К незнакомым городским и заезжим коренные жители Купавиной относились вежливо, но с осторожностью, как к иностранцам. К своей городской родне — с укорной жалостью, как к завербованным: уехали к черту на рога не поймешь зачем. Казалось им, что, отстав от природной работы да пожив в угарном многолюдье, где все перемешано, человек если и воротится домой, то уж непременно с каким-нибудь нутряным изъяном.
Война, прокатившись перед ними голодной ушибленной ордой беженцев, обронив многих несчастных тут не на один год, поубавила у старожилов робости перед чужими людьми, хоть и не вытравила прежних привычек и разуменья.
Мой отец не составлял исключения, хотя и считал себя человеком понимающим по той причине, что отмолотил две войны — мировую и гражданскую, из конских вагонов собственными глазами прочитал названия двух десятков городов, хаживал по Москве, лежал в госпиталях в Сызрани и Перми, а в Камышлове даже служил в штабной конюшне военного округа. Остальную жизнь, позабыв о себе, источил не столько на собственную семью, сколько на осиротевших племянников и племянниц, великое множество которых надо было кормить и ставить на ноги. Может, оттого с годами и запеклась в его душе щемящим сгустком неизбывная решимость сделать меня человеком грамотным, по его понятию — навсегда безбедным.
В университет я уезжал в первую осень после войны. Отец провожал меня без особой радости, вроде как в солдаты. Напоследок проверил, туго ли завязана котомка с картошкой да сухарями. Только у вагона деловито отсчитал пятьсот рублей — пятерка по нынешним временам, — сказал:
— Ну, давай… Пиши. А мы подмогнем. Вытянемся.
…Увиделись мы через полгода, когда я приехал домой на неделю после первого семестра. Мать сразу углядела мою худобу, чего сам я не замечал, и впала в колдовство над едой. Отец же поинтересовался другим:
— Поди, над книжками сидишь день и ночь? Без нормальной-то работы зачах?
— Зря так думаешь, — ответил я. — Живу, как все. И вовсе не голодаю. Показалось маме. — И хвастнул неожиданно: — Даже здоровее стал.
— Это с карточки-то? Сколь вам дают?
— Пятьсот грамм.
— Хм…
— Так я ж прирабатываю, — стал объяснять ему. — Ходим с ребятами после лекций разгружать вагоны на торговых базах или куда еще. На буханку хлеба в неделю наскребается. Чего еще надо?
— А горб-то дюжит?
— Дюжит.
— Мать! — вдруг крикнул отец, чтобы его услышали на кухне.
— Чего тебе? — испуганно заглянула в комнату мама.
— Сегодня в бане мужики моются. Собери-ка нам бельишко. Пока ты на середе своими городками гремишь, мы с сынком попариться сбегаем. А то, я вижу, зачичеревел он в городе-то.
— Ты что это?! — взнялась было мать. — Парень еще с дороги не охлынул.
— Вот и хорошо, — не обратил внимания на ее протест отец. — Схожу погляжу на него, не ослабел ли он в учености…
И уволок меня в баню.
Потом, разопревшие, мы сидели за столом, и он дотошно расспрашивал меня про мою новую жизнь.
С тех пор я не упомню ни одного приезда домой, когда бы отец не пытал меня парной. А летом, если угадывал ко времени, неминуемо добавлялся еще и сенокос.
Давно уж миновали студенческие годы, наезжать домой я стал реже, даже не в каждый отпуск вырывался. А родитель мой своей привычке не изменил. И может, потому мои воспоминания о Купавиной часто начинаются с бани…
Без прибавки можно сказать, что купавинская баня была памятником обстоятельности обитателей станции.
Еще в то время, когда рядом с проложенными путями только строился невзрачный вокзалишко, похожий на не совсем добротный барак, а сами купавинцы ютились в землянках и кое-как сколоченных бараках, под строевую линию улицы возвелся из крупного камня фундамент. А через какой-нибудь месяц, когда над будущим вокзалом только взметнулись первые шараги стропил, над новой, связанной из полуохватных лиственниц баней тепло, неторопко заклубился густой березовый дым. Баня стояла усадисто, плотно, с высокой, по-лебединому белой трубой, утверждая свое превосходство над всеми казенными постройками. И, словно признавая ее, соседка березовая роща выслала и поставила в игривой близости от нее до десятка кудрявых и нестарых красавиц. А мужики тут же спроворили в их тени простенькие скамеечки, на которых после банной утехи приседали с цигарками.
Баню изладили с размахом. Она сразу принимала до тридцати душ. А так как грелась через день для мужиков и баб и отдыхала только единожды в неделю, всей Купавиной этого вполне хватало и даже позволяло с мытьем не торопиться, ибо кто не знает, что торопливая баня хуже собачьей игры.
Святым местом почиталась парная. Ее каждый день убирали, как к празднику: скоблили полки, мыли с золой, а если бы банщицы не положили для духа еловых и березовых веток, их съели бы без соли. Каменка в парной при своей крупной стати была, однако, стройна и высока. Возле нее сразу прижилась двадцативедерная бочка, из которой торчал черенок мочалища, смахивающий на конский хвост. Специально для поддачи, ибо брать пар через ковш считалось хулиганством, потому как пар получался грубым и сырым.
На первый жар в парную допускались самые серьезные мужики. Они уходили туда надолго, калили каменку исподволь, начиная с осторожного первого парного вздоха, припуская его понемногу до тугой невидимой густоты. И как только крякнет первый доброволец радостным весенним селезнем, считай — готова парная. Сразу после этого призыва войдет в парную и шибко стосковавшийся по веничку, хочет не хочет поклонится высокому полку, а то и на коленки станет да еще и взвизгнет молодым жеребенком. И только уж потом, вздымаясь со ступеньки на ступеньку, на самом лежбище заревет по-медвежьи.
Понятно, что к такому пару мелкоту не подпускали, но к венику будущих мужиков приучали с той поры, как они утверждались на ногах. И уж разве кто к солдатчине только осмеливался сунуться на первый пар, да и то во втором десятке.
Вот такой банькой и пытал во мне родитель купавинскую породу, чтобы не утратила она себя в университетских коридорах. Теперь уж и сознаться не совестно, что зачет не всегда был в мою пользу, что пар без привычки тяжел. Но молодое упрямство заставляло терпеть. И уж чувствуешь, бывало, что кожу проело, кости шаять начинают, и, чтобы не завыть по-бабьи, лихорадочно окатишь себя из тазика холодной водой, и тут же судья-отец:
— А ну, кыш отсюда! Не разводи мокра…
Правда, скажет не зло, но приказом.
В парную с водой заходить вообще не позволялось.
В конце шестидесятых у меня выкроилось несколько дней свободных, и я решил навестить своих. Помню, стоял раскаленный июнь. Приехал я днем. А к вечеру понял, что бани не миновать.
В раздевалке приметил, что мыться народу собралось немного. И даже обрадовался: значит, и в парной особой потехи не будет, так как не перед кем выхваляться.
Так оно и вышло. Через десять минут мы с папаней уже забрались в парную. Кроме нас там наказывали себя еще четверо-пятеро мужиков, и, как видно, давненько, если судить по тому, как их масть из морковного цвета подалась куда-то в сторону свекольного.
Включились мы по-разному. Я не осмелился сунуться дальше третьей ступеньки, отец бросился вверх сразу, как в кавалерийскую атаку. Правда, сначала маленько взвыл, а потом, привыкая, замурлыкал. Минут через десять он как-то ловко съехал мимо меня обратно, выхватил мочалину из бочки и дважды махнул в каменку.
— Погреемся, мужички?! — весело крикнул верхним.
— Давай… — придушенно отозвались оттуда.
Но мой наверх не поторопился, а достал из тазика, который стоял внизу, фланелевые наушники (подарок племянника, отслужившего на дальневосточной границе еще до войны), водворил их на уши. Потом надел шубенки и, еще раз облагородив каменку поддачей, полез вверх.
— Ну, залетные, едри вашу!.. — донеслось отцовское, а меня словно упавшей сверху раскаленной кошмой согнуло на ступеньке пополам.
В это время дверь парной отворилась, и в нее не сразу, по-стариковски неловко пролез сухой и жилистый, с непомерно длинными руками человек.
— Чего студишь?! — крикнул кто-то с полка.
Но старик пропустил замечание мимо ушей. Он поставил тазик, взял из него уже заваренный веник. Только потом вспомнил о верхнем:
— Пошто орешь? Сейчас своего добавлю, и товариществовать начнем…
После этого поддал еще пару раз и тихонько, видимо не без труда преодолевая ступени, пополз к остальным. Скоро оттуда раздалась невнятная скороговорка, к которой мне прислушиваться было некогда, так как жар спихнул меня сразу на нижнюю ступень. Тут я решил переждать события, чтобы не выходить из парной хотя бы первым. И только я принял такое решение, как мимо меня, обдав жаром, скатились сверху двое, а еще через секунду дверь парной по-пушечному бухнула и столь же зло захлопнулась.
А с полка задом вперед опять спускался старик. Дважды махнула в сторону каменки мочальная метла. Не успела она вернуться в бочку, как дверь грохнула еще раз.
— Ишь, разбегались… — проворчал старик и в сердцах махнул еще раз.
Плюнув на все, я вылетел из парной с померкшим светом в глазах.
Мужики в моечной неторопливо драили себя вехотками и почти не отрывали взглядов от маленькой, плотно закрытой двери, за которой сражались оставшиеся в парной.
Не прошло и пяти минут, как оттуда по-пьяному вынес свою побуревшую тушу Корней Горлов, теперь уже пенсионер, а раньше — мастер ремонтного цеха депо. Начав с длинного труднопереводимого, он миролюбиво закончил:
— …старое дышло!..
И тут же сел на скамейку, погрузив свой корявый портрет в таз с холодной водой.
Через некоторое время, которое было для меня, пожалуй, самым мучительным, из парной, как ушибленный, выпрыгнул мой родитель, похожий на раскаленную головешку, тонким голосом исторг из себя короткий матерок, что было ему несвойственно, и, поскользнувшись, загремел с тазиком по полу. И только потом уже осмысленно оценил свое положение:
— Вот леший: как выплюнул.
Мужики загоготали. Переведя дух, захохотал и мой папаня.
Теперь за парной не только наблюдали, но и время от времени переглядывались между собой не без тревоги.
Но прошло положенное время, и главная банная дверь тихонько отворилась, и, неторопливо пятясь, оттуда объявился старик. Он отер ладонью лицо сверху вниз, удовлетворенно выдохнул и маленькими шажками отправился к своей скамье.
— Кто это, папа? — взял я за локоть отца.
— Кто, кто… Не узнал, что ли?
— Нет.
— Иван Артемьевич, кто еще, кроме него?
— Какой Иван Артемьевич?
— Кузнецов. Какой, какой… не совестно своих-то забывать?
— Живой еще?! — удивился я, и мне стало стыдно за свой вопрос из боязни, что меня могли услышать. Я постарался исправиться: — Сколько же ему лет?
— Восемьдесят уж перешагнул давно.
И отец отвернулся к своему тазику.
Я тоже замолчал. Дядю Ваню Кузнецова я хорошо помнил. Еще лучше помнил один день из войны, когда вся Купавина вдруг замолкла…
На Купавиной человека утверждало дело. И хоть легкой работы здесь ни у кого не видели, исключая движенцев, которых за глаза звали движками, уважительное первенство в людском мнении всегда принадлежало паровозникам. Когда бригада-троица в лощеных телогрейках, с лихо сдвинутыми фуражками и с железными «шарманками» в руках степенно шла в депо, направляясь в поездку, купавинская улица, казалось, раздвигалась вширь.
Еще картиннее паровозная братия выглядела в столовке после поездки. Пренебрегая умывальником, черномазые белозубые здоровяки шумно уставляли стол сплошь мясной снедью, окружив ее кружками пива. В их негритянских лапах белый хлеб из крупчатки, доступный далеко не всем, являл себя толстыми сахарными ломтями: самые большие деньги получали атаманы железной дороги, трубодымная транспортная знать, свято почитавшая из всех законов только свои — неписаные.
И первым в этой дружине по праву значился Иван Артемьевич Кузнецов, машинист-инструктор высшего класса, которого почитали не только его товарищи. Никто из купавинцев до его приезда на станцию не видел еще такого: по праздникам грудь Ивана Артемьевича украшали сразу два банта. На одном утвердился заметно потертый боевой орден Красного Знамени, а на другом — сверкающий — Трудового. Потому-то подгулявшая паровозная вольница, склонная выходить из колеи, враз трезвела под внимательным взглядом наставника.
Сам же Иван Артемьевич от других, кроме неоспоримой рабочей мудрости, отличался немногим, разве только тем, что позволял себе обратиться к рюмочке лишь в дни получек да по красным датам, и то при соблюдении здравой нормы, ибо почитал за истину, что «блудливая рюмка не весела», а «брошенный рубль не устоит против лихого полтинника на ребре». Но в соблюдении привычек товарищества являл пример неукротимой стойкости.
Все знали, к примеру, что размашистый характер и душевную доброту, выделявшие его среди других, Иван Артемьевич умудрялся мирно соотносить с тихим, но прижимистым нравом своей супруги.
В дни получки те купавинские бабы, которые особливо выучили характер своих мужиков, дружными кучками обкладывали выходы из деповской конторы, чтобы перехватить своих на денежной тропе в самом начале. Знали, что, если не уловят их тут, а настигнут в станционном буфете, дело пропащее: получки недосчитаются. Пусть пятерки, десятки всего лишь, а все равно недосчитаются. А для купавинских баб любой мужнин рубль, если он ушел не через их руки, казался золотой «катеринкой». Жена Ивана Артемьевича хоть и знала, что ее муж из непьющих, непременно участвовала в этих бабьих заслонах.
А мужики? Недаром они носили паровозное звание! На всякий хитрый замок — своя отмычка. Смену могли просидеть в осаде, собрание устроить, наконец, официальное. Послали бы маневровый паровоз на станцию в магазин, да только в те времена на работе выпить никому в ум не приходило. Да и встречаться привыкли в одном месте — станционном буфете.
А в последние годы перед войной, по совету Ивана Артемьевича, научились уходить от своих благоверных без пререканий и неслышно, как дым из трубы.
…Стоят женщины у огромных деповских ворот, закусив платки в ожидании, а на них из-под высоких сводов шажком надвигается красавец «ИС». Едва выкатит на волю бегунки, и тут же зашипят цилиндровые краны, заставляя отскочить подальше в сторонку. А потом выплывет и будка, в которой сидит знакомый улыбчивый мужик. Махнет он бабонькам фуражечкой, подвинет регулятор на две отсечки, нарочно долго не закрывая цилиндровые краны, окутает будку вместе с тендером клубами ватно-непроницаемого пара. Растает теплое облако, осев росной влагой на бабьих лицах, а паровоз все еще шипит и катит уже метров за пятьдесят, спешит на контрольный путь, откуда идти ему под состав. Там-то, в километре от депо, и высаживаются довольные мужички кто из тендера, кто из будки: оттуда до станционного буфета уж рукой подать.
Спохватятся жены, конечно. Заспешат на станцию. Заглянут в буфет. А там вполне мирная картина: вокруг уставленных столов собственные мужья за неторопливой беседой, в которую мешаться лучше не надо.
И приходится опять ждать. Теперь уж без заботы. Мужья после задушевных разговоров выходят в хорошем настроении, без удивления, даже ласково встречаются со своими женами. Простившись меж собой, парочками отправляются по домам. Да и как же иначе можно после доброй компании, да еще в кругу с самым уважаемым человеком — Иваном Артемьевичем Кузнецовым, первым машинистом на станции?
Пьянство на Купавиной случалось редко и осуждалось сурово.
О прошлом Ивана Артемьевича, человека неболтливого, знали немногие и мало. Но было доподлинно известно, что он еще перед первой революцией пришел в Питер в поисках работы. А в Октябрьскую уже машинистом укатил оттуда с первым бронепоездом навстречу Юденичу. По каким дорогам гражданской колесил Иван Кузнецов, знал, видно, только он сам. Говорили, что и под Царицыном был, и по Украине ездил, а закончил войну в Зауралье, когда едва вырвался со своим боевым паровозом из колчаковской артиллерийской ловушки, получив при этом контузию.
Отвалялся в шадринском госпитале, потом где-то в наших же местах зацепился за приглянувшуюся деваху и остался навсегда на Урале. То, что его жена была из местных, сомневаться никто и не думал, потому как и по разговору узнавалась сразу, да и — что уж самое верное — такие смирные, послушные, но с неисправимой скупостью бабы получаются чаще всего из наших девок.
А в Купавину Иван Артемьевич приехал в тридцать втором году с первым приписным паровозом, когда открывали депо.
Как человеку специальности на транспорте главной, ему без очереди дали комнатешку в бараке, и скоро в ней объявились нынешняя его жена Анна Матвеевна с дочерью-четырехклассницей Надюшкой.
Купавинцы приняли Ивана Артемьевича сразу и легко, словно ждали его. Как раз в то первое время в депо образовывался паровозный парк, на работе пропадали сутками. Но Иван Артемьевич, тогда еще по-молодому крепкий, с густыми, словно спекшийся шлак, волосами, добродушный и всегда бодрый, непременно оказывался среди людей на всех собраниях и праздниках, вечно за кого-то хлопотал, кого-то ругал, притягивая тем к себе людей. И когда на Купавиной избрали первый партком, никто не удивился, что Иван Артемьевич Кузнецов вошел в него как всеми уважаемый человек.
Правда, на Купавиной человека без какой-то придуринки найти было трудно, а среди паровозников — невозможно. Поэтому были свои сходы даже и у Ивана Артемьевича, за которые и ему порой попадало, хоть и считался он человеком не рядовым. И крепко попадало.
Все помнили случай еще задолго до войны. Но, чтобы рассказать о нем понятней, надо обмолвиться о двух обстоятельствах.
Первое состояло в том, что Иван Артемьевич курил трубку. Мало того — он почти не выпускал ее изо рта, независимо от того, горела она или нет.
Второе касается совсем другого. Еще во время строительства от Купавиной провели временную тридцатикилометровую ветку к балластным карьерам, из которых и насыпа́лось полотно новой железной дороги. С началом движения по ней подсобную ветку решили не разбирать, а использовать как транспортную, так как она проходила рядом с большими деревнями и районным центром, в котором действовал кирпичный завод. Дважды в день туда ходил пассажирский поезд из трех вагонов. Для него даже было установлено расписание, которое никогда не выполнялось с точностью менее чем в четверть часа, потому что он мог отправиться только тогда, когда купавинское депо выделит для этого свободный паровоз и бригаду.
И вот как-то под этот состав попросили стать Ивана Артемьевича. Разумеется, не на своем тяжелом паровозе, а на маневровой «овечке», которая оказалась в простое без бригады. Невыспавшийся Иван Артемьевич, понимающий необходимость поездки, отправился с бригадой в рейс.
Временная железнодорожная ветка, подправленная лишь для вида, обязывала к черепашьей скорости. Иван Артемьевич, миновав деревянный мост через Исеть, державшийся на честном слове, и поручив машину и путь помощнику, поудобнее устроился на своем седале. Проехав прибрежные боры, паровоз вырвался на свободу, и Иван Артемьевич залюбовался осенним утром, прохладным и солнечным, погрустневшими перелесками, чей золотой убор уже не казался ярким даже при солнце. Над поднятой зябью лениво хороводило воронье, занимая полнеба, и казалось, допотопная «овечка» вовсе и не катится по рельсам, а только раскачивается из стороны в сторону, почухивая для вида.
От котла почти по-домашнему напахивало теплом, за спиной не чувствовалось привычной тяжести состава, и Иван Артемьевич незаметно задремал…
Очнулся как от оплеухи: это помощник Пашка Глухов взвизгнул свистком по какому-то поводу. Иван Артемьевич сразу сорвался на крик:
— Чего блажишь?!
Пашка помахал в свою сторону и, видя, что Иван Артемьевич не понимает, крикнул тоже:
— Телята на полотне!
— Ну и хрен с ними… — проворчал Иван Артемьевич.
Он полез в карман за спичками, но так и не вытащил руку с коробком. Не привыкший поддаваться первому чувству, он незаметно пошарил в другом кармане. А потом сразу перевел регулятор на нулевую отметку и подал три коротких гудка.
Встретившись с оторопелым взглядом Пашки, рявкнул в наступившей тишине:
— Трубка выпала!..
А сам уже крутил реверс на обратный ход. Подав два гудка, тихонько тронул паровоз и по пояс высунулся в окно.
Рабочий поезд попятился…
Иногда Иван Артемьевич мельком бросал взгляд на вагоны, из окон которых с глупым выражением на лицах выглядывали любопытные пассажиры. Сплюнув, отворачивался от них и опять впивался глазами в бровку. Не отрывая взгляда, поманил к себе Пашку и, услышав у затылка его дыхание, спросил громко:
— Сколько пятимся?
— Пятый километр…
— Вот зараза! — вслух подумал о трубке. И сразу про себя: — Сколько же я спал?
— Не знаю, — ответил Пашка виновато.
— Знать надо! — укорил Иван Артемьевич и махнул рукой: — Смотри за топкой…
Пашка еще не успел заправить топку, как услышал злое шипенье тормоза машиниста, и поезд, дрогнув, остановился.
— Нашел! — удовлетворенно крякнул Иван Артемьевич, забыв подать сигнал остановки.
А через минуту, радостно вскрикнув, «овечка» бодро зачухала вперед, удивляя пассажиров небывалой скоростью. Иван Артемьевич, сладко попыхивая трубкой, весело поглядывал на притихшего Пашку. Потом приободрил:
— Ни хрена, поспеем!
И вдруг помрачнел.
— Пашка, послушай-ка… — обратился к помощнику. — Ты про то, что я дреманул, не вякни где-нибудь. Хоть ветка эта и не настоящая дорога, а коли узнают, что я на ней губу отквасил, попрут меня с паровоза с позором. Ты табель о рангах по преступлениям среди паровозных бригад знаешь?.. Против него ни бог, ни царь и ни герой не заступники… Понял?
Пашка что-то буркнул в ответ и отвернулся.
Поезд прибыл на конечную остановку с часовым опозданием.
— Что стряслось, Иван Артемьевич? — спросил его дежурный по станции, когда он зашел к нему. — Отправились-то вроде по расписанию?
— Да так… — попробовал отмахнуться Иван Артемьевич, зная, что за опоздание никто не спросит.
— Как это так?! — вдруг возмутился противный голос за его спиной.
Иван Артемьевич повернулся на него. Перед ним стоял какой-то тип с портфелем и поблескивал стеклами очков в железной оправе.
— А тебе чего? — удивился Иван Артемьевич.
— Не «тебе», а «Вам»!
— Ух ты! — еще больше удивился Иван Артемьевич.
— Не «ух», а извольте объяснить, на каком основании поезд почти час следовал по перегону задним ходом?
— Это кто? — спросил Иван Артемьевич дежурного, но тот только пожал плечами, а ответил сам тип:
— Я вам покажу, кто я!
И его не стало.
На другой день Иван Артемьевич забыл про него.
А через неделю секретарь парткома Александр Павлович Завьялов, к которому Иван Артемьевич зашел по делам, вдруг спросил, уже прощаясь:
— Чуть не забыл… Что это за маневры ты на прошлой неделе устроил на рабочей ветке? Туда-сюда разъезжал?..
— А кто сказал?
— Какая разница…
— Неуж очкарик этот?
— Не знаю никакого очкарика, — ответил Завьялов. — Мне из политотдела дороги звонили, спрашивали, кто у нас тут партизанит.
Пришлось Ивану Артемьевичу про трубку выложить.
Завьялов постоял в раздумчивости перед окном своего небольшого кабинета, а потом заговорил, не оборачиваясь к Ивану Артемьевичу:
— Понимаешь, Иван, в наши дни железнодорожный транспорт самая организованная сила в промышленности. Мы всю пятилетку на своем горбу тащим. Всем стройкам, а их сотни, материалы и машины подаем. И на нас, железнодорожников, люди смотрят как на пример настоящей работы и дисциплины. Мы, считай, первые, после армии, форму носим. А ты?.. Черт с ним, с этим, как ты говоришь, очкариком. Не в нем дело. Дело в тебе. Ты ведь почему за своей трубочкой увязался? На нашем перегоне ты бы не остановился, я уверен. А тут ты подумал, что ветка заброшена, спереди никто не ждет, сзади никто не поджимает, да и спрос за опоздание будет невелик. Так ведь? Так. Значит, можно «что хочу»… А ты ведь не частный извозчик. Ты хоть и вел «колымагу», как ты отозвался об этом рабочем поезде, он государственный и разрешен в интересах людей. И ты — на работе, и тоже — государственной. А за всякое нарушение трудовой дисциплины полагается наказание. Так-то, братец… — И, повернувшись к нему с едва приметной завьяловской улыбкой, спросил: — И как это ты умудрился трубку-то выронить? Она вроде бы к твоим губам не то что приклеена, а приварена…
— Понимаешь, с левой стороны телята на полотно полезли… Пашка мой и рявкнул на них, чуть свисток не разнес. Я, конечно, изматерился… — соврал Иван Артемьевич.
— Вот, вот, — поверил Завьялов и добавил: — За матерки на рабочем месте тоже бы надо наказывать. Ладно, иди…
А из паровозников Ивана Артемьевича за поступок никто осудить и не подумал. Когда узнали, хохотали от души да еще подхваливали за сноровку.
Знай наших!
