Сколько вокруг нас людей! Скольких мы встречаем ежедневно на улице, в школе, на работе… Да мало ли где… И как мы все связаны между собою, как мы влияем друг на друга! Вот тебя толкнули в трамвае да ещё обругали — и день испорчен. А вот тебе улыбнулся незнакомый человек, пусть даже совсем крошечный ребёнок. Улыбнулся как своему близкому человеку — и на душе посветлело.
Разумеется, повседневные, ежеминутные наши встречи, разговоры, какие-то мелкие житейские события не удерживаются в памяти.
Но бывают такие, от которых вся жизнь меняется.
Вот о них, самых памятных для меня встречах, событиях и людях, повлиявших на мою жизнь, на мою душу, я сейчас и расскажу.
О людях — души моей строителях.
То, что я не забыл этот случай, — не удивительно! Это ведь была самая первая награда в моей жизни. Удивительно, что я всё помню до мельчайших подробностей, словно это было вчера, а ведь было мне тогда всего пять лет.
Мы жили на Ржевке сорок лет назад это была отдалённая и грязная окраина Ленинграда. С одной стороны нашего четырёхэтажного дома — самого высокого дома в округе — тянулся глухой забор военного городка, а с другой были химические заводы, которые время от времени выпускали такой вонючий и ядовитый жёлтый дым, что не только гулять во дворе не хотелось, но и в нашей огромной коммуналке, где и без химического производства запахов хватало, дышать было нечем.
«Он погибает без воздуха! Он погибает!» — говорила мама моей бабушке. Я не считал, что погибаю, но с удовольствием смотрел, как бабушка надевает панамку, кладёт в сумочку два бутерброда и берёт старый зонтик с костяной ручкой: это означало, что мы с ней отправляемся в замечательные места — в Таврический сад, в Летний или совсем за тридевять земель, в ЦПКиО на целый день!
В парках я копался со своими сверстниками в песочнице, бегал по аллеям, а бабушка, сидя на скамеечке, разговаривала с такими же, как она сама, старушками, в панамках, матерчатых туфлях, длинных юбках и тёплых кофточках.
Иногда мы ходили в молочную столовую, где ели простоквашу из пузатеньких баночек. Простокваша мне нравилась, но я стыдился, что бабушка всегда заворачивала недоеденную мною вафлю или коржик в салфетку и брала с собой — «на потом».
Но больше всего мы любили слушать военные духовые оркестры, что по праздникам и в воскресные дни играли в раковинах открытых эстрад на Елагином острове.
У бабушки в маленькой записной книжечке была выписана программа этих бесплатных концертов на весь месяц, и мы старались не пропустить ни одного.
Мы приезжали на трамвае задолго. Загодя усаживались на длинные белые скамейки с литыми боковинами и гнутыми спинками перед разинутой полусферой эстрады и рассматривали пузатые барабаны, торжественно поблёскивающую латунь и серебро духовых, строгие чёрные футляры, из которых извлекали их музыканты. Сами оркестранты в отутюженных военных мундирах ходили по сцене, двигали пюпитры, перелистывали ноты, негромко разговаривали между собой, иногда пробовали проиграть какую-то фразу из ещё неродившейся музыки…
Но вот выходил деловитый подтянутый капельмейстер, скамейки вспыхивали короткими аплодисментами. Парой чаек взмывали над оркестром его руки в белых перчатках, и сердце моё замирало от восторга.
При звуках вальса бабушка чуть заметно покачивала в такт головой, и было легко представить её молодой красавицей в огромной шляпе с вуалью или совсем юной гимназисткой, кружащейся на серебряных «снегурках» по льду катка. Когда играли марш «Прощание славянки», бабушка всегда плакала, вытирая слёзы кружевным платочком, — папа, дядя и дедушка под этот марш уходили на фронт. И не вернулись…
Мне нравились военные марши. Особенно «Памяти „Варяга“»! Их музыка рождала во мне твёрдую уверенность, что вот я вырасту, стану сильным и смелым, как герои «Варяга», и тогда смогу защитить всех! И мама и бабушка будут мною гордиться!
А когда играли вальсы Штрауса, особенно «Сказки венского леса», мне чудились какие-то волшебные рощи с кружевной листвою старых деревьев, пугливые олени с добрыми глазами, кони с лебедиными шеями и стаи прекрасных белых птиц, что плывут над осенними полями в голубой вышине, мне виделись озёра с прозрачной водой, камыш под ветром, сосны на морском берегу… Всё то, чего я ещё никогда не видел! А только слышал про это по радио да рассматривал на картинках в книжках.
Но мне так хотелось туда! Музыка вела меня в ту страну, которая называлась длинно и притягательно: «Когда я вырасту большой!»
И вот однажды, когда мы торопились с бабушкой на концерт оркестра Балтийского флота и очень беспокоились, поглядывая на серое небо — как бы дождик не испортил нам долгожданного праздника, у эстрады мы увидели огромную толпу пионеров. А на сцене вместо обожаемых мною моряков и блеска инструментов стоял стол, накрытый красной скатертью, за ним сидели какие-то тётеньки, а с краю единственный дяденька.
Он был одет в странную куртку не то из брезента, не то из какой-то другой непромокаемой ткани, на голове у него была пупырчатая кепка.
Он сидел нахохлившись, засунув руки глубоко в карманы коричневых брюк с большими отворотами, и покачивал закинутой на ногу ногой в крепком ботинке с круглым носом.
Дяденька заметно скучал, глядя куда-то вдаль поверх голов бесновавшихся пионеров. Мне кажется, он даже что-то насвистывал, сложив длинные губы трубочкой под щёточкой усов.
Тётенька в чёрном костюме и пионерском галстуке что-то выкрикивала сорванным голосом, и пионеры с воем вздымали руки, трясли ими в нетерпении, вскакивали с мест, топотали ногами… Гвалт стоял ужасный!
Бабушка, крепко держа меня за руку, подошла поближе к эстраде, чтобы спросить, будет ли концерт, и я оказался совсем близко от дяденьки в кепке. Его ботинок качался чуть ли не у меня над головой, были видны все гвозди в подошве.
Дяденька посмотрел на меня с высоты, как на муравья, насупился и надулся. Я понял, что он меня передразнивает: у меня была такая привычка смотреть исподлобья.
Так, чтобы не видела бабушка, я показал ему язык. Дяденька развеселился. Его круглые, чуть отвислые щёки поехали в стороны, и он мне подмигнул. Подмигивать я уже умел и не замедлил с ответом. А ещё я скосил глаза к носу и надул щёки. Дяденька вытащил руки из карманов и показал, что сам так не умеет и что он потрясён моим искусством. Я загордился!
