапно слово теряет абстрактность: это точное название, грозное, как труп, болтающийся на виселице на рыночной площади.
Отворяется дверь: вот он и вернулся.
Он зажигает лампу у изголовья, одевает мне на руку часы и говорит:
– Ты начала очень рано заниматься онанизмом.
Я смеюсь.
– Это догадка или обвинение?
Потом:
– А как твое собрание?
Он не отвечает. Я сосредоточенно смотрю на медные ручки комода.
– Наверное, я начала в шесть лет. Сейчас не помню. Но позже, я часто это делала. Когда уже была большой.
И я тону в каких-то длинных рассуждениях, которые мне пришли в голову в его отсутствие – серьезных, важных – что-то о «выборе», «предпочтении», «близости»… Потом сбиваюсь и. смотрю в окно, старательно избегая его взгляда. Он берет мою голову и притягивает ближе к себе. Потом говорит четко и точно:
– Я хочу, чтоб ты жила со мной, но принуждать тебя остаться не буду.
Кондиционер заработал и гудит. Я открываю рот. Он кладет палец мне на губы.
– Между нами такие отношения: пока ты со мной, ты делаешь то, что я тебе говорю. Пока ты со мной, – повторяет он несколько раз (без ложного нажима), – ты делаешь то, что я тебе говорю.
Потом сердито и громко спрашивает:
– Но Боже ты мой, зачем из этого делать такую проблему? Ну, попробуй! Хочешь, я дам тебе крем, затеню свет?
– Это единственное, на что я не могу согласиться, – говорю я, отводя глаза. – Проси что хочешь, только не это.
Он снимает трубку, набирает на память номер, называет свой адрес и фамилию и мой адрес и фамилию, потом говорит:
– Через четверть часа.
Он берет самый большой из своих чемоданов в шкафу, кладет его на кровать, открывает. Вещи, которые я принесла к нему, разбросаны по всей квартире. Он вынимает мою одежду (она в шкафу налево), аккуратно, не снимая с распялок, кладет на дно. Потом приносит из других комнат шарф, авторучку, которую он мне купил, чтоб я не брала его, книги, штук шесть пластинок, четыре пары туфель, белье, запихнутое в ящик его секретера, флакон Мисс Диор, который он мне купил в прошлую субботу и который я еще не открыла.
Кухня: оттуда он возвращается с полиэтиленовой сумкой для продуктов.
Ванная: он берет мои туалетные принадлежности и бросает их в чемодан – тот уже почти полон. Все это занимает у него всего несколько минут.
Он отвязывает меня, растирает мне щиколотки и запястья, хотя веревка совсем их не натерла. Снимает с меня голубую рубашку. Он оставил мне свитер, положив его на стул. Я протягиваю руки, и он надевает мне свитер через голову. Потом приносит серую льняную юбку. Я так привыкла к тому, что он меня одевает, что жду, когда он встанет на колени, чтобы надеть ее на меня. И думаю: я же никогда ему не объясняла, что юбку я надеваю через голову. Он думает, что юбка – нечто вроде брюк, и надевает ее, как брюки. Потом я соображаю, что про белье он забыл. Я же не могу выйти ночью голая под юбкой.
Теперь он протягивает мне туфли и усаживает меня на кровать. Я протягиваю ему одну ногу, потом другую, наклоняюсь и смотрю, как он застегивает пряжки на туфлях. Потом он становится сзади меня и расчесывает мне волосы.
– Я провожу тебя до такси. Если я найду еще какие-нибудь твои вещи, я их выставлю на лестницу.
Причесывает он меня осторожно, мягкими и короткими движениями: волосы мои легко электризуются. Я оборачиваюсь и обхватываю его бедра руками. Он молчит. Я плачу, как маленькая. Руки его лежат на моей голове, щетка упала на пол.
– Такси придет с минуты на минуту, – говорит он.
И в эту минуту швейцар звонит по внутреннему телефону.
– Ты не можешь… – говорю я.
Он отвечает швейцару ровным голосом:
– Будьте так любезны, скажите ему, чтоб он подождал.
Поворачивается ко мне:
– Я думал, ты приняла решение.
Я опускаюсь перед ним на колени не для того, чтоб его удовлетворить (как я делала столько раз), а чтобы унизить себя, показать свою полную покорность.
– Прошу тебя. Все, что захочешь.
Как сквозь туман, я слышу, как он говорит в микрофон:
– Дайте ему пять долларов, Рей, и попросите подождать.
Он возвращается в спальню и буркает:
– Хорошо. Теперь давай.
Я ложусь, и он срывает с меня свитер. Потом снимает с правой руки кольцо, которое досталось ему от отца, бросает его на постель, хватает меня за горло левой рукой, а правой хлещет меня по щекам:
– Ну-ну, посмотрим.
Он берет мою руку и сует мне в рот.
– Намочи ее, нужно, чтоб она была мокрая.
И добавляет неожиданно нежно, почти шепотом:
– Я помогу тебе, кошечка. Это так просто… Его язык у меня между ног; по моему животу струйками течет пот. Я даже не шевелюсь, когда он поднимает голову и кладет мою руку между моими половыми губами; мои пальцы двигаются туда-сюда, вверх-вниз, и очень быстро я кончаю.
– Потрясающе! – говорит он. – Мне так понравилось смотреть на тебя. Какое у тебя было лицо! У тебя такое удивительное выражение, когда ты кончаешь, такое удивительное! Дикое, плотоядное, а этот широко раскрытый рот!
Он идет к выходу.
– Рей, дай ему еще пять долларов и скажи, чтоб он уезжал.
К этому я не была готова. Несколько лет тому назад я прочла Историю О. Сначала мне было интересно, а потом, очень быстро, интерес сменился ужасом и отвращением. В реальной жизни, садомазохисты были зловещими типами, которые носили черные куртки. В этой странной одежде они выглядели и смешно, и жалко. Если бы какая-нибудь из моих подруг сообщила мне, что после рабочего дня любовник привязывает ее к столу, я… Впрочем, такого никогда не было. Да я бы этому и не поверила.
Конец рабочего дня в пятницу; половина пятого. Он звонит мне на работу.
– В половине шестого будь в отеле Алгонкин, номер 312.
