Пушкин в сознании современников

Воспоминания современников о Пушкине имеют одну особенность, которая обнаруживается лишь тогда, когда тексты их собраны вместе.

Тогда оказывается, что они сами собой укладываются в четкий хронологический ряд, как бы образуя канву биографии поэта: лицей, Петербург, юг, Михайловское, Москва, Кавказ, Петербург.

Так бывает, когда жизнь героя мемуаров проходит в более или менее замкнутых, но разнообразных сферах, — каждый раз с новыми людьми и новыми связями, последовательно сменяющими друг друга. Жизнь путешественника, дипломата, странствующего актера или «ссылочного невольника».

В такой «мемуарной биографии» нет единого голоса: речь литератора и политика прерывается — иногда на долгий срок — бесхитростным рассказом крестьянина; воспоминания друга детства — домыслами случайного попутчика. Это — отраженная биография, мозаически составленная из разного — и не всегда доброкачественного — материала.

Ее необходимо проверить, сопоставить с другими источниками, документами, письмами, автопризнаниями, то есть произвести «критику источника». Отвергая явно недостоверное, не следует пренебрегать неточным или сомнительным, памятуя, что взгляд современника всегда субъективен, что бесстрастного рассказа о виденных событиях и лицах не существует, что вместе с фактом в воспоминания неизбежно попадает отношение к факту и что самое это отношение есть драгоценный исторический материал[1]. Более того, мы обязаны помнить, что мемуары подвержены всем случайностям человеческой памяти, допускающей невольные ошибки, — подчас путаются лица, даты, смещается последовательность событий. Все это — органическая принадлежность мемуаров, особенность их как источника. «Верить» им до конца было бы ошибкой, но отвергать их, найдя в них противоречия или несоответствия современному нам взгляду, — двойная ошибка.

Они удерживают сведения, которых не содержат никакие другие документы.

Они очерчивают нам круг связей и отношений их героя с современниками.

Наконец они — и только они — рисуют нам историческое лицо в его неповторимом индивидуальном облике, передавая его характер, речь, привычки.

_____

О детских годах Пушкина мемуаристы не могли, конечно, сообщить многого, — несколько отрывочных анекдотов — припоминаний о рано развившихся литературных склонностях и способностях мальчика. За пределами биографических заметок, написанных родными, осталось многое, — обстановка в семье; литературная и бытовая среда «допожарной» Москвы, «грибоедовской» Москвы, с ее очень своеобразным матриархальным колоритом, где все — родня, все знакомые. Фигуры Дмитриева, Карамзина, их ближнего и дальнего окружения, даже дядюшки — Василия Львовича, проходят как бы по периферии ранней биографии Пушкина, едва ее касаясь. Один М. Н. Макаров — летописец и хранитель преданий этой Москвы — попытался как будто рассказать об этом, но сведения его о Пушкине были скудны. Для нас пропало многое, что могло бы оказаться очень важным для биографии уже сложившегося поэта, — его очень непростое, во многом противоречивое отношение к Москве и московскому обществу, круг его ранних литературных впечатлений, живое предание, связывавшее его с литературой XVIII века. Только из случайно оброненного — единственного! — воспоминания самого Пушкина мы узнаем, что Сергей Львович был знаком с Фонвизиным, что бабушка Мария Алексеевна, мать Надежды Осиповны, была на первых представлениях «Недоросля» и рассказывала об этом внуку[2]. Все это потом отразится в его творчестве, но, чтобы заметить это со стороны, нужен был кругозор историка, мыслителя. Воссоздать литературную среду мальчика-Пушкина мог бы, пожалуй, Вяземский, но он не поставил себе такой задачи, да и Пушкина он узнал позже.

Сам Пушкин начинал свою автобиографию с жизнеописании Ганнибалов, с пращура, «арапа Петра Великого», с семьи отца. «Отец и дядя в гвардии. Их литературные знакомства. Бабушка и ее мать»[3]. В лаконичном плане автобиографии многое неясно, даже имена.

Нет надобности обвинять мемуаристов в том, что их свидетельства не совпадают с автобиографией, которую предполагал писать Пушкин. Они рассказывали то, что знали, — а знали они лишь внешнюю сторону явлений. Автобиографии же пишутся «изнутри»; среди жизненных впечатлений оказываются иной раз важными те, которые ускользают от стороннего наблюдателя. О духовной жизни мальчика мемуаристы судить не могли.

В этом — первая и основная особенность всяких мемуаров: они — не биография, они — материалы для биографии, хроника встреч, разговоров, событий. Внутренний мир для них за редким исключением почти непроницаем. Но и внешняя канва ранней биографии Пушкина бедна.

Л. Н. Павлищев, племянник Пушкина, сын Ольги Сергеевны, попытался обогатить ее в своих воспоминаниях[4], составленных по рассказам матери и некоторым документам. Картина оказалась фальсифицированной: рассказы были отрывочны, — Павлищев же претендовал писать «семейную хронику» великого поэта. Он соединил подлинные свидетельства, дополнил их читанным, кое-где изменил, кое-что добавил от себя. Связное повествование оказалось совершенно негодным как мемуарный источник.

«Мемуарная биография» Пушкина, строго говоря, начинается с Лицея. Это естественно. Лицей был одной из главных тем пушкинского лирического творчества, где поэтически преображенными представали совершенно конкретные факты и эпизоды лицейского быта. Культ дружбы и поэзии возник для Пушкина в лицейской среде, и именно сюда уходила своими корнями его последующая тесная духовная связь с Пущиным, Дельвигом, Кюхельбекером. Первый — пушкинский — выпуск породил лицейскую традицию, которая, постепенно ослабляясь, держалась десятилетия, — и не удивительны рвение и тщательность, с какими собирали лицейские документы и воспоминания Я. К. Грот или Селезнев, сами связанные с Лицеем. Удивляться нужно скорее тому, что мемуары о Лицее в большинстве своем носят характер разрозненных припоминаний и что в массе документов им принадлежит сравнительно скромное место. Тем не менее именно лицейская среда породила записки И. И. Пущина, принадлежащие к числу самых полных и достоверных воспоминаний о юношеских годах поэта. Отчасти направляемые поэтическим творчеством Пушкина, они отразили тот самый «лицейский дух», который не без оснований рассматривался в правительственных кругах как источник либеральных и прямо революционных настроений. Пущин, сам один из ярчайших носителей этого «духа», создал произведение, едва ли не единственное в своем роде. «Декабрист» в самом глубоком историко-психологическом смысле, подчинивший свою жизнь идее общественного служения, он пронизывает личным началом свое автобиографическое повествование до такой степени, что оно становится одновременно и памятником истории быта — лицейского в первую очередь. В отличие от многих современных ему литераторов-декабристов, он не отбирает и не отсеивает личный, бытовой материал, как неважный и малоценный; ему важно все, поскольку именно это «все», до детских шалостей и проказ, было освящено поэзией его великого друга. Его записки — это литературный памятник декабризма, испытавший влияние пушкинской эстетики, и в нем органично проступают факты политической биографии Пушкина.

«Лицейская традиция» в поэтическом освещении Пушкина была фактом литературы. Поэтическая автобиография никогда не тождественна реальной. Взятая же как документ не литературный, а исторический, она должна быть подвергнута коррекции, — между тем именно в этом своем историческом качестве, но вне всякой исторической критики она вошла в дореволюционные представления о Лицее как о мирном царстве патриархально-идеальных отношений. Это представление, сейчас уже опровергнутое советской наукой о Пушкине[5], разрушается изнутри и самими лицейскими мемуаристами: например, резко недоброжелательные и даже, как писал еще Вяземский, «похожие на клевету» воспоминания М. А. Корфа отражают размежевание среди лицеистов. Путь Пущина вел на каторгу. Путь Корфа — на высокие ступени иерархической лестницы. Его голос — это голос официальной историографии николаевского времени, осудивший лицейского Пушкина с нравственной и духовной стороны. Его «записка» особенно интересна своей открытой тенденциозностью: она наглядно показывает остроту и напряжение общественной борьбы вокруг имени и биографии Пушкина.

Лицей кончился, и наступил новый и очень важный этап пушкинской биографии — короткий петербургский период.

Эти годы дочти не отражены в мемуарах о Пушкине. В это время шло становление личности. Запоминается же обычно личность сложившаяся или отмеченная яркими внешними признаками — экстравагантностями, бурной биографией. В немногочисленные воспоминания о 1817–1820 годах попадают все эти издержки роста — юношеское бретерство, театральные проказы…

Сведения о Пушкине конца десятых годов рассыпаны в переписке Вяземского, Тургеневых, Батюшкова, Жуковского, В. Л. Пушкина. Сообщают о его новых стихах, даже замыслах; о петербургских похождениях, приездах и отъездах; передают остроты и литературные суждения; пересылают списки стихотворений. «Стихи чертенка-племянника чудесно хороши! „В дыму столетий“! — Это выражение — город. Я все отдал бы за него, движимое и недвижимое» (Вяземский, 1818). «Чудесный талант! Какие стихи! Он мучит меня своим даром как привидение» (Жуковский, 1818). Эти люди, с таким восторженным интересом следившие каждый шаг юного поэта, — много старше его. Это круг молодых приверженцев Карамзина, участники полупародийного общества «Арзамас».

Они — носители европейской просветительской традиции, они полемисты, враги литературных архаиков, адепты, иногда слепые, — вроде Василия Львовича Пушкина, — карамзинской «чувствительности», защитники его языковой и литературной реформы. Этим людям — Вяземскому, Жуковскому, А. Тургеневу — предстоит сопутствовать Пушкину на протяжении всей его жизни. Они «свои». Какие бы ссоры и разногласия ни омрачали их отношений, они связаны с Пушкиным неразрывной цепью долголетней привязанности, общих интересов, бытовых привычек. Наряду с «лицейским братством» «арзамасское братство» составляет среду, сформировавшую личность Пушкина. И дело здесь не в тождестве литературных позиций, — тождества не было, — а в некоей общности интересов и литературного воспитания и в том особом и обособленном от других социально-психологическом складе, который отличает людей «кружка» и облегчает им связь и взаимное понимание друг друга преимущественно перед всеми остальными.

