Я просыпаюсь в строго обставленной комнате. На будильнике четыре часа дня. Все мышцы у меня болят по-прежнему, но голова больше не кружится.

– Вот это в самом деле называется поспать! Я рад, что ты проснулась, тебе нужно принять еще таблетки.

– Что ты мне даешь?

– То, что Фред прописал. У тебя тяжелый грипп.

– А ты что тут делаешь?

– Здесь? – он строит гримасу. – Ей-богу, живу здесь.

Но я слишком еще слаба, чтобы шутить.

– Почему ты не на работе?

– Я их предупредил, – говорит он. – За тобой должен кто-нибудь ухаживать еще несколько дней.

– Нет, – возражаю я, но едва сказав это, понимаю, что это не правда, что он прав, оставаясь со мной дома. Я больше ничего не говорю, он тоже.

* * *

Он оставался дома еще два дня и утро следующего. Мне пришлось лежать пять дней в постели, а субботу и воскресенье провести в гостиной на диване. Он купил больничный столик – сложную штуку, покрашенную в белый цвет, на ножках, с ящиком и с отделением для газет, – пичкал меня аспирином и антибиотиками. Он делал мне какое-то пойло, и я три дня подряд глотала его, не спрашивая, что я пью: это был, кажется, абрикосовый сок, сок грейпфрута и ром, все горячее, почти кипящее. Я сидела на его кровати в комнате с кондиционированным воздухом, а за окнами пылал июль. В комнате были задернуты занавески. Я прикрыла плечи его пуловером и глотала желтоватую смесь, каждый раз глубоко засыпая после. Позже он стал поить меня бульонами, потом молочными коктейлями (то ванильным, то клубничным) и, наконец, он перешел к нашим всегдашним обедам согласно своему обычному циклу. Мне стало лучше. Голова стала ясной, но в теле по-прежнему сохранялось такое ощущение, что я упала в пропасть. Он перенес в спальню телевизор и положил пульт дистанционного управления рядом со мной на подушку. Он покупал мне кучу журналов. Вечером садился около кровати и рассказывал, как дела у меня на работе (для чего специально ходил завтракать с одним из моих сотрудников). Он научил меня играть в покер и позволил мне выиграть. Ночью он спал на диване.

С восьми лет, когда я схватила оспу, никто никогда со мной так не возился.

* * *

Сегодня я решила пойти купить подарок моей матери. Самое время: завтра ее день рождения. Субботний день, очень душно. Однако не скажешь, что на улице почти сорок градусов: в магазине Сакса воздух ледяной, несмотря на то, что магазин набит народом. Мы в ювелирном отделе рассматриваем браслеты и тонкие золотые цепочки. Я выбираю один браслет в форме сердца и другой, с крошечным букетиком эмалевых незабудок. Именно в эту минуту он шепчет мне на ухо: «Укради его!» Я подпрыгиваю, опрокидываю стопку свертков, которую стоящая рядом женщина прислонила к прилавку. Он исчезает в толпе.

Уши у меня горят так, что, кажется, вот-вот подожгут волосы. Я чувствую, что кровь бросилась мне в лицо, вижу, как на запястье пульсирует жилка. Потом я гляжу уже только на свою правую руку: она сама зажала в кулаке браслет в форме сердца.

Продавщица совсем рядом со мной, справа. К ней обращаются одновременно три покупателя. У нее круги под глазами, и улыбается она как-то натянуто. Тоненький голос внутри меня говорит: нехорошо воровать по субботам. Посмотри на нее: она вцепилась в край прилавка, как будто она в осаде, она устала и особенно от того, что ей приходится быть вежливой. Ей очень хотелось бы крикнуть всем нам здесь: «Дайте мне вздохнуть! Уходите! Дайте мне вернуться домой!» – Какой мерзкий поступок, – продолжает голос. – Ты могла бы своровать во вторник утром. И подумать только, что ты все эти годы ничего не своровала, даже жетон, упавший на пол в кабине телефона-автомата. Начинать в твоем возрасте! Я беру второй браслет в правую руку, беру цепочку и говорю продавщице, что я хочу их купить. Она улыбается мне и отвечает, глядя на браслет: «Мне тоже он очень нравится».

Я быстро расплачиваюсь, беру бумажный пакетик с украшениями и бросаюсь вон из магазина. Он стоит, прислонившись к стене у остановки автобуса на 15-й улице. Он делает мне знак рукой и одновременно останавливает такси. Открывает дверцу, ждет пока я перейду улицу и сяду, забившись поглубже.

– Неплохо, – говорит он, когда такси отъезжает. – Довольно быстро.

Сказав, он протягивает открытую ладонь к моей сумке. Я бросаю в нее браслет – он мокрый, потому что руки у меня потные, – и тихо говорю:

– Другой я купила. Я не могла…

Он смеется, берет меня за волосы и привлекает к себе. От его рубашки веет свежестью. Кожа хорошо пахнет, как будто он только что принял душ.

– Это не совсем то, о чем я думал, – говорит он, – но дело пойдет.

Потом насмешливо спрашивает:

– Ты что, дрожишь? – и обнимает меня.

Он, по-видимому, мной доволен, но, кажется, абсолютно уверен в себе, и я спрашиваю себя, не знал ли он с самого начала, что я сворую. Да, он ни на минуту в этом не усомнился. Я прячу голову ему под мышку и закрываю глаза. На самом деле все произошло быстро и даже легко.

Как только мы поднимаемся в квартиру, он берет конверт, кладет туда браслет и то, что он стоит (39 долларов 95 центов) и наклеивает марку.

– Спустись и отправь это, девушка-продавщица очень славная. Они получат это, самое позднее, во вторник.

Я смотрю на него, потом заклеиваю конверт. Он щелкает пальцами:

– Вот черт! Ты знаешь, что мы забыли? Купить оберточную бумагу, чтобы завернуть подарок твоей матери. Я пойду ее куплю и надеюсь, что когда вернусь, вид у тебя будет повеселей. Ты же не банк ограбила!

