Года три-четыре назад город Красногорск, построенный в войну на местных рудниках, придвинул свои многоэтажные дома к не очень большой станции Купавиной, но остановился перед тенистой березовой рощицей, словно оробел прорубить через нее улицу.
В рощице ютилось кладбище.
Оно не было похоже ни на деревенские погосты, тихие и по-домашнему прибранные, ни на замусоренные городские кладбища — тесное нагромождение оградок да пирамидок с бренчащими венками.
В березовую рощу никто не заглядывал лет пятнадцать. Ни у старожилов-купавинцев, ни у хозяев нового Красногорска не было здесь родных холмов.
Кладбище это появилось в первую военную осень. С эшелона беженцев сняли женщину с больным ребенком. Пятилетний мальчонок, измученный дизентерией, едва протянул ночь, а к утру умер в тесном станционном медпункте. Везти гробик за четыре версты по бездорожью в деревню Перекатову, на кладбище, было недосуг. И с покорного согласия матери, боявшейся надолго отстать от семьи, уехавшей дальше, в Сибирь, малыша похоронили в березовой роще, приколотив на памятнике фанерку с надписью, сделанной химическим карандашом.
…А война сутолочно катила в обе стороны эшелоны, редкую неделю не оставляя на глухой станции покойника.
Скоро рядом с малышом положили тифозного солдата, потом зарезанную поездом женщину, в первые холода закопали в звонкую землю замерзшего узбека из проехавшего трудбатальона…
Так вот и обосновалось в роще безродное кладбище, словно отодвинулось в сторону от большой людской дороги, чтобы не быть на виду да никому не мешать.
Полоскали землю дожди. Вьюги надували над могилами суметы. Ветры стирали с фанерок карандашные письмена, будто наказывая людскую торопливость. И только веснами, когда теплело солнце, роща настаивала воздух терпким запахом молодых почек. Вперемежку с желтыми одуванчиками да белыми пятнышками ромашек выголубливались стайки незабудок, но скоро тонули в нетоптаном разнотравье, скрывавшем все: и цветы, и осевшие по теплу могилы с покосившимися памятниками-времянками. Ничто не нарушало здесь тишины и покоя. Разве только изредка — лязг лопат да приглушенные голоса людей.
Ни тогда, ни много лет спустя купавинцы не примечали, чтобы кто-то приезжал на это кладбище — скорбный след большой войны в далеком Зауралье. Казалось, время обронило людские жизни в дорожной суете и даже не заметило потери…
И вдруг новый город наткнулся на него. Заглохла стройка. Растерялись планировщики. На безродное кладбище пришли люди. Говорили, ответственные. Они сняли фуражки и, всматриваясь в каждую фанерку, будто винясь перед прошлым, обошли все надгробья. Ни одной надписи не сохранило здесь время: всех уравняло, кто лежал в земле, всех привело к одному знаменателю — войне.
На такое руки не поднять.
И люди ушли.
…Для живых смерть не диво.
Люди смолкают, когда она нежданно проходит рядом, потому что разум и сердце немеют перед ее бессмысленностью. Но годы проходят, и память перестает бередить боль горьких утрат.
Красногорск не имел прошлого. Он был молод и торопился расти. Когда-то на его пути стали две столетних деревни, которыми нароком приезжали дивиться ученые художники, но он безжалостно растоптал старину своими многоэтажными домами. Возле него медленно текла задумчивая Исеть, то приникая к высоким берегам, то нежась в протоках среди заливных лугов да светлых березников. А город перегородил ее плотиной, и солдаты, вернувшиеся с войны, едва узнали ее: где же прежние берега да полянки, на которых загадано было сговаривать девок в невесты?
Зато красногорцы свой город любили. Под большие дома они вырубили сотни гектаров леса, но во дворах не тронули ни одной березы и сосны. И казалось, не город шагнул в лес, а лес пришел на его улицы.
И вдруг — маленькая березовая рощица с забытым кладбищем… Грохочущие экскаваторы понуро опустили железные челюсти до самой земли и присмирели. Вздернув стрелы, насторожились краны. В те дни многих купавинцев вызывали в исполком. Спрашивали:
— Кто похоронен? Откуда? Сами же хоронили!..
— Сами, — отвечали мужики. — А кого — не знаем. Откуда — и подавно. — И добавляли: — Милиция дозволила прибрать.
Женщины рассказывали подробнее:
— И дитята были, и солдаты, и неизвестные вовсе… Вся война там…
От купавинцев отступились. Но вскоре кто-то прочитал в газетке объявление, которое в один день лишило старожилов покоя. Родственникам погребенных велели за год перенести прах близких из березовой рощи на городское кладбище.
Ударили первые морозы, потом завьюжила зима, а на кладбище так никто и не приехал. И чем ближе подступала весна, тем больше мрачнели купавинцы. Заговорили:
— Эко место выдумали: покойников с места на место таскать! Будто не люди…
— И нас никто не спросил!
По тому нешуточному пристрастию, с которым относились ко всяким слухам, как перед неотвратимой бедой, можно было судить, что для купавинцев кладбище, о котором, казалось, они забыли и сами, было вовсе не чужим.
— Вся война там!
Когда-то купавинцы сошлись по объявлениям из разных деревень, своими руками построили и железную дорогу, и новые дома для себя. Война пересекла их судьбу черной полосой. Бабы четыре года бились с ребятишками в голоде и холоде. Если бы их позвали к мужьям на подмогу, на фронт, означавший в их понимании неминучую смерть, они за полдня собрались бы и туда, передав потомство по рукам дальше — старикам да старухам. Но их не позвали. И поэтому они безропотно ютили у себя еще и беженцев, разламывая на чужих и своих последний кусок хлеба. А когда смерть настигала людей в Купавиной, покойника провожали честь по чести, как своего, потому что причиной тому была общая напасть. И в душе купавинцы гордились исполненным долгом.
Перед людьми их совесть была чиста.
И вот пришел этот апрельский полдень, когда к березовой роще притарахтел трактор «Беларусь», приспустил нож бульдозера.
Его уже ждала безмолвная толпа купавинцев.
Тракторист был свой, станционный, Галимзян Садыков, сын старика конюха Нагумана Садыкова, умершего во вторую военную зиму. Галимзян, как и многие другие из Купавиной, работал в Красногорске, а жил в отцовской квартире. Еще накануне он рассказал своим, что его вызвал прораб и велел ехать с утра в березовую рощу ровнять кладбище.
Женщины, дети да несколько стариков стояли в сторонке. Галимзян на них не смотрел. Отвернувшись, он хмуро выслушивал приказ десятника:
— Давай прямо отседова заезжай и по кочкам — наскрозь, до самого края! Шибко не задирай, главное — деревяшки эти сшибить!
Галимзян зло хватил рычаги. Трактор дернулся вперед, повалил первый крест и пошел дальше. Женщины всхлипнули…
Трактор вышел на станционный край рощи, развернулся, сунулся было обратно, но вдруг запнулся и заглох. Галимзян тяжело слез с машины, остановившейся перед аккуратно оструганным, почти не пострадавшим от времени крестом, стянул с головы фуражку и опустился на колени.
— Афонин крест! — ахнула какая-то в толпе. — Бабы! Да ведь это Афонин крест!
— Господи, прости ты нас, грешных!..
Подбежал десятник:
— Граждане женщины!.. Дело казенное, прошу не мешать, порядок не рушить. — И, пробившись к Галимзяну, крикнул: — Садыков!..
Галимзян повернул к нему лицо, такое же веснушчатое, как когда-то у его отца, сказал нетвердым голосом:
— Слышишь — Афонин крест? Не поеду.
— Садыков! — угрожающе побагровел десятник.
— Чего орешь?! Не поеду! — Галимзян вскочил, стал, загораживая собой могилу, и сам закричал: — Не поеду! Слышишь? Не поеду!.. Ты его знаешь?! А? Ты его знаешь?! Ничего ты не знаешь!..
Так же порывисто, как и вскочил, Галимзян сел на могильный холм, спрятал лицо в фуражке. Тихо плакали женщины. Кулаками терли глаза старики. Отбежали в сторону перепуганные ребятишки.
Беспомощно опустил руки примолкший десятник.
…Галимзян открыл лицо. По-мальчишески растерянно огляделся по сторонам, взглянул вверх. Там, в вышине, в голубом, без единого пятнышка, весеннем небе, из края в край волнами перекатывался многоголосый вороний кар. Едва залиствевшие, еще полупрозрачные метлы берез, чуть расшевеленные легким ветерком, казалось, медленно кружились и плыли куда-то в сторону.
Все было так, как в ту далекую-далекую весну…
На всю Купавину до войны был один магазин. Стоял он неподалеку от вокзала, как раз делил пополам единственную улицу станционного поселка, вытянувшуюся вдоль железной дороги километра на два. Даже в те дни, когда в магазин забрасывали дешевый ситец, из-за которого бабы могли друг дружке глаза выцарапать, даже в такие дни в магазин влезало не более трех-четырех десятков покупателей. Прилавки стояли по двум сторонам: который покороче — хлебный, который подлиннее — промтоварный.
Продавщица тоже была одна. Поскольку чаще покупали хлеб, то все толклись возле маленького прилавка, возле него же требовали и промтоварную мелочь. Поэтому продавщица все время бегала туда-сюда. Когда же прибывал редкий товар, хлеб и вовсе не продавали.
Керосином торговали два дня на неделе с заднего хода, из пристроя, потому что затаскивать бочки в продуктовый склад запретили пожарники. Отпускала керосин сторожиха Мария Кузьмина. Доверяли ей вполне, потому что баба честная, хоть и неграмотная. Деньги считала она, правда, не бойко, но купавинцы были такие, что если уж шли в магазин, то цены знали получше продавца. Лишнего не передавали, но и обманывать было не заведено. Как же иначе, если все свои?
На некотором расстоянии от магазина стояла высоченная старая береза. Своими длинными косами она почти касалась крыши маленькой караулки, в которой жил магазинный сторож Афоня. Караулка досталась ему еще от первых строителей Купавиной. Когда рубили дома, на лесосеке, откуда доставляли лес, сделали теплушку на больших полозьях. В избушке этой на кирпичной подушке поставили для повальщиков печку-буржуйку да деревянную скамью. А как только открылся магазин, обогревалку волоком притащили на станцию и приткнули возле него к березе на вечные времена.
И сразу же в ней появился Афоня.
Откуда он взялся, никто не слышал. Одно было ясно: приезжий. Потому что купавинцы знали до последнего двора все деревни на пятьдесят верст вокруг и даже дальше, но в них Афоню никто ни разу не примечал. Через чье-то первое знакомство выведали, что зовут его Афанасием. Фамилии допытываться сразу в голову никому не пришло. А когда поняли, что мужик он смирный, одинокий и по характеру непривередливый, да привыкли звать Афоней, и фамилия стала никому не нужна.
Так Афоня и стал Афоней.
По началу стройки купавинцы бедствовали с жильем, не один год перебивались с семьями в землянках. И поэтому никто не удивился, что караулка стала для Афони постоянным домом. Заново проконопаченная, обклеенная изнутри газетами да журнальными листами, она и в самом деле приобрела вполне обжитой вид. Так как все дорожки в Купавиной сходились у магазина, Афонин дом волей-неволей оказался на самом бойком месте. Купавинцы же отличались редкой обстоятельностью: здоровались с каждым, а если здоровались, то проходить мимо, не обмолвившись хотя бы словом о последних новостях, не полагалось.
Что касается Афониной избушки, так возле нее останавливался каждый.
И выходило, жил Афоня на самом миру. А мир жил на его глазах.
…Первейшим признаком всякого благополучия в Купавиной считалась семья. И, наверное, оттого что добродушный Афоня без всякой видимой причины, если не считать слабости в ногах, мыкал свою жизнь один, купавинцы незаметно для себя да и других, а проще — каждый по-своему заботились о нем во всякое время.
Безлюдными ранними утрами, когда на всю станцию, перекрывая вздохи и сиплые гудки паровозов, первым кукарекал самый горластый — в свою хозяйку — ляминский петух, когда из стаек выпускали на волю коров, какая-нибудь из баб непременно заворачивала с подойником к Афоне и, словно обрадованная тем, что он, как и вчера, такой же приветливый один сидит в открытых дверях своей избушки на высоком приступе, здоровалась с ним, требовала крынку и наливала ее до краев парным молоком. Афоня сидел на приступе до открытия магазина, до «сдачи замков», как он объяснял завершение своего дежурства. И если к нему направлялась с подойником другая, захлопотавшаяся поутру хозяйка, он необидно останавливал ее еще издали:
— Спасибо, дева. Есть у меня молочко-то. Спасибо.
Созревал в огороде лук, и у Афони на окошечке появлялся первый зеленый пучок. Поспевала в лесу клубника, и Афоня угощал малую детвору вкусной ягодой. Едва начинали собирать грузди, из Афониной будки уже тянуло густым духом свежей губницы.
Афоня не делал запасов, но картошка и хлеб не переводились у него весь год, а по праздникам, как и во всяком доме, появлялась надлежащая еда: на масленку — блины, на рождество — пельмени, ко всякому дню — свое.
Станционные бабы по пути прихватывали Афонино бельишко для стирки, а продавщица каждый год перед маем оставляла ему кусок сатинета на рубаху, сама отдавала шить кому-нибудь прямо у прилавка, не спрашивая о том Афоню.
Никто не знал, сколько ему лет. Но потому что бороденка у Афони была кудлатой, лицо, иссеченное мелкими морщинами, — коричневым, походка из-за больных ног — некрепкой, а главное, что жил он без бабы, будто так и надо, его с самого начала причислили к старикам. И хотя десять лет, прожитые в Купавиной, не состарили его и на год, этого уже никто не замечал. Поэтому давно переселившимся в добрые дома купавинцам и в голову не приходило, что Афоня тоже может иметь другое жилье. Люди, не спрашивая его, отвели ему постоянное место.
И в душе, и в жизни.
…Над Купавиной было всегда самое высокое и голубое на свете небо, вокруг нее шумели самые мудрые боры, звенели веселыми птичьими играми самые светлые березники, а на пестроцветных журавлиных лугах рос самый сладкий дикий чеснок. Вся эта земная благодать была для купавинцев такой же обыденной, как и все другое, окружавшее их: у них в домах были сложены самые жаркие и удобные печи, только в их горшках можно было сварить самую вкусную кашу, только свои пимокаты делали валенки, в которых не доставала самая лютая стужа.
Все свое, потому что иного они не знали, да и не больно хотели знать, было для них лучшим. Поэтому и на жизнь свою, при всех мелких напастях, они никогда не жаловались.
Сны их были такими же крепкими, как и привычки.
Ночь не оставалась без призора. Ее провожал до утра Афоня.
Тоже свой.
И тоже привычный.
…Часов около восьми каждого утра, «сдав замки», Афоня удалялся спать. Появлялся он только после одиннадцати. Долго всматривался из-под руки в небо, потом в размышлении почесывал затылок под шапкой, которую носил зиму и лето, и, скрывшись ненадолго в своей конуре, выносил оттуда сначала табуретку, которую устанавливал возле порога, потом — чистую тряпицу с немудрящей закуской, чаще всего — двумя-тремя вареными картофелинами да парой ломтей хлеба. Последними на табуретке объявлялись чекушка и маленькая рюмочка, похожая на наперсток.
Поудобнее усевшись на приступе, Афоня принимался неторопливо, чтобы не испортить стекла, распечатывать бутылочку. А для купавинцев это означало, что день сегодня предстоит ясный, и если в небе даже и ходят небольшие тучки, то это все равно пустое, и дождя не будет.
Примета верная.
…Через часик, опростав пару «наперстков», Афоня заметно оживлялся. В светлых глазах его, обычно покойных и выражавших только простодушие, начинали пробиваться веселые, даже озорные огоньки, морщин на лице становилось меньше.
В такие дни, а они повторялись только при хорошей погоде все десять лет, в Афоне пробуждалась охота к беседе. И хотя предмет разговора оставался неизменным, повторение Афоню не смущало. Теперь всякий, кто проходил мимо, не только здоровался, но и подсаживался к Афоне на чурбачок, специально поставленный возле сторожки для этой цели.
Афоня каждому предлагал «наперсток». Но, взглянув на малую емкость, гости не решались обездоливать хозяина и поэтому рьяно отказывались от угощения, ссылаясь на всякие посторонние причины, чтобы не обидеть. И тогда Афоня веско и убежденно говорил:
— А здря. При умеренности эта штука даже пользительная.
Он, конечно, знал, что собеседник водку не обходит. Но приглашения не повторял.
— От водочки, брат, вся радость в жизни идет! — вещал Афоня с достоинством мудреца. — И распорядок тоже. А ты как думал?!
Он замолкал ненадолго, взвешивая слова.
— Вот, к примеру, я. Сколько годов на свете живу, каждый день к своей мысли подтверждение нахожу… На свете ведь как? Каждый по-своему бьется. А ты возьми да и поприметь, как он вот к этой лихоманке повернут, — ласково кивал Афоня на четушку. — Иной — с осторожностью, а другой — с милой душенькой; который по нужде зауздан, а который от денег себя привернул, а оба любят. И во всей этдай картине людской характер проявляется. А ты как думал?
Обязательно поминал Афоня при этом путейского конюха Степана Лямина, весьма уважаемого им, и жену его Анисью, лютую бабу. И другого конюха, многодетного Нагумана Садыкова, приводил в пример, и первого паровозника на всей их дороге Ивана Артемьевича Кузнецова. А Бояркиных, которые, по его мнению, от жадности дома пили, за занавесочкой, противопоставлял, говорил, что вино добрее их не делает.
— Теперь соображай: выходит, в бутылочке каждый свой резон ищет. Один душу свою укрепляет; другой через нее нужду свою забывает; третий бодрость черпает; последний — опять же при ее содействии — выказывает перед миром свое дерьмовое нутро. А это тоже польза, потому как людям очень даже надо знать, где дерьмо лежит… Что касается меня, я к ней имею расположение по причине размышления над людскими делами. Когда выпьешь да посмотришь на нашу Купавину, то сразу и видишь, что вовсе она и не малая станция Все в ней, как в большом миру, хотя и народу живет не миллион. А ты как думал?!
Афоня допивал последний «наперсток», убирал пустую четушку и, сворачивая тряпицу, заключал:
— Я вот в кино не хожу, хотя клуб — вон он! А про что там показывают, знаю до последней тонкости от ребятишек: они тут после каждого сеанса мне часа по четыре рассказывают еще поинтереснее, чем там. Получается, что которые кинокартины есть геройские, а которые, конечно, для смеху. А все — про жизнь. Я само собой незаметно допытываюсь у ребятишек про свое. И что же получается? Ни одного кина без рюмочки еще не показывали. Понял? Значит, водочка и свой политический умысел имеет! Не-ет, что ни говори, а при душевной соразмерности штука эта очень даже пользительная. Не дурак ее придумал!
Афоня поднимался, брал в руки табуретку и, взглянув на солнце, говорил:
— Ну, ладно. Спасибо, что посидел, беседой пожаловал. А время-то к пяти. Отдохнуть да на дежурство выходить надо: ночь впереди. Бывай здоров! Заворачивай, коли путь будет…
И дверь сторожки закрывалась.
Больше четвертинки, да и то непременно при хорошей погоде, Афоня никогда не выпивал. Поэтому трех-четырех часов отдыха от беседы ему вполне хватало. Не позднее девяти он, зимой и летом одетый в полушубок и валенки, серьезный и строгий, выходил из сторожки с берданкой на плече. Деловито осмотрев замки с переднего и заднего ходов, садился на завалине магазина — неприступный и суровый, как и подобает всякому стражу.
Берданка, из которой Афоня за десять лет еще ни разу не выстрелил, воинственно торчала вверх.
Человеческая жизнь — не ровная дорожка: то в сторону увернет вдруг, то ухабиться начнет. И нет на свете человека, который бы не оступился на ней ни разу.
Не миновал своего поворота и Афоня.
В теплые летние дни, когда ветер не шевелил березы, а солнце раздвигало улицы Купавиной вширь, станционная детвора делилась на противные армии и начиналась большая война.
Воевали все. Никто не оставался в стороне, потому что армии были добровольческие. Путейские — стародавние ратные недруги движенских — открывали боевые действия первыми. В то лето, когда они уже вторую неделю терпели неудачи, к ним вдруг явились ребята из бараков и без всяких объяснений заявили, что если путейские уступят главное командование их вожаку, Гешке Карнаухову, то движенские будут разбиты. Командир путейских Васька Полыхаев, самый проворный парнишка на станции и непобедимый в рукопашных схватках, сначала аж захохотал. Но бараковцы стояли на своем, предупредив, между прочим, что изобрели военный секрет. После этого Васька немедленно прогнал в сторону подчиненных и остался с глазу на глаз с Гешкой Карнауховым.
Военный совет кончился минут через пять. К удивлению всей армии, Васька объявил, что передает командование Гешке. А Гешка тут же назначил Ваську начальником штаба нового фронта союзников.
Короткое перемирие кончилось.
…Наступило утро новых боевых сражений. Оно было такое же неприметное, как и вчерашнее. Взрослые купавинцы деловито торопились на работу. Женщины занимались обычными делами, выходя из домов то в огороды, то к соседям. А в это время путейские часовые уже обнаружили в крапиве возле вагонного участка первых разведчиков движенских.
В главном стане путейских — возле сараев, около конторского дома дистанции пути, — загудел под ударами болта обломок рельса. Из ближайших домов к месту сбора посыпали «бойцы». Но откуда-то сбоку резанули яростные пулеметные очереди и выстрелы:
— Тра-та-та-та-та!!! Тах! Тах!..
Путейские кинулись по канавам и переулкам, а кто половчее — махнул через заборы, залегая за грядами чужих огородов, за густыми зарослями акаций, конопли и репея. Васька Полыхаев залез в противопожарную бочку с водой, прикрылся крышкой и разил солдат противника наверняка.
Все отстреливались с отчаянностью обреченных. И вдруг случилось чудо. Из-за бараков, с правого фланга движенцев, под флагом путейской армии прямо на дорогу выкатил зеленый броневик. Он не торопясь развернулся в сторону наступающих и двинулся на них, оглушительно хлопая трещоткой, будто поливал движенских из самого настоящего пулемета. Время от времени через рупор, установленный над пулеметом, слышался радостный голос Гешки Карнаухова, объявлявшего имена «убитых». Путейская рать торжествующе взвыла и кинулась в атаку под прикрытием броневой машины.
Кое-кто из движенских, особенно ловко замаскировавшихся, несколько раз попал в броневик гранатами, начиненными древесной золой. Но броневик выползал из клубов дыма и по-прежнему отсвечивал на солнце куполом своей боевой башни — прибитым вверх дном зеленым эмалированным тазиком.
Движенские вместе со своими союзниками были сломлены к полудню окончательно.
…После разгрома обе армии сошлись на совещание, чтобы обсудить дальнейшие условия войны, а главное — определить обстоятельства, при которых броневик будет считаться выведенным из строя.
Гешка Карнаухов, изобретатель броневика и теперешний командир путейской армии, заявил, что признает себя побежденным только тогда, когда броневик захватят и уведут или остановят миной.