Все это чрезвычайно важно, хотя «арзамасцы», как сказано, почти не оставили мемуаров о Пушкине. В традиции Лицея и «Арзамаса» находят свое объяснение некоторые черты литературной и личной биографии Пушкина, отмеченные, но не понятые даже близкими ему людьми, не принадлежащими этому кругу. Так, многие из них, даже присяжный эпиграмматист Соболевский, — не говоря уже о Погодине и других, — не могли понять и принять эпиграмм Пушкина и его полемических статей. Педантичный и восторженный романтик Розен недоумевал, как Пушкин (и Вяземский и Жуковский!) могли восхищаться алогизмами «Носа» или «грязного» «Ревизора»; сторонники «серьезной», «философской» поэзии презрительно третировали, скажем, «Домик в Коломне». Между тем эпиграмматическая заостренность литературных полемик, алогическая пародийность, приверженность к «легкому и веселому», скрывающему за собой весьма серьезное содержание, наконец, самый культ острословия, каламбура, анекдота вели к «Арзамасу», как и классическая точность литературного мышления и выражения. В рассказах Смирновой-Россет предстают перед нами Пушкин, Жуковский, Вяземский, с комической серьезностью сочиняющие вместе с Мятлевым смешную и нелепую арзамасскую «галиматью». «Арзамасским духом» веет от поздних воспоминаний Вяземского. В них особое место принадлежит острым словечкам и забавным анекдотам Пушкина, — до них Вяземский сам был большой охотник. Вяземский был убежденным «арзамасцем» до конца дней своих и иногда, может быть, непроизвольно переставлял акценты; по прошествии многих лет он несколько «приближал» Пушкина и к Карамзину, и к Дмитриеву, посмертно выигрывая у него многолетний спор. Пушкин же, принадлежа «Арзамасу» в основе своего литературного воспитания, был «сектатором» в гораздо меньшей степени; и силою обстоятельств основные воспоминания о нем в начале 1820-х годов приходят из враждебных «Арзамасу» литературных сфер — от «архаиков», из-под пера Катенина, «сектатора» еще более, чем Вяземский. Он рассказывает, по существу, о Пушкине, отходящем от «Арзамаса» якобы в выученики Катенина, в театральный салон основного врага «арзамасцев» и столпа «Беседы любителей русского слова» князя Шаховского. Здесь тоже была полуправда, как и у Вяземского; отход Пушкина от безусловной приверженности карамзинскому литературному кругу был расширением его литературного сознания, а не сменой ориентации. Пушкина-«арзамасца» Катенин не знал и не хотел знать.

Кроме «полуправды», здесь была и фигура умолчания. Катенин, тесно связанный с преддекабристскими политическими кружками конца 1810-х годов, оставил за пределами своих воспоминаний начальный этап политической биографии Пушкина. Его отчасти приоткрывают нам воспоминания Вигеля и Ф. Глинки. Пушкина видят в обществе братьев Тургеневых, в особенности младших — Николая, Сергея; Ф. Глинки, Чаадаева и других. Эти люди — будущие активные деятели тайных обществ или ближайшей их периферии. В этом общении создается «Вольность», «Деревня», политические эпиграммы.

Воспоминания Ф. Глинки выхватывают из темноты последние дни этого периода — ссылку Пушкина на юг.

Воспоминания о ссыльном Пушкине, широко использованные П. И. Бартеневым в его книге «Пушкин в южной России», — ценнейший биографический документ. Если бы не они, южный период жизни Пушкина был бы почти неизвестен. В Кишиневе была новая и совершенно незнакомая вначале Пушкину среда, замкнутая, локальная, почти отделенная от столиц, не имевшая надобности в обширной переписке. Имя Пушкина здесь, конечно, не могло быть широко известно. За 1820–1824 годы число эпистолярных свидетельств о Пушкине крайне невелико; они случайны и часто недостоверны, потому что идут из вторых или третьих рук.

Эта среда создает о нем легенды полуанекдотического характера. Внимание привлекает личность молодого «приезжего из столицы», принятого у Инзова и генерала Орлова и получившего доступ в общество провинциальных помещиков и чиновников наместничества. Личность эта ведет себя эпатирующе, — и когда свидетели начинают через сорок лет припоминать свои (и чужие) встречи, как потом оказалось, с великим поэтом, они припоминают ссоры, дуэли, ухаживания за многочисленными дамами и девицами, эпиграммы и нескромные стихи. Если на воспоминания накладываются прочитанные южные поэмы — легенда романтизируется: создаются версии о любви к цыганке из табора, по имени Земфира, которую потом зарезал возлюбленный. При этом иногда оказывается невозможно установить, где кончается подлинное происшествие и начинается пересказ «Цыган», что является первичным, что — вторичным. Вообще ни один период биографии Пушкина не породил столько анекдотов о нем, как период южной ссылки. На благоприятной почве вырастают и откровенные подделки, вроде опубликованного А. Греном мифического дневника В. Г. Теплякова за 1821 год[6].

Однако прямые фальсификации не столь уже часты. В большинстве случаев анекдоты имеют реальную основу, но настолько искаженную добавлениями, что они становятся непригодными для исторического использования.

Таковы были рассказы, полученные от Прункула, появившиеся в 1857 году и заставившие близкого кишиневского приятеля Пушкина В. П. Горчакова выступить со своими опровержениями.

Воспоминания Горчакова, Липранди, Вельтмана (как и уже упомянутые мемуары Вигеля) составляют поистине неоценимый фонд биографических материалов о Пушкине 1820–1824 годов.

Эти материалы вместе с тем чрезвычайно любопытны как исторический источник. Прежде всего они — и это совершенно естественно — идут из одного, и весьма тесного, круга хорошо знакомых друг с другом людей. Горчаков, Липранди, Вельтман — офицеры генерального штаба, та единственная интеллектуальная среда, с которой сблизился в Кишиневе Пушкин. Все они — свидетели одних и тех же событий; кишиневское общество наперечет; жизнь каждого более или менее на виду. Их сообщения о Пушкине взаимно дополняют и корректируют друг друга. Но при этом все три мемуариста — люди разного направления интересов, разной биографии и воспитания. Это определяет три разных угла зрения на Пушкина и три принципа отбора материала.

В. П. Горчаков, поэт-дилетант, преданный памяти и таланту Пушкина. Одна из его задач — разрушить выдумки Прункула, касающиеся бытового облика поэта. Поэтому бытовые реалии имеют для него особое значение. Если угодно, он пишет о «Пушкине в жизни», — но о Пушкине-поэте, а не просто об озорнике, как писал Прункул.

А. Ф. Вельтман — превосходный литератор-профессионал, впоследствии преломлявший свои кишиневские впечатления в парадоксальной и ироничной прозе. Легкий оттенок иронии лежит на его изображении кишиневского общества; его Пушкин погружен в литературные интересы. Маленький эпизод с лингвистическим спором по поводу вельтмановского экспромта занимает в его рассказе важное место.

И. П. Липранди — бесспорно, наиболее яркая личность из всех — вовсе не литератор, что неоднократно подчеркивает сам. Еженедельно встречаясь с Вельтманом, он не помнит даже, кто написал упомянутое им стихотворение, хотя помнит о споре, в детали которого, впрочем, не вдумывается. Он не чужд литературе, но он преимущественно политик, статистик, историк широчайшего кругозора и образованности. Это фигура большого масштаба — и больших, но неразвернувшихся возможностей: ученый, не написавший трудов, политик и дипломат, занявшийся статистикой; революционер, заговорщик, ставший затем (много позднее) провокатором на службе у правительства, бретер отчаянной храбрости и хладнокровия, со спокойным благоразумием примиряющий Пушкина с противниками почти у барьера. Все эти черты личности, очень привлекавшей Пушкина, отразились в обширных мемуарах Липранди, очень точных там, где дело касается лично им увиденного, подтвержденных собранными им документами и материалами, наполненных историческими, политическими, социологическими справками и сведениями. Написанные — как замечания очевидца на работу Бартенева, они не уступают ей в научной основательности.

В мемуарах Липранди, основанных, как и горчаковские, на подлинном дневнике, Пушкин обращается к нам иной ипостасью. Он поставлен в иную среду, не ту, которая известна нам по кишиневским анекдотам. В облике, поведении, тематике разговоров окружавших его здесь людей легко угадываются члены тайных обществ. Они политики, социологи и философы — люди того же склада, что и в петербургском кружке Тургеневых. Их Липранди отлично знал и был совершенно в курсе их занятий. Позднее, когда писались мемуары, правительственный чиновник Липранди должен был отводить от себя подозрение в причастности к заговорщикам — и он призвал на помощь свою осведомленность, чтобы обелить М. Ф. Орлова и весь его круг. Он проделал это в своих воспоминаниях о Пушкине с исторической основательностью и дипломатическим искусством; но нигде не фальсифицировал материал, лишь говорил не все, что знает. Вместе с тем он положил на портрет Пушкина совершенно новые краски; его Пушкин — человек углубленных исторических, этнографических интересов, — даже более, чем поэт. Липранди мало говорит о его стихах, — зато упоминает о не дошедших до нас записях молдавских преданий и занятиях историей, политикой, географией края; даже в Овидии, если верить Липранди, Пушкин видит лицо не столько поэтическое, сколько историческое.

Образ Пушкина разошелся под пером кишиневских мемуаристов; но они не искажали факты: они смотрели на своего героя с разных сторон.

Когда в советское время были опубликованы воспоминания В. Ф. Раевского — «первого декабриста», «сурового спартанца», взгляд Липранди получил подтверждение. Здесь был тот же Пушкин, — застигнутый в момент социально-политического спора, о чем Липранди говорил, но лаконично. Накалялся градус политической атмосферы; то, что недавно еще могло выглядеть как юношеское фрондерство, оформлялось теперь в политическую позицию. Наконец, в дневнике Долгорукого, заносившего в подневные записи все, услышанное накануне, заговорил своим голосом молодой радикал, волею судеб попавший в центр уже зреющего заговора…

А дальше — провал, лакуна. За одесский период мемуаров о Пушкине почти нет. То, что мы знаем о нем из воспоминаний, мы знаем от Вигеля, того же Липранди, немного от М. Д. Бутурлина и В. Ф. Вяземской. Остальное приходит позже и через вторые руки.