Сам Иван Артемьевич, конечно, думал не так. Да и вся жизнь его стояла на другом.
На Купавиной, в новом депо, дел было невпроворот. По первому году сбилась тут небольшая кучка машинистов, а ведь на прибывающие паровозы надо было садить все новых и новых людей.
Учить их приходилось на ходу.
…Как-то, поставив паровоз под загрузку на угольном складе, приметил Иван Артемьевич полуоборванного паренька, который стоял в нескольких шагах, опершись на черенок истертой метелки, и рассматривал горячую машину.
— Чего глядишь? — спросил его Иван Артемьевич.
Уж больно внимательно приглядывался к паровозу мальчишка.
— А че, нельзя?
— Гляди, не жалко, — добродушно разрешил Иван Артемьевич, но все-таки спросил: — Не видел, что ли, раньше?
— Может, и не видел, — ответил паренек. И даже осмелился спросить: — Где увидеть-то, если дорогу только лонись построили?
— А ты откуда? — спросил он.
— Недалеко. Из Грязнушки.
— А где такая?
— Вот и ты не все знашь, — обрадованно улыбнулся паренек. — Всего-то два часа пехом, а ты не знашь!
— Ладно, ладно, — спасовал Иван Артемьевич. Паренек ему понравился. — А чего здесь делаешь?
— Не видишь, убираю за вами…
На угольном складе приходилось держать рабочего по очистке путей: угольные краны, заправляя паровозы, постоянно засыпали колею. Очищать ее можно было только вручную: работа простая, но трудная, грязная и муторная.
— А получше места не нашел?
— Че дали, то и делаю, — ответил паренек уже невесело. — Ты ведь меня с моей-то грамотой к себе не возьмешь.
— Не знаю, — ответил Иван Артемьевич. — Может, и возьму…
— Че врать-то? — отвернулся парень.
Свистнул угольный кран, заправка кончилась. Иван Артемьевич подал гудок и взялся за регулятор. Но что-то заставило его еще раз обернуться к пареньку. Тот глядел на него сердито.
— Увидимся еще! — крикнул ему Иван Артемьевич и тронул паровоз с места.
…В другой раз увидел своего знакомца только недели через две. Тот орудовал скребком на соседнем пути, отгребая уголь от рельсов. Рядом валялась совковая лопата и метла.
— Здорово, путеец! — крикнул Иван Артемьевич.
Парень разогнулся, увидел знакомого машиниста, улыбнулся.
— Здорово. Все ездишь?
— А ты все скребешь?
— Скребу. Мое дело такое.
Иван Артемьевич встал с места, сел в двери будки, поставив ноги на верхнюю ступеньку, пригласил:
— Подходи, покурим.
— Я не курю, — ответил паренек, но подошел: видимо, надоело колупаться одному посреди колеи.
— Так, значит, из Грязнушки? — начал Иван Артемьевич, как будто продолжал прерванный разговор. — А как звать-то?
— Костя.
— Константином, выходит. Так… — Иван Артемьевич раскурил трубку. — А что, в деревне-то хуже, чем здесь?
Костя молчал.
— Чего молчишь?
— А че говорить-то? Погорели мы…
Дальше рассказ был невеселый. Узнал Иван Артемьевич, что в деревне Грязнушке, неподалеку от Купавиной, жил со своей бабкой сирота Костя Захаркин, кое-как перебиваясь с хлеба на воду в местном колхозе, работая кем куда пошлют. Но два месяца назад сгорела их избенка вместе с бабкой по неизвестной причине, и остался Костя совсем один. Услышал от людей, что на Купавиной берут на работу всех и платят деньгами. Вот и пришел. Первая контора по пути из Грязнушки на станцию оказалась деповской. Туда и направился. Спросили документы, а документов никаких: ни паспорта, ни метрики, ни справки от колхоза.
— Сбежал, наверное? — не очень приветливо спросил встретивший его начальник.
— А че мне бежать-то? — ответил ему вопросом Костя. — Меня и так никто не держал.
— Без документов нельзя, — объяснил начальник.
— А где у вас на станции еще контора есть? — спросил Костя. — Пойду дальше.
— Ты не горячись, — посоветовал тот в ответ. — Скажи лучше, сколько тебе лет?
— Шешнадцать. Нынче.
— Шешнадцать… — повторил начальник и полез в затылок. — А где жить собираешься? Что делать умеешь?
— Робить.
— Ну и сказанул! — повеселел начальник. — Не машинист ли?
— А че смеешься?! — вскинулся Костя. — Руки-то вот они.
— Ладно, — решил начальник. — Лопату, метелку в руках держать умеешь?
— Умею.
— Вот и хорошо. Фамилия? Имя и отчество тоже.
— Захаркин Константин Егорович.
— Будешь отвечать за чистоту путей на угольном складе. Понял?
— Понял. Только покажите как.
— Покажем. А сейчас иди и устраивайся с жильем. Завтра к восьми — сюда. Ясно?
Так Костя Захаркин определился в Купавиной.
— Не дело, — подвел черту под его рассказом Иван Артемьевич.
— Как есть, — ответил Костя.
Угольный кран просигналил окончание загрузки. Иван Артемьевич поднялся в будку, ответил заправщику гудком, но паровоз не двинул, а высунулся в окно.
— Костя, слышь?! Завтра днем я вернусь из поездки. Запомни мой паровоз — 8182, видишь?
— Вижу.
— После поворотного треугольника я остановлюсь вон там, справа от депо, где бригады меняются. Как увидишь нас, подходи. Не проворонь!
— А зачем?
— Завтра узнаешь…
Запал в душу Ивану Артемьевичу Костя. Возвращаясь из поездки, Иван Артемьевич уже твердо решил повернуть его жизнь. А при встрече кое-что узнать для себя, чтобы действовать наверняка.
Костя ждал его. И хоть поздоровались весело, Иван Артемьевич заметил в парне перемену: если при первых минутных разговорах Костя отвечал ему сразу, не думая о словах, то сейчас внутри него жило какое-то напряжение, а может, настороженность, как бывает с человеком, который не знает, что его ждет. И машинист решил спросить о самом главном напрямик:
— Костя, скажи мне, ты не соврал тогда в конторе, что тебе нынче шестнадцать стукнуло?
— Соврал, — ответил Костя и тоскливо поглядел в сторону.
— А зачем?
— Так я ведь знаю, что паспорт выдают с шешнадцати. Паспорта у меня все одно нет, как и у всех парней в нашей деревне. А кому надо проверять, сколько мне? По росту-то я — хоть в армию бери.
— Ну и что? А врать-то зачем?
— На работу не взяли бы.
— И только?
— А что еще? Если на силу пойдет, так я и мужику не уступлю… Мне только полгода перебиться, а там и вправду шешнадцать станет.
— Чудак ты… Ладно. А сколько классов закончил? В школу-то, наверное, ходил?
Костя схохотнул:
— Ходил… Тут уж никуда не деваться, четыре маленько не добрал.
— Так ведь это здорово, Костя! — вдруг восхитился Иван Артемьевич, постаравшись не заметить, как парень подозрительно зыркнул на него после этих слов. — Я тебе точно говорю!
— Чего хорошего-то?
— А то, что про себя вспомнил: я в пятом году в Питер с двумя классами прикатил, едва читать умел да считать маленько… А четыре класса, я тебе скажу!..
— Да не доходил я их.
— Неважно. Все равно уже в четвертом был. Считай, против меня, когда я начинал, ты вдвое грамотней. А прибавь к этому нынешнее время. Совсем, брат, другой табак получается! Тебе уж разбегаться на добрую работу можно.
— Куда?
— В серьезное ремесло определяться. Время-то не идет нынче, а скачет. Если замешкаешься, так не заметишь, как своей метелкой-то разбросаешь годы по сторонам, а потом уж потяжелее будет собраться. На паровоз пошел бы?
— Я?!
— Ты. А что особенного?
Костя молчал. Но по тому, как участилось вдруг его дыхание, как уперся тугой взгляд в одну точку, как сглотнул он слюну, дрогнув горлом, понял Иван Артемьевич, что хочет и не может поверить ему парень. И он не стал убеждать его ни в чем, а начал советовать настоятельно, хотя и осторожно.
— Не думай, что это легко, — сказал он. — И главная трудность тут в том, что документами кое-какими обзавестись все равно придется. Скажем, угольный склад… На твое место там любого возьмут. Хоть на один день возьмут и без документов. Лишь бы согласился. Почему? Да потому, что их нужда заставляет: на очистку путей серьезный мужик и не пойдет вовсе. А начальнику угольного склада надо, чтобы пути у него каждый день были в порядке. Он может самого последнего прощелыгу на работу взять с утра, а вечером рассчитать и — айда с богом! У него даже почасовая оплата есть. Поэтому он из-за твоих документов не шибко спорил: ты работу сделал, он — заплатил. А кто ты: Иванов, Петров или Захаркин, ему — наплевать… С настоящей работой так не получится. Как ты думаешь, почему я тебе сказал про паровоз?
Костя пожал плечами.
— А дело обстоит так: вот я считаюсь машинистом-инструктором. Депо у нас молодое, как и вся станция, сам знаешь. Рабочей силы не хватает. Поэтому нам дали право самим набирать людей и сразу, без всяких там курсов и все такое, приучать их к делу. Ну, конечно, кочегарами только…
— А я согласен! — выпалил Костя.
— Погоди ты… И оформлять в таком случае надо по всем правилам, с документами.
— Вот, вот… — усмехнулся Костя и сник.
— Да погоди ты, говорю, не вешай нос. Я же совет хочу дать, научить… Значит, так: тебе надо сходить или съездить, не знаю уж как, в свою Грязнушку и взять там в правлении колхоза справку о том, что такой-то такой-то, это значит ты, выбыл из колхоза в городскую местность для устройства на работу…
— Так ведь меня в колхоз никто и не принимал.
— В таком случае иди в сельский Совет. Там тебе напишут, что гражданин такой-то, такого-то года рождения — не забудь, чтобы это вставили обязательно, — проживал в деревне Грязнушке и в колхозе не состоял. И напишут: справка дана для устройства на работу. Печать, число, подпись — и все.
— А если не дадут?
— Не имеют права.
— А все равно не дадут?
— Иди в милицию, в райком, в общем, выше. Там понимают, что пятилетке рабочие нужны.
— А на угольном за это время место займут.
— Не займут, — успокоил Иван Артемьевич. — Сейчас вместе с тобой пойдем к начальнику, и я договорюсь, чтобы тебя отпустили на три дня. Понял? Управишься за три дня?
— Должен.
— Вот и хорошо. Пошли…
Договориться на угольном Ивану Артемьевичу не составило труда. Только начальник склада, сразу согласившись с членом парткома, погрустнел и сказал:
— Опять под себя гребешь, Иван Артемьевич?
— Под себя, — подтвердил машинист.
— Ясно, — понял начальник. — А мне хоть самому выскребай ваши дорожки.
— Перебьешься, — успокоил его Иван Артемьевич.
Прощаясь с Костей, наказывал:
— Проси, требуй, говори, что иначе жаловаться будешь. А как вернешься, прямо ко мне домой. Где я живу — тебе покажет каждый. Ну, с богом!
И он по-мужски тряхнул Косте руку.
— Через три дня — ко мне домой! И обязательно — со справкой! — крикнул еще вдогонку.
Семьи на Купавиной были разные и в пересудах определялись почти всегда одним словом. Эта — скандальная, другая — хлебосольная, были бедные и богатые, были грамотные, тихие и дурные, а также «кто куды», «не у колоды пень» и даже «не разбери поймешь».
И, пожалуй, только для семьи Ивана Артемьевича найдено было особое для купавинского слуха наименование — порядочная.
И это не было похвалой или чьим-то отдельным суждением. Даже когда мнения и расходились, то в спорах всегда одерживало верх отношение доброе. Скажем, если кто-то из мужиков корил свою бабу, что-де вот у Ивана Артемьевича жена хоть и скупая, как ты, а не орет по поводу каждого рубля, то немедля получал в ответ:
— Зато он ее не бьет.
Другой осмеливался выложить своей, что она еще скупее Анны Кузнецовой и готова себя за копейку укусить, на что получал резонный ответ, проверенный вековой правотой:
— Скупость — не глупость, копейка рупь бережет.
Так что купавинские женщины ни в коей мере не могли отказать в уважении Анне Кузнецовой. Да и сама она скупость свою проявляла весьма осторожно: если Иван Артемьевич просил денег, сначала спрашивала, зачем понадобились. Узнав о намерении мужа, долго и упрямо отсоветывала в покупке, если считала зряшной. А если муж все-таки настаивал на своем, то со вздохами и под всяким предлогом выдачу задерживала. И тогда Иван Артемьевич терял терпенье, приказывал:
— Дай деньги, говорю. А то больно умная стала как погляжу.
Деньги немедленно выдавались.
Мужик — всему голова, говорят в наших местах и сейчас, поручая мужчине заботу о достатке и мире в доме. И если оставить без внимания суждения купавинцев о делах людских, в которых никто из них никогда не сходился ни с кем, то можно не сомневаться, что порядок в кузнецовском доме был поставлен Иваном Артемьевичем единолично и с умом. Как и в делах среди людей на работе, его главенство в семье стояло не на силе, а на скопленном за жизнь опыте, отдаваемом по-отцовски мудро, требовательно и по-товарищески просто и щедро.
Так уж получилось, что Иван Артемьевич спохватился жениться после сорока годов. Правда, в ту пору он еще не утратил молодечества, и его жена, бывшая на полтора десятка лет моложе, разницы и не заметила вовсе. Может быть, потому, что по мирской мерке сама ходила в перестарках, поскольку ее женихов судьба заласкала до смерти на мировой да гражданской, а красота и гордость удержали от венца с первым встречным.
И вдруг Иван. Счастье-то какое! Все сразу в руки: и сила мужская, и для глаза праздник, и улыбка под стать широкой груди с алым бантом орденским. О чем еще молиться? И какой тут свой фасон? Помоги, господи, подчиниться-то ладом…
И наступила жизнь вовсе незнакомая, какой и придумать невозможно. Раньше не верила, а тут в одночасье поняла и увидела, что можно жить без дома, что счастью все одно где быть: в барачной ли комнатешке, в железнодорожной ли теплушке, или — совсем уж смешно — в инструменталке при ремонтном цехе депо.
Ушла рожать, не зная, куда вернется с ребенком, а спрашивать Ивана постеснялась. А он возьми да и приведи ее с Надюшкой в отдельную светлую комнату в новом бараке! Да еще и все под рукой, даже печка с каменкой прямо в комнате.
Правда, на этом месте жизнь как-то раздваиваться начала незаметно. Муж день и ночь на работе. С дочерью хлопот прибавлялось. Да и столовка со своим ужином к новому положению не вязалась. В девках, помнила Анна, с родителями не раз на базары ездила: лишки продавали. Теперь сама стала на базар ходить покупать. Раньше деньги отец при себе держал, сама-то их в глаза не видывала, потом Иван распоряжался, только спрашивал, что надо, теперь — самостоятельной хозяйкой стала. И узнала вдруг, что деньги отдавать жалко… Иван хохотал сначала над этим, а потом перестал. Просто отдаст получку, и все. А как ими, деньгами-то, самой распорядиться сразу, если их все равно жалко? Да и дочь растет. Сама выскочила замуж без венца, убегом почти, без приданого (слава богу, Иван не заметил), а дочь-то как? Неуж так же?! А ведь время-то наступило другое, без войны, и жизнь, сказывает Иван, в порядок приходит. Значит, и все другое как полагается настроится, придется жить по-людски: не кувырком да на ходу.
Сам же Иван Артемьевич переменам не удивлялся, а радовался. Со свету дотемна в депо, через день дома ночевал, потому что паровозных бригад не хватало и приходилось ездить через рейс. Как ни спросишь, на работе у него все в порядке и хорошо, а сам поиграет с дочкой, если та еще не спит, а потом заденет подушку головой и — готов. И только по утрам, за скорым завтраком, догадается спросить о домашних делах да что надо — и опять в свое депо, как ровно не ночевать домой приходил, а на побывку вырвался.
А попрекнуть ни в чем не могла: успевал Иван везде. И с работой управлялся, и с мужской помощью по дому, да еще и ни одного собрания не пропускал.
Последние годы перед Купавиной жили в Нязепетровске. Места чужие, но красивые. Иван Артемьевич работал без лихорадки, имел выходные и пристрастился с дочкой ходить по грузди да за ягодами. Надюшка так прилипла к отцу, что Анна порой не справлялась с беспокойством, когда в отсутствие Ивана девочка, еще неловко орудуя иглой за вышивкой, рассказывала ей про Петроград, будто побывала там, про подпольные типографии, в которых печатали газеты, про забастовки, когда никто не хочет работать, про кровожадных казаков, про душегуба-царя, про пушки и бронепоезда. И вдруг запевала весело:
— «Мундир английский, сапог французский!..» Знаешь про кого? Отгадай…
«Что за девка растет?! — удивлялась мать. — На парнишку смахивает». Но опасения прошли, особенно с переездом на Купавину, где отец опять стал в доме гостем. Надюшка подросла и становилась хозяйкой, завидной материной помощницей. За последнее лето она вытянулась, вроде даже повзрослела. Да только это опять побудило у Анны что-то вроде испуга.
Как всякая мать, Анна примеряла дочь к ее одногодкам и каждый раз испытывала беспокойное чувство растерянности. Надюшкины сверстницы росли розовощекими, крепкими, ладно сбитыми девчонками. А Надюшка порела как-то не так: нескладная, угловатая, с мальчишескими ногами; платье на нее скроить — наказанье. Да и лицом не похвастаться: не круглое, а даже не поймешь какое, глаза большущие, в длинных ресницах, нос хоть и аккуратен, а надо бы поменьше, губы тонкие — еще бы ничего, да рот великоватый, а уши так и вовсе парнячьи. Только волосом и удалась — это, пожалуй, в отца…
«Хоть бы выневестилась ладом!..» — молилась про себя, а сама все чаще думала: не оттого ли дочь растет небаской, что родилась в позднем замужестве (говорили старухи, что бывает такое).
Что касается Ивана Артемьевича, о своей семье он попросту не очень задумывался. Прижимистости жены не брал в толк, а когда она проступала заметно, умел так удивиться этому, что Анна сама могла вывернуть все чулки. И тогда она становилась в его глазах обыкновенной расчетливой, даже бережливой женщиной.
А дочь стала отрадой. Да и мерял он ее не по материной мерке. Поначалу Иван даже стыдился про себя, что не испытывает к ней того, что называют нежностью. Он спрашивал себя, что же это такое — отцовское чувство, — и приходил в недоумение, не находя ответа. Нет, он понимал, что стал отцом, что надо растить нового человека не только по-другому, чем рос сам, но и с другой прицелкой в жизни с самого начала и отвечать за все это. Как это делать, он бы объяснить не смог. Но видел, что дочь любопытная, во всякую дырку лезет, про все, что непонятно, спрашивает — это хорошо. А когда прожила десять лет и уже приговаривала «когда я была маленькой», обозначились в ней и первая серьезность, и человечья доброта: любому несмышленышу, если надо, выговор даст или сопли утрет, отцовскими конфетами в получку всех подружек одарит, собак и кошек любит, а весной хромого галчонка выходила.
Хорошая дочь. Чего еще надо?
Нельзя сказать, что Иван Артемьевич гордился собой и семьей. Просто он был спокоен и за себя, и за свою семью. И жизнь казалась ему хорошей и правильной.
Костя Захаркин вернулся из Грязнушки в срок. Иван Артемьевич за это время успел переговорить с кем надо, и дело было за документами.
Костя встретил его не только без обычной сдержанности, но шумно и радостно:
— Все изладил, как велели! Они тама спохватились: айда, говорят, в колхоз, пиши заявление — без всякого Якова возьмем. А я им говорю: че я, дурнее мерина, что ли? Они давай уговаривать: жилье найдем, а потом женим. А я им: давай заместо невесты справку!..
— Заглохни маленько, — попросил Иван Артемьевич, уже понявший, что Костя вернулся с удачей. И, заметив к удивлению, что он при старых своих штанах облачен в почти новый, но немного великоватый ему пиджак и вполне приличные сапоги, между прочим поинтересовался: — Разбогател ты, вижу, за три дня, прибарахлился. Прямо франт!..
Костя пыхнул на мгновение румянцем, сбился со своих новостей, но сразу справился и радостно объяснил:
— Так это все на мне невзначай оказалось… Приезжаю, значит, в Грязнушку. Где, думаю, ночевать? Насмелился к соседям попроситься: всю жизнь рядом жили, шибко никогда не ругались, переночевать пустят. Захожу, а у них посередь избы стол большущий стоит, и человек двадцать народу за ним. Еда всякая, конечно, бутылки стоят, мужики почти все уже худоязыкие, особенно старые. Тетка Настасья ко мне со слезами: «Ой, Кистинтин, и ты здеся оказался! Айда-ко, миленький, за стол, помяни моего Афанасия: помер ведь он. Сегодня девятый день!..» Как помер, спрашиваю. Здоровый был еще три недели назад. «А так: бог прибрал в одночасье. Пошли с мужиками к этой лихоманке, Матрене-колдунье, да и выпросили у нее четверть. А у той самогонка-то против лихорадки настояна: с табаком. Ну и нахлебалися… Тех-то кого пронесло, кого водой отлили да молоком отпоили, а мой как зашелся, так и посинел… Да ты проходи, Коська, проходи за стол. Где ты да как ты таперича без бабки-то живешь?..» — спрашивать стала.
— Ты же про пиджак хотел рассказать, — напомнил ему Иван Артемьевич.
— А я про что? — споткнулся Костя. — К вечеру, как стали расходиться, Настасья сундук настежь и давай: это, Петро, тебе пальто на память от Афанасия; тебе, Матвей, штиблеты выходные; тебе, Николай — это брат Афанасия, — костюм ненадеванный. Все раздала… А как до меня очередь дошла, в сундуке-то ни хрена и не осталось. Настасья руками схлопала: «Ой, Костя, как это я про тебя не подумала!» И давай по избе бегать. Слетала в горницу, тащит вот этот пиджак, протянула мне: «Ей-богу, раза два или три надевал!» Я-то знаю, что Афанасий его с весны с себя не спускал… А сегодня утром, когда уходил, сапоги его отдала, рубаху новую и двое подштанников. Портянки тоже новые…
— Так, так… — буркнул Иван Артемьевич и перешел к делу: — А справка где?
— Вот, — протянул ему бумажку Костя. — Все в порядке. Всем миром в колхозном правлении составляли, — для убедительности сообщил он.
По справке нетрудно было понять, что сочиняли ее усердно. Из нее явствовало, что Константину Егоровичу Захаркину, уроженцу деревни Грязнушки, не только шестнадцать лет, но и то, что родители его, «помершие по причине тифа», были из бедняков, «сочувствующих Советской власти», что в настоящее время сам он «оказался круглым сиротой» опять же «по причине смерти единственной бабки при пожаре собственного дома». В колхозе гражданин Захаркин не состоял, а «в настоящее время изъявил желание выехать из деревни Грязнушки на стройку пятилетки на станцию Купавину», что и подтверждается подписью председателя и круглой печатью.
— Вроде все есть, — сказал Иван Артемьевич, прочитав справку вслух.
— И еще велели сказать на словах, — добавил Костя, — если не хватит…
— Чего не хватит?..
— Не знаю… Велели сказать, что никаких метрик, когда я родился, не выдавали. Но все соседи и председатель колхоза знают, что меня крестили в нашей церкви, где записали в книгу. А так как в гражданскую церква сгорела, а поп сбежал, то в сельсовете об этом тоже могут написать справку, если потребуется…
— Не потребуется, — весело сказал Иван Артемьевич. — Считай, что ты мой кочегар!
— Ну да?!
— Пошагали в отдел кадров! — приказал Иван Артемьевич.
Через день, после получения медицинской справки о здоровье, Костя Захаркин стал паровозным кочегаром депо станции Купавиной, с двухнедельным испытательным сроком.
Не знаю, как сам Костя, а Иван Артемьевич первую его поездку запомнил.
Костя неловко поднялся по лестнице в будку и замер перед массивным котлом, разукрашенным множеством блестящих вентилей и краников, обрамленным поверху циферблатами приборов, среди которых почти в центре на зубчатом полукружье выделялся внушительный и изящный рычаг регулятора, а под ним, погрубее, — рычаг заслонки топки. От притихшего котла исходило угрожающее тепло. Казалось, горячая махина приостановилась на вдохе и вот сейчас, сейчас выдохнет из себя жар… Костя стоял в широком проеме будки, и только глаза его лихорадочным блеском выдавали волнение.
— Подкинь маленько, — попросил помощника Иван Артемьевич.
Тот поднялся, нажал нижний рычаг, поставив его на упор. Дверка топки, расколовшись посередине, легко распахнулась в стороны, открыв грохочущую пасть, которая, ослепив, исторгла волну иссушающего воздуха.
— Посторонись! — коротко приказал Косте помощник и, став одной ногой на железный фартук между будкой и тендером, а другой опершись чуть в стороне от топки, широким взмахом поддел лопатой из тендерного бункера уголь и со всего плеча махнул в сторону топки. Костя невольно прикрыл глаза, ожидая, что сейчас лопата сомнется, переломится, а уголь, брызнув от котла во все стороны, запорошит, вышибет глаза… А лопата на мгновение застыла у самого порога топки, и уголь, сорвавшись с нее, кружевным веером бросился в огонь, растаяв в ослепительном реве. Костя, высунувшись из-за правой шторы возле плеча Ивана Артемьевича, хотел углядеть, куда летит уголь, но помощник, взмахнув еще раз пять и подкручивая черенок лопаты то вправо, то влево, лихо вогнал лопату по железной подошве бункера глубоко под уголь, а топка закрылась, будто сама. Костя даже не заметил движения, которым помощник столкнул рычаг с упора.
