Книга первая

Часть первая

1

Земля, на которой зеленеть бы траве и цвести цветам, была залита белой хлорной известью. Ее острый, режущий запах, смешиваясь с тяжелыми испарениями карболовой кислоты, дурманил, кружил голову, с непривычки вызывал тошноту.

Особенно непереносимо становилось, когда солнце в безоблачном небе взбиралось на свой перевал и оттуда палило, обжигало дома, поля и дороги прямыми беспощадными лучами. И хоть бы чуточку, какой-нибудь самый легкий порыв живительного ветерка, нет — все вокруг замерло, оцепенело, подчиняясь жестокой силе солнца. Жестокой потому, что подряд шло уже второе бездождное лето. Луга, пастбища, огороды начисто выгорели, а пашни постепенно превратились в горячую пыль. Из ее толщ редкие стебли озимой ржи, иссохшие и пожелтелые, печально щетинились мелкими и совершенно пустыми колосками.

Холерный барак, сколоченный на скорую руку из неоструганного теса, с маленькими слепыми оконцами, стоял на отшибе, в конце старинного волостного села Кроснянского. Временами из барака доносились мучительные стоны, крики. Крестьяне со страхом и злобой прислушивались к ним. Всяк боялся: а вдруг и его скрутит свирепыми корчами проклятая хворь, и он потом беспамятный окажется там, в этом страшном бараке, на пропитанной карболкой постели, с которой до него на рогожке уволокли уже не одного покойника. И каждый злобился на саму таинственную болезнь, разящую внезапно и старых и малых; на тех, кого она постигла — потому что это зараза, мор для других! — а еще больше на тех, кто в парусиновых застиранных халатах чего-то там мудрит над недужными, истязает их и пичкает отравами, и колет длинными железными иглами, «лечит», но вылечить не может, только быстрее отправляет на тот свет. Ужаснее всего представлялось, что к заболевшим и угодившим в холерный барак не пускали повидаться даже самых близких родственников. Умирали там без исповеди и соборования, покойников не отпевали в церкви, а укладывали в обрызганные этой же вонючей известью гробы, забивали гвоздями наглухо и увозили совсем на особое кладбище.

Только тогда, уже над раскрытой могилой, тоже забеленной известкой, дозволялось и постоять и поплакать, а попу — помахать кадилом и пропеть по обряду отходные молитвы. Да что же это такое, что за глумление над народом! Назвался лекарем, так лечи людей как людей, а постигнет кого вышней волей кончина — дай все сделать с ним, как положено по христианским обычаям. А то известью, известью да карболкой… Глухое раздражение, недовольство накапливалось среди отчаявшихся, измученных крестьян.

Засуха, случившаяся здесь второй год подряд, оголодила все живое. Домашняя скотина — кони, коровы, овцы едва переставляли ноги, выгрызая из земли, из перепревшего навоза остатки соломы, выбеленной ветрами и солнцем, скоблили зубами плетни, бревенчатые стены домов, — соломенные крыши давно уже были съедены. Сами землепашцы, в большинстве своем, позабыли о вкусе чистого ржаного хлеба, пекли его на три четверти с толченой березовой корой, добавляя еще и подзаборную лебеду. Опухшие, обессилевшие, они по вечерам собирались у волостного правления, надеясь на чудо. Вдруг выйдет на крыльцо старшина Петр Еремеевич Польшин и объявит: «Ну, мужики, пришла от государя нам большая помощь!» Но дни, мучительные, голодные, медленно текли один за другим, а помощи от государя все не было. Хлебная ссуда, выданная из казенных амбаров, расчислялась по нескольку золотников на душу. Что получали на месяц — съедали в три дня. В бесплатной столовой, открытой на пожертвования городских доброжелателей, из ста нуждающихся кормилось только три человека — на большее не хватало средств.

У сельских богатеев, понятно, еще держались запасцы зерна от позапрошлогоднего урожая. Каждую горстку его они теперь перетряхивали самодовольно на ладони, будто серебро, — цены на хлеб поднялись невообразимо. Пожалуйста — покупай! Но тому, кто не имел в своих закромах ни единого хлебного зернышка, негде было взять и денег на покупку. В опустошенные, обездоленные засухой и недородом деревни вступил владыкой и повелителем царь Голод. А вместе с голодом пожаловала холера.


Земский врач Гурарий Семеныч Гранов сидел за столом, уставленным флаконами и фаянсовыми банками, в «дежурке» — маленькой, тесной комнатке холерного барака, устало положив слегка седеющую голову на подставленные раскрытые ладони. Духота угнетала. И не было сил развязать тесемки на рукавах, сбросить халат, весь в коричневых йодных пятнах, пропахший лекарствами. Тягчайший выдался денек. Помимо того, что на рассвете скончался здесь вот, за тонкой дощатой переборкой, совсем молодой крестьянин Алексей Дилонов, слывший первым силачом во всей округе, еще и эта страшная драма…

Гурарий Семеныч потер лоб рукой. Да, в этом случае тоже ничем, ничем помочь было нельзя. Случай, когда медицина оказывается совершенно бессильной.

Ему представилось бледное, перепуганное лицо священника отца Гервасия, когда тот прибежал сюда, в барак, и прокричал: «Голубчик Гурарий Семеныч, скорее, скорее! Помогите, спасите…» И после, по дороге к избе Устиньи Синюхиной, торопливо рассказывал, как пришла к нему эта женщина, пала на колени с просьбой исповедать ее и на духу призналась, что хочет зарезать своих четверых ребят, не может видеть, как тихо тают они от голода. Пусть, мол, им сразу придет конец, а тогда уж она и сама… Отец Гервасий тяжело переводил дыхание, продолжая рассказ. Попенял он Устинье за богопротивные мысли такие, не принял исповеди, не дал отпущения грехов: «Не в уме сегодня ты!» А потом попадья собрала свеженьких пирожков с мясом да вяленой рыбки и еще чего-то. Вместе отнесли. Накормила Устинья ребят. Знаете, сколь отрадно было глядеть, как в момент уплели они все принесенное, подобрали со стола каждую крошечку. И вдруг — закричал мучительно один, за ним другой. Все четверо попадали на землю, начались конвульсии, холодный пот проливной… Отец Гервасий все убыстрял шаг, придерживая рукой серебряный крест, болтающийся на груди поверх подрясника. Его, видимо, обжигало сознание того, что он сделался как бы невольным убийцей этих ребят. Он все повторял на ходу: «Спасите их, голубчик Гурарий Семеныч, спасите!» Но оба и тогда знали: поздно, спасти нельзя. Вбежали они в избу Синюхиной, когда Устинья, уже обмякшая, с потухшими глазами, стояла у дверной притолоки и глухо выла…

Да, грозная, неодолимая беда надвинулась на Россию. И особенно на Поволжье, на Центральное Черноземье. Пожалуй, тяжелее всего достается именно Курской губернии. Впрочем, своя боль всегда больнее. Разве не такие ж горькие вести идут и отовсюду? По подсчетам статистиков, в Российской империи голодает сейчас сорок миллионов человек. Умопомрачительная цифра! Стоит только почитать статьи писателя Короленко в «Русских ведомостях» о невыносимых страданиях нижегородских крестьян, стоит почитать в «Московских ведомостях» записки Шишова из Симбирска, страшно становится — сколь долго будет еще тянуться трагедия народная? Когда наступит ей конец? И в чем ее начало?

Рука Гурария Семеныча потянулась к стопке свежих газет. Он горько усмехнулся. Вот в «Русском вестнике», ссылаясь на слова знаменитого и нежнейшего поэта, уверяют, что крестьянство бедствует единственно только по своей лености и склонности к пьянству.

«Эх, господа журналисты! И вы, господин Фет… Вы видите причину в том, что на самом деле является следствием. Не от пьянства и лености нища российская деревня — от нищеты своей и от крайнего разорения, от чувства безысходности своего положения опускаются руки у мужиков. Плетью обуха не перешибешь. И тогда на последние гроши — в кабак. Забыться! А вы, господин Фет, так хорошо пишете о закатах, цветах, томлениях души человеческой и не представляете себе, не можете, должно быть, и представить, что происходит на душе Устиньи Синюхиной, которая с отчаяния собиралась зарезать своих голодных детей, а теперь, когда лишилась их, в еще большем отчаянии убивается над мертвыми».

В волнении Гурарий Семеныч встал, прошелся вперед-назад по тесной каморке. Прислушался к надрывным стонам, доносившимся из-за переборки. Чудовищная болезнь вершит свое мрачное дело, и нет сил, нет средств остановить эпидемию. Как могут побороть ее здесь, в сущности, всего три человека — он сам, фельдшер Иван Фомич да пятнадцатилетний юноша Ося Дубровинский, санитар-доброволец, приехавший сюда на каникулы из Курска. Так и в каждом селе. Нет медицински грамотных людей, нет штатов, нет денежных ассигнований, нет даже самых простых, крайне необходимых лекарств, нет, нет, и все — нет… А грозное слово «холера» отпугивает даже тех женщин-крестьянок, которые при других обстоятельствах, не требуя платы, только от доброго сердца, сами пришли бы и помогли: помыть полы, постирать белье, посидеть у постели больного. Бабка Дергуниха, местная знахарка и колдунья, злорадствует: «Оттого и ширится мор, что иголками дохтур во плоть гнусную хворь загоняет. Где это видано, чтобы от резей в животе и рвоты железными иглами лечили, пронзали ими наскрозь жилы кровеносные?» Раздает наговоренную воду, медные пятаки с заклинаниями — велит к голому телу, к пупкам натуго их прибинтовывать. Боже, боже, какое надругательство над здравым смыслом! А люди идут к Дергунихе, зовут к себе и верят ей. Потому что там необычное, тайна, надежда на чудо, потому что у Дергунихи талисманы и непонятные магические слова. А в больнице — вонючая хлорная известь, «иголки»…

Он снова стал перебирать газеты. Попались «Новости». В них — бесхитростный скорбный рассказ о любителях погреть руки на чужом несчастье, о предприимчивых купчиках: «…У нас, знаете, у баб кички старинные, богатые, золотом вышитые… Шитье-то они выплавляют, а остальное бросают… Плачут бабы, а нечего делать, отдавать приходится. Опять, вот, шугаи. Тоже все скупили за бесценок. Шугаи тонкие, из молодой шерсти… Теперь и косы у баб, волосы покупают… Заливаются слезами, да кладут головы на стол под бритву. У самого корня срезают, чтобы длиннее волос был… У кого коса русая, густая, длинная — по два рубля дают…»

Гурарий Семеныч скомкал газету, отшвырнул прочь. Коса! Это же в деревнях — честь, гордость женская! За два рубля — когда пуд ржаной муки стоит полтора. Но ведь голод не тетка…

И опять перед глазами у него встала Устинья Синюхина, без кровинки в лице, ссутулившаяся у дверной притолоки. Черными шнурами взбугрились на руках узловатые вены. У этой была бы коса — не за два рубля, за ковригу хлеба отдала бы ее, прежде чем пойти к отцу Гервасию со своей страшной исповедью. Все-таки еще лишний день или два прожили бы тогда ее дети.

Но что же долго не возвращаются с подворного обхода Иван Фомич и Ося?

Только так, посещая все дома подряд ежедневно, и можно узнать, не заболел ли кто вновь и как чувствуют себя те, кто, заболев, ни за что не согласился лечь в заразный барак. Впрочем, больных родные чаще всего скрывают, прячут где-нибудь на время обхода. Лечит их Дергуниха. А помрут — вот тогда призовут врача. Потому что без врачебного свидетельства и отец Гервасий отпевать не станет. Знала бы по-настоящему Любовь Леонтьевна, чем, какими опасными для собственной жизни делами занимается здесь ее сын Иосиф, — извелась бы в тревоге. Хотя, в общем, она женщина понимающая, образованная и решительная. И всегда готова помочь людям в беде. Но — материнское сердце. Это тоже надо понять.

Да, Любови Леонтьевне досталась нелегкая доля: после смерти мужа оказалась она с четырьмя сыновьями на руках, мал мала меньше. Что ж, бывает. От судьбы не уйдешь. Тянулся Федор Борисович из последнего, сняв в аренду в селе Покровском-Липовцах под Орлом у промотавшегося помещика кусок земли. Взял кредит в банке, занял деньги у добрых друзей. Тянулся, все тянулся, да и не вытянул. Такой же, как нынешний, неурожай восемьсот восьмидесятого года подрезал хозяйство под корень. Разорился Федор Борисович настолько, что после уплаты долгов от земли пришлось отказаться. С тем в тот жуткий год и в могилу лег.

А Любовь Леонтьевна осталась почти вовсе без средств и даже без какой-нибудь профессии. Так, немного, только для дома, умела шить. Хорошо еще, отзывчивые родственники нашлись. Скажем, Александра Романовна Кривошеина из Орла, шляпная мастерица — просто прелесть! Любови Леонтьевне приходится по матери родной сестрой. Любовь Леонтьевна говорит о ней: дважды родная. Помогла Дубровинским из Липовцев в Курск перебраться. Все-таки в городе легче тем же шитьем на жизнь себе заработать. Заказчицы, что называется, «пожирнее». А у Любови Леонтьевны на деле прямо-таки золотые руки оказались. По примеру Александры Романовны, «тети Саши», шляпки принялась мастерить. И ничего — постепенно наладилась жизнь.

…Гурарий Семеныч сочувственно усмехнулся: Любовь Леонтьевна — что там ни говори — молодчина! Выбраться из такой тяжкой беды не каждая женщина сумела бы. И вот, извольте, всех детей учиться пристроила, старшего сына Григория даже в юнкера определила. Этот, пожалуй, можно считать, теперь уже совсем оперился, в небо готов взлететь, на плечах погоны — крылышки. Да только вряд ли это — большое счастье для матери…

А, наконец-таки появились на дороге Ося с Иваном Фомичом! Идут торопливо. Иван Фомич, всегда такой спокойный, уравновешенный, почему-то размахивает руками, что-то доказывает Иосифу. Что там еще стряслось?

Гурарий Семеныч поспешил им навстречу.

— Ну, что? — спросил он нетерпеливо, прикрываясь ладонью от бьющего прямо в глаза яркого солнца. — Что случилось, Иван Фомич?

Фельдшер глянул на своего спутника. Тот, худенький, стоял, высоко подняв узкие плечи, покусывая тонкие губы. Большими пальцами он расправлял, разглаживал рубашку под широким кожаным ремнем, на котором красовалась медная бляха с двумя крупными буквами «РУ» — реальное училище. Светлые, чуть с рыжеватым оттенком волосы выбивались из-под форменной фуражки, как-то неладно сдвинутой набок. Синие глаза были холодны, словно льдинки.

— Да что, Гурарий Семеныч, — ответил фельдшер и опять посмотрел на Дубровинского, — целых два происшествия у нас сегодня. Причем в одном из них Иосиф Федорович пострадал, так сказать, даже телесно.

— Яснее, яснее, пожалуйста, Иван Фомич! — нетерпеливо попросил Гранов. Он уже угадывал: открыт новый носитель инфекции, а осмотреть его родственники не позволяют.

— Зашли мы к Дилоновым, — медлительно рассказывал Иван Фомич, — зашли с особым чувством. Такое горе в семье! Сидят все по лавкам, старики, бабы, детишки, тоскливо смотрят в пол. Семья-то, знаете, огромная у Алексея, а кормилец настоящий, по существу, он один был. И так давно уже голодали, а что теперь впереди? Понятно, над чем так горько все задумались. Первые наши слова — в утешение. Хотя что же тут утешать? Как говорится, божья воля! А надо было нам приглядеться, коли в дом к ним забралась зараза, — не прихватила ли и еще кого? Спрашиваем ласково. «Нет, говорят, других бог миловал, хозяина нашего в бараке своем вы уморили, хватит с вас». А после этого и загудели все и поднялись! Ну что же, попрощались мы. И хотя понимали, какое горе у них, но все-таки вежливо попеняли, что в избе и на дворе разведена безобразнейшая антисанитария. Все наши прежние наставления оказались впустую, словно в стену, горохом. Посуда стоит немытая, в ней табунами мухи пасутся, и люди, как прежде, за плетень, извините, по нужде бегают, а…

— Если можно, короче, Иван Фомич.

— А короче, Гурарий Семеныч, девочка одна, малышка, нам проговорилась, что ее дедушка Андрей, стало быть, отец Алексея Дилонова, в очень тяжелом состоянии лежит под замком в амбаре.

— Какая дикость! — невольно вскрикнул Гранов. И отступил в тень, к стене барака. Потер лоб рукой. — Ах, темнота, темнота, непросвещенность народная! Разве Дилоновы не любят всей душой своего старика? А вот же — обрекают на ужаснейшие страдания. И на возможную гибель.

— Обязательную гибель, Гурарий Семеныч! Там уже Дергуниха вертится.

— Да, но что же делать?

— Есть план. Доро́гой сейчас мы с Иосифом Федоровичем обсуждали. Собственно, его идея. Пусть он и расскажет. Прошу вас, господин Дубровинский.

Иосиф стеснительно улыбнулся. Он никак не мог привыкнуть к тому, что Иван Фомич, человек уже в преклонных годах и с большим житейским опытом, неизменно называет его, мальчишку, Иосифом Федоровичем или господином Дубровинским. Но такова уж интеллигентская закваска у фельдшера. Он никогда даже какому-нибудь пьяному забулдыге не скажет «ты», ко всем, кто только чуть лишь вышел из детского возраста, обращается по имени-отчеству. А ведь он, Иосиф Дубровинский, уже закончил четвертый класс — действительно, «господин», — и при отличных отметках. Это для Ивана Фомича тоже многое значит.

— План очень простой, Гурарий Семеныч, — сказал Иосиф. — Возьмем сейчас с Иваном Фомичом носилки и доставим больного.

— Когда все родственники уйдут на кладбище хоронить Алексея Дилонова, — вдохновенно добавил фельдшер. И сделал жест рукой, словно бы ставя в воздухе восклицательный знак. — А где взять ключ от амбара, девочка нам показала.

— Я этого не предлагал. — Иосиф круто повернулся к Ивану Фомичу. — Это вы сами придумали. Я против этого. Действовать всегда надо в открытую.

— Дорогой Иосиф Федорович, — мягко сказал Иван Фомич, — да, действовать всегда надо в открытую. Кроме тех случаев, когда требуется немного схитрить, если в открытую добиться полезных и нужных результатов невозможно. Мне показалось, я вас сумел убедить. И еще больше, извините, вас убедил наш волостной старшина господин Польшин.

— Это совсем другое дело! — вскрикнул Иосиф. И машинально поправил на голове фуражку. — Этого я так не оставлю. А дедушку Дилонова мы с вами принесем сюда. И в открытую. Не пускаясь ни на какие обманы.

Гурарий Семеныч переводил свой взгляд от одного к другому. В открытую… То есть решительно вопреки желаниям родственников больного. При эпидемиях это допускается. Но ведь тело Алексея Дилонова, скончавшегося здесь, в холерном бараке, еще лежит непогребенное. И его семья, укрывавшая Алексея от врачебного осмотра до поры, когда он стал совсем безнадежен, все же считает виновницей смерти своего кормильца только больницу, врачей. Взять сюда и старика против воли родных — тут возможно всякое… Вплоть до…

Он не посмел даже мысленно представить себе это «всякое», переходящее во «вплоть до…». Что поделаешь, непросвещенность народная. А Ося Дубровинский всегда отличался прямотой. Серьезностью. И смелостью.

Но старика, коли теперь известно стало о его болезни, нельзя, никак нельзя оставить под замком в амбаре! Когда свирепствует эпидемия, миндальничать не годится. И может быть, в данном случае более прав Иван Фомич. Так проще избежать лишних волнений, шума. Хотя все это и нелепо и дико — тайком похищать человека.

— Нет, нет, я должен сам прежде переговорить с Дилоновыми, — сказал Гурарий Семеныч, нервничая и теребя завязки на рукавах халата. — Только так, и не иначе. Все, что оба вы предлагаете, не подходит. Насилие в любой форме здесь невозможно.

— Они не согласятся, это я вам гарантирую, — пасмурно заметил Иван Фомич. — А человек умрет.

— Старик может умереть и здесь, как умер его сын Алексей. Когда болезнь безнадежно запущена, нет никакой гарантии в благополучном исходе. И тогда…

— А вы боитесь, Гурарий Семеныч? — с вызовом спросил Иосиф. И стал словно бы шире в плечах. — Вы очень боитесь этого? Для чего же тогда переговоры с родственниками Дилонова? А по-моему, надо сейчас же, и нисколько не медля, делать все, что в наших силах, чтобы спасти жизнь больного, совсем не думая, чем это может кончиться.

— Ося! — строго остановил его Гранов. — Как ты смеешь говорить мне это!

— Простите!..

И наступило долгое, трудное молчание.

От тесовой стенки барака веяло душным зноем. Из распахнутого, затянутого марлей окна доносились мучительные стоны.

В боковую дверь вышла сиделка, перегибаясь на один бок под тяжестью ведра, которое она несла как-то неловко, далеко отставляя от себя. Пересекла отгороженный штакетником двор и вылила содержимое в люк выгребной ямы. Потом прикрыла люк деревянной квадратной заглушкой и принялась брезгливо обмывать ведро в большой лохани с раствором хлорной извести.

Первым заговорил Иван Фомич. В сторону, неопределенно:

— Иосифа Федоровича, конечно, я понимаю. Пыл юности, непосредственность восприятий, благородные побуждения души… Но вот идем мы с ним, Гурарий Семеныч, мимо волостного правления и видим такую картину. Стоит на крыльце господин Польшин, волостной старшина, командует сотским: «Начинай!» А те подхватывают под руки крестьянина — помните, лечился от грыжи? — Афиногена Платонова и волокут к стене, где вбиты длинные и крепкие гвозди. Разувают мужика, онучи, лапти вешают ему на шею, а самого веревками накрепко привязывают к гвоздям. Получается, извините, распятый Христос. И тогда сверху, с крыльца, льют ему на голову, ведро за ведром, холодную колодезную воду…

— Средневековая пытка! Инквизиция! — закричал Иосиф.

— Да, конечно, — подтвердил Иван Фомич. — Однако по современной терминологии и по объяснениям господина Польшина, как вы сами имели возможность убедиться, это всего лишь побудительные меры к уплате недоимки. Господин Польшин мог бы применить сакраментальные розги, но он предпочел меры собственного изобретения, по его мнению, более действенные.

— Это — гнусное издевательство: и розги и ледяная вода, которую льют человеку на голову, — упрямо сказал Иосиф. — И я это Польшину не прощу.

— Да, конечно, — с прежним спокойствием повторил Иван Фомич. — Прощать такое невозможно. Но знаете, Гурарий Семеныч, что предпринял наш дорогой Иосиф Федорович? Он взбежал на крыльцо с достойнейшей целью прекратить истязания Платонова. И получил, извините, по шее. А рука у Петра Еремеевича весьма и весьма тяжелая.

— Я обо всем напишу губернатору! И о жестокостях Польшина и о недоимках, которые нельзя же вымогать с крестьян сейчас, когда люди умирают от голода, — сказал Иосиф. И стиснул кулаки.

— Да, конечно, — в третий раз согласился Иван Фомич. — Однако недоимки с голодающих крестьян вымогаются по прямому указанию министра финансов господина Вышнеградского. А эти указания совершенно обязательны и для губернатора. Не думаю, что ваша жалоба господину фон Валю будет иметь полезные последствия. — Он немного помолчал и добавил: — Это продолжение моей мысли о том, что бесцельно некоторые действия и при некоторых обстоятельствах предпринимать в открытую.

Иосиф рывком расстегнул стоячий ворот форменной ученической рубахи, сдернул с головы фуражку, поправил сразу разметавшиеся длинные рыжеватые волосы.

— Идемте, Иван Фомич, за дедушкой Дилоновым. Сейчас я возьму из барака носилки.

— Мы это сделаем немного позже, — сказал Иван Фомич. — Когда все уйдут на кладбище.

Гурарий Семеныч словно очнулся. Провел рукой по лицу, смахивая мелкие капельки пота.

— Нет, нет, болезнь не ждет, медлить нельзя! Но идемте все вместе. — Рассеянно сунул руку в карман, вынул смятый листок голубой бумаги. — Эх, что же это я, вот стала память! Ося, от Любови Леонтьевны телеграмма. Просит отправить тебя в Орел: у тети Саши день рождения. Я заказал подводу, вечерком свезут тебя до станции — поезд через Обоянь проходит ночью.