В это время и интеллектуальная и эмоциональная жизнь Пушкина идет очень напряженно. Его письма из Одессы полны новых литературных тем. Он читает — в богатейшей библиотеке М. С. Воронцова и берет «уроки чистого афеизма». Он пишет «Бахчисарайский фонтан» и начинает «Онегина». У него завязывается долгий, мучительный роман с Е. К. Воронцовой, отразившийся в циклах его лучших стихов. Возникает конфликт с Воронцовым; он тоскует, он замышляет побег морем.

Почти обо всем этом мы узнаем помимо мемуаристов.

Появление мемуаров — во многом дело случая, инициативы, дарования. Но есть известные предпосылки, благоприятные возможности для их появления. Одесские мемуары о Пушкине не появляются и случайно и закономерно. Дело не только в том, что духовная жизнь Пушкина в большой мере в это время скрыта от посторонних глаз, но и в том, что в Одессе Пушкин не находит среды, порождающей мемуары. Здесь есть литературные или полулитературные салоны — Эдлинг, Казначеевых; есть литераторы — приятель Пушкина Туманский; но в точном смысле слова литературной жизни еще нет; она пассивна, активной она станет через несколько лет, но и тогда литературных мемуаров она создавать не будет. Салонов Пушкин чуждается и бывает в них редко. Ощущение одиночества нарастает — и небеспричинно.

Совершенно иная обстановка ждала Пушкина в Михайловском: обширная переписка с Петербургом, литературные и исторические занятия, достигшие апогея в работе над «Годуновым», преданные и внимательные друзья. Жизнь Пушкина проходит в это время столько же в Тригорском — у Осиповых-Вульф, сколько в Михайловском. И при всем том крайняя скудость мемуарных свидетельств. Здесь среда уже вовсе не литературная, а бытовая, где воспоминаний не пишут, где нужно расспрашивать и записывать. Так и сделал М. И. Сомевский в 1866 году, записав рассказы обитателей Тригорского, почти не касавшиеся занятий Пушкина, но изобилующие деталями его помещичьего быта, — иной раз бесценными по своей связи с реалиями «Онегина». Другую сторону социально-психологического облика новоявленного помещика раскрыли опрошенные крестьяне: помещик был плохой, хозяйством почти не занимался, впрочем, добрый и снисходительный. Своеобразное отражение нашел в этих рассказах и возрастающий в это время интерес Пушкина к народному творчеству, — возник облик барина в русском платье, беседующего со слепцами на ярмарке и записывающего песни. Большего неграмотные михайловские крестьяне, конечно, дать не могли. Среди этих воспоминаний одиноко возвышаются рассказ Пущина о его посещении Михайловского — явление «мемуарной классики», ставшее хрестоматийным, во многом определившее собою художественное представление о Михайловском в искусстве и литературе, дневниковые записи Вульфа и воспоминания Керн, впрочем, характеризующие Михайловское лишь ретроспективно и относящиеся к более позднему периоду. Впрочем, рассказы М. И. Осиповой дают нам еще один — очень важный — эпизод, именно эпизод несостоявшегося отъезда Пушкина из Михайловского в 1825 году; о нем еще пойдет речь.


В сентябре 1826 года наступил поворотный момент в биографии Пушкина: аудиенция во дворце Николая I в Москве положила конец шестилетней ссылке. Новый период жизни Пушкина начинается с разговора с новым царем. По самому существу своему содержание этой беседы, длившейся, как сообщает Дельвиг, более часу, не могло получить полного отражения в мемуарах: все сведения о ней идут из вторых рук, и все варьируются, однако не противоречат друг другу. Они концентрируются вокруг нескольких смысловых центров.

Первый из них: вопрос царя: что бы вы делали в Петербурге 14 декабря, и ответ Пушкина, что он примкнул бы к своим друзьям на Сенатской площади. Второй — условия некоего договора. По-видимому, это был договор не выступать против правительства, за что Пушкину предоставляется свобода и право печататься под личной цензурой Николая I. Есть основания думать, что Николай I говорил при этом Пушкину о какой-то программе социальных реформ. Но этого уже мемуаристы не сообщают.

Третий центр — слова царя, обращенные к придворным после аудиенции: господа, это новый Пушкин, «мой Пушкин».

Этот «договор» не только имел серьезные последствия для последующей биографии Пушкина, но и наложил отпечаток на восприятие его облика мемуаристами. Весьма существенным обстоятельством здесь было то, что детали разговора Пушкина с царем никому не были известны.

Все это обнаружится несколько позже. Сейчас же начинается, по выражению современников, «коронование поэта», восторженный прием его литературной Москвой, о котором в один голос говорят все без исключения участники этого торжества. Первыми, кто приносит ему дань поклонения, оказываются молодые литераторы, называвшие себя «любомудрами» — «философами», — Веневитинов, Шевырев, Погодин, В. Ф. Одоевский, — уже составляющие к этому времени особый кружок. Это литераторы и эстетики в широком смысле; их отправная точка — немецкая романтическая философия, — прежде всего — учение Шеллинга. На этой основе они стремятся строить универсальную философию истории, литературы и искусства. Подобно своим учителям-теоретикам, они полны интереса к народному творчеству, к пластическим искусствам и таинственному языку музыки. Пушкин казался воплощением их эстетических мечтании — жрец «высокого» в поэзии, автор историко-философского «Бориса Годунова», ценитель и знаток народной поэзии. Первоначальный интерес был острым и взаимным, журнал «Московский вестник» с участием Пушкина закрепил начавшуюся связь.

Из этого круга идет основная масса воспоминаний о пребывании Пушкина в Москве в 1826 году. Совершенно понятно, что особую, даже исключительную роль в них играют впечатления от первого знакомства — в сентябре 1826 года. Между тем это было только началом нового периода жизни Пушкина, и, более того, началом парадным, «фасадным». Дневники и мемуары «любомудров», даже при первом чтении, открывают и нечто иное.

Прежде всего нам приходится обратить внимание на одну их странную особенность, сразу же заметив при этом, что той же особенностью отличаются все или почти все воспоминания о Пушкине в 1826–1828 годах. Львиная доля их посвящена суевериям Пушкина, предчувствиям и приметам, занимавшим этот ум, в иные эпохи столь светлый и практический. Вспомним, что Липранди, чуть не ежедневно общавшийся с Пушкиным на юге, решительно утверждал, что Пушкин суеверен не был, — и имел для этого все основания. На его глазах Пушкин не раз становился к барьеру. Накануне возможной близкой смерти суевер и рационалист ведут себя по-разному, и опытный глаз Липранди, конечно, не раз отмечал отличия. Что-то произошло в 1825–1827 годах, что породило рассказы о зайце (или попе), помешавшем выезду из Михайловского в самый канун 14 декабря; что-то продиктовало заметку о «Графе Нулине», писанном в самый день кровавых событий на Сенатской площади: «бывают странные сближения…», что-то, наконец, вызвало к жизни старые воспоминания о гадалке Кирхгоф, предсказавшей Пушкину гибель, — и заставило задним числом переставлять последовательность событий, так, чтобы предсказание сбылось. Нетрудно догадаться, что это было.

Исторический шквал, потрясший русское общество 14 декабря, в личной судьбе Пушкина обернулся сцеплением случайностей. Шесть лет никакие хлопоты друзей не могли освободить его, сосланного без прямого политического преступления и при отсутствии твердых улик. Сейчас, когда появилась несомненная улика — показания арестованных заговорщиков о революционизирующем значении его стихов, когда ближайшие его друзья идут на каторгу, а знакомые — погибают на эшафоте, его освобождают и обещают покровительство. Все происходит в единый момент, неожиданно и чудовищно парадоксально: неудачная попытка выезда, восстание, смятение и драма, пережитая без единого свидетеля: рисунок виселицы, запись «и я бы мог», — затем фельдъегерь, Чудов дворец, свобода. Сознание начинает мистифицировать действительность. Пушкин был не более суеверен, нежели другие его старшие и младшие современники, — семейство Карамзиных, Дельвиг, Лермонтов или Ростопчина, — просто ему больше выпало на долю.

Современники передавали его рассказы, подчеркивая и усиливая их. А. А. Фукс, первая сообщившая о них в печати, была рационалисткой; ее воображение поражали рассказы о магнетизме и предчувствиях. Погодин, писавший о «таинственных приметах» в жизни Пушкина (со слов Соболевского) в 1873 году, включал их в коллекцию непознаваемых разумом случаев и эпизодов: он боролся в это время с неверием «нигилистов».

Самая смерть Пушкина, также представшая современникам как трагическая случайность, дала этим рассказам новую пищу. Совершенно такие же предсказания всплывали в памяти после гибели Лермонтова и Рылеева.

Если мы возьмем на себя труд убрать облекающие их позднейшие легенды и наслоения, они предстанут перед нами как драгоценный и уникальный историко-психологический документ. Они приоткрывают нам почти совершенно скрытую от нас душевную драму Пушкина в дни его триумфа — то, что мемуары вообще могут показывать лишь в исключительно редких случаях. Освобожденный, прощенный Пушкин, «императорский Пушкин», обуреваем предчувствиями гибели, беды, злой судьбы, подстерегающей из-за угла. По существу, о том же говорит еще одна группа мемуарных свидетельств, особенно ценных потому, что они сообщаются как непосредственные наблюдения, а не как принципиальная черта сконструированного мемуаристом образа поэта. В Москве Пушкин мрачен и тоскует, — в те же дни своего «коронования». Об этом пишут Полевой, Скальковский и другие. И еще — он предается рассеянию. Он проводит вечера в полубезумном упоении карточной игры. Это вызывает осуждение почти у всех современников, — от Погодина и Полевого до агентов III Отделения. До сего времени держится мнение, что ему лучше было бы заняться чем-либо более серьезным. Педагогическую сторону дела оставим пока моралистам; попытаемся найти психологические причины происходящего.

Условия «договора» Пушкина с правительством не были ни простыми, ни легкими. Николай I не «обманул» его, «умнейшего человека России», — вероятно, и не пытался обмануть. Разгром заговора был исторической неизбежностью, — и Пушкин понимал это. Но историческая неизбежность — слабое утешение в духовных драмах.

«В сие же время он сказывал, что, в бытность свою в своей деревне, ему приснилось накануне экзекуции над пятью известными преступниками, будто у него выпало пять зубов», — бесхитростно записывает В. Ф. Щербаков.

Выпадение зубов — несчастье, потеря близких.

Из Михайловского он привозит антиправительственные стихи и уже в Москве пишет «Послание в Сибирь».