Один раз я там завтракала. Несколько дней тому назад, во время одного из наших бесконечных разговоров («давай сравним рестораны», «и отели» «Риц в Париже», «смешно», «тогда Зум-Зум», «кислая капуста там вкусная», «зато кофе довольно посредственный») я ему сказала, что Алгонкин мне кажется довольно романтичным, особенно тот уголок ресторана, где я однажды завтракала с двумя клиентами. Правда, все очарование этого места для них стало давно привычным, и мне пришлось сдерживать свое восхищение, чтобы сосредоточиться на разговоре.
Я собиралась поехать в метро, но, когда я вышла с работы, мне сразу попалось такси, откуда выходила пожилая пара. Я повторяю: «В половине шестого, в…» и чувствую, как напрягаются мышцы у меня на бедрах. Через несколько минут я уже в Алгонкине. Стучу в 312-й, но никто не отвечает. Дверь не заперта. Я думала, что он ждет меня. Зову его по имени перед дверью в туалет и ванную.
Никого.
Кровать вся завалена свертками. Не подарочными пакетами, а теми свертками, что сваливают как попало на кровать после хождения по магазинам накануне Рождества. Ключ от номера лежит в пепельнице рядом с прикроватной тумбочкой. На телефоне записка: «Разверни пакеты, прими ванну и оденься».
Я разворачиваю первый пакет от Брукс Бразерс. В нем небесно-голубая рубашка, похожая на те, которые я ношу по вечерам, но меньше размером.
Там же мужские носки от Альтмана. В коробке светло-русая борода и усы, завернутые в прозрачную бумагу. Когда я открываю самый большой пакет, руки мои немного дрожат: в нем темно-серый костюм. В других пакетах: туфли, галстук, мужской парик (светлый), белый носовой платок, шляпа.
Я сажусь на край кровати, держа парик в руках. Это очень дорогой парик из настоящих волос, очень мягкий на ощупь. Я одновременно обеспокоена и возбуждена. Потом я принимаю ванну. Он оставил мне на выбор соли Эсте Лаудер, Жан Нате и Витабат, но я неспособна выбрать и высыпаю все вперемешку в воду, в результате чего они в конце концов взаимно нейтрализуются. В первый раз за много недель я погружаюсь в мутную, без пены воду, издающую целую гамму смешанных запахов.
Беспокойство, возбуждение. Но возбуждение берет верх, целиком овладевает мной; я чувствую себя, как автомобиль, который стартует на полной скорости в темную ночь, а фары пятнами освещают впереди серую ленту дороги.
Потом я вытираюсь, стараясь это делать в том же порядке, в каком он вытирает меня каждый вечер: лицо, шея, потом ступни и пятки, потом спина и ягодицы.
Покупая мне одежду, он подумал обо всем, кроме белья. Ткань брюк мягкая, туфли мне как раз, рубашка тоже. Грудь у меня небольшая, поэтому рубашка, жилет и пиджак скрывают ее полностью.
Я надеваю ботинки – остроносые, традиционного стиля – и в ноздри мне ударяет сильный запах кожи (почему женская обувь никогда так хорошо не пахнет?). Вначале они мне немного жмут.
В шляпе лежит маленькая баночка клея, а за ленточку заткнута кисточка. Я в некотором затруднении: клей нужно наносить на внутреннюю поверхность бороды и усов или прямо на кожу? В конце концов я мажу им внутреннюю поверхность усов и наклеиваю их себе под нос. Они колют меня и напоминают о школьных спектаклях. Я смеюсь. Мне трижды приходится все начинать сначала, чтобы приклеить их правильно. С бородой еще сложнее. Клей густеет. Я приклеиваю ее, снимаю, снова прилаживаю, и так до тех пор, пока мне не удается сделать так, чтобы она была на равном расстоянии от моих ушей. С париком, напротив, сложностей никаких: я завязываю свои волосы в «конский хвост», скручиваю его, делаю плоский узел и закалываю шпильками. Парик держится хорошо. Светлые волосы падают на ворот рубашки, почти закрывают мне уши и лоб.
Складывая бумагу, в которую были завернуты усы, я вижу, что в коробке лежат еще брови. Я их наклеиваю поверх своих.
До этой минуты я смотрела в зеркало в основном для того, чтобы изучить свой новый костюм. Но теперь в зеркале я вижу нечто иное: не бороду, парик или усы, но некое лицо. Во мне снова поднимается беспокойство, переходящее в возбуждение. Передо мной стоит тоненький юноша приятной наружности. Если бы мне его представили на вечере, я наверняка подумала бы: «С ним – может быть…» У него большие серые глаза, густые светлые волосы, светлые кустистые брови, тонко очерченный нос, короткая и светлая (рыжеватая) борода. Вот он тоже наклоняется ко мне: по-видимому, особа напротив ему нравится. Это продолжается всего мгновение. Беспокойство полностью овладевает мной, комната плывет перед глазами, я сажусь на пол у кровати, и в мозгу у меня вертится только одно: «Хочу к маме!».
Но это быстро проходит. Я откидываю волосы со лба, открываю пачку Кэмел, лежащую на тумбочке у кровати. Я никогда еще не курила Кэмел и немедленно начинаю кашлять. Затягиваюсь еще раз, и – неведанно почему – это вселяет в меня уверенность, возвращает ясность мысли и спокойствие. Секунду я думаю, что делать с платком. Мне так и не удается вспомнить, куда он его кладет, и в конце концов я его засовываю в задний карман брюк. Я никогда не носила одежды с задними карманами и все время засовываю туда руки, чувствуя под пальцами скользкую подкладку и изгиб ягодиц.
Осталось надеть только две вещи, но они обе ставят меня в затруднение: это галстук и шляпа. К галстуку приколота записка с инструкциями. Он сделал пять чертежиков и написал: «Рисунок соответствует тому, что ты видишь в зеркале. Делай одно за другим». Первый раз я завязываю его слишком низко, во второй раз все получается как надо. Остается шляпа. Я старательно надеваю ее на голову, снова снимаю. Я достаточно разбираюсь в шляпах, чтобы понять, что это правильный размер, то есть правильный для моей головы в парике, но напрасно я надеваю и снимаю ее, ничего не получается. Я верчу ее то так, то эдак, то на один бок, то на другой, задом наперед, – как иногда актеры в кино, – пытаюсь подражать одному приятелю, который всегда ходит в шляпах, но результат в зеркале выглядит неубедительно.