2

Ночью, зажавшись в уголок на тряской скамье переполненного людьми вагона четвертого класса, ощупывая туго забинтованную голову, Иосиф припоминал события остатка минувшего дня. Ломотная боль в затылке, в разбитом плече мешали думать сосредоточенно, мысли то и дело обрывались. Еще их перебивали азартные вскрики картежников, расположившихся в узком проходе вагона, залихватские переливы гармошки, на которой наигрывал чубатый, с круглой темной бородкой парень, припевая мягким журчащим голосом:

Г-город Никола-пап-паев,

Французский завод.

Т-там живеть мальчо-поп-понька

Двадцать перьвай год…

Под потолком тускло светился фонарь. Вагон шатался, подпрыгивал на рельсах. А совсем еще недавно…

…Ноги тонули в горячей пыли. Полуденное солнце слепило глаза, обжигало плечи. Исправно следуя изгибам маленькой речки, теперь совсем пересохшей, село тянулось бесконечно. Избы с разоренными соломенными крышами казались вовсе не жилыми. Лишь изредка можно было увидеть людей, сидящих в тени на завалинках. В их позах сквозило полнейшее ко всему безразличие, покорное ожидание неведомо чего. Пока не прольются дожди, пока не возьмет земля снова силу — так вот и сиди. Голодный, бездеятельный. Ни в поле, ни в доме работы нет. Сиди и думай одно: как выжить до той поры, когда земля вновь наградит тебя урожаем.

Иван Фомич с Гурарием Семенычем устало брели, загребая ногами пыль на дороге. Ну что же, годы, годы берут свое… Иосиф шел, ступая свободно, легко, а внутренне — весь собранный, напружиненный, еще переполненный той яростью, с какой он несколько часов назад слетел с крыльца волостного правления, получив крепчайший подзатыльник и ерническое напутствие старшины Польшина: «Наше вам, господин скубентик! И сыпь отседова так, чтобы у тебя пятки в… влипали!»

Это было наглым оскорблением личности, достоинства человеческого. А главное, это подчеркивало: Польшин — государственная власть, и эта власть может сделать с обыкновенными людьми все, что только она захочет. И облить ледяной водой обнищавшего, голодного крестьянина, выколачивая из него недоимку, и сшибить кулаком любого, кто восстанет против такой несправедливости.

Иосиф шел и рисовал себе картину, как он померился бы силой с этим самым старшиной — не на кулаках, здесь превосходство явно у Польшина, — померился бы силой мысли, логики, правды. Он спросил бы негодяя: «Вы к какому сословию принадлежите?» Тот сказал бы: «К крестьянскому». — «Ну, а землю вы тоже пашете, как и крестьянин Платонов, которого за недоимки вы сейчас обливали колодезной водой?» — «Как не пахать? Пашу!» — «А над вашими полями особо проливались дожди? Или они так же, как и у Платонова, начисто выгорели?» — «Бог покарал. И у меня выгорели». — «А вы так же голодаете, как и крестьянин Платонов?» — «Слава богу, нет! Едим досыта». — «Отчего же так? С Платоновым вы оба одного сословия, и землю оба пашете, и посевы у вас выгорели одинаково. Отчего же вы едите чистый хлеб и досыта, тогда как Платонов почернел, опух от лебеды?» — «Н-но, господин скубент! Перво: у меня запасы прежние. А второе: старшина же я. Волостная власть!» — «Ну и что же?» — «Противу других крестьян мне за это и жизнь лучшая положена. Как-никак к хлебушку своему я еще и жалованье получаю». — «За власть?» — «А как же? Кто, ежели не власть, с Платонова взыщет недоимки!» — «С голодающего? Вовсе бесхлебного?» — «Взыщу! Из-за него мне рушить жизнь свою нет никакого расчету». — «Хоть и в гроб человека загнать?» — «Хоть и в гроб! Мне какое дело: плати». — «Ну, а если Платонову ради вашей прекрасной жизни ложиться в гроб неохота? Если Платонов даст вам по шее кулаком, как ударили вы меня?» Завертелся бы Польшин: «Эге-ге, господин скубент! Пусть попробует! Меня вышняя власть защитит, в обиду не даст». — «А Платонов-то не один. Как подымутся все мужики…» — «Э-э, не пужай, господин скубент. Позовем войско». — «А войска — они тоже из мужиков, из простых, таких же крестьян». — «А-а! Значит, ты противу власти, противу самого царя нашего батюшки, кто порядок свой на земле установил!» — «Беспорядок!» — «Бу-унт?» — «Бунт!» Волостной старшина заикался, беспомощно разводил руками. А Иосиф, насладясь его страхом, начинал новый мысленный диалог с Польшиным. И опять выходил победителем…


Вагон шатало, бросало из стороны в сторону так, что замирало сердце. Игроки взмахивали распухшими картами, будто топорами, с азартным придыханием рубили своими тузами чужих валетов. Бабы заглядывали в мужнины карты, шепотком подавали советы. Мужики плечами отпихивали настырных жен: «Подь ты к черту! Не бормочи под руку!» Чубатый парень, заведя глаза в потолок, растягивал розовые мехи гармоники, припевал:

Ен с-сидит, мечтает

В городском саду

И предполага-пап-пает:

«В п-призыв не п-пойду!»

Надрывно, горько плакал ребенок. Усталая, сонная мать никак не могла его успокоить.

…После яркого уличного света Иосифу показалось в избе Дилоновых настолько прохладно и темно, будто он вступил в погреб. Гурарий Семеныч, держа в одной руке свой докторский саквояжик с лекарствами и инструментами, другой рукой на ощупь шарил по стене. Иван Фомич похрипывал, давила одышка. Он выдвинулся немного вперед, собираясь завязать неторопливую, осторожную беседу. Его перебил высокий и гневный голос: «А носилки зачем?» Иосиф теперь разглядел, что это выкрикнула Ефимья, жена скончавшегося в холерном бараке Алексея. В тот же миг она очутилась рядом с Иосифом, тряхнула его за плечи и отбросила к порогу. Сразу поднялось нечто невообразимое. Мелькали изможденные белые лица, горящие ненавистью глаза, с угрозой занесенные кулаки. Проворнее других металась по избе Дергуниха.

— Господа… Друзья мои, — осекаясь, уговаривал Гурарий Семеныч, — прошу тишины, прошу выслушать меня…



Он стоял осунувшийся, какой-то совсем маленький. Иосиф видел, как у него мелко подрагивают губы, и не мог понять, что же так внезапно обезволило старого доктора, видевшего всякие виды. Нет, нет, все надо делать совершенно иначе! Не объясняться робко, не заискивать, как Гурарий Семеныч, и не хитрить, как Иван Фомич, а решительно, твердо, в открытую потребовать, чтобы сейчас же показали больного. Ведь любят же, любят эти добрые люди своего отца, деда, старика! Каменные, что ли, у них сердца? Или настолько они упрямы и непонятливы, что…

А, да что там, если боятся или не умеют другие, он сам обязан действовать! Иосиф взмахнул рукой, заговорил. Горячо, страстно. И все сразу притихли, пораженные не столько смыслом его слов, сколько раскаленностью чувства, вложенного в них. И еще — неожиданностью, с которой парнишка вдруг оказался как бы самым наиглавнейшим.

Иосиф говорил, что ему думалось, что представлялось единственно верным. И эта простота, соединенная с горячностью речи, подкупала. Даже Ефимья, ни на шаг не отступавшая от него, как-то обмякла и растерялась. Злые огоньки в ее глазах сменились сомнением, жалостным блеском. А может, и вправду надо показать доктору деда Андрея? Может, так и так, не в холерном бараке, а и дома бы отдал муж, Алексей, богу душу свою? Кто в безжалостной этой хвори до конца разберется? Бабка Дергуниха скольких людей от разных болезней своими травами и наговорами поставила на ноги, ей полная вера, но ведь до холеры этой проклятой и от руки Гурария Семеныча никто не помирал. Даже слепоту доктор излечивал. А Дергуниха против слепоты сделать ничего не могла. Заколебалась Ефимья. Вслед за ней и другие.

А Иосиф между тем все говорил и говорил с прежней взволнованностью о том, что время не терпит, что с болезнью надо бороться решительно и быстро, что есть еще надежда… И кто-то вздохнул, прерывисто, горько. И кто-то позвал: «Айда-те в анбар. Мы тут споримся, вздоримся, а дедушка…»

Торжествуя победу, Иосиф одним из первых очутился возле деда Андрея. В распахнутую дверь амбара хлестал яркий солнечный свет. Старик лежал на двух сосновых скамьях, составленных рядом, с наброшенной на них тряпичной рухлядью, одетый, как всегда ходил по двору, в посконные залатанные порты и рубаху, босой. Ноги, пропыленные, иссохшие, с остро торчавшими мослаками, странно высовывались из штанин, будто кто тянул, вытягивал ступни. Он медленно, тяжело перекатывал голову, дышал со свистом, а когда плотно заросшее бородой лицо оказывалось у него на свету, была видна темная синева под глазами, такая глубокая, что делалось жутко.

Гурарий Семеныч щупал пульс, бормотал вполголоса: «Ах, если бы раньше… раньше… Хотя бы три дня назад, хотя бы вчера…»

И потом стоял в тяжелом раздумье. Что делать? Что делать? Забрать старика в холерный барак — прибавить там еще один печальный исход. И это будет вторая смерть в одной семье. Но кто поручится, что не случится здесь теперь еще и третья и четвертая? Одежда старика насквозь пропитана заразными выделениями, а мухи роем вьются над ним, стадами бродят в доме по невымытой посуде…

— Горячей воды… Быстрее! — сказал Гурарий Семеныч.

Нагнулся, раскрыл свой саквояжик и вынул стеклянный шприц, обнажил руку старика, в локтевом сгибе протер ее спиртом…


Вагон кренился очень сильно, должно быть, на крутом закруглении. Истошно орал паровоз. Искры метелицей вились перед темным окном. Гармонист все еще наигрывал свою любимую песенку:

Спрашивает Маньку:

«Что ты будешь пить?»

Манька отвеча-пап-пает:

«Голова болить!»

С особым шиком разлетелись, развернулись розовые мехи гармоники. Чубатый парень вздохнул:

Э-эх! Я тебя не спра-пап-паю:

«Что в тебя болить?»

А я тебя спра-пап-паю:

«Что ты будешь пить?

Пензенскую пиву,

Водку аль вино,

„Розову фия-пап-палку“,

Али ничаво?»

Еще раз вздохнул и отставил гармонь. Потянулся сладко, прислушиваясь, должно быть, как хрустнули у него косточки…

…А потом произошло самое страшное. Дед Андрей умер. Через несколько часов после того, как его положили в холерный барак. Гурарий Семеныч успел сделать ему только одно вливание солевого раствора. Неведомо как роковая весть мигом достигла семейства Дилоновых, только вернувшихся с кладбища после похорон Алексея. И вот, кто мог, кто был еще в силе, со всего Кроснянского стянулись мужики и бабы к больнице. Коноводила Дергуниха. С нею о бок бушевала Ефимья…

Иосиф жмурил глаза, ощупывал забинтованную голову, саднящее тупой болью плечо.

…Они ворвались негодуя, требуя неизвестно чего. Может быть, сначала даже нечаянно, в сумятице, кто-то разбил оконное стекло. Его осколки со звоном посыпались на столик, где у Гурария Семеныча стоял микроскоп и подготовленные для анализов взвеси. Доктор закричал протестующе: «Ступайте, ступайте отсюда!» И вытянул руки вперед. Возможно, толкнул Дергуниху. Старуха тонко взвизгнула. Вбежал Иван Фомич со шприцем, наполненным солевым раствором. И тогда началось: «А! Опять своими иголками!..»

Завязалась злая драка. Били доктора, били Ивана Фомича, громили кабинет, крушили все, что только попадало под руку. Вопили истошно: «Бе-ей!», «Ло-омай!», «Жги-и-и!»

Иосиф метался от одного к другому, пытаясь сдержать, погасить стихийно вспыхнувшую ярость. Но это было все равно, что попытаться человеку остановить налетевшую бурю. Он не запомнил, кому он вцепился в занесенную над Гурарием Семенычем руку, не приметил, эта ли самая рука, вооруженная половинкой кирпича, опустилась уже на его собственную голову, — очнулся Иосиф, когда возле холерного барака не было никого из посторонних. Пожилая сиделка, шепча: «О, господи, господи!» — веником сметала в кучу разный мусор. Гурарий Семеныч в истерзанном халате, в рубашке, пузырем вздувшейся из-под пиджака, наводил порядок на столе. Иван Фомич бинтовал Иосифу голову, заботливо спрашивал: «Иосиф Федорович, как вы себя чувствуете? Вас не тошнит?» А в сторону бормотал: «Опасаюсь сотрясения мозга». Давило в висках от резкого запаха пролитой карболки…


Чубатый парень, отставив в сторонку свою гармонь и все так же лениво потягиваясь, двинулся по вагону. Пристроился было к какой-то молодухе, дремлющей сидя и разомлевшей от тесноты и жары, попробовал обнять ее, но получил крепчайшую оплеуху. Вскочил, захохотал, поглаживая щеку, и все-таки изловчился влепить молодухе прямо в губы звонкий поцелуй. Все это добродушно, свободно, легко. Постоял над игроками, покачивая головой и словно примеряясь, какой картой он сам сейчас ударил бы. Пошел дальше. И тут его взгляд упал на Дубровинского.

— Фью! — присвистнул он. — Кто это тебя, реалист, так разделал?

И примостился рядышком на скамье, где длинно, заливисто похрапывала старуха, щелкнул пальцами по медной бляхе на поясе Иосифа. Дубровинский отвечал неохотно. Однако рассказал все, как было и во всех подробностях.

— У-у, — протянул парень, разглаживая свою бородку, — ты еще дешево отделался. Вон в Саратове такого же, как ты, реалиста насмерть убили. А барак холерный сожгли. И в Царицыне, в Астрахани тоже было такое. Не слыхал?

— Слышал. Когда еще дома был, рассказывали.

— Так чего же тебя понесло в это Кроснянское? Какая холера кинула тебя сюда на холеру?

— Народу хотелось помочь. А доктор — знакомый.

Парень враз стал как-то серьезнее. Задумчиво подергал себя за длинный чуб.

— Помочь народу… Помочь народу… А ты знаешь, как нужно ему помогать? Не в одном Кроснянском холера. И от голоду тоже по всей России крестьянство мрет. Сорок миллионов голодных. Чем ты, реалист, всем им поможешь? А состоятельные господа — купцы, помещики, чиновники — балы, гулянья устраивают в пользу голодающих. Вот это помощь! Чем больше вина, шампанского выпьют и мяса слопают, тем больше — понимаешь? — и выгода для голодающих. От выручки буфетной. Скажем, у какой барыни сердце доброе, так она там пьет и жрет, бедняга, из последних сил. И хотя после, может, неделю целую животом мается, а довольная, радостная: от ее старания и от жратвенного страдания кому-то сухарик бесплатный достался. Благодетельница! Вот как надо, реалист, помогать народу.

У Дубровинского в глазах вспыхнули сердитые огоньки.

— В Курске тоже бывают такие вечера. Афиши во весь забор. Музыка гремит. Танцуют. А я бы… ноги перешиб танцорам! Кощунство это — так «помогать» от голода умирающим.

— Да ты, реалист, с характером! — удивленно проговорил парень. — Только известно ли тебе, что сейчас ты против власть предержащих говоришь!

— Мне все равно. Говорю против несправедливости!

— Н-да! Так ты что же, решил справедливости добиваться? И каким же способом? «Ноги подшибать» высшему обществу?

Иосиф промолчал. Он не знал, как ответить на вопрос. Встали в памяти Стенька Разин, Кондрат Булавин, Емельян Пугачев. Все они боролись против несправедливости и обязательно против царя. Действительно, этого ли хочет и он, реалист Иосиф Дубровинский? Прямо, в упор никто ему еще и он сам себе не задавал такого вопроса. А кто этот чубатый парень? И зачем он ведет свой разговор?

— Ты слыхал про «Народную волю»? — оглядываясь по сторонам, спросил парень.

— Ну… слыхал.

— Вот там как раз такие любители властям «ноги подшибать». В царей бомбы бросали. И убивали. Только цари все равно себе царствуют, а заговорщиков, террористов — на виселицу. Так-то, реалист. Мой совет: на язык поосторожней будь. Особенно с незнакомыми. — И подмигнул дружелюбно: — А то ведь дойдет до начальства — из училища выгонят… Ну, меня ты можешь считать за знакомого. Закурим?

Он полез в карман, достал потертый кожаный портсигар. Щедрым жестом подал его Дубровинскому. Иосиф стеснительно отстранился.

— Нет, нет, спасибо, я не курю.

— Точнее: еще не курил? Ну так сейчас закуришь! «Катык», второй сорт. Гильзы сам набивал. Угощаю! Прошу!

— Не закурю, — решительно сказал Иосиф. — Никогда я не закурю.

— Ну вот, так уж и никогда! Не курил, я согласен. А как же ты можешь вперед поручиться?

— Могу. За себя я могу.

Парень засмеялся. Хлопнул Иосифа по плечу.

— Упрям. Это, между прочим, неплохо. А курить, пожалуй, и верно тебе не стоит. Тощенький ты какой-то. От табаку у тебя легкие почернеют.

И закурил с наслаждением. Долго молчал, попыхивая папиросой. Молчал и Дубровинский. Парень нравился ему, но в то же время и раздражал своим апломбом, категоричностью суждений. Интересно, кто он такой, куда, зачем едет?

Преодолев обычную свою стеснительность, Иосиф все-таки спросил. Парень охотно ответил, что сам он питерский, едет домой из Одессы. Гостил у бабушки. А работает слесарем в мастерских Варшавской железной дороги. Зовут Василием. По фамилии… тут сказал он что-то невнятное. А переспросить его Иосиф не посмел. Настал черед рассказывать о себе. Василий присвистнул, когда узнал, что едет Иосиф в Орел, а Кривошеина Александра Романовна приходится ему близкой родственницей.

— Фью! Фабрика без трубы! Вот случай нас свел. Слыхал я о Кривошеиной. Сестра одного орловского приятеля моего как раз у Кривошеиной мастерицей работает. Высокая, красивая — Клавдия. Она рассказывала. Н-да! Только хотя фабрика и без трубы, но для тетки твоей труба найдется, чтобы вылететь.

— Это почему? — спросил Иосиф. Ему стало обидно за тетю Сашу. Такая умная, ласковая, отзывчивая — и «в трубу вылетит».

— Почему? — повторил Василий. — Да потому, что душа у нее очень добрая. Выжимать соки из работниц своих она не способна. Капитализм только на чужих соках и держится. А тут противоречие: должна выжимать соки, но не может. Значит, или характер меняй, или, как мелкий предприниматель, вылетай в трубу. Ты «Что делать?» Чернышевского не читал?

— Читал! — оскорбленно сказал Иосиф. Он очень много прочитал разных книг. Без книги дня прожить не мог. А роман Чернышевского у курских реалистов переходил из рук в руки.

— Знаешь, твоя тетя Саша получается в чем-то на манер Веры Павловны. С той только разницей, что Вера Павловна создавала образцовые мастерские по определенной программе: она конечную цель видела, — а Кривошеина, извини, завела свою мастерскую совсем без программы. Когда же человек действует, куда сивка вывезет, то сивка чаще всего вывозит не туда, куда надо. Что же, мне Кривошеину и жаль и не жаль. По рассказам Клавдии, тетка твоя — человек хороший. Пострадает, жаль. А что эксплуататор из нее по характеру ее не выйдет, так совсем не жаль. Даже радостно. Что она свою мастерскую завела совсем без программы, тоже жаль. Но что при этом жадность не одолела ее, никак не жаль. В общем, ничего, если в трубу она вылетит! И тебя, реалист, не жаль, если побыстрее начнешь собственными руками кусок хлеба зарабатывать. Человека только труд человеком делает.

— Тетя Саша всегда наравне с мастерицами работает, — сказал Иосиф. — Закончу реальное училище, и я на службу поступлю.

— Куда же? — с интересом спросил Василий.

— Пока не знаю, — признался Иосиф. — Очень люблю математику, задачи решать, головоломки разгадывать. Научные статьи читать люблю. Об открытиях, изобретениях, о жизни людей в разных странах. Если бы можно, я бы весь свет объездил! Всю Европу, Америку…

— Америку… — задумчиво проговорил Василий. — Что же тебя там привлекает? Мустанги, прерии, ковбои? Небоскребы Нью-Йорка или вигвамы диких индейцев? А ты знаешь что-нибудь об американских рабочих?

— Н-нет…

— О чикагской трагедии слышал?

— Н-нет…

Прежняя простоватость, с какой он пел, наигрывал на гармони и поначалу завел разговор с Иосифом, теперь слетела с Василия прочь. Серьезно, сосредоточенно, будто беседуя сам с собой, он принялся рассказывать о борьбе американских рабочих за свои права. Как однажды собрались они в Чикаго на большой митинг, а тут облава — полиция, войска. Зачинщиков, организаторов митинга арестовали. Несправедливый, безжалостный суд. Пятерых казнили. Но перед лицом смерти рабочий Шпис бесстрашно бросил палачам гневные слова: «Может быть, повесив нас, вы погасите искру, но там — и там и там! — за вашей спиной, перед вашими глазами, всюду вокруг вас снова вспыхнет пламя. Это подземный огонь. И вам не погасить его!» А власти все же полагали: на этом конец, народ достаточно запуган. Притихнет трудовой люд, примирится со своей судьбой. Ан шесть лет с тех пор прошло, да ничего не забылось. Рабочие всего земного шара тот жестокий майский день запомнили крепко. И на парижском международном социалистическом конгрессе постановили: память погибших в петле чикагских товарищей каждый год и повсюду отмечать первого мая. Пусть эксплуататоры, душители свободы знают и трясутся от страха: государства, державы — разные, а рабочий рабочему всюду брат…

Иосиф слушал, не перебивая. Хотелось спросить, что означает социалистический конгресс, который принял такое хорошее решение, касающееся всех, и почему же у них в Курске день Первого мая все считают обычным днем. Хотелось спросить, откуда сам-то Василий узнал обо всем этом. Но он боялся, вдруг тот, выйдя из настроения, оборвет свой волнующий и необычный рассказ. Вытянулся, ловя каждое слово. Ведь это же все из самой жизни.

А Василий, будто угадав, что именно больше всего интересует Иосифа, продолжал свой рассказ, наклонясь к самому уху, чтобы не мешал стук колес и храп, доносящийся теперь со всех сторон:

— В прошлом году наши питерские рабочие тоже собрались на свою первую маевку… Знал бы ты, как собирались! Место глухое, за Путиловским заводом. Одни по заливу на лодках, другие по «горячему полю», через свалку, в обход. Надо обвести полицию вокруг пальца. Ты вот говоришь, о «Народной воле» слышал, а тогда…

Он внезапно оборвал свой рассказ, вдавился к самой стене за спину Иосифа, в тень, куда не падал вовсе свет от фонаря. Шепнул досадливо:

— А, черт!.. Ты последи за тем вон, что вошел сейчас…

И Дубровинский увидел, как в дальнем конце вагона появился невысокий мужчина, с тонкими усиками, слегка сутулящийся. Мужчина двигался по проходу медленно, то и дело поправляя на голове серый картуз, оглядывая спящих как будто так лишь, совершенно между прочим. Шел, широко позевывая и при каждом зевке похлопывал себя по губам ладошкой.

Добравшись до гармони, оставленной Василием, он задержался на минуту, особо внимательно оглядел всех по соседству. Тронул гармонь пальцем. Еще постоял в нерешительности, передергивая картуз на голове, и подошел к картежным игрокам. О чем-то их спросил. Крайний игрок раздраженно отмахнулся и показал рукой вперед, как будто говоря: «Да вон туда пошел он, в клозет, наверно». Человек в сером картузе кивнул благодарно и заторопился.

— Ушел, — сказал Иосиф. И горло у него перехватило от волнения. — Гармонь пощупал и чего-то спросил у тех, которые играют…

Вагон застучал и запрыгал сильнее. Мотало его, должно быть, на стрелках. Поезд приближался к какой-то маленькой станции.

— Это свои, — шепнул Иосифу Василий. — А тому — ты помалкивай, если спросит.

Вскочил, прошагал мимо картежников, подмигнув им озорно, и скрылся за той дверью, откуда вначале появился человек в сером картузе.

Он, человек этот, возник снова возле играющих, когда Василия уже и след простыл.