Теперь начинается многолетняя борьба за милосердие к изгнанникам, за просвещенное правление, — борьба иллюзорная, безнадежная. Пишутся «Стансы», «К друзьям», записка «О народном воспитании». Вульфу он говорит, что намеренно написал в официальной записке не то, чего «хотели», потому что нельзя пропускать случая сделать добро.

В дневнике Погодина глухо отмечен разговор Пушкина о «Буре» Шекспира, трагедии, где есть «аллегория». В «Буре» идет речь о милости к цареубийцам.

Тем временем слухи о прощенном и обласканном Пушкине делают свое дело. Произносится слово «лесть», «ласкательство». В поздних рассказах Шевырев как будто случайно обронил: «Москва неблагородно поступила с ним: после неумеренных похвал и лестных приемов охладели к нему, начали даже клеветать на него, возводить на него обвинения в ласкательстве, наушничестве и шпионстве перед государем. Это и было причиной, что он оставил Москву».

«Это», что было причиной отъезда Пушкина, по словам Шевырева — были не просто злонамеренные слухи. Во все времена историческому лицу сопутствует социальная репутация. Рядом с подлинным человеком живет, как отделившаяся от него тень, его облик, созданный современниками, представление о его личности и о его общественной роли. Если оно резко расходится с объективным смыслом его деятельности, потомкам приходится восстанавливать историческую справедливость. Социальная репутация Пушкина создавалась разными людьми и из разных побуждений, и по добросовестному заблуждению, и намеренно, потому что начиная с 1826 года он попадает в сферу политической и литературной борьбы.

_____

Чтобы читать воспоминания о Пушкине 1830-х годов с нужным в этом случае историческим поправочным коэффициентом, следует представить себе обстановку, в которой разыгрываются события.

Впервые после шестилетнего перерыва он становится активным участником литературной жизни, которую видит воочию. До сих пор в столицах знали почти исключительно творения, а не творца. Погодин, Кс. Полевой с напряженным интересом вглядываются в Пушкина, которого они видят в первый раз в жизни; они оставляют нам его портрет, — с некоторым разочарованием, потому что великий поэт должен иметь канонически «поэтический» облик. Но ведь то же самое должно было происходить и с самим Пушкиным. Для него 1826–1828 годы — время первоначального знакомства с новыми или почти новыми людьми, пришедшими на смену тем, кого он знал шесть лет назад. Из лицейского кружка вырваны Пущин и Кюхельбекер. Умер Карамзин, — и рассеялось «арзамасское братство». Нет Тургеневых, они за границей. В ссылке Ф. Глинка, в деревне Катенин. Нет Бестужева и Рылеева, сближение с которыми произошло заочно — в письмах.

На литературной авансцене — иные люди, едва знакомые, иногда вовсе незнакомые.

Мы мало придаем значения тому, что в 1826–1830 годах Пушкин впервые увидел в лицо Погодина, Шевырева, Полевого, Надеждина, Булгарина — всех тех, кто определял в это время литературную жизнь обоих столиц. Между тем это крайне важно, потому что дело шло не о случайной встрече светских знакомых.

Для Пушкина «порвалась связь времен», нужно было входить в круг новых отношений, литературных и общественных, где ему предстояло играть одну из главных ролей.

Когда прошел период первого «узнавания», обнаружились внутренние центробежные силы. Ни по направлению своих литературных интересов, ни по характеру литературного воспитания Пушкин и «любомудры» не подходили друг другу. Основой литературного и философского сознания Пушкина было просветительство; «любомудры» были «романтиками» немецкого образца. Пушкина раздражает «немецкая метафизика», «любомудров» — «вольтерьянство» — скептицизм к религии и философии; вообще Пушкин для них — недостаточно учен и недостаточно философичен. Расходятся и конкретные оценки — взгляд на поэзию Баратынского и многие другие.

Еще ранее, в Михайловском, Пушкин охладел и к журналу Полевого — здесь шли подобные же эстетические демаркации и уже намечался социальный конфликт.

Возможно было сотрудничество, союзничество, но это не была единая литературно-общественная группа.

Пушкин начинает искать «свою» группу, «свою» среду.

«Своей», средой была та, которая формировала Пушкина и с которой он был связан единством литературного воспитания и сотнями незримых нитей, вплоть до бытовых.

Это были Лицей и «Арзамасское братство».

«Старый „Арзамас“» — это были Вяземский, Жуковский, Александр Тургенев.

От Лицея остался в Петербурге Дельвиг и его кружок, в который уходит Пушкин, как в убежище, и начинает заботиться о том, чтобы кружок получил достойную литературную трибуну.

Весьма интересно при этом, что сам Пушкин выступает здесь объединяющим началом. Лицей и «арзамасцы» — два разных круга, и это как нельзя лучше показывают воспоминания, исходящие от них. Плетнев очень мало знает об «арзамасских» связях Пушкина; Вяземский, тем более А. И. Тургенев почти ничего не могут сказать о Лицее; Вяземский, постоянный «спутник» Пушкина, познакомился с Дельвигом — ближайшим его другом — поздно и не сошелся коротко. Еще большая грань — биографическая, психологическая — отделяла Вяземского и Жуковского от Плетнева.

Пушкин оказывается средоточием тех центростремительных сил, которые формируют и организуют в кружок литературную среду.

Обо всем этом стоило сказать подробно, потому что здесь лежит камень преткновения почти для всех мемуаристов, — разумеется, кроме членов самого кружка. В один голос и друзья и враги говорят о смешении у Пушкина бытовой и литературной «дружбы», о его снисходительности к дурным поэтам, объясняемой единственно желанием ободрить и поощрить и полным отсутствием профессиональной зависти. Все это верно, но недостаточно. В дальнейшем, когда достигнет апогея литературная и общественная борьба Пушкина с Полевым и Булгариным, возникнет памфлетная кличка «друзья-аристократы» — и целая серия нападок обрушится на «Литературную газету» Дельвига за ее элитарную замкнутость, кружковый характер, за то, что она издается «ради дружбы», а не ради широкой читательской аудитории. Можно без преувеличения сказать, что этот лейтмотив полемики является лейтмотивом и многих воспоминаний о Пушкине — не только враждебных, но и дружеских. Он возникает как результат взаимного непонимания разных литературных генераций. Для лицейского и арзамасского круга понятие «дружба» было бóльшим, чем бытовая категория. Со времен «союза поэтов» и полупародийных собраний за традиционным «арзамасским» гусем она обозначала и единый — при всей разнице позиций — литературно-общественный фронт, то, что мы назвали коммуникативной общностью. Это касалось и личных связей, — и пушкинский круг является ярким примером того, как повседневный быт преобразуется в быт литературный, как литература формирует сознание и накладывает неизгладимую печать на все формы самовыражения личности. Пожалуй, наиболее веским тому подтверждением являются воспоминания А. П. Керн, органически вписавшейся в этот круг и с необычайной точностью женской интуиции воспринявшей и впитавшей прихотливое разнообразие естественных для него проявлений. Наряду с «серьезной» поэзией, она принимает и литературную игру, мистификацию, эпиграмму и арзамасскую (и лицейскую) «галиматью»; она подхватывает речения кружка и его острословие, передавая его исчезающую и неповторимую эмоциональную атмосферу. «Дух» дельвиговского кружка, его повседневный быт, почувствованный и понятый как быт именно литературный, придает ее мемуарным свидетельствам особую ценность; «память сердца», вместе с интеллектуальной памятью, сохранила свежесть непосредственного впечатления. Именно эти мемуары позволяют нам понять, в чем заключалась для Пушкина разница между, например, литературным салоном Волконской и кружком Дельвига: в первом культивировали литературу, во втором ею жили.

В этой связи уместно будет сказать несколько слов вообще об интимных дневниках и воспоминаниях о Пушкине, относящихся как раз к этой поре — 1828–1829 годам.

Интерес потомков к личности великого человека распространяется совершенно естественно и на его интимную биографию. В том случае, когда интерес этот не превращается в обывательское смакование пикантных подробностей, он оправдан и закономерен. Изучение и познание отличается от посмертной сплетни целевой установкой и отношением к материалу. Эмоциональная жизнь Пушкина, его любовные драмы и поверхностные увлечения интересны и важны для биографа не только потому, что это неотъемлемая часть духовного существа поэта, проецированная в его творчество, — но и потому, что она протекает в определенных формах, как индивидуальных, так и внеиндивидуальных, и формы эти есть факт культуры эпохи, обусловлены ею и, в свою очередь, ее обогащают.

Личность, порожденная эпохой, концентрирует в себе ее эмоциональную культуру. «Любовный быт пушкинской эпохи», по удачному выражению исследователя, отражен в воспоминаниях Керн, в дневниках Вульфа и Олениной, в поздних рассказах о Пушкине Ушаковых. Записи Вульфа — чувственного, тонкого и высокоинтеллектуального, дают, пожалуй, самый точный ключ для определения этой культуры. «Его <т. е. Пушкина. — В. В.> светский блестящий ум очень приятен в обществе, особенно женском», — записывает он. И далее: «Женщин… он знает как никто. Оттого, не пользуясь никакими наружными преимуществами, всегда имеющими влияние на прекрасный пол, одним блестящим своим умом он приобретает благосклонность оного». Впечатления Вульфа не случайны и не индивидуальны; о захватывающих импровизациях Пушкина в женском обществе вспоминают и другие мемуаристы. Лев Пушкин говорил даже о «гениальности» брата в таких разговорах. По воспоминаниям Керн мы можем представить себе их общий характер: движение беседы изящно и прихотливо, она богата оттенками и неожиданностями, от серьезного признания до забавного пустяка. Это «наука страсти нежной», своеобразный диалогический поединок с расчетом на психологическую победу. В нем есть нечто от «игры»; он облекается в формы любовно-психологического романа предшествующего столетия[7]. Не только опытом психологических наблюдений, но и самой своей формой он связан и с собственным пушкинским творчеством — с «Онегиным», с «Романом в письмах». Он исходит из литературы и возвращается в нее. Память мемуаристов сохраняет нам интереснейший промежуточный этап такого возвращения — пересказанную Нащокиным устную новеллу Пушкина о любовном приключении (вероятно, с Д. Ф. Фикельмон), с точным и острым сюжетом, — не уступающую по своей напряженности и психологической глубине написанным и напечатанным пушкинским новеллам. Устная новелла, по-видимому, вообще принадлежность кружка — по вечерам в нем собираются и за «страшными рассказами» в духе Гофмана. Только от А. И. Дельвига и Керн мы узнаем, что повесть Титова «Уединенный домик на Васильевском» — это пушкинская новелла, рассказанная им «к тайному ужасу всех дам». Творческое, артистическое начало пронизывает этот «любовный быт», эстетизируя его, поднимая на уровень художественно организованного. Теперь он может порождать и «Я помню чудное мгновенье», и «Подъезжая под Ижоры», и «Город чудный, город бедный». Он преломляется, преобразуется художественным обобщением. Возникают любовные циклы, надолго переживающие свой жизненный материал.