В конце концов я отступаюсь и кладу шляпу в картонку. На моих часах – семь (я их снимаю и кладу в сумочку). Я мою руки, застегиваю и расстегиваю жилет перед большим зеркалом, засовываю то одну, то другую руку в карман брюк. В ту минуту, когда я складываю всю бумагу в пакет, я нахожу ремень.
Он такой же, как тот, что носит он, но немного жестче. Пряжка у него слева, он начинает медленно разворачиваться, когда я кладу его на кровать. Я зажимаю его между большим и указательным пальцами, обхватываю рукой, поглаживаю кожу, снова зажимаю в кулаке… И не перестаю думать о женщине, запястья которой привязаны к трубе душа, воющей от боли под ударами этого ремня.
Звонит телефон.
– Я внизу, в гостиной, – говорит он мне. – Спускайся. Ключ от номера не забудь.
Я опускаю ключ в правый карман пиджака, вынимаю и кладу в правый карман брюк, потом снова вынимаю и перекладываю в левый карман пиджака. Надеваю брючный ремень, застегиваю пряжку. Беру Кэмел и спички и думаю, куда их положить. В конце концов оставляю их в руке. Около лифта со мной ждет кабину какой-то маленький, лысый мужчина, он, ворча, уходит. Я смотрю на него и вдруг осознаю, что он не ниже меня. На высоких каблуках я высокая женщина, а теперь я, пожалуй, маленький мужчина.
В лифте стоит женщина лет сорока. Я остаюсь у двери. Когда мы останавливаемся на первом этаже, и я уже собираюсь выйти, и вдруг вспоминаю, что я – мужчина: я сторонюсь и она выходит первой, не поглядев на меня. «Удивительный ритуал», – думаю я. И в то же время очень радуюсь: выходит!
Он сидит в углу на диване и делает знак, чтоб я села в кресло напротив за низкий столик, на котором стоит медная лампа, пустая пепельница и его стакан с шотландским виски. На нем серый костюм, похожий на мой. Он разглядывает меня, осматривая обувь, пиджак, узел галстука, бороду, прическу.
– А шляпа?
– Шляпа? Я не сумела ее как следует надеть. Я вертела ее и так, и эдак.
Он кривится, потом смеется и выпивает глоток виски; вид у него восхищенный.
– Не так важно, – говорит он наконец все еще улыбаясь. – Ты очень хороша. Просто восхитительна. Отставим шляпу. – Он наклоняется ко мне и берет мои руки в свои, как будто согревает пуки мальчика, который пришел домой с улицы, где лепил снежную бабу.
– Не нервничай. Не из-за чего нервничать.
Подходит официант. Он заказывает мне вино, а себе еще одно виски, но позы не меняет: нога на ногу, наклонив торс ко мне и держа мои руки в своих. Я сижу прямо, напряженно, обуреваемая самыми противоречивыми чувствами; но разве не так было с того самого дня, как я узнала его? Мне неловко, я краснею, задыхаюсь, я крайне возбуждена и пьяна, хотя еще ничего не пила.
Официант совершенно невозмутим. Когда он приносит заказ, я осмеливаюсь взглянуть на него. Он ничего не замечает.
– Все внутри тебя, понимаешь, – говорит мне сидящий напротив мужчина, одетый в такой же костюм, как я. – Людям вокруг на все наплевать. Но меня очень забавляет, что ты так смущаешься.
Мы идем в ресторан, и когда официанта рядом нет, он держит меня за руки. Мне трудно жевать, еще труднее глотать; я пью в два раза больше, чем обычно. Потом мы пьем еще что-то в баре, и он кладет руку мне на бедро.
Когда мы поднимаемся в номер, он подводит меня к зеркалу и обнимает за плечи. Мы разглядываем себя: двое мужчин, один – высокий и чисто выбритый, другой – маленький и бородатый; оба в темных костюмах, один в розовой рубашке, другой – в голубой.
– Сними ремень, – говорит он тихо.
Я повинуюсь, не в состоянии отвести взгляда от зеркала. Не зная, что делать, я сворачиваю ремень. Он берет его и говорит:
– Влезай на кровать и стань на четвереньки.
Он подходит сзади и расстегивает на мне брюки.
– Спусти их и покажи мне зад.
Я не могу удержаться на локтях. Я стою на коленях, положив голову на руки, и из моего горла вырываются какие-то звуки, сама не знаю, что означающие: это не страх, и не желание, точнее, я не могу отличить одно от другого. Он бьет меня, закрыв мне голову подушкой, чтобы заглушить мои стоны, потом берет меня как мужчину. Я кричу еще громче, глаза мои открыты в темноте. Он входит глубоко в меня, потом останавливается. Укладывает меня на живот, подсовывает под меня правую руку, раздвигает мне ляжки. Лежа на мне, снимает с мой головы подушку, слушает мои стоны. Когда я осознаю, что мы дышим в одном ритме, я замолкаю, и он едва-едва ласкает меня рукой. Скоро я начинаю задыхаться. Когда я кончаю, он снова закрывает мне голову подушкой и тоже кончает. Потом берет гигиенический тампон и кладет мне между ягодиц. Когда он его вынимает, тампон весь в сперме и крови. Прижавшись ко мне, он шепчет:
– У тебя в заднице так тепло, так узко, ты просто себе не представляешь…
Иногда я спрашиваю себя, как может боль настолько возбуждать. Почти в то же время я ударила палец на ноге об угол письменного стола. С воем я выскочила хромая в коридор, позвала одну из сотрудниц и добрых минут двадцать не могла сосредоточиться на работе, настолько острой и всепоглощающей была боль. Но когда он причинял мне страдания, разница между болью и наслаждением становилась не такой явной: это были как бы две стороны медали. Ощущения качественно различные, но одинаково сильные и приводящие к одному и тому же результату. Боль всегда была прелюдией к наслаждениям, всегда вела, более или менее длинным путем (это могло длится часами), к оргазму; она становилась для меня столь же сладостной, столь же желанной, столь же неотделимой от физической любви, как ласки.