В этот момент тётенька повернулась к нам и, поблёскивая очками, прокричала:
— А теперь назовите три произведения советских писателей о животных!
При этом она выразительно посмотрела на дяденьку, с которым я перемигивался.
Пионеры завыли. Я подумал и тоже поднял руку.
— Думаем! Думаем хорошенько! — поддавала азарта тётенька.
— А вот тут товарищ что-то хочет сказать! — кивнул на меня дяденька.
— Он не первый! Он не первый руку поднял! — заорали пионеры. — Так не честно!
В нашем дворе было много таких мальчишек. Они никогда не принимали меня в свои игры. Дразнили. А при случае и колотили! И вот теперь такие же безжалостные ребята не дают мне показать этому хорошему человеку, что я не лыком шит, что я тоже знаю много книжек, в том числе и про животных!
— Уступим товарищу! — поднял руку дяденька и встал. — Уступим! Он же маленький!
— Я не маленький! — сказал я. — Мне уже почти что пять лет!
Бабушка смеялась и дёргала меня за руку.
— Извини. Солидный возраст, — сказал дяденька. — Так что же ты нам хотел сказать?
Пионеры притихли.
— Я знаю три произведения советских авторов: про золотую рыбку, про золотого петушка и «Сверчок»!
— Неправильно! — заорали пионеры.
Бабушка, смеясь, пыталась меня увести.
— Нет, позвольте, — сказал дяденька, грузно опускаясь на краю сцены на корточки. — Кто сказал, что золотая рыбка не животное?! Дайте товарищу договорить. А кто про золотую рыбку написал и про золотого петушка, знаешь?
— Знаю! Пушкин. Александр Сергеевич! Его убили на дуэли из пистолета.
— Неправильно! — бесились пионеры. — Он при царе жил! Неправильно!
— Ну и что, — сказал я, — что при царе! Такие хорошие стихи!
— Вот именно! — сказал дяденька. — Совершенно советские стихи!
— А про сверчка я вообще наизусть знаю! — ободрился я.
— Замечательно! — сказал дяденька, легко наклоняясь ко мне и поднимая меня на сцену. — Ух ты! Вес петуха-подростка! Читай!
Папа работал! Шуметь запрещал!
Вдруг под диваном сверчок затрещал!
— Замечательно! — сказал дяденька и первым захлопал в ладоши, когда я громко прочитал стихотворение до конца. — Просто Качалов! Просто «Дай, Джим, на счастье лапу мне…» — тоже, кстати, про животных! Нет, тут нужна первая премия! За художественное чтение хотя бы и за марксистское мировоззрение! Знание литературы само собой!
Он стал рыться на столе, где лежали всякие книги.
— Вот беда! Ни одной моей не осталось! Знал бы — из дома бы прихватил! Это тебе всё не по возрасту… «Овод» — рановато! А вот без этого шедевра, — сказал он, откладывая что-то в сторону, — ты будешь жить гораздо счастливее и много дольше… Так!
Он растерянно шарил по столу, тётеньки как могли помогали ему. Пионеры орали, а я стоял и ждал премию. Я не знал, что это такое!
— А как ты сюда попал? — спросил дяденька, чтобы я не стоял истуканом.
— Мы с бабушкой пришли слушать военный оркестр.
— Ах, военный!
Человек хлопнул себя по лбу. Он сунул руку в карман своей необыкновенной куртки, которая, казалось, вся состоит из карманов, и вытащил оттуда маленькую книжечку в бумажной обложке.
— Вот! — сказал он, протягивая её мне. — «Рассказы о Суворове». Ты знаешь, кто такой Суворов?
— Знает! Знает! — торопливо подсказала бабушка. Она крепко держала меня за щиколотки.
— Знаю! — сказал я. — Это великий русский полководец.
— Замечательно! Вот тебе книга про великого русского полководца Суворова. Из библиотеки журнала «Советский воин». Ты советский воин?
— Да! — сказал я. — Я — советский воин!
— Поздравляю тебя, советский воин, с первой твоей премией! Ты замечательно отвечал на вопросы литературной викторины! Расти большим и счастливым!
— Вы подпишете? — сунулась к нему тетёнька с авторучкой.
— Ну я же не Суворов, — сказал дяденька. — Как же я буду подписывать? Ещё раз поздравляю! — И моя рука утонула в его тёплой ладони. — Поаплодируем товарищу!
Я шёл от эстрады, провожаемый завистливыми взглядами пионеров, под барабанный грохот аплодисментов.
— Кто это? — спросила бабушка дежурного пионера, показывая глазами на дяденьку, подарившего мне книжку.
— Ха! — сказал высокомерно пионер с красной повязкой на рукаве. — Это же Виталий Бианки!
— Интересно! — сказала бабушка. — Какая фамилия итальянская! — Чувствовалось, что фамилия ей ничего не говорит.
Стоит ли писать, что буквально на следующий день мы отправились в библиотеку и принесли оттуда целую пачку книг Виталия Валентиновича. И он обрушился на меня.
В нашей тесной комнатушке зашумели леса, закурились туманами болота, посыпали снегом полярные зимы, засновали куницы и белки, засвистели крылья диких гусей. Огромный мир живой неповторимой природы раскрыл передо мною свои милосердные объятия. Насекомые, птицы, звери и даже рыбы заговорили со мной, и в их речах явственно слышались интонации силы, понимания и доброты, зазвучал голос самого Бианки.
Бабушка считала, что не следует учить меня грамоте, пока я не пойду в школу, иначе мне будет скучно на уроках и я стану лениться. Поэтому я был уверен, что читать не научусь никогда, и умучивал бабушку до полуобморочного состояния, заставляя в сотый раз перечитывать «Нечаянные встречи», или «Мышонка Пика», или «Лесные были и небылицы». Я стал прилежным слушателем «Вестей из леса» по радио, потому что это тоже был Бианки.
День, в который я безошибочно отличил следы собаки от следов кошки на первом снегу, стал днём моего торжества и уверенности в собственных силах.
А когда я пошёл в школу и быстро научился читать и писать, то тут же решил стать писателем Бианки.
Я сэкономил денег на четыре тетрадки. Каждую из них, в подражание «Лесной газете», озаглавил: «Весна», «Лето», «Осень» и «Зима» и собрался писать книгу. Но дальше первой строчки дело не пошло.