После этого кое-кто из движенских предлагал броневик украсть. Но разведка доложила, что Гешка, даже при коротких отлучках, закрывает свою машину в сарае на старинный висячий замок.
Тогда решили захватить Гешку в плен. Но и этот план отпал, потому что через кого-то из путейских узнали, что ключ Гешка с собой не носит, а прячет в потайное место.
На Купавиной воцарилось шаткое перемирие.
Было ясно, что движенские только затаились. Поэтому путейские каждый день проводили военные советы, укрепляя свою бдительность. Тем более что безоружные движенские целыми днями терлись в стане своих победителей, играли вместе в лапту и даже вместе сидели в кино на детских сеансах.
…Афоня, как и во всем другом, был в курсе военных дел, ибо пользовался обоюдным доверием враждующих сторон. Он честно выручал советами военных командиров, но никогда не выдавал их секретов.
И все-таки случилось непоправимое…
К Дню железнодорожника Афоня неожиданно получил денежную премию. Впервые за десять лет он купил сразу пол-литра водки, раскошелился на магазинскую закуску, всех зазывал к своей сторожке чуть не силком и не отступал от гостей, пока те не выпивали хотя бы по одному «наперстку». По Купавиной пошла весть:
— Афоня загулял!
Такого еще не бывало. И поэтому редкий из купавинцев не сходил к магазину хоть издали поглядеть на Афонин праздник.
Часам к пяти разомлевший от водки и разговоров Афоня мирно благодушествовал, сидя на пороге сторожки. За день к поллитре пришлось докупать еще четок. С непривычки голова у него кружилась, но спать он не хотел, поскольку впервые в жизни встречал праздник на ударном положении, с премией. Целый день вертелись возле него еще и ребятишки. Затяжелевший хозяин угощал их «подушечками», а от военных вопросов отговаривался:
— И чего это вы, ребята? Разве по праздникам кто воюет? Шли бы лучше на гуляние в березовую рощу: там и буфет с музыкой, и мороженое с футболом. А вам бы все палить!..
И вдруг захохотал:
— Вон, Гешка Карнаухов довоевался, — сквозь смех говорил он. — Сейчас только подъехал к дому на своем броневике, а мать и увидела, что он новый тазик на башню израсходовал. Как вытащила его за уши из этой самой башни — и айда веником понужать!.. — Афоня вытер слезы, выступившие от смеха, и закончил: — Домой уволокла: наверное, еще рукотерником добавит…
Путейские, уязвленные насмешкой, неловко молчали, не зная, то ли уйти, то ли пропустить Афонины слова мимо ушей. Движенские с хохотом поднялись и отправились прочь.
А через полчаса путейских взбудоражило самое страшное известие: движенские увели броневик прямо от Гешкиного крыльца.
Слетевшаяся в минуту армия путейских в полном составе двинулась к противнику, который захватил броневик без объявления войны. Спор, начавшийся возле орсовского овощехранилища, почти сразу же перешел в драку. Гешка Карнаухов, забыв про домашнюю вздрючку, вместе с Васькой Полыхаевым в минуту расквасили носы всем командирам движенских. Но это не помогло.
К вечеру обозленный военный совет путейских решил, что во всем виноват Афоня: это он разболтал про Гешкину взбучку, опозорил путейских, да еще и выдал, что броневик стоит без охраны. А сам Гешка только сказал угрожающе и загадочно:
— Запомним…
…Афоня удалился на отдых только после семи часов. В девять часов дверь караулки против обыкновения не отворилась. Не появился страж и в десять.
Гешка собрал десятка два ребят и увел их к себе на огород. Оттуда, вооружившись длинными кольями, они один по одному разными путями подошли к магазину, устроившись кто у канавы, кто возле забора по соседству, кто на завалине дома на другой стороне улицы. Гешка подкрался к караулке, прислушался. Потом заглянул в щель неплотно прикрытой двери и подал знак. Когда все собрались возле него, сообщил страшным шепотом:
— Спит. Храпит даже. — И приказал: — Начинай!..
Ребята дружно подсунули колья под полозья, надавили, и караулка со спящим Афоней на вершок подалась со своего места.
После каждого усилия ребята переводили дух, напряженно прислушивались и поддавали еще и еще. Не прошло и часа, как Афонина караулка отъехала за угол соседнего с магазином дома, в котором помещался дорпрофсож. Ее придвинули вплотную к штакетнику сада под разросшиеся акации. После этого Гешка деловито осмотрелся, словно проверил, все ли сделано как полагается, и велел разбегаться.
…Давно смолкли колобродившие с вечера гармошки, улицы утонули в мягкой тишине: ступишь — провалишься. Потом вызвездилась над Купавиной ясная августовская ночь. Повисла в прохладной вышине луна, бросая от берез и домов едва приметные короткие тени.
И вдруг прозрачную синь ночи с треском распорол оглушительный выстрел, потом другой, третий… Горохом посыпали на улицу купавинцы, не чуя под собой ног кинулись на пальбу, все еще гремевшую в стороне магазина.
Там, посреди толпы полуодетых мужиков, на коленях стоял Афоня. Берданка валялась в стороне. Не скрывая слез, обезумевший страж просил у людей прощения:
— Грех попутал, люди! Открыто каюсь: проспал службу, испугался, выбегаю на улицу, а магазина нету: девался куда-то! Все в нутре отпало, зачал стрелять, весь арсенал в расход пустил… От премии помрачнение!
Ребятня впопыхах оставила возле караулки несколько кольев, и мужики, сперва определив, каким образом Афоня отъехал от магазина, тем же порядком поставили караулку на прежнее место. Враз постаревший на десять лет Афоня бестолково топтался с берданкой возле магазина. Он то благодарил мужиков непонятно за что, то ругал себя, то начинал ахать и охать, щупая угол магазина, словно еще раз хотел убедиться, что магазин и вправду нашелся.
Откуда-то появились ребятишки. И тут же кто-то схватил своего за волосы.
— Ага! Вот они, варнаки!..
Ребята кинулись врассыпную. Но купавинцы уже увидели виновников ночной кутерьмы. Толпа растаяла в три минуты, оставив на завалине магазина сгорбленного позором Афоню.
Зачинщиков хулиганства хотели найти сразу. Почти до утра то из одного, то из другого двора вырывался на улицу ребячий вой. Шло следствие. Перепоров для порядка всех «вояк», купавинцы успокоились.
А над станцией, перекрывая сиплые свистки паровозов, уже летел утренний крик ляминского петуха…
Шутку купавинцы любили. И хоть на выдумки были не шибко горазды, смех для себя добывали.
Иной хозяин припозднится домой, откроет калитку на виду у сумерничающих соседей, а на него повалится лохматая метла, похожая на черта. И дюжий мужик шалеет от страха.
А кругом смех. И обижаться не положено.
…Доберутся бабы до семечек, вынесут на улицу скамейку, поплевывают и чешут языки дотемна. Подкрадется к ним кто-нибудь из мужиков, ухватит скамью за торец и перевернет. Взвизгнут пугливые, опрокинутся так, что запутаются в собственных подолах. А потом отдышатся от испуга и сами хохочут над собой до колик. Как тут рассердишься, если мужикам поиграть захотелось?
Да и мужики-то, самые серьезные люди на Купавиной, тешились иной раз, как ребятишки. Закурят после работы возле ремонтной, лениво толкуют про минувший день. А найдется какой-нибудь неказистый, ни с того ни с сего дернет с земли двухпудовую гирю, поставит утычью в стену, подержит с полминуты, а потом отбросит в сторону и руки отряхнет.
— Эх, дурь-то покоя не дает! Не наробился… — усмехнется другой, посолиднее.
— А ты попробуй, — задирает первый.
— Чего тут пробовать-то? — ответит, выплюнет цигарку, придавит сапогом и отвернется.
— Знамо дело, плюнуть легче… — не сдается первый. — А ты приткни, приткни гирю-то к стене. Слабо.
Тут уж и других любопытство заберет. Вынудят здоровилу взяться за гирю. Поднимет он ее с земли, как пустую консервную банку, ткнет в стену, а гиря, проклятая, скользнет вниз так, что отскочить заставит, если ног жалко.
И пойдет потеха. Мужик здоровый, на спор, бывало, ту же гирю по тридцать раз вверх подбрасывал и ловил на лету, а к стене прижать — силы нет. Хохот стоит на всю станцию! Детина приходит от этого в ярость. Долбит двухпудовкой стену так, что она вот-вот обвалится. А гиря все равно не слушается.
— А ну, бери еще раз! — рявкнет на зачинщика. — Мухлюешь, хитрая рожа.
— Да что ты! — ласково отзывается тот. — Пожалуйста.
И гиря, как заговоренная, снова прилипает к стене.
— Да что это — язвить ее! — рычит вконец посрамленный верзила.
И под слезный смех мужичьей оравы принимается сызнова изматывать себя…
Но в Купавиной все было, как везде.
И зависть жила.
И сплетня который раз жалила пуще крапивы.
Да и при шутке, если она переступала свой предел, дело доходило до больших и долгих обид.
Никто не принял за шутку и ребячье посягательство на Афоню.
— Человека при службе обидели.
…Афоня же, как и прежде, ждал по утрам «сдачи замков». Как и прежде, заворачивали к нему бабы, чтобы попотчевать свежим молоком. Но если поблизости Афониной сторожки подвертывался под руку отцу или матери кто-то из ребятишек, то непременно получал подзатыльника: это Афоне высказывалось душевное участие. Ибо у купавинцев, судивших обо всем по себе, и сомнения не было, что мается он смертной обидой.
Что касается самого Афони, то не прошло и недели, как возле его сторожки снова загалдела малышня. Сначала робко, от виноватости, а потом шумно и весело, оттого что боязнь потерять дорогую дружбу прошла. И этот мир был таким добрым, что недавние Афонины обидчики забыли и про свою войну, и про бдительность: даже Гешкин броневик стоял возле сарая без всякой охраны. Отлегло от сердца и у старших купавинцев, которым, по совести сказать, до смерти надоело тратиться на подзатыльники.
Как и прежде, в теплые дни, в положенный час Афоня выносил из сторожки свою табуретку. Только место четушки и «наперстка» на ней прочно заняли вместительный чайник и эмалированная зеленая кружка. Приметливые купавинцы долго обмалчивали такую перемену.
Сколько бы они молчали еще — никто не знает. Но однажды машинист дядя Ваня Кузнецов, в дни получек непременно обзаводившийся в магазине поллитровкой, поздоровался с Афоней, присел к нему на чурбачок и поинтересовался:
— И что это ты, Афоня, за питье себе выдумал?
— Чай, Иван Артемьевич.
— Как я понимаю, так это вода. Только горячая. Конечно, запах, так сказать… и брюхо нальешь. А меня вот, положу руку на сердце, на него не заманить.
— А здря, — внушительно возразил Афоня. — Неужто ты, Иван Артемьевич, и не знаешь, что чай — это самый благородный напиток? Даже цари знаменитые его употребляют. Индийские, к примеру. Их еще магараждами зовут. Давным-давно в старорежимном журнале «Нива» я читал, что эти магаражды по сто годов живут. Да еще до последу в шахматы играют. А все из-за него, из-за чая. А ты как думал?!
— Хм! А ежели праздник? — усмехнулся дядя Ваня. — Ежели ко мне гости придут? По-твоему, выходит, я должен с ними в шахматы играть? — И, подумав, полюбопытствовал тут же: — А в той «Ниве» не написано, магарожии те с чаю на гармошке не играют?
Афоня вытер белой тряпицей вспотевший лоб и, отхлебнув из кружки, взглянул на дядю Ваню:
— В сторону ведешь, Иван Артемьевич.
— Да что ты, Афоня! — весело запротестовал тот. — Я же не против чая-то. Только я к тому это, что при хорошем настроении да в праздники от чая не повеселеешь.
— А что же тебе для веселья требуется?
— А вот.
Дядя Ваня отвернул полу двубортного пиджака, показал сургучную шляпку бутылки. Афоня равнодушно скользнул по ней взглядом.
— Обман это, Иван Артемьевич. Обман. — Он подлил в кружку свежего чая и сказал убежденно: — Если хочешь знать, от водочки, брат, весь непорядок, вся дурь человеческая происходит! И беды тоже. А ты как думал? — И, остановив жестом готового возразить дядю Ваню, продолжал: — Ты оглядись вокруг себя, Иван Артемьевич, перебери памятью нашу Купавину. В ней ведь и народу-то — табунишко так себе, а все равно сразу видно, кто в душе с поллитровкой в обнимку ходит. Конечно, поскольку народу трудящему первым делом работать положено, выпивать ему каждый день утомительно, так как похмелье одолеет, а расценки-то — они сдельные… Оттого, может, у нас никто еще до безобразного состояния не дошел… брюхо — оно тоже руководитель. А если поглядеть с последственной стороны? Выявляется очень даже разная картина…
Афоня на минуту отвлекся от разговора к чайнику, а потом заговорил снова:
— Не мне тебе говорить про Степана Лямина. Мужик всю свою жизнь денно и нощно в труде, ударником всю дорогу числится и безотказный ко всякой людской просьбе. А как только похвалят его на собрании или праздник наступит какой, хоть казенный, хоть престольный, так он сразу раным-ранехонько скачет на своем батоге в магазин, чтобы, значит, обзавестись питьем. Того не понимает, что потом по причине его веселья у всей Купавиной в носу вертит. А секрет коренится где? — спрашивал Афоня. И сам отмечал: — В его бабе Анисье. И понять это очень даже легко Известно, что Степан водочку употребляет не дома, а в конюшне, в своей, значит, компании, с лошадями. Они животные тоже трудящие и смирные. А дома Анисья, при ней обороняться надо. Потом уж, после своего причастия, когда до красной отметки достанет, Степан прибывает домой. С Анисьей — а баба она, как знаешь, вредности, невероятной, — конечное дело, начинается баталия. Степан, как может, ее агитирует, а какой из выпившего человека агитатор?.. Вот и получается на следующий день картина: Степан опять к лошадям, а его распрекрасная Анисья со своей неизрасходованной злостью — по станции, по людям: кого лягнет, кого укусит, кого облает… Да что говорить!.. — И, поставив пустую кружку на табуретку, твердо закончил: — А если бы Степан взял себя в полную трезвость, разве не хватило бы у него толку свою бабу обнамордить? Определенно хватило бы. И люди бы за это ему медаль выхлопотали. А ты как думал?
Афоня расстегнул ворот рубахи, облегченно вздохнул.
— Да разве одного Степана эта лихоманка с линии сбивает? — размышлял он. — Нагуман Садыков вон, постарше его, а в какое затмение впал! Ребят, как веников на зиму, изготовил, не сосчитать. Люди, значит, судачат, что они с Альфией после получки свою горемычную жизнь скрашивают. А какое же это, с позволения сказать, облегчение, ежели потом вся ихняя домашняя артель, кроме малой, которая возле титьки материной, голодом сидит? Из-за кого? Из-за водки опять же. Ведь для нее, окаянной, только первый рупь из получки выдернуть — и пиши пропало. Одна бутылка — шесть буханок хлеба, шутка сказать! При своем-то молоке только с этим вся бы семья два дня сытая прожила. А Нагуман с Альфией меньше двух бутылок враз не берут… Ну, хорошо, коли хлеб нынче не задача, ты на мясо переведи: два дня без приварка выходит. Не меньше. Вот какая арифметика получается. А ведь получек-то в месяце две. Значит, и недостачу в брюхе множь. А ты как думал?!
Афоня взял чайник, на минуту скрылся в своей сторожке, потом появился снова:
— На огонь поставил, — объявил дяде Ване. — Хитрая штука — этот чай. На дворе вот жара стоит, а чем чай горячей, тем она легче перемогается. И угару нет, как от водки… — И перешел к прежнему разговору: — А вот Бояркиных возьми… Эти без водки дня не живут. Пожалуй, ихняя хозяйка одна из всех купавинских баб сама в дом бутылку покупает. А до чего дожили?.. По-своему я прикидываю ихнее положение к старому времени, про которое тысячи всяких сказок слышал, да и сам мальчишкой еще помню. Ведь на Бояркиных люди как на мироедов глядят. А кто их такими сделал? Водка опять же. Кто-то мне про книжку такую рассказывал, где старые купцы описаны. Вот… Черной скупостью люди исходили, за копейку могли человека извести, а сами пили каждый день. Для злости, значит. Вот их мироедами и окрестили. А как переворот пришел — им первую петлю. Теперь смекай: выходит, водка не только мозги травит, она еще злость в человеке укореняет. А ты как думал?.. — И почти радостно добавил, ухватившись за новое доказательство: — Глядишь на трезвого — мужик смирный и даже обходительный, а упоится — зверь: в драку лезет, не говоря уж о всяком сраме. Тьфу!
Афоня глубоко задумался. В глазах его появилась неподдельная грусть, в голосе — сожаление:
— Я ведь сам сколько годов грешил… Эта водочка меня, как оборотень, незаметно вела, вела. А куда?.. Мне вот еще матушка рассказывала: был у нас сродственник дальний, Митреем звали. В нашей же деревне жил. Так вот он на рождестве у одного дружка самогонки напился. Памяти-то еще хватило: домой собрался. А как за ворота вышел, ему так все хорошо показалось! Ну и пошагал. Сколько шел, конечно, не знает, только видит — перед ним уж родная изба. Он в ворота-то торкнулся, а они закрыты. Вспоминал еще: жену свою — Катерину — изругал, что рано заперлась. Ну, вот… Как домой попасть, думает. И соображает: сейчас, мол, доску из-под заезжих ворот отвалю да под ворота и подлезу. Так и сделал. Стал, значит, на карачки, примеривается. И получается, что голова-то едва-едва пройдет. А что делать, приходится буйную клонить. Беда — неловко.
Тогда Митрий-то перекрестился и скажи: ах, ты, господи, прости меня, грешного, до какого сраму дожил! Тут с него помрачение-то и сошло. Огляделся по сторонам: никакой избы вовсе и нет, а стоит он на корточках посреди реки над прорубью… Говорил до самой смерти: кабы бога не помянул да крестным знамением себя не осенил, так бы в прорубь и залез сам, потому как его нечистая сила вела. — Афоня передохнул, потом объяснил: — Я, конечно, в бога не верю. Но помнишь ведь мою стыдобу, Иван Артемьевич. До того допился, что вот этот магазин из виду потерял и на всю Купавину войну развернул, мужиков из домов в подштанниках на улицу выгнал. А все из-за чего? Из-за нее, проклятой. А ты как думал?!
Так незаметно для себя и стал Афоня самым ярым врагом спиртного на Купавиной. Пользуясь своим центровым положением на станции, Афоня замечал каждого выпившего, непременно останавливал его и срамил при всем народе как можно громче. А люди в таких случаях с полуулыбочкой объявляли:
— Опять Афоня изобличат. Не миновать гулевану свиданки с Александром Павловичем Завьяловым!..
Некоторые страдали от этого очень тяжело, поскольку Афоню никаким способом обойти было невозможно, магазин-то на всю Купавину поставлен был один.
Конечно, пробовали поначалу обижаться на Афоню мужики и даже вздорить с ним из-за его трезвых разговоров, называя их вредительскими доносами. Но купавинские бабы в этом деле, как одна, стали на сторону парткома, а за Афоню устраивали своим мужьям такие скандалы, что и — при своей-то скупости! — могли всю посуду дома в расход пустить да еще и пригрозить:
— Не гляди, что венчанные: заберу ребятишек — и к маме в деревню!..
…И кто знает, может, купавинские мужики и вовсе бы отвыкли от водки, да пришла война и сразу все перевернула.
В тот выходной день — двадцать второго июня — радио всех оглушило. И все поняли враз, и ничего не понимали:
— Как это так?! Разве мыслимо: так по-воровски мир нарушать?
А потом пронеслось:
— На вокзале митинг!..
Все кинулись туда.
Афоня, покинув свою сторожку, тоже пришел на митинг. Одной рукой опершись на суковатую палку, другой придерживая поднятое ухо старенькой всклокоченной ушанки, он вытянул шею, стараясь не пропустить ни одного слова. Сквозь тревожный гомон толпы и бабье оханье от высокого станционного крыльца до него доносились горячие слова секретаря парткома Александра Павловича Завьялова, говорившего о подлом нашествии, о неминуемых тяготах, которые наступят и которые надо с твердой душой вынести до самой победы.
А потом над затихшей толпой послышался басовитый и глуховатый голос Ивана Артемьевича Кузнецова, который почти сразу потребовал записывать в добровольцы и сам назвался первым, хоть только что вышел на пенсию.
Выбравшись из толпы, к Афоне подскочил Степан Лямин, крутнулся на своем костыле, с маху саданул себя по боку скомканным в кулаке картузом и радостно заговорил:
— Глянь-ка, Афоня! Мужики-то наши — чистые ерои! Никто не испугался, язвить их в перепелку! Да нешто устоит против этаких какой-то Адольф?!
— Не устоит, Степан, нет! — не отрывая взгляда от крыльца, ответил Афоня.
— Изломают ему позвоночный столб!
— Изломают, Степан, изломают, — вторил Афоня, а у самого туманило глаза.
Никаких своих слов не мог сейчас сказать Афоня. И не оттого, что не было их. Слов было много, а мыслей еще больше, и потому слова, стиснутые ими, не шли с языка. Понял он, почувствовал сразу, что в этот час жаркого дня с ослепительным солнцем, выбелившим землю, жизнь людскую враз повернуло в другую сторону и, может, надолго.
Последним уходил он с опустевшей площади. Шел тяжело, потому что и ноги слушались хуже, и палка стала тяжелее, будто не на солнце лежала около караулки, а мокла с весны в воде.
Когда вечером вышел на дежурство, Купавина поразила непривычной тишиной. И только потом понял: в домах не засветилось ни одного окна.
Недвижно сидел на завалине магазина. И слышал, как на путях, утонувших в темноте, нет-нет да и вздыхал паровоз.
Купавинская ребятня спозаранку до глубокой темноты толклась на станционном перроне, с радостным страхом встречая каждый воинский эшелон. Но озабоченные, в помятой и залосненной форме солдаты, натыкаясь друг на друга, гомонливой кучей вываливались из обшарпанных товарных вагонов, торопливо бросались с ведрами за кипятком, либо курили толстые самокрутки, привалившись к жидкой оградке привокзального сквера, либо угрюмо ходили по перрону, словно надеялись невзначай встретить знакомых.
И тогда малышня отправлялась на привокзальную площадь, где день и ночь гудела, играла на гармошках, плясала, пела толпа новобранцев.
Но выпадало и счастье: на станцию вдруг влетал торопливый эшелон. Останавливался на несколько минут, словно переводил дыхание, и, торопливо взревев гудком свежего паровоза, приемисто набирал скорость, оставляя на перроне зачарованно распахнутые ребячьи глаза и рты.
— Ребя! Заметили, шашки-то какие!.. — вдруг с придыхом приходил в себя первый.
— Чуть не до земли! Во — сила!
— А кони?!
— И все ремни блестят!