В дверь стучат. Половина седьмого, я только что вернулась с работы. Я оставляю дверь на цепочке и приотворяю ее: это он. В правой руке у него продуктовая сумка, ручка портфеля зажата между большим и указательным пальцами, в левой – сверток от Бендела, а во рту – Пост.
Он энергично трясет головой – отчего газета падает на пучок сельдерея, – чтобы показать мне, что он не хочет, чтобы я ему помогла, проходит в кухню и ставит на стол сумку с продуктами, а потом бросает Пост в портфель. Газета падает с глухим стуком. Он смотрит на меня с важностью и обеими руками церемонно кладет пакет от Бендела на неубранную кровать.
– После обеда, – говорит он, видя, что я удивлена и сгораю от любопытства.
– Надеюсь, ты не ходил по улице с газетой в зубах?
– Нет.
Он добавляет:
– Я взял ее в зубы, прежде чем постучать ногой в дверь. Специально, чтоб тебя удивить, – и строго смотрит на меня сверху вниз.
– Ну, показывай, – говорю я, доев салат.
– Подожди. Ты думаешь это что? Сначала съедим омлет?
– Ваше величество уже не знает, что и сготовить! Опять омлет?!
Он качает головой.
– Тебе он покажется восхитительным. И правда, омлет очень… – это смесь свежих овощей, сыра и жареных шампиньонов, залитая яйцами. Как только мы с ним покончили, я снова говорю:
– Теперь?
– Нет, в самом деле, – говорит он, – можно подумать, что ты никогда со мной не обедала. А десерт? Есть еще пахлава.
– Пахлава? После яиц? Какое странное сочетание! Нет, я больше ничего не хочу.
– Как угодно. Будешь смотреть, как я ем.
Слизав с его пальцев последние капли меда, я причмокиваю.
– Отвратительная. Просто отвратительная. Тебя нужно снова выкупать. Ты испачкала нос и даже брови. – Он берет салфетку и вытирает мне лицо.
– Хорошо, – говорю я. – Теперь я могу посмотреть, что в пакете от Бендела?
– Ты еще не видела другого; я его спрятал в продуктовую сумку, и он раздавил помидоры. Но я хочу сначала выпить кофе. День был тяжелый, и если я этого не сделаю, то могу заснуть.
Проходит еще полчаса перед тем, как мы идем в гостиную. Я сижу на подушке у дивана, привязанная цепью к ножке чайного столика. Я жду, пока он наливает себе кофе, поит меня чаем, моет тарелки и возвращается с подносом в гостиную.
Вид у него спокойный и радостный; он закуривает сигарету, зевает и берет Пост.
Я ору:
– ЧТО В ПАКЕТЕ?
Он прикладывает палец к губам и хмурится.
– Тс-с! Глупенькая! В этом доме для того такая дорогая квартплата, чтобы здесь не селились шумные люди. Старуха Крайслер сейчас же поднимется, если ты будешь так громко кричать. Я тебе о ней уже говорил. Она живет ниже этажом в квартире 15Д. Ей нужно, по крайней мере, одну историю с изнасилованием в неделю. А ей уже дней двенадцать не попадалось никакой мерзости.
– Ты теперь смеешься над физическими потребностями старых дам? Как же низко ты пал! Если ты собираешься продолжать, я сейчас опрокину столик. Он упадет на тебя, и тебе будет очень больно.
Он вздыхает, снимает ноги со стола, выходит и через минуту – возвращается с торжествующим видом, держа в поднятых над головой руках по пакету. Он бросает их на пол и становится на колени, чтобы снять с меня наручники. Потом он почти автоматически растирает мне запястья, это жест, ставший для него привычным, не имеет ничего общего с состоянием моих запястий, по большей части, металл их едва касается.
– Ну вот, – говорит он, – теперь я сяду, а ты откроешь пакеты.
Я открываю сначала пакет от Бендела. В нем, завернутые в шесть слоев тонкой бумаги, лежат пояс из черных кружев с резинками и пара светло-серых чулок. Мне неудержимо хочется смеяться. Я корчусь от хохота, потом поднимаю пояс: он смутно напоминает мне не то скелет, не то летучую мышь. Я одеваю его на голову. Одна резинка качается у меня перед носом, другая щекочет ухо, а третью я ловлю ртом.
– Боже мой, – стонет он, – до чего же у тебя экзотический вид!
Он захлебывается смехом, свистит, стонет. Нас обоих охватывает приступ внезапного смеха, как это бывает или с детьми на каникулах, или при особом, быстро проходящем опьянении, когда не можешь объяснить соседу смысл шутки, или когда сам не понимаешь какой-нибудь шутки, или когда не можешь перестать смеяться, даже если тебе уже плохо от смеха.
– Боже мой…
Он трет лицо и стучит кулаком по валикам. Я сняла пояс с головы и держу на коленях.
– Я осуществил, – говорит он улыбаясь, – свою старую фантазию. Когда я был подростком… Нет, когда мне было лет одиннадцать, или еще меньше… Ну, не важно. Меня это всегда возбуждало, и в одиннадцать, и в пятнадцать, и в двадцать два, и в тридцать два года… Черный пояс с резниками не в журнале, не в фильме, а на живой женщине! Ни одна из женщин, с которыми я спал, его не носила, ни одна… Пришлось мне позаботиться об этом самому.
Он подмигивает мне.
– Хочу посмотреть, на что это похоже в реальной жизни.
Я сказала ему, что пояса никогда не носила, хотя один раз несколько лет назад хотела себе его купить. Но я себя в черном просто не представляла, если бы я купила, то розовый или, может быть, белый. Мы снова оба смеемся. Он описывает мне весьма дотошную продавщицу, которая его обслуживала. Это была женщина в возрасте наших матерей: дородная, безупречно одетая, вежливая и равнодушная. Она выложила перед ним весь ассортимент поясов и показала особенности каждого: у этого – пристегивающаяся резинка, у того сзади эластичная вставка, еще на одном – особые зажимы; есть с розетками всех цветов из разных материй на зажимах и так далее. Все, разумеется, можно стирать в холодной воде.
– Вы выбрали одну из моделей, которые легче всего продаются, сударь, – сказала она ему.
Он хотел было спросить, какова же другая, но раздумал, когда она ядовито спросила его:
– Угодно вам что-нибудь еще?