Мне вдруг открылась главная истина: прежде чем начать писать, нужно прожить большую жизнь, многое увидеть, запомнить, причём увидеть так, как не видел никто до тебя. Нужно многому научиться, многое обдумать, постигнуть и понять и только тогда браться за перо.
Поэтому в моей литературной деятельности наступил длительный перерыв. Больше двух десятков лет я учился, работал, овладевая самыми разными профессиями в самых разных местах страны, и забыл, что когда-то в первом классе собирался быть «Виталием Бианки». И только взрослым человеком решился, твёрдо зная, что если я этого не скажу, то никто не скажет, сесть за рукопись.
Я никогда не был учеником Бианки. Больше того, я никогда не встречал его больше. Строго говоря, я не был с ним знаком. Но я читал его книги — а стало быть, он меня учил. Может быть, поэтому не случайно, что первая моя книга о самых прекрасных животных — о конях!
И вот теперь я, пожалуй, могу сказать: книги Бианки были моим букварём. Человек не учится у букваря всю жизнь, но это первая и самая главная книга любого из нас. И кто знает, не повстречай я случайно сорок лет назад весёлого и доброго человека в странной куртке и пупырчатой кепке, с тёплыми и добрыми руками, как бы сложилась моя судьба.
Чуковский, наверное, приезжал тогда в «Пенаты» — дом-музей И. Е. Репина, а может быть, в посёлок, бывшую Куоккалу, в которой протекали многие годы его жизни. И уж потом его упросили выступить в детском садике. Весть об этом перелетела через высоченный забор, за которым был наш пионерский лагерь, куда меня отправляли отдыхать каждое лето.
Это я понимаю теперь, много лет спустя, а тогда, десятилетним пионером, я просто страшно завидовал малявкам!
Дело в том, что до этого я Чуковского никогда не видел даже на фотографиях, да, собственно, и книжек-то его в руках не держал. Время было послевоенное, детским книжкам было туго. Но стихи Корнея Ивановича я знал прекрасно и голос его, благодаря радио, легко различил бы среди тысяч других. Радио во многом тогда восполняло нам отсутствие книг и библиотек.
В пять лет я уже был способен в доступных моему возрасту пределах оценить юмор. «И ставит и ставит им градусники!» Меня, сына медсестры, особенно веселило это главное средство доктора Айболита от всех болезней. Мама брала меня в больницу в своё хирургическое отделение, когда меня не с кем было оставить дома, и о болезнях и страданиях я знал немного больше, чем мои сверстники. Айболит же и до сих пор остаётся для меня самым уважаемым литературным героем, потому что я встречал таких докторов в жизни, настоящих коллег Айболита — ветеринаров.
А ещё меня гипнотизировал ритм экзотических африканских строк. Я повторял их миллион раз:
Мы живём на Занзибаре,
В Калахари и Сахаре,
На горе Фернандо По,
Где гуляет Гиппо-по́по
По широкой Лимпопо́!
Я носился по нашей бесконечной коммунальной квартире, пугая соседей:
Вот и ги́ппо, вот и по́по!
Гиппо-попо, Гиппо-по́по!..
Волшебные тарабарские слова заворожили меня, я не мог остановиться, я шептал их сквозь сон, доводя до изнеможения окружающих… Кончилось это тем, что мама утром опоздала на работу, что было весьма большой неприятностью в те строгие времена.
Сам Чуковский представлялся мне этим сказочным весёлым Гиппо-попо, и не увидеть его, имея такую возможность, было для меня так же немыслимо, как не пойти на «Чапаева» на бесплатный сеанс!
К моему удивлению, большинство мальчишек из моего отряда высокомерно заявило, что к малявкам в детский сад не пойдут и нечего на Чуковского глазеть, он пишет малявочные стихи, а мы уже большие!
Но я всё-таки уговорил одного приятеля, и через дырку в глухом заборе мы проникли на территорию детского сада, где должен был появиться Корней Иванович.
Там царило торжественное помешательство перед ответственным мероприятием.
Воспитательницы, с красными пятнами на щеках, взволнованно и раздражённо вдалбливали совершенно обалдевшим малышам, кто что должен говорить, кто за кем выступать… Самые маленькие учились кричать хором: «Здравствуй, дедушка Корней!» Средняя группа в сотый раз повторяла танец «Весёлые зайчики». «Зайчики» в сандаликах уныло топтались, взявшись за руки, роняли слёзы и путали фигуры. Музыкальная руководительница безостановочно разводила над их головами мехи аккордеона, будто кобра капюшон. Старшая группа скоропостижно забыла все стихи, которые разучивала без малого месяц, — и потому директриса детсадика была в предынфарктном состоянии. Во всяком случае, она так говорила: «Я в предынфарктном состоянии!»
Мы с приятелем не знали, что это за состояние такое, и тихонечко сидели в кустах, на всякий случай.
Нас заметили не сразу. Но как только заметили, тут же схватили «железными», чисто вымытыми пальцами за нестерильные воротники и уши и поволокли выдворять с территории.
По нашим облупленным носам уже готовы были заструиться слёзы, но вдруг…
Вдруг у самых ворот перед нами вырос высокий и светлый человек в сером макинтоше, в светлых брюках, в широких светлых же сандалиях. У человека был весёлый большущий нос, похожий на размякший солёный огурец, и седая непокорная чёлка. Больше всего он был похож на свежевыбритого и одетого по летнему сезону Деда Мороза.
Он обнял нас, и мы запутались в складках его макинтоша, как в большом парашюте или в крыльях. И там, под макинтошем, вдыхая запах его нового кожаного брючного ремня и свежевыглаженной рубашки, я услышал и узнал голос — это был голос Чуковского, звучавший по радио. И это был САМ ЧУКОВСКИЙ!
— Ну и что? Мы все бациллоносители! А они будут стоять с подветренной стороны, и микробы на детей не полетят! Клянусь! Да! Никаких контактов! Обещаю! Да! В сторонке!
Он не взял нас за руки! Нет! Он положил ладони на наши стриженые затылки, словно это были дыни-«колхозницы» или маленькие мячики, и мы с приятелем — оба — послевоенная безотцовщина — замерли от этого ласкового прикосновения.
Мой приятель клялся потом, что был уверен — Корней Иванович специально прятался за воротами, чтобы его (моего приятеля) спасти, когда нас будут выгонять!
Мы вернулись на территорию детского сада, где в колоннах по два шли рассаживаться на скамейки оцепеневшие от торжественности малыши.