Несколько дней спустя он показывает мне самый красивый складной нож, который я когда-либо видела. Я сижу у него на коленях, когда он вынимает его из внутреннего кармана пиджака. Рукоятка у него серебряная, инкрустированная перламутром. Он показывает, как лезвие выходит с легким щелчком, как нужно вставлять его обратно в перламутровые ножны.

– Хочешь попробовать?

Я беру его в руки: он холодный, точно мне по руке, как будто мне его подарили много лет тому назад; он возвещает мне, что пришло время великого самоуничижения.

Я неохотно возвращаю нож. Он снова открывает его, тихонько приставляет лезвие мне к горлу. Я отодвигаюсь, отодвигаюсь, пока дальше уже некуда. Сталь кажется безобидной, как зубочистка.

– Не смейся, – говорит он, – это запросто перережет тебе горло.

Но я не могу удержаться, и он едва успевает убрать нож, когда я сгибаюсь от хохота пополам.

– Я в самое время убрал эту штуку, – говорит он.

– В самое время? Никогда не встречала мужчины, который бы так скверно шутил.

Голос у меня хриплый, голова еще откинута назад.

– Не старайся привести меня в возбуждение, рассказывая о своих прошлых любовниках. Это так банально. Годится для фотороманов.

– А мне это нравится, – говорю я. – У меня характер как раз для фоторомана.

– Характер для фоторомана, – повторяет он. – Посмотрите только на нее! Как будто я не увидел это сразу, как только взглянул на тебя.

– Правда? – спрашиваю я выпрямляясь. – Правда?

Я хочу что-то добавить, но спохватываюсь. Он останавливает беспорядочный и мутный поток моих мыслей и говорит мне:

– На следующей неделе ты кого-нибудь ограбишь. В лифте, это проще. Надень свой костюм Синей Бороды. А теперь слезай с моих коленей, я устал.

* * *

Я тут же решила, какой лифт выбрать. Я довольно часто вижусь с подругой, которая живет неподалеку от моей работы. Я знала, что второй этаж дома, где находится ее контора, не занят уже несколько месяцев, а дверь на улицу с лестницы не запирается. На следующий день я назначаю ей свидание на три часа. Через полчаса после свидания я сажусь в метро, но не возвращаюсь к себе на работу, а еду на ее. День сырой, и я спрашиваю себя, как это в середине июля мужчины ходят в костюмах и при галстуках. Я обливаюсь потом в рубашке и костюме, завидуя женщинам, которые ходят в легких блузках. Я поглаживаю нож в кармане, надеясь, что он мне подскажет, как действовать, будет моим учителем, моим талисманом.

Со швейцаром я несколько раз здоровалась, но сейчас он меня не узнает, и это придает мне спокойствие: у меня впечатление, что я невидима. Я останавливаюсь перед указателем имен квартировладельцев и названий учреждений в здании, украдкой рассматривая людей слева от себя: две женщины ждут лифтов на верхние этажи, мужчина средних лет – тех, что поднимаются на средние. Я иду к лифту, который поднимается до восемнадцатого этажа.

Трое мужчин и женщина садятся перед этим человеком средних лет и мной. Он нажимает на 9-й, я на 2-й. Не успевают двери закрыться, как я вынимаю из кармана нож. Его щелчок совпададает с тем моментом, когда лифт начинает подниматься. Я приставляю ему нож к горлу, он вздрагивает и старается отстраниться, – это так знакомо для меня! Когда двери открываются, бумажник уже у меня в руке, он еще теплый. Мы в последний раз строго смотрим друг на друга (как на фотографиях начала века).

Мы не перемолвились ни единым словом. Я спускаюсь по лестнице, вхожу в вестибюль. Швейцар пьет оранжад и шутит с почтальоном, принесшим вечернюю почту. Я прохожу мимо них и спускаюсь в метро.

Вернувшись в его квартиру, я, еще до того, как он приходит, успеваю раздеться, надеть свое собственное платье и снять клей с лица. Когда он входит, я сижу на диване с вечерней газетой.

– Ты уже тут? – спрашивает он. – А я купил говядины.

Я не поднимаю глаз от газеты, но строчки пляшут у меня перед глазами. У меня запоздалая реакция: мне приходится приложить немалые усилия, чтоб не расплакаться, и я все стараюсь понять, почему у меня болят бедра, мышцы влагалища расслаблены, как будто он языком ласкает мне кожу живота и половые органы.

Я роняю газету на камин. Он увидел бумажник на столике.

– Ага, – говорит он, ставя портфель, – открой его.

Открыть его… открыть… открыть… для меня эти слова не имеют никакого отношения к бумажнику. Я становлюсь на колени перед столиком. Вынимаю из бумажника одно за другим: чековую книжку, карту Америкен Экспресс, членский билет Дайнез Клуба, удостоверение Мастер Чардж, водительские права, смятый обрывок бумаги с Двумя нацарапанными на упаковке номерами телефонов, карточку цветочного магазина, еще одну – магазина похоронных принадлежностей, объявление из Виллидж Войс о дешевых сто лярных работах, розовую квитанция из прачечной на 3-й авеню и 321 доллар.

– Ну что же! – говорит он.

Он положил подбородок на мое правое плечо. Левой рукой он обнимает меня, ладонью лаская мою грудь. Правая рука просовывается мне под руку и собирает бумажки, разбросанные на столе.

– «Леонард Бюрджер родился 14 августа 1917 года». – Он читает вслух права.

– Ну и имя ему дали: Лео-лев, лев-страшила. А зачем ему карточка магазина похоронных принадлежностей? А реклама столярных работ? Он что, подсчитывает, во что ему гроб обойдется? Может, он считает, что гробы слишком дороги, и хотел его заказать себе у какого-нибудь наркомана из Гринвич Виллидж, который кое-как владеет рубанком? А может быть, хотел шкафы в своей кухне сделать…

Он просит меня прочесть номера телефонов, записанные на бумажке; звонит, но один занят, а другой не отвечает.