_____

Если бы, однако, литературно-бытовые связи Пушкина оставались его личным делом, в мемуарах не звучали бы резко полемические ноты; узкий кружок Дельвига не подвергался бы поздним атакам в воспоминаниях Полевого, борьба не достигала бы той степени ожесточенности и политической остроты, о которой рассказывает А. И. Дельвиг, постоянный посетитель и участник кружка, двоюродный брат поэта.

Пушкин не удалился как частный человек в круг старинных друзей; его среда заявила о себе печатно, делая достоянием общества свои литературные и общественные мнения и связи, этические и эстетические убеждения. «Северные цветы» и «Литературная газета» стали голосом этой группы.

Она противопоставила себя раннебуржуазным идеологам — Полевому с «Московским телеграфом» и Булгарину с «Северной пчелой». Борьба шла не по частностям, — она имела глубоко принципиальный характер. Сложность ее заключалась в том, что и Полевой и Булгарин выступали якобы от имени «демократии», проповедуя буржуазно-демократические идеи равенства сословий, предсказывая близкую полную деградацию дворянства. Они ориентировались на «публику» — грамотное купечество и городское мещанство, чиновничество, «демократию». Ей адресовалось печатное слово, на ее уровень рассчитывались легкие для восприятия низкокультурного читателя булгаринские романы — «Иван Выжигин», «Димитрий Самозванец». На этом фоне элитарная замкнутость пушкинского кружка казалась вызывающим «аристократизмом». Противники поспешили воспользоваться преимуществом[8].

Поздними отзвуками этой борьбы являются в мемуарах Кс. Полевого оценки Пушкина как человека «света», друзей его — как «аристократов», из сословного высокомерия отстранившихся от купцов Полевых. Совершенно естественно, что Кс. Полевой начал от той отправной точки, от которой шла «Москва», распустившая версию о «ласкательстве» Пушкина перед государем. Прямо Полевой об этом не говорит, — но он настойчиво и последовательно строит свою концепцию образа Пушкина. Ф. Булгарин, неразборчивый в средствах борьбы, прибегает к пасквилю: он печатает статьи о поэте, кичащемся своим дворянством, на деле же происходящем от негра, купленного за бутылку рома. Он заявляет публично, о вольнодумстве «подражателя Байрону», который тайком ползает у ног сильных, чтобы нарядиться в «шитый кафтан» придворного. Об этом точно рассказывают А. И. Дельвиг и Греч[9].

Здесь уже была намеренно создаваемая «социальная репутация», тем более похожая на действительность, что предпосылки для нее уже были созданы.

В действительности дело обстояло иначе. Борьба против дворянской культуры с позиций не только Булгарина, но и Полевого была прогрессивной только на первый взгляд. Эта культура создала в XVIII–XIX веках непреходящие общенациональные ценности и продолжала их создавать.

Что же касается политики и общественного движения, то именно эта среда была носителем революционных идей. Декабристов выдвинула она, а не городское мещанство или купечество, которые в социальном смысле принадлежали к наиболее косным и консервативным слоям. Таковы были особенности исторической жизни России в первую четверть XIX века — в период дворянской революционности, когда рюрикович князь А. Одоевский выходил на Сенатскую площадь, а российское третье сословие готово было вязать своих Робеспьеров. Парадокс заключался в том, что радикал Полевой, сторонник буржуазно-демократических реформ, был вынужден в борьбе с Пушкиным апеллировать к правительственным кругам. Булгарин же, его журнальный союзник в 1830–1831-х годах, был непосредственно связан с III Отделением; его «Северная пчела» пользовалась официальной поддержкой.

Отсюда эпиграммы и памфлеты Пушкина против «Бидона» — полицейского сыщика, занимающегося на досуге литературой.

Борьба была чревата политической крамолой. Воспоминания А. И. Дельвига шаг за шагом прослеживают ее драматические эпизоды. Правительственные репрессии настигают «Литературную газету». По убеждению современников, они же сокращают жизнь А. А. Дельвигу.

Группа распадается, круг редеет.

_____

Редеет и число мемуарных свидетельств. Воспоминания о середине 1830-х годов случайны и лаконичны. Кружок Дельвига притягивал к себе разных людей, новых людей; впечатления врезывались в память. О 1828–1830-х годах пишут Керн, Вульф, Розен, Подолинский, А. И. Дельвиг, Полевой, Греч…

Поездка Пушкина на Кавказ дает только одни значительные воспоминания — М. В. Юзефовича, полные литературных впечатлений. Кавказские встречи и разговоры со ссыльными декабристами оставались неизвестны; их дополняли домыслами. Романтическая ситуация порождала рассказы о встрече Пушкина с Бестужевым, — «первого поэта» и «первого прозаика» эпохи, к тому же овеянного дымкой романтической легенды[10]. Воспоминания о 1832–1835-х годах принадлежат в своей массе людям случайным, — частные эпизоды, оброненные замечания… Из них едва ли не наибольшую ценность представляют лаконичные записи Н. А. Муханова о политической газете, которую пытается издавать Пушкин, чтобы объединить вокруг себя рассеянный литературный круг и вновь получить журнальную трибуну. И здесь, в дневнике Муханова, уже ощущаются первые симптомы конфликта Пушкина с будущим его врагом — министром народного просвещения С. С. Уваровым.

В это время Пушкин уже женат. Женитьба теснее привязывает его ко двору; Наталия Николаевна появляется в Аничковом дворце на балах. Еще ранее его исторические занятия были признаны формой службы. Его опутывает сеть официальных, семейных, хозяйственных обязательств; они удерживают его в Петербурге и стесняют свободу. В 1834 году пожалование ему камер-юнкерского звания замыкает этот круг окончательно.

Все эти обстоятельства отчасти объясняют отрывочность воспоминаний о Пушкине 1832–1835-х годов. Семейные хлопоты и заботы сужают круг его внешних связей. При дворе вокруг него образуется и новая среда. В сфере двора и большого света он попадает в фокус внимания случайно и ненадолго. Великосветские мемуары переносят центр тяжести на жизнь двора. Имя Пушкина теперь чаще можно встретить в переписке и дневниковых записях.

Однако и эти скудные свидетельства дают нам несколько ценных штрихов; дополнив их показаниями дневника Пушкина и переписки его с женой, мы можем реконструировать некую общую картину.

Все увеличивающаяся мрачность и замкнутость, первые симптомы болезненной раздражительности, взрыв оскорбленного негодования по поводу своего камер-юнкерства, неоднократные попытки уклониться от обязательного присутствия в официальные дни. Об этом так или иначе рассказывают Н. М. Смирнов, случайно попавший в Петербург В. Ф. Ленц, П. В. Нащокин, А. О. Смирнова-Россет со слов Л. С. Пушкина.

Тем временем идет слух о лести и интригах, которыми Пушкин добился этого звания.

Зловещая социальная репутация укреплялась.

Следует различать в ней сплетню и концепцию.

Сплетня касается личного поведения: лесть, искательство. Концепция касается общественного, социального поведения: ориентация на аристократические круги. Полевой был убежден в этом, не сомневаясь в личной порядочности Пушкина.

Сплетня могла повредить оклеветанному в глазах знакомых, склонных придавать значение слухам.

Социальная репутация учитывалась либеральными и демократическими кругами. Она проникла не только в мемуары Полевого, — она оставила след в дневнике либерально мыслящего чиновника Никитенко и на какое-то время отразилась в сознании Белинского. И Полевой и Белинский считали, что она была одной из основных причин охлаждения к Пушкину читательской аудитории.

Это было неверно, хотя самое охлаждение было фактом. Читательская публика не успевала за стремительным развитием поэта, опережавшего свое время; в 1830 году, когда вышел «Борис Годунов», Пушкин для нее оставался «певцом Руслана» и «Кавказского пленника». «Борис Годунов», последняя глава «Онегина», «Повести Белкина», большинство лучших стихов первой половины 1830-х годов не имеют успеха. Совершенное равнодушие встречает «Историю Пугачева» и «Анджело». Критика, прежде почти безусловно доброжелательная, сейчас делится на лагеря; нападки идут со страниц самой читаемой газеты — ежедневной, почти официальной «Северной пчелы», популярного и авторитетного «Московского телеграфа»; мнение об «устарелости» Пушкина разделяют втайне даже бывшие союзники — «любомудры», ищущие «поэзии мысли» в других, новых поэтических образцах.

Чем бы ни определялось падение читательской популярности Пушкина, для самого Пушкина оно грозило стать писательской драмой, и это накладывало свой отпечаток на его настроение и поведение.

Дневник А. В. Никитенко с большой яркостью раскрывает нам еще одну сторону литературной биографии Пушкина в эти годы — безнадежную борьбу с николаевской цензурной политикой. Эгида императора, лично цензуровавшего его стихи начиная с 1826 года, оказалась для Пушкина тяжелой обузой; она накладывала на него обязательства, которых он не нес бы, отдавая свои произведения в обычную цензуру министерства народного просвещения. Уже с 1834 года он пытается добиться разрешения печатать произведения, назначаемые в журналы, на общих основаниях. Это могло бы стать каким-то выходом, если бы вся цензурная политика 1830-х годов, — годов польского восстания и Июльской революции во Франции, — не шла бы по пути непрерывного стеснения свободы печати и при С. С. Уварове не превратилась в прямой цензурный террор. Став министром народного просвещения в 1834 году, Уваров, лично недоброжелательный к Пушкину, делает для него обязательными общие цензурные правила. Поэт оказывается под двумя цензурами.

Результаты двойного надзора сказываются на тексте «Анджело» и некоторых других произведений, вошедших в два тома «Поэм и повестей» А. Пушкина (1835).