Скрежеща тормозами, поезд сбавлял ход.

3

Орел, с его прямыми светлыми улицами, весь тонущий в зелени кленов, дубов и тополей, торжественно и горделиво приподнятый над бескрайными просторами окрестных пашен и лугов, разрезанных вольно вьющимися средь холмов величавой Окой и тихим Орликом, был любимым городом Иосифа. Почему? Пожалуй, он и сам толково объяснить не сумел бы.

Может быть, потому, что Курск ему попросту надоел. Сколько помнил себя Иосиф, все один и тот же дом, двор, ограда и за воротами грязный окраинный переулок с разбитыми, хлопающими тротуарами. А поездки в Орел всегда открывали для него что-то новое. Казалось, тут он взбирается по ступеням огромной лестницы, которая ведет неизвестно куда. Здесь выход в мир.

Может быть, и потому он так любил Орел, что в Курске не было красавицы Оки и не было крутых надречных обрывов, где удивительно легко дышится и думается легко.

А может быть, и потому еще, что Курск все время как-то напоминал о печальной кончине отца и первых очень трудных годах без него. Из Липовцев, где он был похоронен, знакомые монашки привозили летом засохшие стебли травы с могилы. Мать угощала монашек чаем. А потом они вместе садились в кружок и долго вели тихие унылые разговоры. В Орле же, в доме тети Саши, всегда царили веселье, бодрость, вера в успех любого задуманного дела.

Неизвестно, грустила ли и плакала когда-нибудь тетя Саша. Если да, так разве наедине. Никто не видел ее скучающей или в слезах. Тетя Саша никогда не болела. Не умела сердиться. Немного грузноватая, она обладала удивительно легкой походкой, двигалась, словно плыла. На тугих розовых щеках тети Саши — ни единой морщинки. Безделье для нее было наитягчайшей мукой. Отсидев вместе со своими работницами положенные часы в мастерской за шитьем, тетя Саша немедленно принималась за хлопоты по дому. Проверяла, как управлялась кухарка Аполлинария с обедом, а горничная Фрося с уборкой квартиры. Только что, казалось, она гремела посудой на кухне, как тут же появлялась в гостиной или уносилась по делам куда-то еще. Ну а когда кончался все же беспокойный день, неизменно удачливый и веселый, и можно было рухнуть всем мягким телом своим в мягкую глубокую перину, она делала это с блаженным восклицанием: «А-а-ах!» И в тот же миг засыпала.

Приятно, интересно было ездить из Курска в гости к тете Саше.

И вот Иосиф ехал к ней.

На этот раз он ехал не в гости, а насовсем, покидая Курск, меняя место жительства. Ехал вместе со всей семьей.

Ночь. Стучат колеса. Ночь, похожая на ту, когда он с забинтованной головой уезжал из Кроснянского. Прошло ровно три года. Много. С тех пор он ездил в Орел не раз. А почему-то вспомнилась сейчас именно та ночь. Фонарь под потолком, в нем оплывшая стеариновая свеча. Картежники. Гармошка. И — «г-город Никола-пап-паев, французский завод…».

Где теперь Василий? От филера он сбежал тогда ловко. А через две недели все же попался. У себя дома, в Питере. Как будто бы он сослан не то в Екатеринослав, не то в Борисоглебск. Ну что же, бывают ссылки куда дальше. На Север, в Сибирь, в Якутск, например. Костя Павло́вич обещал разузнать насчет судьбы Василия поточнее. Разговорились, разобрались, оказывается, Костя знает его давно, по Петербургу, слышал даже речь Василия на той самой маевке. Оба они, и Костя Павлович и Василий Сбитнев, работали в группе Бруснева…

Иосиф прижался лицом к прохладному стеклу. На этот раз просторно, вагон третьего класса, не так страшно бросает на стрелках. И можно бы уснуть, местечко есть отличное, вон братья Яков и Семен лежат обнявшись, посапывают тихо. Прикрыв плечи клетчатой шалью, дремлет мать. Ему же спать совсем не хочется. От Курска до Орла не так-то далеко. Почтово-пассажирский поезд идет, правда, медленно, а все-таки придет к рассвету. Не столь уж важно выспаться. Куда существеннее разобраться в настроении, с каким он едет в Орел.

Навстречу поезду бежали черные телеграфные столбы. Казалось, они радушно раскинули руки. Темной волнистой линией тянулся бесконечный лес. Наверно, очень теплая ночь там, за стеклом. Открыть бы окно. Да мать боится сквозняков. Она и всех в семье приучила опасаться не только распахнутых настежь дверей, но даже слегка приоткрытых форточек и плохо промазанных зимой вторых оконных рам.

У тети Саши им, конечно, будет спокойнее. Просторный двухэтажный дом. Внизу — хорошая светлая мастерская. Мать с доброй завистью часто говаривала: «Не мастерская — одно удовольствие». Теперь ей работать будет полегче. А это главное. Она недаром боится сквозняков — больна, очень больна. В Орле отпадут у нее и многие домашние заботы. Тетя Саша возьмет их тоже на себя. И дело пойдет, хотя, может быть, и не с той бережливостью, с какой повела бы общее хозяйство мать. Тетя Саша не любит считать копейки. Она придерживается правила: если есть деньги — их нужно тратить. Мудрое правило! Нет ничего противнее скряжничества, скопидомства. Они неизбежно обрекают человека на постепенное нравственное разрушение.

Иосиф вглядывался в темноту, в бегущие навстречу телеграфные столбы. Три года назад столбы эти были точно такими же. И лес поодаль. И так же постукивали колеса. Все вроде бы ничуть не изменилось, а между тем настроить себя на тот, на прежний лад он уже никак не может. О чем думалось ему тогда? Что стояло перед глазами за окном в глубине такой же вот ночи, помимо леса и этих бегущих навстречу телеграфных столбов?

…Голодные, потерявшие надежду на спасение люди, вереницы детишек, бредущих по дорогам с сумой, именем Христа вымаливающих кусок хлеба, черного, липкого, с лебедой. Холера, пришедшая об руку с голодом, сковавшая всех страхом мучительной смерти. Бесчинства властей, с чудовищной жестокостью выбивающих недоимки из крестьян — «недоимки»! — даже тогда, когда человек уже обречен на гибель…

Ах, как мечталось тогда ему, Осе Дубровинскому, стать вторым Степаном Разиным или Емельяном Пугачевым, поднять крестьянское восстание!

Но понимал он, чутьем угадывал, что любое такое восстание, подними его, обернется, как и разинское и пугачевское, только потоками безвинной крови.

Где же, где та сила, которая способна сбить оковы с измученного народа?

А ведь есть, должна быть сила такая!

И не случись тогда нечаянной встречи в поезде с Василием Сбитневым, не завяжись разговор о рабочей маевке в Питере, может быть, он, Иосиф, и не схватился бы потом с такой жадностью за брошюру Плеханова «О задачах социалистов в борьбе с голодом в России», за брошюру, которая из-под полы попала ему в руки год спустя после того тревожного лета в Кроснянском, брошюру, в которой среди многих картин тяжких бедствий народных изображена была и Курская губерния, и даже тот самый случай с крестьянином Платоновым, которого волостной старшина Польшин, выбивая недоимку, обливал холодной водой. Как впивался глазами он в каждую страницу, в каждую строку этой книжки, дышащей суровой правдой жизни и написанной так просто, что казалось, в ушах звучит голос рассказчика.

Ах, встретиться бы, повидаться с этим человеком, так умно, вдохновенно пишущем о зреющей, необходимой революции!

Революция… Теперь, когда тебе уже восемнадцать лет, когда прочитаны «Манифест Коммунистической партии» и «Положение рабочего класса в Англии» Фридриха Энгельса, «Ткачи» Гауптмана, «Социализм и политическая борьба» и «Наши разногласия» Плеханова и еще, еще немало брошюр, подписанных лишь одной, двумя буквами или даже совсем не подписанных; теперь, когда ты знаешь о «Южнороссийском союзе рабочих», разгромленном полицией, о многих марксистских кружках, организованных Ювеналием Мельниковым, о марксистских группах Благоева и Точисского, о группе «Освобождение труда», созданной тем же Плехановым, и осознал, к какой великой цели стремились и стремятся все эти люди; теперь, когда ты и сам стал участником «кружка саморазвития» братьев Павло́вичей и научился вникать в глубинную сущность прочитанных тобой марксистских книжек, — теперь слово «революция» для тебя не загадка, а смысл всей жизни. Ведь революция — это свобода. Революция — торжество справедливости.

На неверно избранных путях погибло много честных борцов за свободу. Одни рассчитывали только сами на себя, тешась надеждой добиться победы в неравном личном поединке с царем. Другие пытались пойти стеной на стену, ударить силой мужицкой, крестьянской против дворянской, помещичьей силы. Третьи искали желанный исход в торжестве разума. И все оказывалось ошибочным, ложным, приводило всякий раз к катастрофе. Так же, как если бы этот поезд сейчас пустить не по рельсам, а по проселочной дороге. Плеханов в своих работах развивает мысль о совершенно новых путях к победе.

Рабочий класс, пролетариат — вот главная движущая сила революции. Содействовать росту классового сознания пролетариата — значит ковать оружие, наиболее опасное для самодержавия.

Ну, а потом, когда оружие будет выковано, кто поведет за собой пролетариат? Это же — миллионы! Кто будет во главе миллионов?

Организация, партия… Да, но как создать ее? Не в рассуждениях, а на деле. Как создать ее под «недреманным оком» жандармов, полиции, когда провалы даже простых просветительских кружков следуют один за другим? Кружков, никак не связанных между собой. А партия рабочих… Это же вся Россия! И не иначе как вся Россия. Только тогда партия будет сильна.

Иосиф задумчиво провел рукой по лицу. Вдруг ощутил, что на верхней губе у него топорщатся жесткие волоски. «Усы», — чуть улыбаясь, подумал он.

Вспомнилось прочитанное давным-давно на обложке «Нивы» рекламное объявление: «Настоящим мужчиной юноша становится лишь тогда, когда он сможет закручивать свои усики. Юноши! Пользуйтесь нашим патентованным средством „Оксоль“, и менее чем через полгода вы станете обладателями пышных усов. Вы будете мужчинами! Препарат высылается тотчас по получении почтового перевода». Вот как нетрудно, оказывается, повзрослеть. И ведь потянулась было тогда рука к почтовому бланку: в десять лет очень хотелось приобрести за полтинник пышные усы и звание мужчины. Но вошла мать, увидела журнал, бланк перевода, сообразила, в чем дело, и возмущенно всплеснула руками: «Ося! Это же чистое жульничество, афера! Придет пора — усы у тебя вырастут сами». Ну вот, пора эта, кажется, пришла. И теперь, если бы ты, Иосиф Дубровинский, даже и захотел остаться мальчиком, все равно ты мужчина. Рассуждай и действуй уже как мужчина.

У тети Саши в Орле им будет, конечно, неплохо. Спокойней, сытнее. Можно устроиться и в дополнительный класс реального училища, чтобы потом поступить в университет. Да, в Орле ожидает много заманчивого, да… Но в Курске остался «кружок саморазвития», куда более интересный и содержательный, чем любой урок в казенных школьных стенах. Остались братья Павло́вичи с их будоражащими душу рассказами. Остались добрые друзья, на которых можно было во всем положиться, как на самого себя.

Неужели в Орле ничего этого не будет? Снова парта, крутой берег Оки и удобная комната в просторном доме тети Саши по Волховской улице, главной улице города…

Прощаясь, один из Павло́вичей сказал: «Ну, Ося, счастливой дороги! И всяческих удач тебе на новом месте. А в Орле ты все же приглядывайся. Повнимательнее. Возможно, и там есть похожий на наш марксистский кружок. Продолжай! Знаю, в Орел был выслан из Москвы Григорий Мандельштам, знаю, там жил Заичневский — не может быть, чтобы они не оставили никакого следа, не такие это люди. Но адресов дать я тебе не могу, нет их у меня. Действуй сам. Только, когда станешь искать единомышленников, Ося, будь осторожен. Повторяю: прежде всего осторожен!» Так предостерегал когда-то и Василий Сбитнев. А вот же и сам, конспиратор очень опытный, попался в лапы жандармам.

Создать партию пролетариев, революционеров… А с чего же начать? Кто начнет? Как отыскать, сблизиться с таким человеком, который способен начать? И после, с ним вместе, до конца, до победы!..

Плеханов, похоже, начал уже. Но он живет неведомо где, за границей, никак не подашь ему свой голос: «Я тоже готов. До конца. С вами вместе». И не выйдешь на площадь, скажем, в том же Орле, не крикнешь: «Друзья, кто за свободу — ко мне!» А выжидать, когда тебя найдут, позовут другие, избегать даже малейшего риска — ну, нет! Василий Сбитнев, между прочим, сказал тогда: «Воспитывать в себе труса тоже не следует».

Иосиф усмехнулся, припомнив, как в Кроснянском волостной старшина Польшин накостылял ему по шее и как разгневанные мужики в холерном бараке кирпичом расшибли ему голову. Пусть! Досталось за ошибки, за безрассудную «храбрость», мальчишество, но не за трусость.

Ночная темень стала как будто чуточку реже. Много разъездов и полустанков пробежал поезд, много делал и остановок. По расчету времени скоро быть бы уже и Орлу. А спать не хочется, никак не хочется.

Меняется не просто адрес — меняется жизнь. Неизвестно, как она сложится в Орле для каждого из семьи, но для него-то совершенно ясно одно: беззаботное детство, зоревая доверчивая юность теперь останутся уже навсегда только лишь теплым, милым воспоминанием, останутся в памяти, как игрушки, подаренные при отъезде соседским мальчишкам.

Мать спала, нервно подрагивая плечами. Иногда тихо стонала. Ее точит медленная болезнь. И еще заботы о семье, о детях. Всех надо обуть, одеть, накормить. В Орел она едет с радостью и с чувством стесненности. Добрый, щедрый человек тетя Саша, но все-таки что там ни говори, а сядут они ей «на шею». Преодолеть в себе сознание этого нелегко. Бедная мама!

Большие огорчения причиняет ей Григорий. Юнкерские с золотом погоны на плечах не сделали сердце его золотым. Он сух, заносчив, себялюбив. Присылает письма домой только к праздникам Нового года, пасхи и рождества. Пишет, явно подчеркивая, что выполняет сыновнюю обязанность. Да, лишь обязанность. И знать это грустно им всем, а матери в особенности.

Ну, а если бы она еще знала, что и второй ее сын, Иосиф, может быть, тоже не оправдает надежд? Пусть совсем по-другому, но все-таки не оправдает. Он не станет ни торговцем, ни арендатором, ни владельцем мастерской. Он не будет искать путей к сытой, обеспеченной жизни. А ведь каждой матери хочется, чтобы детям жилось хорошо. Ну, не обязательно стать им торговцами, или арендаторами, или владельцами мастерской, но все же надо приобрести какое-то солидное положение в обществе. Мама, мама, она привыкла видеть «общество» только с одной стороны. Он, Иосиф, видит его совсем с другой. И он не может, никак не может избрать себе иной путь, кроме пути в революцию. Если бы мама предполагала это!

Нагнулся, заботливо поправляя шаль на ее плечах. «Если бы только она предполагала!..»

И не догадывался, что мать знает все. Незадолго до выдачи ему свидетельства об окончании Курского реального училища директор училища вызвал ее к себе, беседовал с нею и все выпытывал: каковы настроения Иосифа, что он читает дома, с кем поддерживает знакомство? Намекал, что есть некоторые предположения… И просил, «дружески просил мадам Дубровинскую» обратить на поведение сына вне школы особое внимание, пресечь все сомнительные связи, если есть таковые. Слегка пугал, что не внять его словам — значит поставить под угрозу будущность сына и — кто поручится? — может быть, даже будущность семьи.

Не знал Иосиф и о том, как ответила директору мать. Не знал, что сказала она очень сдержанно, гордо, хотя и волнуясь: «Господин директор, я поняла. Но Ося никогда не позволит себе ничего плохого». А придя домой, постояла над рабочим столом сына, над сумкой, набитой книгами, ничего не тронула, но потом долго сидела задумавшись. Ему же, Иосифу, не задала ни единого вопроса.

А поезд все катился и катился. На крутых закруглениях истошно орал паровоз. Рассвет постепенно сменился желтой зарей. Небо казалось исчерченным тонкими стрелами перистых облаков.

Иосиф никак не мог оторваться от окна. Он любил движение. Так бы вот всегда мчаться и мчаться вдаль. Но скоро, уже скоро Орел, конец пути. Он поправил ремень на рубашке, закрыл глаза. А что, если представить себе: Орел — только начало пути?

4

Уже на третий или четвертый день по приезде тетя Саша показала Иосифу, где находится реальное училище. Дошла вместе до крыльца, высокого, с боков обнесенного перилами, покоящимися на узорчатых железных решетках, сказала торжественно и в то же время доверительно:

— Ну вот, Ося, сдавай господину директору свои документы, а все остальное сделано.

— Что сделано, тетя Саша? — с неожиданной для самого себя строгостью спросил Иосиф. Неужели для того, чтобы поступить в дополнительный класс реального училища, кроме оценок в аттестате, нужна еще и чья-то протекция!

— Ах, Ося! — она драматически всплеснула руками. — Разве ты не знаешь моей манеры разговаривать?

Невозможно было на нее рассердиться.

Директор принял заявление, спросил о каких-то пустяках и назначил день, когда прийти за ответом. Подразумевалось при этом, что ответ будет несомненно положительным.

Тетя Саша стояла у крыльца.

— Как удивительно, Ося, вот совпадение! — воскликнула она. — А я тут зашла к своей заказчице, возвращаюсь от нее, и ты как раз появляешься. Что пообещал тебе господин директор?

Иосиф засмеялся. Из окна директорского кабинета он видел, как тетя Саша прогуливается по тротуару перед зданием училища и все теребит, мнет в руках носовой платочек. Можно было бы напугать ее, объявив, что в приеме отказано. Да не повернется язык даже в шутку сказать такое, он ласково поблагодарил тетю Сашу.

Мимо прошла невысокая, сухощавая женщина. Молодая, лет двадцати семи. Из-под шляпки с левой стороны выбивались черные, коротко остриженные волосы. Кивнула Александре Романовне, чуть задержалась взглядом на Иосифе.

— Кто это? — спросил он.

— О, это Лидочка! Семенова Лидия Платоновна. Женщина прелесть. Но уже вдова. Посмотри, Ося, какая на ней шляпка. Мое изобретение. Всю до последнего стежка сшила собственными руками. Правда, фасон замечательный? Для такой милой особы стоило постараться.

— Чем же она заслужила ваше внимание?

Тетя Саша пожала плечами.

— Я не знаю, как тебе объяснить. Ее судили. Младшего брата ее, Максима, тоже судили. Отец содержит часовую мастерскую…

— И за это судили?

— Не смейся, Ося, конечно, не за это! Но ведь я сказала уже: не знаю, как объяснить. Они оба — брат и сестра… говорили речи, какие нельзя говорить. И книги такие читали. Но это все благородно, ты можешь поверить мне. Стоит только послушать их разговоры.

— А как же их послушать? — словно бы вскользь спросил Иосиф. Его очень заинтересовало разъяснение тети Саши.

— О, Лидочка часто заходит ко мне в мастерскую! Вместе с Максимом и еще с кем-то из своих друзей. Может быть, это плохо, что я им сочувствую? Но как же можно было судить таких прекрасных людей! И за что? За благородные слова, за разговоры! Или я совсем ничего не понимаю? А Максим, мне кажется, заглядывается на нашу Клавдию — мастерицу.

Иосифу вдруг вспомнился рассказ Василия Сбитнева о каком-то его товарище, который знает Клавдию. Не о Максиме ли это говорилось?

И он постарался повидаться с ним как можно скорее. Он встретил его и Семенову, когда те, поболтав немного с тетей Сашей и Клавдией, выходили из мастерской. Максим крепко пожал ему руку. Семенова улыбнулась, сказала, что очень памятлива на лица, и напомнила о встрече у крыльца реального училища.

Иосиф не знал, как начать разговор, не знал, надо ли ему под каким-либо предлогом оказаться с Максимом наедине.

Тот понял: новый знакомец явно хочет поговорить не о погоде и не о фасонах дамских шляпок.

— Ты не стесняйся, секретов от Лидии у меня нет никаких. — Он доверительно и в то же время с превосходством старшего по возрасту толкнул Иосифа под бок. — И меня не стесняйся. Не бойся, если уж познакомились.

— Чего мне бояться… — смущенно проговорил Иосиф. Вот ведь как сразу разгадал его Максим.

— Ну, мало ли чего! Вдруг заводишь дружбу с крамольниками…

Иосифа задело за живое.

— А я и сам, может быть, крамольник! — задиристо сказал он, но прозвучало это вроде бы шуткой.

— Какой вы крамольник! — в тон Иосифу заметила Семенова. — Вас еще даже ни разу не арестовывали.

— Зато так отдубасил один раз по шее волостной старшина, что век не забуду.

— Да? И как это случилось?

— Вступился за поруганное достоинство человеческое.

Он рассказал в подробностях о событиях лета, проведенного в Кроснянском. Отметил, что издевательства над крестьянами волостному старшине даром не прошли, лишился своей должности Польшин. Может быть, тут сыграло роль и его, Дубровинского, письмо, которое он сгоряча послал губернатору.

— А я ведь об этой истории читал, — сказал Максим. — Да, точно, читал. В одной из статей Плеханова. Только не помню, было ли в ней упомянуто о том, как ты получил подзатыльник.

— Ну это же совсем мелкий факт! — Иосиф покраснел. Ему подумалось, что рассказ его может быть, пожалуй, истолкован как глупое бахвальство. Конечно, на смещение Польшина с должности одно лишь письмо какого-то там реалиста никак не повлияло бы, — видимо, чаша переполнилась через край. Иосиф поправился: — Мне просто очень хотелось, чтобы Польшина выгнали. Вот я и добавил о себе. Это правда. Но совсем мелкий факт.

И сразу как-то проще, свободнее пошел разговор. Лидия и Максим отлично знали деревню, все ее беды и нужды. Они много ходили по селам, вели беседы с крестьянами, раздавали брошюры, недозволенного содержания. За это, собственно, и привлекались к судебной ответственности. До тюрьмы не дошло, их отдали только под гласный надзор полиции…

Лидия спешила, и на этом первое знакомство закончилось. Расставаясь, Иосиф пригласил их обоих, брата с сестрой, заходить не только в мастерскую к тете Саше, а и в гости к нему.

Через неделю-другую Максим, вороша кудряшки своих черных волос, делился с Иосифом грустными размышлениями о бесплодно потерянном времени из-за увлечения народническими идеями. Сетовал, как трудно доставать марксистскую литературу и потому приходится порой читать черт знает что. А пока разберешься в прочитанном, оно все-таки давит на сознание.

Иосиф заговорил о кружках самообразования.

— Ну, были тут кружки Заичневского, — отозвался на это Максим. — Так они чисто народнические. Мы с Лидией как раз в них и набрались ложных идей. А потом, когда стали читать труды марксистов, видим, не то.

— Вот статьи Плеханова… — раздумчиво начала Семенова.

— Ну! Тут сила, убежденность! — воскликнул Иосиф, непроизвольно прервав ее. — Я не знаю, кто еще может писать так. Надо нам создать свой кружок. И читать Плеханова!

— Свой кружок… А что? — Глаза Семеновой загорелись. — Хорошо!

— Н-да… Пригласить бы Родзевича-Белевича, — оживился и Максим. — Товарищ надежный.

— А кто он такой? — спросил Иосиф.

— Сотрудник здешней газеты. Через него мы только и достаем хорошую литературу. У него связи с Петербургом.

— Пригласить можно и землемера Алексея Яковлевича Никитина, — подсказала Семенова.

— Ну, конечно, без всяких сомнений! — с какой-то особой многозначительностью взглянув на сестру, засмеялся Максим. — Только сейчас Никитин в отъезде.

— Вернется, — спокойно сказала Семенова и слегка покраснела. — А еще я назвала бы Володю Русанова.

— Семинарист, — как-то неопределенно протянул Максим. — Его все к Ледовитому океану тянет.

— Ну и что же? — возразила Семенова. — Он по складу своего характера исследователь, ученый. Поможет нам в теориях разбираться.

— В теориях каждый должен хорошо разбираться, — усмехнулся Иосиф. — Худо, если кто-то один у нас окажется на правах оракула, а остальные будут внимать ему…

В следующий раз они собрались уже впятером. Кружок родился и начал работу.