– Это совсем неинтересно. Позвони этому Лео-льву. Льву-страшиле. Скажи ему, что его бумажник лежит в урне на углу улицы.

– Здесь рядом? Ты хочешь, чтобы он приехал сюда?

– Тогда мы сможем наблюдать за ним. Так смешнее.

– У нас нет номера его телефона, – говорю я голосом, который мне самой незнаком.

Мое поведение в лифте теперь самой мне кажется непонятным. Он показывает мне первую страницу записной книжки: «В СЛУЧАЕ УТЕРИ ПРОШУ ВЕРНУТЬ…» Указаны имя, адрес и ниже – телефон. Мне отвечает женщина.

– Бумажник мистера Бюрджера находится на углу…

– Что? – пронзительно переспрашивает она. – Кто это?

Он нас разъединяет.

– Даю ему полчаса, – говорит он, выходя из комнаты, чтобы приготовить мне ванну.

Салат готов и стол накрыт, когда он приводит меня в столовую и ставит у окна.

Мы стоим, тесно прижавшись друг к другу. Его рука гладит мои ягодицы.

К перекрестку подъезжает желтый автомобиль. Маленький человечек подходит к урне.

– Посмотри через эту штуку, – тихо говорит он.

Я оборачиваюсь: он протягивает мне бинокль. Как в кино, на меня наплывает серое и усталое лицо. Я узнаю бородавку на левой щеке, капли пота на лбу. Одна ушная мочка сильно поросла волосами, такое впечатление, что она была проколота. Бумажник спрятан под газетой.

– А если его найдут?

– Тем хуже для Леонарда.

Но бумажник никто не взял. Человек находит его почти сразу. Я навожу бинокль. Человечек вытирает с него пыль, минуту стоит неподвижно, поворачивает голову, машет рукой желтому автомобилю и уезжает.

Во мне поднимается тошнота. Я с трудом сглатываю слюну. Но скоро горечь во рту проходит. Я вытягиваю руки, как можно выше над головой и чувствую, как, пока я боялась, что меня вытошнит, в моем теле что-то изменилось. Это ощущение нарастает, становится глубже, распространяется и заполняет все клетки моего тела. Он прижимает меня к себе, с силой обнимает. Потом встряхивает и обвивает руки вокруг моей шеи. Я соскальзываю на пол, закрыв глаза. Мои руки тоже сжимают его горло, а ноги сцепляются у него за спиной.

* * *

– Все это не стоило труда, не находишь?

Он улыбается мне, проглатывая кусок бифштекса.

– Мне больше, нравятся съемки скрытой камерой.

Но глаза у него блестят, как будто у него температура, и я чувствую, что у меня они тоже блестят.

* * *

Я никогда никому не позволяла читать мой дневник. Мой дневник. Пишу я его нерегулярно, иногда в метро, прикрывая написанное рукой от стоящих и украдкой бросая взгляды на тех, кто касается меня бедрами слева и справа, иногда на работе между деловой встречей и собранием, назначенным через четверть часа; иногда вечером одна, на улице; или в ванной, сидя на крышке унитаза и открыв кран умывальника, чтобы скрыть от мужчины, лежащего в моей постели, что я пишу. Это будет… Я хотела… Дневник, который я пишу так настойчиво месяц за месяцем, потом, по неясным мне самой причинам, бросаю, если не считать коротких фраз, вроде: Восьмое марта. Идет дождь, и у меня мокрые волосы. Мне никогда не нравились люди, публиковавшие свои дневники. Мне это кажется противоречащим логике. Тогда вести дневник теряет свой смысл: иметь «тайное прибежище» своего «я», даже если там всего-то и написано, что: Восьмое марта. Идет дождь и у меня мокрые волосы.

Много лет тому назад я застала одного своего любовника за чтением моего дневника. Я знала, что у него не было времени прочесть ни строчки, потому что я выходила из комнаты всего на несколько секунд, я знала также, что его беспокоили сложности в наших отношениях, и он, без сомнения, надеялся, прочтя дневник, найти какие-то объяснения. Я знала также, что порвать с ним, потому что он читал дневник, – всего лишь предлог. Я молча смотрела, как он смущенно закрыл дневник, и порвала с ним позже; но потом, когда я вспоминала о нем, то повторяла одно и то же: «А к тому же, он читал мой дневник…»

С тех пор, как я встретила его, я писала каждый день, сначала три-четыре фразы, а потом целые страницы. Когда однажды вечером он вынул тетрадь из моего портфеля, стоявшего около стола, и начал его перелистывать, во мне поднялись разноречивые чувства: сначала оцепенение, потом облегчение, радость, восторг. Как только я могла мириться с предыдущей ситуацией? Ведь пока он эту тетрадь не прочел, эта тетрадь ни для кого не существовала. Это был детский код, неразборчивые каракули (усложненные вставками на плохой латыни), специально написанные так, чтобы быть непонятными – непонятными для других, но никогда для меня. Сколько времени я прятала дневник в ящик, когда кто-нибудь звонил в дверь, засовывала его под штаны и платки; сколько времени искала, куда бы его спрятать в комнате… Грустное одиночество, угрюмая неприкосновенность… «Но теперь кончено, – думала я, – кончено: он знает меня целиком, мне нечего прятать. Я могу сидеть на полу у дивана и смотреть, как он читает».

* * *

Я звоню ему на работу и слышу, как голос секретарши отвечает, называя компанию, и говорит мне: «Минуту, прошу вас». Успокоительная рутина. Очень успокоительно также слышать, как его секретарша через секунду говорит: «Может быть, он завтракать ушел? Мне он ничего не говорил. Хотите что-нибудь передать?». Мне необходимо успокоиться. Я ухожу с работы в половине одиннадцатого; на этот день у меня больше не назначено никаких деловых свиданий и я хочу поработать дома. Но вместо этого…

Он звонит мне.