– Посмотрим теперь другую коробку, – радостно говорит он, отодвигая столик от дивана.
Он сидит, раздвинув ноги, прямо поставив босые ступни на ковер; он опирается локтями на колени, а подбородком на ладони; волосы его еще не совсем высохли (он перед самым обедом принял душ) и падают на лоб. На нем белая хлопковая рубашка с засученными рукавами, расстегнутая на груди, волосы на груди наверху вьются, а книзу редеют; он натянул старые шорты.
– Ты знаешь, на кого ты сейчас похож? – спрашиваю я. – На Робинзона Крузо на острове, который уверен в том, что костюм ему никогда больше надевать не придется. Ох, как я тебя люблю!
Он хмурится, кусает губы, стараясь скрыть выражение лица: он, кажется, немного испуган и восхищен. Я так его люблю, что у меня мутится в глаза. Он ложится на диван, откидывает голову назад на валик, запускает руки в волосы и говорит старательно ровным голосом, глядя в потолок:
– Вот так это и должно быть. Мы должны теперь так и продолжать, вот и все.
Внезапно он поднимается, наклоняется вперед и, тыча в меня пальцем, орет:
– Открывай другую коробку, шлюха, открывай, подлиза ты и плакса! Открывай, дерьмо!
– Хорошо, хорошо, сударь, – отвечаю я.
Это коробка для обуви от Шарля Журдана, магазина, в который я никогда не заходила, благоразумно считая, что моя кредитная карточка в Блумингдейле и это не дает мне достаточно поводов для соблазна. Я разворачиваю бумагу и вижу пару серых замшевых туфель, очень элегантных, на удивительно высоких каблуках.
– Благое небо, я и не знала, что бывают такие высокие каблуки!
Он встает с дивана и садится рядом со мной. Вид у него удрученный.
– Ах, я понимаю, что ты хочешь сказать!
– Что я хочу сказать? Это туфли.
– Конечно, туфли. Но мне кажется, что они тебе не нравятся. Скажи, не нравятся? Ну, если не считать каблуков?
Я беру в каждую руку по туфле: замша мягкая, как бархат.
– Потрясающие туфли. Конечно, эти заграничные штучки носить трудно, да и стоят они, должно быть, целое состояние. А так, конечно…
Он пожимает плечами, как будто что-то его смутило.
– Послушай, – говорит он, – я купил их не для того, чтоб ты их носила. Я хочу сказать, носила на улице.
Он мне показывает вещи от Бендела.
– Это для нас. Для меня. Для нас обоих. Я хотел бы… То есть, я говорю… Но если они тебе действительно не нравятся…
Мне вдруг кажется, что передо мной совсем молодой парень, который приглашает меня выпить с ним по рюмке и приготовился к тому, что получит от ворот поворот. Я таким никогда его не видела.
– Дорогой, – лихорадочно говорю я, – они очень хороши. Ты пощупай кожу. Конечно, я буду их носить.
– Я очень рад, – отвечает он.
В голосе его еще слышно смущение.
– Я надеялся, что они тебе понравятся.
Голос его становится обычным:
– Надень все это. Быстренько.
Я повинуюсь. Как каждый вечер до сегодняшнего (и это будет последний) на мне только рубашка, и я быстро надеваю пояс. С чулками немного сложнее. Туфли мне в самый раз.
– Я взял с собой твои черные, – говорит он. – Я настоял, чтобы они нашли девушку с тем же размером. Она перемерила девять пар, пока я не остановился на этой. К счастью, у тебя ходовой размер.
Каблуки настолько высоки, что наши головы почти вровень. Он прижимает меня к себе, кладет руки на мою грудь, обводит пальцами вокруг сосков. Глаза его почти ничего не выражают.
В серых радужках я вижу два миниатюрных отражения своего лица. Его руки спускаются ниже, на живот, к поясу, следуют его контуру, одну за другой трогают резинки, потом верх чулок. Уже почти стемнело. Он зажигает лампу за нами.
– Стой на месте, – говорит он мне, а сам садится на диван. – А теперь, – добавляет он чуть охрипшим голосом, – иди сюда. И не спеши.
Я медленно иду вперед по ковру. Иду мелкими осторожным шажками, мои руки неловко болтаются. Что-то гудит у меня в ушах, и дыхание мое становится тяжелее.
– Повернись, – говорит он, когда я уже в нескольких сантиметрах от дивана.
Я едва слышу его.
– Подними рубашку.
Я поворачиваюсь, держась очень прямо и прижимая подол рубашки к груди.
– Ты разочарован? – спрашиваю я, и голос мой звучит пронзительно.
– Шутишь? Ты восхитительна, – шепчет он позади меня, – восхитительна, кошечка.
Я закрываю глаза. Слушаю гул в ушах: каждая частица моего тела хочет, чтоб до нее дотронулись. Я стараюсь, чтобы у меня разложило уши, зеваю, трясу головой.
«Прошу тебя, прошу тебя…» – шепчет во мне какой-то голос.
– Стань на четвереньки, – говорит он. – И хорошенько подними рубашку. Заверни повыше, я хочу видеть твой зад.
Я рассматриваю серый ковер. Он теперь совершенно рядом с моим лицом.
– Иди на четвереньках, – очень тихо говорит он. – До двери.
Я ставлю вперед правую руку, потом правое колено, потом левую руку. Говорю себе: «Слоны так ходят?» Левое колено. Все это в полном молчании, которое нарушает вдруг спор за дверью квартиры. Хлопает дверь. Виолончелист, который живет ниже этажом, начинает играть упражнения, и я концентрирую внимание на начальных тактах. Я думала, что музыканты постепенно разогреваются, как жонглеры. Но этот вначале играет увлеченно и сильно, но за три часа все слабее и слабее. Он лысый и мрачный. Я его в лифте видела.
– Я больше не могу, – говорю я.
Мое тело как будто съеживается при звуке моего голоса. На секунду я кладу голову на ковер; когда стоишь, он жестким не кажется, но на самом деле для кожи неприятен. Высота каблуков мешает мне сесть так, как я хочу: поджав колени под подбородок и обхватив их руками.
– Что случилось? – ровным голосом спрашивает он.