Встречались чаще всего за городом, на крутом берегу Оки, меняя каждый раз место встречи. Беседовали не подолгу и расходились в разные стороны. Кто с букетом цветов, кто обстругивая перочинным ножом таловую палочку.

С первых встреч Иосиф предупреждал:

— Товарищи, прежде всего конспирация.

Русанов было воспротивился: есть ли смысл играть в заговорщиков, коли в их встречах и делах не будет ничего предосудительного с точки зрения полиции? Но тотчас же ему очень резко ответил Родзевич: тогда и собираться нет никакого смысла, если не заниматься ничем «предосудительным». А Максим прибавил, что разгром кружков Заичневского — достаточно убедительный пример беззаботного отношения к конспирации и что Дубровинский прав: осторожность необходима. На том и поладили.

— Нет, мы не заговорщики, — заключил Иосиф, — но мы политическая организация, само название которой приводит полицию в ярость. И конспирация совсем не забава, как оценил ее Русанов. Это, может быть, сама жизнь наша! Игра? Да, мы должны научиться играть. Но играть всерьез, стать хорошими артистами. И этого по обстоятельствам тоже требует конспирация.

Как-то так повелось, что на собрания кружка Родзевич приходил последним. На него не сердились. Он всегда приносил что-нибудь интересное: нелегальные брошюры, листовки, весточки из Москвы и Петербурга. Всех еще занимали отзвуки таких событий, как смерть императора Александра III и восхождение на престол Николая II.

Родзевич рассказывал, что на следующий же день после кончины «августейшего» в Москве, на заборе одного из домов по Большой Семеновской, появилась написанная карандашом прокламация: «Да здравствует республика! Скончался варвар-император». Неделей позже в Московском университете начальство затеяло сбор денежных средств на венок «в бозе почившему». Произносили на кафедрах пышные речи, но, когда пустили сборщика с шапкой по кругу, в картузе оказалось всего-навсего несколько медных монет и… двадцать три пуговицы от студенческих мундиров. Ну, а в Татьянин день студенты проделали еще и такое. По традиции собрались вечером в ресторане «Яр», где обычно кутила самая знать и самодуры-миллионеры били зеркала, закуривали сторублевками, мазали горчицей физиономии официантам. Шел пир горой, гремела музыка. Студенты заказывали оркестру «Дуню», «Галку», «Дубинушку». Наперекор им кто-то из преданнейших престолу купчиков заказал гимн и стал подтягивать тонким, сладким голосом. Но едва зазвучали слова «боже, царя храни», весь ресторан наполнился таким свистом и улюлюканьем, что музыканты в страхе попрятались, а с улицы ворвался наряд полиции.

— Знамение времени! — посмеивался Максим.

— Интересно, как себя чувствует наш новый «обожаемый» император, когда ему такое докладывают? — спрашивал Русанов.

Родзевич продолжал рассказ:

— Студенты, разумеется, тоже бывают всякие. Нашлись и такие, что задумали обратиться к царю с петицией. Так и так, мол, вы нам немного свободы, а мы вам — заверения в совершеннейшей преданности. Петиция — от имени «всех студентов России». Но надо собрать подписи! Вот и помчались агентики из одного университета в другой — в Варшаву, в Ярославль, в Харьков, а тем временем императору доложили, что именно в Варшавском и в Петербургском университетах многие студенты вообще отказались принести ему присягу. И он, что называется, «собственной его величества рукой» начертал тогда хладнокровную резолюцию: «Обойдусь и без них!»

— Сочно! — не выдержал Дубровинский. — Ай да Николай!

— Ну, а что же все-таки с петицией? — спросила Семенова.

— А! — Родзевич пренебрежительно махнул рукой. — Не только некоторые студенты, но и более умудренные жизнью люди воспылали надеждой, что вот, мол, новый царь-государь одарит своей милостью и прочее. Повели вольнодумные разговоры. А что последовало на деле? Я почитаю вам сейчас письмо из столицы. — Родзевич сунул руку в боковой карман пиджака, извлек оттуда несколько густо исписанных листков, отыскал нужное место: — Вот! Выдержка из речи Николая Второго на приеме представителей дворянства, земств и городов: «Мне известно, что в последнее время слышались в некоторых земских собраниях голоса людей, увлекшихся бессмысленными мечтаниями об участии представителей земства в делах внутреннего управления. Пусть все знают, что я буду охранять начала самодержавия так же твердо и неуклонно, как охранял их мой незабвенный покойный родитель…» Вот вам и петиция!

— Борьба! Только всенародная борьба против деспотии! — выкрикнул Максим. И потряс кулаком.

— «Всенародная»… — с усмешкой отозвался Родзевич. — Ну вот и такая борьба предлагается. — Он перебросил несколько листков: — «Семнадцатого января произнесены слова, которые представляют собою историческое событие. Борьба объявлена с высоты престола, и нам, русским конституционалистам, остается только принять вызов…» Да. И называется это «Манифест русской конституционной партии». Итак, вызов принят. А далее: «Мы обращаемся ко всем слоям русского общества, непосредственно заинтересованным в изменении существующего строя…» Во как! Слушайте, слушайте! «Мы призываем все партии к единению на почве общего желания конституционного образа правления…» Подайте, ваше величество, косточку с вашего стола! Позвольте разделить с вами бремя государственной власти: вам — свобода действий, нам — свобода слова!

— И свобода пищевода, — делая вид, будто он поглаживает сытое брюшко, в рифму добавил Русанов.

Все рассмеялись. И остальные звонкие фразы «Манифеста», добросовестно дочитанные Родзевичем до конца, теперь принимались уже под общий смех. Расходились в самом веселом настроении. Острили на все лады по поводу «бессмысленных мечтаний», презрительно отринутых императором и все-таки лелеемых господами «конституционалистами».

А потом получилось как-то так, что кружок не собирался почти целый месяц. Новая встреча состоялась еще дальше от города, чем обычно, и в стороне от реки. Отыскали небольшую поляну среди молодых берез, развели костер — грибы собирали! — и, как всегда, стали поджидать Родзевича. Он явился возбужденным необыкновенно, швырнул с размаху в траву свою мягкую фетровую шляпу.

— Мне привезли из Москвы, знаете, что мне привезли из Москвы? — Родзевич сделал продолжительную паузу, вытаскивая из-под рубашки три толстые тетради в желтоватой обложке с синими машинописными буквами, которыми, заняв почти весь лист, был обозначен заголовок: «Что такое „друзья народа“ и как они воюют против социал-демократов?» — Вот что мне привезли!

Он стоял, удовлетворенно потрясая тетрадями. И все сразу потянулись к нему. Давно уже доходили слухи об этой интересной работе некоего анонимного автора. Знали еще — это смертельный удар по народничеству, но с подробной аргументацией автора знакомы все-таки не были. И вот теперь можно прочесть в полном виде.

— Дай сюда! — сказал Иосиф нетерпеливо.

Родзевич держал тетради высоко над головой.

— Читал — не заметил, как ночь пролетела. И убедился: теперь народничеству действительно конец. Оно убито, разгромлено в основе своей, в самой идее. Какой пафос, какая сила доказательств! После «Наших разногласий», написанных Плехановым, это… Товарищи, я не знаю, с чем сравнить это!

— Плеханова можно сравнивать только с Плехановым, — обиженно проговорил Иосиф. Он не мог снести, чтобы его кумир был так просто отодвинут.

Лицо Родзевича вдруг сделалось очень строгим.

— Не знаю, может быть, я сказал что-то и несправедливое, — ответил он, — но, когда я читаю Плеханова, я чувствую, как он смотрит на меня сверху вниз. А этот волжанин или петербуржец… Он не учит меня, он думает вслух со мной вместе.

— Работа анонимная. Может быть, и она написана Плехановым, — еще упрямясь, предположил Иосиф.

— Нет. — Родзевич отдал тетради Дубровинскому. — Читай! И ты сам убедишься.

Наступило молчание. Ветер тихо раскачивал молодые березки, пригибал к земле мягкие стебли лесного пырея, убегал куда-то совсем в чащу, а потом, словно бы сделав поодаль большой круг, опять накатывался с прежнего направления — теплый, манящий. Иногда пробивался к поляне терпкий грибной запах, смешанный с дымом костра. В березниках было полно груздей.

— Ты прочитай прежде всего самые заключительные строчки, — сказал Родзевич.

Иосиф принялся читать размеренно, неторопливо, как бы на вес и на объем проверяя каждое слово:

— «…На класс рабочих и обращают социал-демократы все свое внимание и всю свою деятельность. Когда передовые представители его усвоят идеи научного социализма, идею об исторической роли русского рабочего, когда эти идеи получат широкое распространение и среди рабочих создадутся прочные организации, преобразующие теперешнюю разрозненную экономическую войну рабочих в сознательную классовую борьбу, — тогда русский РАБОЧИЙ, поднявшись во главе всех демократических элементов, свалит абсолютизм и поведет РУССКИЙ ПРОЛЕТАРИАТ (рядом с пролетариатом ВСЕХ СТРАН) прямой дорогой открытой политической борьбы к ПОБЕДОНОСНОЙ КОММУНИСТИЧЕСКОЙ РЕВОЛЮЦИИ».

— Удивительно! Всего полстранички, а по существу целая программа, — тихо сказал Русанов.

— Почитай еще, — попросила Лидия.

Иосиф раскрыл тетрадь наугад.

— «…У господина Кривенко есть некоторые очень хорошие качества, — сравнительно с господином Михайловским. Например, откровенность и прямолинейность, — с прежней размеренностью читал Дубровинский. — Где господин Михайловский исписал бы целые страницы гладкими и бойкими фразами, увиваясь около предмета и не касаясь его самого, там деловитый и практичный господин Кривенко рубит с плеча и без зазрения совести выкладывает перед читателем все абсурды своих воззрений целиком…»

Он не мог уже остановиться, иначе оборвал бы грубо и неоправданно мысль анонимного автора где попало — так плотно и надежно в ней скреплены были слова.

Читал и читал, теперь совсем не замечая, как постепенно его собственные, личные интонации становятся иными, как обычное чтение превращается в живую, горячую речь оратора, трибуна.

5

Был поздний сентябрьский вечер. Только что поужинали, и тетя Саша, не скрывая зевоты, убеждала всех разойтись, лечь спать пораньше. День выдался для нее работный. Вместе с Аполлинарией и Фросей она промазывала окна, отмывала вторые, зимние, рамы. Александра Романовна хотя и не отличалась особой практичностью, но в этом знала толк: такие дела надо вершить всегда заранее, по погоде.

Позвонили в парадном. Тетя Саша всплеснула руками:

— Ну и кто это на ночь глядя может прийти в гости? Если бы я могла еще двигаться, я бы сама открыла дверь. Ося, пожалей тетины ноги. Только спроси сперва: кто?

Иосиф сбежал вниз по лестнице и, как всегда, бравируя своей смелостью, не задав предварительно никакого вопроса, сбросил длинный, тяжелый крюк со входной двери.

— Прошу вас!

Перед ним стоял высокий, тонкий юноша в студенческом пальто и фуражке. Постарше Иосифа лет на пять, на шесть. В руке он держал объемистый саквояж.

— Извините, пожалуйста, это дом Кривошеиной? — спросил юноша. И посмотрел направо и налево. Улица была пуста.

— Совершенно верно, — ответил Иосиф. — Проходите.

Юноша не спешил.

— Еще раз извините. А вы не Дубровинский? Иосиф?

— Да, я Дубровинский, — уже несколько озадаченно подтвердил он.

— Меня зовут Константином. Фамилия — Минятов. — И поздний гость протянул руку: — Будем знакомы. Я очень рад, что у двери этого дома прежде всего встретился именно с вами.

— Спасибо, — сказал Иосиф. — Но таким образом вы обижаете всех остальных в нашей семье.

— Нет, нет, — торопливо поправился Минятов, — я имел в виду совершенно другое. Именно с вами… мне проще объясниться. Дело в том, что я изгнан из Петербургского университета за участие в подготовке известной студенческой петиции. Потом судьба меня повела в Казань. Гостил в Либаве, оттуда вот в Орел. Близ Жуковки, двести верст отсюда, у меня небольшое имение. Жена, дочь-малышка. Но мне хотелось бы на некоторое время задержаться в Орле. Когда-то я здесь учился в гимназии. Однако всех знакомых растерял. Остановиться негде. А ваш адрес мне известен от Ивана Фомича, фельдшера в Кроснянском. Мы с ним… переписываемся. Вы помните Ивана Фомича? Впрочем, что же я спрашиваю! А документы мои вот, посмотрите. — Он вытащил из внутреннего кармана какую-то бумагу, сложенную вчетверо. — Это решение департамента полиции.

— Не надо. — Иосиф отстранил бумагу. — Входите. Хозяйка дома тетя Саша и все у нас будут вам рады.

— Тогда я охотно переночую здесь, а завтра примусь подыскивать себе более постоянное жилище. Со мною ехал еще один студент, мой друг Александр Смирнов, но у него положение лучше, есть знакомые, есть где устроиться. К сожалению, только одному.

Иосиф улыбнулся. Ну до чего же словоохотлив этот студент! А в общем, очень симпатичен.

— Квартира у нас большая, место найдется. Уверяю вас, тетя Саша не станет возражать, если вы поселитесь и на любое, нужное вам время.

— Только, знаете… я ведь могу навлечь подозрения.

Иосиф пожал плечами.

— Надо вести себя так, чтобы подозрения никогда не превращались в доказательства.

Сверху кричала Александра Романовна:

— Ося, что там случилось? С кем ты так долго разговариваешь? Какая-нибудь неприятность?

— Тетя Саша, приехал мой хороший знакомый.

— Боже мой! Тем более нельзя держать его у порога!

— Ему негде переночевать, а он стесняется…

— Неужели я сама должна спуститься вниз и привести его за руку?

— Вот видите! — вполголоса сказал Иосиф. — Она это сделает. Идемте!

И Минятов «пока что» поселился в доме Кривошеиной. Скромный, вежливый, очень общительный, он всем сразу понравился. Тетя Саша объявила ему, что никакой другой квартиры себе он пусть не ищет: для друзей Оси двери ее дома всегда открыты.

Правда, будь Александра Романовна да и Любовь Леонтьевна хотя бы чуть-чуть недоверчивы, они бы тут же смекнули, что «хороший знакомый» Иосифа мало ему знаком. Ни тот, ни другой толком не могли объяснить, когда и где началось их «давнее знакомство», не могли рассказать, что они вообще знают друг о друге.

Лгать матери, тете Саше, этим самым близким и дорогим людям, Иосиф не умел. Но и открываться им, посвятить во все свои тайны тоже было никак невозможно: жесткие правила конспирации не позволяли этого. Приходилось играть, приходилось импровизировать всяческие легенды о «прошлых» встречах с Минятовым, вести с ним за общим столом такие непринужденные разговоры, которые могли бы обмануть даже очень придирчивого наблюдателя. А придираться-то особенно было и некому. Любые промахи, ответы невпопад всегда встречались старшими поощрительным смехом и полностью были отнесены за счет некоторых странностей характера Минятова.

Словом, так или иначе игра удавалась. Хотя…

Хотя и не знал Иосиф, что мать очень часто провожает его и Минятова задумчивым взглядом и трет ладонью лоб, а порой входит в их комнату, когда там никого нет, перелистывает книги, брошенные на кровать или подоконники. Перелистывает просто так, почти механически, движимая неодолимой тревогой, оставшейся у нее еще со времени короткого, но трудного разговора с директором курского реального училища. Закончился ли тогда их разговор? Она слыхала о «черных списках». Кто может поручиться, что Иосиф не попал в них и что вслед за ним из Курска не прислали в орловскую полицию соответствующего уведомления?

К тому же все-таки кто он, этот «знакомый», о котором прежде и слуху не было? Видимо, так нужно им обоим, и сыну и Минятову, что-то скрывать. А сомнения томят. Пусть только Ося о них не знает.

И он не знал.

Но никто из них не знал и того обстоятельства, что уже через несколько дней после появления Минятова в доме Александры Романовны об этом событии в Москву, начальнику охранного отделения Бердяеву, пошло секретной почтой донесение орловского жандармского управления.

А тем временем кружок Дубровинского, в который сразу же вступил Минятов, исправно собирался в назначенных местах, каждый раз обязательно новых, и с соблюдением всех мер предосторожности нелегальная литература припрятывалась в самых замысловатых тайниках.

Возвратившись однажды с очередного такого собрания домой и оставшись наедине с Константином, Иосиф сказал задумчиво:

— Знаешь, а мы ведь действуем, пожалуй, не так, как нужно бы.

— Именно?

— Мы собираемся, читаем нелегальную литературу, обсуждаем, развиваем содержащиеся в ней идеи. Но кого мы агитируем?

— То есть как «кого»? Наш кружок начинался с пяти, а теперь мы имеем девять человек. Володя Русанов присмотрел еще одного семинариста. Это же работа по собиранию сил! Так и по всей России создаются кружки. Что ты видишь в этом плохого?

— Мы агитируем главным образом самих себя. Наш кружок состоит только из интеллигенции. Мы рассуждаем о роли пролетариата в будущей революции. Но пролетариат-то в широком смысле не знает ведь об этой своей роли! Агитацию надо вести среди рабочих. И создавать марксистские кружки — тоже среди рабочих.

— Совсем пренебрегать интеллигенцией нельзя.

— Никто и не предлагает крайностей. А вот у нас на деле получилось, что мы совсем пренебрегли рабочими.

— Это так, — согласился Минятов. — Взять Москву, Петербург. Насколько мы знаем, там действительно много рабочих кружков. Пролетариат — зерно революции. А мы, интеллигенция, пахари. Мы должны выращивать это зерно.

— Да смотреть при этом, чтобы полицейским градом поля не побило, — прибавил Иосиф.

Минятов прошелся по комнате. Остановился, потупясь. Сказал нерешительно:

— Пожалуй, мне надо съехать от тебя, переменить квартиру?

— Ты понял мои слова как намек? — огорчился Иосиф.

— Что ты! Об этом я думаю сам с первых дней. Но мне так понравилось у вас! И потом, я все время был убежден, что в Орле можно чувствовать себя очень спокойно. Выгнали меня из Питера и махнули рукой: «Черт с ним, с этим студентиком!»

— А теперь ты не уверен, что здесь спокойно?

— Уверен по-прежнему, но существуют ведь и обязательные правила конспирации. А мы с тобой их забыли. Вернее, я забыл. Надо исправить ошибку, пустить молву, что Минятов не понравился хозяевам. А я, может быть, завтра же съеду.

— Тетя Саша смертельно обидится. Надо придумать что-нибудь другое, — сказал Иосиф. — Мне тоже будет жаль с тобой расстаться, но я согласен: надо придерживаться обязательных правил.

Они замолчали и долго сновали по комнате от окна к двери и от двери к окну, навстречу друг другу. Дубровинский остановился первым.

— Знаешь, я, вероятно, тоже уеду отсюда. В другой город. Революция — это движение, борьба, битва. Сидя на одном месте, невозможно вести наступление. И очень трудно таиться от своих, самых близких. А не могу же я посвятить в наши дела ни братьев — мальчишки еще! — ни маму. У нее для всего этого просто не хватит сил.

— Понимаю тебя, — сказал Минятов. И тронул Иосифа за руку. — От своих таиться очень тяжело. В каждом из них хочется видеть друга-единомышленника. Мне легче: я женат. А жена — это совсем особый друг. В народе говорят: «половина». Правильно говорят. Это действительно вторая твоя половина, часть самого тебя, твоего сердца, души, ума. Не представляю, как бы я жил на свете, если бы не моя Надеждочка. С ней я обо всем будто с совестью своей разговариваю. Примусь писать письма — и вот она. С листа бумаги на меня глядит.

— Давно хочу тебя спросить: ты обо всем ей пишешь? Решительно обо всем?

— Да, конечно! От Надежды я утаивать ничего не могу. Она ведь тоже всей душой живет моими интересами. А человек она не болтливый. Наша переписка — все равно что тихий разговор наедине.

— А посторонний глаз никак не может заглянуть в ваши письма? Прости, что я так грубо спрашиваю.

— И ты прости меня. Ты видел хотя бы одно письмо моей жены? Или как я пишу ей письма? А мы живем в одном доме. От Надежды я получаю до востребования, читаю и тут же уничтожаю.

— Ну, а на почте разве их не могут прочитать прежде, чем они попадут в твои руки?

— На почте? Это на орловской-то? Фу, какая подозрительность! Кому тут и с какой стати этим заниматься? Не такая уж я фигура значительная, чтобы каждое мое дыхание улавливать. Ты можешь быть совершенно спокоен.

— Да, конечно. Но все-таки…

— Хорошо, я подумаю, — сказал Минятов. И вдруг оживился: — Быть робинзонами в революции никак невозможно! Надо стремиться знать все, что происходит в других местах, лишь тогда ты будешь действовать не вслепую. Надеждочка моя умеет вылавливать самые важные новости. Вот, например, сегодня зашел я на почту, получил письмо. Надежда околичностями разными пишет, что Радин приглашает меня приехать в Москву за новой литературой. Это же черт знает как важно!

— Надо ехать!

— Непременно! Ты тут нагнал страха на меня. Но я поеду. И так обыграю орловскую полицию — если уж предположить, что за нами существует наблюдение, — так обыграю! — Он удовлетворенно потер руки. — К тому же встретиться снова с Леонидом Петровичем…

— Ты много раз мне называл его имя. А поподробнее?

— О! Это…

И Минятов стал восхищенно рассказывать о том, каков он в жизни, Леонид Петрович Радин. Поэт, ученый, химик, философ и математик. Из потомственной интеллигентной семьи. Блестяще окончил Петербургский университет, был любимцем самого Менделеева. И хотя Менделеев очень просил его остаться работать вместе с ним, Радин ушел в народные учителя. Да это и понятно. Интеллигенцию волновали идеи «Народной воли», все полагали, что именно оттуда, из деревни, взойдет звезда революции. Каждый считал своим долгом нести на село свет знаний. Так, учительствуя, он прожил в деревне несколько лет. Тут, собственно, и с Иваном Фомичом завязалась у него дружба. А потом случилось побывать за границей, познакомился с Плехановым, с его группой «Освобождение труда». Ну, конечно, открылась несостоятельность народничества, порвал он начисто с Михайловским и Тихомировым. Он же умница! Нужен был только правильный толчок мысли. Бросил учительствовать, переехал в столицу, вошел в московский «Рабочий союз». Сила-то истории, революционная сила, — в рабочем классе! Пишет научные статьи в журналах, общедоступные книги по естествознанию. Ну и политические статьи тоже…

— А теперь, — продолжал рассказывать Минятов, — стал Леонид Петрович еще и изобретателем. Получилось так. В магазине Блока в Москве появился любопытный множительный аппарат. Мимеограф. Очередная выдумка Томаса Эдисона. Демонстрируется на глазах почтеннейшей публики. С удивительной быстротой печатает с отчетливой рукописи. И никаких шрифтов, наборных касс. Кому такой чудесный аппарат всего больше нужен? Нашему брату, подпольщику. Не станут же книгоиздатели на нем работать! А частному лицу он и вовсе ни к чему. Блок поначалу так и посчитал: пропали денежки, никто его не купит. Одно утешение, что на выставке постоит, привлечет к магазину внимание. А ведь купили бы, десятки таких аппаратов подпольщики расхватали бы! Но охранка тоже не дура. Сообразил Бердяев, в чьи руки просится эдисоново диво. И прихлопнул аппаратик у Блока: показывать его показывай, а продать не смей. Будет спрос, сообщи, от кого, кто аппаратом интересуется. Собери заказы на целую партию, чтобы, дескать, ввозить из-за границы было менее накладно. Охранка потом посмотрит: все ли заказы должно удовлетворить. В «Рабочем союзе» эту затею сразу разгадали. На бердяевскую удочку никто не клюнул. А Леонид Петрович несколько раз побывал на выставке, хорошенько присмотрелся к диковинке и раскусил принцип ее работы. Что недоступно было взгляду, сам придумал. Среди рабочих отличные мастера нашлись. И закрутилась своя машина не хуже эдисоновой! Я не я буду, если такую штуку для нас не достану…

На этом разговор пришлось прекратить: в комнату ворвались шумные, озорные Семен и Яков, полетели из угла в угол подушки с постелей. Константин стал укладывать свои вещи. Съехать с квартиры Дубровинских он решил твердо. И не позднее следующего дня. А когда мальчишки наконец утихомирились, все улеглись и в комнате воцарилась сонная тишина, нарушаемая лишь монотонным стуком маятника настенных часов, Иосиф мысленно вернулся к разговору с Минятовым.