Уваров объявляет «возмутительным сочинением» «Историю Пугачева».

Со своей стороны, Николай I не допускает к печати «Медного всадника».

Нарастающий конфликт выливается в стихотворный памфлет против Уварова «На выздоровление Лукулла». Памфлет восстанавливает против Пушкина официальные и придворные круги. Несколько рассказов, более или менее анекдотичных по форме, — Куликова, А. Я. Булгакова, К. И. Фишера и других, — передают эпизод, не отмеченный в документах, — объяснение Пушкина с Бенкендорфом по поводу стихотворения, попавшего в печать[11].

В этой обстановке Пушкин предпринимает еще одну попытку объединить литературных единомышленников вокруг «своего» журнала. Ему удается добиться разрешения на «Современник». Участвуют Плетнев, В. Одоевский, Гоголь, Вяземский и другие. «Современник» был новой страницей в биографии Пушкина-издателя и журналиста и важным этапом в истории русской журналистики. Но это особая проблема, которая здесь не может нас занимать, потому что она восстанавливается по иному кругу источников и мемуарами почти не документирована. Единственное, что мы знаем по дневнику Никитенко, — что на пушкинский журнал сразу же ложится тень николаевской цензурной политики.

Шел 1836 год.

Отрывочность мемуаров о Пушкине за эти годы заставляет нас искать некоего стержня, вокруг которого можно объединить разрозненные свидетельства.

Исторические и биографические справки, которые мы привели выше, очень неполно и суммарно, намечают общий контекст. Он может быть дополнен автобиографическими мотивами творчества.

Тема «побега» «в обитель дальнюю трудов и чистых нег» занимает теперь сознание Пушкина. В 1834 году он просит отставки; ему отказывают; происходит «ссора с царем». Вероятно, тогда же набрасывается план продолжения стихотворения «Пора, мой друг, пора: покоя сердце просит…»: «О, скоро ли перенесу мои пенаты в деревню — поля, сад, крестьяне, книги; труды поэтические — семья, любовь etc. — религия, смерть». Это — реалии, почти дневниковая запись. Такие настроения владеют им и в 1836 году, более того, они усиливаются. В это время он объединяет несколько стихотворений в необыкновенный по своей выразительности цикл: «Отцы пустынники и жены непорочны»; «Подражание итальянскому»; «Мирская власть»; «Из Пиндемонти» и еще два, для которых оставлено место. Глубоко интимный характер этого цикла не противостоит его общественному началу. Неприятие «мирской власти» составляет его основной лейтмотив; Пушкин прибегает к евангельской символике, чтобы сопоставить «общечеловеческий» этический идеал с нравственными нормами общества, с которым он столкнулся. Эти нормы осуждаются и отвергаются. Вовсе не случайно он черпает художественные образы из арсенала суровой пуританской литературы эпохи Кромвели, — из Джона Беньяна, ересиарха и проповедника[12]. Все это существенно, потому что в мемуарных заметках об этом времени, — особенно у Плетнева, — неоднократно упоминается о разговорах Пушкина на евангельские темы. Явление было уловлено правильно, — смысл его остался непонятым.

Теперь мы можем вернуться собственно к мемуарным источникам о последнем годе Пушкина. Наиболее ценным из них являются воспоминания В. А. Соллогуба. Ценность их заключается не в точности конкретных оценок и сообщений, — Соллогуб многого не знает, многое путает, — а в проницательности общего взгляда и точности расставленных акцентов. Случай — его несостоявшаяся дуэль с Пушкиным по пустяковому и инспирированному светской сплетней поводу — открыл Соллогубу душевное состояние Пушкина в 1836 году; в отличие почти от всех мемуаристов, писавших о дуэли, он перенес центр тяжести на ее предысторию, уловил, что появление Дантеса было только кровавым эпилогом уже начавшейся драмы, Соллогуб ничего не знал о том, что в 1836 году у Пушкина намечались еще две дуэли — с Хлюстиным и князем Н. Г. Репниным — и что причиной их было предполагаемое посягательство не на семейную честь, а на честь литератора и журналиста[13]. Эти дуэли готовились почти в те же дни, что и дуэль с Соллогубом, — в начале февраля 1836 года.

В 1835–1836-х годах в стихах Пушкина начинает звучать мотив «желанной смерти».

Все это подтверждает наблюдение Соллогуба, что к моменту последней дуэли конфликт Пушкина с светским обществом уже достиг апогея и что тому были причины и литературного и общественного свойства — журнальная травля, толки о «падении таланта», двусмысленное и невольное положение при дворе и — добавим к этому по дневнику Никитенко — цензурные и правительственные препятствия к литературной деятельности. «Чувства тревоги, томления, досады и бессилия против удушливой светской сферы», о которых говорил Соллогуб, действительно подготовили «взрывочное возмущение против судьбы», в январе 1837 года получившее трагический исход.

_____

В январе 1837 года прорывается молчание мемуаристов о Пушкине. О дуэли говорит весь Петербург; молва летает из уст в уста; припоминают жесты, движения и взгляды. Толпы народа стоят у дверей последней квартиры, где лежит умирающий, заполняют улицы, — по которым должны нести гроб, собираются у церкви, где назначено отпевание. Правительство опасается беспорядков; студентам запрещено покидать занятия; срок военного смотра переносится на дни, намеченные для похорон.

Уваров отдает приказ не печатать некрологи.

Февральской ночью, в снежную бурю, гроб с телом Пушкина везут в Святые горы, Александр Тургенев с фельдъегерем сопровождают его.

Ранним утром 6 февраля останки Пушкина опускаются в промерзшую землю. Тургенев, М. И. Осипова и тригорские крестьяне, пришедшие на погребение, были последними, кто видел Пушкина в лицо. Отныне хранить его облик предстояло его собственным стихам, портретам — и человеческой памяти.

Рассказы о Пушкине шли по Петербургу, Москве, попадали в провинцию. Они вносились в дневники, распространялись в письмах. Ни один период жизни Пушкина не освещен так полно и подробно, как дни его смерти. Трагедия бросила яркий свет на события кануна; то, что ранее казалось незначительным, в этом свете приобрело новый и зловещий смысл.

Последовательность фактов выстраивалась задним числом. Возникали мемуары.

Дневниковые записи и письма о дуэли отделены от самых событий днями, в худшем случае — неделями. Они имеют поэтому все преимущества современных свидетельств, — и все же их мемуарная природа ощущается отчетливо и несомненно. Все они — обращены в прошлое, хотя и недавнее, и смотрят на него сквозь призму последовавших событий. Эти события определяют угол зрения и отбор явлений. Уменьшился масштаб времени, — но вместе с ним и масштаб фактов. Теперь всплывают детали, — мелкие и мельчайшие, ускользавшие от внимания в момент наблюдения.

Когда секунданты бежали по снегу к смертельно раненному Пушкину, никто не думал о том, куда вошла его пуля, не причинившая вреда противнику. Это приобрело значение позже, когда оказалось, что Дантес получил легкую контузию. Тогда стали вспоминать, — и свидетельства разошлись.

Они не могли не разойтись, потому что непроизвольный домысел, определенный «коэффициент неточности» — явление, отличающее мемуары вообще, в том числе и «воспоминания о коротком времени». Их отличает и другое свойство мемуаров — концептуальный характер, субъективность.

Даже самые близкие Пушкину люди не наблюдали историю дуэли с начала до конца. Пушкин сам позаботился об этом, — по причинам совершенно понятным.

Более или менее разрозненные наблюдения, которыми они располагали, дополнялись другими, полученными из вторых рук, и осмысливались задним числом, получая новый контекст. Это важно; мы неоднократно имели случай заметить, что человеческое сознание не терпит голого факта; оно непременно подвергнет его объяснению и оценке, введя в цепь иных, похожих или различных, создав ему контекст. С дуэлью и смертью Пушкина менялся контекст; многие из прежних оценок и толкований оказывались ошибочными. Проявления ревности Пушкина, уже не сдерживаемой силой воли и воспитания, могли казаться неуместными или раздражать еще месяц назад; сейчас они представали как одно из звеньев цепи, закончившейся смертью. Вяземский, говоривший, что он отвращает лицо от семейства Пушкиных, и Вяземский, в безудержном горе рыдавший на ступенях церкви в виду гроба Пушкина, — одно и то же лицо.

Эта субъективность и изменчивость оценок, обусловленная стремительным движением событий и неполным их пониманием, есть, как уже сказано, «вариант нормы», неизбежное свойство мемуарного свидетельства. В дуэльной истории дело осложнялось тем, что в светском Петербурге существовали группы — «про-пушкинские» и «анти-пушкинские», по-своему интерпретировавшие события и выносившие приговоры, и тем, что в ней оказались затронутыми интересы самых разнообразных лиц, вплоть до вершивших внешнюю и внутреннюю политику Российской империи. Из этой среды также идут свидетельства, в которых к субъективности добавляется тенденциозность.

Все это делает анализ дуэльных материалов чрезвычайно сложной источниковедческой задачей, где историческая критика дошедших источников должна основываться на знании социальной, литературной, бытовой и даже психологической жизни эпохи в целом.

Одностороннее выделение какой-либо одной из этих образующих грозит привести к полному искажению общей картины. Достаточно поставить акцент на личных взаимоотношениях — трагедия превращается в мелодраму, и исследователь оказывается ниже современников, которые ощущали дуэль и смерть Пушкина как общественное событие. Игнорирование бытовой стороны, психологии, реалий нередко ведет к вульгарно-социологическим построениям, за которыми исчезают и подлинная картина, и подлинный документ.

Исторический анализ дуэли Пушкина был начат классической работой П. Е. Щеголева. Он продолжается и по сие время, привлекая к себе внимание исследователей, литераторов, широких читательских кругов.

_____

Из разноголосицы мнений, суждений, оценок, фактов и домыслов для нас вырисовывается облик живого Пушкина.