– Это анахронизм, – говорю я тихо, читая ему по телефону хриплым голосом словарь, перечисляя ему почти все значения слова «заблуждение». Ведь это ненормально болтаться в квартире у мужчины всю вторую половину дня в понедельник с одним и тем же навязчивым желанием. Выпить чашку вязкого кофе и курить, курить часами, а время проходит: странное времяпрепровождение. Мне страшно.

– Анахронизм… – повторяет он вслед за мной. – Анахронизм…

Он на секунду замолкает, а потом говорит ясным голосом:

– Может быть. Ну и что? Нам хорошо.

– Скажи мне, что я должна делать.

– Может быть, стоило бы вернуться на работу? Работу нужно делать на работе. Поезжай туда в три часа. Если ты к тому моменту ничего не будешь делать, ты мне позвонишь.

Он распределил мое время, четко разделив его на части. Я поступлю так, как он мне сказал. Я всегда буду поступать так, как он говорит. Всегда: слово слишком высокое, которого лучше бы было остеречься. Но что если, в конце концов, я нашла нечто абсолютное? Всегда, никогда, навсегда, целиком: я всегда буду любить его, я люблю его целиком, я никогда не перестану его любить, я всегда буду делать что он скажет – какую же суровую религию я себе избрала! Бог гнева, бог «всегда» и «навеки», неутолимое желание, рай, где пахнет серой. Я стала человеком, верящим в судьбу, я предала то, что с таким трудом заставила себя выучить; не прогоняй меня, не покидай меня никогда, неутолимое желание; пока он любит меня, я спасена.

Сейчас около трех часов. Нужно заняться изучением огромной папки. Но прежде я сяду печатать на машинке. Вот история одной женщины, которая мне рассказала, что в тот год, когда она написала свою первую книгу, она жила с неким мужчиной. Каждый вечер в одиннадцать часов он включал телевизор и спрашивал: «Ты когда кончишь стучать на машинке?» Мало-помалу она научилась улавливать момент, когда следует прекратить (между двумя и тремя часами утра), как раз перед тем, как он взорвется и начнет ломать стулья, бить бутылки и вазы. Печатать на машинке. Нажимать на клавиши, передвигать каретку.

Сонная рабыня, усевшаяся на заре у ног своего повелителя и рассказывающая ему баюкающим голосом, что с ней случилось за ночь, в то время как небо бледнеет и оба, в изнеможении, совершенно расслабленные, потихоньку засыпают.

Я печатаю слишком быстро? Пятьдесят пять слов в минуту? Нет, не так быстро. Могла бы я стать его секретаршей, бросить свою работу – приятную, но бессмысленную – и быть с ним все время? Беверли, и благожелательный голос отвечает по телефону: «…Может быть, он пошел завтракать, если он… Хотите что-нибудь передать?» О Квинсе он мне сказал:

– Им там лучше платят, чем в Манхеттене, какого черта они покинут Квинс?

Мой мозг запечатлевает что он сказал, но я не отвечаю, потому что холодит в животе, когда я слышу, как он небрежно добавляет:

– Нужно лучше платить этим девушкам, иначе…

За меня отвечают живот и бедра: эти безликие девушки из Квинса или из другого места. Я такая же, как они. Но Меня он любит, но Мне он позволяет прятать лицо к нему под мышку, Мне он зажигает сигарету, вставляет ее мне в рот, и я слегка раздвигаю губы, ожидая, что он еще туда мне положит: свой язык, стакан вина, свой член, большой палец, кусок горького шоколада, два пальца, четыре пальца, половину жареного шампиньона, свой язык и опять свой член. Это Мне он кладет в рот сигарету Кэмел, и я курю ее, глядя на красную точку в темноте, а наши бедра в поту тесно прижаты друг к другу, и он говорит мне медленно и лениво: «А иначе как заставить ездить из Квинса на Беверли Хилл?»

У меня остается еще полчаса до начала работы. Так он сказал, как будто знал, что мне нужно сделать. «Если ты не будешь работать…» сладкая, медленная судорога внизу живота, судорога желания, горячие, липкие ляжки… В пятницу, когда мы кончали обедать, из какого-то окна послышалась глупая детская песенка; пел ребенок фальцетом, бойко и весело. Я закричала:

– Кто это здесь так шумит?

Он засмеялся. Он любит, когда я повышаю голос. Он говорит очень тихо. Ребенок, который пел, меня не услышал.

* * *

Пока полная уверенность в том, что я должна каждый раз достигнуть оргазма, не поработила целиком мой мозг, она уже давно жила в моем теле. Власть этого человека надо мной была очевидна. Как детская игрушка, которую заводят ключом, я кончала каждый раз, когда он этого хотел. Вопрос, хочу я или не хочу заниматься любовью, больше для меня не существовал, казался мне чем-то совершенно литературным. И дело было не в сексуальной ненасытности, а в неизбежности моих реакций. Он делал то, что хотел, а я неизбежно, всегда, кончала. Менялось только вступление.

* * *

Я возвращаюсь из туалета, где я наскоро причесалась, вымыла руки и подкрасила губы. Я иду в кабинет через зал и слышу, как один из моих сотрудников разговаривает по телефону. Четверть седьмого: только что кончилось собрание, начавшееся в четыре часа. В ту минуту, когда я вхожу в кабинет, беру портфель и собираюсь уходить, звонит телефон.

– Тебя, моя красавица, – говорит веселый голос (это один сотрудник, с которым мы стали друзьями после короткого романа семь лет назад, мы с ним в один и тот же день начали работать в этой компании).

Мне передают трубку городского телефона.