Когда же видели зачехленные пушки, а то и просто счетверенные пулеметы, уставившиеся вверх над крышами тормозных площадок, немели надолго, провожая взглядом грозную силу до самого горизонта.
А потом гадали наперебой, через сколько дней наступит полный разгром врага.
Даже про Афоню забыла ребятня. А он все по-прежнему сидел днями на приступе своей сторожки. Только не появлялось уже перед ним ни табуретки, ни чайника. Лишь сиротливо стоял чурбачок для случайного гостя. К нему изредка, по привычке, заходили мужики, неторопливо скручивали цигарки, раскуривали, а после долгого молчания ео вздохом докладывали новости:
— Помнишь, к дядьке Стукову за месяц перед войной сын приезжал из Брест-Литовска? Командир.
— Как не помнить? Слыхал.
— Ну-к вот… Говорил он вроде бы, что у этого Гитлера давно уж камень-то в кармане лежал. Выходит, знали.
— Кабы ненадолго, — с той же озабоченностью соглашался Афоня. — А про причину войны сейчас судить, все одно что в кучу прошлогодний снег сметать. Силу собирать надо…
— И так не мешкают. Вон что прет, — кивал собеседник на станцию. — Ребята здоровые едут, управятся!
— Знамо дело, — серьезно поддержал Афоня. — А все одно жалко молодых-то. Смерть — она для всех смерть, хоть и примут ее в праведном бою со светлой душой. Оттого, может, и горе-то у остальных вдесятеро тяжельше. Да и война другая: это тебе не псы-рыцари с ведрами на головах да с пиками, коих оглоблей можно из седелка вышибить али, по крайности, в прорубь загнать… Вон каких машин понаделали! Сколько же они народу поизведут до окончательной победы?!
А беды по-настоящему пока никто не чувствовал. Мужики, обсуждая временное отступление, уверенно назначали скорые сроки победы. Новобранцы при проводах лихо наседали на водку, геройски привсенародно тискали и целовали вспухших от слез невест. А на Купавину уже ложился морок тяжелой тревоги, подкрепляемый загадочными приметами, которые бабы каждый день собирали в магазине.
Ну от чего бы у Анисьи Ляминой при самом завидном на всей станции петухе курица снесла голое яичко? Ровно скинула: совсем без скорлупы… А у Бояркиных черная кошка за три дня до войны стала белой: как есть поседела. К чему?.. Наконец, по секрету узнали, что Дарья Стукова, у которой в армии служило четверо сыновей да дома двое погодков поспевали к призыву, нарушив всякую власть мужа — бывшего красного партизана, — пешком шла за сорок пять верст в деревню Шутину, где еще жива была церковь…
И только по второму месяцу, когда мобилизация, считая и добровольцев, увела на фронт половину женатых и детных мужиков, станция притихла. А перед праздником услышали и первый бабий вой: пришла похоронка…
Скоро и ребятишки перестали бегать на станцию к каждому эшелону. Возле Афони опять собирался прежний круг. Только не заботили больше малышню военные советы. Теперь она спрашивала про настоящую войну. Афоня же был в затруднении:
— Смешные вы, ребята! Каждый день в кино ходили, все переглядели по десять раз: и «Броненосца Потемкина», и «Чапаева», и «Тринадцать», и про озеро Хасан, а меня спрашиваете. Вы теперича мне должны рассказывать. Я живого танка не видывал, ежели не считать Гешкиного с тазиком, даже про устройство его не знаю, стыд сказать. Вдруг меня призовут? Что делать буду?
И ребятня начинала вспоминать кинокартины, лихих конников и отважных пулеметчиков. На утоптанной возле караулки земле рисовали палочками танки, не забывая ни одной детали, чертили перед Афоней схемы военных кораблей, а он, чуть ли не на самом деле удивляясь такой образованности, маял своих «комиссаров» новыми вопросами. Сам же радовался в душе тому, что ребячьи глаза, веселели.
…А война доходила до Купавиной по-своему. В заросший полынью, давно заброшенный деповский тупик, где стояло несколько ободранных потушенных паровозов, затолкнули воинский эшелон. Через сутки он оброс лестницами-времянками, поленницами дров, сложенных на тормозных площадках и под вагонами, задымил железными трубами. С открытых платформ сошли гусеничные тракторы, с грохотом сползли с невысокой насыпи и врезались прямо в картофельные огороды за станцией, разворачивая все. Кинулись туда вслед за ребятишками бабы, не зная, то ли реветь, то ли ругаться. Солдаты объясняли виновато:
— Путей добавляем, тетеньки. Мала ваша станция для военной дороги. Надо…
— А картошка-то?!
— Другой овощ надо везти Гитлеру, — отговаривали солдаты. — А вы тут уж как-нибудь…
Не прошло и месяца, как тяжелые эшелоны пошли на новые пути, а к перрону все чаще стали подтягиваться санитарные, с заклеенными крест-накрест окнами, словно и сами были ранеными. В тамбурах появлялись усталые санитарки. Спрашивали, далеко ли до Омска, Новосибирска, Читы, и, озабоченные, безмолвно исчезали за дверями.
Иногда к ним успевали подбежать женщины, приехавшие в Купавину из деревень на целый день. Они бросались от вагона к вагону и, срываясь на крик, спрашивали:
— Федора Голощапова нету у вас, родимые?
— А Николая Слезина?
— Нету, тетеньки.
— Ох ты, господи, беда какая! Потерялся…
И баба, захлебываясь слезами, шла рядом с отправляющимся поездом, тоскливо глядела ему вслед.
Афоня, стоя в стороне, задумчиво провожал поезд и старался постичь происходящее. В доброе время все население Купавиной легонько бы уселось в один пассажирский поезд. А теперь вот такие переполненные поезда идут друг за дружкой по разным дорогам, торопятся в госпитали.
— Какая же она там, война? Сколько же берет она насовсем и сколько калечит?
И не мог представить.
Прошел сентябрь. Солнце по-прежнему дарило светом, но все чаще набегал холодный ветерок, а ночью коченела под седым инеем земля. Школьные заботы призвали старших Афониных друзей к своим делам, а других — помельче — матери заперли по домам, чтобы через обманную погоду не подхватили сопливую хворь. После работы и в выходные дни купавинцы торопились управиться на огородах, насолить капусты, запасти топлива, а кто успел ко всему — то и загодя вывезти сено.
Только делалось все это торопливо, кое-как, без того всеобщего веселья и радости, которые в прошлые годы и соседей мирили, и скрашивали осень. Ни песен, ни шуток, ни веселых коротких гулянок с устатку.
А осень, одаренная бабьим летом, увернувшаяся от затяжного ненастья, щедро расправляла свой разноцветный наряд. Первыми вспыхнули фальшивой позолотой осинники. Но бойкий ветер живо распознал их ненадежную красоту, в неделю сорвал большой некрепкий лист и разнес его по ближайшим парам на утеху зайцам.
А кругом уже занимались червонным заревом березники, с каждым днем набирая силу последнего горения. И чтобы не угасало их золотое пламя целый месяц, снизу их поджигали красные рябинники с раскаленными гроздьями углей на ветках. И только кое-где в одиночку или артельно поднимались над всем лесом зеленые сосны. Мудро покачивались они, словно утверждали своим постоянным нарядом вечную жизнь.
Далеким лесным всполохам вторила возле Купавиной маленькая березовая роща. Старше других, давно отгороженная от больших лесов пашнями да болотинами, она спокойно ждала своего часа. Утрами ее поляны лежали укрытые белым инеем и только к полдню освобождались от него, мокро отсвечивая под солнцем палым листом.
Дольше месяца бушевала осень. Но под северным ветром-дикарем дрогнула однажды золотая кольчуга веселых березников. Всему свой черед. Не прошло и недели, как березы, щедро бравшие свою силу и красоту у земли, земле же и отдали свое богатство, укрыв ее напоследок листвяною парчой.
А в утеху дикому ветру остался на дорогах лишь соломенный мусор, который метался в разные стороны и подымался столбами до самого неба, пока холодные дожди не прибили его к земле, не смешали с грязью колесами телег да конскими копытами. И тогда неугомонный ветер заметался над людским жильем, озоруя ночами по печным трубам, то ухая филином, то мяукая по-кошачьи.
После такой-то осенней ночи, когда купавинцы вышли из домов навстречу морозному утреннику, они и увидели на станционной площади беженцев. Сразу бросилось в глаза, что среди них не было мужчин, если не брать в счет нескольких стариков. Только женщины и дети. Тихие и скорбные, сидели они на своих узлах и чемоданах, надев на себя всю одежду, какая у них имелась.
Ночной эшелон высадил их, и они, не смея нарушить покой людей, промерзшие, измученные, покорно ждали своей судьбы.
И враз всколыхнулась Купавина. Не дожидаясь казенного распоряжения, купавинские бабы за час распорядились по-своему: не спрашивая хозяев, разобрали их пожитки и, проклиная войну, вперемежку со слезами растащили беженок по своим домам, хоть и не чаяли, что с ними делать. Знали: первым делом людям надо тепло.
— Пока разберутся да распределят — богу душу отдать можно. Наша станция не шибко велика: любой переезд на загорбке — три минуты…
Через два-три дня все утряслось. Но никто не почувствовал облегчения. С беженцами опять в дома заглянула война. Редких из них обошла в дороге беда: у кого-то при бомбежке убило ребенка, кто-то получил увечье, кто-то потерял родных, а кто и остался в чем есть, что казалось в чужом краю не лучше смерти. И самое тяжкое — ребятишки, которых дорога сделала сиротами.
Станционные, не видевшие так близко войны и не способные понять их мытарства, немели от этих рассказов.
— Вот она какая есть, война-то!.. — вздыхали, как всегда, когда отходили от страха.
А какая, все равно до конца понять не могли.
Холода ударили сразу. Зазвенела не прикрытая снегом земля. В такой день, уже затемно, и забежал к Ялуниным солдат из остановившегося воинского эшелона. Худой, долговязый, небритый, закоченевший от холода. Обмотки, туго охватившие тонкие ноги, телогрейка с короткими рукавами, из-под которой выглядывала засаленная гимнастерка, — все не по росту — делали его худобу еще заметнее. Поздоровался, скользнув по всем невидящим взглядом, выдернул из-за пазухи пару теплого белья, спросил:
— Булку хлеба дадите?
— Ой, господи! Ты сядь, — испугалась хозяйка. — Куда это ты такой?
— Туда, тетка, — ответил он резко и грубо. — Есть хлеб-то? Не надевал еще, — кивнул он на свой сверток.
Ялунина бросилась на кухню, вытряхнула из чугунка на стол остатки холодной картошки, отломила кусок хлеба, налила кружку молока.
— Иди сюда!
Солдат прошел, стянул пилотку, налезавшую на самые глаза. Сел на краешек табуретки.
— Ешь, — приказала.
— Некогда мне…
— Убери за пазуху белье-то, — посоветовал Ялунин, стоявший у косяка.
Солдат толкнул бельишко за полу телогрейки, подвинул к себе молоко, откусил от нечищеной картошки.
— Что это так оголодали? — робко спросила сама.
— Дорога… — неопределенно отозвался солдат. — Час едем — два стоим. Перебиваемся кое-как… Дней через десять, может, доберемся.
— Нешто там лучше будет? — спросила, а сама и не знала, где это «там».
— Поглядим….
В минуту солдат управился с молоком. На столе оставалось еще несколько картофелин, полкуска хлеба. Он с сожалением смотрел на еду. Опять вытащил белье.
— Возьмите.
— Бог с тобой! — замахала в страхе Ялунина. — Ты забирай остатки-то с собой. А белье-то надень, вишь, посинел.
— Спасибо, — солдат встал, засунул картофелины и хлеб за отворот телогрейки вместе с бельем. Оглядел всех, увидел в глазах жалость, смутился: — Вы того, не думайте чего-нибудь такого, ну, в общем, доедем до места, ничего нам не сделается. А там работа такая, отогреемся. — И уже в дверях обнадежил: — Только не сомневайтесь: его одолеем. Без того нам возврату нет. Прощайте!..
И убежал, надолго оставив в доме тишину.
Ветер перемешивал дождь со снегом. На станции, туго забитой поездами, в молочной круговерти, едва пробиваемой скудным светом электрических фонарей, день и ночь шевелилось солдатское месиво. И сторонний человек ни за что не разобрал бы, какой эшелон уходит, какой будет стоять, чем заняты солдаты тут, на глухой, придавленной непогодой станции. И только в один из последних октябрьских дней Купавина проснулась, разбуженная непривычной тишиной. Выглянула в окна, выбежала на улицу.
Вставало ясное утро. Небо очистилось, открыв голубую вышину. А земля притихла под мягким снежным покрывалом, словно боялась пошевелиться и показать вчерашние замерзшие колдобины на дороге да грязь в оградах.
Ушло ненастье — посветлело на душе у людей. Всякие нехватки становились уже привычными, а бабы научились не забирать хлеб за три дня вперед.
На станции появилось много незнакомых ребятишек. Афоня примечал их не только потому, что хорошо знал купавинских, но и по тому, как они держались. Среди них сразу выделил одного. В магазине он появлялся каждый день в одно и то же время, через полчаса после того, как школьники пробегали домой. Выкупив хлеб, он выбирался из магазинной толчеи, проверял, в порядке ли карточки, и только тогда отправлялся домой. Был он малорослый, серьезный не по годам, а самое главное — один глаз у него прикрывала черная тесемка. В ребячьи игры он никогда не ввязывался, только иногда останавливался на несколько минут, наблюдая издали.
Как-то завозился Афоня возле своей сторожки с березовой чуркой из тех, что были сложены в штабелек за задней стеной. Чурка попалась сучковатая и никак не поддавалась топору. Потный Афоня распрямился, чтобы перевести дух, и тут же почувствовал сзади легкое прикосновение. Обернулся. Перед ним стоял тот самый мальчуган.
— Подержите сетку, дайте топор, — сказал вместо приветствия.
Афоня уступил, спросил:
— Откуда такой кавалер?
— Из Орши, — ответил паренек, едва приметно улыбнувшись такому обращению, и стал прилаживаться к полену.
— Звать-то как?
— Петрусь.
— Петро, значит?
— Да.
— И, поди, фамилия есть? — ласково любопытствовал Афоня.
— Жидких.
— Слабоватую ты себе фамилию выбрал, Петрусь.
Паренек резко взмахнул топором, всадил его в чурбак. Повозившись, вытащил топор, снова ударил и развалил чурку пополам. Взглянул на Афоню с плохо скрываемой гордостью.
— Эвона как! — удивился Афоня. — Выходит, фамилия-то у тебя вовсе и не твоя.
— Почему это?
— А потому, что и не жидкий ты вовсе. Такую колоду легонько одолел, — явно преувеличил заслугу мальчугана Афоня.
— Я вообще-то сильный, — сказал Петрусь. — С первого класса физкультурой занимаюсь.
— Ишь ты! А сейчас в каком?
— В четвертом.
— Давно приехали-то?
— Больше месяца.
— Глянется на нашей-то станции или нет?
Петрусь вместо ответа пожал плечами.
— Ничего, — успокоил сразу Афоня. — Вот лето придет, такую ласковую землю увидишь, век не забудешь.
— До лета еще дожить надо, — вдруг неожиданно по-взрослому, серьезно отозвался Петрусь.
— Как не дожить, обязательно доживем: после зимы всегда лето идет, — ободрил его Афоня и замолк, подавленный неребячьей мудростью мальчика. Но сразу преодолел себя: — Айда-ка ко мне чай пить, чайник вскипел. Дома-то не заругают, что долго в магазин ходишь?
— Да нет… — ответил Петрусь, но заходить в сторожку не торопился.
— Тогда и горевать не о чем! — весело сказал Афоня и тихонько подтолкнул нового знакомого к двери.
…Скоро Афоня уже знал всю Петрусеву жизнь. А с жизнью-то Петрусь повстречался всего три месяца назад, когда, простившись с отцом, вместе с матерью уезжал из дымной от пожарищ Орши. В тот день и кончилось его детство. Уже через неделю, за Смоленском, когда эшелон беженцев разметало взрывами бомб, мать нашла его окровавленного, почти без признаков жизни. И лишился он сознания не столько от боли, а от ужаса, хотя и не миновал ранения: черная тесемка скрывала вытекший глаз.
После той бомбежки Петрусь с матерью несколько дней шли пешком, пока не подобрала их попутная военная машина, ехавшая почему-то не на фронт, а с фронта.
Под Москвой их снова посадили в эшелон и, минуя Москву, привезли прямо в Купавину.
— Отец-то где теперь? — спросил Афоня.
— Воюет, — ответил Петрусь.
— Не писал еще?
— А куда ему писать-то? — удивился Петрусь. — Мы ведь в Сарапул какой-то ехали. А теперь вот где… А где папа, тоже не знаем. Орша-то… сами знаете.
Петрусь замолк. Молчал и Афоня.
— Мать-то устроилась на работу?
— Устроилась. В вагонный участок. Только уходит рано и приходит поздно. А я за хлеб отвечаю.
— Живете-то у кого?
— У Киляковых. Они нам маленькую комнату отдали.
— Киляков, который дежурный по станции? У него еще две девчошки большие…
— У них.
— Эти не обидят. Правда, сам-то не шибко разговорчивый, оттого сердитым кажется. Но это видимость одна, в душе-то он мягкий. Видно, по селекторам-то нараспоряжается за день, вот и пристает язык-то.
Петрусь рассмеялся. Потом сказал:
— Они и не обижают.
Провожая Петруся, Афоня наказывал:
— Ты забегай, Петро, ежели нужда какая объявится. Посоветуемся.
— Хорошо, — весело откликнулся Петрусь, и Афоня впервые увидел, как он побежал бегом. Уже издали услышал от него:
— Спасибо!
— Ничего, Петро, — тихо проговорил Афоня вслед. — Обязательно доживем: после зимы всегда лето идет…
А немцы рвались к Москве. И, может, впервые все почувствовали, как близка она от Купавиной, потому что донимали тревогой военные сводки, которые слушали, припав к хриплым репродукторам. И ждали, ждали того главного, что повернет войну в обратную сторону. Не могло быть иначе! Эшелоны тянулись все на запад, на запад, загораживая дорогу встречным поездам. Солдаты уже не отходили от вагонов, только зло ворчали на дежурных, будто они и виноваты за вынужденные задержки.
Среди купавинцев тоже разговоров велось всяких.
Все чаще говорили про переодетых шпионов, диверсантов и разных предателей, которые вроде бы трутся на каждом шагу и высматривают секреты. Больше всего волновалась из-за этого ребятня. После школы, забросив сумки, ребята по двое, по трое день-деньской шныряли на вокзале, внимательно следили за каждым проезжим человеком.
А случай представился такой, что и подумать загодя было невозможно. Через площадь, совсем со стороны, подняв воротник пальто невиданной моды, в туфлях без калош по грязи, смешанной со снегом, пробирался на станцию незнакомый мужчина. Ни на кого не смотрел, будто боялся взглянуть в глаза, только прижимал к себе большой коричневый портфель с блестящими пряжками. Сразу в вокзал не пошел, а несколько раз заглянул в два киоска, которые — все знали — не торговали с самого начала войны. Потом часа два ходил по вокзалу и как только прибывал новый военный эшелон, с начала и до конца торчал на перроне, внимательно вглядывался в каждый вагон. А на пристанционном базарчике, покупая кучку картошки и бутылку молока, вытащил пачку тридцатирублевок. У Бояркиной, которой он протянул деньги, язык отнялся: никто еще из купавинских баб в глаза не видел столько денег сразу.
— Все точно, — едва переводя дух, сказал Васька Полыхаев Гешке Карнаухову и еще двум ребятам, которые топтались возле них. — Надо задерживать!
Как назло, близко милиционера не было. Гешка побежал к дежурному по вокзалу, в комнате которого обычно сидел линейный милиционер Силкин. Но на дверях висел замок. А подозрительный в шляпе с портфелем уже отошел от билетной кассы. Гешка очертело налетел на Альфию Садыкову — уборщицу вокзала и зашептал ей на ухо:
— Где Силкин? Где дежурный?!
— Обед пошла, — отмахнулась Альфия.
На станцию втягивался пассажирский.
Бежать домой за Силкиным было поздно. Гешка и Васька вертелись поближе к незнакомцу. А тот уже перебегал от одного вагона к другому, раза два пытался пробиться через тугие клубки мешочников, облепивших тамбуры и ступеньки вагонов. Наконец поезд пронзительно свистнул, и тогда незнакомец, словно подхлестнутый, остервенело заработал локтями, ухватился за поручень, уже поднялся было на ступеньку, но тут же слетел обратно: это Васька Полыхаев с Гешкой Карнауховым схватили его из-за чужой спины за полы пальто и сдернули обратно. Поезд набирал скорость, а незнакомец все еще возился с мальчишками, которые, ничего не объясняя, с молчаливой ожесточенностью, по-клещиному вцепились в него. Израсходовав все ругательства, гражданин увидел последний вагон поезда, перестал сопротивляться, только безнадежно махнул рукой, простонав:
— Все кончено!..
— Ага! — злорадно согласился Васька Полыхаев.
…Через час милиционер Силкин выяснил все. Незнакомец оказался инженером. Приехав ночью в Купавину, он с утра в поселковом Совете проводил совещание, на котором определяли участок для завода, эвакуирующегося с Украины. Эшелоны со станками и оборудованием уже подходили к Уралу, и уполномоченный обязал был встретить их в Свердловске.
Силкин, не сходя с места, договорился с дежурным по станции, чтобы товарища отправили с первым же воинским эшелоном. Только после этого приезжий немного успокоился.
Выйдя из дежурки, Силкин натолкнулся на ребят, которые не отходили от двери ни на шаг, боясь пропустить момент, когда арестованного шпиона поведут в каталажку. Но Силкин, свирепо зыркнув, грозно известил:
— Сегодня зайду к вам домой и прикажу отцам обоим надавать по загривкам. Марш отсюда, шушера! И чему вас только в школе учат!
Ребята попятились. А когда выбрались из вокзала, Васька Полыхаев горько сплюнул и выругался.
— И хрен его знает, что за инженеры такие пошли, на шпионов похожие! — Обернулся, словно корил Силкина, бросил через плечо: — Ну и ловите сами!..
…Зима понемногу добавляла снега, день ото дня набирали крепость морозы, скрашивая утренники мохнатыми куржаками — зимними инеями.
К Афоне забежал Петрусь.
— Здорово, Петро! Как раз к чайку поспел, — приветливо встретил его Афоня. — А у меня пареная калина есть: чистое варенье!
— Да нет, — смутился Петрусь. — Погреться я. Хорошо у вас, тепло.
— А дома-то холодно, что ли?
— Холодно. Дров почти нет. Уголь срезали, полтонны дали на всех. А зима-то впереди.
— Верно, впереди.
Афоня подвинул к Петрусю кружку, сам положил в нее калины. Скоро мальчуган разопрел от чая, расстегнул пальтишко. Поделился:
— В пальто дома тоже не холодно. Только домашние задания выполнять трудно. Руки мерзнут.
— А ты часок-другой похлопочи, дров-то сам и припаси. Вот и будет тепло.
— Где их возьмешь? Все мерзнут. Даже в школе в пальто разрешили сидеть.