— Понятно? — обернулся Иван Артемьевич к ополоротевшему Косте.
— Не-е-е… — протянул тот и испуганно взглянул на него.
— Ничего, поймешь, — заверил Иван Артемьевич. — А сейчас полезай-ка вон туда… — Он показал на полуоткрытые створки над бункером. — Подгреби в тендере угля поближе к бункеру…
Костя опрометью бросился наверх, на волю. Выскочив в тендер и дохнув прохладного воздуха, он растерялся снова, ощутив непривычную высоту, и сел прямо в уголь.
Потом послышалось, как он заскреб лопатой.
К паровозу Костя привыкал споро, совался с вопросами всюду.
У паровозного кочегара круг обязанностей неширок: следить, чтобы уголь постоянно был у помощника под рукой, чтобы паровоз не зарос грязью и в будке стояла чистота, да у водоразборных колонок принять воду. Заправка топки, смазка, продувка котла, прокачка колосников лежит на ответственности помощника машиниста, хотя в паровозных бригадах все это без особого риска передоверяли опытным кочегарам. Что касается Ивана Артемьевича, он еще до того, как Костя поднялся в будку, нарочно предупредил своего помощника Пашку Глухова, чтобы тот приучал Костю ко всему при любой возможности и не стеснялся.
— Парень жилистый, — сказал Иван Артемьевич, — пускай побуровит, мозгами проворнее зашевелит.
И Пашка старался. На любой станции или разъезде, где приходилось ждать встречных или давать обгон пассажирским, Пашка находил кучу дел, которые требовалось сделать до возвращения в депо.
— Костя! Иди шприцуй, мне некогда! — кричал он снизу.
Костя выпадал из будки, спешил к нему.
— Чего?
— Шприцуй! Крути вот эту ручку, вжимай масло. Видишь, втулки сухие.
И Костя крутил.
В той же первой поездке, заметив, что Костя мало-мальски окреп ногами на шатком полу будки, Пашка выбрал момент на хорошей скорости, распахнул перед ним топку:
— А ну, подбрось десяток добрых лопат!..
Костя дернул из бункера полную лопату, но не донес и до половины, как его качнуло, и лопата разгрузилась между будкой и тендером.
— Хрена ли ты с лопатой в разные стороны качаешься?! Кто «того из вас тянет?
Костя зло всадил лопату в уголь, но несколько мгновений не мог поднять ее вообще, потом хватанул, моментально сунул ее в топку, повернул черенок и высыпал уголь.
Пашка не вымолвил ни слова. А после пяти бросков, отобрав лопату, крикнул:
— Теперь гляди, куда навалил!
Уголь едва приметным пятном лежал недалеко от заслонки посреди топки.
— Там места много, около восьми квадратных метров, а ты в одну середину валишь. Углы тоже надо заправлять и всю топку тоже ровно. И не суй туда глубоко: не шаньги в печь садишь!
И легко, почти без усилий, пошел сеять уголь, который, повинуясь какой-то сатанинской воле, сам срывался с лопаты перед заслонкой и мелкими брызгами разлетался то вправо, то влево, то пропадал из вида сразу неизвестно куда.
— Вот так, все простенько, — сказал Пашка, отдавая лопату и вытирая рукавом взмокший лоб. — А теперь айда на тендер…
Когда отошли от состава в Купавиной, направляясь в депо, Пашка снабдил Костю концами, сунул в руки ведро с соляркой и послал из будки протирать внешнюю котельную часть.
— Не дрейфь, не свалишься: там поручней полно, да и катим пешком.
Иван Артемьевич видел, что Пашка местами усердствует сверх меры на вершок, но решил не вмешиваться до конца.
А когда сверкающий чистотой паровоз сдали сменной бригаде и, пожелав товарищам доброй поездки, пришли в деповский душ, Иван Артемьевич подтолкнул Костю локтем, кивком показал на зеркало, висевшее в раздевалке на стенке, и сказал негромко:
— Глянь-ка, Костя, на себя. Ей-богу, если бы не вместе с тобой ездил, подумал бы, что ты не лопатой, а рылом робил. Так стараться будешь, на мыло получки не хватит… Костя взглянул на себя и оскалил в улыбке зубы. Он был чернее мазута. Ответил весело:
— Эвона какой паровоз вышоркал, неуж морду не отмою?..
Иван Артемьевич приглядывался к Косте и вспоминал свою молодость, когда он, которому равных не было по силе и ловкости в родной деревне, вдруг почувствовал себя потерянно маленьким в большом сверкающем городе, где, казалось, все только веселились, гуляли и никто не работал. Проглазев на большие диковинные дома и мосты целый день, он вернулся тогда к Московскому вокзалу, на который приехал утром, нашел место понезаметней на скамье подальше от главного входа, возле которого шевелилось скопище карет вперемежку с лаковыми автомобилями, вытащил из котомки краюху хлеба да луковку и попробовал поразмыслить, что делать дальше и куда податься за работой.
И вдруг увидел перед собой дворника с метлой, который внимательно глядел на него. А тот сразу спросил:
— Откуда пожаловал?
— Вятский.
— Толоконник. К родне, что ли, к какой приехал?
— К родне… Че бы я тут сидел? От голода убежал. Работу надо. — И, увидев, что мужик перед ним вроде бы несердитый, спросил: — Не знашь, где есть?
— Работа везде есть, — ответил тот. — А ты что умеешь?
— Чего я умею, тут, видать, не подходит, — с горькой усмешкой ответил Иван. — Пахать умею, сено косить, скот пасти… А здеся и голой-то земли не видать. Значит, городскую и работу надо искать. А какая она? И где?
Разговорились тогда. По совету первого знакомого Иван Кузнецов сунулся в депо Московского вокзала Николаевской железной дороги.
— Платят тут хорошо, — объяснил тот.
Не получилось. Правда, и там нашлись добрые люди, послали еще в другое место. А пристроился через неделю едва-едва кочегаром при котельной металлического завода. Только потом, через год, попал на паровоз — тоже люди помогли. Так шажок за шажком…
А Костя Захаркин на его глазах шагал в работе широко и твердо. Уже через месяц и следа не осталось от его робости перед машиной. Он подружился с Пашкой Глуховым, которому учительское положение, определенное Иваном Артемьевичем, пришлось явно по душе.
Через два месяца Костя лихо лупил паровозными терминами, а однажды, когда пошли в депо из-под состава, осторожно попросил Ивана Артемьевича:
— Дядя Ваня, дай мне стронуть…
Иван Артемьевич только промычал что-то в ответ и молча слез со своего места. Костя стал вместо него, но не сел, а дал гудок, несколько испугавшись, что паровоз взревел громче и дольше обычного, открутил реверс в нужное положение, отпустил кран машиниста и тихонько подвинул регулятор на две отсечки…
— Можно и с трех, четырех толкнуть, — подсказал Иван Артемьевич. Но паровоз в это время едва заметно стронулся с места, и Костю, который хотел воспользоваться полученным советом, пришлось тут же остановить. — А теперь уже поздно. Только добавить маленько разве… — сказал Иван Артемьевич.
Костя простоял на месте машиниста всего минуты две-три и вспотел.
— Вот и уработался сразу, — улыбнулся Иван Артемьевич, мягко отстраняя его от реверса. — Хорошего понемногу.
Работал Костя легко, без тени усталости, ни разу не выслушивал просьбу дважды и постоянно с каким-то веселым остервенением то мел в будке, то драил до блеска медные краны и вентили, то ползал по внешнему котлу и яро поворачивался между бункером и топкой, когда Пашка милостиво допускал его до своей обязанности. Особенно нравилось ему принимать жезлы, когда поезду давали свободный путь и состав следовал через станции без остановки. Тут Костя, откинувшись от поручня на вытянутую руку, выглядел прямо-таки циркачом.
И только ночные поездки давались ему тяжело. Товарные поезда при жезловом движении шли с частыми остановками, которые на станциях и разъездах затягивались от нескольких минут до часов. И машинист с помощником, поручив котел кочегару, почитали за обязанность закемарить на это время каждый на своем месте. Костя подкармливал топку, поддерживал давление, следя за манометром, и вполне своевременно пускал в ход инжектор, когда уровень в водомере падал ниже красной отметки на палец.
А потом наступало безделье, и Костя рвал рот в зевоте, если не мог придумать какого-нибудь занятия. Больше всего в такие минуты, особенно в теплую погоду, он боялся заснуть где-нибудь на угле, зная, что разбудить его после этого — дело довольно канительное.
Иван Артемьевич про себя радовался Костиной бойкости, намереваясь к осени подтолкнуть его к школе, чтобы он за зиму получил справку о четырехклассном образовании. Уверен был Иван Артемьевич, что парень к паровозу прикипел, а раз так, надо думать о производственной учебе.
А Костина бойкость через какое-то время кроме радостей стала доставлять немалые беспокойства, когда от усердия молодого кочегара сам машинист либо терялся, либо кидался в мат.
Паровозное плечо купавинского депо, то есть расстояние до ближайшей участковой станции, где составы принимали машинисты-соседи, составляло сто десять километров пути со сложным профилем: много уклонов и подъемов, кривых, часто в выемках, что ограничивало видимость, и прочих премудростей, которые обязывают к предельному вниманию. Дается это не всегда легко, и всякое, даже мелкое, происшествие в рейсе может обернуться если не бедой, то неприятностью. К тому же и подвижной состав в то время, как ночь ото дня, отличался от нынешнего. Вагоны с тормозной системой стояли в лучшем случае через четыре-пять холостых платформ, то есть тормозной системой не оборудованных. А это удлиняло тормозные дистанции, делало опасными уклоны, которые нередко переходили в крутые кривые. Словом, техника была не очень надежной.
И вот в одной из поездок, когда бригада вела состав с предельной нагрузкой, на одном из подъемов возле небольшой деревеньки, маячившей в километре от железной дороги, какой-то дурак — продукт неудачного технического образования текущей пятилетки — сорвал стоп-кран. Состав, огласив окрестности скрежетом железа, замер, на подъеме. Заработал торопливо воздушный насос, спеша заполнить тормозную систему, но Иван Артемьевич тотчас вывалился из окна будки по пояс. Надо было оглядеться: взять состав с места представлялось рискованным. Поэтому Иван Артемьевич постарался определить, в каком месте его прикололи. В тот момент, когда он занимался своими мыслями, Пашка Глухов вдруг восхищенно заорал кому-то:
— Давай, давай!.. — Он обернулся, натолкнулся на недоуменный взгляд Ивана Артемьевича и так же радостно и громко объяснил: — Вон он, тот гад, что кран рванул: к деревне чешет. А Костя-то, Костя-то!.. — заорал он опять.
Иван Артемьевич перемахнул к левому окну и сразу понял все.
Скатившись с насыпи, по сжатому полю во всю силу от поезда удирал парень с фуражкой в одной руке и с небольшой котомкой — в другой. Следом, заметно настигая его, яростным козлиным наметом летел Костя. Когда преследователь приблизился к убегавшему на дистанцию вытянутой руки, виновник остановки поезда заметался в стороны, но Костя достал его, рванув за котомку, и тот растянулся на земле. Костя вздел его, поставил на ноги и с маху опять пустил по жнивью кубарем.
Парень залег недвижимо. Но Костя снова установил его перед собой и обрушился на него еще раз.
Потом подобрал с земли котомку, кинул ее парню и устало пошел к составу.
Иван Артемьевич не глядел на Костину расправу. Отпустив тормоза, он осторожно дал передний ход, открыв песочницу. Паровоз раскатно зачухал в короткой пробуксовке, потом замер на тяжелом вздохе, еще напрягся и тяжело сдвинулся с места.
Костя, увидев тронувшийся поезд, побежал бегом.
— Дядя Ваня! — заорал Пашка. — А Костя?!
Иван Артемьевич не хотел слушать. Он вытягивал состав.
Костя выбрался на насыпь уже посередине движущегося поезда. Дождался тормозной площадки, ухватился за ступеньку и побежал рядом с вагоном, подпрыгнув, ловко ухватился за поручень и поднялся наверх… Минут через пять он вывалился в будку из тендера.
— Научил гада, больше не будет! — выдохнул он. — Грамотные все стали! Поезда тормозить научились, остановочки возле своей поскотины устанавливать…
— Пашка! — рявкнул Иван Артемьевич. — Зараза, у тебя же топка холодная!..
Ребята враз смолкли и, сбиваясь лбами, заметались по будке.
— А ты, Костя, от деревенских привычек отставай. Не на телеге ездишь. Погоди, как вкатят мне за опоздание, я на тебе высплюсь!.. — пообещал Иван Артемьевич. Поезд тяжело взбирался на подъем, ребята молча потели за работой. А Иван Артемьевич, прищурившись, отдыхал взором на расцвеченных осенью колках, за которыми сплошным ковром спускался с широкого угора навстречу паровозу молодой березовый лес. Впереди его широко рассекала выемка.
Подъем кончался.
Иван Артемьевич дал громкий и протяжный гудок.
«Хороший паровозник растет», — подумал про Костю.
Купавина приметно меняла суетное житье стройки на размеренный порядок рабочей станции. Железнодорожные пути здесь были уложены на двухметровой насыпи, как бы возвышаясь над поселком, и паровозы прибывали парадно, у всех на виду.
Хлам, накопившийся за годы строительства по откосам, частью растащили на топливо, а ни на что не годный по субботникам вывезли в дальний деповский тупик и выбросили в шлаковые отвалы. Привокзальная улица густо зарастала казенным жильем хоть и барачного типа, но добротным, сложенным из пиленого бруса.
Появился и клуб. Правда, тоже барак, но заметно подлиннее прочих, и пошире, и повыше. А когда его разукрасили разными лозунгами, сразу стало видно, что это место самое культурное. Возле вокзала отгородили площадку для станционного сада, по рулеткам набили колышков, а потом насадили акаций и кленов, наставили скамеек.
А главная жизнь Купавиной проходила на работе. В депо локомотивы прибывали постоянно, хоть и не часто, и не все новые. Но чтобы они вышли в рейсы, надо было подготовить и новые бригады. Бывало даже так, что на деповских путях стояло сразу пять-шесть готовых под составы паровозов, а бригад свободных нет. Для таких случаев в депо специально держали двух-трех человек, которые лазили с паровоза на паровоз, поддерживая режим в топках да пар в котлах.
На самой же главной магистрали, которая уже работала вовсю, на протяжении ста километров, кроме шести станций, действовали только два разъезда, а четыре так и не открылись, хотя на них тоже лежали пути, а новые жилые дома для движенцев и служебные помещения стояли заколоченными. И все из-за того, что для большого движения не хватало ни паровозов, ни вагонов. Вот и приходилось машинисту-наставнику Ивану Артемьевичу Кузнецову с товарищами не только поездки обеспечивать, но и подготавливать к работе на паровозах молодых парней, которых все больше появлялось на Купавиной из ближних и дальних деревень. И правила обучения устанавливали сами. Сплошь и рядом нового кочегара сразу садили на паровоз, а в промежутках между поездками натаскивали по технике на курсах, где с ними занимались тоже все свои. Даже экзамены потом устраивали настоящие.
И так было во всех службах: и у вагонников, и у путейцев, и у связистов, и у движенцев. А стрелочников приучали к должности за неделю.
Конечно, у паровозников дело помудренее. Костя Захаркин, например, так здорово паровоз узнал, что после первого года работы, когда их помощник Пашка Глухов не мог ехать в поездку из-за того, что вся рожа и глаза заплыли (разорил в лесу осиное гнездо), Иван Артемьевич взял Костю вместо него.
Но и то правда, что деповские почти все учились. У них по вечерам преподаватели из купавинской семилетки по классам занимались. Тем, которые хотели переходить из кочегаров в помощники машинистов, надо было обязательно ехать в Челябинск на специальные курсы. А туда без четырех классов и соваться не велено было.
Так что захотел стать человеком — учись.
Вообще депо и по всем другим линиям первым оказывалось. Никто и не видел, где они взяли духовые инструменты, и вдруг на Первый май явились целым оркестром, играли марши всякие, «По долинам и по взгорьям» и даже вальс «На сопках Маньчжурии». Когда перед березовой рощей отгородили стадион, поставили ворота и скамейки для зрителей, то сразу объявились две команды, и обе — «Локомотив»: первая и вторая.
Потому-то все, кто приходил на Купавину искать работу, сначала шли в депо. Не обязательно хотели попасть на паровоз, а из-за того, что там был и ремонтный цех со множеством больших и малых станков, и самая большая кузница, в которой ковали не только вручную, но и механическим молотом почти в десять пудов весом. Кто пограмотней был, тот там и находил себе дело.
Конечно, и про зарплату их тоже знали.
Если не попадали в депо, просились к вагонникам, потому что там на ремонте тоже зарабатывали неплохо. А кто уж вовсе ничего не умел делать, те устраивались в дистанцию пути: туда всех брали, кто за неделю «правила технической эксплуатации» мог запомнить хоть наполовину.
На Купавиной совсем весело стало. Каждый праздник, особенно на Первомай и День железнодорожника, стали устраивать маевки да гулянья. И тогда все купавинцы вместе с малыми ребятишками отправлялись в березовую рощу. На стадионе проводился матч, на большой поляне играл оркестр, везде стояли столы, на которых среди куч шанег и пирожков кипели самовары. Отдельно стоял самый большой стол, окруженный множеством бочек: там продавали пиво. Его тоже откуда-то доставал орс.
Целый день роща шумела людским весельем, переливами гармошек, а где и балалаечным звоном. Только к вечеру расходились, да и то ненасовсем. Побывав дома по недосужным делам, отправлялись в клуб, куда обязательно привозили кино. Все за один раз там не помещались, поэтому устраивали два сеанса. На первый ходили почти одни ребята да те, кто любил рано спать ложиться. А на второй — только самостоятельная публика.
Вот в тот год, после Октябрьских праздников, Костя Захаркин со справкой об окончании пяти классов и с направлением начальства и уехал из Купавиной на курсы помощников машинистов в Челябинск.
С красивой картинкой в душе и с веселым глазом был тот человек, который вбил первый колышек на месте, где решили поставить Купавину. Для железнодорожной станции с разумом и для людской жизни благодать. Как по уговору, сошлись тут все четыре стороны света и остановились на ровном и просторном, неприметно приподнятом над остальным миром поле.
С сибирской стороны к нему выбежали молодые разнопородные леса, за которыми — чем дальше, тем тучнее — высились строевые боры, уходящие по Исети в тобольскую сторону.
Со свердловского края неровно подступали леса постарше, табунясь не сплошь по берегам речек, убирая в зеленую оправу те места, где горный Урал, уйдя под край сибирской низины, вдруг выныривал из-под нее и показывал свои разноцветные скальные ребра, словно напоминая, что он еще тут, не кончился.
В северную, горнозаводскую, сторону уходили на многие версты запятнанные худопородными лесными колками обширные хлебные поля. Потом их все чаще перехватывали на низинах богатые сенокосы. Там, где-то уж совсем далеко, всему перегораживал дорогу хмурый, с непознанным характером тысячелетний урман.
От Заисетья, к югу, в татарскую сторону все было весело перепутано: и леса, словно куски изорванной кошмы; и поля, неширокие, но нескончаемые, с необъяснимой способностью, если пойти по их межам, приводить на то место, откуда пошел; и дороги, которые ниоткуда не начинались и никуда не приводили. И это — только первые двадцать, тридцать верст, а дальше ко всему прочему еще добавлялась такая мешанина из больших и малых озер, из которой ни по солнышку, ни по звездам к родной сторонушке не выбраться.
Обо всем этом купавинцам было хорошо известно, и они без нужды шибко далеко в стороны не совались, потому что избранное ими место и без утомительных уходов щедро предоставляло земные дары — и ягоды, и грибы, да и охоту для любителей. Первые купавинцы благодарно пользовались этим как извечным подспорьем новоселов в наших краях, стремясь и детям своим поселить в душу привычку отвечать природе на добро добром.
А молодое поколение купавинцев хоть и ходило с малых лет в твердой семейной упряжке, обретало свой норов. Школьник, скажем, становился человеком особым и важным, поскольку даже сам глава семьи часто получал доступ к газеткам через него. А газеты, как и живое радио, пользовались у купавинцев непреложным авторитетом. И если было сказано, что люди на воздушном шаре взлетели на пятнадцать верст вверх, значит, так, оно и есть, хоть и верилось не сразу. Или если сообщали, что Чемберлен политик лживый, значит, он и есть паскуда на самом деле.
Бывали у новых грамотеев и совсем уж самостоятельные поступки. В какой-то из тех годов купавинские ученики, вернувшись с общешкольного мероприятия, устроили дома иконное побоище, победив на первых порах старух, что для многих потом завершилось далеко не героическим концом.
Но разногласия всегда как-то улаживались. И надежды старших купавинцев на свое продолжение оставались светлыми.
И молодежь росла, взрослела, начинала жить. Она приспосабливала Купавину для себя, и сама приспосабливалась к ней. Каждый, кто подходил к паспортному сроку, знал, куда пойдет после семилетки. Девчонки подглядывали места для себя пусть не очень видные, но и вполне подходящие для женского звания. Разве плохо стать со временем диспетчером в движении или аппаратчицей в связи? Парням, конечно, выбор давался больший. Половина из них спала и во сне видела депо…
Но это — работа…
А куда девать любовь? Да еще на Купавиной, где все со всех сторон видно? Не успеешь ладом приглядеться к какой-нибудь, а тебя уж и женихом обзовут. А еще хуже девке: только ступи рядом с парнем и — невеста.
И опять выручала Купавина.
На самом краю станции, чуть отступив от уличного порядка домов, словно по заказу, обосновалась белоствольная березовая роща, а может, и тот человек с веселым взглядом не зря вбил первый колышек неподалеку от той рощи.
В годы строительства, когда спину только и можно было разогнуть дома, эту рощу вроде бы никто и не замечал. А вот подросла молодежь и без всякого подсказу облюбовала себе место, в котором и высказать свою душу легче, и от смутительного взгляда укрыться, особливо если охота с парнем с глазу на глаз побыть. И не одна купавинская девчонка запомнила на всю жизнь, как покачнул ее первый поцелуй и как надежно подставила ей свое плечо молчаливая подружка березка, разделив с нею главное счастье. Там, в зеленой легкой тишине под пахучим лиственным шатром, из нежной почки в здоровый росток пробивалась человечья любовь. Там на лунных полянках двое учились ходить рядом, чтобы потом уж никогда не сбиться с дружеского шагу в людской суете.
И незаметно для всех остальных купавинцев стала березовая роща местом их отдыха. Возле нее на просторной поляне они разместили свое место для праздников. Там же в летнюю пору встречали свои общие радости, оборудуя для веселья что можно.
Но сокровенным местом в любое время лета она так и осталась для молодых. Уже по весенним проталинам обозначались в березовой роще первые протоптанные дорожки, там объявлялся перед влюбленными первый подснежник, а когда совсем теплело, молодые парни убегали за рощу, на большое болото, где собирали вороха свежих купавок, а потом возвращались к подружкам в заветные места, чтобы там сплести золотые венки, которые делают девичью красоту еще ярче.
В те годы и заиграли на Купавиной первые свадьбы.
Первая свадьба — первый жених! А невеста!
Первая свадьба — первая семья. Как памятник новому житью.
Первая свадьба — первые сватья и новая родня. Да какая большая!
Первая свадьба — начало коренных купавинцев. Это ли не праздник?!
Но праздник на то и праздник, что он не на каждый день. Огляделись купавинцы и увидели, что за первой свадьбой не миновать в скором времени и новых. С ревнивым вниманием глядели матери на своих дочерей и на чужих, прикидывая наперед: выигрыш или проигрыш выпал им в руки? Да и парни, зыркая по сторонам, не один раз сглатывали слюну, прежде чем твердо остановить выбор на той, которой назначен первый серьезный разговор, после которого отворачивать нельзя.
Когда Надюшка закончила семь классов, родители и слова не успели сказать, как дочь объявила им, что хочет работать, а отца попросила только помочь устроиться. Выбор она сделала сама: решила выучиться на поездного диспетчера.
Иван Артемьевич отозвался на такое решение не очень внятно, что-то проворчал насчет того, что могла бы поучиться и дальше. А дочь объяснила все просто:
— Неохота уезжать из Купавиной. Хочу быть дома. Что, работы не найдется?
— Ясное дело, найдется, — ответил Иван Артемьевич и не мог бы сразу сказать, одобряет или нет решение дочери.
Что касается Анны Матвеевны, то она в душе радовалась. Дочь решила так, как на ее месте решила бы она сама. Анна Матвеевна, зная характер мужа, никогда бы не призналась в том, что образование не считает главным достоянием женщины. Сейчас, когда жизнь направилась, она желала только одного: получше устроить Надюшкину судьбу. И со скрытой придирчивостью всматривалась в дочь. Видела, что та вступает в пору девичьей зрелости. Надюшкино лицо очистилось до гладкой белизны, глаза повзрослели, торопливое любопытство сменилось в них спокойной внимательностью. Волос, который Надюшка не затягивала в тугую косу, а заплетала вольно, казался гуще, богаче. Да и сама Надюшка заметно изменилась, тело наливалось ровно, плечи притягательно округлялись, груди вызревали аккуратными, широко расставленными, стан весь преобразился, заставив и походку сделаться иной. Глядела на нее Анна Матвеевна и угадывала наперед, что в обличье дочери переменится потом, когда женщиной она станет. И казалось ей в такие минуты, что все вроде бы ладно у Надюшки, а потом душа вдруг вздрагивала от простой и тревожной мысли: и почему это она с ребятами не гуляет?