– Ну, тебе уже пора выезжать. Встречаемся в отеле Челси, номер…

– Я даже не знаю, где это.

– Неважно. Ты выходишь на Пен-Стейшн…

– Я знаю город не хуже тебя.

– Я знаю, лапочка. Но ты вечно не знаешь, где что!

– Это не правда. Мне совершенно незачем знать адреса всех паршивых маленьких отелей Нью-Йорка.

Я стою, наклонившись над столом, волосы падают мне на лицо. Трубку я держу в левой руке, а правой записываю адрес отеля Челси на листке бристольской бумаги.

Шофер такси ничего об этом отеле не слышал. В конце концов он его находит, порывшись в старом, оборванном справочнике без обложки, засаленном, замусоленном и почерневшем настолько, что я невольно спрашиваю себя, как он вообще может там что-то разобрать. Отель Челси не очень далеко.

Маленький холл забит разрозненной мебелью, пыльные стены покрыты краской, которой, наверное, лет двадцать. Людей мало: человек в окошке администратора в конце зала и женщина, сидящая на обтянутой черным пластиком табурете перед камином. У нее морщинистое лицо, кажущееся маской на крошечной головке. Высокие каблуки ее туфель покрыты чем-то зеленым и блестящим. Коричневые чулки спустились, и видны изящные, как у молодого танцора, икры. Она читает комикс, а на коленях у нее лежит толстая книга, Птицы Южной Америки. На ней футболка и юбка из серого твида. Я сама не знаю, почему мне трудно оторвать взгляд от этой женщины.

Лифт тесный, холл имеет зловещий вид. Я предпочитаю подняться по лестнице, держась за кованые перила. Подняться нужно на двенадцатый этаж. Когда смотришь вниз, видны исчезающие во тьме перила и отвесная пропасть лифтовой шахты.

Хотя я стараюсь ступать бесшумно, мои каблуки стучат по каменным плитам. Придя в номер, я глубоко вздыхаю, счастливая уже тем, что между мной и тяжелой тишиной коридоров и переходов есть хоть какая-то дверь.

На этот раз на постели нет пакетов, нет и записки. На стенах я вижу шесть больших гвоздей, вероятно вбитых для того, чтобы вешать картины форматом с мои репродукции. Стены (везде, но не вокруг гвоздей) сероватые и давно некрашены. Впечатление такое, будто из комнаты хозяева только что уехали, причем так спешно, что даже чемоданов не сложили, успев только снять со стен семейные портреты. В ванной около раковины один вделанный в стену шкаф, другой около душа.

Я сажусь на оранжевое покрывало, которым застелена односпальная кровать. Матрас глубоко проваливается подо мной. Я ставлю портфель у ног, а сумку прижимаю к себе. Наконец-то звонит телефон.

– Разденься, – говорит он мне, – и завяжи глаза, в верхнем ящике есть шарф.

Этот шарф из белого хлопка (с маленькими розовыми цветочками по краям) мне подарили две подруги года три тому назад. Он тщательно сложен и лежит в глубине ящика. Я снимаю с себя синюю майку и льняные брюки, немного удивленная тем, что приходится раздеваться самой; с тех пор, как я живу с ним, я от этого отвыкла.

Дверь отворяется. Он затворяет ее за собой. Он подходит к постели, срывает одеяло и простыни, толкает меня. Я падаю на пол, ничего не понимая.

– Ну, не плачь, – голос ледяной. – Еще наплачешься вволю. А ведь я просил тебя о пустяке: шарф завязать…

– Комната какая-то зловещая, – говорю я. – Я не могла долго быть здесь одна.

– Ты вообще не много можешь. На счастье, я был здесь.

– Я не знала, что ты здесь.

– Давай, завязывай шарф, – говорит он.

Я складываю шарф и неловко завязываю себе глаза. Он засовывает между шарфом и бровями палец, потом еще два, развязывает шарф, завязывает его сам. Становится темно. Я слышу шорох целлофана, разрываемой бумаги, щелчок его зажигалки, потом во рту у меня оказывается сигарета. Он берет мою левую руку и складывает пальцы так, чтобы я могла держать маленькую пепельницу.

Выкурив две сигареты, я кашляю и прочищаю горло. Потом открываю рот. Стучат. Я слышу как он идет, открывает дверь, с кем-то тихо говорит. Голос такой же низкий, как его, но сильно от него отличающийся: может быть, это женский голос?

– Согласен…

– Ну, а время…

– Начинайте сейчас…

Я не очень хорошо понимаю смысл фраз.

Следующие десять минут меня одевает женщина. Теперь я уверена, что это женщина. Меня касаются ее груди; они у нее, по-видимому, большие и мягкие. Воздух наполнен сильным запахом, который я никак не могу определить: он не тошнотворен, хотя и крепок, и не удушлив, хотя в нем есть мускус и вербена. У женщины очень длинные ногти, она меньше меня ростом, она недавно выпила немного вина и прополоскала рот Лаворисом. Ее густые длинные волосы касаются моей кожи, как ее груди.

Я пытаюсь представить себе одежду, которая не предназначена. Трусики узкие из скользкой материи, с жесткой резинкой чуть повыше лобка.

На ноги она мне натягивает сапоги, которые внутри скрипят; у них, должно быть, высокие каблуки и толстая подошва. Надевает мне через голову юбку с застежкой-молния. Я щупаю ткань, зажав ее между большим и указательным пальцем: она холодная и скользкая, как пластиковый плащ. Значит, на мне мини-юбка из винила.

Потом она переходит к лифчику.

– Наклонись чуть-чуть, моя красавица, – говорит она мне заговорщицки. – Сейчас мы славно развлечемся.

Я наклоняюсь, и она прилаживает бюстгальтер, беря каждую мою грудь в ладонь и запихивая в чашечки снизу и сбоку кусочки ваты. Когда она просит меня выпрямиться, я провожу рукой по кружеву бюстгальтера: мои груди соприкасаются, хотя обычно это бывает только тогда, когда их сжимает мужчина. Сама мысль о том, что моя грудь выглядит так экстравагантно, меня смешит.