– Я чувствую себя как идиотка.
Лампа в другом конце комнаты дает недостаточно света, чтоб я могла рассмотреть выражение его лица. Он закладывает руки за голову и откидывается на диванные подушки. Я, шатаясь, встаю и говорю:
– Ковер царапает.
Потом сажусь на ближайший стул, скрещиваю руки на поднятой рубашке. Один рукав спустился, и я его закатываю.
– Похоже, что мы уже были в такой ситуации, – говорит он, не глядя на меня. – Терпеть не могу собирать чемоданы. А еще больше разбирать. Последний раз я твой разбирал целую неделю.
Внизу виолончель рычит с такой силой, как будто бы музыкант сошел с ума.
– Я не понимаю, как ты все время забываешь, что я могу тебя побить? С тобой каждый раз приходится все начинать сначала. Прежде чем сказать мне: «Нет, я не хочу это делать», почему ты не думаешь о моем ремне? Почему ты ночь за ночью забываешь, что это такое? Вечно с тобой приходится спорить, дерьмовая потаскуха, а кончается тем, что ты делаешь как я говорю.
Он наклоняется ко мне, откидывает волосы со лба.
– Когда я иду на четвереньках, у меня такое впечатление, что я стала собакой… Я боюсь, что ты смеешься надо мной.
– Да, ты должна чувствовать себя идиоткой. Какая срань, шлюха! Захочу посмеяться над тобой, так скажу.
Я молча трясу головой. Он ходит вокруг меня, рассматривая меня изучающим взором. Я сижу словно каменная на краешке стула, сжав колени, скрестив руки и обхватив ладонями плечи. Он тянет меня назад, пока я лопатками не касаюсь спинки стула. Он запускает руку мне в волосы, массирует мне кожу на голове; он медленно оттягивает мне голову назад, пока мое лицо не принимает почти горизонтальное положение. Макушкой я касаюсь его члена. Он трет кулаком нижнюю часть моего лица. Рот у меня открывается. Когда я начинаю стонать, он на минуту выходит, возвращается со стеком, и кладет его на чайный столик.
– Посмотри на него. Посмотри на меня, – говорит он. – В три минуты я тебя на целую неделю в постель уложу.
Но я его едва слышу. Мне больно дышать, настолько горло у меня сжало. Открытый рот причиняет мне боль.
– Иди на четвереньках, – говорит он.
Вот я опять в той же позе. Я прячу лицо на правом плече и чувствую, как дрожь от подбородка распространяется по всему телу, у меня дрожат руки и ноги, даже пальцы на ногах дрожат. Я слышу, как стек стучит по крышке стола. Острая боль пронзает мне низ ягодиц, в глазах красные и белые круги. Слезы выступают у меня на глазах. Выведенная из оцепенения, я кое-как добираюсь до двери, потом направляюсь к лампе. Подходит кошка, трется о мою ногу и мурлычет. Чулки рвутся на коленях. В ту секунду, когда я дохожу до дивана, он обрушивается на меня и опрокидывает меня на спину.
Первый (и единственный) раз я кончаю вместе со своим любовником. Потом он лижет мое лицо.
Каждое прикосновение языка вызывает у меня ощущение тепла, а потом – когда он убирает язык – ощущение холода; слюна и пот испаряются в кондиционированном воздухе комнаты.
Когда он останавливается, я открываю глаза.
– Но ты бьешь меня, даже когда я делаю то, что… – говорю я тихо. – Тебе нравится меня бить.
– Да. Мне нравится видеть, как ты корчишься, слышать, как ты умоляешь меня. Слышать твои крики, когда ты больше не владеешь собой. Люблю видеть ссадины и следы побоев на твоем теле, и знать, откуда следы ремня на твоей заднице.
Я вздрагиваю. Он вынимает старое одеяло, которое обычно сложено под диванной подушкой. Он его разворачивает, укрывает меня, расправляя у меня под подбородком выкрошившийся шелковый край:
– А еще мне нравится это, потому что ты этого хочешь.
– Да, хочу. Но никогда, если… никогда… – в полусне шепчу я.
– Я знаю, – говорит он мне на ухо, запуская обе руки мне в волосы.
Никто никогда не видел моего тела, кроме парня по имени Джимми и женщины, чьего имени я не знаю. Иногда в ванной или перед зеркалом я смотрела на следы побоев на себе с тем смутным любопытством, с каким обычно люди рассматривают чужие семейные фотографии. Они со мной не имели ничего общего. Мое тело не имело со мной ничего общего. Это была приманка, предмет, которым он пользовался для удовлетворения своих капризов, вещь, предназначенная возбуждать нас обоих.
Вечером, раздевая меня, чтоб я приняла ванну, он говорит мне, что нанял массажиста. Он бросает мою блузку на белый кафельный пол. Я снимаю юбку и сажусь на бортик ванной, пока он снимает с меня туфли, потом встаю, чтоб он снял с меня белье. Ему нравится это белое хлопковое белье от Вулворта; эта юбка ему тоже нравится, одевая ее утром на меня он сказал:
– Эту юбку я люблю больше всех, она так выгодно подчеркивает твой зад.
Я смотрю, как он наклоняется над ванной, открывает краны, минуту поколебавшись, вынимает светлого цвета коробку, стоящую в шкафчике среди бутылок. Он наклоняется, регулирует краны, проверяет температуру воды, закрывает левый кран и сыплет в ванну зеленый порошок.
Вдруг я понимаю, что в его присутствии здесь все кажется мне несообразным: на нем деловой костюм с прекрасным галстуком и накрахмаленной рубашкой, как будто он собирается читать лекцию или выступать по телевизору, или со всей важностью слушать в суде дело о разводе. Но он ничего этого не делает, а наклоняется над ванной, одной рукой опершись о фаянсовый борт, а другой пробуя воду. Странно.
Он принюхивается.
– Неплохо, да? Немножко мягко, немного, может быть, сладковато, трав не столько, сколько написано на коробке, но все же ничего.
Я киваю. Он мне улыбается; мне так хорошо, я чувствую такое блаженство, что у меня перехватывает дыхание: жить в крошечной комнате, в атмосфере водяных паров и запаха лаванды, что может быть лучше?
Он выходит, возвращается с наручниками. Я протягиваю ему руки, и он мне надевает наручники.