Спросить об этом саму Надюшку не то стеснялась, не то боялась. Да и как спросишь?
Сама Надюшка по вечерам из дома никуда не рвалась, а коли мать не просила какой-нибудь помощи, усаживалась за шитье, а еще охотнее за вышивку, в которой стала большой мастерицей. Летом любила ходить в лес, да не просто побродить там или подурачиться, а непременно с корзинкой. Таких и подружек себе подбирала. То с грибами явится домой, а то и полную корзину цветов принесет, а потом сидит на крылечке целый день и составляет букет. Поставит его в посудине посреди стола в чистой комнате, ходит вокруг него, поглядывает, улыбается ему.
В кино тоже одна не бывала. И вот когда отправлялась туда в девичьей компании, мать видела, что не похожа она на других девчонок. Глядит, бывало, Анна Матвеевна на другую и завидует: и курносая, и конопатенькая, и косичка рыженькая с тесемочной закинута куда-то наверх и вбок. А глазешки в белесых ресницах такие настырные, так палят по всем сторонам, спасу нет. Да и повертывается так, что думаешь, вот сейчас платьишко на ней так и треснет по швам. Идут по улице, трещат как сороки, никого не пропустят, чтобы словом не задеть. А Надюшка меж ними как сбоку припека: и слова лишнего от нее не услышишь, и не схохочет громко, разве только улыбнется. Да и глаз не подымет, будто оступиться боится.
«Нет, не кинется на такую парень», — только и подумает с тоской.
И надеялась, и вздыхала, и пугалась, и снова надеялась, хоть вера была и невелика. После очередного сватовства в Купавиной не сдержалась перед мужем:
— Гляжу на нашу Надюшку и ничего понять не могу, — осторожно заговорила, улучив минуту, когда оказались вдвоем.
— А что надо понимать? — осведомился Иван Артемьевич.
— Все Надюшкины подружки, как девки, с парнями ходят, а наша все одна да одна…
— Ну и что?
— Да ничего. Вроде бы ей никого и не надо, а ведь скоро и невестой станет…
Иван Артемьевич молчал. Видно было, что ждал, когда жена скажет все. Пришлось Анне Матвеевне договорить:
— В ее годы каждая задумывается уж про себя. Или никто из парней не глядит на нее, или что?
— Не боись, — непонятно отозвался Иван Артемьевич.
— А чего же еще бояться? — по-своему истолковала Анна Матвеевна его слова. — С меня-то какой спрос? У меня и приданое для нее кое-какое уж заготовлено. Я что? За мной дело не станет. А вот она…
— Что она? Нормальная девка, по-своему себя разумеет. С чего это ты лучше ее знаешь, когда ей с парнями дело иметь? Придет время — все само образуется без тебя. А парни что? Еще ни одна в девках, как и ты, не оставалась, если уж совсем не урод. Парни тоже не все красавцы писаные, каждый Сенька шапку по себе выбирает. И для нашей колпак найдется.
— Что-то не видно…
— А тебе бы все видеть! Выдумала заботу.
— Дочь ведь…
Иван Артемьевич только махнул рукой и ушел от жены. И только потом про себя подумал вдруг: «А ведь Анна-то, пожалуй, не зря беспокоится. Вроде бы и вправду пора уж Надюшке-то парней не сторожиться. Пора и привыкнуть…» И испугался про себя: «И я туда же: в бабьи заботы!»
А мужики все прибавляли и прибавляли себе работы. По часам давно уж дома надо быть, а они по своим конторам заседают, ровно за день не наломались. И все потому, что им до всего дело.
Появился Кривонос — первый машинист на всю страну: и газеты про него, и радио тоже. Ну и наши айда, тоже, мол, не хуже. А дядя Ваня Кузнецов даже заявил при всех, что такие Кривоносы, если постараться, вполне могут появиться и на Купавиной. Опять, значит, паровозники первые зашумели.
А за ними и все остальные. Путейцы заявили: пожалуйста! Давайте рекорды, а мы вам бесперебойное движение поездов в руки и предупреждений об ограничении скорости — самую малость. Вагонники тоже свое: вали, ребята, с предельной скоростью, ни одна букса не задымит!
Вот дела пошли!
Однако в один из весенних дней Купавина преображалась совсем на другой лад.
В какое-то светлое утро все враз замечали скворцов. Никто не мог уследить, когда они прилетали, а заставали их уже за работой. Наверное, после долгой дороги они уже успевали поспать часа два-три и трудились бодро и шустро: из скворечников во все стороны летел мусор, мастерились новые гнезда. Каждая семья старалась устроиться получше соседей и обговаривала по-своему каждую мелочь, потому что гвалт стоял почище базарного. Для купавинцев все это толковалось верным сигналом, что зима отступила насовсем, а весна стала твердо и теперь спать придется поменьше. Все они, купавинцы, в недавнем прошлом строители, а ныне железнодорожники, вдруг поворачивались душой к своему деревенскому нутру. И, как когда-то, враз ударял в голову сладким духом первый вздох просыпающейся земли. И глаз вострел, отмечая повлажневшие от испаринки стволы молодых акаций и кленов в палисадниках. А заглянув по пути в березовую рощу, чтобы послушать птичью разноголосицу, видели, как пупырышками назревающих почек выказывают свое пробуждение юные березы.
Теперь, уж и собрания не могли сдержать на работе подолгу. Спешили домой раскрывать ямы да подымать наверх картошку, разваливая ее в квартирах под кроватями, по углам, куда не часто тыкались, знали: прорастить вовремя — на сам получить осенью лишнее ведро. Шли за конюшни, куда всю зиму валили навоз, пробовали вилами, отошел ли от мерзлоты: тоже надо не пропустить, а успеть подмолодить гряды в огуречниках, чтобы загорели пораньше да согрели земляные лунки в аккурат под посадку. Хозяйки все дольше топтались возле рассады, уже занявшей в ящиках все свободное место в доме.
А после всего этого отряжали кого-нибудь поурядистей в НГЧ узнать про казенный трактор, чтобы не пропустить пахоту.
Огороды купавинцам отводили на полосе отчуждения: земля на сто метров по обе стороны железной дороги считалась их собственностью. Почти до самой войны они выращивали на ней не только картофель и овощи, но и сеяли овес и ячмень, даже пшеницу, имея в своем хозяйстве не только фураж для конского поголовья, но и свой хлеб.
И когда начиналась пора весенних посадок, по выходным дням, а если пристигала пора, то и по вечерам в будни, на огородные участки выходили все от мала до велика. И тогда поле оживало не только разноцветьем платьев, косынок и ребячьими стаями, но и звенело песнями, взрываясь вперемежку с ними таким смехом, от которого кое-кто и с ног валился прямо в борозду.
Молодели в ту пору купавинцы, с дитячьей откровенностью обнажая свою первородную привязанность и любовь к земле.
Иван Артемьевич с семьей тоже орудовал на поле, весело подгоняя своих помощниц, когда с межи вдруг почти заорал Костя Захаркин:
— Бог в помощь! Много вас, не надо ли нас?
— Эва! — удивился Иван Артемьевич. — Ты откуда взялся или выпал, добрый молодец?!
— Из Челябы только что. Подъезжаем к Купавиной, вижу, весь народ на поле. И вы — тоже. На ходу соскочил и сюда вместе с котомкой!
И он поднял над головой небольшой холстяной мешок, перехваченный на середине лямками.
— Не умаялся, видно, на учебе-то? — решил Иван Артемьевич.
— Умаялся не умаялся, а за лопату подержаться охота. А то вдруг да отвык? — скалил зубы Костя. — Одолел ведь я курсы-то, дядя Ваня. Теперь уж на паровоз насовсем. Надежда! Отдай лопату…
— Мне моя самой нужна, — ответила в тон ему Надя. — А приспичило, так под ногами поищи, там должна быть… и не одна, для обеих рук хватит.
Через минуту Костя подскочил к ним уже с лопатой. И опять к Наде:
— Все одно тебе придется свою бросить. Бери лучше ведро с картошкой: в два ряда пойдем, всех обгоним. А то Анну Матвеевну загнали в две-то лопаты.
— Правильно, Костя! — согласился Иван Артемьевич. — Только ты-то почему в батраки лезешь? Не кочегар ведь ты уж, а помощник машиниста.
— А что, помощник жрать не хочет? — Костя хитро сверкнул глазами. — К огородной дележке я опоздал, безземельным остался. Вот и подумал: дай-ка у дяди Вани пару мешков картошки заработаю…
— Ну, раз так, айда, погнали!
Дело двинулось заметно быстрее. Через час, увидев, что большая половина осталась за плечами, объявили перекур. Женщины расстелили скатерку. Иван Артемьевич до срока достал бутылку.
— Давай, Костя! С приездом. Рассказывай, чему научился.
— Всему понемногу. Теперь на машину побыстрее определяться надо. Главную отметку за учебу там получу. В тетрадки-то много всякой всячины понаписал, да только ведь там одни слова. Читать-то их легко, а вот как голова возле котла сработает, еще поглядеть придется. Вдруг забуксует?
— За это я не боюсь. Ты с машиной сговоришься, — уверенно ответил Иван Артемьевич.
— Поглядим, поглядим… — неопределенно ответил Костя.
— Тут, видишь, в чем дело, Костя… — Иван Артемьевич решил объяснить. — Каждый человек хорошо может делать только то, к чему он лучше подходит. Вот, к примеру, я. Когда первый раз на паровоз поднялся, сразу понял: тут и есть мое место. Конечно, не кочегаром, как начал, а машинистом. Так и постановил для себя на всю жизнь. Ведь машинистом стал еще вон когда — в мировую! И до сей поры машинист. Скажу наперед: машинистом и останусь до последу. А почему? Да очень просто: это и есть мое единственное место, где я в полную меру человек. В наши дни, конечно, вон как выдвиженцы прут. Тоже правильно. А почему не переть, раз прется… У меня же на это дело, понимаешь, не то чтобы ума не хватает, а просто охоты нет. Думаешь, мне начальником стать не предлагали? Предлагали! Да только я не дурак. Они, кто сулили мне должности разные, не знают сами, что, послушайся я их, они же в лужу бы сели. Машинист я, скажем, неплохой, а вот начальником был бы хреновым, это точно. И не потому, что не понимаю, как надо дело вести, а из-за того, что нутром чую — не мое это дело. Машину я знаю, кровью с ней породнился. Она говорить не умеет, так я по ее дыханию на слух определю, где в ней что неладно. А людей так не смогу: они ведь все разные. А руководитель, он должен как раз такой талант иметь. Иначе — грош ему цена. Одно дело управлять машиной, другое — людьми. Кто с пупа хоть один раз сорвал — тот больше не работник. А с пупа почему рвут? Не знаешь? Могу сказать: это когда ношу не по себе берут. Для того чтобы в этом деле не ошибиться, надо себя знать.
Иван Артемьевич раскурил потухшую трубку.
— Иной ведь как думает, — заговорил снова. — Вот я хороший работник, потому что не сам, а люди так говорят. Потому, значит, и назначают повыше. А и вправду, почему бы мне отказываться, если я еще красивше стану? И пошел!.. И на первом же новом перегоне растянулся. А почему так вышло? Да потому, что в жизни по каждому Сеньке своя шапка… а едреной матери — колпак. Для меня главное то, что я с чистой совестью могу сказать: за свое место я отвечаю и перед жизнью и перед людьми. Тут я никого не подведу. А если меня сдвинут с него, кто тогда за меня гарантию даст? Я сам за себя не дам. Что же тогда с меня требовать? И чего ждать от меня?.. Перекрасить в соловья и воробья можно. Только когда запеть потребуется, он все одно чирикнет. И только…
Иван Артемьевич улыбнулся.
— А теперь вернемся к тебе… Что из тебя когда-нибудь нарком получится, утверждать не стану, а что машинист выйдет — знаю. И вовсе не потому, что курсы эти в Челябинске прошел. В тебе я машиниста приметил в тот день, когда ты в будку поднялся. Тогда ты для меня начался, а сейчас глядеть начну, куда расти будешь…
— Ну, чего это ты, дядя Ваня, сразу за меня принялся? Дай хоть оглядеться немного!
— Ладно, ладно. Это чтобы не забыть потом, чего хотел тебе сразу после курсов сказать. И еще ты должен понять, что я тебя больше полугода не видел. Вот и захотелось посудачить. Старею, видно… Погляди вон на баб хотя бы. Всего-то полдня не увидят друг дружку, а сойдутся у колонки — час с коромыслом на плече простоят, пока язык не намозолят…
…Дома разговор пошел по-другому.
— Когда ты уезжал, Костя, — говорил Иван Артемьевич, — загадывал я после твоего возвращения взять тебя на свой паровоз. А потом решил, что не шибко ладно это будет. Пашка Глухов помощник у меня добрый. Возьму тебя — его обижу несправедливо. Поэтому придется идти тебе в ту бригаду, в которую назначат. Тут никаких слов против даже быть не должно. На транспорте ведь что главное? Дисциплина. Да и для тебя, пожалуй, лучше так будет: сразу без пастухов работу начнешь. Сам. А Пашка семилетку через год завершит, и тогда ему прямая дорога на курсы машинистов откроется. Вот тогда я уж постараюсь тебя не проворонить. — И, посмотрев на Костю, оговорился: — Если, конечно, за это время мои загадки на тебя маленько оправдаешь…
И по тому, как при этом Иван Артемьевич улыбнулся, можно было понять, что последние слова он сказал для порядка.
Костя Захаркин попал в бригаду Федора Нилина, старого машиниста, который изъезживал последний год до пенсии. Иван Артемьевич решил, что Косте повезло. Федор Нилин последнее время ездил осмотрительно не только потому, что годы уже сами по себе стали неершистыми, но и по неписаному правилу — накануне пенсии выскакивать из штанов не полагалось. А Косте нилинская осмотрительность могла пойти только на пользу, чтобы удила спервоначалу не закусил, не понес, как плохо объезженный молодой конь. Федор Нилин — знал Иван Артемьевич — при надобности осадит.
Костя поехал хорошо. Федор Нилин скоро сам сказал об этом, окончательно успокоив Ивана Артемьевича.
Сам же Иван Артемьевич на Костю немного обиделся: тот почти перестал заходить к нему, виделись только накоротке в депо. Костя вечно колупался или возле паровоза, или в ремонтном цехе, решив освоить слесарное дело и научиться работать на токарном, фрезерном и сверлильном станках. Знал Иван Артемьевич и то, что Косте дали место в новом общежитии паровозников, парень перестал таскаться по знакомым деревенским. Да и обличьем Костя тоже заметно переменился: в корпус пошел, стать зачал набирать по рангу профессии и даже прифрантился — шевиотовый костюм завел и хромовые сапоги в гармошку. А последний раз, видно, куда-то торопился, так при Иване Артемьевиче даже часы за цепочку из кармана вытянул, посмотрел на них, щелкнул крышкой и как-то неузнаваемо сказал:
— Ладно, дядя Ваня. Мне по делам пора.
И был таков.
А Иван Артемьевич погрустил в душе. Подумал уж который раз: старым становлюсь, шестой десяток доживаю, а все к молодым вяжусь. А они вон какие, лучше меня знают, что им делать…
Но Иван Артемьевич ошибался. Костя и в самом деле время зря не терял, а с осени решил продолжать учебу, чтобы года через три подготовиться на курсы машинистов.
Об этом он рассказал Ивану Артемьевичу осенью, когда вновь объявился на их картофельном поле, укараулив, когда они начали копать.
— За своими мешками пожаловал? — спросил его Иван Артемьевич, обрадовавшись.
— Ага! — так же весело отозвался Костя.
Но когда картошку свезли домой, за мешками не пришел. Не появился и зимой. Поэтому, встретив его в депо, Иван Артемьевич продолжил свою шутку:
— На семена, что ли, решил картошку-то оставить — не идешь?
— Точно! — захохотал Костя. — Весной два своих посажу, осенью двенадцать возьму и женюсь. Молодая хоть знать будет, что со мной с голоду не замрет.
— С дальним прицелом жить норовишь, — оценил Иван Артемьевич. — А ездится как?
— Слушать надо, что говорят про твоих выдвиженцев, дядя Ваня. Ты, как видно, и узнавать меня перестал?
— Как это так? — не понял Иван Артемьевич.
— А вот как пойдешь в контору, так перед дверями-то поверти головой, — посоветовал Костя.
— Загадки загадываешь?
— Ага. А ты отгадай! — весело задирал Костя.
— Тебе такую не загадать, которую я не отгадаю, — предупредил Иван Артемьевич. — Чем расплачиваться собрался?
— В буфете на станции в получку, — поставил на кон Костя.
И помахал на прощание.
…Перед входом в контору Иван Артемьевич приостановился. Головой вертеть не стал, а пробежал взглядом по объявлениям, по показателям бригад. И только потом увидел, что на доске ударников производства прибавился новый портрет. Прилизанный Костя Захаркин смотрел с него на людей остановившимися испуганными глазами, будто только что проглотил лягушку. А может, задыхался в галстуке с крупными горошинами, какого Иван Артемьевич сроду ни на ком не видывал.
Потоптавшись возле доски, Иван Артемьевич специально вернулся в депо, нашел Костю и спросил сразу:
— В какой это фотомастерской ты свою рожу в перетяжку отдавал?
Костя не сразу понял своего наставника и глупо выпялил глаза.
— За такую фотку с тебя полполучки взять мало. А галстук-то где такой выкопал?
Тут Костя понял, что к чему, и ответил только на вопрос:
— С ребятами на все общежитие один купили. Сейчас и на документы требуют с галстуком…
Иван Артемьевич тихонько свистнул и, покрутив указательным пальцем у виска, повернулся и пошел прочь. Костя так и остался стоять.
Всю дорогу до дома Иван Артемьевич улыбался, шагал, весело попыхивая трубкой, как будто помолодел. А дома с порога объявил жене:
— Костя-то мой в ударники шагнул, мать!
Анна Матвеевна замешкалась с ответом. А потом спросила непонятно:
— Сколь ему годов-то уж?
Иван Артемьевич не был готов к такому вопросу.
— Сейчас подсчитаем, — сказал, растопырив пальцы. — С какого же он году? С восемнадцатого… или с девятнадцатого?.. — И ответил: — Никак не меньше чем двадцать. А что? Для ударника — молодец! Прет тяга в люди!..
Анна Матвеевна ничего не сказала. Но Иван Матвеевич и не заметил этого: жена не умела разделять всех его радостей.
А мысли Анны Матвеевны неотступно обращались к дочери. Надежде девятнадцать уже. Работа глянется. Начальство сказывало, что осенью приедет какая-то комиссия и если все будет как положено, то переведут ее самостоятельным диспетчером движения. Зарплата для девки — желать лучшего нечего. Только бы о себе и подумать. Анна Матвеевна уж всяко подталкивала и дочь, и подружек ее, чтобы чаще в клуб ходили на разные вечера, где и музыка, и танцы, молодежь табунится. Ну и что? Сходит. А домой идет одна… А к Ивану как подойдешь? Он со своими рекордами замаялся, в комиссиях разных табаком пропитался — ничем не выколотить, в парткоме вечно кого-то прорабатывают. А то, что дочь на корню повянуть может, ему и в ум не падет…
А девка-то, девка-то! Никто без похвалы не обойдется, когда разговор про нее зайдет. Ну, не красавица, так ведь и лицо-то девке больше только для свадьбы, а дальше жизнь начинается, семья с заботами да работой домашней, дети пойдут… И какая же из девок годна для этого лучше, чем Надежда? И парни тоже дураки нонче. Все одно ведь укатаются с годами, так нет чтобы позаботиться о себе вовремя. Нет! Вздели глаза, и несет их куда-то…
Да еще хасанские бои поддернули всех. Парни после работы артелью — в станционный Осоавиахим. Возле стадиона за один выходной отгородили на манер загона полянку, в конце из старых шпал склали два заплота в человеческий рост и в ручной размах друг от дружки, засыпали середину землей. Сойдутся там, то лежат, то на коленках стоят, а то и во весь рост щелкают из малокалиберных винтовок по мишеням на том самом заплоте. А потом понадевают противогазы и как черти пучеглазые бегают по березовой роще. Ребятишки маленькие от них без оглядки в стороны разбегаются, а старухи крестятся.
Девки тоже занятие выдумали, отстать боятся. Когда парни набегаются, те к ним с сумками, на которых красные кресты. То лежачих на себе по земле таскают, то перевязывают их, то искусственное дыхание делают, чуть не верхом на мужиков садятся.
А домой с песнями — «Если завтра война», про «ударный батальон» и «все выше и выше»…
До самой близкой границы не меньше двух тысяч верст, а купавинские мужики окопы строят, оборону занимают!..
Наворожат еще, не дай бог!
В конце тридцать девятого Иван Артемьевич и Костя провожали на курсы машинистов Пашку Глухова. Пашка пришел к Кузнецовым на проводы один, хотя все на станции знали, что он уже второй год ходит с Лизкой Силкиной, бухгалтером из НГЧ. Пашке уж тридцать прошло, а Лизке двадцать два, но она успела один раз замужем побывать, но не сошлась характером и очень на Пашку надеялась. А он за два года про женитьбу ни слова, хоть при встречах и рта не закрывал. А что ей за интерес в его разговорах, если в них одни паровозы, летом — рыбалка, зимой — петли на зайцев, еще какая-то штанга, которую он рвет каждую субботу, если не в поездке, да еще тараканы у тетки в доме, из-за которых он даже после гулянки не остается там ночевать, а прется в общежитие, где портянки сушить негде.
А тут узнала, что его на курсы провожают, и сразу вопрос на ребро: сколько на саночках кататься собираешься?
— Ишь в какое время подкараулила! Давай, мол, на бумаге все запишем, и можешь поезжать. А то вроде отпускать боязно: вдруг там кто уведет, — рассказывал Пашка мужикам доверительно. — А я сроду расписок на гарантию не давал и не собираюсь… В армию уходил, тоже одна такая была, с печатью требовала. А из армии пришел — она мне навстречу, глаза книзу, потому что одного за ручку ведет, а на другого уж облокачивается. Терпежу не хватило… А ведь тогда, перед армией, я уж согласился с ней, да только не успел. Нет уж! Лучше сейчас характером разойтись, чем потом, когда на скамеечках возле стола колокольчики зазвенят. Там уж хана! Не вывернешься. А если попробуешь, то эти колокольчики у Завьялова в кабинете такими колоколами брякнут, что в ушах все предохранительные клапана полетят… Так что, дядя Ваня, отец дорогой, и ты, Костя, давайте-ка за мою свободную дорожку до Челябинска! Что касается меня, то слово наше тверже огнеупора: марку купавинского депо ниже красной отметки не спущу.
О Пашкиных разногласиях с Лизкой Силкиной, кроме него, никто слова не сказал, так как Пашка сам внес в этот вопрос полную ясность. Мужики весело загалдели про курсы, про новые серии паровозов, с которыми там теперь знакомили, хотя в депо они и не поступали.
С последующими рюмками разговор принимал все более задушевный характер. И Пашка сам наконец провозгласил:
— А теперя, Костя, за твое место на левом крыле у дяди Вани! Дядя Ваня! — обнял он своего машиниста. — Если меня уважаешь, бери только Костю!..
— Без сопливых обойдусь, — коротко ответил Иван Артемьевич.
…Зима прошла для Ивана Артемьевича и Кости весело. Старый машинист только в эти месяцы по-настоящему рассмотрел своего воспитанника. Он знал, что каждый человек от учебы берет разное и по-разному. Для кого-то она маломальский ликбез, для другого ступенька, шажок вверх, лишь бы подняться над кем-то, и в зарплате — тоже.
Что же до Кости, она дала ему еще и уверенность в деле. Руки его заметно поумнели, избавившись от суеты. Костя на глазах матерел, обретал породистую стать. И в его неутомимости Иван Артемьевич угадывал радость в работе, при которой душа неслышно поет.
Костя не вертел головой, как раньше, но видел все. В первой же поездке Иван Артемьевич, любивший иногда перекинуться парой слов на ходу, даже повода не нашел для разговора: Костя сразу так уперся в путь, как будто отгородился от всего напрочь. Но это только показалось. Едва Иван Артемьевич остановил свой взгляд на водомере, где красная отметка осталась на сухом месте, как услышал левый инжектор. Не ускользнуло от него и то, что Костя знает профиль до каждого пикета. Уклоны по всему плечу постоянно сменялись разными подъемами, усложняя смену тепловых режимов, но Костя, казалось, и не глядел на манометр, стрелка которого будто прилипла на контрольной отметке. Заправляя топку, Костя не обронил в будке ни одного уголька, но каждый раз, бросив лопату в бункер, проходился по полу метелкой.
«Пожалуйте, Иван Артемьевич, — с чувством непонятной потери думал о себе машинист, — осталось тебе только посвистывать вовремя…»
На остановках Костя незаметно исчезал из будки. Иван Артемьевич откидывался на спинку, неторопливо раскуривал трубку и отправлялся взглядом куда-нибудь в сторону от разъезда или станции, принуждая себя не выглядывать в окошко: он знал, что Костя сейчас обходит паровоз, через минуту-две появится у него за плечом и спросит мимоходом что-нибудь вроде такого:
— Дядя Ваня, а по какой такой причине у козы хвост всегда кверху?