– Что здесь смешного? – спрашивает он.

– Послушай, – отвечаю я. – Встань на мое место. Я в каком-то отеле, с завязанными глазами, и кто-то, кого я не знаю, надевает на меня бюстгальтер, который я была бы счастлива носить между двенадцатью и восемнадцатью годами, если, конечно, моя мать мне бы это позволила. Постарайся представить себе все это, и скажи мне, разве это не смешно?

– Понимаю, – сказал он.

Тем временем женщина надевает мне через голову что-то вроде майки. Она без рукавов, кончается на несколько сантиметров выше талии, а начинается там, где верхний край бюстгальтера. Мини-юбка, майка, сапоги на толстой подошве и высоком каблуке: меня одели проституткой.

Но мне не дали времени поразмышлять над этим вопросом. Платок с глаз снимают. Передо мной в гаснущем свете дня я вижу огромный светлый парик а ля Долли Нортон, под ним чудовищно накрашенные глаза и блестящий темно-коричневый рот. Потом черную майку, в вырезе которой видны большие груди и бюстгальтер из черного кружева, красную виниловую юбку, доходящую до половины бедер: мой двойник. Я и она, одетые одинаково и противопоставленные чему-то, о чем я пока не догадываюсь. Я пристально смотрю на нее.

Ни он, ни она не двинулись с места. Только в ту секунду, когда я сажусь на кровать, собираясь наконец задать вопрос, он говорит женщине:

– Продолжай.

Это длится около получаса: она надевает на меня такой же, как у нее, парик, накладывает мне на лицо много косметики, которую она достает из парчовой сумочки, наполненной тюбиками, баночками и щеточками. Хотя она терпеливо старается наклеить мне фальшивые ресницы, ей это не удается. Я к ним не привыкла и не в состоянии не мигать. Кончается дело тем, что она густо накладывает тушь на мои ресницы, сначала один слой, потом другой и третий. Она обводит мне губы коротким и жестким карандашом, потом очерченную таким образом поверхность красит губной помадой, а сверху наносит вазелин. Еще раз поправляет на мне парик, старательно причесывает его и, довольная, говорит:

– Иди, лапочка, посмотри на себя в зеркало, оно там.

Я смотрю на него. Он сидит в единственном кресле в комнате, положив ногу на ногу и засунув руки в карманы. Молчит. Я медленно иду в ванную и смотрю в зеркало. Оно разбито, и трещина отрезает треугольник в левом его углу.

Я вижу то, на что обычно стараешься не смотреть, если ты с мужчиной, и на что с неловкостью бросаешь беглый взгляд, если ты одна: проститутку с 8-й авеню. Не прелестную ночную красавицу парижских кафе, а чудовищную, отвратительную, жалкую нью-йоркскую шлюху, ужасно накрашенную и готовую в равной степени или предложить прохожим свои услуги, или своровать у них бумажник. Да, тот тип шлюх, которые в шесть часов вечера в дешевых магазинах прячут лицо за пластиковыми сумками, чтобы спрятаться от полиции нравов.

Я оборачиваюсь к ним… не в силах уйти, убежать. Я в ужасе… Нет, не то… Трое людей смотрят друг на друга в крошечной мерзкой комнате: две проститутки и элегантный мужчина, прекрасно чувствующий себя в темно-синем костюме в полоску, безупречной розовой рубашке и синем галстуке в мелкий белый горошек.

– Ты потрясающе выглядишь, цыпочка, – говорит первая проститутка второй.

– Я плачу тебе не за разговоры, – смеясь, отвечает сидящий в кресле мужчина.

– Так она вам нравится? – упрямо спрашивает первая проститутка. – Вы этого хотели?

– Ну, ты же не за красивые глаза это делала, – пока еще любезно отвечает он. – И все это стоило тебе треть от того, что ты запросила, значит…

– Не так-то просто надевать на женщину вещь за вещью, да и с размером, если хотите знать, тоже были некоторые сложности…

– Всем здесь хочется разговаривать, кроме меня, – говорит мужчина. – Сними с меня одежду. И не торопись. У нас нынче ночью полным-полно времени. Пришло время, и больше его не будет, узнать все об этих блядских штучках. Воспользуемся этим. А ты, – говорит он, обращаясь ко мне, – садись и смотри. Тебе многому следует научиться.

Я пристально разглядываю дыру в полу около ванной. Она начала его раздевать (я и до пуговицы на его рубашке никогда не дотронулась); делает она это спокойно и сноровисто, как мать, раздевающая малыша для того, чтобы он принял ванну, а мальчик настолько устал от игр и беготни, что он не думает сопротивляться, пока мама снимает с него грязную одежду, ставит его в ванну, надевает на него пижаму и подтыкает одеяло, уложив в постель.

Он ложится на спину и говорит мне, глядя не на меня, а на женщину, которая стоит перед ним:

– Садись на этот стул и не шевелись.

Как во сне, я подхожу и сажусь. Как во сне, я вижу, как она становится на колени между его ногами. Я не могу унять дрожи, хотя я сжимаю ноги, опираюсь локтями о колени и зажимаю пальцами рот. Он ловко снимает с нее юбку, и я вижу черный треугольник ее трусиков и ее зад. Несколько секунд я думаю только о том, что кожа ее очень бела и кажется безупречной. В моем мозгу объективно отражается картина, которую я вижу перед глазами (я только испытываю некоторое вежливое удивление): толстые ягодицы и пышный парик шевелящийся между ног лежащего мужчины. Вначале я слышу только, как она сосет; потом он начинает задыхаться, стонать. Я хорошо знаю эти звуки. Я считала, что они в некотором роде принадлежат мне, в той мере, во всяком случае, в какой я одна была способна вызвать их своим ртом, в той мере, в какой они были результатом моего таланта, моего умения. Запястья у меня влажные и измазаны тушью. Женщина просовывает руку между его ляжками, ее голова теперь двигается вертикально, снизу вверх, поднимается и опускается прерывистыми толчками.