Ванна глубокая и наполнена на три четверти. Чтобы не наглотаться пены, приходится поднимать подбородок. Только закрыв кран, он смотрит на меня, снимает галстук и пиджак.
Я слышу, как он возится на кухне, ходит по плиточному полу, потом (бесшумно или почти бесшумно) по ковру в столовой.
«Делил со мной тайны души моей…» Я слышу голос Криса Кристоферсона сквозь пену, которая забила мне уши. Мы не слушали W.O.X.R. с тех пор, как я однажды сказала, уже не помню к чему, что это – моя любимая радиостанция. Он мне сказал, что по другой программе передают незнакомый отрывок из Вивальди, который он никогда не слышал.
– Тебе незачем оправдываться, – плаксиво ответила я, – если хочешь, переключай, это же твоя квартира.
Он состроил гримасу и ответил, что он сам это прекрасно знает; позже он сказал мне, что это было не лучшее у Вивальди, но послушать все же стоило.
«…А каждый вечер он согревал меня…» Он приходит с бокалом шабли в правой руке… «Все свои завтра я отдам за одно вчера…» убирая пену с моей щеки. Вино ледяное… «Тело Бобби рядом с моим…»
Он одной рукой расстегивает жилет, делает три глотка вина.
– Его зовут Джимми. По телефону его можно принять за ирландца. Ты что-нибудь слышала о массажистах-ирландцах?
– Нет, – говорю я смеясь.
«…Любовь это другое название…»
– Я думала, они все шведы.
«…Больше нечего терять…»
– Я тоже, – говорит он, – шведы или французы.
«…Больше ничто не имеет значения, ничто…»
– Зачем он сюда придет?
«…Но ты свободна…»
– Чтобы хлопать в ладони на кухне, что за идиотский вопрос.
«…Ощущать добро так просто, господи…»
– Массаж, о котором ты мне рассказывала.
«…Ощущать добро мне было вполне достаточно…»
– Я решил, что тебе будет приятен еще один сеанс массажа.
Ну вот, нельзя ничего сказать и думать, что он забыл. Он очень внимателен к тому, что ему говорят, к этому трудно привыкнуть, это не часто встречается. Его ничто не может отвлечь или наоборот заинтересовать сразу. Но он всегда делает выводы из того, что видит и слышит. Если я ему читаю несколько строк из Ньюсуик о какой-нибудь книге, он эту книгу на следующей неделе обязательно купит. В одном из длинных субботних разговоров – мы оба были полупьяны – он говорил мне о шелковице, которую он летом собирал позади теткиного дома, когда ему было девять лет.
– Шелковица? А ты шелковицу не любишь? Я ее обожаю!
Около полуночи он говорит мне, что пойдет купить газету. Через полчаса он возвращается с Таймс и крафтовым мешком, в котором лежит шелковица. Он ее моет, пока я просматриваю в газете рубрики по театру и искусству. Он купил и сливки; он заливает ими шелковицу, которую положил в глубокую салатницу. Мы едим ее до тех пор, пока я говорю, что больше не могу. Он доедает несколько ягод, плавающих в сливках.
– Но где ты ее нашел так поздно?
– А я ее выращиваю на углу Гринвич и Шестой авеню, – торжественно отвечает он, допивая то, что еще оставалось в салатнице.
Массажист приходит около восьми часов. На вид ему лет двадцать, он мал ростом, коренастый, с длинными светлыми волосами и мощными бицепсами, выступающими под синей футболкой. На нем джинсы и эспадрильи, а в дорожной сумке с надписью Исландские авиалинии он принес полотенце и масло для массажа. Я снимаю рубашку и ложусь ничком на кровать.
– Я хочу посмотреть, – объявляет он Джимми, который продолжает молчать, – я хотел бы научиться массировать, чтобы делать это, когда вы заняты.
– Я всегда свободен, – буркает Джимми, разминая мне плечи. Его руки, смазанные маслом, гораздо больше, чем можно предположить, увидев его рост, – они огромные и горячие. Руки у меня расслабляются, и я с усилием закрываю рот. Его ладони медленно массируют мне спину, глубоко вдавливая кожу. Он снова массирует плечи, потом талию. Когда он спускается ниже, мне хочется стонать.
– Дайте я попробую, – говорит он Джимми.
Большие руки оставляют меня. Веки мои тяжелеют, как будто я пытаюсь открыть их под водой. Его руки по сравнению с руками массажиста прохладные, их прикосновение легче. Массажист поправляет – его, не говоря ни слова, показывает, как надо, и снова я чувствую на себе прохладные руки, но теперь их нажим стал четче. Ладони разминают мне бедра, не трогая ягодиц, прикрытых полотенцем. Потом щиколотки. потом ступни. Ученик и учитель завладевают каждый одной ногой и осторожно массируют их.
Потом меня переворачивают. Я уже не сдерживаюсь и вздыхаю под нажимом медвежьих лап, которые вдавливают меня в постель. Он повторяет каждое движение массажиста, но гораздо более умело, чем вначале. Мускулы мои расслабляются и как бы раскисают. Кто-то покрывает меня простыней и гасит свет.
Я слышу легкий шорох – кто-то просовывает руку в пластиковую ручку. Хлопает дверь холодильника. Они открывают две банки пива. Несколько секунд они переговариваются шепотом, от чего мне еще больше хочется спать.
– Двадцать пять долларов сверху.
Лампа у изголовья снова зажигается. Мне говорят, чтоб я легла посередине кровати лицом вниз. Я слышу, как открывают дверь ванной, потом до меня доносится звук, который производит накрахмаленная простыня, через секунду на меня набрасывается свежее полотенце. Кто-то расстегивает ремень.
Кожа на моей спине четко разделена на части. Те части, что размассированы, расслаблены, лежат мягко под простыней. Та кожа, что неприкрыта, напряжена.
– В чем дело, Джимми?
Я слышу, как парень бурчит:
– Вы не за того меня приняли. – Джимми прочищает горло.
– Вы не поняли, старина. – Голос у него мягкий и любезный.
– Я же сказал вам, что вы не сделаете ей ничего плохого. Я обещаю. Ведь она не сопротивляется, нет? Соседей на помощь не зовет? Это ее возбуждает, вот и все.