— А мы обманем зиму-то, не трусь, Петро. Завтра после школы прибегай ко мне, удумал я штуку одну. Только сани захвати.
На другой день Петрусь явился не один, а с двумя мальчиками. У всех были санки.
— Артель целую собрал. Молодец! — весело встретил их Афоня. Он уже был готов: подпоясал полушубок веревкой, шею повязал по воротнику стареньким шарфом, держал в руке большие собачьи рукавицы.
— Эдик и Глеб из Москвы приехали, — знакомил Петрусь товарищей с Афоней. — Больше недели здесь живут. Тоже мерзнут.
— Погодите, нынче все согреемся.
Опираясь на суковатую палку, возглавляя ребячий обоз, Афоня шествовал по Купавиной. Переставшие всему удивляться, купавинцы невольно останавливались: никто из них не видел, чтобы когда-то Афоня зимой отправлялся в путь дальше, чем до конторы орса, где он каждые полмесяца получал получку. Женщины смотрели вслед и по-доброму объясняли:
— Христовый, опять чего-то удумал, дай бог ему здоровья! Никак на какое-то дело налаживает ребят. Сам на трех ногах едва-едва, а все с ними, все с ними.
Возле бани Афоня повернул в сторону березовой рощи. И удивился:
— Кто-то опередил нас, ребята. Глядите, дорожка протоптана.
— А здесь хоронят, — просто объяснил Петрусь.
— Кого хоронят?! — удивился Афоня.
— А всех, кого придется, — говорил Петрусь. — Только вчера какого-то дяденьку закопали: умер на станции. Проезжий.
— Вон что…
Больше Афоня не спрашивал. Тихонько шагал вперед. Березовая роща безмолвствовала. Высокие березы в одиночку и кучками стояли недвижно, боясь пошевелиться под пуховым покровом куржака. Росли они в роще редко, и, видимо, у каждой была своя судьба. Иные тянулись в небо, тесно прижавшись друг к другу. Другие от самого комля криво отстранялись в сторону, словно повздорили еще в молодости и за долгую жизнь так и не помирились, вынужденные до конца дней своих жить в неласковом соседстве. Еще больше отличались друг от друга одиночки. Вон ту когда-то пригнул ветер к земле, потому что дальше всех без спроса выбежала на поляну. И она, перепуганная, почти по самой земле стлала свой ствол, только потом насмелилась, упрямо устремилась вверх. А недалеко от нее такую же непослушную ветер надломил в сердцах. Но она справилась с увечьем: рану затянуло некрасивой большой шишкой-опухолью. И хоть ствол сильно искривило, она жила, как живут горбуньи, перестав сетовать на свою судьбу. Были и гордые одиночки красавцы. Устояли в свое время. Живут, не стесняясь местом, но и этих берут годы, незаметно подкрадывается старость: зеленые плети их давно тянутся к земле и по осени сбрасывают лист еще быстрее, чем другие.
Снежная тропка вывела путников на небольшую полянку, на которой рядком, укутавшись снегом, обозначая себя невысокими столбиками и крестиками, притихло до десятка холмиков.
— Все приезжие? — тихо спросил Афоня Петруся.
— Все.
Афоня снял шапку, задумавшись, постоял с минуту, потом заторопился:
— Теперь без дороги пойдем, ребятки. Собирайте силушку.
За рощей начинались болотники. Афоня вел ребят высокими взгорками, где снегу было меньше и шагалось легче. Через час добрались до леса. Почти у самой опушки спутники запутались в чаще, с хрустом и треском проваливаясь в снег.
— Вот вам и дрова, молодцы!
Афоня выдернул из-под неглубокого снега засохшую чащину, отряхнул ее, ловко обломал сухие сучки, на самые длинные и толстые наступал ногой, ломая на несколько частей, и тут же укладывал на санки.
Ребята сразу сообразили, что к чему. Подшучивая друг над другом, они весело принялись за работу. Не прошло и получаса, как три возка чащи, крепко стянутые веревками, были готовы. Связал Афоня охапку и для себя.
— А волки здесь есть? — спросил Глеб.
— Для них еще пора не пришла. Они потом загуляют, — ответил Афоня. — А пока можно без опаски ходить.
Возвращались усталые.
— Теперь каждый день ходить буду, — сказал Петрусь.
— И мы, — отозвались Эдик и Глеб.
А на следующий день мимо Афониной сторожки прошествовал целый санный поезд. Десятка два ребятишек, которых по Афониному совету возглавлял Васька Полыхаев, отправились в лес.
Васька повесил через плечо смотанную веревку. Сообщил:
— Сегодня их подальше поведу. Сухие сучки сосновые научу петлей обламывать.
— И то дело! — похвалил Афоня и наказал: — Только не растеряй городских-то кавалеров.
— Никуда не деваются!
— Не потеряемся! — разноголосьем откликнулась ребячья стая.
Смотрели на ребятишек купавинцы и радовались: до чего же добрые мужики растут, в нужде только и разглядели, какие они помощники. И будто по пути забегали на минутку к Афоне, кто с котелком картошки, кто с двумя-тремя луковками, а кто и оставлял целую чашку гороха.
Ребячьего наставника и дружка не забывали.
…Недолго баловала зима ясными днями. Враз засвистела шальными ветрами, завьюжила беспросветными снегопадами, перехватила метровыми сугробами дороги, завалила лесную чащу до неприступности. И тогда посоветовал Афоня Петрусю взять ведро и сходить на станцию.
— Только днем иди, а то под поезд угодишь, — наказывал он. — Пойдешь между путями и увидишь комочки каменного угля. Много их с платформ-то сваливается: не заметишь, как наберешь.
Уже на следующий день Петрусь восторженно объявил, что принес со станции полных два ведра. За Петрусем потянулись и другие ребята. А через неделю милиционер Силкин, заглянув к Афоне в сторожку, нервно крутил цигарку и жаловался:
— Какая-то холера научила малышню по станции ползать: вместе с углем весь мусор собрали. Понимаешь? Не жалко, конечно, но ведь задавит какого-нибудь полоротого — начальство заездит. Чистая беда! — И просил почти жалобно: — Хоть бы ты им приказал, как ихний руководитель.
Афоня сочувствовал, угощал Силкина кипятком, в просьбе не отказывал:
— Про холеру ту, что научила, не слыхивал, а ребятишек остепеню.
И только появилась возле сторожки ребятня, упрекнул всех сразу:
— Сколько раз учил вас: не попадайтесь на глаза Силкину! Вся хитрость у вас вымерзла. Когда воевали, так где надо и где не надо дозоры выставляли, а тут от одного Силкина укрыться не можете. Этакий позор! Мне за вас, можно сказать, выговора летят…
Ребята виновато молчали.
Силкин после этого не приходил.
В самый вьюжный день долетела до Купавиной весть о разгроме немцев под Москвой. Отступили сразу и нужда и тяжкие тревожные думы, точившие душу хуже всякой болезни.
Отправлялись со станции эшелоны на запад, с места набирая скорость. Заиндевелые теплушки взрывались веселым солдатским хохотом, а то и звонкой песней под перебористые гармошки. Да и сами солдаты стали другими, не бегали по домам, а расхаживали по перрону, разминая ноги, не упуская случая если не ущипнуть какую-нибудь встречную молодуху, то хоть задеть ее озорным и ласковым словом:
— Приголубь защитника Родины, красавица!
И только зима вдруг сдурела. Без роздыха, неделями загуляли бураны, напрочь скрывая все дороги, останавливая железнодорожные составы. Купавинские путейцы не слезали со снегоочистителей, в них спали, в них ели. С рассветом в домах оставались лишь старики да старухи с малыми ребятишками, а бабы, не ожидая приглашения, собирались в бригады и торопились на железнодорожные пути. К полудню, отменив в школе уроки, освобождали от занятий школьников, и малая их силенка, как свежая капля крови, вливалась в труд старших. Как на фронте, дважды, трижды в неделю Купавину поднимали по тревоге ночами — отбивались от внезапных буранов. А если стояли в это время на путях воинские эшелоны, то и солдаты брались за лопаты.
И шли, шли на запад эшелоны. Нет! Не могло быть из-за купавинцев задержки в победе!
Холода загнали ребятню в дома. В школе редкий день не отменяли занятия. И двери Афониной караулки, занесенной с трех сторон снегом под самую крышу, тоже открывались от случая к случаю.
К февралю отпустило. Но улица Купавиной не зазвенела шумливыми ребячьими голосами. Мальчишки ходили в клуб, не пропуская ни одного боевого киносборника, по привычке табунились возле Афони, рассказывая про войну и подвиги. Но глаза их оживлялись ненадолго. И тогда Афоня видел, какими маленькими стали их личики, обтянутые тонкой и бледной кожей.
Давно еще, перед Ноябрьским праздником и перед Новым годом, в магазине по карточкам выдавали по литру разливной водки. С той поры водка нетронутая хранилась в четверти под Афониным топчаном. Промтоварные талоны Афоня использовал тоже аккуратно. Там же, под топчаном, в деревянном баульчике под бельишком хранились два куска сатина на рубахи, неношеные рабочие ботинки на кожаной подошве, пробитые медными гвоздями, каких теперь уже не делали. И еще глубокие женские калоши (их однажды продавали по промтоварной карточке — не отказываться же!). Кроме всего, ненадеванной лежала спецовка последней выдачи: телогрейка и ватные штаны. Даже пол-литра разливного одеколона имелось: его тоже продавали как-то раз, и не по карточкам, а по спискам: кто хотел, тот брал. Словом, кое-что в запасе было.
Попросив у Петруся саней, Афоня по первой же оттепели сгрузил на них свои богатства и отправился на базар. Как и большинство продавцов и покупателей, деньги он не признавал, а полагался только на обмен. Ему повезло: домой он привез пуд ржаной и полтора пуда грубого помола овсяной муки. Да еще в придачу две палочки настоящих дрожжей.
И уже на другой день маленькая железная труба над его сторожкой весело задымила. На Афонино тепло потянулась ребятня. А хозяин сторожки хлопотал возле своей раскаленной «буржуйки» в одной рубахе. На плите потрескивала сковородка. Рядом стояло ведро с квашней. С виду лепешки получались темноватые, но прямо со сковородки они казались необыкновенно вкусными. Может, оттого, что, и настоящая мука была в них, еще больше овсяной, да и картошки подбавлено. Зато припасов у Афони от такой стряпни убавилось совсем немного, а по большой лепешке хватило почти всем маленьким гостям.
Первые, кому досталось угощение, долго у Афони не задерживались, а встретив на улице своих приятелей, сообщали:
— Афоня лепешки печет для нас! Идите к нему быстрее.
И узнавшие новость торопились к караулке.
Весь день прохлопотал Афоня со стряпней, даже не поспал перед дежурством. Зато на душе было хорошо. А понятливая ребятня оставила после себя прочищенную дорожку к магазину, наколотые и аккуратно сложенные в поленницы дровишки.
Купавинцы, недавно расставшиеся с деревней, как и отцы их, называли весну подберихой. Наверное, рождением своим название это шло от вековой людской приглядки: во все времена с весны тощали в ямах сусеки, показывалось дно хлебных ларей, пустели бочки с соленостями. Про купавинцев и говорить нечего: если они и утратили в последние годы какие-то старые привычки, то прежде всего запасливость. Поэтому подбериха и явилась к ним первым.
Враз захворал счетовод с путейского околотка Семен Хрулин, мужик веселый, заядлый балалаечник, хотя на руках и ногах целых пальцев было только половина — в жениховской поре еще отморозил их, когда с гулянки шел из соседней деревни по бурану. Маленький, сухонький Семен за неделю вздулся до невероятных размеров. Сказывали, доктора втыкали ему под кожу водосборные иголки, длиннее мешочных, по ведру выцеживали за день, а он все равно умер. Врачи определили водянку, а еще приходили на голод… Конюх Нагуман Садыков наелся дохлой конины тоже не от добра. И хоть не умер, а больше месяца мается брюхом, и никакие лекарства не могут унять хворь.
А солнце, ослепительно яркое, хоть и холодное, властно призывало к жизни. И враз всякое тряпье — предмет самых больших забот и признак неподдельного богатства семьи — потеряло цену. Бабы, у которых в сундуках по пятнадцать годов лежало нетронутым свадебное приданое, вытаскивали на свет и подвенечные платья, и плетеные скатерти, и простыни, подбитые покупными кружевами, старинную выходную обувь — все переправляли на базар.
Афоня тоже с опаской приглядывался и к своим запасам, и к обманчивому солнышку, и к ребятишкам. Не все из прежних приходили к нему в сторожку. Спрашивал про них и получал один ответ:
— Дома сидят.
Не утерпел Афоня, стал заглядывать в дома под разным предлогом, понял: отощал его маленький народ, потерял всякий интерес к играм и забавам. Стряпать не перестал, но теперь ходил с гостинцами только в те дома, где было совсем худо.
Но видел и то, как обмяк снег, примечал днем ручейки, пробивавшие себе дорогу в наезженных колеях, знал: весна совсем близко. Отправляясь в недалекие свои походы, все чаще присаживался где-нибудь на скамеечке, не в силах без роздыха преодолеть все расстояние: кружилась голова, тянуло в сон.
— Не велик, видно, Геркулес! А зима-то еще милостливая была.
И вдруг прилетели грачи. Об этом громко известили Афоню ребята. Он вышел из своей караулки, с прищуром взглянул в ту сторону, куда показывали ребята. На голых березах, поодиночке подступающих к огородам, чернели долгожданные посланцы тепла.
— Ну, вот она и пришла, весна-то…
А у самого шибко колотилось сердце, с болью наполняя грудь радостью, что зима миновала и дорогая его рать, которая сейчас весело шмыгала носами и утирала рукавами сопли, пережила ее стойко, как и подобает настоящим мужикам.
— Что там у вас, Петрусь, дома? Все еще с мамкой мерзнете?
— Нет, уже тепло! — весело откликался тот.
Видел Афоня и то, что за эту зиму дружки его не просто выросли на год, а немножко постарели. И думал, что только после этой зимы они если не умом постигнут, то сердцем почуют, какая трудная бывает жизнь, каким сильным надо быть, чтобы устоять в ней в лихую годину.
Едва спустило снег, Афоня, прихватив свою суковатую палку, пошел в березовую рощу. Встретило его высокое солнце. Потемневшая прошлогодняя листва, придавленная к земле мокром, припахивала теплой прелью. Нагие еще березы стояли тихие, но уже отсвечивали в ярком свете влажной испаринкой, выступившей на сучьях и ветвях перед пробуждением. Роща просматривалась от края до края, и Афоня без труда отыскал темные холмики в самой ее глубине. Подошел. И удивился, как много прибавилось зимой к первым.
Как и Афоня, удивленно глядел на могилы вынырнувший на свет молодой подснежник.
Казалось, обо всем в Купавиной знал Афоня, умел и мелочи разглядеть в мирской суете, а вот когда хоронили в березовой роще, не видел, будто прятали людей.
И сколько еще положит сюда война?..
Афоня собирал ребятню в первый поход.
Уговор состоялся еще накануне, а так как в школе был выходной, малышня затабунилась возле сторожки с самого утра. Афоня не торопился. В который раз проверил, ладно ли наточен топор, одеваясь, тщательно одернулся и подпоясался покрепче. И только тогда, заткнув топор за пояс, торжественно разрешил:
— Айда теперя.
Шествие направилось в березовую рощу. Только повел Афоня ребят не привычным путем — через поворот у бани, а сразу от магазина между домов и огородов, чтобы, минуя безродное кладбище, выйти на дальний край. Ребятишки, радуясь теплу, весело шумели, забегали вперед и без конца затевали возню.
Роща начинала пробуждаться. Еще прозрачные, березы уже затяжелели почками, кое-где едва приметно проклевывались листом, и дыхание молодой жизни поило воздух пьянящей бодростью. Афоня остановился. Долго присматривался к деревьям. Ребятишки затихли, готовые выполнить любой его приказ.
— Давайте-ка, молодцы, начинайте ладить соломинки. Ищите в траве прошлогодние сухие стебельки, они пустые внутрях, самые что ни на есть подходящие.
А сам шагнул к большой березе, изогнувшейся от комля. Поглядел на нее не то ласково, не то виновато:
— Ну, родимая.
И ударил топором коротко и сильно, так что дрогнули ветви от самого низа до верхушки. В минуту сделал в стволе глубокую лунку, поднял с земли свежую щепку, ловко выкинул ею оставшуюся в лунке древесную крошку вместе с первыми каплями прозрачной влаги. Призвал:
— Налетай, которые смелые!
Возле свежего надруба тотчас запыхтели, зачмокали губами первые счастливцы. Не мешкая, Афоня сделал такую же лунку на соседней березе. Предупредил:
— Долго не пейте. Меняйтесь почаще. А то простудитесь.
Березовка! И в добрые годы пора буйного березового сока приходила праздником не только для детворы. От всех тоскливых дум избавляла она, молодила силу и веселила людей. Ни у кого не было сомнения в ее чудодейственности, а может, сама чистая вера в ее целебность и помогала одолеть недуги и усталость.
Ребятишки надолго припадали к лункам, опьяненные сладким питьем, распрямлялись, отходили в сторонку осчастливленные, а там уже вскрикивала, пищала и хохотала куча мала. Истратив силы, снова бежали к березам отбывать свою смену.
Афоня сидел в сторонке на пеньке и не вмешивался в ребячье пиршество. Притихший, он вслушивался в еле уловимый шепотливый разговор берез, вдыхал запах пробивающейся травяной зелени и не мог остановить собственных дум.
Просыпалась земля. Жизнь начинала свой новый круг, готовая принять все мирские заботы. Не меньше века стояла тут березовая роща. Когда-то ее молодость начиналась в диком безлюдье. Еще не поднявшаяся над землей, она была заячьим пристанищем да местом поселения мелкой птахи. Годы прореживали ее, морозы да ветродуи губили слабых, даруя жизнь только сильным. Им было суждено нести свою судьбу до конца. Когда позднее сюда пришли люди, роща встретила их ласково, березы отдавали им и красоту свою, и благодатную тень в жаркие, душные дни. В ту землю, которая питала корни ее берез, приняла роща и тех людей, чью жизнь унесла военная година. И вот теперь, по извечному закону природы творить добро, она соками той же земли поила молодую людскую поросль.
Солнышко забралось на самый верх. Разогревшаяся малышня посбрасывала пальтишки и отцовские телогрейки, бегала, кувыркалась и прыгала в чехарде. Березовая роща из конца в конец звенела ребячьими голосами.
…Земля начинала кормить. Не больно мудреным было первое ее блюдо. Едва пригрело огороды, вышли на них с лопатами купавинцы. Никогда раньше не переворачивали землю так бережно, не глядели в нее так пристально, как этой весной. И прошлогодние огрехи при уборке оборачивались находками: осторожно выбирали оставшиеся в земле картофелины, складывали их в ведра. А вечером, дома, старательно очищенные, превращались картофелины в жидкое тесто. Ели лепешки, нахваливая, и уж добродушно посмеивались над недавней голодухой, которая теперь никого не могла достать.
А мальчишки наперебой тащили из дома горячие гостинцы Афоне, который сидел на приступе своей сторожки уже до крайности сытый и слабо отговаривался:
— И за что вы, ребята, на меня рассердились? Хоть взгляните: пуп у меня уж торчком стоит от ваших угощений! Не миновать завороту. Дайте отлежаться. Поведу вас в лес.
— Когда?! А зачем?! — спрашивали наперебой.
— За едой, — давал исчерпывающий ответ Афоня.
Скоро Афоня повел ребят в молодые сосняки, что густым подростом вставали в бору по берегу быстрой Каменушки. Молоденькие сосенки на диво рано выбросили нынче длинные и сочные побеги, а постарше — зажелтели крупяшками, как купавинцы по-давнему называли завязи шишек. Очищенные, те и другие были несказанно вкусными и ароматными, наполняли рот таким сладким и терпким соком, что приходилось невольно зажмуриваться от удовольствия.
— От них, — объяснял Афоня, — главная сила в зубах. А крепкий зуб — всему начало, против него никакой сухарь не терпит.
…Ни одного погожего дня не пропускал Афоня, терпеливо открывал своим друзьям немудрые хранилища молодых и старых лесов, учил находить их всюду. За березовой рощей, на тех самых болотинах, через которые водил детвору в начале зимы к дальним березникам за чащей, он учил добывать камышовую мякоть. Позднее, когда буйно пошли в рост травы, увел ребят на луга. Оказывается, неказистый цветок дикого клевера не зря тянет к себе пчел: на самом дне алых полых трубочек скапливается настоящий мед. Если их захватить щепоткой, то они легко снимаются, и тогда надо просто откусить их сладкие кончики.
Да и дикий чеснок совсем нетрудно найти среди прочего разнотравья, если только приглядеться лучше. А кислица — дикий щавель? И, оказывается, у молодого репейника, которого полным-полно на огородных межах, в огуречниках, а то и просто по обочинам дорог, как только он пойдет в рост, вкусный-превкусный стебель, если с него снять толстую кожуру. А пиканы? И саранки! Самые хитрые и самые вкусные плоды весны. Найти их не так-то просто: пойди отличи от прочих цветов высокий, похожий на колокольчик, только совсем с другими, стрельчатыми листьями. И растут не кучно, а в одиночку, словно специально прячутся в самых укромных лесных уголках. Но коли найдешь — твое счастье!
Афонины премудрости наверняка не были секретом для старших купавинцев. Но, привязанным к работе, им за ребятишками-то порой некогда было и присмотреть. А в Афонину академию доступ был открыт всем, кто научился ходить и мог одолеть версты три-четыре без рева и посторонней помощи. Их, которым приходилось начинать жизнь в неласковое время, Афоня терпеливо, до положенного срока учил читать мудрую книгу природы, постигать ее щедрость, любить и ценить ее, как самую жизнь.
— Ребячий пастух! — говорили про него теперь купавинцы.
Он знал про то и только улыбался, примечая, как его ребячий табун и в самом деле заметно нагуливал и румянец на щеках, и ту шаловливую неугомонность, которая поселяет праздник в душу каждой матери и отца.
А лето богатело. Наступила грибная пора, объявившись молодыми маслятами. Теперь и бабы, выкраивая время, прихватив востроглазых помощников, подавались в заповедные места.
Для Афони наступил короткий отдых. Да и не мог бы он выдержать на ногах целый день. А нынешним летом к тому же замечал, что ноги стали ходить хуже да и силы заметно поубавилось. Все чаще, когда оставался в своей сторожке, Афоня ложился на топчан. Сон не приходил. И он лежал, рассматривая от нечего делать рисунки и фотографии, глядевшие на него с газетных и журнальных листов, которыми были оклеены стены караулки. На стенах мирно соседствовали «Гудок» и какие-то «Ведомости», из-под большого, сплошь из одних фотографий листа «Иллюстрированной газеты» выглядывали лощеные страницы «Нивы». Иногда листы были наклеены вверх ногами, и было забавно видеть какую-нибудь мудреную машину или узнавать в замысловатом кульке знатную барышню благородного звания. Иногда Афоня соблазнялся даже чтением. Это отнимало уйму времени, зато удивляло неправдоподобными диковинами. Не диво ли, что на японских островах живет такая рыбешка, которая чуть ли не за неделю раньше объявляет, когда начнет трясти землю?! А французы, которые живут в своей распрекрасной столице Париже, за деньги покупают на базаре лягушек и едят! И вроде бы умом не тронутые… Ну, стройки пятилетние — дело известное, и в газетах все обстояло как полагается. А вот того, что китайцы змей потребляют, раньше не знал…
И вспоминал Нагумана Садыкова, не побрезговавшего дохлой лошадью. Но, рассуждая дальше, окончательно запутывался: ну хорошо, китайцы — с голоду, потому как их расплодилось до ужаса, а французы лягушек — по какой причине?..