Человек среднего роста с смугловатым оттенком кожи, сильным и легким телом и маленькими аристократическими руками, за которыми тщательно следит. Он весь в движении, и естественность и непринужденность придают ему неуловимое изящество, заменяющее природную красоту. Действительно, в этой подвижности есть что-то обезьянье: привычка грызть яблоко или акробатическая ловкость, с какой он бросается на диван, поджав под себя ноги. В незнакомом обществе он рассеян или угрюм; холодная вежливость, учтивое безразличие встречают назойливого любителя знакомств; проявления чужого ума или дарования мгновенно пробуждают в нем искру: глаза вспыхивают, звонкий, безудержный смех оглашает комнату… Чужое творчество, вступающее в гармонию с его собственными тайными замыслами, может вызвать у него слезы; появление любимого им человека — детскую, непосредственную радость. Оскорбленный, он становится страшен; лицо искажается, с полуоткрытых губ срываются несвязные слова, ужасные, оскорбительные… Еще час и он спокоен и холоден. У барьера противник встретит «холодную и блестящую храбрость». Литературного врага ждет эпиграмма или убийственно остроумная ирония памфлета.

Он восхищался стихами Вяземского о Ф. Толстом: «Под бурей рока — твердый камень, // В волненьях страсти — легкий лист», и хотел взять их эпиграфом сначала к «Кавказскому пленнику», потом — к «Цыганам». Вероятно, он читал в них формулу собственного характера. «Пылкость его души в слиянии с ясностью ума образовала из него… необыкновенное, даже странное существо, в котором все качества приняли вид крайностей», — вспоминал Плетнев. Более или менее таким его видели все — и друзья, и враги. Наиболее проницательным было дано усмотреть и еще одно — самое главное — артистическое начало, управлявшее этим «странным существом» во всех его внешних проявлениях — в дружеской беседе и враждебном столкновении, резкой эпиграмме и страстном признании, в безудержной веселости и озорстве, в тяжелом размышлении, в горе и смерти.

Сразу после гибели Пушкина его ближайшие друзья поспешили опубликовать документ важного концептуального значения. Это было хорошо известное письмо Жуковского С. Л. Пушкину от 15 февраля 1837 года, содержащее подробности последних дней поэта.

В этом письме выделяются несколько принципиально важных, «вершинных» моментов.

Один из них — спокойное мужество Пушкина в минуты жесточайших страданий. Это было совершенно верно, но в описании Жуковского оно приобрело легкий оттенок христианского мученичества. В письмо привнесен элемент художественной концепции; один из фрагментов этого письма лег потом в основу стихотворения Жуковского «Он лежал без движенья…» — о мертвом Пушкине, стихотворения необыкновенно сильного, где покойный друг Жуковского является осененным небесной благодатью.

С этим мотивом связан второй — реабилитации жены Пушкина, которой предстоит стать невинной жертвой злословия света.

Третий — и едва ли не центральный мотив письма — прямая духовная связь умирающего Пушкина с царем. Здесь важно все — и обращение Пушкина со смертного одра к Николаю с просьбой о прощении, и слово утешения и поддержки Николая Пушкину и его семье; записка царя, присланная с Арендтом и сказанные при этом слова: «Я не лягу, буду ждать», — и, конечно, мотив посмертных «милостей» семье Пушкина.

Этому мотиву сопутствуют два: скорби народа, нации и иностранных литераторов и дипломатов над смертным одром Пушкина.

Жуковский тщательно работал над этим письмом, отбирая детали и располагая их соответственно определенному замыслу. Две редакции письма, проанализированные исследователями, показывают, как и где он отклонялся от подлинной, виденной им картины. Он создавал, — совершенно сознательно, — тот образ Пушкина, в который сам верил лишь отчасти.

Накануне он сам писал смелую инвективу Бенкендорфу, который «покровительство» государя «превратил в надзор» и опутал Пушкина в последние годы незримой паутиной условий и обязательств.

Ему было прекрасно известно, что по распоряжению правительства были запрещены всякие публичные выражения народной скорби, вплоть до печатных некрологов, что тело Пушкина было увезено в Михайловское тайно от всех, ночью, в метель, при жандармском фельдъегере.

То, что он писал в письме, предназначенном к печати, была легенда — но локальная: не жизни, а смерти Пушкина. При точности деталей, даже переданных слов, вся картина оказалась идеализированной и подчиненной единому замыслу. Когда П. А. Плетнев, тоже бывший у постели Пушкина, прочитал это письмо, он, при всем своем уважении к Жуковскому, возмутился его «неточностью» и «сбивчивостью».

Письмо Жуковского нередко считалось началом официозной фальсификации образа Пушкина. Но это справедливо только отчасти. Легенда Жуковского была консервативной, но не официозной; мало того, она в значительной мере официозу противостояла.

В чем была ее особенность и ее тайное задание, — мы поймем, если вспомним, что десятью годами ранее тот же Жуковский был прямым организатором и составителем письма Николая I, посмертно обеспечивавшего семью Карамзина и официально признававшего заслуги историографа.

Сразу после смерти Пушкина Жуковский обратился к Николаю I с просьбой воздать усопшему такие же почести. Николай ответил отказом. Реальный облик Карамзина был уже облечен легендой: ангельская жизнь, ангельская смерть. Пушкин не поддавался такой идеализации: он был грешником — и в жизни, и в смерти.

Между тем официальное посмертное признание Пушкина было очень важно — в глазах Жуковского, Вяземского, А. Тургенева: это означало бы официальное признание литературы как формы деятельности, возведения ее на уровень общегосударственного, общенационального дела — старинная просветительская идея, свойственная передовым мыслителям XVIII столетия. В 1830-е годы ее абстрактность и утопичность уже начинали осознаваться; иллюзия единения писателя и монарха, «просвещенного абсолютизма» все более приобретала консервативные черты.

Тем не менее как раз эту идею николаевское правительство не только не одобряло, но видело в ней — и не без оснований — форму оппозиции. Оно равным образом противодействовало и народному и официальному признанию Пушкина, которое разрушало установившуюся иерархию. Пушкин не был ни политиком, ни военным, ни чиновником; он не проявил себя на государственной службе. Такова была официальная точка зрения. Следуя ей, Николай принял меры, чтобы записка его Пушкину вернулась обратно и не получила гласности: она могла стать орудием в руках «коалиции писателей».

Письмо Жуковского стало голосом этой коалиции. Оно делало то, что упорно отказывалось делать правительство. Оно ставило Пушкина — символ современной литературы — под эгиду имени Николая I, заявляло об акте признания литератора наравне с государственными людьми и рассказывало о всенародном и, более того, мировом признании Пушкина. По требованию царя важные части письма были опущены, и все же только личными связями Жуковского при дворе можно объяснить, каким образом то, что осталось, попало в печать.

Эти мемуары-декларация в дальнейшем облегчили и напечатание посмертного собрания сочинений Пушкина. Но за них было заплачено дорогой ценой.

По мере того как шло время и имя Пушкина утверждалось в своих правах, назначение письма Жуковского стало забываться: замысел его перестал быть актуальным. Нужно думать, что он и при возникновении своем был не всем понятен, и, может быть, это отчасти объясняет проникновение его в печать. Теперь письмо читалось как мемуарный документ, — так читал его даже Плетнев. В этом своем качестве он был неточен, и самый облик Пушкина в нем был искажен. Теперь это был Пушкин «в нужном духе». Консервативные черты концепции Жуковского выступили на первый план и заслонили все остальное.

Они были подхвачены в литературной борьбе, которая началась вокруг имени Пушкина сразу же после его смерти и продолжалась, меняя свои формы, в течение десятилетий. В полемике укреплялась «легенда о Пушкине».

Одним из наиболее ярких проявлений легенды был облик поэта, созданный воспоминаниями о нем Гоголя в «Выбранных местах из переписки с друзьями» (1847).

«Выбранные места» не были мемуарами в собственном смысле; это был трактат — философский, социальный, этический и эстетический. Книга, глубоко концептуальная и в глазах Гоголя даже провиденциальная, с характерным для нее укрупнением масштабов изображаемого, включала и фигуру Пушкина. Первый из русских поэтов, средоточие национальных поэтических сил — таков Пушкин в книге Гоголя. Отсюда начинает действовать закон романтического гиперболизма, проникающий всю книгу. Встречи, разговоры с Пушкиным приобретают особую значительность и расширительно-обобщенный смысл; слова Пушкина приводятся как апофегмы, «тексты», в качестве ultima ratio[14], подтверждающего существенно важную для Гоголя мысль. Начинается «мифологизация», «запечатление». Ярчайшим ее примером становится полностью изобретенный Гоголем рассказ о стихотворении «С Гомером долго ты беседовал один» — о полномочном монархе, зачитавшемся «Илиадой», — и о Пушкине, воплотившем исторический эпизод. Очевидно, легендарный характер этого рассказа ощущался даже в близком окружении Гоголя; Шевырев с удивлением спрашивал, на чем он основан. Между тем он не стоял одиноко; в других воспоминаниях Гоголя мы тоже можем уловить следы того же метода.

В символической сцене произошло некое самоотождествление Гоголя с Пушкиным. Гоголь не «выдумывал», не «лгал» в том бытовом смысле, в каком это слово применимо к последующим бесчисленным мемуаристам, рассказывавшим о Пушкине с чужого голоса. Но художественная фантазия гениального писателя имела свою автономность. Идея, какой-то разговор, — совершенно реальный, — приобрели конкретно-чувственную форму эпизода; лакуны в творческой истории стихотворения заполнились слышанным, или как казалось слышанным. Нечто подобное происходило и тогда, когда Пушкин начинал говорить языком Гоголя (см. с. 471 наст. изд.); здесь незаметно возникала та же «подстановка», инерция творческого сознания. Ощущение близости, увеличившейся посмертно, было, по-видимому, у Гоголя очень сильно; помимо всего прочего, книга его была не мемуарами, а социально-философским трактатом, — и Пушкин появлялся в ней в качестве идеолога, и только там и тогда, когда это нужно было Гоголю.