Удивительный человек. Как может он жить так разбросанно, деля себя надвое? Революция… Любовь… Да еще утверждать при этом, что, наоборот, тогда он видит яснее, отчетливее цель жизни, смысл борьбы. Любовь! Дело не во времени, которое он тратит на свою частую и весьма откровенную переписку с женой. Дело даже не в опасностях, которым он себя подвергает такой перепиской. Слишком далеки и несовместимы эти два вида духовной наполненности человека — революция и любовь. И то и другое требует отдачи всей души целиком. Если быть честным. Если быть верным и преданным до конца. До самого последнего конца.

В народе говорят: нельзя взять два горошка на одну ложку. Немного грубо, но точно. Революция и любовь, идея и человек. Когда вдруг, в роковую минуту, необходимым станет выбор между ними — что выбрать? Пустые это слова о гармоническом сочетании. Выбор неизбежен и обязателен. Служа идее, ты отвечаешь только за себя, рискуешь только самим собой. Любовь — это когда ты отвечаешь за другого. Любовь — когда тот, другой, становится для тебя превыше всего на свете. Иначе какая же это любовь? Нет, нет, не легче революционеру быть женатому, а во сто крат труднее. В революции — роковые минуты — не обязательно смерть, которая, не исправляя, все же искупает твои ошибки. Всякий провал, всякая помеха делу по твоей вине — это тоже роковые минуты. Ведь сам ты можешь остаться жив, а погибнут другие! И это хуже в тысячу раз. Ты можешь в отчаянных случаях постараться и взамен других принести в жертву себя. Это достойнее. Сможешь ли ты, сочтешь ли ты своим правом вместе с собой принести в жертву и того, кого ты любишь? Быть женатому — значит быть связанному и общей неразрывной судьбой. Иначе какая же это любовь? А если ты начинаешь взвешивать и выбирать…

Иосиф закинул руки за голову. Нет, нет, он, Дубровинский, твердо избрал себе путь революционера, только революционера, и он не будет метаться с одной дороги на другую, не будет ставить себя в положение, когда приходится выбирать. Не надо, чтобы хоть какие-нибудь тени заслоняли ясно различимую цель. Любовь… Она не обязательно захватывает каждого. А если и придет, ей можно и не покориться.

Тихо посапывают Яков с Семеном. Для них пока весь мир — игра и школа. Они не знают никаких тревог, их еще не зовут на борьбу высокие, светлые идеалы Свободы. Все это придет с неизбежностью, но несколько позже. А сейчас они все еще на руках матери. Она поседела от забот, она полна думами только о детях. Таков долг родительский, такова естественная родительская любовь! Возможно ли быть революционером, если станешь отцом? Тогда ведь войдет в жизнь властной силой еще и родительский долг, родительская любовь. Нет, нет! Прочь даже думы об этом!

Иосиф беспокойно повернулся в постели. Говорят, что в Петербурге из разрозненных марксистских кружков образован «Союз борьбы за освобождение рабочего класса» и во главе его — Владимир Ульянов. По слухам, это родной брат Ульянова, казненного восемь лет назад за попытку покушения на жизнь императора Александра III. Говорят еще, будто бы это именно он и написал так всех взволновавшую книгу «Что такое „друзья народа“ и как они воюют против социал-демократов?». Ульянов не только пишет, советует — он действует. А вот они здесь, в Орле, целое лето и осень собирались только своим узкоинтеллигентным кружком. Но ведь ясно, что главная движущая сила революции — рабочий класс. Почему так много упущено времени?

Дубровинский приподнялся, обхватил руками колени. Что надо сделать, и немедленно? Войти в рабочую среду, привлечь рабочих к занятиям в своем кружке. Дать поручение Родзевичу-Белевичу установить связь с типографией, Максиму Пересу и его сестре — с рабочими механического завода. А сам он поедет в Бежицу, на Брянский завод. Вот так!

6

За окном медленно кружились лохматые крупные снежинки. Они никак не хотели опускаться вниз, как бы предчувствуя — долго на земле им не сохранить свою пушистость и красоту, люди разомнут их, растопчут ногами, конные обозы прикатают полозьями саней. Снежинки кружились, покачиваясь в воздухе, но если на пути им встречалась тополевая ветка, пусть совсем оголенная, тут же цеплялись за нее и легко громоздились одна на другую. Казалось, махни на них издали рукой — и вспорхнут, как стайка испуганных воробьишек.

Стояла мягкая оттепельная зима.

Во всех дворах красовались снежные бабы, и ребятня состязалась, кто сумеет вылепить их позамысловатее. Одним казалось достаточным сделать дворничиху с ведром и с метлой в руках. Другие подпоясывали баб рогожными фартуками, а на плечи набрасывали такие же полушалки. Глаза — березовые угольки, а нос — морковка. Кое-кто придумывал и такое: в голову бабы закатывали выдолбленную тыкву, искусно пробивали в положенном месте рот, туда опускали плошку с масляным фитилем, в сумерках зажигали, и голова снежной красавицы лучилась таинственным светом. А вокруг с хохотом, свистом носилась веселая детвора. Катались на салазках, устраивали кучу малу, швыряли друг в друга снежками.

В такие дни Семена с Яковом загнать в дом было невозможно. Придя из школы и едва сбросив ранцы с плеч, они тут же устремлялись во двор. А Любовь Леонтьевна горько покачивала головой, разглядывая их тетради, что-то чаще стали появляться тройки и даже двойки.

Иосиф из реального училища возвращался поздно. Бывало, задерживался и совсем надолго. Объяснял одинаково: «Зашел к товарищам, засиделся». Но в этих словах всегда звучала какая-то фальшивинка. Ее никто не замечал, а мать замечала. Однако сына не упрекала. Он взрослый и сам все хорошо понимает.

Чем позднее по времени, тем в лучшем настроении возвращался Иосиф домой. Все шло отлично. Его орловская группа значительно пополнилась молодыми рабочими, с рвением посещавшими занятия кружка. Отработалась и система занятий: общеобразовательные лекции, чтение нелегальной марксистской литературы, беседы, споры о прочитанном. Назревала необходимость разделить кружок уже надвое — так он вырос, а собираться тайно большому числу людей небезопасно.

В Бежице дела тоже шли хорошо. Да это и понятно: завод! Семена там брошены в добрую почву. Установились прочные связи с Москвой. Минятов привозил оттуда целые кипы литературы и самые свежие новости. Рассказывал о встречах с Радиным, с Владимирским — руководителями «Рабочего союза» — и, что особенно интересно было для всех, со вторым братом Александра Ульянова — Дмитрием Ильичом, пропагандистом «Рабочего союза». Кое-что поподробнее мог теперь сообщить Минятов и о Владимире Ульянове. Стало известно, что тот побывал за границей, в Женеве, установил связи с Плехановым.

В сочетании с тем, что узнавал Родзевич-Белевич от своих петербургских друзей, это было немалым.

Ожидался приезд в Орел Михаила Сильвина — одного из агентов «Союза борьбы». Правда, слух об этом прошел давненько уже, а товарищ из Петербурга все не появлялся. Но Иосиф знал: подпольщики должны уметь не только действовать, но, когда надо, и терпеливо ждать.

Во всяком случае, это не портило настроения.

Огорчало другое. Тройки, двойки братьев, да и его собственные, и грустное лицо матери, когда она просматривает тетради.

Конечно, Семен с Яковом просто разбаловались, и следовало бы спросить с них построже. Но строгости не в обычае у Дубровинских. Мать совершенно не способна на это. А уж о тете Саше и говорить нечего. Та вместо наказания, наоборот, по голове гладит виноватого, полагая, что несчастный мальчик и без того погибает от горя. Эх, тетя Саша, тетя Саша, простая душа!

Его, Иосифа, двойки другого происхождения. Не от лени и не от бесталанности. Просто сил и времени не хватает на все, хотя читает он много, очень много. Правда, больше такого, за что учителя отметок не ставят. Ну что же, пропущенные страницы учебников можно когда-нибудь и после прочесть. А веселым, неунывающим надо быть всегда. И, возвращаясь из училища или с занятий кружка, Иосиф любил врезаться в толпу ребят, играющих на соседнем, очень просторном дворе. Любил залепить одному, другому смеющуюся рожицу снегом, ветерком слететь на санках с катушки и нагромоздить кучу малу.

В этот по-особому ласковый оттепельный день Иосиф долго засиделся за книгами. Разболелась голова. Хотелось немного поразмяться. А за окном так призывно кружились легкие снежинки. Эх, была не была! Он натянул на плечи пальтишко, нахлобучил заячью шапку и выскочил на улицу, а там — в соседский двор.

Игра шла полным ходом. Ребята строили дом, широкими деревянными лопатами вырезали из плотных сугробов большие белые кубы и выкладывали из них стены. Строительный азарт захватил Иосифа. Он взялся за возведение высокой башни, которая должна была стоять, замыкая один из углов дома, увенчанная деревянным шпилем из приспособленной для этой цели санной оглобли. Хотелось соорудить башню как можно выше. Иосиф притащил от дровяного сарайчика лестницу и лазил по ней вверх и вниз, втаскивая на плече снежные глыбы. Вокруг него кипел старательный ребячий муравейник.

— Давай, давай! — покрикивал Иосиф на своих помощников.

И мальчишки проворнее сновали по двору, шмыгая мокрыми носами и беспрестанно поправляя почему-то наползающие на глаза шапки.

Произошла небольшая заминка, когда принялись выкладывать потолочные своды. Тут что-то не рассчитали, и первые глыбы вдруг завалились внутрь дома, обдав ошеломленных строителей серебристой пылью.

— Эх вы, мастера! — закричал им Иосиф. — Захотели сделать потолок без всякой опоры. Вон у сарайчика доски. Поставьте шатром, а по доскам и сводите.

Он раскраснелся и от работы и от свежего воздуха, вкусно пахнущего оттепелью. Совсем прошла головная боль. Промокли рукавицы, в ботинках тоже хлюпала сырость, но это было даже по-своему приятно — борьба человеческого тепла с холодом, проникающим к телу снаружи. Не надо лишь останавливаться. Бегом, бегом, наравне с малышами!

И вот башня готова. Водружена и оглобля, как шпиль. Возникла озорная мысль: прикрепить к этому шпилю красный флаг. Ночью, потихоньку. То-то бы наутро в полиции поднялась суматоха!

В воротах стояла Александра Романовна, размахивала руками:

— Ося! Ну где ты? Все собрались к обеду, одного тебя нет. А сегодня рыбный пирог, есть его надо горячим.

— Сейчас, тетя Саша, сейчас! — а сам упрямо орудовал лопатой.

— Ося, не могу же я тебе погрозить ремнем! Почему ты не слушаешься?

— Слушаюсь, тетя Саша, я слушаюсь. Вот тут только немного…

И принялся прихорашивать дверной проем. Александра Романовна слепила большой комок снега, неловко занеся руку над головой, издали метнула в Иосифа. Промахнулась. Мальчишки радостно захохотали. Тетя Саша показала им кулак и ушла.

Иосиф с сожалением выключился из веселой игры. Окинул взглядом почти готовый снежный дом. А ведь здорово получилось! Ну, молодцы ребята! И тихонько побрел к воротам: не надо сердить тетю Сашу. Мелкие недоделки можно будет исправить потом. Шел и думал только об этом, сейчас для него лишь это было самым главным. Он понимал мальчишек и девчонок. Их тоже, наверно, ждут дома к обеду, да и самим им, конечно, до смерти хочется есть, а все же они остались. Трудно бросать незаконченное дело. И решил: «Быстро пообедаю, а потом снова сюда».

Но едва ступил он за ворота, как лицом к лицу столкнулся с Родзевичем. Тот ухватил его за локоток, повернул и втолкнул обратно в распахнутую калитку. Не здороваясь, проговорил торопливо:

— Ух! Вот кстати. А я шел к тебе. Тяжелые вести из Петербурга. Подробностей не знаю, но полицией разгромлен «Союз борьбы», много арестов. И точно: взят Ульянов.

— Вот как!

Иосифу сразу стало холодно. Он оглянулся. Ребята во дворе заняты игрой, на них совсем не обращают внимания. Башня с нелепо торчащей оглоблей… Снежные хоромы… Веселая забава… А в Петербурге товарищи арестованы, брошены в тюрьмы — брр! — наверно, такие же холодные и глухие, как эта башня.

— Подробностей, говоришь, никаких? — переспросил Иосиф нетерпеливо.

— Арестовали в ночь на девятое. Жандармы накрыли при всех уликах. Можно думать, выдали провокаторы. Но это предположения. Вот и все. Других подробностей не знаю, — с прежней торопливостью сказал Родзевич.

— Охранка не дремлет. Надо и нам быть начеку.

— Особенно, зная, что сюда из Петербурга собирался приехать Сильвин. Охранка тоже могла проведать об этом.

— Да. Значит, пока собираться не будем, а всю литературу надо сжечь. Предупреди остальных.

— Хорошо.

Родзевич выскользнул за калитку.

Делая вид, что очищает пальто от налипшего снега, Иосиф некоторое время переждал, а потом тоже вышел на улицу. Снежинки по-прежнему легко плавали в воздухе, но стало значительно холоднее. В мокрых рукавицах пальцы одеревенели.

Страха не было. А возможно, и был, но не тот, от которого люди теряют способность правильно рассуждать, который стягивает все мысли в одну — как сохранить, уберечь себя, только себя, — страх, от которого словно бы вянут мускулы и ноги наливаются противной свинцовой тяжестью. Если и был страх, так побуждающий к решительным, быстрым действиям, к предотвращению нависшей опасности в самом ее начале, с той остротой и точностью глазомера, с какой фехтовальщик, исполненный желания победить, скрещивает свою шпагу со шпагой противника.

Об арестах, тюрьмах, ссылках и виселицах, постоянно грозящих революционерам, Иосиф слышал достаточно. Но все это в его сознании было как бы вообще неотделимо от самого их трудного и опасного дела, лишь по фамилиям связываясь с определенными личностями, совсем ему не знакомыми. И все это относилось к тому минувшему времени, когда Иосиф не чувствовал собственной ответственности за судьбы других товарищей. Разгром полицией петербургского «Союза борьбы» теперь воспринимался иначе. Это был не какой-то «союз» вообще, а нечто прямо и исключительно связанное с именем Ульянова, книга которого стала равнозначна прямому знакомству с живым человеком. Арестовали Ульянова… И неизвестно, что последует потом. Неизвестно, в чем будут его обвинять. Как и кто станет судить. Он брат казненного Александра Ульянова, а это, конечно, увеличивает опасность и для него самого. Арест Ульянова — это арест товарища, который работал вот здесь, где-то совсем рядом с тобой. Его увели, и стало холоднее.

Короткая, зябкая дрожь передернула плечи Дубровинского. Если петербургская охранка сумела выследить так быстро «Союз борьбы», которым, безусловно, руководили очень умелые конспираторы, то не проще ли простого будет орловской полиции накрыть их совсем еще не закаленный в подпольной борьбе кружок. Давно ли тут были разгромлены кружки Заичневского! Всякий, кто посвятил свою жизнь революции, должен знать, с какими опасностями связано это, и всяк отвечает сам за себя, не может пенять на товарищей, если попадет в лапы полиции, а другие останутся на свободе. Беда может с каждым случиться. И все-таки…

Все-таки каково Иосифу Дубровинскому сознавать в грозный момент, что прежде всего именно от его личного умения вести свое дело, от его мужества, решительности и находчивости зависят судьбы товарищей. И не только. Будет ли и дальше гореть, становиться ярче огонек, зажженный в Орле их марксистским кружком, чтобы слиться потом со всеохватывающим пламенем российской революции, это ведь тоже на его совести.

А день такой, как всегда. Даже по-особому теплый и ласковый. Кружатся снежинки. Вдоль улицы тянется длинный обоз с какими-то грузами. По тротуару вразвалочку идут пешеходы. Ворона сидит на заборе, чистит свой клюв. Ребята строят снежный дом. А в Петербурге арестовали Ульянова и еще много людей. Нет уже «Союза борьбы». Но борьба продолжается? Должна продолжаться!

За обеденный стол Иосиф уселся со спокойным, даже веселым лицом. Будто не было у него никакого разговора с Родзевичем-Белевичем и никакая тревога не легла на сердце.

Пирог был очень вкусен, хотя и несколько приостыл. Тетя Саша погрозила пальцем:

— Ося, если ты и дальше останешься таким же мальчишкой, я не знаю, как мы будем тебя женить!

— Я тоже не знаю, — миролюбиво сказал Иосиф. Что-то надоедливо часто заговаривает тетя Саша о его женитьбе. В не очень давнем разговоре Костя Минятов дал словно бы первый толчок. А теперь что ни день в доме толкуют об этом. Иосиф подмигнул.

— Может быть, и не надо женить меня, тетя Саша? Мальчишкой быть хорошо.

Тетя Саша тоже подмигнула ему. А вслух, обращаясь уже к Любови Леонтьевне, проговорила с нарочитой ворчливостью:

— Нет, Люба, ты только подумай, где я его нашла? И с кем? И что он делал, чем занимался?

Любовь Леонтьевна счастливо улыбнулась. А что же? Оставаться долго Иосифу мальчишкой — это, может быть, самое лучшее.

7

После встречи нового, 1896 года Иосиф решил возобновить занятия кружков. Жаль было терять время, а особой опасности как будто не замечалось, полиция не стала ретивее. Похоже, что разгром «Союза борьбы» остался только петербургским происшествием.

Иосиф строил свои предположения еще и на том, что как-то раз с мастерицей Клавдией повстречался на улице околоточный и в обстоятельном разговоре о своей одинокой жизни — околоточный был вдовцом и приглядывался к Клавдии — между прочим заметил: «Этот длинный студентик-то съехал от вас. Что, с молодым Дубровинским не сошлись, перессорились? Так оно и быть должно — совсем разного воспитания люди». И Клавдия с готовностью подтвердила, что Минятова вообще в доме терпеть не могли и были рады от него отвязаться.

К тому же Минятов и жене стал писать поосторожнее. Весь пафос свой вмещал он в начальные строки: «Звездочка моя дорогая, моя любимая, обожаемая Надеждочка…» И потом главным образом живописал русскую зиму, без конца цитировал самых разных поэтов и совершенно умалчивал о политике. Да ему и не было надобности писать о политике. Однажды проторив дорогу, теперь Минятов довольно часто ездил в Москву, а возвращаясь, заглядывал домой, в Жуковку, и о самом важном мог поговорить со своей Надеждочкой с глазу на глаз. Он каждый раз привозил какие-либо новинки из марксистской литературы. Привозил и утешительные вести: несмотря на большие аресты в Петербурге, «Союз борьбы» продолжает свою деятельность.

Незадолго перед масленицей отправился в Москву и Дубровинский. Дома сказал, что хочет денек-другой погостить в деревне у родных одного из товарищей по школе. Назвать истинную цель поездки или хотя бы город, куда он едет, Иосиф не мог. Вдвойне не мог: не допускали этого железные правила конспирации, а еще, и в особенности, не мог потому, что ехал не просто сам по себе, а по приглашению московского «Рабочего союза». Здесь требовалась повышенная осторожность. Устанавливалась новая, очень важная связь, пока еще тоненькая-тоненькая, как струна, и ничто постороннее не должно было прикасаться к этой струне, чтобы не оборвать ее нечаянно.

В Москву поезд прибыл в начале дня. Привокзальная площадь была переполнена народом. Сновали лоточники с горячими пирогами. Драматически выкрикивая заголовки статей о «с-самых потррясающих» событиях, мальчишки размахивали пачками газет. Морозец заставлял припрыгивать. Не шли, а бежали мастеровые, неся под мышками всяк свой инструмент. Закутанные в пуховые шали, степенно плыли женщины. Чиновники в высоких фуражках вышагивали, гордо приподняв свои холеные, расчесанные бороды. Вдоль желтого забора, отделяющего рельсовые пути от привокзальной площади, длинными рядами выстроились извозчики. Кони у всех были сытые, красивые, сбруя — в наборе из медных блях и кожаных кисточек. Санки — загляденье!



Иосиф остановился, несколько ошеломленный непривычной для него суетой. Но суетой не бестолковой, это он сразу понял, а деловитой, возникающей от многолюдья, когда спешащему человеку не просто протолкнуться через толпу. И тут же с легкой усмешкой подумал, как это должно быть здорово революционеру жить в таком большом городе, как тут при надобности легко затеряться в водовороте людском.

Надо попасть в Хамовники. Точный адрес и пароль привез Минятов. Приблизительно объяснил, как добраться туда, посоветовал взять извозчика. Вернее и быстрее. А велико ли расстояние от вокзала до Хамовников, сказать забыл.

Немного колеблясь, Иосиф подошел к переднему в ряду извозчику. Тот окинул презрительным взглядом нагольный полушубок Иосифа, ответил, не скрывая насмешки:

— Полтора целковых, ваша милость. И деньги вперед.

Другие извозчики, стоящие в очереди, захохотали. Иосиф уселся в санки, прикрыл волчьей полостью ноги, бросил небрежно:

— Трогай! Расчет на месте. Поедешь как следует — накину гривенник.

Извозчик подвигал плечами, покрутил головой, еще присмотрелся к Иосифу. Подобрал вожжи.

— А четвертачок, ваше сиятельство, не накинете?

— А у вашего степенства конь вверх спиной стоит? — ядовито спросил Дубровинский, припомнив слышанную в извозчичьих анекдотах фразу. — Трогай! Не то и гривенника не добавлю.

Снова вокруг захохотали. На этот раз вполне сочувственно. «Вот это подсек молодой барин! Смотри, Евсей, доторгуешься!»

— Так, а в Хамовниках-то где? Они ведь немалые, — попробовал еще сопротивляться Евсей.

— А где захочу, там и сойду, — объявил Иосиф хладнокровно, совсем не представляя себе расположение Хамовников, но твердо зная, что улицу и фамилию хозяина дома называть не следует.

Его спокойная решительность сделала свое дело. Они поехали. Быстро, как раз на лишний гривенник.

Мерзлый снежок приятно похрупывал под копытами Буланого. Иногда взвизгивал окованный полозок саней на оголившемся камне мостовой. Ногам под волчьей полостью было очень тепло. А Евсей то и дело оборачивался через плечо, пытаясь разглядеть своего странного седока в крестьянском полушубке, но с городской ухваткой. Заговаривал о том о сем, жаловался, что «жисть» подорожала. Потом принялся рассказывать длинную историю о том, как к соседской жене повадился ходить ее любезный, а сосед все не мог изловить…

Тянулись бесконечные улицы с огромными, глазастыми вывесками бесчисленных торговых заведений. Дворники в белых фартуках железными скребками чистили тротуары. Иногда посреди улицы, уходя вдаль, тянулись рельсы. По ним, труся рысцой, четверка лошадей тянула вагончик. Евсей тыкал кнутовищем в сторону конки с презрением: «Простоквашу возить». И поддавал жару Буланому. С особым шиком он делал повороты, так, что заносило задок саней, а встречные упряжки шарахались в сторону.

Иосиф как-то неожиданно для себя освоился со всем этим. Большой, большой город Москва. Людный город. В этом и сила его. Хорошо жить в таком городе. Вон студенты идут, о чем-то спорят, руками размахивают. А вон, должно быть, водопроводчики волокут на плечах длинные железные трубы.

— …а вся штука в том, что от ворот был протянут тайный елистрический звоночек, и пока… — Евсей вдруг оборвал свою пустую болтовню, придержал Буланого, спросил ворчливо: — Куды ж везти еще, молодой барин? Почитай, уже все Хамовники наскрозь проехали. Накинуть плату придется.

Иосиф выпрыгнул из санок.

— А мне именно здесь и надо сходить!

Вместо гривенника он добавил извозчику пятиалтынный.

А потом долго плутал по переулкам, разыскивая нужный дом. Прохожих расспрашивать не решался.

Наконец отыскал. Это был маленький флигель, стоявший далеко в глубине двора, занесенного снегом. К нему тянулась узенькая тропинка. Под окнами флигеля — широкие кусты, должно быть, сирени. Сейчас на каждом сучочке красовались маленькие снежные шапочки. Из трубы вился синий дым.

Иосиф постучался в сенечную дверь. Через некоторое время тихий женский голос спросил:

— Кого вам нужно?