И Иван Артемьевич будет вынужден вполне серьезно ответить так:
— По той же самой, из-за чего открыто и твое окошко в будке.
— Понятно, — удовлетворится Костя. — Значит, ей жарко…
На перегонах перед Купавиной Костя несколько раз выходил из будки на ходу. И опять Иван Артемьевич ничего не спрашивал. А когда сошли с поворотного треугольника, заправились и стали под смену в Купавиной, Иван Артемьевич, спустившись к сменщикам, только мельком обернулся к паровозу. Тот блестел, как начищенный сапог.
После отъезда Пашки Глухова Костя стал бывать в доме Ивана Артемьевича почаще, хотя никогда не засиживался долго. Осенью опять пришел помогать убрать картошку. Но на этот раз Иван Артемьевич вдруг забеспокоился:
— Понимаешь, Костя, неловко получается. Ты ведь сейчас мой помощник. Я-то понимаю, что ты по простоте душевной, а что люди скажут?
— Люди ничего не скажут. Дураки разве только.
— А дураков нет, по-твоему?
— Ну, и хоть бы? Что теперь? Всем по-дурацки жить?
И все осталось по-прежнему.
…Под Новый год Костя пришел к Кузнецовым принаряженным, а главное — при галстуке. Правда, галстук на этот раз был однотонный, только в одном месте перехвачен наискось двумя блестящими полосками. От Кости на версту несло цветочным одеколоном.
— Опять фотографироваться собрался? — спросил Иван Артемьевич, ухмыльнувшись.
— Нет, — ответил Костя. — К вам пришел.
— Уж не за картошкой ли своей в таком наряде? — осведомился Иван Артемьевич.
— Нет. Надежду сватать пришел…
На кухне чем-то поперхнулась и закашлялась Анна Матвеевна.
На новое беспокойство в своем доме Иван Артемьевич старался не глядеть. Заметил только, что его супружница не то повеселела, не то тронулась маленько.
Может быть, потому и спросил в поездке Костю:
— Слышь, Костя, а как это ты сподобился свататься-то?
— Раз посватался, значит — надо, — по-крестьянски деловито ответил Костя.
— Как это «надо»?
— А потому что.
— Чего?!
Костя молчал.
Иван Артемьевич поелозил на своем сиденье, потом почему-то махнул рукой и тоже замолк на полсуток.
Когда вернулись в Купавину, сдали паровоз и шли домой, расставаясь, все-таки решил спросить Костю шутливо:
— Ты скажи мне, варнак, ты хоть раз Надьку-то поцеловал? А то получается, что я вовсе ничего и не заметил.
— Дядя Ваня, — потеплел Костя, — ты что, маленький? Почему это ты постановил, что все как есть замечаешь? Может, и проглядел разок.
— Ишо так со мной заговоришь, с паровоза спишу к… этой матери!
И повернул круто с Привокзальной улицы в свой проулок.
«Ну, и молодежь пошла!» — подумал в сердцах.
Дома бухнул «шарманкой» об пол, засопел с сапогами. Анна Матвеевна, немного помолчав, насмелилась:
— Отец, хотела с тобой посоветоваться.
— Чего?! — взглянул на нее Иван Артемьевич.
— Хотела… — сникла жена.
— Ну и хоти, — разрешил Иван Артемьевич и впервые при их жизни, не выслушав жену, шагнул не на кухню, а сразу в комнату.
Как всякая деревенская женщина, Анна Матвеевна была пуглива и в то же время деликатна. Если это объяснить по-другому, то можно сказать, что она могла испугаться при случае, но показать это — почти никогда.
Решившись посоветоваться с мужем, она никак не предполагала, что он так с маху отгородится от нее. Ведь новые Надюшкины заботы касались и его.
И разве она, Анна Матвеевна, виновата в том, что у нее душа изболелась? Ладно… Посватался Костя. Оказалось, сговорились еще до того, как он на курсы уехал. Надежда сама сказала об этом, когда уж все ясно стало.
Мать спросила:
— А почему я не знала?
Дочь ответила:
— Он ведь не с тобой договаривался.
Мать остановилась с допросом, чтобы уразуметь дочерин ответ.
— А я мать все же… — попробовала она восстановить свой авторитет. — Ты должна со мной советоваться.
— А я бы и посоветовалась, если бы в чем-то сомневалась.
— Как это так?
— Мама, ну чего ты от меня добиваешься? У нас с Костей все ясно. О чем же советоваться?
Очень обидно было Анне Матвеевне слышать такие слова. Она-то знала, кто такой Костя, и даже уважала его: разве человек без благодарности в душе может так относиться к своему покровителю, каким она числила для Кости Ивана Артемьевича? Только точила неловкая дума, почему это случился не другой жених? И родни никакой нет. Что, ослепли, что ли, все другие-то? Пусть не картинка Надежда, так ведь не избалована, работящая и скромная, а главное — и для начала хорошей жизни все есть: пусть-ка кто-нибудь хоть с каким запросом придерется к приданому Надежды, которое не только руками да бережливостью, а самой душой готовила Анна Матвеевна…
А берет все Костя.
Как будто не только в люди вывел его Иван, а еще и взял на иждивенье. Не все так поглядят, конечно, никто вслух ничего не скажет, а все-таки… Подумала сперва обидно: Костя тоже не красавец, которым бы похвастаться, да осеклась про себя, замолчала, вспомнив про дочь.
А Костя за неделю до свадьбы, приуроченной, по общему согласию, к старому Новому году, забежал к ним перед поездкой, почти столкнувшись на пороге с Иваном Артемьевичем, и протянул Анне Матвеевне руку через его плечо:
— Мамаша! — обратился второпях. — На-ка, возьми на расходы, а то мне некогда. — И уточнил: — Тут — тысяча.
И мужчины хлопнули дверью.
Свадьба была лихой: гуляла ТЯГА!
Веселились по-купавински: щедро, широко и с уважением к себе.
За столом царствовал Иван Артемьевич в дорогом ненадеванном фабричном костюме, крахмальной лощено-белой сорочке с пристяжным воротничком и при вишневом в искру галстуке. То ли из-за тугого воротничка, то ли от выпитого, а может, из-за парной в бане, где тесть с зятем сражались днем на вениках с открытия до обеда, прокаленная, копченая и обветренная кожа на лице Ивана Артемьевича будто маленько потончала и облагородилась помолодевшим румянцем. Сидел он вольно, не суетился, хотя и держал под постоянным прицелом стол, заботясь, чтобы гости не оказались в простое. Оттого-то стул по левую руку от него почти все время пустовал, так как Анна Матвеевна хлопотала и только изредка, да и то на минутку, притормаживала возле него. Иван Артемьевич поддерживал каждую здравицу, при этом сам не пил, а только пригублял рюмку. И все его существо выражало больше не праздничную веселость, а только удовлетворение. Но частые глотки-наперстки оказывали свое действие, что не удержало Анну Матвеевну раз-другой незаметно подтолкнуть мужа под локоть. Тогда Иван Артемьевич благодушно улыбался ей:
— Чего ты, мать, экономишь меня, как будто у нас впереди свадеб без счета? Вот она — единственная! Глони-ка лучше сама. А то я вижу, что сухое дерево и впрямь скрипит… — И опять к гостям: — Держи, ребята!
И если бы не положенный свадебный ранжир жениха и невесты, сидевших по правую руку хозяина дома, по которому их мог угадать и чужой человек, то Ивана Артемьевича самого можно было бы принять за жениха.
Но так казалось только со стороны. Иван Артемьевич вовсе не хотел заслонять молодых. Собственная же его радость до того переполняла его, что он впервые не мог обуздать себя, ему хотелось что-то делать, а что — он толком не знал. Не ради него шел праздник, а вопреки его воле получалось так, что властвовал на нем он.
Понятно, что на свадьбе числом верх брала паровозная братия, большей частью молодая, да к тому же во множестве холостая. После первых положенных рюмок невестиных подружек пустили в плясовой расход, и Надеждино крыло за столом заметно опустело. Зато напротив, переезжая со стула на стул поближе к хозяину, заметно уплотнился кряжистый фронт Ивана Артемьевича, перед которым он, не торопя слова, излагал свою программу впрок. Бригадные отцы прислушивались к наставнику не зря: у многих из них потомство тоже поднималось к зрелой поре, и некоторые из них уже в скором времени видели себя на его месте. А жить врасплох никто из них не любил.
Вдруг Иван Артемьевич свернул на давнее:
— Я вот сегодня, мужики, как-то несерьезно весь день живу… — Иван Артемьевич умел говорить с той сердечностью, которая роднит людей сразу. — Почему, спросите? Я вот и хочу попытаться ответить… В жизни мне почти все видеть довелось. Хотя смолоду, можно сказать, только и ползал по разным дорогам с бронепоездом. Так получилось, что и винтовку-то в руки брал всего несколько раз, ни в кого в упор не выстрелил. Все за реверсом: туда да сюда, сбоку броня, сверху закрыто, почти что в безопасности… Сначала за Петроград стали, с Деникиным немного встречались, потом двинули на Колчака. Все одно — война. К Омску рвались, помню, когда под Ялуторовском на ихнюю артиллерию напоролись. Тряхнуло нас здорово, но почуял, что с рельсов не сшибли. Я за реверс, попятился сам раньше приказа. Глянул на манометр, глаза чадом ест, а все-таки вижу: стрелка за отметкой, поглядел на водомер — риска на сухом месте… Схватился за инжектор, он хрюкнул, а не закачивает. В чем, думаю, дело? Гадать некогда, кричу помощнику, а тот сполз с сиденья, лег поперек будки, не шевелится.
— Кровь!.. — кричит кочегар.
Стоит перед помощником на коленях, голову поднял, а у того кровь изо рта струйкой… Я инжектор рву вверх-вниз, пусто. Левая сторона парит, ничего понять не могу. Соскочил со своего места, бросился туда, а там все измято. А в мозгу — манометр, водомер, инжектор…
— Топку держи! — кричу кочегару, а сам с ключом к инжектору. Снял головку, сквозь рукавицы жжет, но все же раздернул. Но неисправности не найду. Вижу главное — клапан в порядке. А грязи полно, забито, как ватой. Давай скрести, чистить… Слышу опять кочегара:
— Кровь у Васьки, что делать?!
— Глянь в топку! — приказываю.
А в топке все горбом. Я Ваську в сторону, ватник ему под голову. Кочегару кочергу-скребок в руки, а сам опять за инжектор. А кочегар снова орет:
— Иван! Воды совсем нет!
— Вижу, — говорю, а сам на приборы нарочно не гляжу.
— Взорвемся же! — кричит.
— Не взорвемся, — говорю. — Смотри, дурак, за пробками! Вот если они расплавятся, тогда — хана! Потеряем ход — расстреляют в упор!
Наконец кое-как инжектор собрал. Попробовал. Сначала сам струхнул: пошел не сразу, но все-таки с грехом закачал И тут опять грохнуло… Только регулятор успел толкнуть. Дальше ничего не помню. Когда в глазах немного просветлело, вижу, кочегар на моей стороне хозяйничает… И бронепоезд идет.
Иван Артемьевич хохотнул. Подлил в рюмки, но пить не стал, а заговорил дальше:
— В госпитале отвалялся. Когда совсем в себя пришел, Колчака-то уж шлепнули. Броневик мой, конечно, укатил с фронтом. Спрашиваю: куда мне? Никто ничего не знает, потому как мы за штабом армии числились. Догоняй сам, советуют, если знаешь где… А штаб-то наш под Читой, как выяснилось. Я — в военный комиссариат. Там только услышали, что я машинист, с ходу — в камышловское депо, а командованию, говорят, сами сообщим… Недели через три в депо комиссар сам приехал, собрали всех — вроде бы как на митинг — и мне Боевое Знамя вручили. За тот самый бой, когда я, контуженный, под Ялуторовском броневик из западни вытянул.
Иван Артемьевич призвал друзей к рюмкам, а потом коротко досказал остальное:
— Потом, только жениться успел, меня в Алапаевск, оттуда — в Нязепетровск. Там Надежда родилась, а я ремонтом командовал да бригады готовил. И за это орден дали — Трудовой. А потом — к вам, на новое депо… — Иван Артемьевич удивленно развел руками: — Верите? Оглянуться не успел, а уж к пенсионной черте подкатил. По пути и жизнь направилась. Оказывается, не только возле котлов топтались, но и семью извернулись устроить, нужду через плечо бросили, а сегодня дочь, как полагается, выдаю! Продолжаться будет Иван Кузнецов!..
Гости, отплясав до устали, волнами приливали к столу, и только тогда было заметно жениха и невесту, которые встречали их угощением, словно на свадьбе они были не главными людьми, а только для того, чтобы заботиться о других. К тому же они только двое и оставались трезвыми, хотя и остальная братия лишку перехватить остерегалась, так как за столом неколебимо высился глава дома, строгий наставник и бдительный блюститель порядка и нравов паровозной артели.
К полуночи свадьба пошла неровно. Кто-то уже успел отдохнуть незаметно и призывал к новому веселью. Мужики, ублажив себя воспоминаниями и не забыв попутно обговорить текущий момент, вспомнили о женах и, присоединившись к ним, снисходительно терпели их разговоры про молодых, которым начинать жить да добра наживать, а ребятишкам и вовсе хорошо будет: учиться да играть.
Расходились по утренней знобкой сини. Кто постарше — торопливо, не зная, как ребятишки дома ночевали, кто помоложе — все еще с неистраченной веселостью: то с песней в обнимку, а то и артелью — с визгом и хохотом — в сугроб.
…Иван Артемьевич сидел в комнате один. Анна Матвеевна с кем-то из соседок гоношилась с посудой; молодые, которых и на свадьбе-то было незаметно, скрылись у себя.
Разошлись гости, следом за ними враз отступили и канительные свадебные заботы, которые казались куда мудреней, чем вышло на поверку. Если не считать, что женитьба — случай в жизни исключительный, думал про себя Иван Артемьевич, то свадьба сама по себе ничем особым и не отличается от любой домашней гулянки, будь то именины, престольный праздник или красный день в численнике. Разве что угощение маленько поширше, народу побольше да питье похмельнее. А результат? Те же штаны, только пуговкой назад…
Весь вечер поглядывал на свою Анну Матвеевну, замечая, как помолодела она, вроде бы и хлопотала с охотой, без усталости, как не похожа была на себя настойчивой щедростью во всем, будто откупалась от кого-то за свой неосторожный промах в жизни или задабривала за незаслуженную людскую милость. Казалось ему, что за ее радостью прячется какая-то боязнь. И не мог понять, отчего это у нее.
А Иван Артемьевич радовался тому, что свое дело, которое он давно перестал равнять в душе с куском хлеба для себя и семьи, а мыслил как исток силы и богатства всей державы, передавал сегодня в руки молодому рабочему-машинисту, которому суждено повести по железной дороге новые локомотивы. И он будет прямым наследником его — машиниста Ивана Кузнецова, через смертные бои и голод, разруху и людскую темноту прорвавшегося на своем старом паровозе к сегодняшней станции Купавиной, с которой молодые начинают новый маршрут.
Иван Артемьевич высчитал, что пройдет еще год с небольшим, и он получит право уйти на пенсию. Но и сейчас, подумав об этом до срока, он перед прошлой работой не числил за собой долгов, а учеников оставил даже больше других. А это — не пустяк. Не помнил и призывов, на которые бы не откликнулся, не знал дела, перед которым бы оробел.
Но как ни старался разглядеть тот день, когда последний раз спустится из паровозной будки и бросит прощальный взгляд на деповские ворота, он каждый раз скрывался в каком-то неясном тумане, вызывая у Ивана Артемьевича беспокойство, от которого он спешил избавиться и не мог. Из-за этого портилось настроение. Иван Артемьевич становился придирчивым и ворчливым, мог даже нагрубить, после чего сам же маялся сознанием собственной несправедливости, тяжело страдал от этого и вдруг с неподдельным испугом начинал всматриваться в себя: неужто на самом деле постарел?..
И старался сбросить с себя всю эту муть.
После свадьбы Надежды и Кости Ивану Артемьевичу пришлось по душе то, что его бригаду стали звать семейной. И если Костя относился к этому со смешком, Иван Артемьевич сразу мрачнел и подолгу перемалчивал свое неудовольствие. Но такое случалось редко. Бригада Кузнецова по всем статьям крепко держалась впереди других на Красной доске. А их паровоз так легко преодолевал подъем перед станцией, что влетал на нее без дымка над трубой, словно хвастался живой силой состава, катил франтовато, свежо посвечивая глянцевой чернотой высокого торса, каждой мелочью своей оснастки. Даже тормозил по-особому: плавно и вежливо, без обычной пулеметной перестрелки буферных тарелок, которой заканчивали остановку почти все уставшие от рейсов машинисты. Недаром купавинцы, понимавшие толк в движении, вплоть до баб и ребятишек, завидев знакомый паровоз на входных стрелках, почитали за обязанность объявить как можно громче:
— Кузнецовы прибывают!
А когда при таком известии случался поблизости кто-нибудь из ершистых помощников машинистов, то он непременно добавлял:
— Лихо катит дядя Ваня на Костином пару!
На Купавиной каждый умел гордиться своим делом.
А тесть и зять делили лавры так же легко, как и тяжелую работу. Свое родство не отделяли от паровозного братства. Семейный устав не загубил в них святых привычек и обычаев локомотивной вольницы.
Только Анна Матвеевна перестала появляться в дни получек возле депо, не говоря уж о станционном буфете.
Молодая Надежда Захаркина завела в доме новое правило — встречать мужчин в дни получек праздничным обедом. И стол непременно венчала запотевшая на льду бутылка: то ли как приветствие, то ли как укор дурной привычке. Раскрывать ее было правом и желанием работников, которым распоряжаться вольны были они сами.
И пользовались они этим не всегда в те годы мужики, ей-богу, умели уставать.
Надежда Захаркина затяжелела сразу.
Иван Артемьевич замечал, как от недели к неделе меняется его дочь. Лицо ее, прежде славное чистотой кожи, посерело, покрывшись неровной желтизной, через которую на скулах проступили еще и темные пятна. Надюшка похудела, и стало особенно заметно, как широко поставлены ее ноги, как жилисты голени и узловаты колени. А скоро живот так явственно округлился, что подол всех платьев спереди неприлично тянуло вверх. Спала в теле и Анна Матвеевна, что Иван Артемьевич приметил сначала не без скрытой улыбки. А потом его начало злить другое. Анна Матвеевна временами с каким-то страхом оглядывалась на Костю, который единственный из всех не замечал изъянов в своей жене и буквально немел от робости перед пронизывающими взглядами тещи, когда неожиданно для себя натыкался на них.
Иван Артемьевич догадывался о темных страхах своей жены и, когда они с Костей между поездками отдыхали дома, либо находил предлог отослать куда-нибудь подальше с глаз свою благоверную, либо выдумывал совместное занятие с Костей вдали от дома, что сделать было труднее, так как сам Костя норовил оставаться поближе к Надежде.
Иван Артемьевич предпринял даже весьма решительную попытку повоспитывать жену, когда они укладывались спать. Он попросил ее пореже пялить глаза на Костю без причины, заверив, что зять у нее вполне нормальный и что от ее взглядов можно только перепутать рычаги на паровозе, отчего может пострадать, между прочим, безопасность движения поездов.
Анна Матвеевна не нашлась чем возразить мужу, но так безнадежно вздохнула, что все дальнейшие доводы Ивана Артемьевича, которые ему еще хотелось прибавить к высказанным, лишь выразительно прозвучали в его собственном сознании, но он не решился объявить их вслух.
Вместо этого он вздохнул сам и отвернулся.
Но всему приходит свой черед.
После Ноябрьских праздников Надежда Захаркина благополучно разрешилась сыном четырех килограммов весом, чего, по мнению приятелей Кости и дяди Вани, было вполне достаточно, чтобы нового Захаркина сразу же занести на Красную доску.
Молодого Захаркина на общем семейном совете постановили назвать Иваном. Коли уходила из рода фамилия, решено было оставить имя деда.
Маленький Иван шумел редко, но громко, что привлекало к нему всеобщее внимание. И когда старшие в доме сочли нужным отметить его появление небольшим праздником и объявили об этом его матери, получив сразу ее согласие, то не могли не заметить и того, что Надежда явственно похорошела и, как прежде, тепло и щедро одаривала всех добрым взглядом и еще более приветливой улыбкой.
Крестины были немноголюдны, но, пожалуй, более знаменательны, чем свадьба.
Как раз накануне появления внука к празднику Седьмого ноября, Иван Артемьевич Кузнецов получил за безаварийную работу и воспитание молодых кадров третий орден — «Знак Почета». Костя Захаркин, как член передовой бригады, удостоился медали «За трудовое отличие».
Маленького Ивана сразу определили в паровозники, а старших поздравили с заслуженными наградами.
Только Пашка Глухов, вернувшийся с курсов из Челябинска машинистом, серьезно размышляя над всеми новостями на протяжении трех рюмок, на четвертой решительно высказал свое предположение, будто Косте Захаркину медаль «За трудовое отличие» дали вовсе не за достижение в труде, а за производство сына Ивана, которого вполне можно подвести под разряд «тяжеловесников», что имеет прямое отношение к кривоносовскому движению на железнодорожном транспорте.
Таким образом, по общему разуменью, Пашка Глухов доказал всем, что на курсах он не только повысил свою квалификацию, но и научился глядеть «на жисть глубше и ширше».
Появление нового человека в семье больше других, пожалуй, озаботило деда — Ивана Артемьевича. И хотя Иваненок находился еще в той поре, когда беспрепятственным допуском к нему пользовались только мать и бабушка, в жизнь Ивана Артемьевича он входил через мысли и планы, которые связывались с недалеким будущим, когда внук станет на ноги. Иван Артемьевич, боясь обнаружить это перед другими, поймал себя на том, что маленький Захаркин занимает в его размышлениях места несравненно больше, чем в свое время дочь. Иван Артемьевич твердо знал, с чего начнет знакомство внука с миром, в котором ему предстоит жить и работать, знал, к чему будет его приучать и что заставлять делать на первых порах и потом. Он постепенно менял свой взгляд на приближающийся срок выхода на пенсию. Она уже не страшила вынужденным бездельем, а вместе с не осуществленными пока намерениями по работе в депо, от которых Иван Артемьевич не собирался отказываться, пополнялась важными планами, касающимися Иваненка.
Иван Артемьевич вдруг заметил в себе и незнакомое ему раньше отношение к домашнему хозяйству. Он стал сокрушительно вмешиваться в денежные дела Анны Матвеевны, пугая ее неожиданными тратами не столько потому, что возражать против них, как и всегда, было с ее стороны бесполезно, а больше из-за того, что не считал нужным даже объяснять, зачем ему нужны деньги. В доме появилось непонятно откуда множество невиданных игрушек, подходящих и не подходящих внуку, с которыми, однако, сам дед играл с удовольствием. Иван Артемьевич умудрялся через каких-то своих, раньше никому из домашних не известных знакомых доставать Иваненку одежонку на всякое время года. А когда оказывалось, что она не впору, весело и довольно утверждал:
— Это на вырост.
Но чем ближе подходил срок пенсии, тем беспокойней чувствовал себя Иван Артемьевич. Он снова стал подолгу задерживаться в депо. Здесь знали, что в ближайшие год-два серьезно расширится паровозный парк, так как уже в наступившем году начнет действовать еще одно железнодорожное направление протяженностью больше ста семидесяти километров, которое напрямик свяжет Купавину с Челябинском. Купавина превратится в транспортный узел. На новом направлении укладывались тяжелые рельсы, и купавинскому депо надо было принять и освоить локомотивы самой последней серии — «ФД» — мощные, с незнакомой технической оснасткой. После Нового года, поговаривали, пришлют подробные инструкции по подготовке паровозных бригад на будущие машины из числа опытных и грамотных тяговиков. Ивану Артемьевичу и его близким товарищам опять предстояло взять на себя незнакомое дело. Ему никто не приказывал, его попросили. А сам он понимал, что это надо для депо.
И не думал отказываться.
Так и дождался пенсии. Отдыха не наступило, видел, что с этим придется подождать. Правда, отпали поездки, не надо стало являться в депо к назначенному часу, зато самого заставили определить время для учебы. Вот и получилось, что вроде бы сам себе хозяин, а к обязанностям привязан крепко-накрепко.
А потом пришлось признаться себе, что без обязанности-то, оказывается, сам боится остаться. Пригляделся попристальнее к людям и понял, что не он один такой, что в тех, кто окружает его, живет то же беспокойство.
Беспокойная жизнь и порождает ту людскую артельность, которая делает ее крепкой и надежной.
Может, именно оттого купавинцы, жившие на незаметной станции, которая на серьезных картах вовсе и не отмечена, не считали себя забытым народом, а норовили поставить себя рядом с теми громкими именами, которые печатались в газетах и передавались по радио. И для них те люди вовсе не казались далекими в своей недосягаемости. Потому-то и не свалить было станционных именитыми фамилиями. И если кто-то все-таки удивлялся: «Вот Кривонос — это да!» — то тут же и получал в ответ: — «А дядю Ваню Кузнецова знаешь?»