Нас усадили в сторонке на стульях, подальше от малышей, и мы оказались рядом с Корнеем Ивановичем и чуть ли не в президиуме. Я впился глазами в Чуковского, чтобы запомнить, а потом, забившись куда-нибудь, не торопясь, всё припомнить, обдумать и постичь разумом.
Чуковский быстро окинул взглядом ряды «бармалеев» в бумажных шляпах, «зайчиков» с уныло поникшими ушками из вафельных полотенец, взглянул на «доктора Айболита», от волнения грызущего слуховую трубочку, и на замерших, как перед атакой, воспитательниц, и в его насмешливых глазах мелькнула тень тоски. И за секунду до того, как бравая аккордеонистка грянула «Марш гладиаторов», а над «зайчиками» взвился плакат «Добро пожаловать!», Чуковский поднял руки к небу, так что из широких рукавов плаща вынырнули манжеты с янтарными запонками, и закричал:
— А… а… а… а… а…
Его крик отдался эхом в вершинах сосен, под которыми когда-то сама собой создавалась знаменитая «Чукоккала», напугал администрацию детсада и отозвался в сердцах «зайчиков» и «бармалеев», замерших перед назревающим казённым празднованием. С минуту слушали они этот вопль и, сообразив, что пришёл не шеф, не дяденька — большой начальник, а свой детский человек, дружно грянули в ответ:
— А… а… а…
И вот тут началось!
Ребятишки повскакали со своих мест, полезли на Чуковского, как на Чудо-дерево. Под грузом визжавших плодов Чуковский был вынужден сесть и тут же был облеплен малышнёй, как кусок сахара муравьями.
Малявки выдали полную программу: «зайчики» плясали, «Айболит» приставлял к груди Корнея Ивановича трубку, «бармалеи» совали ему в нос картонные ятаганы, а маленькая девочка, подобравшись со спины, двумя ручонками пыталась повернуть голову писателя к себе и прочитать ему всю «Муху-Цокотуху». Она была убеждена, что писатель пришёл именно к ней.
И такая же убеждённость, что Чуковский пришёл только к нему, была у каждого «зайчика», у каждого «бармалея»! Все веселились как могли. Веселились все вместе, но это был ещё и праздник каждого!
Много лет спустя, уже взрослым человеком, я услышал запись на радио одного из выступлений Чуковского в детском саду. Это был совершенно другой детский сад, это были другие дети, но всё повторилось: и гнетущая тишина, и вопль Чуковского, и отчаянный праздник с пением, танцами и чтением стихов. Он точно знал момент, когда нужно закричать знаменитое: «А… а… а…» — чтобы сломать лёд казёнщины, чтобы сразу стать для ребят родным человеком.
Мне повезло — я его видел. Я видел его бодрым и весёлым. Я стоял рядом с ним, намертво вцепившись в его теперь уже измятый, захватанный детскими ладошками макинтош, и был счастлив!
Потому что — я знал это наверняка — Чуковский приезжал ко мне!
Настоящего голода, какой переживала моя мама на Ленинградском фронте, а бабушка в блокаду, я не помню, но голодные времена застал. После войны в Ленинграде мы перемогались, получая хлеб по карточкам, и всё мечтали: вот приедем на Дон…
Возвращаясь после многочасовых стояний в очередях за мукой, которую только начали продавать, после давки, духоты, истерических слухов: «Кончилось! Больше давать не будут!», мы приносили домой три пакета — бабушкин, мамин и мой, и вот тут начинались воспоминания о каких-то сказочных временах, о невиданных урожаях и пышных казачьих калачах. Мне эти рассказы казались фантастическими, как легенда про золотые яблоки! Разве могут быть яблоки из золота? Но я мечтал. Мечтал и надеялся!
И наконец мы поехали туда — в голубые степи, в края ковылей и маков, прозрачных рассветов, пшеничных караваев и всех плодов земных! А когда добрались до нашего хутора — тут-то нас голод и настиг!
И всё оказалось неправдой! Степь была не голубой, а пожухлой, удушающе пыльной. На её иссечённой трещинами голой земле, как спицы, неподвижно стояли пустые колосья, и над всем этим горело тусклое от жары солнце в белесом мареве засухи.
Коровы с выпирающими мослами, лошади, глядящие по-человечьи измученно и покорно… Мужчины, в основном инвалиды, вернувшиеся с войны, с ввалившимися глазницами, обтянутыми потрескавшейся кожей скулами и лихорадочным блеском в глазах. До сих пор я помню их ссутуленные плечи и огоньки бесконечных самокруток, угольками вспыхивающие в чёрных кулаках. Женщины, плоскогрудые, с опущенными руками, с тонкими, горько поджатыми губами и тёмно-коричневыми лицами под низко надвинутыми платками. Ребятишки, молчаливые, пузатые, тихо выискивающие по канавам и у поваленных плетней какие-то съедобные корешки, щавель, постоянно жующие какую-то траву.
Нас спасали два мешка сухарей, накопленные в Ленинграде. Ежедневно утром и вечером оттуда извлекались два сухаря, и бабушка внимательно следила, как я их ем: «Чтобы по-людски, за столом, не торопясь, чистыми руками, обязательно прихлёбывая из миски отвар свекольной ботвы. Не в сладость, а в сытость…».
Боже мой, а что же они с мамой ели? Что вообще ели взрослые, если детей кормили лепёшками из лебеды?
И вот однажды, когда я искал с соседским мальчишкой какие-то «каланчики» и ел их на огороде, его сестрёнка, бледная как бумага даже при степном солнце, с белыми косицами, в выгоревшем до белизны платье, явилась среди пустых грядок и позвала меня:
— К вам дяденька на бричке приехал!
И точно. В нашем дворе стояла таратайка, и лошадь дёргала кожей на животе, отгоняя мух.
И уже здесь я почувствовал идущий от тележки запах. Я взлетел на крыльцо и наткнулся на целый пласт этого аромата. Он стоял как раз на уровне моего носа. Из сеней запах потащил меня в комнату к бабушкиному комоду — там, во втором ящике, под старенькой простынёй, я увидел четыре огромных, душистых, масляно блестевших корочкой, с высокими пористыми боками белых каравая. От их запаха у меня кружилась голова, но впиться в хлеб, разламывать его, кусать — я не посмел. С великой натугой я закрыл комод.
— Ничо! — доносился из соседней комнаты мужской голос. — По крайности, войны нет — сдюжим!.. А в июле сколь-нибудь соберём! Местами хлеб есть…
— Егорушка, — ахала бабушка. — Да что ж ты к нам, у тебя своих пятеро!