— Это здесь надо печь починить? — сказал Иосиф.

— Спасибо! Вчера починили уже.

— Жаль. А я пришел с инструментом.

Щелкнула задвижка, дверь отворилась. Кутая плечи в пуховую шаль и приветливо улыбаясь, молодая женщина пропустила Иосифа в дом, провела через кухоньку. Комната оказалась пустой. Женщина крикнула, поглядывая на переборку, за которой находилась, по-видимому, еще одна комната:

— Леонид Петрович, печник явился!

Вот как! Стало быть, Радин?

А тот уже стоял перед Дубровинским — невысокого роста, с копной черных волос, слегка встопорщенных на макушке, с окладистой интеллигентской бородой, нависшими, косматыми бровями. Стоял и тряс Иосифа за плечи.

— Так вот вы какой, курянин, орловец! Бывал, бывал в ваших местах. И с Гурарием Семенычем в дружбе, Ивана Фомича тоже хорошо знаю. Ну, Гурарий Семеныч посдержаннее, а Иван Фомич — с огоньком. Вы давно в Кроснянском не бывали?

— С самого холерного года. Гурарий Семеныч иногда пишет. И с Иваном Фомичом обмениваемся поздравлениями в праздники. Мне приятно, Леонид Петрович, что и вы с ними знакомы. Я только не знал, что вы больше чем просто знакомы.

— Значит, молодцы они, — весело сказал Радин. — Но вас я тоже хочу похвалить. Отлично вы начали дело. И знаете, как я представляю, умело сохраняете конспиративность. А это имеет первостепенное значение.

— Наше правило: конспирация только тогда конспирация, если она всегда конспирация, — немного смущенный похвалой Радина, сказал Дубровинский.

— Ух, как длинно и замысловато! Впрочем, очень правильно. Где вы этому научились? Своим умом дошли? Слухами земля полнится? Советы товарищей? А вообще имейте в виду, это целая наука, есть разработанные системы. И мы вас постараемся просветить дополнительно. — Кустоватые брови Радина шевелились. — Подойдут еще товарищи. А пока попросим Екатерину Даниловну угостить нас горячим чайком. Наверно, продрогли? Сегодня морозец градусов на пятнадцать. А как доехали, как нас здесь разыскали?

Екатерина Даниловна принесла чай, сухие, посыпанные маком баранки, накрыла стол в комнате, за переборкой. Пригласила откушать.

Прихлебывая горячий чай, Иосиф в красочных подробностях разрисовал, как он торговался с извозчиком и как добирался сюда. Не скрывая внутреннего удовлетворения, подчеркнул, что хотя и был одет в крестьянский полушубок, но не дал себя провести, с первых слов извозчик почувствовал: дело имеет с коренным москвичом.

Радин весело хохотал:

— А ловко, остроумно вы «степенством» его подкололи! — И стал серьезнее. — Только и промахов, дорогой товарищ, вы немало наделали. Уж если залезли в овчину, так, извините, по-овчинному себя до конца и держите. Не думайте, что «ваша милость» да «ваше сиятельство» были простой издевкой этого вашего Евсея. Извозчики — народ весьма проницательный. Как же, интеллигент — и в овчине! Это учтите. Хорошо, что не было слежки за вами. И потом, вы напрасно ликуете, что предстали перед извозчиком коренным москвичом. Коренной москвич в Хамовники дороже как за сорок копеек ни за что не поедет. А вы рубль шестьдесят пять отвалили. В овчинном-то полушубочке!

Иосиф густо покраснел. Он даже не пытался оправдаться. Действительно, не додумал. А Радин вполголоса, под нос себе, промурлыкал на мотив «Дубинушки»:

На Руси на святой — жандармерии рой,

Рой шпионов летает, как тучи;

Залетает в дома, отрывает от сна,

Сон ее охраняя дремучий!

Потом хлопнул в ладоши:

— Да вы не огорчайтесь, Иосиф. В нашей жизни, в нашем необыкновенном деле и не такие промахи возможны. Если бы их никогда не было с нашей стороны, так и охранка ничего с нами не сделала бы. — И опять расхохотался: — Впрочем, охранка тоже допускает постоянные промахи. И мы, разумеется, ими пользуемся. Знаете, было раз, ожидался транспорт с литературой из-за границы. Мы догадывались: охранка готовится, вокзал будет оцеплен жандармами, и вряд ли удастся товарищам пронести свой багаж. Приготовились. Если не литературу, так хоть товарищей выручить, помочь им сбежать, бросив наконец чемоданы. Продумали план. Сразу скажу, не очень надежный. Но господин Бердяев, начальник охранки, в тот вечер, слава богу, так заигрался в карты, что забыл позвонить Зубатову, помощнику своему, чтобы тот всю машину привел в действие. И вот жандармы на вокзале, ожидая распоряжений начальства, сидели, а наши товарищи между тем…

За переборкой послышались голоса. Потом заглянула Екатерина Даниловна, сказала:

— Пришли. Оба. Ну прямо-таки друг за другом. Дмитрий Ильич умудрился полные калоши снега начерпать. Я ему покамест ваши старые штиблеты дала. Не забраните меня?

— Правильно! — похвалил Радин. — И чайку быстренько принесите ему погорячее.

Он поспешил навстречу новым гостям, сразу же объявив им, что у него сейчас находится тот самый Дубровинский из Орла, о котором шла речь. Представил вошедших:

— Михаил Федорович Владимирский. А это — Ульянов. Дмитрий Ильич.

Обменялись рукопожатиями. И Дубровинский, чуть отступив в сторону, долго не мог отвести взгляда от Дмитрия. Интересно, похож он на своего брата? Дмитрий был порывист, в движениях несколько резковат. Лицо слегка скуластое. В глазах таилось острое пытливое любопытство, и в то же время они лучились добротой. Владимирский, повыше Дмитрия ростом и волосы посветлее, разговаривал спокойно, размеренно, иногда слегка поправляя кончиками пальцев очки в тонкой оправе. Приятен был голос Владимирского, по-юношески еще не установившийся басок. Но больше всего понравилось Иосифу, что оба они — пожалуй, ровесники между собой — и старше его-то, Дубровинского, были всего года на три. Конечно, и Радин не стар, лет тридцать пять ему, не больше, но все же…

Владимирский немедленно приступил к делу. Не обращая внимания на чай, поставленный перед ним хозяйкой дома, он принялся расспрашивать Дубровинского. Какая марксистская литература у них, в Орле, уже прочитана? А что еще хотелось бы прочесть такого, о чем они пока только наслышаны? Сохранился ли кружок в Курске после отъезда Иосифа? А в Орле какие виды на расширение пропагандистской работы? Каковы «взаимоотношения» с полицией? Иосиф отвечал коротко, точно. И было заметно, что Владимирский этим очень доволен.

— О вашем житье-бытье мы знаем уже многое от Минятова, — сказал он, выслушав Иосифа и только теперь придвигая поближе стакан совсем остывшего чая, — но вы нам очень хорошо дорисовали картину. Развивать, расширять сеть рабочих кружков, соединять их затем организационно в союзы — вот в чем сейчас главная наша задача. Вы находитесь на правильном, нужном пути. И вот какое есть у нас предложение, лично вам…

— А как вы сами видите, Иосиф, как вы сами видите себя и дальше в нашей общей борьбе? — перебил Владимирского Дмитрий. Он все время прохаживался по комнате. — Вас не напугали последние большие аресты в Петербурге? Извините, что я так прямо…

— Мы были потрясены, когда узнали об этом, — сказал Иосиф. — Пожалуй, были даже напуганы. Не тем, что могут и нас арестовать, а провалом организации, в которой мы сразу почувствовали силу. Подумали тогда: у охранки, выходит, тоже сила большая. Ну, мы приняли меры, стали еще осторожнее. А сейчас ничего, — Иосиф усмехнулся, — страх прошел. Снова работаем.

— Да, охранка нанесла очень тяжелый удар, — сказал Дмитрий. И взмахнул стиснутым кулаком: — Мы должны ответить на это усилением своей деятельности!

— Горестнее всего, что к провалу петербургских товарищей приложил руку один из тех, кого они тоже называли своим товарищем, — тихо проговорил Радин. — Это ужасно. Вот чем подла охранка! Открыто лови, убивай, арестовывай своих противников, но не растлевай при этом душ человеческих самым мерзейшим предательством — провокаторством. Не посягай на священнейшее слово — товарищ в борьбе!

— Они жаждут вытравить в нас чувство взаимного доверия и тем самым сделать невозможным наше единство, — сказал Владимирский.

— Подлецы, как тяжелые, гнойные болезни, бывали во все времена, а свет человечеству несли честные люди вопреки любым подлецам, — с прежней сосредоточенностью проговорил Радин. — И я верю и всегда буду верить в честность. Иначе… Иначе трудно быть…

— Поэтом, — шутливо подсказал Дмитрий.

— Простите, революционером, — серьезно сказал Радин. — Но, впрочем, да, и поэтом.

— Мы отвлеклись, — напомнил Владимирский. — Но коль зашла у нас речь о предосторожностях, принятых орловскими товарищами после петербургских арестов, хотелось бы знать об этом поподробнее. Хороший опыт всегда пригодится.

И Дубровинский очень коротко, точно рассказал, какие меры они приняли на тот случай, если бы полиция начала обыски, устроила слежку за ними. Прибавил, что, по его мнению, надвигающиеся опасности должны человека делать только собраннее, решительнее. Это он испытал на себе. А сейчас даже несколько сожалеет, что много времени понапрасну упустили своей чрезмерной осторожностью…

— Ну, ну, это уже бросок к другой крайности! — перебил Дмитрий. И дружески похлопал Иосифа по плечу.

— Никогда не следует жалеть о сделанном, — добавил Радин. — Анализировать минувшее, извлекать из него практические выводы на будущее весьма полезно, а вздыхать не надо!

— Словом, речь вот о чем, — снова заговорил Владимирский. — Марксистские кружки сейчас возникают повсюду, по всей России, возникают сами по себе, как веление времени. Это крепкая основа, но она станет и еще значительней, прочнее, действеннее, если повести это дело организованно.

— Михаил Федорович, вот и меня давно уж томит именно эта мысль! — Дубровинский не выдержал, вскочил, с шумом отодвинул стул. — Но как? Как все это сделать? Каким способом?

— Да вот примерно таким, как вы добиваетесь сейчас у себя в Орле. Поставили перед собой твердую цель и решительно к ней идете. Был один кружок — стало два. А третий возможен?

— Ну, конечно!

— Вот видите. Это и есть организационная работа. Кружки создаются не сами по себе, а под влиянием вашим. Правда, этого для наших дней уже маловато — только создавать новые кружки и проводить в них занятия. Очень быстро они окажутся опять-таки «сами по себе». Надо руководить, — Владимирский нажал на слово «руководить», — развитием в кружках революционной мысли, не просто просвещать рабочих, а воспитывать в них борцов за свои права. Надо объединять кружки в союзы!

— И мы просим вас поехать с этой целью в Калужскую губернию, — вмешался Дмитрий Ульянов. — Поехать с тем, чтобы создать крепкую надежную социал-демократическую организацию. Калуга весьма интересна — рабочая среда, пролетариат. У вас же имеется опыт.

— Соглашайтесь! — сказал Владимирский.

Иосиф стоял ошеломленный неожиданностью предложения. Ему отчетливо представилась огромная разница между тем, что он делал до сих пор, и тем, что предстоит делать. Дать согласие — значит стать ответственным за широкое развертывание марксистской пропаганды, за организацию рабочих кружков, рабочего союза в целой губернии. И ответственным перед собственной совестью, когда твой какой-либо нечаянный промах может губительно отразиться на судьбах многих товарищей. Новые места, неизвестная обстановка. Хватит ли сил, умения? Но ведь ему доверяют. Для этого разговора пригласили в Москву. На ветер такие слова не бросают. Что может быть выше доверия товарищей по общей борьбе? И что менее всего достойно революционера, как не сомнения и колебания?

— В Калуге я совершенно никого не знаю, — помедлив, ответил Иосиф таким тоном, который был равнозначен словам: «Да, я согласен».

— А мы не только дадим адреса, мы поможем устроиться и на службу. Ну, допустим, в земскую управу, — сказал Радин, поглядывая на Иосифа дружелюбно. Хлопнул опять в ладоши: — Прихватите с собой кого-нибудь еще из орловских своих друзей. Хорошо, когда рядом с тобой испытанный в деле товарищ.

— Похоже, вам все-таки что-то мешает принять немедленное решение, — проговорил Владимирский, тоже вглядываясь в порозовевшее от волнения лицо Иосифа. — Леонид Петрович полагает, что вы уже согласились, но я не слышу от вас утвердительного ответа. А недомолвок между нами быть не должно. Трудно расстаться с домом, с семьей?

— Нет, — сказал Иосиф. — Я давно уже приготовил себя к этому. Уехать из дому для меня даже лучше.

— Жаль оставлять начатое в Орле дело?

— Нет. Родзевич-Белевич и Русанов поведут его не хуже меня.

— Так что же?

— Согласен! — Он как-то невольно проверил: застегнут ли ворот рубашки. — Единственно… Поступил я в дополнительный класс реального училища. Хотелось продолжить образование.

— Революционер всегда должен учиться. Всегда и обязательно, — вдруг задумавшись, сказал Дмитрий. — Но разве дополнительный класс реального училища — единственный и самый лучший источник образования? А книги, книги? Море книжное! И воля, тяга к знаниям. Впрочем, мы тогда не настаиваем.

— Согласен, — с твердой решимостью повторил Иосиф.

— А я иду к Марии Николаевне Корнатовской, — заявил Радин. — Кажется, я безбожно опаздываю. Но зато я смогу похвастаться своим таким интересным знакомством с вами, дорогой товарищ Иосиф.

— Мария Николаевна будет искренне рада, — сказал Дмитрий. И объяснил Дубровинскому: — Это наш добрый друг. Жаль, что не случилось вам сегодня встретиться с ней здесь.

— Это все еще впереди, — успокоил Радин. — Когда-нибудь после, будете наезжать из Калуги, я сведу вас в дом Анны Егоровны Серебряковой. Не посчитайте меня за отчаянного женолюба, но этих двух милых женщин я нежно люблю.

— Вместо «милых женщин», Леонид Петрович, правильнее бы сказать «умелых подпольщиц», — улыбаясь, поправил Радина Дмитрий. — Какое о них мнение может сложиться у Дубровинского?

— Тогда уж «фанатичных революционерок»! — с шутливым пафосом провозгласил Радин. — Пусть это определение острее всего врежется ему в память. Идемте! — Он подхватил Иосифа под руку. И отпустил. — Идемте, но не вместе. Переждите некоторое время после моего ухода. Конспирация только тогда конспирация, если она всегда конспирация!

Радин многозначительно поднял руку, подмигнул и вышел. Из-за переборки послышался его сочный раскатистый смех и тихий, словно бы виноватый голос Екатерины Даниловны. А Дубровинский стоял, глядел ему вслед и видел перед собой дорогу, бесконечную дорогу. Такую, которая предстала перед ним с особенной отчетливостью в ночь переезда их семьи из Курска в Орел.

8

С тех пор как в России угрозой безопасности монархов стали не внутренние дворцовые заговоры, а народные, революционные движения, и не только угрозой их личности, но и самому трону, с тех пор все коварнее, хитрей и бесчестнее стали складываться и формы уничтожения противников самодержавной власти. Добавлением к обычной полиции, «блюстительнице порядка», сделался Отдельный корпус жандармов и окутанные особой тайной охранные отделения. Добавлением к приговорам обычных судов сделались административные постановления, для внешнего эффекта скрепленные ссылками на «высочайшие повеления». Донос стал почитаться проявлением истинного патриотизма. Скрытное хождение по пятам, именуемое «филерством», превратилось в профессию. А осквернение чистого слова «товарищ» путем двоедушного провокаторства оказалось столь высшим видом «служения отечеству», что одарялось с особой щедростью.

От времен Шешковского и Бенкендорфа тайный полицейский сыск все совершенствовался. Но неизмеримо быстрее росли и совершенствовались в искусстве конспирации революционные силы, хотя и загнанные в глубочайшее подполье. Тайному сыску уже недостаточно стало трех китов, на которых он прежде держался, — доносительства, филерства и провокаторства. Нужен был «кит четвертый» — больший размах. Острый ясный ум, который направлял бы все это.

И вот в московское охранное отделение, издавна стяжавшее себе мрачную славу дьявольской кухни, вытеснив туповатого служаку Бердяева, пришел Зубатов. Человек жесткой воли, направленной к одной заветной цели — стать самому первостепенным государственным деятелем и освободить наконец монарха, правительство, господствующие классы от чувства гнетущего страха перед революцией.

Освободить… Но как?

Зубатов рассуждал. Нужно еще более укрепить действующую машину розыска. Заимствовать в этом смысле лучший опыт Европы. Опутать незримой сетью агентуры всю Россию и не оставить вне своего поля зрения ни одного революционера, пытающегося укрыться за границей. Тратить деньги на это следует не скупясь, ибо только тогда и можно требовать преданной службы от агентов — службы, которая ой не сладка! А меру совести для них оставить одну — результат поиска.

Но бессмысленно реку вычерпывать ложкой, если нужно направить течение в другое русло. Пусть сама вода пробивает себе дорогу.

Рабочие… Пролетариат… Эту главную силу революции, без которой любые марксистские идеи задохнутся немедленно, как рыба на воздухе, — эту главную силу, источник, питающий смертельные опасности для самодержавия, как подчинить, как взять в свои руки? Можно выловить сотни, тысячи революционеров и засадить в тюрьмы. Весь рабочий люд России — рабочий класс! — в тюрьму не посадишь. Стало быть? Надо в массе привлечь пролетариев на свою сторону, видеть в рабочих не врагов самодержавия, а надежных союзников в защите его. Точнее, пусть это — союзника верного своего — видят в охранном отделении, в Зубатове, сами рабочие…


Последняя неделя перед рождеством всегда заполнена особыми заботами. Следует решить окончательно, кого непременно пригласить к себе, от приглашения кого похитрей уклониться и, наконец, к кому именно постараться быть самому приглашенным. Следует поразмыслить и о том, каков должен быть праздничный стол в разные дни святочной недели применительно к составу гостей. Один любит гуся, другой — запеченный в отрубях окорок. Один млеет при виде обыкновенной «нежинской», а другому непременно подай коньяк, да не шустовский, а французский, и притом восьмилетней выдержки.

Не так-то легко подобрать на каждый вечер гостей, чтобы составилась приятная партия в преферанс. И остроумный рассказчик чтобы нашелся. И красивая дама с нежным голосом. Вечера не должны быть скучными.

Очень трудна святочная неделя. Хотя всегда и хороша тем, что за праздничным столом прочнее укрепляются давние связи и открываются удобные возможности для установления новых дружеских отношений. А без этого путь вверх невозможен.

В окно стучали длинные белые руки снежной метели. Едва за полдень, а в кабинете совсем темно, хоть зажигай лампу.

Сергей Васильевич Зубатов устало и счастливо потянулся. Суббота. Сочельник совсем уже на носу. В четверг — рождество. Уехать бы домой пораньше, Сашенька одна в хлопотах замоталась, да ведь и здесь дела все такие, которым надо быстрее дать ход. Быстротой, точностью действия и определяются высокие достоинства охранного отделения в новом его естестве, после печального краха досточтимого Николая Сергеевича Бердяева. Играл, что называется, «по маленькой», когда это касалось спокойствия империи, и «по большой», уже в буквальном смысле, в карты, да при этом на казенные денежки, — вот и результат. Звезда человека закатилась. А ведь могла бы сиять и сиять еще многие годы.

Да что Бердяев. Ах, как тупы и несмыслящи в делах государственной безопасности даже многие весьма титулованные особы! Самое простое им невдомек: современное революционное движение — не стихийные мужицкие бунты прошлых веков. Только полицейской дубиной и солдатским штыком ничего тут не сделаешь. Нынешние революции зреют не на одних страстях человеческих, а на хорошо разработанных теориях. Против идей должно бороться только идеями, против теорий — теориями. Слава богу, статут охранного отделения ныне таков, что не всякому свиному рылу дано соваться сюда. Следовательно, здесь можно бестрепетно и в полную меру заняться осуществлением собственных замыслов. Господи, пошли удачу!

Зубатов обеими руками провел несколько раз по мягким шелковистым волосам, зачесанным назад, испытывая от этих легких прикосновений явное удовольствие. Придвинул к себе толстую папку, на обложке которой каллиграфическим почерком было выведено «О тайном сообществе „Рабочий союз“. Начато 17 декабря 1897 года…», и принялся рассматривать вшитые в нее и пронумерованные документы: филерские проследки, протоколы обысков, рапорты секретных сотрудников и прочее и прочее.

Что ж, хорошо сработано. Накрыт этот самый «Рабочий союз» точно вовремя, когда достаточно отчетливо определились сферы и смысл его деятельности, установлен полный круг лиц, входящих в него, и не распространились слишком широко вредные последствия существования «Союза». Увы, далеко не первого. Н-да, растут эти «союзы», как грибы, как грузди в мокрое лето. Но, назвавшись груздем, полагается и лезть в кузов…

Он нажал кнопку электрического звонка. Вошел дежурный. Зубатов отдал приказание привезти из Сущевского полицейского дома содержащегося там с 12 декабря Иосифа Дубровинского, а сам опять углубился в изучение лежащего перед ним «дела», к которому было уже заготовлено сопроводительное письмо на имя начальника московского губернского жандармского управления генерал-лейтенанта Шрамма для возбуждения дознания в порядке 10357 статьи устава уголовного судопроизводства. Он прикинул: это может означать два-три года тюрьмы плюс лет на пять высылку в места не столь отдаленные. А названному Дубровинскому исполнилось только двадцать лет. Н-да, и он главарь. Один из главарей. Другие его соучастники все же постарше. Но вот какому-то студентику Борису Пересу всего восемнадцать, а слесарю Ивану Романову даже семнадцать. Просто бы выдрать розгами мальчишек!

Зубатов перелистывал бумаги. Д-да, Минятова упустили совершенно по-глупому. Брали группу Розанова, а Минятов, по филерским проследкам, продав наскоро свое имение, потом околачивался в Москве еще три дня. Вообще-то оно было и правильно прихватить его попозже, вместе с группой Дубровинского и Никитина. С ними он больше был связан, чем с Розановым. Да ведь черт же мог знать, что орловский губернатор, не посоветовавшись со своим жандармским управлением, еще в сентябре выдал Минятову заграничный паспорт! Надо будет этого самодовольного идиота как следует ударить по рукам. Привыкли корчить из себя всесильных сатрапов. А не будь охранного отделения, может, давно бы этого орловского ротозея стащили уже на погост, спели «вечную память» над павшим от бомбы террористов. Право, иметь некоторый запасец террористов на свободе не так-то и плохо: это заставляет кой-кого быть поосмотрительнее.

Московский «Рабочий союз», по существу, ничем не отличается от петербургского «Союза борьбы», создатель которого Владимир Ульянов, как и следовало, нынешней весной отправлен в сибирскую ссылку. Живучи идеи! А живучие идеи куда опаснее бомб.

Что вменяется в вину ныне арестованным членам «Рабочего союза»? Организация подпольных кружков, в них — враждебная существующему строю пропаганда. Еще: хранение и распространение запрещенной литературы, изготовление собственных воззваний к рабочим, листовок, прокламаций. Все эти общие слова не будут иметь ни малейшей обвинительной силы, если они не подкреплены вещественными доказательствами. Сделать обыск не трудно, попробуй найти эту самую нелегальщину. Арестовать не трудно, попробуй добиться признаний. На этот раз агенты, кажется, постарались на совесть. На совесть плюс наградные к празднику. Улик предостаточно, «марксята» попались, как мыши у своих норок, с набитыми зерном щеками.

Вот у Дубровинского взято, например — бог мой! — сто двадцать четыре свеженьких экземпляра воззваний от «Рабочего союза», отпечатанных на мимеографе, тридцать шесть экземпляров «Вопросных пунктов по положению рабочих в Москве», книги Маркса, Плеханова и еще целая кипа подобной же литературы. У Розанова найдены Маркс, Каутский и Клара Цеткин. Так и у всех других: у Никитина, его любовницы Семеновой, у Волынского, Машина… А в Курске у мещанина Мухина прихлопнули и тот самый мимеограф, на котором печатались все эти воззвания и прокламации и за которым немало погонялись из города в город «летучие филеры» Евстратия Павловича. Ну, право, молодчина! Куда только не повозили «марксята» ящик с печатными принадлежностями: и в Орел, и в Калугу, и в имение Минятовых!.. А не уплыл он таки из-под бдительного ока Евстратия. Братец ссыльного Владимира Ульянова, Дмитрий, естественно, следует по проторенной семейной дорожке…

Словом, генерал Шрамм получит прекрасный исходный материал для производства дальнейшего дознания. А уж там сумеют его следователи добиться необходимых признаний от самих обвиняемых — это, слава богу, охранного отделения не касается. Ему, Зубатову, есть лишь резон побеседовать кое с кем из арестованных прежде, чем приступят к их допросу чины из управления генерала Шрамма.