И было в этой широкой купавинской замашке такое стремление к хорошему и светлому, что ни у кого и сомнения не возникало, будто есть дело, которое им невозможно одолеть. Еще десять лет назад они мыкали судьбу каждый в одиночку, а время дало им новую работу, которая сначала изводила их кровавыми мозолями, а потом вдруг одарила таким трудовым братством и неугомонностью, без которых они уже не могли жить.
А с этим пришли радость и счастье, еще в полной мере не сознаваемые.
Не потому ли с их делами, которые они сами именовали просто работой, часто даже дивясь неслыханно высокой оценке их труда, хотя в буднях купавинцев легко и привычно уживалась с важными делами и всякая придурь, нередко вызывая в домашнем житье куда больше жарких споров, пересудов, а иной раз и черных ссор, чем какой-нибудь рекорд.
Да и как по-другому рассудишь, если двое слесарей из ремонтного — Сашка Вологжанин и Федька Каменщиков — вместе с паровозной бригадой сутки не выходили из депо, пока не отремонтировали паровоз, при всех получили благодарность и премию по двадцать пять рублей, после чего заглянули в станционный буфет и чуть не в обнимку отправились домой. А там почти сразу же разругались и разодрались бы, да люди разняли. А из-за чего?.. Из-за того, что Сашкин охотничий щенок оторвался с привязи и задушил Федькину курицу!
Путейский конюх Степан Лямин был любителем всяких собраний. Он никогда не пропускал в клубе ни одной лекции, обязательно всем пересказывал, про что там говорилось, и всегда хвалил лекторов. После лекции о предрассудках явился домой мрачным и решительно выплеснул Анисьину святую воду, которую она берегла пуще глаза в шкафчике вместе с чистой посудой. Напоследок пригрозил, что голову оторвет, если хоть раз застанет за ворожбой или заговорами.
Навел порядок и заторопился до вечера съездить в лес за черенками. Выехал за ворота, но скоро вернулся с матерками обратно, проклиная кошку, которую угораздило перебежать ему дорогу…
Однако с мелкими невзгодами и житейскими неурядицами купавинцы умели справляться на дому, стараясь по мере сил не показывать их всем людям.
Каждый новый день начинался для них общей работой, которая напоминала о себе суетой маневровых паровозов, разноголосым шумом мастерских, пронзительными свистками составителей поездов, бодрым стуком топоров строителей, которые время от времени перекрывал строгий гудок паровоза, уводившего со станции очередной маршрут. Паровозы по-разному набирали скорость, и старый машинист Иван Артемьевич Кузнецов любил смотреть на их рабочую походку, в которой пробивались по-своему характеры каждого из его учеников.
— Красиво идут!
И то, что не мог придраться к ним со стороны, как-то по-особому радовало его.
Никто в Купавиной не знал, как начинается война.
Старики еще помнили про мировую. Многие, к слову, вспоминали гражданскую. Но по их разговорам выходило, что те войны вроде бы и не начинались, а сразу были, а уж как кончались, совсем невозможно было понять. Те, про которые и ребята постарше могли говорить, тоже совсем не пугали. Про Хасан даже толком не успели узнать. Только потом в песне объяснили, что там сразу навел порядок броневой ударный батальон. Во время финской сообщали про штурм линии Маннергейма, на которой сплошные доты, и еще про лыжников. Тоже ничего особенного. Потом ребята, когда зимой в войну играли, всегда строили эти доты из снега.
И уж если говорить по совести, о войне хоть и говорили на лекциях и показывали в кино, все равно, чтобы здорово ее боялись, было незаметно. К тому же каждый твердо знал, что если завтра война, то наш бронепоезд даст гудок, и дальше уж пусть за войну отвечают те, кто ее начнет.
А настоящая-то война началась в воскресенье, когда ее никто не ждал.
И день-то какой выдался! Солнышко выкатило в такое ясное небо, что еще далеко до полудня его голубизна будто полиняла, а потом и вовсе растаяла, открыв миру безбрежный покой. Погода стояла уже неделю, никому и в ум не приходили думы о ненастье, а самые отчаянные надеялись даже, что и сенокос нынче можно поторопить на неделю. И ничего удивительного в этом не было.
Вспоминали весну, спустившую снег ровно и неприметно, оставившую под посевы спелую землю. Дружно подымались травы, а леса раным-рано выплеснули обильную волну маслеников.
И пошло лето!
И в то воскресенье никто не мог усидеть дома. Купавинцы подымались в такие дни раньше, чем в рабочие. Шли в лес и на луга, чтобы успеть хватить и утреннего короткого холодка, и ноги умыть в росе. Да и в спелом разнотравье в эту пору цветы стоят крепче, готовые отдать первому скопленную за ночь духовитость.
Многие уж возвращались домой, веселые и беззаботные, а станция встретила их ознобным криком:
— Война!..
Купавинцы последние годы привыкли к митингам и торжественным собраниям. На них собирались как на праздники, принаряженные и веселые, при соблюдении серьезности и достоинства. В памяти они оставались надолго, потому что на них славили самых работящих мужиков, вручали медали. А работящий мужик на Купавиной и без медалей все одно был завсегда первым и уважаемым человеком!
И новую школу открывали на митинге. Даже первый автомобиль, который появился на Купавиной, увешали венками из купавок тоже на митинге!
А тут война…
Митинги всегда проходили на маленькой станционной площади, так как там было высокое место — широкое вокзальное крыльцо, похожее на трибуну. И в тот день народ кинулся туда же. Людей набралось много, но больше женщины и ребятня. Так казалось сначала. Мужики толклись у самого крыльца, на котором стоял секретарь парткома Александр Павлович Завьялов, тихонько переговариваясь с другими членами парткома.
Он и открыл митинг. И начал совсем не торжественно, непривычно хриплым голосом, часто откашливался. Но потом речь его окрепла, и слова стали падать на людей тяжело и страшно.
Из его-то слов наконец вдруг все и поняли, что война, так по-воровскому начатая, идет уже с самого утра по всей границе. Что уже бомбят города, про которые раньше только слышали или читали и которые вдруг показались совсем близкими. Что главные наши военные силы выступили навстречу врагу, а нам всем надо готовиться к трудностям.
Про главные силы и трудности, надо сказать, купавинцы знали немного. Но отнеслись к этому с полной серьезностью, потому что Александр Павлович Завьялов всегда знал немного наперед, чем все. И в этом никто не сомневался.
Потом выступил Иван Артемьевич Кузнецов. Он отказался от своей пенсии и сказал, что надо записываться в добровольцы без всякого приказа, и велел писать себя на первый же бронепоезд. За ним крикнули свои фамилии еще несколько мужиков.
Но тут враз заревели бабы, и митинг немного смешался.
А на крыльце стало тесно, потому что мужики не хотели опоздать записаться в добровольцы. Те, кто уже записался, спускались с крыльца и прогоняли своих по домам.
Женщины уходили растерянные. А ребятня отступала неохотно и в сторонке, размахивая руками, уже обсуждала, как там развернутся боевые действия. Спорили о сроках разгрома врага: через пять дней или через десять?..
Иван Артемьевич вернулся в депо.
Его встретила молчавшая толпа рабочих, которых он уже приметил на митинге.
— Артемьич! Там все смешалось, а ты ведь тоже в парткоме. Скажи, кому положено, пусть соберут собрание, — попросил кто-то.
Иван Артемьевич зашел к начальнику депо.
— Ребята поговорить хотят, — передал ему.
— Давай всех в красный уголок, — ответил тот, не удивившись. — Только что я скажу?..
О войне говорить было нечего. Она началась. Паровозники спрашивали, как дальше работать, какие будут изменения. Им, да и другим, казалось, что все теперь будет иначе, но как — никто не знал.
Начальнику самому было известно немногим больше, чем им. Говорил он кратко:
— Только без паники! Все остается как есть. Главное — дисциплина. Знаю только, что железнодорожный транспорт переводится на военное положение: не зря, видно, товарищи, мы после армии вторые люди были при форме… Да и останемся, наверное, до победы. Конечно, перевозки возрастут, поплотнее придется ездить, отдыху убавится…
— А как с добровольцами?
— На этот счет никаких указаний нет. Мы звонили в военкомат. Там сказали, что им не до нас. — Он улыбнулся невесело: — Еще добавили, что сначала мы должны первых добровольцев к фронту вовремя доставить — это наше главное дело. А потом уж и с нами разберутся.
— Пока разберутся, война кончится! — громко вставил кто-то из молодых.
— Ничего не знаю! — отгородился начальник. — Думаю, что уже завтра, товарищи, поступят указания. Будем держать всех в курсе.
— Эта война не короткой пахнет, ребята, — сказал в раздумье Иван Артемьевич. — Конечно, идти надо сейчас, первый отпор много значит.
— А ты-то куда, дядя Ваня? Тебе сам бог велит тут оборону держать.
— Ты про меня молчи! — сразу рассердился Иван Артемьевич. — Я с войной с глазу на глаз знакомый. А битый двух небитых стоит. Так что я не хуже молодого сработаю.
…Не расходились по домам и рабочие других служб. Сидели в конторах до самого вечера, прерывая разговоры только при сообщениях радио, которые становились все тревожнее.
Только к вечеру затихла Купавина. Умолкла сразу, без уличных пересудов, соседских перекуров на скамейках и разговоров у колонок. Даже маневровые паровозы на станции пыхтели сдержанно, ползали, казалось, без свистков, словно застигли их какие-то свои неведомые думы…
И наступила такая красивая ночь! По небу рассыпались небывало крупные звезды.
Но ими никто не любовался.
Война объявилась уже на другой день плакатами о всеобщей мобилизации. Их расклеили у всех контор, у магазина, на станции.
А по селекторам повалили приказы по всем службам. Движенцам — пересмотреть графики движения поездов. Вагонникам — обеспечить абсолютную исправность подвижного состава. Путейцам — исправный путь и до предела сократить предупреждения об ограничении скорости поездов. Паровозникам — незамедлительно подавать под составы локомотивы.
Прошло еще два дня, и всем добровольцам пришел общий ответ: оставаться на своих местах. От призыва пока освобождались даже призывные возраста… Те, кто был связан с обеспечением движения поездов, официально объявлялись на военном положении. Дисциплина тоже вводилась военная. Кто сбежит на фронт самовольно, пообещали не только разыскать и вернуть, но и судить по законам военного времени.
Мужики психовали, а дома почем зря крыли своих жен, которые не скрывали радости, что начальство уберегает их от верной погибели.
Через десять дней всем выдали заборные книжки, хлеб и продукты стали продавать по нормам, и тогда поняли, что война не на неделю, а кто его знает насколько. Бабы сразу перешли на скупой порядок, а мужики уперлись в работу.
И фронт не радовал…
Радио передавало про упорное сопротивление, про большие потери противника, а в сводках мелькали названия оставленных городов. Через Купавину повалили поезда беженцев, испуганных, голодных, полураздетых и больных. Их эшелоны стояли подолгу, пока люди получали продукты в станционном буфете, доступ в который купавинцам закрыли. Часто хоронили покойников, без которых обходился редкий эшелон.
Навстречу поездам беженцев, особенно первое время, с курьерской скоростью и пятиминутными остановками, в которые только и хватало времени передернуть под составами паровозы, катили строгие воинские эшелоны. На контрольном пути, с которого шли под маршруты паровозы, в любое время суток дремали готовые к рейсам машины.
А потом беженцев стали обгонять еще и санитарные поезда с оклеенными крест-накрест окнами.
Иной раз можно было подумать, что на Купавиной только станция и живет, а все остальные спрятались по домам, кроме мальчишек, которые весь день толклись на перроне, подсчитывая наши силы, стремившиеся на запад. По их самым скромным подсчетам выходило, что к Ноябрьским праздникам с немцами все равно будет закончено.
Как-то в августе ночью на станцию прибыл эшелон, который не отправили дальше, а затолкнули в старый, заброшенный тупик. А через день с него сошли тракторы, экскаваторы и враз переворотили огороды за станцией, на которых была посажена картошка. По старой рабочей ветке поползли составы с песком, и к шести старым станционным путям военные железнодорожники за две недели добавили еще четыре, а потом пятый и шестой. Под ними и похоронили почти спелую картошку. И получилось, что выгадали те, кто раньше недовольствовал, получив участки под огороды далеко от дома, уже за семафором. Там все осталось нетронутым.
Но и те огородники радовались недолго. В конце августа вдруг задождило. Ненастье хотели переждать, а получилось хуже — ударили заморозки. И тогда бросились на поля, выдирая картошку из полумерзлой земли. Вот тебе и весна хорошая, и лето ласковое!
За погоду тоже проклинали войну.
У Ивана Артемьевича на курсах дела пошли тоже хуже. Раньше на них артелями шли парни из ближних деревень. Война в первые же дни прибрала их в армию. Приходилось хитрить, нарушать инструкции, брать в учебу с шестнадцати лет.
Накануне Ноябрьского праздника в депо пригнали сразу двенадцать паровозов, все — с запада. Десять из них пришли потушенными. Два других вели каждый по пять машин. Обе бригады прошли почти трехтысячный путь без смены, отдыхая урывками на стоянках. Прибывшим дали двое суток отдыха и впрягли в работу по купавинским бригадам: приехавшим машинистам надо было освоить непривычный для них профиль пути.
Первая военная зима выдалась необычайно снежной. Снегоочистители не уходили с перегонов, на станционные пути вышли женщины и школьники. Снегу было так много, что его приходилось грузить на платформы и вывозить на перегон до первой насыпи. А это задерживало воинские и грузовые маршруты, требовало дополнительных паровозов. Все чаще поезда шли с двойной тягой, а в самые трудные недели машинисты впервые повели составы с оборота, то есть без отдыха на конечной станции. Иван Артемьевич и Костя появлялись дома через сутки, падали в кровати, а через шесть часов вызывальщица уже стучала в окно:
— В поездку!..
И все перетерпели бы легче, меньше изматывала бы усталость, будь известия с фронта повеселее. А то уж и Москва оборонялась, и Ленинград стоял в блокаде, и Донбасс чуть не весь под немцем. На Купавиной народу прибавилось, дважды разгружали беженцев, почти каждая семья на станции потеснилась, приютив у себя приезжих.
И все-таки дождались!
Погнали немцев под Москвой. Собрались наконец с силой и дали первого пинка, который сразу сшиб немца с ног.
Посветлело на душе. И картошка без хлеба уж не драла горло, и несладкий чай на смородиннике грел в плохо натопленных квартирах: урезали норму угля для отопления. Беженцы, которым приходилось терпеть нужду больше других, плакали от радости.
А машинисты, прибывая на станцию, торчали из будок чуть не по пояс, скаля зубы в улыбках, а то и помахивая фуражками, — им-то виднее всех было, как изменился груз составов: не в пример первым месяцам войны, на платформах все чаще укрывались под брезентом пушки, а то и танки, которые и везти-то было куда веселее.
Как раз в это время на самой станции наступила кутерьма. По последней вьюге пошли один за одним эшелоны с машинами и станками: в Купавину переезжал откуда-то из России большой завод на постоянное место жительства.
Почему же он переезжал, если мы наступаем?
Вскоре все стало понятно. Хоть и изрядно отбежал немец от Москвы, да стал останавливаться. А может, сами попридержались, потому как попер фашист на юге, опять укоротить его надо.
Сразу и настроение переменилось. Потянуло заглянуть в сусеки, а там уж пусто. Пришлось подтягивать ремни…
Оглянулись весной, когда поняли, что зиму проскочили, и подумали: наверное, мирный разбег помог перемаяться первую военную напасть. А может, и опасность подстегнула силы да вера в солдат, которых без перерыва везли туда, где насмерть стоял фронт.
Явившись как-то из поездки домой среди бела дня, Иван Артемьевич с Костей увидели, как от крыльца к ним навстречу бежит Иваненок. Иван Артемьевич, шедший впереди, поставил на землю свою «шарманку», протянул внуку руки и, чувствуя, как сдавливает горло, проговорил:
— Ай да Иваненок! Уж и бегать научился!
И еще подумал, что не помнит, поиграл ли за эту зиму с внуком хоть один раз.
А ведь какие планы строил еще год назад!..
Второе военное лето тянулось в томительном ожидании военных перемен и в злой работе, в которой не виделось просвета. Дурела погода, сбивая с толку привыкших к приметам старух. Поманила ведром, заставила по последнему сроку выскочить на сенокос и тут же накрыла валки промозглым сеянцем, съела их травяной дух, испакостила чернотой. А лиха беда не приходит одна: гнилое лето убавило урожай. Картошка уродилась мелкая. В голбцы с осени старались заглядывать пореже.
Людской нрав просто так со счету не спишешь. Наш мужик хоть и мается собой, а думает о большом.
Купавинцы все принимали правильно. Осенью допустили их к призыву в армию, вспомнив первый список добровольцев. Уходило немного — десятка три, — но кто? Козырные мужики уходили, уходили спокойно, в отличку от остающихся, которые считали себя обойденными.
Почти жизнь прошла с той войны и с того лета, а никто из купавинцев не забыл, как стоял в обнимку с дочерью Ленкой Макар Заяров, при прощании так улыбнулся, будто над Купавиной взлетело из довоенной поры майское гулянье в березовой роще. И увидели вдруг все, какая широкая у Макара Заярова грудь. Сейчас на ней была всего одна награда: значок «Почетный железнодорожник». Смотрели на его грудь и верили, что выдержит она после рабочей и фронтовую тяжесть, и места для орденов на ней хватит.
Даже хулиганскую молодую жизнь помощников машинистов Попа с Петром воспринимали при их добровольческом отправлении как самовольную подготовку к подвигам на войне. Потому как мыслили, что на такого нахального врага нельзя идти иначе как с разорванной рубахой и лихостью, с какой кидались когда-то в кулачные драки.
Сами Поп с Петром этого, наверное, не понимали, потому что пока их хвалили со станционного крыльца и напутствовали, они, заразы, поллитровку опростали. И может, тот осенний день был единственным святым часом в том году, когда купавинцы душой поняли и свою прямую причастность к этой проклятой войне, от которой невозможно было уйти без победы, и что теперь, может, что-то изменится, коли они послали на нее свою живую подмогу…
И сразу опять кинулись в свою круглосуточную работу.
Деды купавинцев и прадеды их держали когда-то тяжелую сибирскую ямщину, знавшую диковинных господ-бунтовщиков, сочинителей из дворян и всяких других непростых, которые ехали на каторгу, а платили червонцами, обгоняя при том кандальников, которые хоть и пели красивые песни, да умирали почти на каждой версте.
А купавинцы, извозчики уже железные, жгли себя не старыми снежными вьюгами, а горячим огнем паровозных топок, не замечая спаленных бровей, запекшихся губ и усталости, которая, прислонив к переборке будки, усыпляла на минуты с открытыми глазами, пока дежурный, бросив проволочный круг с жезлом на звонкий пол, не будил их хрипло:
— Поехали!..
Так и въехали в ту вторую военную зиму.
А она обернулась урезанными хлебными карточками, уплотненным графиком движения поездов, сыпным тифом и голодом. Но и это было бы легче перетерпеть, да оттуда, с фронта, сообщали, что насмерть стал Сталинград и отдать его нельзя. Туда катили все поезда, все эшелоны с солдатами, тысяча за тысячью молодых ребят, которые на пятиминутных остановках еще успевали улыбнуться купавинским девчонкам.
Господи! До чего же она бессердечная, эта война: обездоливает походя, бьет навзничь с улыбкой, калечит, не оборачиваясь.
Усталость деревенила душу: даже крепкие мужики спускали курки, теряли терпенье.
На Грязнушкинском разъезде перед Купавиной еще с середины лета открыли жезловку, выполов полынь на втором пути, да прибавили еще третий. Сделали это, чтобы оградить Купавину от пробок.
Там-то в октябре и застрял с воинским эшелоном дядя Ваня. Промаялся пару часов у реверса и двинулся к дежурному узнать, что за чертовщина творится.
Никита Елагин, дежурный — одногодок с Иваном Артемьевичем, только лысый, — сидел у селектора со слезящимися глазами.
— Нету у меня пути, — устало говорил в трубку. — Главный занять не могу, для пропуска он. Купавина разгрузиться должна…
У Никиты было жалобное лицо. Трубка казнила его на расстоянии, он молча разводил руками, шевелил губами и, поперхнувшись, безвольно махнул рукой.
В это время в дежурной появился молодой майор с новенькими погонами, перепоясанный по всей форме ремнями.
— Начальник эшелона, — небрежно бросив руку к козырьку фуражки, отрекомендовался он. — Где дежурный?
— Я. — Никита отхлебнул кипятка из железной кружки.
— Ты?! — Майор стал каменеть. — Ты что же это, тыловая гнида, держишь меня уже третий час?!
Не получив сразу ответа, выпрямился нервно, словно хотел подрасти еще на вершок. Приказал:
— Отправляй немедленно!
— Куда? — спросил Никита простодушно.
— Туда! — гаркнул майор, вытянув руку.
— Не могу.
— Что?! А если я тебе помогу?.. — и он выразительно положил руку на кобуру пистолета.
У Ивана Артемьевича что-то лопнуло в груди. Он стал между майором и дежурным и почти прошептал:
— Перестань егозиться.
— Что?! — взвился майор. — Кто такой? — обернулся он в поисках союзников.
Смазчик, дремавший в углу возле печи, сжавшись, только плотнее сомкнул глаза.
— Машинист я, — сам ответил Иван Артемьевич. — Твой эшелон веду.
— Стоишь, а не ведешь, — поправил его майор.
— И буду стоять, пока он не разрешит отправиться, — кивнул на дежурного. — Тут он командир.
— А если я сейчас его хлопну… чтобы ты понял?
И майор расстегнул кобуру.
— Убери дуру! — взревел вдруг дядя Ваня. — А то я!..
Он посмотрел с брезгливостью на пистолет, а потом перевел взгляд на бледного майора:
— Ох, дурень. Как же ты воевать собираешься? — И, не ожидая ответа, повернулся к двери. От порога спросил устало: — Никита, что там?
— Пробка, — отозвался Никита. — Разгружают сразу два эшелона: санитарный и с оборудованием. Через полчаса поедешь.
— У меня, понимаешь, тендер пустой, — сказал Иван Артемьевич.
— Ладно… — отвернулся Никита к селектору.
— Полчаса?! Еще полчаса?! — заорал майор снова.
— Полчаса, — уточнил Иван Артемьевич. — А ты пукалку свою положь на место, а то обронишь невзначай до срока. Не на лошади едешь… Наша дорога железная.
И вышел.
Через полчаса эшелон отправился.
В следующую поездку Иван Артемьевич поехал во френче, при всех орденах. Сослуживцы удивились, так как при орденах видели Ивана Артемьевича только по большим праздникам. Спросить не решились. Сам он молчал.
А дорога натужно гудела составами. Звоном в окнах отдавались выхлопы паровозов, втягивающих на станцию потяжелевшие поезда.
Под Новый год пал молчком без памяти у топки помощник машиниста Гришка Хромов. В Купавиной отпоили его молоком, сказали, голодный обморок. К Новому же году бабы стащили на базар все, что можно. Потом начали резать скот.
Голодная зима косила людей. В березовой роще росло безродное кладбище. Там лежали все, кого в дороге настигали и роняли болезни, голод или несчастный случай: и женщины, и дети, и солдаты, и вовсе неизвестные. К весне им и счет потеряли.
Да и фронт без отдыха валил похоронками, обходя редкий дом, плодил сирот, отымая у баб надежу на счастье в остальной жизни.
Но расправил плечи Сталинград последним взмахом охватил и смертельно сжал в своих объятьях добравшуюся до Волги фашистскую орду. Сошла с лица людей серая тень напряжения, отпустила душу задубелая тоска по облегчению. Не с легкой радостью, а с жесткой ухмылкой глядели они на обложку «Крокодила», на которой, скривив рожу, обмотанную платком, похожий на ведьму, пускал слезу Гитлер по утерянному колечку из двадцати двух дивизий.
— Дождался собака!
— Отольются тебе наши слезы! Пущай теперь Германия ревет…
Ранняя весна давила остатки страшной зимы, обдавая свежим ветром обожженные лица машинистов, рано выбросила зелень, обещая скорое избавление от голода, который старались не замечать, но к которому и привыкнуть не дано. Щедрее стали на разговоры купавинцы, хоть военное житье и переладило их по-новому.
Подходил после поездки паровоз на место смены бригад, и привычный короткий разговор был уже другим:
— Как съездилось? Как машина?
— У нас порядок, — белели зубами в ответ прибывшие. — А как у вас?
— Наступаем! — довольно отвечали принимающие и взлетали в будки, как сытые.
Даже печальная березовая роща на краю станции начинала быстро зеленеть, будто торопилась скрыть от живого глаза скорбный людской приют, который весна все еще пополняла с непонятным упорством.
Земля просыпалась, обещая жизнь. Работа и неминуемые утраты обретали новый смысл.
С наступлением тепла враз прибавилось забот на дороге. Оттаивало железнодорожное полотно, и путь начинал качаться, вела его в стороны капризная погода, а за всем надо было углядеть.
Еще зимой началась подготовка к смене легких рельсов на тяжелые на всем паровозном плече. Поезда заметно потяжелели, шли впритык друг за другом. Легкие рельсы, положенные при строительстве, плохо терпели новую загрузку. Да и тяжелым паровозам, которые уже вовсю шуровали на челябинском направлении, путь на главную магистраль был заказан напрочь. Машинисты, как могли, увеличивали вес поездов, нередко до опасного риска нарушая тормозные режимы составов, лезли на подъемы… Но и знали: выше пупа не прыгнуть. Надо надежный путь.