— А у меня ещё есть! Это нам артельный на трудодни зерно выдал, дай бог ему здоровья: и где взял? А я так думаю… — сказал он, поворачиваясь ко мне. — У моих-то отец — вот он, с руками и ногами, а ему кто, сироте, даст?
Это была самая больная струна в моём сердце, и он потянул за неё — этот незнакомый голубоглазый и весь какой-то вылинявший на солнце Егор.
— Всё же вы гости! Из Ленинграда! В родные как-никак места возвернулись, и тут голодовать… Негоже так-то! Это и дедушке твоему от меня благодарность! — Он протянул ко мне руку, и я сжался, как от удара: «Сиротку жалеет! Добренький!» — Бывало, придёт твой дедушка в класс, — гудел Егор, — высмотрит, кто совсем пропадает, да и сунет ему тишком сухарика от своего пайка. Мне сколь разов перепадало. Святой был человек, я с его грамоты пошёл…
Я возненавидел Егора! Меня затрясло от его белозубой улыбки и жалостных глаз. И как я, пятилетний недомерок, сообразил, чем больнее ударить его?!
— А что это у нас в доме так навозом тянет? — «Вот так тебе! — подумал я. — Пришёл, расселся тут. Жалеет. Разговаривает!»
Запах от Егора шёл густой, в нём мешались конский и овечий пот, махорка и духота овечьего закута.
Егор заморгал белыми ресницами, нахлобучил бесформенную папаху и суетливо заторопился.
— И то! И то… — забормотал он. — Спим-то посреди отары… Принюхавши… Вы уж извините… Надо бы сперва в баню… Но я хлебца вам тёплого, из печи чтобы, хотел…
Когда я ел божественно пахнувший ломоть, грыз хрустящую корку, тонул в белопенном мякише, чувствуя щеками его живое тепло, — я не понимал, какой поступок совершил!
И только потом, когда томление сытости стало склеивать мне веки, я удивился, почему это после ухода Егора ни мама, ни бабушка не сказали мне ни слова. Мама сидела, забившись в угол старенького диванчика, а бабушка гремела посудой.
— Это же надо — взрослому человеку… — наконец проронила она, убирая в буфет тарелку с куском, который я не смог одолеть весь. — Стыд какой!
— Как стыдно! Как стыдно! — Мама поднялась и стала ходить по комнате, ломая пальцы. — Он в степи, под градом и холодом, под молниями и суховеями, круглый год один, среди овец…
— У него своих детишек голодных пятеро, а он тебе первому… Я — плохая бабушка! Я не умею тебя воспитать! — Это была самая страшная фраза.
Через час такой пытки я уже рыдал, понимая весь ужас совершённого мною.
— Что же мне делать? — закричал я, захлёбываясь слезами.
— Сам набедил — сам и поправляй!
— Да как же! Как же я у него прощения попрошу, если он уехал?
— А что ты думал, когда его обижал? Ты же нас всех, нас всех — и дедушку, и папу, и нас с мамой — на всю жизнь опозорил…
— Он недалеко живёт! — обронила мама. — За оврагом, у кладбища.
— Так ведь уже темно! — кричал я, леденея от мысли, что придётся переходить овраг, где и днём-то страшно. — Меня бугай затопчет!
— Бугай давно в сарае спит.
— Меня волки съедят!
— Пусть! — отрезала бабушка. — Пусть лучше моего внука съедят волки, чем будет внук — свинья неблагодарная!
— Он ведь хлеб! Он ведь хлеб тебе привёз, — прошептала мама.
На улице было действительно совсем темно. Всё, что было привычным и незаметным днём, выросло и затаило угрозу: и плетни вдруг поднялись, как зубчатые стены, и белёные стены хат при луне вдруг засветились мертвенно и хищно.
Спотыкаясь и поскуливая, вышел я к оврагу, где темень лежала огромным чернильным пятном. Я пытался зажмуриться, но глаза от страха не закрывались, а норовили выскочить из орбит. Рыдая, опустился я на дорогу, где под остывшим слоем пыли ещё таилось дневное тепло. Домой повернуть было невозможно: «Ты нас всех опозорил!».
— И пусть! — шептал я. — Пусть меня сейчас волк съест и не будет меня у них! — И я представил, как все по мне плачут. Но картина не получалась, потому что я знал: вина-то моя не прощённая! И виноват я по уши! «У него своих детишек пятеро голодные сидят, а он тебе хлеб привёз!»
Из темноты вдруг высунулась огромная собачья голова и ткнулась холодным мокрым носом в мой голый, втянутый от страха живот, потом пофырчала мне в ухо и скрылась.
Как во сне поднялся я, перешёл чёрный овраг и, стараясь не смотреть в сторону кладбища, вышел к Егорову куреню. Окна не светились… И тогда я зарыдал в голос, потому что всё было напрасно: Егор спит, а завтра он уедет и никогда не простит меня!
— Кто здесь? — На огороде вдруг осветилась открытая дверь бани.
— Дядя Егор! — закричал я, стараясь удержать нервную икоту. — Это я! — И, совсем сомлев от страха, от стыда, почему-то совершенно замерзая, хотя ночь была жаркой, ткнулся во влажную холщовую рубаху овчара и, заикаясь, просипел: — Дядя Егор! Прости меня!
За всю мою жизнь не испытывал я большего раскаяния, чем в тот момент.
— Божечка мой! — причитал Егор. — Да закоченел весь! Милушка ты моя!
Потом он мыл меня, потом мы шли домой, всё той же бесконечной ночью, и уже много лет спустя мама рассказала мне, как они с бабушкой шли за мною по пятам, обливаясь слезами; мама несколько раз порывалась подбежать ко мне, больно маленький я был и очень горько плакал, но бабушка её останавливала: «Терпи! Никак нельзя! Сейчас пожалеешь — потом не исправишь…»
Были у нас потом и праздники, и изобильные столы, и весёлые рыбалки с дядей Егором. Были длинные ночные разговоры под чёрным и бездонным небосводом, но навсегда осталось у меня чувство вины перед тем, кто дал мне хлеб…
Перед Егором — Георгием Земледельцем — так это имя переводится с греческого. Вот ведь какая символика получается…
Город был ещё полон минувшей блокадой. Ещё чернели прогоревшими окнами тёмные пустые дома. Ещё заносили лихие метели горы мусора в провалах улиц, и мы, послевоенная безотцовщина, не знавшие того прекрасного и спокойного довоенного города, катались с этих горок, бывших когда-то человечьим жильём, на разболтанных стареньких санках.