– Да, да, – шепчет он, – Боже мой.

Почти не понимая, что я делаю, я срываю со стоящей на коленях женщины парик и вцепляюсь в ее темные, шелковистые волосы.

– Но что…

Она сопротивляется, наши тела сплетаются. Он садится на край кровати. Я оказываюсь перекинутой через его левое бедро, правой рукой он хватает меня пониже колен, а левой – обе моих руки за моей спиной. Он сдергивает с меня юбку, хватает ремень. Потом просовывает руку под резинку и спускает с меня штаны. Я сжимаю зубы, обезумев от ужаса, меня переполняет бешенство. Не хочу кричать, пусть он бьет меня часами, не хочу… Учитель в колледже говорил одному ученику, мрачному парню, который был сильнее и выше всех нас:

– Твой отец должен был бы положить тебя к себе на колени, спустить тебе штаны и выпороть. – Он говорил так, когда этот отрок опрокидывал чернильницу (или даже тогда, когда он ничего такого не делал). Все это говорилось мягко, но даже в этой мягкости сквозил какой-то кошмар. Это давно забытое воспоминание всплывает в моем мозгу. Но сейчас все гораздо хуже. Все, что он делал со мной эти недели, было не так унизительно, как эта насильственная плотская близость. Быть привязанной к постели, ползать по полу, жить в наручниках, нет, это все раем покажется с теперешним положением, когда я подставляю ему ягодицы, как на блюде, а кровь кипит у меня в жилах, гудит в ушах…

Естественно, дело кончается тем, что я кричу. Он перестает хлестать меня, но не отпускает. прохладная ладонь гладит меня по коже, по телу пробегают пальцы; рука подсовывается под мой живот, спускается по ляжкам к коленям, скользит по ногам.

– Дай мне вазелин, который ты принесла, – говорит он женщине, – и держи крепко ее руки.

Он раздвигает мне ягодицы, глубоко засовывает палец в мой задний проход, а другой – между половыми губами; вторая его рука по-прежнему скользит между моими ногами. У меня напрягаются все мышцы. Перед закрытыми глазами вертятся желтые спирали; я стараюсь сосредоточиться на них. Скриплю зубами, вонзаю ногти в ладони; я в большем отчаянии, чем была тогда, когда он побил меня в первый раз.

– Я больше не могу, прошу тебя, не…

А мое тело начинает медленно двигаться в такт движениям его пальцев. Я выгибаюсь, дрожу.

– Ты думаешь, что знаешь, что хочешь, лапочка, – говорит он шепотом прямо мне в ухо, – а на самом деле ты делаешь то, что хочет твоя п…да.

Еще один сильный толчок. Я кричу.

– Заставь ее замолчать, – говорит он женщине, и своей надушенной ладонью она зажимает мне рот. Я изо всех сил кусаю ее, и она заталкивает шарф мне в рот. Потом рот мне освобождают, и его руки ласкают меня, пока я снова не кончаю, в этот раз намного быстрее.

– Умоляю тебя, я больше не могу, дай мне кончить…

Он входит в меня все глубже, и я больше не могу говорить, но продолжаю повторять:

– Умоляю тебя…

Я рухнула на постель и рыдаю под подушкой; рыдания глухие, будто доносящиеся издали. Язык у меня между ляжками. Подушку снимают. Его тело над моим, но язык по-прежнему там, между моими ногами, и он заставляет меня стонать.

Моя голова у него на плече, он лежит рядом со мной, крепко обнимая меня; его пальцы у меня во рту, она сидит на нем верхом. Когда он кончает, наши глаза – ее и мои – на мгновение встречаются.

* * *

Я еду в метро. Два месяца. Чуть больше девяти недель. Два месяца тому назад я потеряла всякий контроль над собой. Напротив меня сидит мальчик; кудри падают ему на лоб, рубашка расстегнута. В руках – раскрытая книга. Я смотрю на него долгим взглядом. Все тело мое расслаблено. Он отвечает на мой взгляд, пытается раза два улыбнуться. Я скрестила руки на коленях. Я не улыбаюсь. Я осознаю свою новую власть, и мальчик, я полагаю, тоже. Впрочем, должно быть дело идет не о новой власти, а о старой, о существовании которой я не догадывалась.

Я схожу на 4-й Западной улице. Мальчик вытягивает шею, чтобы на меня посмотреть, открывает рот, когда я смотрю на него, и неловко поднимается, чтобы тоже выйти, но двери закрываются.

Этот мальчик почувствовал, что во мне происходит. Это сочится из всех моих пор. За эти месяцы я узнала о себе кучу вещей, и узнаю что-то новое каждый вечер. «Что-то новое», – шепчет голос в моем мозгу. Осознанная новая власть: уязвимость, извращенная при этом, потому что это полная уязвимость и такая же естественная, как трава в лугах или асфальт в Нью-Йорке. Покорность. Возьми меня. Все что хочешь делай со мной, неважно что, возьми меня, если хочешь, убей. Но прежде всего, стань моим господином. Посмотри на меня, посмотри на меня: глаза мои закрыты, влажные волосы раскинуты по подушке, твои пальцы лежат на моей щеке. Даже больше того: скажи мне тихо, что ты будешь меня бить, что ты посадишь меня на цепь у ночного столика и будешь кормить, как рабыню. Заставь меня есть тебя, пить тебя между куском жареной рыбы и картофелем, поднеси стакан вина к моим губам, пока жидкость не потечет мне в горло. Я закрыла глаза, это ты должен знать, как подносить стакан к моим губам, а не я. Вино течет по подбородку, и его некому вытереть; синяки, крик, приглушенный на первый раз. Видеть, как ты проводишь пальцем по моим ссадинам, с закрытыми глазами чувствовать, как снова твердеет твой член.