А как за лето силами путейских бригад сбросить старые рельсы, поставить на их место новые да еще не останавливать движения? В другое время можно было бы нагнать народу побольше. А сейчас видели на перегонах, что зима ополовинила путейских мужиков военным призывом, и теперь на путях орудовали ключами, ломами да тяжелыми молотками бабы, вытягивая из себя последние жилы.
Иван Артемьевич, видя их, каждый раз мысленно обращался к своей семье. Повезло Надежде. Хоть и не спала последнее время, да все-таки в тепле. И мать с внуком дома. Три работника, три зарплаты на пятерых, голода почти и не хлебнули по сравнению с другими. «А этим как?» — думал он не только о путейских женщинах, но и о стрелочницах, о смазчицах и подсобницах в ремонтном цехе депо. Наворочаются, если война скоро не кончится, и рожать разучатся, угробятся окончательно…
А потом думы поворачивали к себе, к работе.
Не попал, как надеялся, на фронт: хотелось еще посидеть у реверса бронепоезда. А может, правильно, что оставили здесь? Ведь не орел уж… И тут работа пошла такая, которой и не знал раньше. Что бронепоезд? Рейды, бои, а потом отдых. Пойдут бои вдали от дороги и — пожалуйста, загорай… Сейчас окончательно почувствовал себя на своем месте. Дождаться бы, дотянуть только до победного времени. А то уж и поясница скрипит, иной раз сразу и с места не встанешь. А надо дотянуть…
И все-таки работать стало веселее, хоть и дел прибавилось. Немец пятился по всему фронту, и казалось Ивану Артемьевичу, что его военные эшелоны, которые он приводил на Купавину и передавал дальше, вливаясь в войска, все дальше отбрасывали и отбрасывали захватчика к Западу.
Войска уходили на запад, каждодневно растягивая тыловые пути на сотни километров, затрудняя снабжение фронта, принуждая железнодорожников держать движение на крайнем пределе.
Не всякий мог выдержать такое. Усталость валила людей с ног, притупляла сознание.
В один из ненастных дней осенью молодая стрелочница, замордованная бесконечными подготовками маршрутов на отправление и прием, приняла поезд на занятый путь. Встречая поезд, увидела свою ошибку только тогда, когда паровоз уже пересчитал входные стрелки. Все поняла мгновенно и тут же бросилась под состав… Беды удалось миновать, а жизнь человека пропала. Купавинцы всегда осуждали людей, которые накладывали на себя руки. Но этот случай угрюмо перемолчали. Никто не осудил тогда девчонку за ее поступок, потому что иначе пошла бы она в тюрьму, и надолго: законы военного времени не прощали оплошности.
Той же осенью, когда уж обезлюдели поля, а березняки притушили пожар первого увяданья и побурели, теряя листву окончательно, вел Иван Артемьевич многолюдный воинский эшелон. Вглядывался на стоянках в солдат и видел, что трудновато стало с народом: солдат пошел разнокалиберный, от розовенького, как олябушка, до задрябшего лицом, с обвислым усом. Не до выправки, видно, стало. Требовала война черной работы, к которой подходят все. И много требовала.
Часть ехала, видно, не первостатейная, потому как маршрут следовал по обычному графику, не то что некоторые с пометкой чуть ли не в аллюр три креста. Стоянки выдавались не короткие, и начальник эшелона — непоседливый молодой капитан — то и дело исчезал у дежурных и тотчас появлялся на перроне, нервно меряя его шагами.
И вдруг образовался безостановочный прогон через две станции, даже время нагнали. И опять застряли надолго.
Ивану Артемьевичу захотелось размяться, пошел к дежурному.
— Из-за чего приколол? — спросил для порядка.
— Путейцы перегон закрыли, — ответил дежурный, зевая. — Рельсы меняют.
— Надолго?
— Минут через пятнадцать выпущу.
— Далеко они?
— Нет. Километров семь.
— Поговори с соседом. Может, пока я еду, откроются ремонтники, проскочу побыстрее…
Дежурный закрутил ручку аппарата.
После трехминутного разговора, из которого ничего нельзя было понять, дежурный подошел к аппарату и выбросил Ивану Артемьевичу жезл.
— Получай, Иван Артемьевич. Только гляди получше.
— Я не ты, днем не зеваю, — улыбнулся Иван Артемьевич и довольно засосал трубку.
— Со вчерашнего дня не спал, — снова зевнул дежурный. — Ну, чего стоишь? Иди… И я с тобой до колокола, а то солдаты разбрелись, не собрать командой-то.
Иван Артемьевич пошагал к паровозу под колокольный звон.
Состав взялся легко и скоро вытянулся за семафор. Иван Артемьевич глянул на часы и откинулся на спинку, раскуривая трубку.
— Чего это мы плетемся, как опоенные? — поинтересовался Костя.
— Тише едем — дальше будем.
— Вроде бы не твоя эта поговорка, — заметил Костя. — Пристал, что ли, дядя Ваня?
— Так уж и пристал… Я до победы приставать не имею права. Чего это?! — вдруг бросился он в окно.
— Петарда!
Не успел Иван Артемьевич сообразить, в чем дело, как и на его стороне сухо пальнуло.
— Эх, леший! Заболтались…
Иван Артемьевич повернул ручку тормозного крана, одновременно подтянув регулятор, дал три коротких свистка. Состав дрогнул, переходя на торможение. Иван Артемьевич, вывалившись по пояс из окна, посасывал трубку. Состав медленно подполз к красному щиту, воткнутому посреди колеи, и остановился.
Часто запышкал воздушный насос. Иван Артемьевич не торопясь спустился на бровку, прошел вперед, стал перед паровозом.
Навстречу ему бежал путейский бригадир Ялунин.
— Чего хулиганишь, дядя Ваня? — крикнул еще издали.
— А ты что армию держишь? — спросил добродушно Иван Артемьевич.
— Я предупреждение давал. И оградился. Ты что, не слышал, как петарды раздавил?
— Ладно… — отмахнулся Иван Артемьевич. — Долго держать будешь?
— Погляди сам. Не укладываюсь во время, минут десять-пятнадцать придется постоять. Рельсы чертовы — длиннее наших, при каждой стыковке резать приходится.
Иван Артемьевич видел впереди оборванную нитку пути. Метрах в пятидесяти бабы и мужики зашивали путь, а в месте стыка двое мужиков лихорадочно качали рычаг пилы, отгрызающей от рельса метровый кусок.
— Еще сверлить под накладки надо, — сказал Ялунин.
В это время из-за паровоза выскочил запыхавшийся капитан. Он стриганул взглядом вперед и, бледнея, повернулся к железнодорожникам.
— Кто разобрал путь?!
— Ну я, — ответил Ялунин.
— Ты понимаешь, что ты наделал? — голос капитана креп.
— Работаю.
Из-за паровоза показались еще трое: два офицера и солдат с автоматом. Первым шел подтянутый майор.
— В чем дело, Коптелов? — спросил капитана.
— А вот, — показал тот в сторону путейцев. — Путь разобрали, крысы тыловые.
— Отставить ругань! Как разобрали?.. — не понял майор.
— Ехать нельзя, — уточнил капитан.
— Ты что это, капитан, хреновину порешь? — вдруг стал перед ним Иван Артемьевич. — Иди, Ялунин, к своим, я тут объясню.
— Нет, позвольте, товарищ машинист, — остановил всех майор. — Вы имеете дело с воинской частью, которая направляется в действующую армию.
— Уймите сначала своего капитана, а то он слюной изойдет, — попросил Иван Артемьевич.
— Вы как разговариваете! — тоже начал сердиться майор. — Мы вправе знать, что с нами происходит, почему такие вещи…
— Это саботаж, вредительство! — опять врезался капитан.
— Ты кто, майор? — дядя Ваня пососал трубку, не обратив внимания на капитана.
— Я командир части.
— Значит, соображать должен, — говорил Иван Артемьевич. — И командовать уметь надо: вот таких ярлычников осаживать, — кивнул в сторону капитана.
— Вы меня учите? — прищурился майор.
— А тебе еще и не поздно поучиться…
Иван Артемьевич полез за спичками в карман. Пола брезентовой куртки откинулась, и на его груди тускло блеснули ордена. Майор не мог оторвать от них взгляда.
— Ты вон на баб взгляни. Видишь, тебе дорогу шьют. Погляди, погляди на тыловых крыс… — И дядя Ваня показал трубкой в сторону путейцев. — А теперь убери с дороги своего мальчика, ехать мешает… А ты иди к своим, Ялунин, — посоветовал бригадиру. — И эту штуку красную сбрось. Потом рожком посигналишь. Пошли, майор.
Иван Артемьевич повернулся к паровозу.
— Нет, вы объясните! Я вижу, что путь разобран.
— Значит, надо! — резко сказал Иван Артемьевич. — Чего еще объяснять?
— Я все равно разберусь.
— Вот и хорошо будет. А сейчас иди-ка в свой вагон, а то отстанешь. Я тебя ждать не буду. Угодишь в дезертиры — нехорошо… — И поднялся на лесенку.
Через пятнадцать минут эшелон тронулся и скоро набрал ход.
— Костя! — крикнул Иван Артемьевич. — Чуешь дорожку-то под ногами?
Костя показал большой палец.
Стерпелись люди с войной. Не привыкли к ней, конечно, а научились глядеть вперед, чтобы какая-то новая беда — а от войны всего можно ждать — не застала врасплох. Осеннее изобилие, когда земля кормила сыто, почитали за временное и не спешили черпать его до дна. Спокойно ждали зиму: не свалит больше голодухой, а значит, и хворью тоже.
А всему началом служили фронтовые дела. Хоть и не слышно было в Купавиной стрельбы из пушек, всего военного грома, а вести оттуда долетали каждый день. И разбирались в них не только мужики, которые, как и в первые дни войны, когда еще никто и не думал, что она затянется, теперь опять засиживались после работы и опять назначали сроки победы. О победе и бабы говорили уверенно, особенно когда прибавляли по карточкам. И особенно ребятишки, по нескольку раз смотревшие военные киносборники.
Вся Купавина прилипала к репродукторам, когда после приказов Верховного Главнокомандующего наступали минуты московских салютов.
И уж никто не настораживался, как перед опасностью, когда фронт вдруг останавливался. Сразу начинали ждать, где он шагнет опять, так как понимали, что в любой работе нельзя обойтись без отдыха, а тем более там, где день и ночь смерть караулит, где зимой и летом люди открыты для всякого ненастья и сон с едой урывками. И неловко становилось говорить о своих мелких напастях, которые при таком сравнении сами собой превращались в мелочи.
И только работа не давала продыха. Движенцам и паровозникам порой казалось, что в руках они держат туго натянутый канат, который вот-вот лопнет и ушибет кого-нибудь до смерти. Знали и… натягивали еще, обдаваясь холодным потом.
Не надо было ума, чтобы понять, как вдвое, втрое дальше ушли конечные пункты маршрутов. С паровозами тоже стало хуже, а их-то требовалось больше, так как на трудном по профилю купавинском участке все чаще приходилось проводить составы двойной тягой, потому что вес поездов увеличивали. Раньше воинские эшелоны почти все были людскими, а теперь солдаты умещались в десяти вагонах, а сорок за ними — с машинами, пушками и не поймешь с чем еще.
А сверху все равно только одно и слышно:
— Нужно больше. Уплотнять графики движения. Увеличивать вес поездов. Ездить быстрее.
Машинисты вместе со своими инженерами после работы просиживали часы, придумывая, что еще можно сделать. Их и подхлестывать не требовалось.
Хоть дорога, казалось, отымала все силы, изменилась Купавина.
Извечная привязанность станционных к земле, которую не искоренила казенная работа, как живая вода затягивала раны и звала жить. И каждый проклюнувшийся росток старых привычек селился в душе светлым праздником.
Когда Варвара Полозова привела на свой двор молодую телку, которую купила через год взамен зарезанной по голоду коровы, сбежались все соседки. Щупали молочную жилу, гладили холку, раскраснелись, как молодухи, и крадче торопливо смахивали слезу. И завидно, конечно, было, но знали, что при первой же возможности сами вытянутся на такую покупку. Да и Варварина телка не то чтобы корова, а все равно верный знак, что жизнь к перемене идет.
В том же году приметили и первые крестины. Шли к хозяевам без приглашения, несли с собой кто что мог на закуску, а кто и выпивки прихватил.
Нет, не может сгинуть Купавина, если тут в такую черную пору народ не забыл свою людскую обязанность рожать и растить детей! С самого начала они пуще глазу берегли ребятишек как свое продолжение, а теперь-то уж выходят их, да и к работе приучат по-своему, чтобы при любом деле утвердилась в них и ласка к земле, и всему живому на ней.
Еще одна забота осталась у женщин: удержать своих мужиков в хорошей силе, чтобы перемогли они свою каторжную работу. Видели ведь, как они идут с работы, ссутулившись от усталости, хоть и блестят глазами да зубами для того, чтобы не гордость свою показать, а то, что на ногах, не ползком до стола да постели могут добраться. И отгораживали их по возможности от домашних дел.
Иван Артемьевич после поездок все чаще занимался с Иваненком, придерживая его от приставаний к отцу, который мог с ложкой у рта заснуть. Знал старый машинист, что если молодому дать вовремя отдохнуть, то он вдесятеро больше потом сделает. Сам же в долгом сне не нуждался. Отдых уж не избавлял от ломоты в пояснице и скрипа в коленях. Да и усталость в игре с неутомимым и веселым Иваненком слезала как-то сама собой. Молодел в такие минуты Иван Артемьевич, жизнь впереди казалась ему долгой, да и сегодняшняя перенапряженная работа понималась не только бесконечной тратой сил, а освящалась простой и понятной человеческой целью — возвращением к прежней довоенной жизни, в которой всему было место: и работе, и радости, и праздникам, а значит — счастью.
А однажды осенью его совсем захлестнуло радостью: увидел, что затяжелела Надежда. Обрадовался, но промолчал. Может, оттого, что заметил это по-своему, обратив внимание на то, что дочь опять стала худой и больно уж некрасивой. Поначалу даже встревожился, не хворь ли какую подцепила. И только приглядевшись, обозвал себя дураком, что об живом деле и думать отвык. Даже попытался припомнить, какой в свое время ходила Надеждой его собственная Анна Матвеевна, но из этого тоже ничего не получилось: забыл.
Так и ходил, как скряга, затаив в себе свою радость. Всякая чертовщина в голову полезла: не сглазить бы, да не изурочить, да еще про курочку в гнезде… А напоследок плевался тайком зло. И корил себя:
— Как баба пустоголовая!
А рука заметно тверже держала рукоять регулятора. Коротко и гулко откликался на сигналы гудок его паровоза. Молодцевато пересчитав входные стрелки, он вкатывал на станцию без дымка, словно за тендером и не было двух тысяч тонн груза. И купавинцы, возрождаясь доброй памятью, опять весело перекликались:
— Кузнецовы прибывают!
Фронт веселил работу. Зима не помехой стала солдатам: гнали и гнали немца. И прибавлялось сил и надежд у купавинцев. К весне вроде бы и не приморились вовсе. На Первый май даже митинг провели, как до войны: все на него пришли, даже старухи из домов выползли. И расходились с него без всякого сомнения, что этот год обязательно станет победным.
Весна легко выдохнула зелень, бодрила ласковым солнцем. Весело звенела на улицах ребятня, устало улыбались женщины.
А мужики после работы опять зачали сражаться на вениках в бане.
Оживала, приободрялась Купавина, хоть и шла еще война, хоть и жертвы еще не кончились. Для многих поездов с грузами Купавина оказывалась пунктом назначения, потому что неподалеку уже давно строился город Красногорск с большим заводом, а между ним и главной станцией присоседивались другие, пока еще небольшие, предприятия.
Народу незнакомого появилось множество, и теперь уж не все друг с дружкой здоровались. Приезжие отучили: с ними начали было по-доброму а они, как дикие, ни слова в ответ. Ну и пусть!
Купавинские машинисты, получившие к маю Красное знамя, ходили гордые и работали как черти.
Где-то в середине мая в Шадринске все купавинские паровозные бригады, которые находились там в ожидании поездов, были вызваны к начальнику депо. В его кабинете увидели много железнодорожного начальства, среди которого сразу выделили немолодых офицеров во главе с седеющим полковником. Как только бригады явились, разговоры враз прекратились.
— Присаживайтесь, товарищи машинисты, — вежливо обратился начальник депо. — Совет держать будем. — А потом улыбнулся не очень весело и сказал: — Поглядеть приятно, какой букет собрался: вся купавинская гвардия, да еще во главе с Иваном Артемьевичем!..
Машинисты молчали.
Начальник вполголоса посоветовался с незнакомым, который сидел рядом с ним, потом выпрямился и казенным голосом объявил:
— Слово предоставляется главному инженеру паровозной службы управления дороги.
Главный инженер был мужчиной рослым и крепким, с большими руками и с виду добродушным. Про себя машинисты решили, что паровозное дело он прошел самолично, так как во всей его осанке угадывались обстоятельность и неторопливость. Он и говорить-то стал не сразу, да и слова-то первые вышли тоже не шибко ловкими:
— Тут, товарищи, такая штука приключилась… — Он подумал немного и заключил: — Мы, так сказать, стоим перед фактом. В общем так: шадринцы приняли военный тяжеловес. Маршрут, товарищи, очень важный. До сих пор он следовал нормально, так сказать, и это можно вполне объяснить благоприятным профилем пути. А теперь вот — ваше купавинское плечо… Профиль свой вы знаете лучше меня.
— Скажите вес, — не утерпел Павел Глухов.
— Две тысячи семьсот пятьдесят тонн, — сразу ответил инженер.
Кабинет притих.
На Купавиной к тому времени уже было несколько паровозных бригад, за которыми укрепилась слава тяжеловесников. Водили поезда выше нормы одним паровозом, но чаще — в паре. Но до сегодняшнего дня рекорд на двойную тягу стоял на двух тысячах трехстах тоннах с небольшим. Инженер назвал вес небывалый, которого никто не мог себе представить. Но тот повторил:
— Две тысячи семьсот пятьдесят тонн.
Машинисты молчали. Главный инженер не смотрел на них, словно боялся подхлестнуть их взглядом, но тишина угнетала его самого.
— Молчать некогда, товарищи… — тихо сказал он. — Мы позвали вас, тяговиков опытных, чтобы посоветоваться об этом особом задании. Медлить нельзя.
— Двумя эшелонами надо вести, — предложил кто-то.
И тут встал полковник.
— Товарищи машинисты, этот вариант уже обсуждался и был отвергнут… — Полковник снял фуражку, вытер лоб платком, заметно подтянулся. — Я постараюсь объяснить вам истинное положение дела, в какой-то мере даже раскрою военный секрет… Наша часть кадровая и находится в резерве главного командования. Мы — отдельная ударная танковая группа. Вчера утром мы по тревоге погрузились в эшелон, у нас приказ через пять суток прибыть в распоряжение штаба одного из действующих фронтов. За сутки мы осилили всего шестьсот километров. И это в условиях, когда нам почти везде давали зеленую улицу. Вам легко представить, какой путь у нас впереди: это не меньше трех тысяч километров, и всего четверо суток времени. Примите во внимание состояние прифронтовых дорог… Основной груз нашего эшелона — танки. Мы даже пошли на такое серьезное нарушение правил передвижения, как отказ от вагонов для личного состава. Танковые экипажи едут со своими машинами. И все равно груз тяжелый, очень тяжелый… Но и рвать его на части?.. Нет, нельзя, товарищи! Надо искать выход.
Полковник сел. Машинисты по-прежнему молчали.
— Ждем вашего слова, товарищи, — опять поднялся начальник депо.
— Закурить можно?
— Можно, — разрешил представитель управления дороги.
Машинисты дружно задымили, загалдели между собой. Иногда слышались вопросы:
— Давно стоят танкисты?
— Скоро час.
— Ладно, — встал Павел Глухов. — На нашем плече порешили эшелон не половинить. А как его поведут через хребет? Все равно придется рвать. Так лучше сразу…
— Мы уже говорили с управлением Свердловской дороги, — ответил главный инженер паровозной службы, — там знают о сложившемся положении. Нас заверили, что задачу выполнят.
— Им легче, — сказал кто-то из купавинцев. — У них «ФД» тянут. Ясно, что двумя выдернут.
— Вы тоже поведете в паре. Это предусматривалось сразу, — вставил начальник депо.
— Пара паре рознь…
Попыхивая трубкой, поднялся Иван Артемьевич.
— Сразу хватить на четыреста тонн больше, чем у нас случалось, это, конечно, риск. Эшелон, говорите, час стоит… Как его подготовили за это время?
Призывая к вниманию, опять поднял руку главный инженер паровозной службы.
— По составу, товарищи: начальник вагонной службы уже доложил, что все вагоны тщательно осмотрены. Они в полной исправности. Самым внимательным образом проверено буксовое хозяйство — дана гарантия, что перегрева не будет.
— А как с тормозной схемой? — не унимался Иван Артемьевич.
— Я ждал этого вопроса, — сказал инженер и замедлил с ответом. — Могу сказать: головная часть состава примерно до половины имеет тормозной каждую четвертую платформу, с половины до хвоста — пятую.
— Негусто.
— Да, негусто. Но могу уточнить: большинство нетормозных платформ легкие, четырехосные. А другие — восьмиосные. Это все новые платформы с усиленной тормозной системой. Они тяжелее и, естественно, сосредоточены в головной части состава…
— Как будет с экипировкой? У меня две трети тендера копейского угля, — сказал Иван Артемьевич. — Это солома.
— Загрузим карагандинским, — ответил начальник депо.
— А теперь хочу спросить своих товарищей… — Иван Артемьевич повернулся к купавинцам. — Кто со мной?
В кабинете снова наступила тишина.
Иван Артемьевич сел, раскурил потухшую трубку.
Поднялся Павел Глухов.
— Меня возьмешь, дядя Ваня? — спросил, казалось, не очень уверенно.
Не вставая, Иван Артемьевич обернулся к нему:
— Тебя и ждал, Паша.
— Тогда по местам, товарищи! — заторопился начальник депо, словно боялся, что машинисты передумают.
…Через двадцать минут Иван Артемьевич и Павел Глухов вывели паровозы на контрольную. В нарощенных деревянными щитами тендерах горой лоснился уголь.
Иван Артемьевич, увидев начальство, спустился из будки. Подошел и Павел.
— Готовы? — спросили их.
— Готовы, — отозвался Иван Артемьевич.
— Я забыл спросить на совещании… — подал голос Глухов.
— Что у вас?
— А насчет дежурного толкача в Катайске не думали? Там ведь перед большим подъемом держат.
— Думали, но…
— Не надо, — отмахнулся Иван Артемьевич. И, повернувшись к Павлу, сказал: — Ты что, забыл, как им пользовались?
— Как?
— Только когда с места брали, — вмешался высунувшийся из будки Костя. — А нам зеленый дают. Нам с разбегу самим лучше без всякого толкача.
— Зеленый вам обеспечен, — заверили их тут же.
— Не о толкаче думать надо, а о воде, — сказал Иван Артемьевич.
— Вам только с подъема выбраться. Если будет плохо с водой, на любой водозаборной станции жезл не принимайте, а делайте остановку. На подъем хватит?
— Дотянем. Нас же двое… — И опять к Павлу: — Ты, Паша, приэкономь воду-то за моей спиной. А я дам знать, если меня прижмет… — И вдруг заторопился, показав вперед на стрелочницу: — Вишь, нам машет.
— Счастливого! — крикнули снизу.
…Через десять минут над станцией взметнулись поочередно два длинных гудка.
Иван Артемьевич смотрел не вперед, а на Павла Глухова, торчавшего из своей будки. Еще становясь под состав, Иван Артемьевич подсыпал песочку и сейчас плавно тронул машину. Напряженным слухом проводил к середине состава перестук натянутой сцепки, легонько махнул Павлу и сразу почувствовал, как второй включился в тягу.
Огромный состав тронулся с осанкой пассажирского поезда и не торопясь потянулся к выходным стрелкам…
Эшелон ходко вырвался на простор, и на первой же кривой с небольшим уклоном Иван Артемьевич увидел его полностью от головы до хвоста. Гигантской змеей вытянулся он почти на километр. Зачехленные танки на платформах загадочными темными глыбами картинно выделялись на фоне молодой зелени перелесков и полей. Иван Артемьевич хорошо знал эти первые километры от Шадринска. Впереди на полчаса хода были только небольшие уклоны. Поэтому он слегка придерживал состав, а Павел Глухов не включался вовсе.
День разгуливался погожий и — по всему видно — жаркий.
Иван Артемьевич снял фуражку, подставив лицо легкому ветерку, навалился на подлокотник окошка. Изредка взглядывал через плечо: Пашка Глухов тоже торчал из окна, не спуская глаз с первого.
Напряжение всегда молодило Ивана Артемьевича. Каждый раз, когда попадал в крутые переплеты, как будто другой человек вселялся в него. Казалось ему даже, что в такие моменты голова, мозги напрочь отключались, а действовали только руки. Позднее перестал так думать. Может, потому, что много учил других, учил понимать машину умом и сердцем, а руки — подчиняться. А самого себя так и не уразумел. Вот и сейчас он не сознаньем, а всем существом своим чувствовал за спиной тяжелый состав, как это бывает с путником, на плечах которого лежит непривычная ноша. Иногда она давит неудобно, гнет тебя книзу, заставляя напрягаться по-особому, а то клонит вбок, заставляя приспосабливаться к ней. И на этот раз на небольших уклонах он сразу ощутил, когда раз-другой состав заметно надавил на него сзади.