Он вынул другую папку, помеченную так же — «Рабочий союз», но не подлежащую передаче в жандармское управление. Охранное отделение имеет свои собственные секреты, которые не могут быть открыты решительно никому. Сила охранного отделения и зиждется прежде всего на соблюдении строгой тайны. Пожалуйста, генерал-лейтенант Шрамм, получайте арестованных, получайте вещественные доказательства их вины, а вот способы и пути, посредством которых подобрались мы к «Рабочему союзу», — это оставьте знать только нам!

В папке лежало несколько десятков листов отличной ватманской бумаги, на которой очень прилежно было вычерчено подобие диаграмм. Концентрические круги, похожие на паутину, и тонкие разноцветные линии, пересекающие эти круги в различных направлениях. Линии либо под углами соединялись между собой, образуя «узелки», либо так и уходили за границу последнего большого круга в неопределенность. Где линии соединялись, стояли фамилии, даты, еще какие-то условные значки. На полях листа к ним пояснения.

Зубатов водил пальцем по диаграммам, иногда делал простым карандашом близ «узелков» легчайшие пометки. Все нравилось, все отвечало задуманному. Из причастных к «Рабочему союзу» лиц взято под стражу ровно столько, сколько необходимо, чтобы нанести ему тягчайший удар. И в то же время оставлено на свободе определенное количество «марксят», так сказать, «для разводки».

Глупо, предельно глупо предполагать, что, ликвидировав начисто какой-нибудь такой «союз», тем самым уничтожаешь и причины, ведущие к возникновению революционных организаций. Увы, причины пока остаются. Следовательно, и революционные организации будут неизбежно возникать. Так уж лучше, чтобы они появлялись на этой самой «разводке», досконально известной охранному отделению, чем на пустом месте, которое потом отчаянным трудом надо открывать заново. Евстратий, например, считает, хотя напрямую об этом и не говорит, что и прямо помочь бы революционерам иногда не худо. Не станет их — и ловить будет некого. И награды и повышения не за что получать. Это сермяжная правда. Но, боже, как тонко такая мысль должна осуществляться!

Зубатов разглядывал диаграммы. Вот в центре паутины «узелок». Сколько от него тянется нитей во все стороны! Как причудливо они скрещиваются, переплетаются. Это десятки и десятки людей, чьи судьбы так вот взаимно переплетены, хотя они об этом и не догадываются. «Узелок» в центре круга… Никому не известно настоящее имя этого человека и как он выглядит по внешности. Никому, кроме него самого, Зубатова, да Евстратия Павловича. Даже для всех других сотрудников охранного отделения, для директора департамента полиции, для министра внутренних дел это тайна, святая святых. Это миф под кличкой «Мамочка». Ну, а для некоторых «марксят» — милая, умная женщина.

Не постучавшись, вошел Евстратий Павлович Медников. Упитанный, со втянутой в плечи головой и сильно выпяченной грудью. Полное лицо его поблескивало, сияло здоровьем, внутренним довольством. И русые волосы, курчавая бородка и небольшие усики — все было свежее, расчесанное с бриолином. Почтительно и в то же время очень дружески он поздоровался с Зубатовым. Без приглашения опустился в кресло.

— Сказывали, искал ты меня, Сергей Васильевич, кликал. А я все в делах, — вздохнул с некоторой грустью в голосе. А скорее с хитринкой, в расчете тут же получить приятный для себя ответ.

Зубатов видел его насквозь. И говорил именно то, чего ожидал Медников. Тем, кто тебе очень полезен, очень нужен, следует всегда говорить поначалу добрые, ласковые слова. А упреки, если есть, так потом уже. Может быть, с намека и сам догадается. Евстратка, конечно, догадается.

— Поздравить хотел, Евстратий, с наступающим. Пожелать тебе, супруге твоей, всему семейству, и… — Зубатов засмеялся многозначительно — …и Екатерине Григорьевне всяческого счастья и благополучия. А еще поздравить с удачным завершением, как раз под праздник, большого дела нашего.

Медников слушал, согласно кивал головой, повторял: «Спасибо! Спасибо!» А когда закончил Зубатов, наивно спросил его:

— Не рано ли проздравлять-то, Сергей Васильевич? Ежели с праздником. Или куда снова меня загнать на дело сейчас собираешься? Дай хоть как следует разговеться.

— Да уж разговеемся, Евстратий Павлович, разговеемся. Еще поздравить хочу с крупными наградными. Вот распоряжение Зволянского. — Зубатов щелкнул ногтем по листу бумаги, лежащему перед ним.

— Сердечный человек Сергей Эрастович, такой, как ты, Сергей Васильевич. Понимающий, — похвально отозвался Медников. — Настоящий директор департаменту полиции! Не чета сквернавцу Дурново Петру Николаевичу, ушел — и не вспомнишь добром. Почему? В нашем тяжком деле ободрение, ласка нужны.

— Каждому?

— Каждому, Сергей Васильевич, — подтвердил Медников.

— А я вот ехал сегодня на службу и у Сретенских ворот разглядел на проследке одного филера нашего…

— Ах, стерва! — перебивая Зубатова, вскрикнул Медников. И хлопнул себя по ляжкам. — Не надо как держался? В глаза кидается? Или только тебе самому? Или всему народу? Говоришь, у Сретенских… Ах, «Круглый»!..

— Да нет, Евстратий, держался он как полагается. Никто на него внимания не обращал. Я приметил потому, что знаю его. Губа нижняя у него страшно разбита и глаз совершенно затек. А праздники-то еще впереди.

Медников легко засмеялся.

— Ну, тронул я его вчера вечером, это верно, тронул. Другим в пример. А как иначе с такими?

— Ты сам, Евстратий, только что говорил: в нашем тяжком деле ободрение, ласка нужны.

— Так разве ж меня филеры мои не любят, Сергей Васильевич? Не хвалюсь. Любят! Знаю кого, когда и как обласкать.

— Это правда, любят тебя, — заметил Зубатов. — Но вот «Круглого» ты, кажется, «обласкал» через меру.

— Так, Сергей Васильевич, посуди сам. Дано ему было: за «Очкастым» — ну, которого вместе с «Рабочим союзом» пока брать не стали, — за «Очкастым» позапрошлую ночь следить неотрывно. Спит, не спит дома «Очкастый», с окна его и с входной двери глаз не спускать. Метель, конечно, и тогда мела этакая же, что и сегодня. А что делать? Надо — и нагишом в проруби сутки целые просидишь. Это не объяснять ему, сам хорошо понимает. И вот на сборе докладывает «Круглый» и записку подает: тихо ночь прошла, никакого движения не было. А мне по другой записке, от «Пуговки», известно уже: три часа просидел «Круглый» в извозчичьем трактире, прервал наблюдение. И еще известно: заходил кто-то ночью к «Очкастому». Ну, так как, Сергей Васильевич? Как было не тронуть его?

— Закоченел на ветру человек, не выдюжил, — сказал Зубатов неопределенно, не то в защиту «Круглого», не то просто лишь в объяснение факта. — Подмену нужно было дать ему.

— А где же я возьму подмену-то? — Медников опять хлопнул себя по ляжкам. — Сергей Васильевич, никак народу у меня не хватает. Да ведь не это главное. Пошел в филеры — не ври! Отцу своему, родной матери, случается, соври. Богу в молитве, перед иконой святой соври. Мне врать не смей. Недоделал, смалодушничал — повинись. Прощу. А это как же так? Какая же тогда наша работа?

— В общем, ты прав, конечно, Евстратий Павлович. Но рука у тебя тяжеловата.

— Какую господь дал, — скромно отозвался Медников. — Да еще тем сильнее на «Круглого» я замахнулся, что, сукин сын, в записку расходы внес, которых не было. И не пятак, не гривенник лишний — полтинник целый!

— Ах, вон как! — уже с действительным возмущением вскрикнул Зубатов. — Так надо было вовсе выгнать его!

— Сергей Васильевич, милый, в этом уж ты меня не учи, — просительно сказал Медников. — В людях я кое-чего понимаю. Сам скрозь эту филерскую службу прошел. Губа у «Круглого» заживет, глаз тоже. Но врать он мне больше не станет — потому было все по справедливости. А выгони — обида ему будет сердце щемить: вот, мол, старался, мок под дождями, мерз на холоду — и награда. За грех один. Выгони, а куда ему деваться? К жизни другой он уже не способен. И революционеры его к себе тоже не примут. Для них он подлинная мразь. Не больше. Да и чего он им расскажет? Какие секреты? Знает он столько, сколько эта публика и сама про нас знает. Словом, конец тогда мужику. А у него жена, дети. — Медников вытащил из кармана платок, встряхнул и аккуратно разгладил им усы, бороду. — Ну, а еще за что ругать будешь меня? По глазам понял сразу: неспроста меня проздравляешь.

— Да что же ругать тебя, Евстратий? Сколько лет мы с тобой плечом к плечу, — сказал Зубатов мягко. — Я ведь понимаю. Одному коню — плеть, другому — овес только нужен.

— Это точно, Сергей Васильевич, мне кнута не требуется.

— Ругать я тебя не стану. Но одно замечание, изволь, по дружбе сделаю. Ты вот сейчас насчет полтинника рассказывал. А ладно ли, Евстратий, получается, что ездят временами наши филеры будто бы в командировки, а потом оказываются на работах в твоем имении? И жалованье им казенное идет.

Медников вновь хрипловато, мелконько засмеялся.

— А если и так, Сергей Васильевич! Самому делу нашему убытку от этого нет? Все идет как надо? Не знаю, откуда ты взял, только руби голову — сами филеры мои тебе не пожаловались, что, дескать, три шкуры с них дерет Медников.

Зубатов немо развел руками, что означало: и «убытка» делу видимого как будто бы нет, и прямых жалоб от филеров действительно не поступало, но все же… Не очень благородный пример подает начальник своим подчиненным!

Другому этого, конечно, никак бы нельзя спустить. Евстратию можно. И нужно. Потому что никто, кроме Евстратия, в таком совершенстве поставить наружное наблюдение уже не сумеет. Не зря филеры с похвальбой говорят: «Прошли Евстраткину школу!» И казенные полтинники, которые Евстратий так бережет, чтобы было от чего ему самому приворовывать, — это деньги, на дело уже списанные. Контроль над ними — только совесть Евстратия да его, Зубатова, совесть. Бог с ними, с полтинниками этими, и с «барщиной», которую хитрым образом установил для своих филеров Евстратий, — в конечном счете сейчас все довольны. На вернейших сотрудников своих следует смотреть, как на любимую женщину, с которой находишься в тайной связи. Хотя по общим законам она за прелюбодеяние и сурово наказуема, компрометировать ее нельзя: она ведь отдает тебе все, что имеет…

— Евстратий Павлович, — после некоторой паузы сказал Зубатов так, будто и не было совсем предшествующего разговора, — знаешь, зайди ко мне на праздниках, посидим вечерок с друзьями. Сашенька будет рада. Заходи с супругой. Понимаешь сам, с Екатериной Григорьевной не приглашаю.

— Понимаю, Сергей Васильевич. В дом к вам как же… Александра Николаевна — святая женщина, и Коленька — сынок ваш… Это ты уже один потом навести меня у Екатеринушки. А на сколькой день праздника к себе приглашаешь?

Зубатов пригладил волосы, достал портсигар, серебряный с золотой инкрустацией, повертел на столе, но закуривать не стал. Медников — старообрядец. Терпеть не может табачного дыма. На службе всех курящих недолюбливает. Зачем понапрасну досаждать человеку?

— Да в любой день, Евстратий, в любой день. Всегда будем рады! — сказал. И добавил будто бы так, уже совсем между прочим: — Ну, на четвертый день. Вдруг нас самих к кому-нибудь на первые дни пригласят.

Он сказал это, зная точно, что поедет с женой к обер-полицмейстеру Дмитрию Федоровичу Трепову на второй день рождества, а в первый и третий день будет у себя в доме принимать гостей. Но позначительнее все-таки, чем Евстратий Медников.

Вошел дежурный офицер и доложил, что Дубровинского привезли. Медников заторопился. Он знал: при разговорах Сергея Васильевича с арестованными третий человек — помеха.

9

Дубровинский не находил себе покоя с той самой ночи на 12 декабря 1897 года, когда в дверь снятой им квартиры по Докучаеву переулку вдруг громко и требовательно постучали. Он силился и не мог разгадать, в чем заключалась его личная ошибка. Ведь соблюдалась же строжайшая конспирация! И тем не менее выследили, захватили…

Это был первый обыск в его жизни. Он судорожно позевывал, поднятый с постели, еще одурманенный крепким сном. В комнате толклись полицейские, ежились у стены двое понятых, приглашенные из соседних квартир. Пристав Мороховец, известный всем в этом доме — со «своего» участка, — погромыхивая тяжелой шашкой, когда задевал ею мебель, разгуливал из угла в угол. А на столе с пугающим штампом Московского отделения по охранению общественной безопасности лежало предписание: И. Ф. Дубровинского арестовать.



Нашли, конечно, все. Мороховец потирал руки, составляя протокол обыска и давая его на подпись понятым и самому арестованному. А в три часа ночи за Дубровинским уже захлопнулась тяжелая дверь одиночной камеры Сущевского полицейского дома.

Ноги стыли на холодном каменном полу, он пытался согревать их бесконечным хождением по камере. Одолевала усталость. Пощелкивали зубы. На дворе вьюга, мороз, а камера почти не отапливается.

Захватили при бесспорных уликах. Выследили, подстерегли. Что это — ставшая жупелом какая-то особая прозорливость охранки с момента назначения Зубатова ее начальником или черное предательство кого-то из своих же товарищей?

Дубровинский припоминал, уносился мыслью к тем временам, когда, следуя настояниям Владимирского и Радина, уехал в Калугу, поступил там на службу в оценочно-статистическое отделение земской управы. Вскоре туда перебрались многие орловские и курские друзья: Никитин, Семенова, брат ее Максим, Сергей Волынский. Завязались новые знакомства. Нет, нет здесь ни малейших подозрений!

В Калуге довольно быстро удалось установить связи с рабочими заводов и фабрик, расположенных в ближней и дальней округе. Полотняный завод, Троицкое, Кондрово — там сложились крепкие марксистские кружки. В «Рабочем союзе» были очень довольны. Приходилось частенько наезжать в Москву. За советами, взаимно делиться опытом. Тут тоже соблюдалась предельная осторожность.

Много помог тогда Леонид Петрович Радин. Он дал чертежи «своего» мимеографа, объяснил, что можно купить в готовом виде, что приспособить и какие детали надо потихонечку изготовлять на заводах.

Вместе с Леонидом Петровичем посетили они тогда Марию Николаевну Корнатовскую. Там случилась и Анна Егоровна Серебрякова. Ах, какие это действительно умелые подпольщицы и фанатичные революционерки! Расхваливая их, Радин не ошибся. Обе высокообразованные, умные, энергичные, отлично осведомленные обо всем, что творится на белом свете. Яростной ненавистью к самодержавному строю дышали их речи.

На следующий день Леонид Петрович принес полученный от Корнатовской экземпляр «Манифеста Коммунистической партии» — издания, недавно арестованного в Москве и вообще находящегося под строжайшим запретом. От имени «Рабочего союза» Радин поручил Калужской организации напечатать четыреста экземпляров.

Было это в конце октября. А в середине ноября Радина арестовали. И еще шестьдесят человек, причастных к «Рабочему союзу». Привез в Калугу тяжелое известие Дмитрий Ульянов. Сказал: «Организация разгромлена почти под корень. Надо ее восстанавливать. С очень большой осторожностью. Неизвестно, кого еще держит под своим прицелом охранка. Но ты, Иосиф, сомнений нет, там на учете не состоишь. Берись за дело еще ответственнее. Как один из руководителей. Очень надеемся на тебя». — «А как быть теперь с „Манифестом“? Все же печатать?» — «„Манифест“ теперь нужен еще больше, чем когда-либо! Пусть чувствует охранка, что мы неуловимы, живем». — «Причину провала удалось установить?» — «Нет. Наша умница Мария Николаевна сумела проникнуть на свидание к Леониду Петровичу, перемолвилась с ним. Он в полном неведении. И мы тоже. Зубатов! Как там ни говори! Остерегайся всячески, но „технику“ пускай в ход как можно скорее».

Деньги на покупку «ремингтона» — пишущей машинки — дал Константин Минятов. Он же оплатил и различные приобретения для мимеографа. И вообще Минятов отдает почти все доходы со своей Жуковки! Без Кости никак не справиться бы с поручением «Рабочего союза». А нужно было еще найти и подходящее помещение и человека, умеющего на шелковой трафаретке выбить «ремингтоном» текст брошюры — сорок восемь страниц! Тут выручила Семенова. Сама сумела это сделать.

Надежда Павловна, «Надеждочка» Минятова, любуясь своим Костей, вдохновенно говорила, что если удобно устроить «технику» в их Жуковке, работать там, пусть приезжают. Весь дом будет в их распоряжении!

Но это не было удобно. Это было просто опасно — поселиться целой группой надолго в маленьком имении человека, находящегося под надзором полиции. Нет, нет, устраивать «технику» надо в городе. Среди множества людей легче спрятаться. Тем более, что и Никитин, и Семенова, и сам он, Дубровинский, имеют тихую, незаметную службу в Калуге. Ничем они не скомпрометировали себя в глазах калужской полиции.

С февраля началась работа. Надеждочка переслала в Калугу все, что ее муж закупал на свои деньги. Надо только представить, как ловко и расторопно проделала все это Надежда Павловна!

В статистическом отделении сотрудники посмеивались: «Иосиф, ну что ты за службист такой! Сидишь все время крючком над своими таблицами. В двадцать лет хочешь себе заработать чиновничий геморрой?» И собирались группами, обсуждали потрясшее всю Россию известие о самосожжении Ветровой в знак протеста против издевательств тюремного начальства над политическими заключенными в Петропавловской крепости. Он не вступал в такие разговоры, подчеркивал, что политика его совсем не интересует: следовало соблюдать конспирацию.

А вечерами с Семеновой печатали «Манифест», и вся их квартира — общая с Семеновой и Никитиным, — вся их квартира была затянута веревками, на которых сушились отпечатанные листы. Алексей Никитин вскоре уехал в Москву, он там был очень нужен. А Лидия осталась. Работа легла на двоих. От духоты, тяжелого запаха краски тошнило, кружилась голова. Ему было трудно. Как Лидия Платоновна переносила все это?

Дубровинскому вспомнились рождественские праздники прошлого года, проведенные в имении у Минятовых. Лидия Платоновна и Надежда Павловна — обе невысокие, черноволосые и темноглазые, только и разницы, что у Лидии волосы подстрижены в скобку и зачесаны на косой пробор, а у Надеждочки закручены в жгут на затылке, — они плясали возле елки, живо, весело, а потом с таким же задором пели революционные песни. Константин аккомпанировал на гитаре.

Где, когда и как охранка сумела запустить свои липкие щупальца в их тесный товарищеский круг? Нет и нет, ни в Орле, ни в Калуге, ни у Минятовых этого быть не могло!

С Лидией Платоновной работалось хорошо. Она умела поддерживать настроение и тогда, когда их обоих валила с ног смертельная усталость. Намеренно обостряла любой спор. Не то сама длинно рассказывала какую-нибудь пустячную, но смешную историю. И время летело незаметно. А сырые листки постепенно заполняли собой все натянутые веревки. Можно понять, почему ею так дорожит Никитин. И непонятно лишь, что им препятствует стать мужем и женой, а не сожителями, как их все называли в Орле, включая даже и тетю Сашу. Лидия Платоновна однажды сказала: «А вы знаете, что такое любовь?» Она только на девять лет старше Иосифа, а в тот раз посмотрела на него, как на ребенка. И назвала так, как называли его только в своей семье. «Ося, вы ничего еще не понимаете в этом. Хотела бы я посмотреть на вас, когда вы станете это понимать»…

Потом они задумали выпустить отдельной брошюрой «Четыре речи рабочих», те самые речи, что были произнесены в Петербурге на первой маевке шесть лет назад и не потеряли своей силы. Одна из них принадлежала Василию Сбитневу, с которым когда-то так странно свела Иосифа судьба в поезде. Семенова успела напечатать лишь трафаретку и уехала к Никитину.

Одному стало совсем тяжело. Ценой огромнейшего напряжения сил и воли он сумел закончить «Манифест», а «Четыре речи» к майским дням опоздали.

За вещами Лидии в апреле приехал Никитин. Алексей Яковлевич привез хорошую идею. Пока их «техника» еще в действии, напечатать воззвание «Ко всем московским рабочим» за подписью «Рабочий союз» и пометить июлем 1897 года. Напечатать и приберечь до времени, а «технику» спрятать в надежное место. И так непозволительно долго находилась она в работе все в одном городе. Надо быть осторожнее.

Они тогда сделали это быстро. Алексей Яковлевич запаковал прокламации и увез в Орел, оставил под видом домашних вещей у какого-то своего прежнего сослуживца Джунковского… Не здесь ли пробита маленькая брешь в каменной стене? Нет… Нет! И Джунковский вполне порядочный человек, и, главное, все было так умно запаковано, что не могло вызвать ни у кого ни малейшего подозрения.

А когда Семенова с Никитиным в Москве поменяли квартиру и поселились в Луковом переулке, Лидия Платоновна съездила за «вещами» в Орел, забрала их от Джунковского. Новая квартира была хороша, предполагалось пустить в ней в дело истосковавшуюся «технику». Только один ящик с запакованными в нем «Манифестами» до поры остался в Орле. Семенова передала его Владимиру Русанову на хранение. Не он ли повинен в провале? Нет! Володя не мог подвести. Он с Родзевичем-Белевичем все эти годы отлично вел в Орле марксистские кружки, поддерживал связи с «Рабочим союзом».

Товарищи из Москвы торопили: «Иосиф, тебе надо тоже переехать сюда. Здесь ты нужнее. Будем устраивать стачки на заводах, будем разъяснять, что новый закон об установлении твердого рабочего дня — вынужденная уступка правительства — на самом деле ничего не дает. „Сократили“ рабочий день до одиннадцати с половиной часов и сократили праздничные дни. Как говорится, вышло баш на баш, в расчете на год нет никакой разницы».

В сентябре он переехал в Москву. Началась новая полоса в жизни, завязались хорошие знакомства с рабочими. Ястребов, Романов, Дроздов… Семенова передала все заготовленные в Калуге воззвания… Да…

Да… А седьмого ноября арестовали Дмитрия Ульянова, и Розанова, и Вольского, и еще многих-многих товарищей.

Дубровинский опять и опять перебирал в памяти все, что было между арестом Радина и этими арестами. Нет, ничего общего не устанавливалось. По-видимому, просто каждая из этих групп провалилась обособленно, цепочка сразу обрывалась. Иначе охранка разве стала бы дремать?

Но и они ведь не дремали! После провала группы Розанова с Ульяновым начали действовать быстро, прятать концы. Семенова тотчас же увезла так и не распакованную еще «технику» снова в Орел, оставила ее в доме отца. Казалось, что-вернее? И тем не менее этот ящик Алексей Яковлевич все-таки забрал из Орла, свез очень тайно в Курск к переплетчику Мухину, женатому на его сестре. Тоже правильно — Мухин, как и Джунковский, не знает, что находится в ящике. Он никогда не участвовал ни в каких рабочих кружках. Пасть на него подозрение полиции не могло. Восьмого декабря Никитин вернулся в Москву, стократ проверяя: нет, никакого «хвоста» не привез с собой! Одиннадцатого декабря он сам, Дубровинский, навестил Никитина и твердо убежден: за ним слежки не было. Все шло отлично. В течение последних дней он сумел раздать добрую половину воззваний, осталось на руках немногим более сотни, и вдруг этот ночной стук…

А теперь целую неделю мучают одни и те же неотвязные мысли: что, этот арест только собственная его ошибка, выслежен только он, или это провал всего «Рабочего союза»? Глухо! Ни единой весточки с воли за всю неделю. Остался там, на свободе, кто-нибудь из своих? Цела ли «техника» в Курске? И главное, все-таки, все-таки… Как это случилось? Ошибка или предательство?