Прошли недели, и я уже не могу заглушать крик. Может быть кровь, если бы брызнула кровь… Что бывает, если тебя выпорют до крови? Трудно представить себе то, чего не пережил. Если вы никогда не выли от боли, потеряв всякую власть над собой, вы не можете себе представить, что это такое. Теперь я знаю, что это: это похоже на оргазм, на то, как в тебе поднимается оргазм. Сначала крик, где-то далеко, внутри меня, у него есть что-то общее со мной и вместе с тем нет ничего общего со мной. Я не отвечаю за этот крик. Вовсе нет.

Мое тело уступает, открывается, разрывается. Нет границ, нет преград. Чужие, далекие крики. Нет, я за них не отвечаю.

Позади годы бесконечного трюкачества. Возвышающая меня власть над собой и умение изобразить экстаз, которое она доставляет. «Ах, дорогой мой, дорогой мой». «Динамит в постели», – сказал один мужчина своему другу в ту минуту, когда я входила в гостиную, всего несколько лет назад. Я ни разу не кончила с ним, ни одного раза за десять месяцев беспрерывных кривляний, а ведь мои реакции ему нравились. Я смотрела, как он, лежа на мне, кончает: глаза его были закрыты, лицо искажено. Я сохраняла власть над собой. Кончено. Он, он сумел взять меня, увести за пределы меня самое, он сумел, он может это – о, сколь желанно для меня его явление!

За всеми пределами – это название порнографического фильма, который идет на Бродвее и на 44-й улице.

За всеми пределами – прекрасное название. Он обещал мне, что мы пойдем на этот фильм.

– Мы посмотрим кучу фильмов, – сказал он, – когда пройдем ту фазу, в которой мы сейчас живем.

Он прав. Такую фазу, как нынешняя, нужно прожить до конца. Он ведет меня шаг за шагом, он не пьян, он не в эйфории. Перейдем этот предел, потом следующий, потом еще один. Вот уже три дня я перешла все свои пределы. Вот уже два месяца я потеряла всякую власть над собой. Уже давно я не могу сказать, сколько раз я кончала, сколько раз сказала: «Я прошу тебя, не надо, прошу тебя, не надо». Я умоляю его каждый вечер, – о, какое счастье умолять! «Я прошу тебя что?» – говорил он тихо, заставляя меня кончить еще раз. Мой голос, такой далекий. Это больше не мой голос. Я умоляю его каждый вечер, в горле у меня пересохло, по животу течет пот, ляжки горят и стали липкими. Я полностью потеряла власть над собой.

Послушай, Пресвятая Дева Мария: я стала теперь совсем, как ты. Мне не нужно контролировать себя, он все взял на себя, и так будет до тех пор, пока он меня не убьет. Но нет, я надеюсь, он меня не убьет, для этого мы оба слишком эгоистичны. Ведь есть столько способов продвигаться вперед всю жизнь. Сначала синяки, заглушенные крики – это первый раз. Я с ним всего девять недель, но уже давно я прошла через заглушенные крики. Ведь то, что люди делают до того, как их должны убить, неисчислимо. Для первого раза, брызнувшая кровь: это нечто непредставимое. А впрочем: если бы ты убил меня, тебе нужно было бы найти кого-то другого, а разве это так просто, найти такую женщину, как я?

Этой ночью кровь брызнула и испачкала простыни. Он обмакнул в нее палец, попробовал ее, потом намазал ей мне губы. Гладя меня по волосам, мокрым от пота, он смотрел, как кровь сохнет у меня на губах.

– Я вижу, ты действительно этого хотела, – сказал он. – Ты безумна, как и я. Иногда днем я спрашиваю себя, до чего мы можем дойти?

Он отколупнул большим пальцем корки, засохшие вокруг моего рта.

– Иногда мне становится страшно, – он рассмеялся. – Ей-ей, там должен остаться паштет от обеда. Съедим и идем спать, уже два часа. Ты, когда не выспишься, утром просто невыносима.

Наутро, когда я после завтрака чистила зубы, я начала плакать. Он позвал меня:

– Ты готова? Идем, лапочка, уже почти половина девятого.

Через несколько минут он вошел в ванную и поставил портфель на биде. Он вынул у меня из рук зубную щетку и вытер мне лицо.

– У тебя свидание в половине десятого, ты помнишь? Да что стряслось? – он поцеловал меня в обе щеки, повесил сумку мне на плечо и взял меня за руку. Он закрыл дверь квартиры на ключ. Я продолжала плакать. Он спросил:

– У тебя есть темные очки? – Потом вынул их из наружного кармана сумки. Я позволила их надеть на себя, не говоря ни слова.

Когда мы вышли из вагона метро, я все еще плакала. Я плакала, поднимаясь по лестнице. За несколько шагов до выхода, он снова спустился вместе со мной в метро, и мы вернулись домой. Он толкнул меня на диван в гостиной и закричал:

– Да говори же наконец… Что происходит, Бога ради?

Я не знала, что происходит. Я знала только, что не могу перестать плакать. В шесть часов я все еще плакала. Он отвез меня в больницу, мне дали успокоительное, и через минуту я плакать перестала. На следующий день я начала лечение, которое продолжалось шесть месяцев.

Его я больше никогда не видела.

Когда мое тело обрело свое привычное равновесие, я переспала с другим мужчиной и заметила, что руки мои лежат без движения на простынях: я забыла, что с ними делают. Конечно, я снова взрослый человек, отвечающий за свои поступки. Но мне кажется, что во мне что-то испортилось.

Прошли годы, а я до сих пор иногда задаю себе вопрос: сможет ли когда-нибудь мое тело испытать что-либо, кроме тепленьких, неярких ощущений?

Загрузка...