По утрам, когда мама вела меня в детский сад, нашу дорогу пересекала колонна военнопленных, и нам приходилось долго ждать, когда бесконечная серо-зелёная, многоногая гусеница в дымноухих картузах освободит перекрёсток.
Немцы всегда пели. Почему? Теперь я думаю, что им было страшно идти по изуродованным улицам города, который они три года штурмовали, бомбили, расстреливали чуть ли не прямой наводкой, морили голодом, а он выстоял и победил их! Может быть, распевая вальсы и марши в полупустом Ленинграде, они старались заглушить голос совести? Может быть, и так. Но скорее всего срабатывала многолетняя неискоренимая привычка петь в строю. Пой, маршируй и ни о чём не думай!
Шарканье и грохот их ботинок гулко отдавались в коробках развалин. Немцев в колонне были тысячи, но я не помню ни одного лица. Они не вызывали у меня ни страха, ни любопытства. Мы просто стояли и ждали, когда они пройдут, словно нашу дорогу пересекал длинный медленно идущий железнодорожный состав.
Я держал маму за руку, и её рука была тепла и спокойна. Моя щека касалась её колючего пальто, перешитого из фронтовой шинели…
По утрам было темно, фонари горели слабо и было не видно, что изменилось на улице. А менялось многое, и менялось постоянно — каждый день. Когда мы шли домой из детского сада, я с любопытством и радостью искал глазами эти перемены и всегда находил их. Вот на углу поставили новый киоск «Союзпечать», вот местная пожарная команда залила ребятам каток, и теперь половина нашей улицы с визгом и хохотом носится по голубому льду, звонко чиркая самодельными деревянными коньками или довоенными «снегурками», прикрученными с помощью палки и верёвки к разбитым залатанным валенкам.
Но самым потрясающим событием было открытие универмага. Его долго красили, навешивали буквы — огромные, гремящие железом. Там вспыхивала молния электросварки, и невидимые люди колдовали в завешенных холстом витринах. А когда холст убрали, мы ахнули: в огромных окнах со свежевымытыми цельными стёклами стояли манекены в немыслимых шубах, костюмах и шляпах.
Здесь была тётя в туфлях на высоких каблуках, в узкой юбке с оборкой, напоминавшей русалочий хвост, в короткой меховой шубке, именуемой возвышенно и загадочно — «манто́», с длинными перчатками в руке и в огромной шляпе с пером. Рядом стоял дядя в зелёной велюровой шляпе, в огромном пиджаке с ватными плечами, застёгнутом на все пуговицы, в широком галстуке, в широких брюках с отворотами и ботинках с тупыми носами; Дядя был ещё более необычен, чем тётя, потому что довоенные туфли с высокими каблуками у моей мамы были и она их надевала на 7 Ноября и на 1 Мая и в праздничные дни была такая же красивая, как тётенька из витрины, хоть и не было у неё этого загадочного «манто», а вот дяденьку, подобного манекену, я видел только на огромном плакате «Кто куда, а я в сберкассу! Накопил — машину купил!». Ни в нашем доме, ни на нашей улице таких дяденек не было. Немногие мужчины, населявшие наш район, были либо военными, либо донашивали военную форму, то есть все были в сапогах. Ботинки на манекене рождали во мне ощущение какой-то новой необыкновенной заграничной жизни.
Здесь же в витрине стоял мальчик, с такой же, как у его родителей-манекенов, стеклянной улыбкой и с широко, словно для объятий, раскрытыми руками. Мальчик был одет как принц! На нём была бескозырка и… предел мечтаний всех мальчишек с нашей улицы — детский, специально, видать, для него сшитый, суконный матросский бушлатик.
Если тётенька и дяденька вызывали у меня почтительное недоумение, то мальчик-манекен, при всей его роскошной экипировке и блеске шевронов и якорей — некоторое презрение: в руках у него был обруч и палочка, и я удивлялся, как в такой героической одежде — в морском бушлате! — он может заниматься таким никчёмным делом: гонять колесо.
По дороге из детского сада я специально останавливался перед витриной и всё ждал, когда же он одумается и займётся чем-нибудь стоящим. Из раскрытых дверей универмага доносилось пение радиолы, запахи одеколона и ещё какие-то запахи другой — богатой и непривычной для меня жизни… Мальчик был оттуда, из этой жизни. Потому он и смотрел поверх моей головы, выискивая неморгающими глазами неведомые мне удовольствия.
С каждым днём он вызывал во мне всё меньше интереса… Но вот однажды!
Однажды рядом с ним в витрине появился… Я сначала не поверил своим глазам… Рядом с мальчиком и его заграничными родителями стоял серебряный конь!
Конь был прекрасен! Рядом с его золотой шёлковой гривой, с его лаковым крупом в серых яблоках, жарко открытыми розовыми ноздрями, красным седлом и золотыми копытами померк даже матросский бушлатик.
Конь! Седло с настоящими стременами! Мысленно я прикинул его рост — конь был моего размера. Если бы я сел в это седло, если бы я взмахнул деревянной шашкой, которую очень здорово сделал и сам себе подарил к Новому году, я был бы совсем как мой папа на довоенной фотографии, где на высоком сером коне он прыгает через горящее препятствие!
«Зачем! — подумал я. — Зачем этому мальчику в витрине этот конь. Он же в бушлатике! Он же моряк! А я… Я, у которого и папа, и дедушка, и прадедушка, и все были кавалеристами… Я — донской казак… мне даже на синенькие трусики, по великой моей просьбе, бабушка пришила алые лампасики… У меня, который так хорошо себя ведёт в детском саду, и первым идёт пить рыбий жир, и ещё ни разу, ни разу не стоял в углу… у меня нет такого коня!
Зачем этому пустоголовому мальчику конь? Если он до сих пор не может расстаться с обручем?
Конь нужен мне! Я бы поил его! Я бы кормил его травой! Я бы отдавал ему всё, даже котлеты! Не говоря уже о клюквенном киселе! Я бы чистил его бабушкиной платяной щёткой, я бы мыл его золотые копыта! Может быть, я даже бы не садился на это пунцовое седло, чтобы не испортить. Только бы этот конь был мой! Мой!»
Я знал, что мы бедные. Что мы еле-еле можем прожить на мамину зарплату медсестры и бабушкину пенсию, которую она получает за убитого сына, поэтому я никогда ничего не просил… Но тут я не выдержал…
— Мама… — прошептал я. — Ты мне купишь такого коня?.. Хоть когда-нибудь!..