Лето, обещавшее быть ведренным, все чаще дождило. Купавинцы, ругаясь, возились в огородах, по грязи окучивая картошку. Знали, если так пойдет дальше, хорошего урожая ждать нечего.
А сенокос?..
Афоня тоже все понимал и, вздыхая, ворочался на своем топчане: «И впору можно дойти до такого, что на лягушек кинешься…»
А главное — война шла неровно. Афоня не понимал в большой стратегии и о бойне судил по-своему. И как ни прикидывал, получалось, что зимовать придется опять в обнимку с нуждой. Как же иначе, если немец к Волге рвется? Сам уроженец Рязанщины, Афоня имел представление о расстояниях и полагал, что если немца и погонят вскорости, то гнать его далеко и к зиме, пожалуй, не успеть. Значит, еще одна военная зима…
В это лето приметил и то, как изменилась Купавина. Переставала она быть тихой и домашней, какой жила раньше. Началось все еще с зимы, когда недели две подряд в метели, по лютому морозу, день и ночь снимали с эшелонов станки. Их грузили на большие сани, сделанные из толстых бревен, и тракторами утаскивали мимо березовой рощи, за болота, в ту сторону, где Каменушка кончала свой бег, впадая в Исеть. Говорили, что там, недалеко от местных бокситовых рудников, ставят большой завод, который будет делать военные самолеты, и растет возле него целый город — Красногорск.
Город рос где-то в стороне, а Купавина будто подчинялась его невидимой воле, меняла свое обличье. На станции все прибавляли и прибавляли новые пути, теперь их стало уже больше десяти. На вокзале не спадала толчея, а по Купавиной ходили незнакомые люди. Непривычно было видеть, как не замечали они встречных — ни здравствуйте, ни до свидания, — не интересуясь ни чужим магазином, ни караулкой, которая глядела на них из-под большой развесистой березы. И, может, оттого, что народу становилось все больше и больше, Афоня все сильнее чувствовал свою неприметность. Оттого, наверное, и подступала иногда тоска.
На Купавиной начали строить большие двухэтажные дома. Ставили их быстро, потому что все бревна были пронумерованы, рамы связаны, двери излажены. Магазин среди них казался теперь избушкой, а сторожка Афони и вовсе — не больше собачьей конуры.
Одна отрада была у Афони — верная купавинская ребятня. Едва переставали держать ребят дома, сбегались они возле сторожки, докладывая Афоне все главные новости.
…Петька с землянушного поселка, по прозвищу Гольян, научился курить. Позавчера большие парни играли возле березовой рощи в футбол. Гольян был там и у всех выпрашивал докурить «чинарик». Достался ему замусоленный и такой маленький, что Гольян обжигал пальцы, а бросить не хотел, поторопился и так потянул в себя, что мокрый чинарик проскочил ему в горло. С минуту Гольян выл и катался по земле, пока чинарик там у него не потух. Сразу, говорят, курить отвык.
…Васька Полыхаев с путейскими ребятами организовали тимуровскую команду. Штаб сделали на сеновале, провели всевозможную сигнализацию и каждый день по утрам поднимали на мачту флаг. А вечером залезли в огород к старой Стуковой, которой с войны пришло уже две похоронки, хотели две бочки воды налить. Но залаяла собака. Стукова выбежала из дома, сразу увидела в огороде чужих, схватила метелку и пересчитала горбы чуть не всем. Васька Полыхаев рассердился и тимуровскую команду грозится прикрыть. Но это еще не точно, потому что сегодня и Ваську Полыхаева и Стукову вызвал в партком Александр Павлович Завьялов, который полностью на стороне Васьки.
И еще говорят, что Александр Павлович последние дни здорово сердитый и расстроенный: будто бы получил от большого начальства строгий выговор за то, что грозился без спросу уехать на фронт.
…У Петруся Жидких месяц назад нашелся отец, а на прошлой неделе сразу же за первым письмом на него с фронта пришла похоронная, и теперь Петрусь никуда не ходит.
…На Исети, недалеко от парома, всю реку перегородили лесами: начнут строить железнодорожный мост без единой подпорки. И через Красногорск от Купавиной пойдет еще одна железная дорога — на Челябинск.
— И плотину делают за тем мостом, километра за четыре. По Исети, может, пароходы пойдут…
— А куда?
— Хэ, куда! А на Тобол и дальше.
— А как же они через плотину-то перелезать станут?
— Через шлюзы, как на Москве — Волге, канале.
— Шиш тебе! Никакого шлюза не строят.
— А вот поглядим после войны…
— Поглядим…
И вдруг врывалось, нарушая разговор:
— А к осени, говорят, по карточкам хлеба не прибавят.
Наступала тишина.
…К Афоне неожиданно явился в гости Степан Лямин.
— Принимай дружка, Афоня! — крикнул еще издали и без приглашения присел на чурбак. Объявил: — А нонче я, слышь, пирую!.. Совсем край пришел мне… Луковка есть?
Афоня вынес ему луковицу и кружку, уселся поудобнее, пригляделся к Степану: с начала войны не видел его выпившим.
— Ну уж и край? — не то не поверил, не то спросил Афоня.
— А вот и край! — стукнул Степан кулаком по колену. Потом полез за пазуху и вытащил недоконченную поллитровку, поглядел на нее с сожалением: — Почти что довоенная.
Налил себе в кружку, выпил. Закусить забыл. Уронил голову.
— Остался я, почитай, один! — сказал горестно. — Последних коней проводил сегодня в армию! Отвоевался. С двумя выбраковками во всей конюшне — с Челкой да Каурой…
И всхлипнул.
— Да ты погоди, Степа! — ласково тронул его Афоня. — Как это так?
— А так. Челка и Каурая, можно сказать, одногодки мои. И работницы… Да что говорить!..
— Как же теперь путейцы?
— А так: автомобиль получили, на баклушках деревянных, сказывают, ездить станет. Петька Кременчугов с утра уж его растапливат, пробовать зачнет.
— Н-да…
— А я — вот!.. — и он выпил остатки. — С Нагуманом Садыковым завтра кобыл на спичках разыграм и останемся каждый при своем хвосте. Ковать победу. Стахановцы!..
— А ты не ярись, — вдруг одернул его Афоня. — Может, там вокурат твоих-то лошадей и не хватает до победы. А ты как думал?
— Афоня, друг родимый, разве я про то? Я ить по характеру-то шибко отчаянный, мне бы только и воевать. А я? И так с самого начала оборону в конюшне держал, а теперь и того лишен. Куда мне?
— Найдется куда. — И спросил строго: — А почто пьешь?
— А как же? Я же сегодня в армию проводил…
— А девчошки, поди, не кормлены?!
— Чего?
— А то!..
Афоня поднялся разгневанный, хлопнул дверью, оставив растерянного Степана на чурбаке.
…В один из погожих дней пошел Афоня в березовую рощу. Солнечный свет столбами просекал зеленый шатер деревьев, останавливался на тихих холмиках, словно хотел обогреть их. Афоня подошел поближе, сразу приметил, что некоторые могилы осели совсем. Пожалел, что не прихватил с собой лопаты. Услышал вдруг:
— Рабочих надо прислать. А то неладно получается.
Обернулся и увидел секретаря парткома Завьялова. Пошевелил шапку:
— Наше почтение, Александр Павлович.
— Здравствуй, дорогой. Тоже вот зашел поглядеть. Непорядок, говорю… Плохо заботимся. А здесь, — он показал пальцем в землю, — здесь забота наша.
— Год всего прошел, а вон уж сколько, — сказал Афоня. — Да еще прибавится.
— Наверное, — невесело согласился Завьялов.
— Как зимовать-то станем, Александр Павлович? — сразу повернул на свое Афоня.
Завьялов ответил не сразу. Смотрел куда-то в сторону, за рощу, видел свое.
— Трудно придется, Афоня. Трудно. С хлебом лучше не станет. Да и со всем другим…
— Откуда и хлебу-то? Края-то хлебные под чужим сапогом.
— Не только это. Армию надо кормить, одевать, оружия вдоволь дать. Трудно, трудно… Ко всему еще и погода, как назло, нынче…
— Изменщица! — с сердцем сказал Афоня. — Там война, а тут… Ребятишек шибко жалко.
— Ребятишек… Меня уж замучили: из школы уходят, а им по пятнадцать не всем. Но все на работу просятся, а брать нельзя: преступление, нарушение закона… Был я недавно в депо, смотрю, сидит Санька Ялунин, ревет. На паровоз, говорит, не берут кочегаром. «А я уж сам ездить умею», — объясняет. Не поверил я, поднялись на машину. А он, подлец, все ведь сделал, как полагается: и реверс перевел, и тормоза отпустил, и регулятор всего на две отсечки сначала… И свистнул, понимаешь ли, так весело! Спрашиваю, в каком классе? В пятом, отвечает. Что мне делать? Такому и отказать жалко, но пришлось сказать: приходи на будущий год… А сам смотрю на него и думаю: ведь девять тонн угля за смену тебе придется перелопачивать. А как быть? Приходят ко мне с матерями, плачут. И я, как поп, заранее отпускаю начальникам грехи.
— А куда деваться, Александр Павлович? Может, работа-то и есть для них спасение. Что ни говори, а работающему ломоть-то хлеба потолще. Опять же, руки хоть и ребячьи, а делу польза. Мужиков-то совсем редко стало. Вот и встают на их места: в жизни нашей всю дорогу так. Да и карточка на килограмм, хоть и бумажка, а впрок, может, работника готовит.
— Все понимаю, Афоня. Все. — И вдруг стер с лица задумчивость улыбкой. — Твои-то дружки мокроносые как, повеселели?
Афоня смутился. Потом заговорил:
— Я-то что? Власти у меня нету. Кормить мне их нечем. Так уж, вроде игры. — И вдруг сам улыбнулся по-детски. — Пастухом ребячьим прозвали. А трава-то не шибко дорогое угощение, сам понимаешь.
— Вот тут я с тобой не согласен, — сказал Завьялов. — Не в траве дело. Если ребятню убережем, большую благодарность людскую получим, а то я всей России. Вон сколько народу тратит она нынче… Вот так-то, друг мой дорогой.
…Уходили из рощи вместе. Шли рядышком. Один — мужчина крупный, в самой поре, широкоплечий, с походкой твердой, неторопливого крепкого шага. Другой — меньше ростом, ссутулившийся раньше времени, старался поспеть за первым и чаще, чем обычно, опирался на палку. Он о чем-то говорил, показывал в сторону рукой и часто поправлял на голове всклокоченную старую шапчонку.
А в роще хозяйничало солнце, высвечивая на земле золотые дорожки, перебирая теплыми руками ветви берез, обиходя до сахарной белизны их корявые стволы. И только когда долетал сюда протяжный крик паровоза, уводившего новый эшелон, березы едва приметно вздрагивали, словно от внезапного озноба. А потом опять затихали.
Над приютившимися под кронами могилами струился изумрудный свет.
Осень наведалась ранними дождями.
Купавинцы крепко запоздали с сенокосом. Но не успели косари перевернуть первые валки, как мелкий дождик-сеянец прибил их к земле. Хотели переждать его в шалашах, да не тут-то было. Не прошло и суток, как зловредная мокреть проникла и в шалаши, выжила из них людей. Облегчая подступившую злость матерками да проклятьями, косари взялись за литовки. Валили траву с обреченной остервенелостью, так, что от мокрых рубах исходил пар. Неделю изводил душу муторный дождь. Потом выглянуло умытое солнышко, сразу припекло, словно хотело наверстать упущенное. Уже после полудня валки подсохли. Трава хоть и потвердела, но осталась зеленой, даже духу не потеряла. Ближе к вечеру вышли ворошить.
И сразу охватила забота: внизу под валками стояла вода, а сено подернулось глянцевитым желтоватым налетом.
«Почернеет… Как пить дать почернеет!» — думали про себя и боялись сказать вслух.
Сена́ не удались.
А что поделаешь? Погода, она как дурная лошадь: в котором месте понесет — не угадаешь, а когда уж понесла, так не остановишь.
Шабашили без веселья. Перед дорогой с полдня захлопотали с приготовлением последнего обеда.
Невзначай всех развеселил Степан Лямин. Его еще раньше отправили верхом на ближнюю выселку за молоком. Проезжая низкими лугами, Степан приметил журавлей, сумел, скрываясь за копнами и кустарниками, подъехать к ним поближе, а потом хлестанул свою Каурую изо всей силы:
— Ну-ка, взыграй, старуха!
И Каурая, взлягнув пару раз, выровнялась и ходко рванулась к журавлиному табунку. Всполошившиеся журавли замахали крыльями. Но не умели они взлетать сразу и, как положено им на роду, побежали сначала. И тогда Степан вытянулся вперед, что есть силы размахнулся длинным хлыстом, и через мгновение свистящий сыромятный жгут змеей охватил журавлиную шею и поверг длинноногого красавца на землю.
Степан принялся за охоту. Часа через полтора добыл еще одного и вернулся в стан с опозданием, но, к неудовольствию всех, веселехонький. Каурая под ним едва переставляла ноги, но Степан этого не замечал. Еще подъезжая, крикнул:
— Барский обед везу!
Скоро выобихоженные журавли уже варились в большом казане, накрытом круглой жестяной крышкой.
Обед получился сытный и вкусный. И хоть журавлиное мясо жесткое — не на всякий зуб, — все были довольны и похваливали Степана за удивительную прыть.
— Диво-то какое! Без оружия зашиб.
А он, краснея, признавался в сокровенном:
— Я ить шибко отчаянный, с самого сызмалетства. Ей-бо! Эх, кабы не изъян, разве я тут бы воевал? Мне по характеру не хлыстик положен, а самая вострая сабля!
Собирались в дорогу весело, может, оттого, что за долгую, омраченную непогодой работу отвыкли от всякой радости, сейчас и улыбки были светлее, а шутки — смелее и задиристей. Да и добрый обед тоже не пустяк.
— Еще и подвезет нам, ребя, — предположил кто-то, — вдруг да взыграет бабье лето!
— Картошка бы уродилась, тогда и с этаким сеном можно зиму продрегаться: мелочи коровенкам подбрасывать.
Ехали весело, потому что лесные колки стояли еще зеленые. Да и небо вычистилось по самую вышину.
…До войны Афоня был, пожалуй, единственным жителем Купавиной, которого обходили все житейские заботы. Службу свою он считал редкой удачей. Жизнь никогда не жаловала его большим достатком. А с тех пор как он поселился в Купавиной, то уверовал окончательно в то, что теперь нужда не достанет его никогда. Разве этого мало для того, чтобы чувствовать себя вполне счастливым?
Люди на его глазах вечно куда-то торопились, хлопотали каждый по-своему, редко имея для себя свободное время. Мужиков, к примеру, без остатка привязывала к себе железная дорога. Станционные пути, конечно, блюсти надо, но главное их дело на перегоне. Едва рассветает, а они уже отправляются пешком со своими модеронами километров за пять-семь от станции, на себе, можно сказать, везут весь инструмент. А потом день-деньской под солнцем, а того хуже — под дождем или снегом. Вот и выходило, что к своим домашним делам они пристать никак не могли.
А бабам где времени взять? Им управляться и с огородом, и со скотиной, и с ребятишками.
Так Афоня и дошел до окончательного убеждения, что его должность наилучшая во всей Купавиной. Времени она оставляла ему вдоволь и для того, чтобы с ребятишками поиграть, и с мужиками перемолвиться, и свой подход ко всей жизни определить.
С годами в его душе поселилось спокойное убеждение, что в этой жизни уже не может быть большой беды. А она вдруг пришла, объявившись войной. Афоня считал войну испытанием судьбы. Но в его сознании она отличалась от всякой другой напасти тем, что нынче ее никто не испытывал отдельно, а только вместе. Для Петруся Жидких гибель отца не была горем меньшим оттого, что Стуковы получили уже две похоронки на сыновей, и еще один затерялся, ушел, как в воду канул. Зимой все сидели в одинаковой темноте и в одинаково нетопленых домах. Летом нужда отступала, но похоронки шли с тем же постоянством, что и зимой, а ближе к осени их стало даже больше.
Может, где-то и водились сволочи, которым было все равно, как пойдет жизнь дальше, но в Купавиной таких никто бы не нашел. Потому-то купавинцы с самого первого дня войны знали, что победа придет к ним. И не сетовали на ее цену. Все терпели и материли нынче только погоду-изменщицу, да и то из-за того, что не знали, как ее пересилить.
…Афоня неусыпно приглядывался к погоде. Ворошил память, воскрешая прошлые годы, искал похожие на нынешний. Вспоминал стариковские приметы, по которым можно хоть маленько прикинуть, какая осень придет. Но погода, словно нарочно, хитрила. Лето уходило спокойным: без дождей, без ветродуев — предвестников близкой осени; не баловало солнцем, но и не пугало ранними крепкими утренниками. На огородных грядах все еще дурела зелень, а на картофельных полях ботва стояла, как молодая, шла в рост и не хотела ложиться. Гнезда, заботливо окученные не на один раз, вспучивались и трескались, манили каждое ведром картошки. Но когда их вывертывали для пробы, они рассыпались ядреной мелочью: не картошка, а сорочьи яйца.
— Что за оказия? — недоумевали мужики.
— Солнышка бы доброго недели на две, и вокурат бы упорела: два гнезда — полмешка.
— А ежели без солнышка?
— Тогда уж как бог даст.
— Хреновая надежа…
О погоде судили и рядили, как о фронтовых известиях: принимали, как есть, а что будет дальше — не знали.
Сомнения в один день обернулись затяжным проливным дождем. Мужики враз забыли про мелкие домашние дела, потому что потоки воды размывали железнодорожное полотно. Поезда ползли по-черепашьи, и начальники воинских эшелонов, хватаясь за кобуры пистолетов, грозились расстрелять дежурных по станции, как вредителей, только за то, что они выдавали предупреждения о снижении скоростей.
Дождь истратился через две недели так же внезапно, как и начался. Но своенравная осень не унялась и в первый же день октября светлым солнечным утренником сковала землю, заставив поседеть. Все надежды рухнули. Бабы, не ожидая мужиков с работы, прихватив ребятишек, высыпали на поля. Путаясь в ботве, надрываясь над каждым гнездом, обдирая пальцы о мерзлую землю, выцарапывали картошку.
— Хоть каелкой ее добывай, окаянную! — ругались на поле.
Отмаялись только дней через десять. Потом долго обиходили и прикидывали урожай. Получалось небогато. Поэтому, опуская в ямы, не забывали прибрать и мелочь, которую в прошлые годы пристраивали как придется, намереваясь быстрее скормить скотине.
Женщины, наученные прошлой зимой, сразу стали экономными и строгими. Мужики, уступив им старшинство, после работы молча садились за жидкие щи и так же молча вылезали из-за стола, если им не предлагали добавки.
А зима не торопилась с приходом, словно добровольно уступая время осени, которая не слабела утренниками, а если и манила короткими оттепелями, то потом сразу же хватала таким молодым морозцем, что оттаявшие голые метлы берез враз становились стеклянными.
…До Купавиной все явственнее доносились раскаты Сталинградской битвы. Даже по карте в школьном учебнике географии без труда представлялось, сколь далеко зашел враг. Он был неблизко от Купавиной, но по той же карте виделось, что от Сталинграда до Купавиной по прямой короче, чем до западной границы, которую фашисты переступили в прошлом году. В те дни многим купавинским мужчинам, которые в первый же день войны подали заявления в добровольцы, разрешили уйти в армию. Уезжали не только молоденькие новобранцы. Сурово прощался с дочерью и женой путейский бригадир член железнодорожного парткома Макар Заяров; отправлялся на войну бывший партизан гражданской Ялунин; красный от растерянности перед слезами своей жены, совсем не похожий на военного, не знал, куда деваться заведующий баней Иван Прохоров; стараясь отойти подальше от воющей родни, одеревеневшие от всеобщего внимания, курили в кругу деповских закадычные друзья и собутыльники, помощники машинистов Васька Петров и Васька Попов — по прозвищу Поп с Петром.
Мужики отдавали главные наказы: придется бабам поработать за них, но чтобы и ребятишек сберегли.
…Афоня готовился к зиме, как и все. Только его хозяйство было попроще: откладывал от летней нормы продукты, которые можно дольше хранить. Выкупая мясо и масло, обменивал их на крупу прямо в магазине — это разрешалось. Запас дровишек, выхлопотал немного угля. В последнюю очередь подремонтировал одежду.
Шел ноябрь, а зима по-настоящему все еще не приходила. Раз-два постращала белыми мухами, да на том и остановилась. Правда, уже начинали гулять холодные ветродуи под стать зимним, высекали из глаз слезу. Не укрытая снегом, земля закоченела, а дороги звенели под колесами телег. Пасмурные дни сменялись чернильной темноты ночами, когда посвист ветра казался лихим разбойничьим знаком.
Людская жизнь заперлась по домам. На работу и домой — все бегом, даже бабы в магазине перестали сплетничать: заскочат да выскочат обратно. Улицы без ребячьих голосов.
Афоня объявлялся из своей караулки тоже редко. Только мужики ходили бодрые: холод работал на них, железнодорожный путь стоял пока крепко, поезда шли на самых больших скоростях, да и ясная погода открывала машинистам желанный простор. Но машинистам — одно, а путейцам — другое. Они-то не могли забыть поздних дождей и ливней, когда едва-едва удержали дорогу, и потому знали, что зимой привалит канительной работы — начнутся пучины, и тогда придется торчать сутками где-нибудь в выемках, а то и на голых местах среди болот. Поэтому-то на ветер они смотрели снисходительно, как на собаку-пустолайку, ждали морозов.
В самом конце ноября в одну ночь неслышно лег мягкий снег, ровно укрыв все вокруг. Он придавил ветры к земле. Открылось солнце, но принесло не тепло, а колкий зимний мороз. И не верилось, что приходит зима: осень всегда боролась с ней долго, не единожды спуская снега, прежде чем покориться.
По первому снегу Афоня решился отправиться за Купавину один. В безветренной тишине мягко похрустывал свежий снежок. Миновав последние дома, Афоня прошел новенький переезд через красногорскую ветку и по знакомой тропке, угадывающейся под снегом, подался в сосняки на левобережье Каменушки, а потом к Исети.
Под невысокими соснами да среди сбившегося в кучи подроста тишина хранила целомудрие: вопреки своему характеру бор безмолвствовал, точно знал и не хотел говорить о какой-то тайне.