Иван Артемьевич усмехнулся про себя:
— Норовист, однако…
И как бы стараясь освободиться от излишних забот, не желая, чтобы эшелон угнетал его с самого начала, Иван Артемьевич старался немного поразвлечь себя.
Урал полюбился ему сразу, когда он попал сюда впервые. Трудно здесь машинисту работать, но и весело от красоты. Больше двадцати лет промотался на этих дорогах, только на купавинском участке уже десяток за плечами, а каждый раз ехал как будто впервые: и глаз не устает, и удивление не кончается. Да и не только из будки паровоза знал он эти места. До войны выдавались выходные не по одному дню подряд, и Иван Артемьевич каждый раз уезжал на какую-нибудь станцию подальше от Купавиной отдохнуть на безлюдье: по грузди сходить, по ягоды, а то и просто побродить по глухим местам.
Вот и сейчас эшелон снова пошел под уклон. Бор по сторонам сменился лиственным мелколесьем. Дальше пойдут черемуховые места, а потом верба, в которой неслышно петляет илистая речка Чуварыш. В несколько шагов шириной, местами чуть ли не запруженная коряжинами, когда-то сроненными половодьем деревьями, со множеством омутов, она славилась породистыми, медного отлива карасями, належавшими в мягких ямах отменный жир. Одного такого хватало на закуску: отрубишь голову и хвост — ровно в сковородку укладывается…
Часто приезжал сюда Иван Артемьевич еще и потому, что удобство было: возле небольшого моста через Чуварыш стояла на перегоне водокачка и жил при ней Матвей Фролов вдвоем со своей старухой, люди тихие и приветливые. Дел у Матвея было нелишку, всего-то заботиться, чтобы воду подать, когда потребуется. А брали ее тут редко, иной раз за неделю остановятся всего три-четыре поезда.
…После уклона к Чуварышу сразу начинался короткий крутой подъемчик. Иван Артемьевич оглянулся. Пашка Глухов торчал в окошке. На уклоне Иван Артемьевич тормозить не стал. Эшелон резво покатил через мост, и, как только половина состава миновала его, Иван Артемьевич потихоньку натянул сцепку и сразу включился на большую тягу, нарочно не подав Глухову сигнала поддержать его. Паровоз часто и сильно забухал, выкидывая над трубой черные столбы густого дыма. Иван Артемьевич видел, что удивленный Пашка Глухов вопросительным знаком изогнулся в своем окошке, но только усмехнулся, отвернувшись.
Иван Артемьевич пробовал состав. И остался доволен. Эшелон, набравший хорошую живую силу, ни разу не дернул его грубо, а послушно забрался на подъем за паровозом.
— Ладно…
Дальше дорога обязывала к серьезности. Иван Артемьевич уже не глазел по сторонам, да и воспоминания отлетели прочь. Пару раз пришлось даже попросить Пашку Глухова включиться. Тот подстраивался к тяге без рывков, вежливо, но тянул основательно, иной раз подторапливал и первого. Но и это делал аккуратно, что Иван Артемьевич не преминул отметить про себя с похвалой.
Зеленая улица всегда радует сердце машиниста. И сейчас, когда день разыгрался и томил людей солнечным припеком, тут, в окне паровозной будки, было прохладно от встречного ветерка и вовсе не чувствовалось жары, исходившей от раскаленной топки. Да и смотреть на огромный состав, грозный своей тяжестью, который не ехал, а летел с грохотом, было радостно, хоть и жутковато.
Дежурные на разъездах и станциях, выходя с жезлами навстречу эшелону, немо застывали с поднятыми дугами, словно боялись, что поездной вихрь или задернет их под себя, или отбросит далеко в сторону, зашибет. Но Костя, откинувшись от поручня на вытянутую руку, ослепив их белозубой улыбкой, ловко забирал жезл, а Иван Артемьевич еще и рявкал коротким гудком.
Подходя к последней перед подъемом станции, Иван Артемьевич отвлекся от окна, осмотрел будку, пробежался взглядом по приборам: давление стояло твердо на высшей отметке, вода — в норме. Иван Артемьевич заглянул и в топку. Та гудела белым жаром.
«Раскалил…» — подумал про Костю, но тот не повернул головы. Смотрел вперед.
Дежурный по станции, отдав жезл, снял фуражку и долго махал им вслед.
Иван Артемьевич оглянулся назад, увидел карауливший его взгляд Пашки Глухова и дал два громких коротких гудка, призывая подключиться к тяге. Глухов тотчас лихо сдуплетил в ответ.
В следующее мгновение машинисты исчезли из окон. Иван Артемьевич видел, как орудует уже возле топки Костя, как с распахнутыми глазами вперился в него их кочегар Федька Мальцев, вцепившийся в переборку, которая часто и нервно качалась из стороны в сторону.
Иван Артемьевич от отсечки к отсечке подавал от себя регулятор, чувствовал спиной, как вторит ему на своем паровозе Пашка Глухов, и повторил свой призыв к тяге. Пашка эхом подтвердил полученный сигнал, и оба паровоза в общем порыве слились в одно стремление.
Впереди был главный подъем на купавинском плече…
Такие подъемы среди железнодорожников зовутся руководящими. Десять тысячных. С этой отметки, означающей подъем за километр на десять метров, начиналось их званье. Чугаевский подъем числился двенадцатитысячным, и, что делало его извечной бедой для паровозников, протяженность его составляла около четырех километров. Огромной дугой среди безлесья круто вздымался он по необъятному угору, пугающему своей покатостью. Обыкновенные по весу поезда кое-как взбирались на него с разгону. А если поезд отправлялся с предстоящей станции, то непременно использовался паровоз-толкач.
Потому-то Иван Артемьевич, пролетев на предельной скорости станцию, сразу подключил к себе Павла Глухова, стараясь на трехкилометровом отрезке до моста, за которым начинался подъем, набрать скорость, насколько это было возможно.
Регулятор застыл на упоре. Время от времени Иван Артемьевич оглядывался, моментально охватывая взором километровый состав, и не видел скатов под платформами: поезд взвихривал песок, и казалось, что мчится он не по стальному пути, а по пыльной дороге.
«Вспыхни букса — и не увидишь…» — подумал про себя Иван Артемьевич.
За мостом, догоняя друг друга гудками, паровозы взревели еще раз, и эшелон, круто задрав голову состава, кинулся на подъем.
Иван Артемьевич врос в машину, застыл в каменном наклоне вперед, лопатками, всей спиной чувствуя перегруженность поезда, тихо и боязливо радуясь, что паровоз опережает состав, тянет и тянет его за собой, не ослабляя сцепки. Котел гудел ровно, и машина ни разу не сбилась с дыханья, лишь сильно вздрагивала на выхлопах, стремительно рвалась вперед. Изредка, как издалека, до него доносился лязг заслонок: Костя подкармливал огонь.
Иван Артемьевич глядел перед собой в переднее стекло, уперев взгляд на самый горб подъема, который едва маячил где-то километрах в двух, а может, и в трех, и ждал, ждал каждую секунду того момента, когда иссякнет живая сила состава, когда обозначится первый сбой задохнувшегося паровоза, что будет означать открытый вызов, и начнется схватка с этим проклятым угором, на который — хоть кровь из носа — надо во что бы то ни стало взобраться…
Среди гула, распирающего будку, Иван Артемьевич не услышал Костиного крика, а повернулся к нему только тогда, когда тот крепко сжал его плечо, дохнул тревожно:
— Погляди, дядя Ваня!..
Костя показывал на топку, но Иван Артемьевич не заметил его жеста, взглянул на манометр: пар стоял недвижно, чуть-чуть за красной риской.
— В топку взгляни! Неладно там. Взорвалось вроде бы что…
Иван Артемьевич сполз со своего места. Прикрыв ладонью глаза, приоткрыл заслонки и тотчас захлопнул снова.
— Беда, Костька!..
Ивану Артемьевичу трудно было согнуться, и он опустился на одно колено, вслушиваясь в раскатный гром, сотрясающий топку.
Прежде чем сработала мысль, его обдало по спине сковывающим холодом. Он понял и не понял, что произошло.
Понял, что в топку прорвалась вода.
И не понимал еще — откуда. Но откуда бы она ни ринулась туда — катастрофа неминуема. А выстрелить в огонь она могла со множества сторон: через дымогарные, жаровые и циркулярные трубы, наконец, через выплавленную контрольную пробку. А это значит, что пройдут считанные минуты и струи воды, врывающиеся в топку с напором в двенадцать атмосфер и моментально превращающиеся в упругий пар, зальют огонь, давление в котле упадет, паровоз потеряет тягу…
И — хана!
Иван Артемьевич весь обратился в слух, перестал дышать. Наконец ухо уловило в общем грохоте совсем близкий от шуровочного отверстия, отличающийся особой резкостью звук.
И он понял:
— Контрольная пробка! Полетела…
— Отчего?!
— А черт ее знает! Ремонтники напортачили. — И крикнул: — Закачивай воду! Обоими инжекторами качай!..
Слова сразу потеряли смысл. Да, на какой-то момент вода в котле оказалась чуть ниже головки пробки, и, плохо запрессованная, она не выдержала. Дальше — беда. По правилам технической эксплуатации состав следовало немедленно останавливать, паровоз тушить.
Но что делать сейчас?!
За тендером — две тысячи восемьсот тонн груза. На подъем только полезли. Остановить такой состав на самой середине угора — тоже риск: тормозная система слабая, а вдруг сорвется вниз? А там станция, наверняка забитая поездами: сам же видел, когда проскакивал ее, что единственный свободный путь был предоставлен ему. К тому же остановка перекроет перегон на час-два, пока кто-то выволокет их отсюда или поможет спуститься. Значит, неизбежны задержки и впереди и позади. Беда!
Эти мысли отняли всего мгновения, но и они показались Ивану Артемьевичу вечностью. Костя немо стоял рядом. Федька Мальцев бледнел возле угольного бункера.
Иван Артемьевич тяжело поднялся на ноги, привычно взглянул на приборы: там все было еще в порядке, как будто ничего пока не случилось, даже вода держалась ближе к норме. Работали инжекторы.
Потом поглядел в окно. Там, в каком-то тумане, увидел все еще далекий горб подъема и почувствовал, как ему молотом бьет по вискам.
Костя стоял и ждал.
— Не знаешь, что надо делать? — хрипло спросил Иван Артемьевич.
— Не знаю.
— Я — тоже. Останавливаться надо. Тушиться.
— Нельзя же! Растянемся. А то и утащит!..
— Вот-вот: нельзя.
— Дядя Ваня, придумай!..
Придумывать было нечего. Если не останавливаться, выход был один.
— В топку надо идти, Костька… — выдавил из себя Иван Артемьевич. — Пробку забить.
Мгновения хватило на то, чтобы Костя понял все: можно пригасить огонь в топке, сбросить давление в котле, чтобы ослабить водяной напор, заклепать бродком отверстие пробки. Все это на ходу. Времени потребуется минута, может, две. Но как это сделает Артемьич?! Старый, грузный… Сейчас в топке кромешный ад: вода, пар, копоть — и все это сплошной вихрь, в котором повреждение можно найти только на ощупь…
Костя схватил Ивана Артемьевича за руки:
— Ты-то куда прешь?!.
И в это время паровоз, словно торопя их, вдруг раскатился дробью выхлопов в пробуксовке.
— Песочницу! — крикнул Иван Артемьевич, хотя Костя уже опередил его.
Иван Артемьевич взревел двумя короткими гудками, призывая на помощь Павла Глухова. Тот сразу откликнулся ему, Иван Артемьевич даже почувствовал толчок второго.
— Быстрее, дядя Ваня! — торопил Костя.
— Федька! Сымай сапоги, давай портянки! — крикнул Иван Артемьевич кочегару, а сам рвал уже свои.
Костя лихорадочно одевался. На нем оказался Федькин свитер и помимо своей куртка Ивана Артемьевича. Федька помогал ему обмотать портянками лицо. А Иван Артемьевич в это время задыхался возле топки. Уже был оттянут регулятор, сброшен пар, выключен сифон, закрыто поддувало. Иван Артемьевич орудовал лопатой, покрывая раскаленный уголь слоем свежего… И следил, как падает давление: девять, восемь, семь… Все еще мало!
Увидел, что Костя ждет уже одетый, стоит перед ним с бродком в одной руке, с маленькой кувалдой — в другой.
Иван Артемьевич подтянул шланг и стал обливать его водой. А сам торопился со словами:
— Ищи ее осторожно. Почуешь по тому, как тебя обожжет… А дальше только не ошибись: надо, чтобы бродок наверняка попал…
Отбросил шланг и швырнул поверх угля две доски, выкинутые Федькой из тендера.
— Ну что? — разогнулся перед Костей. — Не подведи, сынок. И будь осторожней… Иди.
— Пошел, — сказал Костя.
Он ловко просунул ноги навстречу жару, на мгновение задержался, нащупывая сапогами доски и тихонько проталкивая себя. Еще не разжав рукавиц на кромке отверстия, попробовал улыбнуться:
— Тепло…
И исчез внутри. Иван Артемьевич еще видел его секунду-две, а потом грохочущий мутный вихрь поглотил Костю.
Иван Артемьевич услышал, как гудит второй, взывая о поддержке. Крикнул Федьке:
— Дай два коротких!
Сам не отводил от топки. Он знал, что не услышит ни голоса Кости, ни ударов его кувалды, если даже Костя и сделает все, как надо. Он только отсчитывал сердцем секунды: сейчас Костя пролез через циркуляционные трубы, сейчас ищет пробку, вот нашел… теперь прилаживается… Ну!..
Ожидание становилось невыносимым. Прошла уже минута, а топка ревела по-прежнему. Иван Артемьевич почувствовал резь в глазах: пот заливал ему лицо… И в это время топка будто захлебнулась своим ревом, поперхнулась раз, другой и затихла. И почти тут же он увидел, как Костя ухватился за край топки, тяжело подтянулся.
— Тащите!.. — хотел крикнуть, а прохрипел он.
Костя как-то потяжелел. Иван Артемьевич с Федькой кое-как выволокли его через зев топки, повернув на спину, положили на пол. Вся одежда на нем парила. Иван Артемьевич облил его холодной водой с головы до ног и только тогда увидел через сбившуюся портянку лицо. Оно вздулось от пузырей…
— Не вижу ничего… — услышал Иван Артемьевич.
Он подсовывал ему под голову телогрейку, когда сотрясая все вокруг, зачастил в пробуксовке паровоз Пашки Глухова и заревел по-дикому.
Иван Артемьевич метнулся на свое место, дохнул под себя песком, толкнул регулятор, открыл поддувало и прогудел в ответ. Заорал на Федьку:
— Держи топку!..
Кузнецовский паровоз резко рванул вперед, коротко пробуксовал, но Иван Артемьевич передернул регулятор, и машина, тяжело вздохнув, потянула ровно.
Ивану Артемьевичу показалось, что за окном все вокруг будто остановилось. Он высунулся на минуту и увидел, что состав тащится шагом. Кинул взгляд вперед, опустился на сиденье и по-чумному мотнул головой: еще он заметил и то, что голова поезда уже поднялась на горб подъема…
Паровозы, изводя себя, попеременно пробуксовывая, в туче черного дыма обреченно ползли метр за метром вперед…
С тендера в будку неожиданно вывалился Пашка Глухов. Он перешел на ходу со своего паровоза к первому.
— Что за мать твою!.. Дядя Ваня, чего это у тебя?! — успел выдохнуть и замер перед Костей, распростертым на полу. — Как это его?
— Пить, — едва слышно шевелил губами Костя.
— Беда… — отозвался Иван Артемьевич.
…На следующей станции выбросили с жезлом записку дежурному, чтобы позвонил в Купавину и попросил встретить эшелон со «скорой помощью». Большего сделать ничего было нельзя: до Купавиной медпунктов не было.
Костя тихо лежал на полу, только время от времени просил пить. И только один раз спросил еще:
— Идем, дядя Ваня?
— Идем, сынок, идем… — машинально отзывался Иван Артемьевич.
Он сползал со своего места, опускался перед Костей на колени, меняя мокрую тряпку на лице, стараясь хоть как-то облегчить боль.
Что он мог еще?
Не только лицо, но и руки, и грудь — все было обварено…
Пашка Глухов ушел на свой паровоз, и Иван Артемьевич чувствовал, как он там выбивается из сил, помогая ему.
— Дядя Ваня, — услышал Иван Артемьевич голос Федьки. — Помоги Косте!..
Иван Артемьевич припал к Костиной груди. Тот дышал коротко и тяжело.
Пошевелил слипающимися губами, но Иван Артемьевич не разобрал ни единого слова.
— Костя! Костя!..
В это время дал протяжный гудок Пашка Глухов.
Иван Артемьевич вернулся на свое место.
…Эшелон разбегался перед последним, купавинским подъемом.
Иван Артемьевич проверил взглядом приборы, видел, как, выбиваясь из сил, загружает топку Федька. Совсем еще мальчишка, он смахивал рукавом слезы, размазывая по лицу угольную пыль.
Регулятор стоял на упоре. Эшелон уверенно осиливал подход к станции.
Иван Артемьевич не заметил ни семафора, ни того, на какой путь их принимают.
В его затуманенном сознании стояла Надежда…
А принимали эшелон на первый путь. Он подошел к перрону тихо. Паровозы остановились без гудков, словно у них на это не хватило сил, и замерли, как загнанные.
Перрон, по которому бежали люди с носилками, быстро заполнялся танкистами, почернел от их комбинезонов.
В будку поднялся Пашка Глухов.
…Костю осторожно сняли с паровоза. Врач только на мгновение склонился над носилками и прикрыл Костино лицо фуражкой.
Носилки подняли и медленно понесли по перрону.
А перрон превратился в черный коридор. По обе стороны его сплошной стеной стояли танкисты. И когда носилки проплывали мимо, стягивали с себя зубчатые шлемы.
О чем они думали?..
Ждали ли они, что встретятся с войной здесь, на этой красивой станции за три тысячи километров от фронта?
Кто и где в этой войне на передовой?
И где тебя ждал подвиг?..
Проводив носилки до амбулатории, Иван Артемьевич опустился на скамейку на привокзальной площади.
Что он скажет дочери? Что скажет жене? Как все объяснит Иваненку?..
Да, он мог остановить эшелон. Мог по причине серьезной аварии, в которой он не виновен, даже перекрыть перегон. Все было бы сделано в рамках железнодорожного закона, того закона и правил, которые на транспорте никому не дано права переступать. Он переступил. Его могут даже судить, потому что гибель своего помощника допустил он, опытный машинист Иван Артемьевич Кузнецов. И никакие награды за прошлое не могут быть защитой от этого.
Но и кто мог обвинить его в этом?
Он сам в гражданскую побывал в топке своего бронепоезда, но для него тогда все обошлось… Может, поэтому он и не запретил Косте пойти в огонь?
И разве в те минуты не пронзила его мысль, что он рискует не только своим помощником, но и зятем? Счастьем своей дочери рискует. Счастьем, которое складывалось так просто, а вышло на диво красивым.
И вдруг война поставила его перед таким жестоким выбором! Поставила, как к стенке: если ты шкура — вертись потом, прикрываясь инструкциями; если человек от сегодняшней жизни — поступай, как она требует…
Иван Артемьевич сидел на скамейке и казнил себя со всех сторон.
…Подошел к своему дому.
И хоть был еще день, но против обыкновения никто не вышел ему навстречу.
Иван Артемьевич с трудом преодолел расстояние между калиткой и крыльцом. Поднявшись на него, отдохнул и только потом толкнул дверь.
В прихожей стояла Надежда. Она держала за руку незнакомо притихшего Иваненка. А Ивану Артемьевичу бросился в глаза ее живот, непомерно большой, укорно вздернутый вверх, отчего платье ее жалко задралось, обнажив узловатые сухие колени. Лицо ее неузнаваемо изменилось; обычные пятна стали незаметны, потому что все оно землисто потемнело. И только глаза остановились на Иване Артемьевиче с таким кричащим вопросом, что он забыл все слова, да если бы и помнил их, все равно сейчас не смог бы выговорить.
Молнией мелькнуло в сознании, что у этой женщины, его единственной дочери, уже никогда в жизни не будет ни любви, ни радости, что дети ее — сироты. Что кончится скоро война и победный день не станет ей праздником.
И горе ее будет еще тяжелее от сознания, что всего этого могло бы не случиться, если бы ее родной отец один-единственный раз в жизни подумал сначала о ее судьбе…
Иван Артемьевич молча стоял перед дочерью, вглядываясь в нее, весь переполненный любовью и состраданием к ней, Иваненку, к жене, которая, закусив платок, со страхом выглядывала из комнаты.
И все искал каких-то слов.
Но не нашел их.
Он только чувствовал, что смертельно устал. И тогда ноги против его воли стали слабеть. Он уже не мог противиться и как-то неловко опустился на колени, склонив седеющую голову, не в силах больше смотреть на дочь.
И слова пришли:
— Прости меня, дочь. Иначе не мог.
Через месяц по представлению военного командования Иван Артемьевич Кузнецов, Павел Глухов и Константин Захаркин были награждены орденами. Костя — посмертно.
…А победа пришла только через год. Иван Артемьевич узнал о ней в поездке. Радовался, как все, с трудом удержав слезы.
Когда вернулся в депо, сразу пошел к начальнику. Подал заявление.
— Уходишь, Иван Артемьевич? — спросил тот, не удивившись. — Устал?
— Уставать мне нельзя, — ответил тихо Иван Артемьевич. — Внуков надо растить.
В тот самый мой приезд домой, на другой день после бани и парной, столь неожиданно закончившейся для нас поражением, отец с утра забеспокоился. Где-то перед обедом исчез из дома почти на час, а потом вернулся и заторопил меня:
— Айда, поможешь.
— Что за дело?
— Не разговаривай, — не стал объяснять родитель. — Раз говорю, значит, надо.
Я все равно томился бездельем и возражать не стал.
Мы вышли из дома, и отец, к моему удивлению, повернул в сторону, где станция кончалась и где когда-то стоял семафор, а нынче маячит невыразительный его преемник — светофор. Мы шли по дорожке, протоптанной возле насыпи, там, где кончался подъем на станцию. Прошли до того места, где насыпь пошла на исход. Папаня пошарил вокруг глазами, отыскал груду каких-то обломков шлакоблоков, присел на них и пригласил меня.
— Не пойму, что за дело ты выдумал? — не удержался я от вопроса.
— Посылку тяжелую жду, привезти должны. Ждать недолго: специально к дежурному узнавать ходил…
Просидели мы не более получаса. Вдруг отец, часто вглядывавшийся вдаль, выпрямился.
С шадринской стороны показался товарный поезд. Шел он почти бесшумно, потому что вел его тепловоз. За локомотивом тянулся, пропадая из глаз, фантастически длинный состав.
— Да, составчики пошли! — искренне удивился я.
— Не наше время, — отозвался отец. — До пяти тысяч таскают. Нашим и не снилось такое.
— Красиво идет, — сказал я.
— Кузнецовы прибывают! — с оттенком гордости объяснил отец. — Лихие ребята.
— Кузнецовы?!
— Ну, Захаркины… Порода-то все одно кузнецовская.
Отец легко поднялся на невысокую насыпь.
Тепловоз был уже совсем близко. Вдруг дверь задней секции открылась, и, начиная метров с пятидесяти до отца, на бровку одна за другой полетели связки березовых веток. Когда тепловоз поравнялся с отцом, молодой машинист, с веселым курносым лицом, снял фуражку, помахал отцу и что-то прокричал с улыбкой, показав белые зубы. Из второй секции помахал рукой другой, еще моложе, по всему.
— Ну, и что все это значит? — спросил я, подходя к отцу. — Заказывал, что ли?
Он остановил меня жестом, выжидая, пока пройдет состав.
— Заказывал, что ли? — повторил я вопрос.
— Не видишь, веники привезли? Где их у нас сейчас возьмешь? Раньше, бывало, сходишь в березовую рощу: два шага — и заботы нет. А теперь?.. Вот и привезли ребята по пути. Две связки мне да две — дяде Ване. Ходок-то он нонче уж не тот. Бери, понесем…
Пока мы с папаней орудовали на насыпи, внизу объявился еще один человек.
Я узнал дядю Ваню Кузнецова.
— Привет, Иван Артемьевич! — крикнул ему отец, спускаясь.
Я поздоровался тоже.
— Опять ты, Ялунин, опередил меня! — проговорил тот вместо приветствия. — Привезли?
— Привезли.
— Ну и молодцы, — похвалил Иван Артемьевич. — А это кто? — спросил, показывая на меня.
— Сынок приехал.
— Хорошее дело. — И удивился: — А немолодой уж!..
— Так ведь ребята-то по нам.
— И то правда… Как иначе-то?
— Вот и твои уж вместе ездят, Костя-то когда с учебы приехал?
— А нонче только. Иван и взял его сразу к себе. Все ж таки свой глаз и почутче и построже…
Старики шли впереди меня и о чем-то беседовали.
Оба уже давно были не у дел. О чем они могли говорить?..
Я шел за ними, стараясь не стеснять своим присутствием, смотрел на Купавину, которая была уже совсем не похожа на прежнюю.
И подумал: а ведь и старая живет.
И купавинская баня здравствует, как молодая.
И по-прежнему прибывают на станцию поезда, которые ведут купавинцы кузнецовской породы.
1983 г.