– Ну и бейте ее сами!
– Тридцать долларов!
Матрас проваливается под тяжестью человека, который садится на кровать справа от меня. Меня слабо стегают, и я прячу голову под руку.
– Таким темпом вы провозитесь до завтра…
Голос звучит рядом с моей головой. Я чувствую запах пива и пота. Матрас шевелится еще раз, сидевший справа человек поднимается. Кто-то берет меня за волосы и передвигает мою голову. Я открываю глаза.
– Тридцать пять долларов.
Удары становятся сильнее. Наши лица почти соприкасаются. В его глазах почти не видно белков, зрачки расширились. Я уже не могу ни стонать, ни сопротивляться.
– Сорок долларов, – негромко говорит он. На лбу у него блестит пот.
Тот, кто надо мной, придавливает мою спину коленом, и от следующего удара я ору во все горло. Я молча борюсь, стараясь снять его руку с моей головы, отодвинуть свое лицо от него, дрыгая ногами. Он хватает меня за запястья и грубо сжимает их, снова хватает меня за волосы и оттягивает мне голову назад.
– Давай, мальчик, давай. Пятьдесят долларов, – свистящим шепотом выдыхает он, прижимаясь своими губами к моим. Следующий удар заставляет меня кричать внутри его рта, а следующий за ним так силен, что я корчусь и вою.
– Все хорошо, Джимми, – говорит он так как сказал бы официанту, который подал ему слишком большую порцию жареного картофеля, или ребенку, который топает ногами, капризничая после утомительного дня.
Все это время моя ежедневная жизнь днем оставалась такой же, как всегда: я была независима, сама оплачивала свои расходы (завтраки, плата за пустую квартиру, квитанции за газ и электричество, дошедшие до минимума), сама принимала решения, сама делала выбор. Но ночью я становилась полностью зависимой, полностью на чужом иждивении. От меня не ждали никаких решений. Я ни за что не несла ответственности, мне не приходилось выбирать.
Я это обожала. Я это обожала. Обожала. Правда. Я это обожала.
С того мгновения, как я затворяла за собой дверь его квартиры, я знала, что мне ничего больше не нужно делать, что я здесь не для того, чтобы делать, а чтобы «быть сделанной». Другой человек взял под контроль всю мою жизнь, вплоть до самых интимных ее подробностей. Если я уже ничего не контролировала, взамен мне было разрешено ни за что не отвечать. Неделя за неделей чувство того, что я освобождена от всех забот взрослого человека, приносило мне огромное облегчение. «Хочешь, я завяжу тебе глаза?» – это был первый и последний серьезный вопрос, который он мне задал. С этого мгновения мне больше не пришлось принимать или отвергать (хотя один или два раза мои возражения были составной частью ритуала: они призваны были показать мое полное подчинение); речь больше не шла ни о моих жизненных, моральных или интеллектуальных вкусах, ни о последствиях моих поступков. Оставалась только сладостная роскошь быть зрительницей своей собственной жизни, полностью отказаться от своей индивидуальности, беспредельно наслаждаться отречением от собственной личности.
Я просыпаюсь с легким недомоганием. После завтрака лучше не становится, а в одиннадцать часов мое состояние ухудшается. В полдень меня начинает страшно трясти. Я заказываю куриный бульон, мне его приносят в кабинет, но первая же ложка кажется мне серной кислотой, а вторую я уже проглотить не могу. В три часа я сознаю, что это не легкое недомогание. Я вызываю секретаршу и говорю ей, что я больна и возвращаюсь к себе домой.
Войдя в квартиру, я с трудом запираю за собой двери. Воздух в комнатах затхлый. Жарко и душно. Перед закрытыми окнами пляшет пыль, зеркало над камином ослепительно блестит. Я добираюсь до кровати, не в силах унять дрожь, но не могу влезть под одеяло. В конце концов натягиваю себе на плечи покрывало. Когда я пробую оторвать голову от подушки, чтобы встать и задернуть шторы, все плывет передо мной, и я вынуждена закрыть глаза.
Из кошмара, в котором меня пожирают огненные муравьи, меня вырывает телефонный звонок.
Я сдергиваю покрывало и подношу трубку к уху, не открывая глаз.
– Что-нибудь случилось? – спрашивает он.
– Должно быть, схватила инфекцию или что-то в этом духе.
Теперь я умираю от холода, как будто лежу на льду, а не на стеганом одеяле.
– Я сейчас буду.
В трубке щелкает, потом начинает гудеть.
– Нет, – говорю я, кладя руку с трубкой на грудь. Я и вправду больна. В разгар лета! Смешно, тем паче что я вообще редко болею.
На этот раз меня будит дверной звонок. Я не шевелюсь. Звонок снова прерывисто звонит. В конце концов, мне кажется, что шум выносить тяжелее, чем встать. Я, не открывая глаз, тащусь к двери. Я тупо повторяю ему, что я хочу остаться дома, но он берет меня за руку, ногой закрывает дверь и ведет меня к лифту.
– Я никого не выношу, когда я больна, ненавижу, чтобы около меня кто-нибудь был, – едва слышно говорю я ему на ухо. – Правда. Я хочу болеть в своей постели, – я даже повысила голос.
– Только не тогда, когда ты настолько больна, – говорит он, заталкивая меня в лифт.
У меня так кружится голова, что я не могу ответить. Он почти несет меня до такси, которое нас ждет. Потом снова лифт, и вот я снова в постели, которую я теперь знаю лучше, чем свою, в одной из его рубашек.
Я слышу, как сквозь туман:
– Я пойду куплю термометр.
Во рту у меня то все горит, то леденеет. Смутно слышу, как он говорит по телефону.
Кто-то трясет меня за плечо.
– Это один мой друг. Он лечит на дому.
Надо мной склонился розовощекий мужчина, его зубы измазаны постным маслом и движутся со страшной скоростью. Потом он осматривает горло. Позже я снова слышу голос:
– …пойдите в аптеку за…
Мне дают какие-то таблетки. Я снова пытаюсь объяснить, что не люблю видеть кого бы то ни было, когда я больна, и этому правилу никогда не изменяла с подростковых лет. Но у меня все тело болит так, что всякое усилие мне кажется чрезмерным.