Афоня вышел на один из высоких утесов, стороживших излучину Исети, и увидел высокие трубы незнакомого завода, а под ними — белые четырехэтажные дома. Они выстроились не только по правому берегу Исети, но и перелезли на левый, спрятавшись в высоких соснах дальнего края бора.
— Ишь ты, резвый какой… — подивился Афоня на многотрубного каменного соседа.
К полдню Афоня достиг грязнушкинской дороги, добрался по ней до переезда через главную железнодорожную магистраль. В будке возле переезда обитал старинный Афонин друг, переездный сторож Никита Фролов. Хозяин встретил Афоню без удивления, хоть и сказал:
— Вот не ждал. Летом не собрался, а сейчас — пожалуйста. Милости просим! Желанный гость — к обеду.
И снял с печурки военный котелок с дымящейся картошкой. Афоня кивнул на посудину:
— По-военному живешь: и амуниция военная у тебя.
— Подарок, — ответил Никита. — Летом еще останавливался тут у меня эшелон: семафор не пускал. Я вокурат свой чугунок песком чистил. Увидели солдаты, засмеялись надо мной: зачем одному такая оказия? А я что скажу, коли другой нету? Вот и дали котелок… Покрышку-то к нему сам уж изладил. Ешь. Только хлеба у меня нету.
— Она, картошка-то, без хлеба легче, — ответил Афоня.
Картошку круто солили, запивали водой. Разговор вели не спеша: слово — через картошку, другое — через глоток.
— Как там? — интересовался Никита.
— Сказывают, за Волгу отступа не дадут, — ответил Афоня то, что слышал.
— И нельзя, — согласился Никита.
— Знамо дело, — поддержал его и Афоня.
Неторопливо очистили по картошке.
— Исправные мужики на войну едут, — сообщил наконец Никита.
— Дело серьезное, — высказал свое мнение Афоня.
— Который котелок-то мне отдал, спрашивал: как живете? Говорю: хорошо.
— А он?
— Интересовался: не голодно? Показываю ему на поля да огороды: вон сколько еды, говорю. И вас голодом не оставим. Только, говорю, вы там постарательнее с ним, с Гитлером-то, чтобы каждая пуля без промаху. Обещался. Обратно, говорит, поеду — непременно тебе по всей форме рапорт отдам, отец.
Никита едва приметно улыбнулся.
— И отдаст, — сказал Афоня.
— А как же! Ему народ обманывать присяга не велит. — Никита улыбнулся шире: — Я ему, Афоня, так напрямки и сказал категорически: дождусь, мол!
— Требовательный ты мужик — знаю, — похвалил Афоня. — Своя-то служба как?
— Да так… Сменщика-то нет теперь, а поезда идут часто, — поведал Никита. — Старуха приходит, провожает поезда за меня часа три, пока я высплюсь. А потом опять сам. Переселился, в общем, сюда совсем. Вишь, и постель устроил, как-нибудь пробьюсь до победы.
Расстались в сумерках.
Афоня пошел домой прямиком, через густой, зачащобенный лес — осинник с березником: знал свою дорожку. К березовой роще вышел, когда в небе уже висела луна. В голубом безмолвии под березами тихо спали могилы. По опрятным холмикам Афоня догадался, что могилы подправили еще потеплу. Вспомнилась встреча с Александром Павловичем Завьяловым. Позаботился, значит.
Еще раз обернулся и увидел, что белые надгробья лежат оправленные в траурные тени берез.
Через час уже сидел с берданкой на завалине магазина. Купавина потушила в домах огни. Но Афоня знал, что не все еще спят. Сухими глазами глядит в темноту бабушка Стукова, посылая молитвы в охрану своих остальных живых сыновей — солдат. Лежит без сна в ночи и мается разными думами Альфия Садыкова из-за своей мелкой детворы, которая постоянно хворает животами. Принимают подушки горькие слезы овдовевших солдаток, кающихся в безысходном одиночестве, что не успели вовремя затяжелеть…
Почти до Нового года вторая военная зима прикидывалась милостивой. Как хитроватая хозяйка нежеланных гостей, зима с улыбкой проводила старый год, порадовав детвору катушками да играми, а потом, спрятав все следы праздников под убродным снегом, сразу ударила сорокаградусной стужей, замораживая вагонные буксы, загоняя людей по домам, не выпуская малышню в школу. И все заметили, что дров припасено в обрез, что бескормица не за горами и скот удержится только чудом. И, словно подтверждая невеселый людской подсчет, убавились продуктовые нормы.
Купавинцы еще держались домашним подспорьем, а на станции зима уже начинала свой разгул. Все чаще с поездов снимали больных людей, но и наскоро расширенный втрое медпункт не вмещал всех, кому нужна была помощь. Врачи определяли у них грипп, воспаление легких, а у некоторых даже тиф. Но когда кто-то умирал, доктора к болезни непременно добавляли и другую причину — истощение.
До войны возле вокзала кроме двух киосков стояла еще вместительная зеленая будка, в которой на скорую руку чинили обувь. С начала войны сапожная будка, как и ее соседи, закрылась. А после Нового года большой висячий замок с нее сбили, потому что потеряли от него ключ, и повесили новый, поменьше. В будку стали складывать покойников.
С того дня старались не глядеть на нее купавинцы. Только любопытная ребятня, преодолевая страх, без дыхания приникала к щелям в деревянном щите, закрывавшем окно, и до рези в глазах всматривалась в полумрак. Далекий окрик милиционера Силкина отбрасывал ребятишек от будки. Они рассыпались в разные стороны, а немного погодя купавинцы уже передавали друг другу:
— Там двое.
— Нет, трое.
— Мой говорил: двое.
— Погоди, что еще к вечеру будет…
— Что же это делается?!
Никакие строгости милиционера Силкина не могли остановить ребятишек, и купавинцы исправно получали сведения каждый день. А вскоре в разговорах заходило слово «копилка» совсем с недовоенным смыслом:
— Опять из «копилки» двоих в березовую рощу свезли…
Ребячья фантазия, услышанные случайно разговоры на веру принимались чаще всего женщинами.
— Слышали, в «копилке»-то лежит в милиционерской шинели?
— Неужели милиционер?
— Нет, шпион!
— Ой!
— Переодетый. Сказывают, охранники станционные застрелили: наган у него нашли…
— Матушки!..
При всех скидках на стародавнюю веру купавинцев во всякие небылицы в их словах была и доля правды. Да, лежал в «копилке» человек в милицейской форме, только не переодетый шпион, а настоящий милиционер командировочный. И не убитый охранниками, а умерший в поезде от отравления: купил где-то на станционном базаре у спекулянтов испорченные консервы. А сняли его с поезда действительно бойцы вооруженной охраны, потому что больше некому было.
Может, и меньше говорили бы о зеленой будке. Но купавинский медпункт не имел для такой цели специального помещения. Война заставила.
Вот и стояла возле вокзала «копилка» — холодный временный приют унесенных из жизни болезнями да несчастными случаями в дорожной толчее войны.
И неизвестно, сколько еще былей и небылиц связала бы купавинская молва с «копилкой», не случись событий, отодвинувших все другие.
Продавщица магазина, ссылаясь на отчет, отказалась выдать хлеб за четыре дня вперед Альфие Садыковой. Ни уговоры, ни слезы не помогали.
— Засудят меня! — чуть не плача, объясняла продавщица, женщина своя и добрая. — У самой вперед на день забрано.
— Жрать нечего, — упрямо твердила Альфия, отказываясь понимать любые доводы. — Ребятишка ревет!..
Бабы в магазине молчали. В других делах каждая из них непременно вынесла бы вслух свое мнение, которое не сошлось ни с чьим. Но на этот раз все понимали Альфию, потому что сами могли очутиться на ее месте. Но никто не решился осудить и продавщицу, которая — все знали — после закрытия магазина сидит допоздна за прилавком и клеит талончики на газетку, а потом пересчитывает их на счетах не на один раз.
Между тем скандал разрастался. Потерявшая остатки терпения Альфия вдруг закричала:
— Собака ты! Собака ты! Собака ты!..
Продавщица онемела от неожиданности. А потом заревела сама. Кто-то из баб кинулся уговаривать Альфию, оттесняя ее от прилавка. Другие успокаивали продавщицу. В магазине поднялась кутерьма. А через полчаса по Купавиной разлетелось:
— Альфия повесилась!..
Возле барака, в котором жили Садыковы, вмиг образовалась толпа. Несчастный Нагуман стоял с ребенком на руках, остальные ребятишки держались за его штаны.
— Баба с ума сошел… — твердил Нагуман одно и то же.
Наконец вышла фельдшерица, строго приказала ему:
— Не морозь детей, иди домой. Спасли ее.
Нагуман молча повиновался.
Альфия лежала на кровати. Возле нее сидела санитарка. Альфия еще не вполне пришла в себя, бессвязно что-то бормотала по-татарски. Нагуман столкал перепуганных ребятишек на печку, не подходя близко к постели, смотрел на жену как на чужую.
Афоня находился тут же. В доме Садыковых остались только голые стены. Если не считать засаленного деревянного стола да поставленной посредине железной кровати, накрытой потерявшим цвет одеялом, глазу не на чем было остановиться. Скамейка, пара табуреток в счет не шли.
…Альфию от смерти спасли, но зима не отступилась ни от Садыковых, ни от многих других. Стали бить скот. Начали с мелкой живности: кур, овец, телят-полугодовиков. В феврале забили первую корову…
С нуждой боролись с молчаливым упорством, как со зверем, от которого нельзя ждать пощады, а надо только одолеть. Никто не хотел смиряться с голодом, потому что со сталинградской стороны уже докатывались залпы наступления и сердце не могло обмануть: начинали наши солдаты свой победный путь.
А пока…
Темная длинная конюшня казалась большой и мрачной. Маленькие продолговатые окошки давно зашили досками для тепла. Когда-то здесь в любую стужу стояло тепло, вздобренное запахом овса вперемешку с родным конским духом. Теперь в стойлах остались только Челка да Каурая — две старухи, как незлобиво называл их Степан.
Мохнатые от инея стены, пустые сенные кормушки, холод не меньше, чем на улице, делали конюшню пустынной. В ее полумраке прыгающим привидением маячил Степан. Повертываясь вокруг своего костыля, он тяжело вваливался то в одно, то в другое стойло, потом надолго замирал, озираясь затравленным взором, и с отчаянной решимостью бросался в стойло на другом конце конюшни.
Но чудес не бывает: все кормушки пустовали.
Степан вернулся в дальний угол конюшни, привалился к стойлу, в котором дремала Челка. Опустив голову в пустое деревянное корыто, она думала о чем-то своем и даже не подняла глаз. Хребет ее глубоко прогнулся, словно опущенное тощее брюхо оттягивало его.
А Степану она вдруг привиделась молодой, какой была десять лет назад. Тогда буланая шерсть ее лоснилась, как дорогая парча, а величавой материнской красоте и осанке Челки завидовали самые придирчивые знатоки. Помнил Степан и то, как ездил с нею в Шадринск к знаменитому жеребцу Дикому. А потом родился у Челки серый в яблоках Атлас. Не похожая на других лошадей, Челка зорко оберегала свое дитя, но не протестовала, когда Степан подходил к нему.
Было это всего десять лет назад… Через два года Атлас взял на районных бегах первый приз, никому не отдавал его четыре года. Потом в район его уж не выводили, потому что добился он и областной награды. И Челка, которую все чаще запрягали не только в легкий ходок, но и телегу, всегда встречала его ласково, хоть и не выказывала слишком своего волнения. Зато Атлас, завидев ее издалека, радостно и громко подавал свой голос.
Сейчас Атлас уже второй год воюет на каком-то фронте: забрали его в первую же неделю.
Может, Челка сейчас и думала о нем, видела его летящим по широкому снежному полю с красивым всадником в седле.
Степан подошел к Челке, погладил ее по шее, ласково провел шершавой ладонью по морде, ощутил мягкие бархатные губы. Едва дрогнули они в ответ. Тогда Степан достал из кармана полушубка горсть пшена, украденную из запасов Анисьи, поднес Челке. Она попробовала взять пахучее зерно, но только ослюнявила Степанову ладонь, просыпав половину зерна на пол. Разучилась.
— Ох ты, беда какая! — вздохнул горестно Степан. — За что мне этакое наказание?!
Степан сходил за теплой водой. Челка отпила совсем немного, но заметно ожила, потерлась мордой о Степаново плечо.
Ночевать домой Степан не пошел. Сидел на хомуте в стойле напротив и глядел на Челку. А она на его глазах вдруг, задрожав ногами, начинала приседать. И каждый раз при этом Степанову грудь наполнял холодок. К полуночи, разыскав в конюховке два широких брезентовых ремня, Степан подвел их под Челкин живот и подтянул к верхним доскам перегородок. Челка благодарно пошевелила хвостом.
Под утро Челка ослабела совсем и, медленно оседая, повисла на ремнях. Степан метался возле, лаской хотел поставить ее на ноги. И она, понимая, напрягала последние силы, но ноги не выдерживали.
Степан обнял ее за морду, прижался к ней…
Так утром и увидел их Нагуман Садыков. С одного взгляда понял он все. Тихонько вышел из конюшни, зашел к начальнику путейского хозяйства:
— Тама на конюшне Степан ревет. Челка издох… Хоронить нада.
…С того дня, когда Альфия хотела наложить на себя руки, забеспокоился Афоня. Он наведался и в другие дома. Каждый раз возвращался невеселый. Во многих семьях ребятишки слабели. Да и по себе Афоня чувствовал, что слабеет. Поэтому не мешкая свез на базар все, что накопил с лета. Вместо муки купил немолотого зерна и картошки. На другой день, прихватив котелок негустой овсяной каши, пришел к Садыковым.
Альфия сидела с девчонкой, которая ревела у нее на руках, отталкивая ручонками пустую грудь. И Афоня, рассчитывавший покормить только малышню, пригласил к столу и Альфию. На восемь ртов двухлитровый котелок — не велика еда. Но после того как он опустел, повеселели ребятишки, исчезло выражение муки с лица Альфии.
— Картошка-то есть? — спросил хозяйку.
— Нету, — с коротким вздохом отозвалась та.
— Мало накопали?
— Совсем мало.
— А что так?
— Новый дорога все завалил, — ответила Альфия.
Афоня понял, что огород Садыковых, как и некоторых других, попал под строительство тупика для разгрузки санитарных поездов: в Красногорске организовали большой госпиталь.
— Вот какая оказия! — только и вымолвил Афоня. — Выходит: карточки одни и добавки никакой…
— Ничего нет.
Надолго замолчали.
— Слышь-ка, Альфия, — вдруг встрепенулся Афоня. — Вы корову-то в прошлую весну зарезали?
— В прошлую.
— А кожа где?
— В сарайка висит, — махнула рукой Альфия.
— Да ты погоди! — совсем оживился Афоня. — Притащи-ка ее сюда.
— Зачем? — Альфия не торопилась.
— Тащи, говорю. Вот глупая… Ну давай сам схожу. — И обернулся к печи: — Галимзянка, слезай быстрее, айда со мной.
Восьмилетний Галимзян слез с печи, оделся и вместе с Афоней вышел. Скоро они с трудом втащили в комнату замерзшую коровью шкуру, бросили на пол.
— Пущай тут и лежит до завтрашнего дня, — распорядился Афоня. — Утром приду.
С утра Афоня заставил Альфию вскипятить воды. Оттаявшую шкуру, предварительно разрезав на четыре части, распарили в вымытом корыте. Потом вместе с Нагуманом принялись соскабливать шерсть. Чистые куски кожи разрезали еще на несколько, заставив Альфию старательно вымыть каждый. Вычищенная коровья шкура едва-едва уместилась в большом тазике.
— Эвона сколько у вас еды! — весело поглядывал на Садыковых Афоня. И распоряжался дальше: — Завтра получше истопи печь, Альфия. Опять приду.
На другой день Афоня кудесничал дальше. Нарезав кожи помельче на половину большой кастрюли и залив ее водой, Афоня поставил кастрюлю в печь. Поближе к вечеру при нем же непонятное варево вытащили. Тогда Афоня упревшую кожу переложил в деревянное корыто для рубки мяса и усадил Альфию за работу. Не более чем через час Афоня, перемешав бульон с фаршем и приправив его принесенной луковкой, разлил все по чашкам.
— Вот и холодец спроворили!.. Утром в гости приду.
Холодца получилось много, килограммов пять. И это был настоящий холодец. На следующий день, впервые за несколько недель, вся семья Садыковых, да и Афоня вместе с ними, наелись досыта.
— Научилась теперь? — спрашивал Афоня Альфию.
— Ага, научилась, — ответила та.
— Часто-то не делай его, — наказывал Афоня. — Разве что по воскресеньям. Тогда на месяц хватит, а то и больше. Дельный разоставок будет к карточкам-то…
Альфия послушно кивала ему в ответ и поправляла пеленку у маленькой, которая спала возле ее груди.
…Когда Афоня зашел к Петрусю Жидких, тот обрадовался и растерялся сразу. Дома он был один, лежал на кровати поверх одеяла, укрывшись своим пальтишком. При появлении гостя вскочил, поставил перед ним стул.
— Только холодно у нас, — сказал извинительно.
— Не беда, — успокоил его Афоня. — Не промерзну, гляди, какой полушубок у меня.
— Старенький. И в заплатах…
— Это самое лучшее и есть, — улыбнулся Афоня. — Овчина, когда обомнется, она лучше и на ходу легче. А от заплаты самое тепло. Не знал?.. Как живешь? В гости почему не забегаешь?
— А я никуда не хожу. Уроки…
Афоня уже видел, как сжалось и побледнело личико мальчика.
— А я тебе гостинец принес, — сказал Афоня и полез за пазуху.
Он положил на стол чистый тряпичный сверток с горячей, только что сваренной картошкой. Потом поставил четвертинку с молоком.
— Поешь-ка да поговори со мной…
— Что вы! — испугался Петрусь, отстраняясь от еды. — Я не могу…
— Нехорошо, — огорчился Афоня. — Обижаешь ты меня. — Вспомни, как летом угощал капустным пирогом, али забыл?
Во взгляде Петруся отразилось сомнение в своей правоте.
— А грибной похлебки притаскивал в пол-литровой банке — тоже, поди, забыл? — осторожно донимал его Афоня. — А я не забыл… Ешь-ка давай!
— Хотите — вместе? — предложил Петрусь, начиная сдаваться.
— Ну и смешной же ты! — хохотнул Афоня и даже руками взмахнул. — Ты погляди: картошка-то еще горячая. Я только что цельный котелок съел, это остатки, — показывая на картофелины, ловко соврал Афоня.
— Ну, разве так…
Петрусь намеренно неторопливо чистил картошку, но от Афониного внимания не ускользнуло едва приметное дрожание детских пальцев и то, как Петрусь проглотил нетерпеливую слюнку. Откусив картошки, он прямо из бутылки отпил молока.
— А ты налей молока-то в чашку, — посоветовал Афоня.
— Из горлышка вкуснее, — ответил Петрусь.
— Коли так — другое дело…
Петрусь съел две картофелины из четырех, выпил ровно половину бутылки молока и остальное отодвинул в сторонку. Увидев взгляд Афони, поспешно объяснил:
— Это на потом.
Афоня почувствовал его хитрость. Петрусь никогда не забывал о матери. Даже тогда, когда ходили в лес за крупяшками и пиканами. Он самые лучшие нес ей.
— Разве так едят? Не обижай меня, — недовольно сказал Афоня.
Петрусь не знал, что делать. Затруднение оказалось столь мучительным, что щеки мальчика зарделись едва приметным румянцем. Тогда Афоня помог ему:
— Ты хоть молоко-то допей. А картошки пусть… Бутылочка-то у меня одна в хозяйстве.
Дальше упорствовать Петрусь не мог. Он допил молоко, а картофелины положил в маленький ящичек кухонного стола, в котором лежали ложки и вилки. Облегченно вздохнул.
— Школьные-то дела как? — спрашивал Афоня.
Петрусь пожал плечами.
— По-старому. Только хлеба теперь не дают. Раньше на большой перемене вот такой ломтик давали, да еще с повидлом иногда…
— Будут давать, — почему-то твердо пообещал Афоня.
— Может быть, — неуверенно согласился Петрусь.
— Радио-то у вас есть?
— Есть.
— Как там на фронте? А то сижу в своей избушке, ничего не знаю.
— Наступают вовсю! — сразу оживился Петрусь. — Мама сказала, что если так пойдет, то летом поедем домой. У нас недалеко от Орши бабушка живет. Мы о ней пока, правда, ничего не знаем, но у нее там сад.
— Раз наступают, ясное дело, поедете.
— Ох и бьют немцев! — говорил Петрусь. — Я слушаю радио и каждый раз по карте линейкой меряю — по масштабу, сколько километров гонят.
— И много ли?
— По пятьдесят и даже семьдесят выходит.
— Ловко! — подивился Афоня. И спросил: — В гости-то приходить ко мне будешь?
— Разве когда в школе выходной…
— И так ладно. Не забывай. Скоро весна, лето: делов-то у нас прибавится. Да и про сводки военные расскажешь…
…Запоздалая зима наверстывала упущенное. Истратившись на метели, завалив снегом овражки, колки и дороги, она принялась будоражить людей волчьим воем — верная примета скорого падежа скота.
Недалеко от деревни Грязнушки стоял одиноко, прижавшись к небольшому лесочку, Больной хутор. Многие годы туда переводили больной скот с колхозных ферм. Нынче с половины февраля закружили вокруг хутора волчьи стаи, а потом один за другим пошли их разбойничьи налеты: среди бела дня резали то овечку, то телушку. Хуторские сторожа оборонялись берданками. И тогда хищники отходили в поле, садились на бугры, день-деньской маячили на глазах.
А по ночам заводили свои голодные песни.
В районной газете напечатали объявление, манили обещанием: за каждого убитого волка колхоз, на чьей земле возьмут хищника, даст, мол, в награду овечку.
Васька Полыхаев, Гешка Карнаухов и Санька Ялунин пришли к Афоне на совет.
— На волков задумали идти, — объявили серьезно. — Как их бьют?
— Обыкновенно — артелью.
— И мы артель.
— Из мужиков кого-нибудь прихватили бы, — осторожно посоветовал ребятам Афоня.
— Некогда им.
— А вооружение у вас какое?
— У Саньки — отцова двустволка, у Гешки — малокалиберка осоавиахимовская, взял по знакомству, а у меня — старинный дробовик, — выложил Васька.
— И куда думаете идти?
— К Больному хутору.
— Не боитесь?
Ребята не боялись. Очень хотелось получить в награду овечку — мяса-то сколько! Афоня шибко не отговаривал: Ваське и Гешке скоро по пятнадцати, Саньке четырнадцать, все не маленькие. Но схитрил все-таки, посоветовал охотиться днем, когда волк боязлив.
…На другой день ребячья экспедиция двинулась на лыжах в сторону Грязнушки. За Никитиным переездом с дороги свернули к перелескам. Никто волчьи места не знал, рассчитывали на удачу. К полудню наткнулись на свежие следы.