И мама, повернув моё лицо к себе и заглянув в самые мои глаза, сказала:
— Нет, сынок. Я не смогу этого сделать…
Она всю жизнь потом сокрушалась.
«Конь стоил ровно мою месячную зарплату! — говорила она мне — взрослому. — Но лучше бы я сидела на одних сухарях… Влезла бы в долги! Ведь через месяц ты потерял бы к этому коню интерес! И вот теперь я могу тебе купить что угодно, а тебе не нужно…»
А я знаю другое! Слова мамы потрясли меня тогда. Я видел её дрожащие губы, видел глаза с набегающими слезами. Я понимал, как трудно ей сказать мне правду, но она мне её сказала! Потому что я — взрослый! Меня не надо обманывать, как маленького! Я — взрослый.
Может быть, поэтому колючий ком слёз, который стоял у меня в горле (ведь я знал, что коня мне не купят, и спросил уж так… Для очистки совести, как говорится…) — этот ком куда-то исчез… Плакать совсем не хотелось.
Мы шли домой, и я вдруг словно бы увидел впервые разбитые дома на нашей улице, немцев, разбиравших развалины, я почувствовал мамину хромоту — след фронтовой контузии…
Но не подавленность, не растерянность появилась во мне, наоборот! Я почувствовал себя опорой и заступником двух маленьких и больных женщин: мамы и бабушки. Я почувствовал себя сыном этого многострадального города, который терпит разруху как долгую болезнь и ждёт, когда я приду ему на помощь…
Я — вырос и потому стал достоин правды.
«Господи! Зачем я тогда его не купила!» — до сих пор вздыхает моя старенькая мама.
А я считаю по-другому. Как правильно! Как справедливо было то, что мне его не купили! Самый дорогой, самый прекрасный, он бы так и остался в моём детстве, пусть любимой, пусть незабываемой, но всё же игрушкой. А некупленный, он стал этапом моей биографии, той тугой и тяжёлой дверью, что приоткрылась тогда передо мною, — дверью во взрослую жизнь. В которую я вступил мужественно и достойно.
Я ещё несколько раз потом останавливался перед витриной, но ни золотые копыта, ни настоящие стремена, ни шёлковая грива уже не вызывали у меня спазмов восторга, а мальчик со стеклянной улыбкой и обручем на гипсовой руке — ненависти.
Конь ещё долго торчал в витрине, пылясь и выгорая на солнце, пока его не убрали и не поставили вместо него сверкающий лаком и никелем мотоцикл.
Кони жили в книжках, в моих снах и кинофильмах. Живые лошади возили мимо наших окон утильсырьё и молоко. Они мало напоминали тех — из книжек.
Мне четырнадцать лет. Я расту как трава при заборе. К сожалению, во мне уже сто семьдесят четыре сантиметра, я вешу уже больше пятидесяти килограммов. Значит, с мечтой о том, чтобы стать жокеем, мечтой ничем не обоснованной, нелепой, как цветок в трещине асфальта, как жиденькая берёзка, выросшая на крыше городского дома, придётся расстаться. Но примириться с тем, что в моей жизни не будет коней, я не могу! Но где они, кони? Где они в городе? И вдруг однажды я слышу по радио: «В детской конно-спортивной школе…».
— Где она? — кричу я.
Странное дело, но даже справочное бюро не уверено, что такая школа существует. Я часами простаиваю перед киосками горсправки, неделю хожу как помешанный. И вот с адресом в кулаке пробираюсь какими-то дворами, мимо каких-то гаражей и помоек… Забор! И на нём плакат: «Посторонним вход воспрещён!». Ну какой же я посторонний коням? Я смело отыскиваю дырку в заборе.
Манеж мрачен и грязноват. В нём темно. Своими кирпичными стенами он напоминает не то заводской цех, не то склад. Но на жёлтой тырсе[1] стоят пёстрые препятствия и ходят кони! Какие кони! Кони моих снов! И спортсмены в алых пиджаках и белых штанах плавно взмывают на них над барьерами… А ближе ко мне мальчишки, совсем маленькие, ездят на вихрастых учебных конягах, пыхтят, шмякая задами о сёдла.
— Приём закончен! — отрезала крошечная женщина-тренер. — Сколько вам лет? — и только насмешливо присвистнула. — Поздно. Мы берём с десяти. Смена! Повод. Галопом ма-ар-ш-ш!.. — Счастливцы на конях переходят в галоп.
Уныло плетусь я через двор. Здесь пахнет навозом, деревней, где-то стучит о наковальню молоток. Среди ошмётков сена по снегу мыкается шелудивый ослик.
Проклятые четырнадцать лет! Проклятый рост! Неужели это конец моим мечтам?
На двери табличка с фамилией, которая постоянно жила в бабушкиных рассказах. Из двери выходит старик с огромными седыми усами. Он похож на сахарные щипцы: кривые длинные ноги и маленькое туловище.
— Простите, пожалуйста…
— Чем могу?.. — Он щёлкает каблуками и смотрит на меня как-то сверху вниз, хотя и на голову ниже.
Я, заикаясь (проклятый голос ломается и скачет по всем регистрам), рассказываю ему…
— Нет и нет! — машет он руками. — Невозможно! У нас по четыреста заявлений на место. — На правой руке у него только два пальца. Я знаю, что пальцы ему в молодости откусил жеребец.
— Простите, вы тот самый?..
— ?
— В тридцать восьмом году, когда гаубицы переводили на механическую тягу, вы купили кобылу Ласточку. Она была чемпионкой округа в конкурсе.
— Отлично помню! Отличная лошадь! Выезжана совершенно замечательно, хоть была под седлом у артиллериста. Отлично помню! Он мне рассказывал, что мечтал быть кавалеристом, но экзамены сдал выше, чем для кавалерии положено. Направили в артиллерию! Единственный вопрос, который он задал: «А кони там будут?» А собственно, что вам в нём?
— Это брат моей мамы! Мой родной дядя!
— Что вы говорите? — оживляется тренер. — У Ласточки есть потомство. Вы знаете, отыскался её лот[2]. Вашему дядюшке будет небезынтересно узнать…
— Он погиб в сорок первом, выводя дивизию из окружения… Шесть тысяч человек вывел, а сам погиб… Я родился через три года в день и час его смерти, потому меня назвали его именем…
Тренер сутулится, даже усы у него обвисают. Сразу становится заметно, какой он старый.