Все это приходится учитывать, когда заходит речь о роли Пушкина в замысле «Мертвых душ». В книге Гоголя мысль о «пушкинском» происхождении романа приобретает значение своеобразной эстафеты, завещания гения. В настойчивом подчеркивании этой мысли ощущается то же символическое расширение факта, то же самоотождествление, — и более того, та же идея «великой миссии», которая заложена в самой концепции «Выбранных мест». Одно из свидетельств Гоголя, связанное как раз с этой идеей, имело широкий резонанс, показывающий, что легенда о Пушкине получила новые импульсы. Это было приведенное им замечание Пушкина по поводу державинских строк («За слова меня пусть гложет, // За дела сатирик чтит»): «Державин не прав: слова поэта суть уже дела его». Гоголь толковал их как знак понимания Пушкиным проповеднической функции слова. Иначе понял их Жуковский: в статье «О поэте и современном его значении» (1848), отвечая Гоголю, он развил мысль о художественном творчестве как отражении божественного деяния (творения). Эта мистическая идея уже вовсе не была свойственна Пушкину; между тем формула продолжала самостоятельную жизнь. Плетнев, знавший еще в рукописи как книгу Гоголя, так и статью Жуковского, через четыре года процитировал слова Пушкина в некрологической статье о Жуковском; в его понимании они означали общественную ценность литературы как рода человеческой деятельности. Один лишь Вяземский, позже обративший внимание на эти слова, попытался подойти к ним с меркой исторической критики, поставив вопрос об их конкретном смысле и реальном контексте, — но контекст был уже утерян невозвратно, и Вяземский вновь повторяет их, ограничившись собственным, уже неисторическим комментарием[15]. Исторический факт почти растворился в интерпретации.

_____

Воспоминания Гоголя о Пушкине, таким образом, прежде всего были его концепцией Пушкина. Судьба книги Гоголя, вызвавшей знаменитое письмо Белинского, хорошо известна, но критика, ни консервативная, ни революционно-демократическая, разбиравшая его книгу, не коснулась мемуарной ее части, — за одним исключением. Исключением этим был барон Е. Ф. Розен — поэт, входивший в пушкинский круг в конце 1820-х годов, в сороковые же годы с прежних позиций ведший со страниц консервативного «Сына отечества» ожесточенную борьбу с Белинским и «гоголевской школой». Он напал и на «Выбранные места» — и не без проницательности отметил слабые стороны книги; вслед за тем он выступил с новой полемической статьей, куда включил свои мемуары о Пушкине (1847). Оттесненный развитием критического реализма на периферию литературной жизни, органически не приемля «новой» словесности, Розен пытается противопоставить ей «золотой век» Пушкина и Дельвига, выставляя на передний план черты литературного антагонизма Пушкина и Гоголя. Полемическое задание его воспоминаний, заставлявшее его менять акценты и пропорции и облекать реальные факты собственными умозаключениями; несколько наивное убеждение в непреходящей ценности собственного творчества; наконец, малая авторитетность издания, со страниц которого он выступал, — все это привело к тому, что мемуары его прошли почти незамеченными; бороться с Гоголем и одновременно с Белинским было ему не по силам. Между тем как мемуары статья Розена важна и интересна: она содержит факты, позволявшие судить о некоторых литературных демаркациях в пушкинском кругу. Это были, по существу, первые по времени связные воспоминания о Пушкине-литераторе в его ближайшем окружении. Их беда была в том, что они были исторически несвоевременны.

Розен не понимал того, что было понятно прежним соратникам Пушкина.

Еще в 1838 году Плетнев напечатал в «Современнике» объявление, что журнал, основанный Пушкиным, будет систематически помещать материалы для его биографии, которые составляют историческое достояние русской литературы. Он пишет три статьи, куда вводит — очень скудно и осторожно — воспоминания о Пушкине как личности. Далее он умолкает и нехотя предоставляет место малоавторитетным и мелочным рассказам Макарова и Грена. Почти так же поступает и М. П. Погодин, печатая в своем «Москвитянине» мелкие анекдоты и заметки о Пушкине; сам же он, в 1837 году с беспокойством писавший Вяземскому о судьбе пушкинского поэтического наследия, не рассказывает о нем ничего.

Тем временем в переписке друзей Пушкина возникают странные переклички-диалоги.

В 1843 году Плетнев пишет Я. К. Гроту, что он надеется (при его помощи) составить записки о литературе своего времени — о Гнедиче, Пушкине, Жуковском. С тех пор это становится одним из лейтмотивов переписки: «Так пиши же о Жуковском и Пушкине. В двадцатый раз вызываю тебя на это» (письмо 14 марта 1847 г.); «Чем более Жуковский и Пушкин связаны с историей всей новейшей литературы, тем нужнее получить о них сочинение от человека, так коротко их знавшего, как ты» (21 марта 1847 г.).

В ноябре того же года Шевырев обращается к Плетневу: «Кто же лучше вас вспомнит Пушкина — и чувством и мыслью? Докажите всем вашим противникам, что Вы лучше, чем кто-нибудь, цените его память»[16].

Проходит три года — и Плетнев обращается с тем же настоянием к Жуковскому: «Вы, до переезда во дворец, лучшую часть жизни провели с лучшими нашими литераторами. Кому-нибудь надо же о них произнести вдохновенное слово. Иначе к отдаленному потомству они обречены будут явиться с ярлыками, наклеенными на них Белинским» (28 марта 1850 г.); «Я давно думаю, что, кроме вас, никто не достоин и не должен сметь писать биографии ни Карамзина, ни Пушкина» (4(16) февраля 1852 г.)[17]. Тремя годами позднее он требует такого сочинения от Вяземского: Жуковский умер[18].

В 1847 году Погодин пишет к Чаадаеву, прося мемуаров о Пушкине.

Чаадаев, согласившись было, пишет о том же Шевыреву в 1851 году.

Шевырев и Киреевский убеждают Чаадаева: «Вы даже обязаны это сделать…» На друзьях Пушкина лежит обязанность спасти его жизнь от забвения[19].

Никто из этого круга не написал своих воспоминаний — никто, кроме разве В. И. Даля. Но ему было легче: он знал о Пушкине не слишком много.

Прежний пушкинский круг уходил с исторической авансцены, оттесняемый новым поколением, знаменем и провозвестником которого был Белинский. Слово принадлежало ему, — и он сказал это слово в одиннадцати статьях о Пушкине, развернув небывалую дотоле панораму истории русской литературы с XVIII века, создав стройную ее концепцию и выдвинув новые имена — Лермонтова, Гоголя. Наступал «гоголевский период» русской литературы.

Литература 1820–1830-х годов вступала в фазу медленного умирания. Симптомами его были молчание и разобщенность. Прежние соратники оказывались чужими друг другу — обособились Плетнев с «Современником», Погодин и Шевырев с «Москвитянином», Вяземский, Жуковский… Стан не был единым и раньше, но раньше не ощущалось с такой остротой внутреннее одиночество. Единой среды не было.

И Плетнев, и Жуковский, и Погодин прекрасно понимали, что мемуары, написанные любым из них, могут быть только литературной историей их поколения и что эта история придет в резкое противоречие с современностью.

Нужна была историческая концепция Пушкина, противостоящая новым веяниям. Разрозненный и клонящийся к упадку прежний пушкинский круг уже не в силах был породить эту концепцию.

И была еще одна — уже субъективная — причина, о которой прекрасно написал С. А. Соболевский в 1855 году:

«…Чтобы не пересказать лишнего или не недосказать нужного — каждый друг Пушкина должен молчать»[20].

Характер Пушкина, личность его не поддавались канонизации. И его жизнь, и его смерть трудно укладывались в представления обывателя об эталоне «великого человека». Личная его биография была щекотлива: ее нельзя было писать, не задевая многое и многих. И у него была политическая биография, о которой друзья знали и о которой говорить было невозможно. Сказать о ней значило «пересказать лишнего», не сказать — «недосказать нужного».

«По этой-то причине пусть пишут о нем не знавшие его», — продолжал Соболевский[21].

_____

В письмах Я. К. Грота Плетневу мы находим первые попытки историка получить мемуарные сведения о Пушкине от его близкого друга.

Это еще не мемуары, — это отдельные припоминания, справки, реалии, лица. Плетнев сообщает их охотно, даже радуясь, понимая, что сохраняется исторический материал. Он передает речения Пушкина, реалии, факты; как бы мимоходом рассказывает о привычках. Он придает особое значение быту, мелочам — и этот интерес идет у него едва ли не от самого Пушкина: когда-то он мыслил себе биографию Дельвига как жизнеописание полумемуарного типа.

Это был принцип романтической историографии: история «домашним образом». В нее входили устное предание, анекдот, «нравы».

Тем временем студент Московского университета Петр Бартенев слушает лекции о Пушкине из уст профессора Шевырева. С этого времени собирание материалов о Пушкине превращается у него во всепоглощающую страсть. Он получает записи рассказов Шевырева, посещает Погодина и находит П. В. Нащокина, живущего в бедности в скромной квартирке близ Девичьего поля. На протяжении 1851–1853 годов он посещает Нащокина многократно и заполняет тетради его ценнейшими рассказами. Затем, с рекомендациями Погодина, он является к Соболевскому, и тот, читая тетрадь, вносит свои коррективы.

В это же время вдова Пушкина, Н. Н. Ланская, ищет возможного издателя нового собрания сочинений Пушкина. Ее выбор останавливается на И. В. Анненкове, издавна ей знакомом. Однако издателем становится не он, а его брат, П. В. Анненков, который параллельно с разбором рукописей начинает готовить и свои «Материалы для биографии».

И Анненков и Бартенев принадлежали к тому поколению биографов, которые придавали большое значение устному преданию[22]. Постепенно расширяя круг своих изысканий, они сумели получить от современников Пушкина — в виде записей или устных рассказов — воспоминания Корфа, Комовского, Л. С. Пушкина, Катенина, В. Горчакова, Соболевского, Керн, Погодина, Вяземского и других. Выход в свет «Материалов» того и другого вызывает к жизни новые воспоминания Соболевского, Погодина и Липранди. Резко полемические мемуары Кс. Полевого пишутся тоже как отклик на книгу Анненкова. Чаадаев, оскорбленный умолчанием о нем в первых статьях Бартенева, рассказывает Свербееву и Жихареву о своем участии в хлопотах за Пушкина в 1820 году.

С середины 1860-х годов Бартенев становится издателем «Русского архива» и в течение пятидесяти лет систематически печатает в нем вновь и вновь добываемые воспоминания и рассказы о Пушкине.

То, что появляется позже, является лишь крохами со стола первых биографов и изыскателей. Е. И. Якушкину удается убедить Пущина записать то, что сохранилось в его памяти. С 1860-х годов постепенно падают цензурные препоны и открывается политическая биография Пушкина. В 1866 году М. И. Семевский добирается до родового гнезда Осиповых-Вульф.

Друзья Пушкина — лучше ли, хуже ли — сделали свое дело.

Наступал период научного изучения и критики.

В. Вацуро

Загрузка...