— Может, не пойдем? — робко спросил самый маленький — Санька. — Вон сколько их…
— Как это не пойдем? — огрызнулся Васька Полыхаев. — А овечка?
— Засаду надо сделать, — предложил Гешка.
— И просидим до вечера зря, — отверг Васька. — Дурак он, что ли, волк-то, самому на пули идти?
Двинулись дальше. Разговаривать не хотелось. Ружья тяжело давили на плечи, котомки мешали идти, все вспотели. После полудня, успокоившись, что волков уже не будет, неожиданно увидели двух: друг за дружкой они неторопливо шли им наперерез метрах в семидесяти.
— Залегай! — рявкнул Васька.
Ребят как ветром сдуло с дороги, разом упали в снег, завозились с ружьями.
Волки вышли на дорогу метрах в пятидесяти. Один крупный — видимо, самец, другой — поменьше, но оба худые. Остановившись, самец понюхал воздух, помешкал и присел. Другой последовал его примеру.
— Самое время палить! — зашептал Гешка, взглянув на Ваську.
— Погоди, может, поближе подойдут…
Отчаянный и бесстрашный был Васька Полыхаев.
— Зато сидят, — не сдавался Гешка. — Попасть легче.
В это время без всякой команды грохнул из одного ствола Санька Ялунин. Что-то крикнув, как из пушки саданул Васька. Потом снова Санька.
— А ты? — крикнул Васька Гешке.
— Я уже, — отозвался тот.
Выстрела Гешкиной малокалиберки никто не слышал. Санька торопливо перезаряжал ружье. Васька сказал с облегчением:
— Пошли…
Это относилось к волкам. Матерый, повернувшись в сторону выстрелов, поглядел долго, а потом не торопясь подался в другую сторону. За ним тихонько затрусил второй.
Ребята молча глядели им вслед.
— Пожалуй, стаю нам не одолеть, — предположил Гешка.
— А у меня только и было на один заряд, — сказал Васька.
— Пойдем в следующий раз, — сообразил Гешка.
— Ладно, — согласился нехотя Васька. — Поворачивай.
Бодро побежали обратно. На передыхе Санька спросил:
— Видели, какая шерсть у него на загривке-то: дыбом.
— Злой же он, — объяснил Васька. — Ему и по карточкам ничего не дают, самому добывать надо. А думаешь, мы одни ходим за ними?.. Обидно: промахнулись.
Шли напрямик. Санька отстал. Большое ружье било его под колени, он поминутно поправлял его, путаясь в великоватом полушубке. Лыжные палки то и дело заносило в стороны. И вдруг одна из них ткнулась во что-то твердое.
— Ребя! — заорал уже в следующее мгновение Санька. — Айда сюда!..
Прибежали запыхавшиеся Васька и Гешка. В снегу лежал мертвый волк.
Ребята переглянулись. Потом Васька с трудом выворотил оледеневшего зверя из снега, на его боку увидели красную наледь.
— Подранок сдох, — определил Васька.
— А кто его? — спросил Санька.
— Хоть кто! — сердито обрезал Васька. — Заберем, и все. Никто и не ищет его уж, видишь — занести успело.
— А увидят у нас?
— Убили, скажем. Свидетели-то где?
— И овечка наша, — заключил Гешка.
…Вечером по самой середине улицы Купавиной медленно и устало, но солидно шествовали три лыжника. Первым шел Васька Полыхаев — самый рослый и сильный. Он тянул волоком на веревочных лямках заарканенного матерого зверя. За ним с двумя котомками и лыжными палками в одной руке вышагивал Гешка Карнаухов. Последним тянулся Санька Ялунин, согнувшийся под тяжестью двух ружей. Редкие купавинцы, ничего не понимая, только с любопытством смотрели им вслед.
Зато Афоня встретил ребят хлопотливо и шумно:
— Неужто замаяли?! Вот диво-то! Гренадеры чистые! А кто?
— Залпом, — коротко ответил за всех Васька. — Двое их было. Один ушел, зараза!..
— Двое?! — испугался Афоня.
— Ага, двое. Другой, наверно, раненый, — врал дальше Васька. — Аккурат километра за три от Больного хутора.
— Ай да герои! — поражался Афоня. Дотронулся до зверя: — Замерз-то как шибко…
— Где хлопотать за овечку-то? — спросил Гешка, чтобы отвести расспросы.
— Про это я не шибко знаю, ребята, — ответил Афоня. — У Силкина надо спросить.
— У Силкина?!
— А у кого же? Он власть-то. — И посоветовал: — Вы сами-то не ходите, пусть чей-нибудь отец.
Волка заперли в Гешкином сарае на замок. Когда расходились, Васька по очереди поднес кулак к Санькиному и Гешкиному носам:
— Кто прошлепает — смерть!
Все обошлось благополучно. Правда, овечку ребята не получили. Зато Васькин отец, сдав шкуру волка в Заготживсырье за пятьсот рублей, по квитанции получил в Грязнушке еще тридцать килограммов ржи на всех.
…Перед мартом потеплело. Осел снег, потемнела, запахла конским пометом дорога. И кончились Афонины запасы: последний месяц пришлось подкармливать ребятишек больше чем в десяти домах. Чаще других заходил к Садыковым. Там беда схватила за горло всех: не вставал с кровати Нагуман, примолкшие сидели на печи ребятишки. Одна Альфия тенью бродила по дому.
Привыкли к Афоне и четыре маленькие девчонки Степана Лямина. Когда Афоня заходил в их домишко, они спешили ему навстречу, стараясь чем-нибудь угодить. Он смотрел, как они усаживаются за стол, а сам говорил Степану:
— Счастливый ты, Степан. Этакое множество невест у тебя растет. Не заметишь, как наступит у тебя райская пора: каждый день по гостям… Зайдешь в один дом, а там зять тебя уж с угощением ждет. На другой раз — к следующей дочке. Им ненадоедливо, а тебе — гуляй знай! Дома разве только опохмеляться придется.
Степан с почерневшим лицом, неподвижно сидевший на лавке подальше от стола, казалось, не слышал ни слова. Молчал. И тогда Афоня, торопливо попрощавшись, уходил.
Возвратившись из своих походов, долго лежал на топчане в полумраке и думал о том, что завтра зайти к ребятишкам уже не с чем.
В один из таких вечеров его разбудила Альфия:
— Афоня! Афоня, — не то звала, не то плакала она. — Айда к нам: моя Нагуман умерла… Обмыватя надо…
…А утром скормил с чаем Петрусю половину своего хлебного пайка.
…Тише стало на Купавиной. Мартовским светлым утром, радуясь близкой весне, не вскрикнет на всю станцию горластый ляминский петух, не откликнутся ему другие. Не промычит жалобно чья-то корова, истосковавшаяся по хозяйке, опоздавшей к дойке. Не донесет ветерок от конюшен парного запаха свежего навоза да вкусного залежалого сена. Только пересвистываются гудками паровозы да гремят один за другим тяжелые составы.
Две недели назад принесла жена Никите Фролову на переезд ведро картошки.
— Последнее, Никита, — сказала виновато.
— А себе-то оставила? — спросил он.
— Есть маленько. Да я ведь дома, — неопределенно ответила она.
— Может, с грехом пополам и дотянем.
— Надо, — твердо сказала жена.
Что стояло за ее словами, Никита знал. Единственный сын Фроловых — Прокопий — еще до войны четыре года служил на Дальнем Востоке. Там закончил командирские курсы, а после Хасана приезжал домой. Целый день тогда просидели за столом. У Никиты слипались глаза от выпитого, но он крепился изо всех сил, не подымался из-за стола, только рукой приглашал каждого к угощению. Хотелось ему, чтобы все разглядели новенькую гимнастерку сына, упругие ремни и зеленые петлицы с двумя красными кубиками, а главное — медаль «За отвагу». Пусть глядят, думал про себя Никита, потому что был его Прокопий на редкость смирным и стеснительным парнем, краснел перед девчонками. А на поверку-то — глядите! И относил такую перемену в сыне исключительно на свой счет: «Моя кровь! Я в свое время вон какую девку одолел, Дуньку…»
С начала войны целый год получали от Прокопия письма со старого адреса, в душе радовались, что пока очередь сына воевать не пришла. И не зазорно было: все равно в армии, как и полагается у всех, а что на Востоке, так это дело высокого начальства, значит, и там пост важный.
Осенью пришло последнее письмо. Написал Прокопий, что и он отправляется померяться силой с врагом. И все. Где же он теперь?..
— Ты, Дуня, больше ко мне не ходи, не бей ноги-то, — наказывал жене Никита. — Днями у меня мастер был, такое разрешение дал: ночью шлагбаум закрывать совсем. Ежели кому переезд понадобится, будут будить меня. А ты, говорит, не стесняйся вздремнуть маленько. Так что мне теперь заместителя и вовсе не надо. Тебе, выходит, отдых…
Жена молчала. Никита же не мог сидеть с ней вот так, молчком. Знал, что она в это время думает о сыне.
— Что нового на Купавиной? — спросил. — Дружок-то мой, Афоня, скрипит?
— Скрипит. Только вовсе худой стал. На улице видела: идет. Самому, наверное, кажется, быстрехонько бежит, а со стороны видно: только ноги часто переставляет, а толку-то не лишка.
— Ему совсем край, — посочувствовал Никита. — Подспорье-то и раньше было какое? Гостинцы. А нынче где их возьмут?
— Помогают ему помаленьку. Сама вчера полведра картошки снесла.
— Хорошо и сделала.
— А он все по ребятишкам с заботой.
Она впервые улыбнулась. И Никите тоже стало легче. А сказал, что и вначале.
— Так ты, Дуня, не май себя больше.
— Как скажешь, — ответила она по привычке во всем соглашаться с ним.
И вот уж две недели не приходила. Никита в душе даже обижался немного. И думал тоскливо:
— От Прокопши, наверное, так ничего и не дождалась. А то бы не удержалась, прибежала.
Не знал Никита, что Евдокии уже нет…
Последние дни мысли самого Никиты все чаще обращались к сыну. Он и не заметил, как стал говорить о нем с женой вслух:
— Ну, ладно, Евдокия, — обращался к ней назидательно, глядя в сторону Купавиной. — Не пишет. И что из того?.. Думаешь, у него там времени-то только и есть, что письма к нам сочинять. У него люди на руках, команда вручена ему. Погляди, что делается: день и ночь гонят немца — не на лисапеде за им едут, а в атаку идут. Поди, и соснуть-то некогда…
А дальше уж про себя гордился, не возглашая вслух, что с приездом Прокопия на фронт дела там заметно лучше пошли. И даже находил этому объяснение: не новобранец прибыл туда, а кадровый…
Давно не брился Никита, густо оброс щетиной. Ополаскивался по утрам, приглаживая бороду, заметил, что лицо стало мягче, вроде бы даже чужое. Но это занимало его недолго. Кипятил воду, грелся ею. Картошка давно кончилась. А беспокоило то, что иногда сон одолевал его днем. Просыпался, как от испуга, глядел на старые казенные ходики, что висели на стене, торопливо подтягивал гирю. На сердце отлегало: проспал всего десять минут.
Легче бывало ночами. Морозец бодрил, дышалось легче. Тогда Никита и делал свою главную работу по содержанию переезда: брал старенькую метелку и при свете фонаря чистил зазоры между рельсами и настилом.
Весна нынче просилась ранняя. К концу марта ночами уже не замерзало. Снег как лежал днем кашей, так до утра и оставался, а днями уж пробивались ручьи.
— Так и спустит потихоньку, без хлопот, — думал Никита. — Путейцам никакой маеты.
В одну из таких ночей, прозрачных и молодых от звенящих в вышине звезд, вышел Никита из будки, услышав далекий гудок паровоза. Поезд был еще далеко и едва угадывался в темноте по отсвету прожектора. У Никиты закружилась голова, и он невольно придержался за широкий брус перил переезда. Головокружение не проходило. Тогда, перекрыв белый свет фонаря зеленой створкой, Никита поставил фонарь на брус, обратив его навстречу поезду, шум которого уже ясно слышал. Сам же присел на подкладки, аккуратно сложенные путейцами, привалился спиной к стойке перил.
Машинист, увидевший зеленый свет, как полагается, за сто метров до переезда, приветливо свистнул, а потом прогрохотал мимо длинным составом.
Никита, не в силах преодолеть дрему, сидел на стопке подкладок и только согласно кивнул поезду головой.
Потом поезда шли еще и еще. Но Никита уже не слышал ни приветливых гудков паровозов, ни бодрого гула составов.
Только трепетный зеленый огонек одинокого фонаря встречал их. Путь на запад был свободен.
Купавинцы заметили перемену давно. Еще в феврале уборщица магазина Мария Кузьмина сказала продавщице:
— Ольга, ты приглядись-ка к Афоне. Что-то с ним неладно.
— Сама вижу, только понять не могу. Отощал будто, — ответила та и предположила: — А может, захворал?
— Не походит, — усомнилась Мария.
— Ума не приложу. Вроде бы и варит каждый день.
— Шибко перевернулся, — сокрушалась Мария.
Да и другие купавинцы уже примечали в Афоне перемену. Раньше, несмотря на видимое нездоровье ног, он всегда гляделся бодрым, веселым, а главное — любопытным. И к этому привыкли. В последнее же время Афоня ничем не интересовался. И что особенно удивляло — мог пройти мимо не поздоровавшись.
И в то же время бросалось в глаза, что никогда еще Афоня так много не ходил по Купавиной, не был столь хлопотлив и непоседлив, как в нынешнюю весну. Постоянно чем-то занятый, он куда-то торопился, подолгу пропадал из своей караулки.
Потом всех поразило его лицо. На первый взгляд могло показаться, что он даже поправился. Но прошла неделя, и лицо стало одутловатым, кожа прозрачной, за ней угадывалась водянистость. И тогда поняли.
Затаенная тревога не обошла никого. Первой пришла Дарья Стукова. Афоня растерялся перед столь знатной гостьей, рукой прошелся по единственной табуретке.
— Ты не суетись, — попросила Стукова. — Митьку-то моего знал, которого прошлой осенью забрали?
— Как же, Дарья Зиновьевна! Еще играл с ним годов-то десять назад.
— Ну, вот… Бумага теперь от него осталась одна на всю мою жизнь.
Строга была Стукова, очень похожа на своего мужа — мужчину степенности железной и суровой. Говорила сухо: ни слезинки, ни слабости в голосе.
— Третий, значит? — тихо спросил Афоня.
— Третий.
— Ох-хо-хо! — только и выдохнул Афоня.
— Ладно, — сказала Стукова. — Давай-ка помянем его.
И вытащила из продовольственной сумки кастрюльку. Объяснила:
— Куриный. Нам по курице на две недели осталось. Прирезали всех.
— Что ты, бог с тобой, Дарья Зиновьевна! Сытый я сегодня, как мизгирь. Не могу, — прикладывая руку к животу, клялся Афоня. — Коли хочешь уважить — оставь. Сейчас не могу.
Наутро Афоня отнес еду садыковским ребятишкам.
Впервые в жизни Афоня обманывал. Понимал, сколь дорого стоит нынешнее отношение людей к нему, все относил на их доброту душевную и обманывал. Не из-за себя обманывал и не ради себя. Просто не лез ему кусок хлеба, когда знал, что в это время Петрусь лежит один в комнате под своим пальтишком и трет ручишками пустой живот, чтобы унять боль.
Не сговариваясь, купавинские бабы забегали теперь к Афоне почти каждый день, то с двумя-тремя картофелинами, то с миской похлебки.
Сам Афоня еще до февраля заметил, что стало труднее ходить. Но забот прибавлялось, и к усталости привык, как и привык обходиться без завтрака, а потом и без ужина.
Больше всего он любил весну. Не только своими непостижимыми тайнами манила она, но и чудодейственной силой, в которой проявлялась всякая изначальность жизни. Разве не чудо, что сухой еще с осени, заледеневший в зиму сучок, ломающийся от ребячьей руки, оживает вдруг под солнышком, проклевывается почками, а потом выбрасывает лакированные листы? За две недели из неказистой, неприметной среди других травинки вдруг появляется ромашка — любовная гадальщица!
Все маленькое становится весной большим, все слабое — сильным, обыкновенное — красивым.
А в нынешнюю весну, которая уже стояла на пороге, Афоня впервые ощутил в сердце не радость, а грусть. И может, оттого особенно остро почувствовал, что впервые за свое бытье на Купавиной всю зиму провел один. Не галдели возле караулки ребятишки, да и собеседников прошлых своих не видел почти. А ведь не сторонился никого. И тут только понял, что нынешняя зима принесла столько урону, что и весна не все вернет.
Оттого и не было на душе радости.
Но все в Афоне протестовало против этого. Не мог он допустить, чтобы осталась без радости его любимая мелкота. Должна, как положено в жизни, прийти к ребятишкам весна: солнечная и щедрая, с березовым соком и цветением трав, с крупяшками и саранками, с грибами и ягодами. Знал и то, что без его помощи не все смогут встретить ее. Вот и ушли после этого от Афони все заботы, кроме одной: сохранить ребятишек. Запасы свои он истратил и не мог упрекнуть себя в нерачительности. Теперь наступило самое трудное: собственные силы убывали, а надеяться было не на кого. Оставался один выход: отдавать свое.
И он стал отдавать.
А купавинские бабы! Нет, не знали они своей души! Чего греха таить, в доброе время могли они из-за пустяка вцепиться друг дружке в волосы, коли отчаивались в ругани отстоять свой интерес. Скупость почти все почитали за добродетель, памятуя, что простота хуже воровства. Но не ведали они, что в душе их живет первозданная доброта. Она-то нынешней весной и заставила их постоянно помнить о маленькой караулке возле магазина, в которую на их глазах стучалась лихая беда.
В начале марта Ольга-продавщица, бессильная постичь Афонин недуг, перед закрытием магазина старательно смела хлебные крошки в кулек и сама отнесла Афоне, которого застала на топчане.
— Афоня, скажи ты ради Христа, что у тебя болит? — обратилась к нему, как к маленькому.
— Душа болит, родимая.
Плюнула на все, решилась идти к Завьялову. И Александр Павлович ненароком заглянул к Афоне на огонек. Но не успел и слова сказать, как хозяин опередил его:
— Вот ведь чудеса, Александр Павлович! Ей-богу, завтра собирался к тебе в кабинет прибыть.
— Что за важное дело? — довольный бодростью Афони, спросил Завьялов.
— А помнишь, разговор-то наш при свиданьице?
— О чем это ты?
— В прошлом году в березовой роще.
— Ну-ну?
— Сказывал ты тогда про текущий момент. И разное… Ну, могилки-то подправили, видел я. Это хорошо. А еще про молодняк, детишек то есть. Шибко ослабели ребятишки.
— Понимаю, — потускнел Завьялов. Заговорил после молчания: — Могу сказать то, что никому бы не сказал, да и тебе — не для передачи… Только сейчас, перед тем как зайти к тебе, был я в магазине. И строго-настрого запретил Ольге выдавать хлеб вперед больше чем за день. И вот почему: если сегодня Купавиной выдать хлеб вперед за два дня, то завтра в магазин нечего будет везти. И так через день уже выдаем овсяный да пеклеванный.
— Выходит, край приходит? — спросил напрямик Афоня.
— Не край, а трудно, Афоня, — ответил Завьялов. — Теперь мы уже знаем, что это последняя такая весна, А как ее переживем, я и сам не представляю.
— Сказывал ты тогда, что детишек непременно надо сохранить.
— И сейчас говорю.
— А как?
— Не знаю. — Завьялов наклонил голову, обхватив ее руками. Впервые Афоня видел такое. А Завьялов говорил словно для себя. — Не знаю. Но надо. Наш долг это. И перед собой. И перед теми, кто придет с войны. И перед всей жизнью, которую строили и за которую сейчас… умираем.
— Долг, значит?
Помолчали.
— Сам-то как? — спросил наконец Александр Павлович.
— А я что? Я живу.
— Вижу. Не про то говорю. Прихварываешь, а к фельдшерам не идешь.
— А зачем к ним? — улыбнулся Афоня. — У них пилюли хоть и не по карточкам, да я их не ем.
— Ты со мной не шути, не надо, Афоня, — не принял его тона Завьялов. — Ты каждую ночь сидишь у магазина на завалинке, иной раз холодно, другой — ветер. У тебя же есть вот эта будка, у нее окошечко прямо на магазин. Вот и сиди в ней, посматривай… И еще, распорядился я в орсе, привезут тебе картошки мешок.
Афоня не ответил. Завьялов почувствовал себя неловко.
— В эту зиму мы многим помогали по силе возможности. Так что все это законно.
— Спасибо, Александр Павлович, — тихо сказал Афоня. — Большое тебе спасибо!
А у самого сильно заколотилось сердце. Сразу увидел и садыковских ребятишек, и Степановых девчонок, и Петруся, и еще других…
— Знаем, что ни огорода у тебя, ни приварка домашнего, — слышался голос Завьялова.
…У тех, кто видел Афоню в последующие дни, посветлело на душе: опять хлопотал, суетился он у своей караулки, появлялся то в одном, то в другом конце Купавиной.
И вдруг заметили как-то, что Афонины валенки, знакомые всем с незапамятных времен, обсоюзенные и не единожды подшитые, разрезаны сзади по голенищам.
Пригляделись. Сомнений не осталось: у Афони был отек.
Всполошившись, бабы снова потащили в сторожку разную еду. Но пришел апрель, а их старания не помогли. Афоня, ничего не замечая, как и прежде, глядел из-под ладони на теплеющее солнышко, в размышлении скреб затылок под старенькой шапчонкой и шел по станции, с виду приветливый, только очень озабоченный.
Афоня все понимал сам. Видел он и дорогое ему сочувствие людей, с благодарностью в душе принимал помощь купавинцев и счастливым считал себя потому, что лучшие годы жизни провел с ними в дружбе и не без радостей.
И объяснять ему встревоженным купавинцам было нечего. Да и не смог бы он этого сделать.
Как сказать вдруг всем, что он любит их? Потому и обманывает их дорогостоящую заботу, что любит, и любовь эта вовсе не простая. И пришла она не в тот день, когда он с узелком в руке — со сменой белья — явился в строительный еще тогда орс и спросил для себя работы, любой, только не очень тяжелой, потому как находится на инвалидном положении. И его участливо выслушали, долго думали, как помочь человеку: легкой работы на Купавиной не знали, а отпустить приезжего человека ни с чем казалось неловко. Тогда-то и вспомнили про магазин, к которому для порядка полагается и сторож. Тут же придумали Афоне и жилье, положили жалованье, а через неделю нашли где-то берданку и к ней — девять патронов.
Так начал он свою жизнь на новом месте, в Купавиной, не ожидая от нее ни особых милостей, ни особых перемен в судьбе, заботясь лишь о том, чтобы, как полагается, исполнять дело.
Сейчас Афоня и не смог бы припомнить, с кем он познакомился впервые, с кем — потом. Казалось — со всеми сразу. В ту пору купавинцы-то отличались от него немногим, сами только-только осваивались на новом месте. Единственное, что роднило их, так это соседние деревни, из которых они перебрались сюда. Работали с утра до ночи. Большую часть времени требовала стройка, а в остальное кое-как устраивали собственное жилье: из первых двух бараков, в которых семья от семьи отделялась лишь перегородкой, всем хотелось уйти под свою крышу да завести для подспорья хоть какое-нибудь хозяйство. При такой жизни разве до знакомства?