— Да, — говорит он, тяжело вздохнув. — У меня, знаете ли, тоже война всех забрала… — своей страшной беспалой рукой он трёт лоб. — И вы тоже, так сказать, по наследству мечтаете о лошадях? Ну что ж, внешне вы похожи на Бориса Лопухина… Видите, я даже имя помню. А вот в седле… Хотите попробовать?
На мне мой единственный костюм. Самый лучший, после езды он станет самым худшим: конскую шерсть никакими силами не вычистить. А уж запах — нечего и пытаться!.. Но я быстро снимаю пальто.
— Не сейчас! — улыбается в усы тренер. — Послезавтра! Но порыв достойный!
После первой тренировки я сутки лежал пластом, и бабушка прикладывала примочки к моим синякам. Но я пошёл и на второе занятие, и на третье, и на четвёртое… И втянулся! К весне из сотни принятых осенью в учебной группе нас осталось двое. Остальные бросили.
— Так! — сказал тренер, с каким-то удовольствием глядя на нас с моим другом. — Конный спорт для сильных духом! Вы убедили меня, что кони для вас — серьёзно. Начнём езду всерьёз. Отстегнуть стремена!..
Манежная рысь вытряхивает из меня кишки. Я уже кое-что могу, но выдерживать всю тренировку с той нагрузкой, которую даёт нам наш тренер, невозможно.
Сам он стоит посреди манежа с длинным бичом в руках. Бич щёлкает. Тренер покрикивает:
— Пятку вниз! Локоть ушёл! Смотри веселей! Строже повод! Шенкель плотнее! Колено плавает! Спину прямее! Сесть «под себя»! Подбородок выше! Ниже повод! Ниже повод! Терпи! Детских коней не бывает!
«Неужели всё это можно соблюсти одновременно?!» — думаю я, а тренер словно отвечает:
— Только при полном соответствии посадки вы сможете ездить, а не кататься! — И гремит на весь манеж: — Не сутулиться! Вы над толпой! Вы на коне! Выше мирской суеты! Терпи! Гляди веселей! Положение обязывает! Всадник, — кричит он, — это не всякий, севший на лошадь! И даже не всякий, прыгающий через барьер! Всадник — моральный облик! Характер! Воля! Всадник мужествен и потому добр! Всадник держит слово, ибо сказано: «Сегодня не сдержал слово, завтра не сделал дела, послезавтра забыл, что ты человек!» Где колено? Почему у подпруги? Спина крючком! Сидишь вилкой!
И так день за днём. Поводят боками усталые кони, ноют суставы, кажется, что даже моргать больно. А тренер щёлкает, будто стреляет, бичом, посмеивается:
— О вас, сударь, можно сказать стихами: «Конь несёт меня лихой, а куда — не знаю!»
Крепкие, но не обидные шутки вылетают из-под его седых усов. Сам он в седле сидит безупречно.
— Это прекрасная лошадка! — кричит он, подскакивая на невероятном козлином галопе какого-нибудь неуча. — На этой лошадке можно ездить, можно чай пить, можно выпускать стенгазету! Будь у меня такая лошадка, я бы с ходу женился, например!
На тренера невозможно было обижаться, хотя был он ядовит.
— Простите, я несколько полнее, чем хотелось бы… — жеманится дама, напоминающая памятник Екатерине II и желающая брать уроки верховой езды.
— Хорошо, когда хорошего человека много! — крутит усы тренер.
— А правда, что от верховой езды худеют?
— Так точно, мадам! Немыслимо худеют, — и, повернувшись к нам так, чтобы не обидеть даму, — страшно худеют… Кони!
А тренировки день ото дня усложняются. Но краешком глаза я вижу, как изменилась посадка моих товарищей, да и сам чувствую: ездить стало легче — уже и седло не хлопает меня, и ноги плотно лежат на конских боках, и лошадь легко отзывается на каждую команду.
«Всадник — это терпение! Всадник — это спокойствие».
И вот наступает день, который я буду помнить всю жизнь. Это произошло как-то неожиданно сразу: пришёл, почистил, поседлал, выехал — мгновенно исчезла скованность, всё стало удобнее, всё легко. Все десятки правил слились в единственно правильную посадку. Конь стал послушен и весел. Мы плыли в галопе, взвивались над барьером и были счастливы оба… Нет, вместе со мной и с конём радовался тренер!
— Всадник — это умение понять другого!
…Я не стал профессионалом. Даже верхом мне приходится ездить от случая к случаю. Всё реже и реже заходил я в манеж. А тренер всё также бессменно стоял на кругу, и другие мальчишки, закусывая от напряжения губы, роняя пот и слёзы, овладевали искусством верховой езды. Они вырастали, а тренер, казалось, не менялся.
— Всадник — это характер! Всадник — ясный взгляд, чистые мысли! — гремел он, пощёлкивая бичом.
И вот однажды в моей комнате раздался телефонный звонок, и детский голос прокричал сквозь рыдания:
— Он умер! — Я уронил трубку.
Мы не знали, что у нашего железного старика больное сердце. Мы не знали, с каким трудом даётся ему каждая тренировка.
В свой последний день он заменял другого прихворнувшего тренера. Его попросили заменить товарища, потому что знали — старик не откажет. И он пришёл. Как всегда, выбритый и надушенный, подтянутый, в начищенных до зеркального блеска высоких сапогах.
Тренировались в парке. Шёл снег. Дул холодный ветер. Он заковывал коней в корку изморози, рвал полы длинной кавалерийской шинели нашего тренера, который, как всегда, твёрдо стоял на кругу и покрикивал:
— Лицо не прячь! Подбородок выше! Гляди веселей! Всадник — бодрость! Всадник — ясность души!
Потом он зашёл в конюшню, попрощался с лошадьми и ночью умер.
В манеже стало тихо. Всё словно обесцветилось. Смертельно запил старый конюх. Кузнец «заковал» коня (ударил ухналём мимо рогового слоя в живое копыто), чего с ним никогда не случалось. Но прошла неделя, другая…
— Всадник — это ясность души! Гляди веселей! Вы же над толпою! Спину держи! — услышал я знакомые слова. Молодой парень, которого мы раньше не замечали, стоял на кругу с бичом в руках. — Всадник не тот, кто сидит в седле! Всадник — это ясное мировоззрение! Оставьте ваши заботы дома! Вы на коне, стало быть, — счастливы!
Он был совсем другой. Наш тренер был маленький, этот — высокий. Наш тренер был седой, этот — темноволосый.
Он не подражал нашему старику, он был его учеником. Он был похож на него, как сын походит на отца. А учил тому же, что и наш старый тренер: не просто ездить верхом, но быть человеком!