Но трудовая, с мозолистыми руками Купавина была только половиной населения. С первых же дней стройки ее улицу заняла другая половина — беспечная, веселая, шумливая, а часто и драчливая. Предоставленная себе, неутомимая в выдумках, с ненасытным любопытством, она не поступалась ни единой возможностью новых знакомств. Она-то первой и признала Афоню, потому что он оказался доступнее других. Через этих-то маленьких купавинцев и началось родство с остальными, хотя и шло оно каким-то обратным порядком.
— Ты чей? — спрашивал Афоня мальчишку, вертевшегося возле его сторожки.
— Ялунин я, Санька.
— Какого Ялунина?
— Бригадира.
Так и получалось, что Афоня узнавал бригадира Ялунина, хоть и не видел его еще. Потом рабочего Полыхаева, который оказался на Купавиной самого высокого роста. А потом, когда через — бог его знает! — какое время пришлось разговориться с Ялуниным, то выходило, что и знакомые они уже старые, потому что Саньку-то его знал давно.
Да и взрослые купавинцы сводили знакомство с Афоней почти тем же порядком. Завязывался пустяшный разговор, и собеседник, заметив любопытствующий взгляд Афони, вдруг решал нужным добавить:
— Да ты знать нас должен — Полыхаевы мы. Мой Васька у тебя частенько в гостях пасется…
— Ну, ясное дело, знаю! — радовался Афоня.
И получалось: вроде бы и родня давно. А раз так, то разве можно было обойти Афоню первыми малосольными огурцами? И хозяйка гордость свою утешила: у первой поспели! И мужика порадовали, у которого хозяйства нет. Как обойти доброго знакомого? А разве мог Афоня смолчать, если долго не видел возле себя Гешку Карнаухова? Нет, конечно. И только примечал возле магазина его мать, спрашивал:
— Не захворал ли парень-то твой?
— Захворал, захворал, — с готовностью отвечала та, обрадованная участием. — Ума не приложу, что делать: горит весь.
— А ты его горячим чайком с малинкой напои — да на печь, под шубу, — советовал Афоня.
И та на другой день сообщала, что полегчало парню. А сам Афоня Гешку встречал потом по-другому:
— Выздоровел? А то мать-то извелась вся.
Так и становились близкими людьми, чуть не родней. И уже казалось Афоне, что не год-два прожил вместе с купавинцами, а всего лишь расставался с ними ненадолго. И вот, к всеобщей радости, вернулся.
Да, он любил их, купавинцев!
Но как пришла эта любовь, объяснить бы не смог.
И вот весна…
В тот день у него как будто перестали болеть ноги, дышалось легко и не кружилась голова. Утро принесло с собой ту ясность, которая стирает все полукраски: среди белого снега чернели пятна проталин, небо залила ровная голубизна, и дома, деревья, телеграфные столбы с нитками проводов казались нарисованными.
Весна раньше всех приходила в березовую рощу, и Афоня всегда ждал ее здесь. И на этот раз роща встретила его приветливо, как старого друга. Он же глядел на знакомые березы и невольно дивился их стойкой красоте, над которой не властны ни ненастья, ни время. Тепло отогрело их, и повлажневшая кора уже не могла скрыть пробуждающуюся внутри жизнь, которая начинала гнать живительные токи вверх, к высоким кронам, где каждая ветка волновалась от сладкого ожидания первых почек. Но радость новой жизни не заглушила в памяти недавние тяжелые дни: там, где к прошлогодним могильным холмам вдвое больше прибавилось новых, березы стояли грустные и задумчивые.
В их тиши и присел на пенек Афоня, снял шапку, пригладил волосы.
— Прибавилось народу-то…
И не удивился, как в прошлом году. Тех, кто лежал в земле здесь, Афоня невольно ставил рядом с теми, с кем породнился душой за долгие годы и потерял в эту весну. Только не мог додуматься отчего, но казались теперь они ему совсем не такими, какими знал он их до войны.
Взять хоть Нагумана Садыкова… За десять годов так ничего и не нажил, кроме ребятишек. Пришла война — считай, не уходил из своей конюшни. Когда хоронили, Альфия вспомнила, что ни разу не видела, как он хлеб ел. Умирал — тоже куска не принял, велел ребятишкам отдать. Никаких наказов не оставил, только напоследок сказал:
— Лошадей все равна больше нету. Другой дела делай не умею, воевать не годна…
А дружок Никита… Требовательный мужик был, даже не любили его некоторые за это, потому что не только на работе, но и в житье придиристым считали. И Афоня его удержать пытался. А он только усмехался: не люблю, говорит, тех, у кого замах рублевый, а удар хреновый. И все. Сам до последней минуты на посту держался… Не узнал, сердечный, что вскорости от ихнего Прокопия письмо пришло из госпиталя. Ранение нетяжелое получил и после госпиталя обещался дома побывать… Александр Павлович Завьялов то письмо к себе забрал. А про Никиту сказал, что он герой.
Про себя Афоня был согласен с этим вполне, только ему еще очень хотелось, чтобы этого никто не забывал и тогда, когда война закончится. Особенно молодые, которые подрастут. Им обязательно надо знать, что почем в жизни.
Пригревало солнце, манило прилечь, но Афоня понимал, что это обман и поддаваться ему нельзя. Он поднялся с пенька, потихоньку прошел всю рощу, вышел на дальнюю опушку и увидел, как по красногорской ветке паровоз вперед тендером вытягивает платформы с большими свежими ящиками.
— Продукцию везут. Так и дотянется Красногорск до Купавиной.
И сразу подумал о купавинских ребятишках. Конечно, железная дорога роднее для них, но не все же станут машинистами да путейскими рабочими. Непременно потянет их к неизвестным машинам. Но все это потом.
А пока надо не пропустить березовку. Доведется ли самому привести сюда ребятню?
Может, и нет. Ногам-то вон как тесно в голенищах, а ведь разрезаны. Значит, приведет сюда малышню Васька Полыхаев. Сильный парень Васька Полыхаев. И хорошо, что сила досталась доброму человеку.
Нынешняя весна приходила к Афоне как откровение. Давно уверовал он в то, что у каждого человека свой жизненный круг. И — коли пришла пора — Афоня со спокойной ясностью в душе мог сказать себе, что собственный круг завершает в полном согласии с собой.
Снег уже согнало, и земля лежала размокшая, тяжелая. К вечеру немного приморозило, дневную грязь схватило.
Афоня собирался в очередной поход. Три свертка приготовленные лежали на топчане. Но прежде чем уложить их в старую брезентовую сумку, еще раз проверил — все ли сделал так, как надо. И почувствовал, что устал. Присев на топчан, повалился к стене и на минуту закрыл глаза. Боль в пояснице постепенно унялась, и шевелиться не хотелось. Мысли путались. Удивляясь себе, долго соображал, как лучше идти сегодня, чтобы не делать лишнего конца.
— Нехорошо… — мысленно упрекнул себя за слабость.
Никуда не денешься, понимал, что сдает. Последнее время, когда ночами находила короткая дремота, сразу начинали одолевать сны, а может, видения. Потому что и не спал вроде: чувствовал, что сидит на завалине магазина, держит в руках берданку, слышит, как маневрирует где-то близко паровоз, и в то же время видит себя у кого-то в гостях до войны, будто сидит за столом, уставленным разной едой, и не может выбрать, чем закусить поднесенную рюмочку водки. И пить неохота, а отказываться в гостях неловко.
Стряхнул дремоту и сразу почуял боль в пояснице.
— Вот окаянная! — проворчал про себя.
Вышел из сторожки, поплотнее притворил дверь. Постоял, подышал вечерним воздухом и, опираясь на палку, двинулся в сторону бараков. Ноги слушались плохо, сгибались в коленках, как резиновые: сказывался отек. Поэтому, завидев оградку, останавливался, наваливался на нее, пережидая ломоту в суставах. Ходьба отнимала все внимание, но стоило остановиться — и сразу подступала дремота, а вместе с нею приходили новые думы, воспоминания. Вот и теперь подумал, что годы берут свое, и уже не всякую яминку одолеешь, да что яминка!..
И встала на миг перед глазами родная Рязанщина…
Рано кончилось Афонино детство. С японской не вернулся отец. Пришлось после первого класса уйти из церковноприходской школы. Нанялся в подпаски, но едва продержался лето, потому что плохо бегал Афоня — определили плоскостопие. Летом кое-как перебивались с матерью огородишком да случайным приработком, а зимы почти каждый год заставляли надевать нищенскую суму.
В солдаты Афоню не забрили по той же причине — изъян в ногах. В германскую нужда придавила совсем. Не спасла от голода и революция, потом захлестнула Рязанщину антоновщина, мятежи… Кто выжил — не ведал. А когда пришел в себя, оглянулся и увидел, что молодость-то давным-давно прошла. Кое-как подправил избенку, прибрал усадьбу. Потом вывернулись с матерью на телушку, через год стали с коровой. Полегчало…
А для жениха посчитал себя перестарком. Так и остался один.
…Голодная зима тридцатого года сразу отняла достаток. Когда начал падать скот, Афонина мать и слышать не хотела о том, чтобы нарушить корову: держалась за молоко. Но ушли сено и солома, скормили незаметно крышу с конюшни, пропустили время, не прирезали корову. Пала. Не нужна стала и конюшня, сиротливо глядевшая в небо голыми стропилами. Афоня начал разбирать ее на дрова, потому что мать, не поднимавшаяся с постели, все время мерзла. Истерзавшая себя укорами за нехозяйственность, она умерла вскоре после Нового года.
Тихо стало в избе.
Умирали соседи, но особенно жалко было ребятишек, о которых он втайне мечтал про себя: они уходили из жизни беспомощно и грустно.
Лег в те поры Афоня на холодную кровать в пустой избе и решил умереть. Сколько дней лежал — теперь и не вспомнить.
Но вот прилетел на порог открытой двери скворец. Громко чвыркнул, ударил крепким клювом по зерну, застрявшему в щели. И увидел его Афоня.
Весну увидел. И захотелось ему жить. Поднялся, по стене добрался до двери, вылез из избы.
Лежал на крылечке, пригретом солнцем, и смотрел в небо. А там, в высокой бездне, как молодые барашки, гонялись друг за дружкой белые облачка. В огороде на высоком шесте в старом скворечнике хлопотали скворцы, выкидывая прошлогодние перья: обиходили дом для жилья. С огорода тянуло проснувшейся землей.
На срубе колодца сиротливо стояла деревянная бадья. Долго смотрел на нее, потом поднялся, шатаясь дошел до нее, опустил в колодец. Едва вытащил наверх, расплескал почти половину. Глотнул воды, туг же сел отдыхать.
А потом, отвязав бадью от веревки, вышел с ней на деревенскую улицу. Опираясь на палку, двинулся на пашню. Идти становилось все труднее, лапти облепила жирная земля.
— Весна вздобрила, — шептал про себя, — а в прошлом году лежала сухая, потрескавшаяся, обожженная, как кирпич.
И тут силы оставили совсем. Долго лежал на земле, пока холод не проник до костей, не схватил железным кольцом поясницу. Пополз, потеряв всякое представление о времени. Тащил за собой бадью. Наконец наткнулся на сусличью нору…
Вылил воду в нору и затих. Голова кружилась так, что глаза застилала белая пелена, в которой растворялись и бадья, и сусличья нора… Но увидел все-таки, как из норы едва-едва, без всякой боязни, выполз суслик. Выполз и лег прямо против Афони. Суслик был хилым до крайности, видно, голод не пощадил и его, сил хватило только на то, чтобы спастись от воды.
Так и лежали они друг против друга: человек и маленький зверек, оба голодные, оба бессильные. Афоня с дрожью в руке поднял палку, изо всей оставшейся силы ударил ею и промахнулся. Хотел ударить еще, но второй раз палку поднять не мог.
Тогда он заплакал. Плакал, как ребенок, не стыдясь слез.
— Что же ты, а? — корил вслух суслика и тянул к нему руки, а тот каждый раз отползал от него, словно дразнил.
Схватил его все-таки, но потерял сознание.
Очнулся вечером от холода. Прихватив зверька, добрался до дома. Развел в давно не топленной печи огонь, сварил.
С того суслика и зачал жить снова.
Только летом поднялся с постели, да и то с костылями: простудился на пашне и ноги отнялись. Бродил по деревне. Через каждую избу одна-две — пустые, вымерли люди.
На кладбище долго стоял над могилой матери. Винил только себя. Жалел, что послушался мать. Надо было зарезать корову, тогда продержались бы мясом, да и в городе променять на хлеб можно было.
Ноги постепенно отходили. Через месяц бросил костыли, научился обходиться палкой. Только кровоточила душа. Не мог спать в собственной избе, не мог смотреть на конюшню.
Выстирал единственную смену белья да рубаху, увязал все в материну старую косынку и, попрощавшись с деревней, пошел до ближайшей станции за сорок пять верст. Подал в кассу все деньги, которые имел, и попросил:
— Докуда хватит денег, туда и давайте билет, лучше в Сибирь.
Но до самой Сибири не хватило. Приехал в Купавину.
…Преодолев воспоминания, Афоня оттолкнулся от оградки, переложил сумку в другую руку и пошагал дальше, радуясь, что барак уже близко.
При появлении Афони садыковские ребятишки без приглашения торопливо слезли с печки и уселись за стол. Альфия виновато приняла сверток, покрикивая на детвору, разделила еду и села в сторонке.
Афоня глядел на ребятишек: старший, Галимзян, ел, стараясь не торопиться; младшие жевали кое-как, глотая, вытягивали шеи. Мать оговаривала их по-татарски, чтобы не спешили, но они не слушали.
Афоня думал свое: выживут ребятишки. Целых пять душ выживет. А про Галимзяна еще отдельно думал:
«Этот обязательно в отца пойдет, ездить будет. Пусть хоть и не на кобыле…»
Вспомнил, как прошлым летом вертелся Галимзян возле газогенераторной машины. Спросил:
— Ты кем, Галимзянко, станешь, как вырастешь?
— Не знаю еще, — ответил Галимзянка. — Воевать, наверное, пойду.
— Хе! Да разве ты успеешь? Немца к лету-то порешат, — сказал Афоня.
— Ну, тогда совсем не знаю.
«Ездить будет, — все равно подумал Афоня, — и хорошо!..» Вздохнул украдкой: счастливый все-таки мужик был Нагуман Садыков, вон какой приплод оставил после себя. Верил: выживут его ребятишки, коли он свой хлеб им отдавал. Выживут.
Попрощавшись с Садыковыми, долго стоял на улице возле барака.
Совсем стемнело, и, как всегда, темнота принесла умиротворяющую тишину. Пока добирался до Петруся, несколько раз приваливался то к забору, то к стенам домов. Петрусь встретил его на пороге:
— Вам плохо?
— Нет. Пристал маленько… — едва проговорил Афоня и опустился на табуретку. — Возьми-ка, сынок, в сумке вон тот сверток.
Но Петрусь не шевельнулся, и тогда Афоня через силу взбодрил себя:
— Тепло сегодня у тебя, хорошо… А сверток-то возьми, некогда мне.
…Как одолел дорогу до ляминского домишка, и сам удивлялся. Степана, как всегда, дома не было. Девчонки враз загалдели, увидев его, но Анисья не допустила их до Афони, сама кинулась к нему, усадила на лавку, потом подала в кружке кипятку.
— Мне идти надо, — проговорил он тихо. — Сумку-то с посудой завтра затащи ко мне.
— Что ты! Я сейчас провожу тебя. Захворал ведь ты.
Не ожидая, пока девчонки покончат с едой, она накинула на себя телогрейку и помогла Афоне встать. Он молча повиновался.
На улице, приостановившись, сказал:
— Весна-то нонче какая духовитая идет. К доброму лету. К урожаю.
Анисья не торопила его.
— Тает, что ли? — спросил ее Афоня.
— Да нет вроде. Подмерзло.
— А я думал, валенки-то у меня промокли, — удивился он. — Больно тяжелые.
— Ничего. Айда с богом, дойдем помаленьку, — говорила она непривычно ласково, и Афоня подумал про себя удивленно, что бабы все-таки существа двухдонные. А то почто бы женилися на них, будь они только злые.
В сторожке Анисья хотела снять с него валенки, но он твердо отказался:
— Дежурить еще мне. Ты лучше в печку мою подбрось щепы маленько, возле порога она.
Анисья торопливо исполнила просьбу, но не уходила. Тогда он сам напомнил ей:
— Девчошки-то одни дома. Беги, а то наозоруют. Дальше я уж сам.
…Оставшись один, долго прислушивался к веселому гулу огня. Почуяв тепло, соблазнился им, прилег на топчан. Сразу стало хорошо.
И будто рассветало.
Увидел солнечный июльский день на петровки. Он, Афоня, один лежит в зеленом прозрачном шалаше, только что проснувшись. В носу защекотала травинка, и он чихнул. От этого ему вдруг стало весело. Он выполз из шалаша, поднялся на ноги и впервые всем своим существом почувствовал, что может даже побежать бегом. Тогда радостно взвизгнул, но почти сразу же запутался в длинных полах своей рубашонки и упал. Но совсем не ушибся. Приникнув к пахучей траве, долго соображал, отчего так получилось.
Когда поднялся, увидел вдали мать. Она перестала косить и, обернувшись, тревожно вглядывалась в его сторону. Тогда он снова послал ей радостный клич, увидел, как она воткнула косу черенком в землю, утерла фартуком лицо и с улыбкой пошла к нему навстречу.
Что есть силы он кинулся к ней, но густые плети клевера опутали его, и он снова упал. Вскочил в то же мгновение, бросился вперед, а клевер все валил и валил его с ног. Афоня звонко, взахлеб захохотал, словно играл с непокорной цепкой травой, и видел, что мать тоже заторопилась к нему.
Тогда, перевернувшись на спину, он закрыл глаза и хитро замер в ожидании. Он слышал ее шаги, ее частое дыхание, почуял то мгновение, когда она, приняв его лукавую игру, молча наклонилась над ним. И тут он, не открывая глаз, уже не мог удержаться, губы его сами собой расцвели в улыбку…
Таким Афоню и увидела утром продавщица магазина Ольга. Он лежал на топчане, жилистые руки его покоились возле тела, и только лицо озаряла едва приметная, совсем как живая улыбка.
Осиротела магазинская караулка.
Осиротела Купавина.
Никогда еще не было у нее такой общей утраты. И, наверное, поэтому в последнем устройстве Афони принимали участие все. Пока бабы прибирали покойника, мужики в железнодорожных мастерских изготовили домовину и соорудили хоть и небольшой, но металлический памятник. И тут возникло препятствие. Бабы, как одна, запротестовали против памятника и потребовали сделать крест. Спорить о том, верил или не верил Афоня в бога, было поздно. А так как бабы в тот год имели перевес не только над начальством, а над мужиками вообще, победить их оказалось невозможным. У путейского начальника они сами выхлопотали новую шпалу, и в тот же день крест был готов.
— Хороший вышел, — придирчиво осмативая его, удовлетворялись хозяйки. — Вечный, шпала-то пропитанная.
— И далеко от себя его не повезем, — решили сами. — Положим в березовой роще. Любил он ее.
Хоронили Афоню из конторы орса. Гроб несли на руках. Не было оркестра, только впереди венок из самодельных бумажных цветов.
По неписаному правилу купавинцы всегда отстраняли от похорон ребятишек. На этот раз со взрослой скорбью на лице несли венок Васька Полыхаев и Гешка Карнаухов. За Афониным гробом шла испуганная, молчаливая ребячья толпа. В отличие от баб, никто из ребятишек не плакал.
На станционном крае рощи гроб установили над свежей могилой.
Афоня лежал спокойный и серьезный. Едва приметная после кончины улыбка сошла с его лица. И еще показался он вдруг намного моложе, чем при жизни. Может, оттого, что вытянулся и не сутулился больше, а может, причиной тому была новая белая косоворотка, в которую обрядили его, а может, и то, что впервые увидели его без шапки, которая, оказывается, скрывала шелковистый русый волос.
Безмолвствовала у гроба толпа купавинцев. Задумчиво глядел на Афоню Александр Павлович Завьялов. Еще недавно дивился он про себя, видя, что Афоня умирает. Знал ведь, что еды ему доставляли на троих. Теперь, когда смерть и люди все объяснили, он думал совсем о другом и чувствовал, что впервые не сможет сказать положенной речи. Горло сдавило. Рядом с ним с солдатской суровостью стоял машинист дядя Ваня Кузнецов. Неподалеку обвис на своем костыле Степан Лямин. Митинга не было.
Но, казалось, не три или пять минут, а вечность отстояла Купавина перед маленьким гробом под своим большим небом, пока услышала тихие слова Александра Павловича:
— Простимся с хорошим человеком, товарищи. Вечной памяти ему…
Сдавленный, словно исходил из самой земли, послышался людской плач. И чем ниже опускался гроб, тем сильнее звучала скорбь, в которую вливались жалобные детские голоса. А когда о крышку гроба ударился первый ком земли, вдруг не по-человечьи завизжал татарчонок Галимзянка Садыков, бросился к могиле, упал на лопаты и закричал:
— Не дам! Не дам! Не дам!..
Его оттащили в сторону, но он рвался из рук, кусался, пока не затих обессиленно. Его положили на чью-то телогрейку, раскинутую на земле. В каком-то полузабытьи неподвижный Галимзянка смотрел вверх.
А там, в вышине, голубом без единого пятнышка весеннем небе из края в край волнами перекатывался многоголосый вороний кар. Едва залистевшие, еще полупрозрачные метлы берез, чуть расшевеленные легким ветерком, казалось, медленно кружились и плыли куда-то в сторону.
Совсем недавно мне довелось побывать в Купавиной. Мать рассказала мне, как лет пять назад ровняли безродное кладбище в березовой роще.
— И что же? — спросил я. — Оставили Афонину могилу?
— Нет, — ответила она.
Я знал Афоню. Он был другом и моего детства.
В тот же день я пошел в березовую рощу.
Да, годы берут свое. Пощадили тогда красногорцы рощу, хоть и не сохранили кладбище. Улицы города обошли ее стороной. Сейчас рощу пересекли правильные аллеи, вдоль которых стояли разноцветные скамейки.
Увидев стайку девчат, я не удержался:
— Скажите, девушки, как называется этот парк?
— Это не парк, — ответили мне бойко.
— А что же?
— Афонина роща!
— А кто такой Афоня? — любопытствовал я неспроста.
— Ну… — замялись они. — Хороший человек, наверное.
Что поделаешь?! Они не знали его. Но мне все равно стало светлее на душе. Потому что надо мной в вечернем сумраке темнели старые березы, мудрые свидетели былого, в котором среди больших людских испытаний человек прожил свою жизнь по-своему.
И хорошо, что память о нем живет.
И она будет жить. Потому что под старыми березами шумит сильной листвой молодой подрост.
1977 г.