Дубровинский расхаживал по камере. Он припоминал передовую статью нелегальной киевской «Рабочей газеты», несколько экземпляров которой было завезено и в Москву. «Наступает пора, когда отдельные, разбросанные всюду рабочие кружки и союзы должны превратиться в один общий союз или одну общую партию». Да, да, ведь именно к этому стремились и в петербургском «Союзе борьбы», который был создан Ульяновым, стремились и в их московском «Рабочем союзе». Сама жизнь настоятельно требует этого. А Владимир Ульянов в сибирской ссылке. Провалы социал-демократических организаций следуют один за другим. И неизвестно, какие последствия для московского «Рабочего союза» принесут вот эти разгромные аресты.

Загремел засов, скрипнула дверь. Надзиратель принес обед. Ломоть черного хлеба, миску чуть тепленькой овсяной похлебки. Надзиратели менялись посуточно. Этот заступил на свое дежурство уже в третий раз. Он был симпатичнее других. Немолодой, с крестьянской окладистой бородой. Снять бы шинель с него — ни дать ни взять пахарь из села Кроснянского. Он всегда заговаривал первым, справлялся о здоровье, сочувственно поддакивал жалобам Дубровинского, что в камере холодно. И объяснял: «Метель утихнет, и у тебя потеплеет, чичас все через трубу ветром выносит». Предлагал табачок, Дубровинский не курил, отказывался, но всегда с благодарностью. Он понимал: этот надзиратель предлагает табак от чистого сердца. Полицейская служба ему, может быть, противна, да вот поступил когда-то и тянет лямку. Но поговорить обстоятельнее не удавалось, зайдет на минутку-другую, поставит или заберет миску, и вон.

Только раз надзиратель немного замешкался. Выждал, когда Дубровинский сядет к столу, и подал ему маленький сверток.

— Не положено без разрешения начальства, — вздохнул, — да очень уж одна дама просила. И ты сам, парень, славный.

Дубровинский встрепенулся. Первая передача с воли.

— А от кого? Как зовут эту даму?

— Ну, это, парень, мне не до спросов было. Получай, что дано, и тихо. Я ушел.

В свертке из плотной синей бумаги не было ничего, кроме золотистой, поджаристой кулебяки с вязигой, которые обычно продавались в постные дни в булочной у Филиппова. Самым тщательным образом исследовав обертку, Дубровинский убедился, что письменного сообщения на ней нет. Сама кулебяка тоже была целехонька. Разочарованный, он разломил ее пополам, стал жевать. Вторую половинку сунул в изголовье постели — полакомиться еще и вечером. К похлебке он даже не прикоснулся.

Дождался, когда надзиратель зайдет взять посуду. Спросил нетерпеливо:

— Да как же все-таки выглядела та дама? И неужели ничего не сказала?

Надзиратель минутку помедлил. Стоя уже на пороге, ответил:

— А как? Вроде барыня. Моложавая, приятная. А сказать ничего не сказала сверх того, кому передать.

И бессознательно свободной рукой коснулся кармана. Дубровинский понял: взята была передача не даром.

Но кто же эта «барыня»? Семенова одевалась всегда очень просто, на «барыню» она не похожа. Надежда Минятова? Возможно. Это как раз в ее духе. Купила в булочной горяченькую кулебяку и скорей побежала со своей передачей. Не подумала даже, что ему два-три слова сейчас во сто раз дороже самого вкусного пирога. Конечно, и за это спасибо…

Да, но ведь она почему-то же обошла стороной все обязательные «инстанции»! Сунула сверток дежурному надзирателю. Сумела заранее выведать, кто будет дежурить сегодня, сумела подкараулить его за воротами. И полтиной или целковым соблазнила грешную душу надзирателя. Умело, умело сделано…

Дубровинский замер. Да, но если умело… Если умело… Какой резон таким рискованным способом посылать лишь одну кулебяку, без письменного сообщения? И тогда это вряд ли Надеждочка, все-таки простоватая в действиях. И тогда…

Он торопливо вытащил остатки кулебяки из-под изголовья постели, раскрошил на мелкие кусочки. Да! Да! Это, оказывается, он неумелый. Это он мог вместе с вязигой изжевать и записку. Ловко она запечена. Не в булочной всунута. И какая же удача, что записка оказалась во второй половине, а голод был не так уж силен!

В записке значилось: «Тяжело заболели Сеня с Ниной и еще пятеро соседских ребят. Остальные дети, слава богу, здоровы. М.».

— Так… Так… «Тяжело заболели» — арестованы… «Сеня с Ниной» — кто это? Сеня… Семен… Семенова!.. А «Нина»? Никитин?.. И еще пятеро. Кто же?.. Но, главное, «остальные, слава богу, здоровы». Действительно, слава богу! Значит, не все корни охранке удалось вырубить. А от корней новые ветви быстро пойдут. Жить можно!

Дубровинский бросился на койку, закинул руки за голову. Показалось теперь даже не так уж и холодно.

Но кто же такая эта «М»? Все же Минятова? Нет, нет, это не она, такого Надеждочке еще не сообразить. Литера «М» для маскировки может означать и «мама», коль разговор идет о детях. С нее начинается также имя Мария.

Мария… Он внимательнее пригляделся к почерку. Очень решительная, твердая и — вдруг представилось ему — красивая женская рука «барыни». Да ведь это же Мария Николаевна Корнатовская! Ну, конечно, она! Какая умница! Недаром ею всегда так восхищались и Дмитрий Ильич и Леонид Петрович. Вот золотая женщина, золотой человек! Ох, как еще на свете жить можно!

Ему теперь не лежалось. Он вскочил, забегал по камере. Черт побери, в понедельник он подал прошение в охранное отделение, чтобы отдали книги, взятые при обыске, его личные книги, обычные, не крамольные, по которым люди учатся, пополняют свое образование, и вот неделя уже на исходе, а ни книг, ни даже ответа внятного все нет. Надо будет завтра заявить решительный протест! Письменные принадлежности, правда, вчера принесли — тетрадь с пронумерованными листами, — но предупредили, что это не для сношения с «волей». Можно пока писать лишь самому для себя. И то дай сюда. Хоть попрактиковаться в алгебре, в геометрии.

Сгущались ранние зимние сумерки. Он уселся за стол, принялся в уме составлять примеры для уравнений с тремя неизвестными. Но опять загремел замок, взвизгнула дверь, и на пороге появился тот же надзиратель.

— Дубровинский! Одевайся! На выход. Без вещей.

За спиной надзирателя маячили два жандарма.

10

Метель кружилась остервенело. Возок качался на мягких снежных сугробах. С Тверской повернули направо. Дубровинский узнал: Гнездниковский переулок. Значит, везут в охранку. Зачем? Допрашивают по политическим делам в жандармском управлении…

Возок приткнулся вплотную к крыльцу, и Дубровинский, не успев оглядеться, оказался уже в помещении. Здесь было по-настоящему тепло. И ничуть не похоже на какую-нибудь полицейскую часть, с ее истертыми полами, провонявшими табаком стенами и грязными, непромытыми окнами. Помещение охранки блестело чистотой, расторопно, но без суеты сновали по коридору сотрудники, одетые по большей части в штатское платье. Дубровинского вежливо попросили снять пальто, и два жандарма повели вверх по крутой винтовой лестнице с поскрипывающими слегка ступенями.

Здесь опять открылся широкий чистый коридор, который закончился просторной, очень светлой комнатой. В ней работало много людей, деловито стучали пишущие машинки, на столах были навалены груды папок. Ни дать ни взять калужская земская управа, где Дубровинский, занимаясь статистикой, прослужил более года.

Еще комната, теперь небольшая, полная проволочных дуг с нанизанными на них листками, словно бы от календаря. Похоже на адресный стол.

И совсем уже маленькая полутемная передняя. Дежурный жандармский офицер остановил их, приподняв руку, исчез за дверью на несколько минут и вновь появился. Любезный, улыбающийся.

— Прошу вас! Проходите!

За дверью оказалась еще комната в два окна. И лишь потом, как догадался Дубровинский, кабинет Зубатова. Но прежде чем войти в него, пришлось опять немного задержаться. На пороге, спиной к Дубровинскому, стоял коренастый, с толстыми ляжками мужчина и завершал какой-то веселый разговор с хозяином кабинета.

Ожидая, Дубровинский оглядывал стены, выклеенные отличными обоями. Ничего лишнего. Барометр, отрывной календарь. Между окнами торжественно-чинный портрет Судейкина, начальника петербургской охранки, несколько лет назад убитого террористами «Народной воли». В уголке — стол в виде конторки, при нем крепчайший дубовый стул, обитый кожей. Все!

Мужчина закончил разговор. Повернулся, так и сияя душевной удовлетворенностью. Тихо ахнул: «Виноват!»

Жандармы подтянулись.

— Здравия желаем, Евстратий Павлович! — отчеканили дружно.

«Ага, это и есть Медников», — подумал Дубровинский.

А тот слегка изогнулся, будто приказчик в мануфактурной лавке, приглашающий важного покупателя выбрать нужный ему товар.

— Милости просим!

«Как они все любезны здесь…»

Зубатов встретил Дубровинского стоя. Вышел из-за стола, долго и крепко пожимал ему руку.

— Будем лично знакомы, Иосиф Федорович, — сказал, кивком головы предлагая сесть в кресло. Жандармам сделал знак удалиться. — Меня зовут Сергеем Васильевичем. Вы курите?

— Нет, — сухо ответил Дубровинский.

И сел. Он чувствовал блаженное тепло в ногах. Вот где по-настоящему он сможет отогреться. А кабинет хорош. Просторный, тихий. Ни единого звука сюда не доносится ни с улицы, ни сквозь закрытую дверь. Только снежная метель стучит в потемневшие окна.

Зубатов прошелся, закуривая на ходу. Шаги его скрадывал толстый мягкий ковер. Повернул выключатель, и кабинет, весь сразу испестрившись тенями от многорожковой люстры, стал как-то еще уютнее. Словно бы отделился от стены, выплыл на середину комнаты поясной портрет Николая II, написанный художником не по-казенному. Император смотрел тоже с доброй улыбкой.

— Испортили мы вам рождественские праздники, Иосиф Федорович, — сказал Зубатов участливо. Уселся в кресло и выпустил в потолок струйку голубого дыма. — Но что поделаешь — служба! Да и сама обстановка сложилась так, что больше медлить уже не годилось. Вы согласны?

Дубровинский молча пожал плечами. Зубатов был старше его лет на двенадцать-тринадцать, но держал себя в разговоре как с одногодком. Тем не менее чувствовалось: хозяин здесь он и власть у него очень большая.

— Итак, вы задумали, — Зубатов сделал рукой поясняющий жест, — имею в виду не только вас лично, — вы задумали создать «Рабочий союз». Судя по названию, в защиту интересов рабочих. Понимаю и сочувствую. Положение рабочих у нас в России действительно ужасное. А предприниматели безжалостны. В этом мы с вами, кажется, полностью сходимся?

— Моя фамилия, имя, отчество вам известны. Где я родился и год моего рождения, полагаю, тоже. Вероисповедания православного. Холост, — сказал Дубровинский. — На какие вопросы еще я обязательно должен ответить? Сверх этого мне отвечать просто нечего.

Зубатов чуть-чуть улыбнулся, вежливо, не оскорбительно. По столу подтянул к себе чугунную пепельницу, осторожно мизинцем сбил в нее с папиросы белый пепел.

— А я ведь не допрос веду, Иосиф Федорович. Не наше это дело. Просто хочу по душам побеседовать. Вот в ваших кругах говорят: «охранка, охранка…» Да, конечно, «охранка». Но что мы охраняем? Спокойствие государства, спокойствие народа. А чем это плохо? Вот в ваших кругах еще говорят, что мы защищаем господствующие классы, иными словами, тех же предпринимателей. Нет более досадного недоразумения! И я рад, что мы можем сейчас сделать попытку добраться до истины, — он поудобнее устроился в кресле. — Припоминаю свои гимназические годы. Как и вы, принимал участие в тайных организациях, в студенческих кружках, сочинял прокламации. Увлекали смелые обличительные речи…

Он замолчал, выжидая, как откликнется на это его собеседник. И Дубровинскому захотелось сказать что-нибудь очень резкое, вроде такого продолжения незаконченной Зубатовым фразы: «…а потом я предал своих товарищей и пошел служить в охранку». Но он сдержался и только спросил:

— Почему же эти смелые и обличительные речи перестали вас увлекать?

— Потому что они оказались несправедливыми, — с живостью разъяснил Зубатов. — И потребовалось время, тщательное, добросовестное изучение предмета, чтобы это понять. Вы, Иосиф Федорович, и ваши единомышленники глубоко заблуждаетесь, возлагая на самодержавие всю вину за несчастья, переживаемые русским народом. Наоборот, только оно, единственное оно, в российских условиях и способно облегчить тяжкую участь крестьян и рабочих, о которых особенно вы печетесь. Не согласны? Возражайте! Давайте будем спорить! В споре рождается истина.

— Я слушаю вас, — сказал Дубровинский. Вступить с Зубатовым в политический спор — значит признать свою принадлежность к «Рабочему союзу». А это пока как будто действительно не допрос, но и не простая «беседа». Ушки надо держать на макушке. Неизвестно, какими еще уликами, кроме взятой при обыске нелегальщины, располагает охранка. А поэтому — отрицать. Все отрицать.

— Я слушаю вас, Сергей Васильевич, но не понимаю главного: почему я арестован?

— Это великое благо для России, что во главе ее находится государь-самодержец, — пропуская вопрос Дубровинского мимо ушей, продолжал Зубатов. — Он и только он может быть равно справедливым по отношению ко всем сословиям, ибо власть его неограниченна и ни от кого не зависима. Он и только он может любого непокорного заставить подчиниться своей власти. И разве многие благотворные реформы последних десятилетий недостаточно убедительный результат именно неограниченных прав государя? А вы твердите: «Долой самодержавие!» Долой… Ну, а что дальше? Естественно, что в таком случае власть окажется захвачена буржуазией, предпринимателями. И поверьте, отношение их к рабочим станет тогда еще жесточе, нежели теперь, в известной степени сдерживаемое властью царя… Вся власть в руках самих рабочих? Но ведь народ наш темен. И нет в истории таких примеров, где бы одни лишь рабочие правили государством, а все прочие сословия были бы от этого отстранены. Кстати, и уничтожены физически? Вы очень начитанны, Иосиф Федорович, вы, может быть, сумеете назвать мне примеры?

И снова чуть было не сорвались у Дубровинского резкие слова: «Мы видим проявление власти самодержавного царя лишь в одном: вот так, как меня, хватают каждого, кто выступит в защиту прав рабочих. Вы, господин Зубатов, пугаете захватом власти предпринимателями. Однако сажаете в тюрьмы не их, а нас. Вы спрашиваете об исторических примерах. Каких? Которые заканчивались неудачей? Таким примерам и мы сами следовать не хотим. А пример удачи рабочего движения — вот он. То, что сейчас делаем мы, и чего вы так боитесь».

Но вслух он сказал, как и до этого, очень сдержанно:

— Я совсем не начитан, Сергей Васильевич. В Москву приехал, чтобы подготовиться к поступлению в институт. И не понимаю, за что меня арестовали.

Вертя между пальцами папиросу, Зубатов помедлил с ответом.

— Не понимаете? — мягко спросил он. — Ну что ж, попытаюсь объяснить. В борьбе за интересы рабочих я ваш сторонник, а не враг. Меня давно томит одна отличная идея: организовать рабочих для такой борьбы. Не заговоры, не подстрекательские прокламации, не разжигание страстей, а открытая, честная, легальная защита своих прав. Под покровительством самодержавного, всесильного царя. Как это ни печально, аристократия, высшие классы, владельцы крупных состояний, в силу веками складывавшихся взаимоотношений с верховной властью самодержца, оказывают ныне огромное влияние — и даже давление — на государя. Такое неправильное воздействие необходимо уравновесить. И это сделать вполне возможно. Именно созданием крупных, открытых рабочих организаций, на которые царь может твердо опереться, проводя политику всеобщего благоденствия и справедливости, заставляя предпринимателей подчиняться его неограниченной власти. Может ли государь опираться на всяческие подпольные «Рабочие союзы», которые первой своей целью провозглашают свержение самодержавия?.. Вот почему приходится вас арестовывать…

Зазвонил телефон на стене. Зубатов подошел, крутнул никелированную ручку, снял трубку. И лицо его засветилось.

— Сашенька? Виноват, виноват, дорогая… Ну что же я поделаю! Да, да, и сегодня не раньше двенадцати… Бога? Бога, Сашенька, боюсь, но земные дела тоже обязывают… Как? Как?.. Из Владимирской губернии привезли?.. Ах, да! Пуда на два? Прекрасно!.. Сашенька, просьба к тебе, дорогая! Между твоими заботами просмотри, пожалуйста, Британскую энциклопедию… Говорил уже? Ну, прости… Да, Томаса Мора… и Кампанеллу… Фому Аквинского обязательно! Сама позвонишь? Спасибо, дорогая!.. А Коленьке не давай за роялем засиживаться. По морозцу, по морозцу пусть побегает… Пустяки! Какая метель!..

Он повесил трубку, дал отбой. Все еще светясь, вернулся к столу, надавил кнопку электрического звонка. Появился дежурный, Зубатов сделал ему знак. Дежурный наклонил голову, исчез, и сразу же вошел жандарм с большим подносом, на котором стояли стаканы, сахарница, пузатый фарфоровый чайник и тарелка с грудой румяных сдобных булочек.

Было видно, что Зубатову нравится показывать, как четко, слаженно действует людской механизм в его учреждении. Он принялся радушно угощать Дубровинского, приговаривая заботливо, что надо бы чаек заказать давным-давно, что Иосиф Федорович, вероятно, сильно уже проголодался, — он понимает: на хлебах полицейского дома не будешь сытым.

Некоторое время оба они молча прихлебывали горячий чай. Дубровинский решил не стесняться. Ему действительно очень хотелось есть. А булочки были вкусны.

Потом опять заговорил Зубатов.

— Вспоминаю свою давнюю восторженную принадлежность к народовольческим кружкам. О, тогда я так же, как вы, был упрям и фанатично убежден в непререкаемой правоте нашего дела — извечное свойство молодости! Революционные идеи — благородные идеи! — они, как первая любовь, захватывают человека всего целиком и делают его удивительно сильным, способным на любые жертвы, на подвиги. И тогда я готов был все разрушать, весь этот неправедный мир. Разрушать! Не вдумываясь совершенно, а что же после выстроится на месте разрушенного. И не сразу, совсем не сразу созрела во мне наконец здравая и потому предельно простая мысль: разрушать ничего и не надо — надо совершенствовать то, что есть. Это и быстрее и по результатам надежнее. А главное, это не влечет за собой пролития человеческой крови, ненужных, абсолютно ненужных страданий и жертв, обязательных при революциях.

Дубровинский дернулся всем телом. На это он уже не мог не ответить, что бы потом ни случилось. Но Зубатов, произнеся свою тираду и не заметив непроизвольного движения Дубровинского, поднялся. Разминаясь, потоптался на месте.

— Подумайте, Иосиф Федорович, подумайте. Торопиться нам нет никакой надобности. Вы главным образом молчали, но ведь молчание — это тоже форма разговора. И подчас весьма содержательная. Однако, надеюсь, для вас не единственная. Если вы ничего не имеете против, давайте после святок встретимся снова, продолжим нашу беседу.

— Извините, Сергей Васильевич, но я не вижу надобности продолжать такие беседы. — Дубровинский тоже поднялся.

— Зачем же столь категорично? — мягко сказал Зубатов. — У вас есть время подумать. А пока, что ж, поезжайте к себе.

— Куда к «себе»?

— Ну, разумеется, туда, откуда вас ко мне привезли.

— Но я ни в чем не виновен!

— Это выяснится в установленном порядке, и я, поверьте, даю вам слово, был бы рад такому исходу дела.

— В чем меня обвиняют?

— Это вам разъяснят уже по ведомству генерала Шрамма. — Зубатов повел головой, показал подбородком в сторону стола, где лежала синяя папка со всеми материалами, касающимися Дубровинского. — Мне не хотелось бы его подменять. Все эти бумаги будут переданы завтра. Впрочем, я мог бы и задержать их у себя. Ну, хотя бы до нашей новой с вами встречи.

— Литература, которую у меня нашли при обыске, не имеет ко мне ни малейшего отношения, — решительно заявил Дубровинский. — Она у меня оказалась совершенно случайно.

— Ну это все вы и объясните лицу, производящему дознание, — с неизменной мягкостью в голосе сказал Зубатов. — А вообще-то я бы посоветовал вам придумать иную версию. Если не для большей убедительности, то для большего разнообразия. Когда буквально все арестованные дудят в одну дуду, что компрометирующие их предметы у них оказались случайно, согласитесь, — с одной стороны, это просто по-детски, смешно и наивно, а с другой — по самой своей сути является лучшим доказательством как раз неслучайности.

— Я не признаю себя виновным ни в чем! — вскрикнул Дубровинский.

Зубатов отошел в угол кабинета, где особенно густо лежали полосатые тени от люстры. Долгую минуту оттуда разглядывал Дубровинского, как милый штатский человек, может быть, врач, обдумывающий свои назначения симпатичному для него, но тяжело больному пациенту.

— А если ваша вина будет доказана? — со вздохом сказал он. Вернулся к столу, развязал тесемки на синей папке, принялся перелистывать бумаги. — Иосиф Федорович, какой вы, право, еще не тертый калач. Ведь все лица, с коими были вы связаны, тоже арестованы. Вам устроят очные ставки. Изъяты в Курске принадлежности, при помощи которых вы и Семенова в Калуге печатали «случайно» к вам в Москве попавшие воззвания и «Манифест Коммунистической партии». Известен каждый ваш шаг, каждая ваша встреча со своими единомышленниками. Вы хотите мне устроить экзамен? Пожалуйста! Например, двадцатого сентября, на второй день вашего приезда в Москву…

— В Москву я приехал в середине октября, — перебил Зубатова Дубровинский. — Это подтверждается пропиской в полицейском участке.

— Лица, виновные в нарушении правил прописки, будут наказаны, — спокойно сказал Зубатов. — А двадцатого сентября в пять часов пятьдесят минут пополудни вы уже направились в дом Боровкова, где проживал тогда Андрей Нилович Елагин. Вы, конечно, не станете отрицать, что знали такого?

— Впервые слышу о Елагине!

— В таком случае я добавлю: сегодня Елагин тоже взят под стражу. Двадцать второго сентября вы встречались с Дмитрием Ильичем Ульяновым.

— Не знаю и Ульянова.

— Но то, что он арестован несколько ранее вас, это вы знаете?

— Не знаю никакого Ульянова.

— В тот же день, двадцать второго сентября, вы снова уехали в Калугу, где останавливались у Середы. Окончательно в Москву вы приехали первого октября. На вас была надета такого же цвета или, простите, эта же самая рубашка. При вас был довольно-таки увесистый сверток. Не с бельем… Правда, как цыганка-гадалка, я смогу рассказать вам всю вашу прошлую жизнь, час за часом. Хотите?

Дубровинский молчал, поводя языком по сохнущим от волнения губам. Да, выходит, от зубатовских филеров действительно нигде не укроешься. И значит, те, кто остался пока на свободе, все еще находятся под бдительным оком охранки?

— Мы знаем о вас и ваших товарищах решительно все, — снова заговорил Зубатов. — Но задача наша не только вылавливать вас с целью наказания. Это приходится делать лишь как горькое, неизбежное и нежеланное дело. Мы, охранное отделение, я повторяю, хотим быть не врагами вашими, а союзниками. Мы стремимся к единой цели — благу народному. А о путях к этому друзья всегда договориться могут. Прежде всего надо лишь друг друга понять, отнестись со взаимным доверием. Что я вам и предлагаю с открытой душой, Иосиф Федорович! — Он выдержал продолжительную паузу. Дубровинский молчал. — Вижу, сейчас вы озабочены другим: кто вас выдал? Успокойтесь, Иосиф Федорович! Никто не выдавал в дурном смысле этого слова, не клевещите даже в душе своей на товарищей. Никакого предательства не было и нет, есть только честная и умная служба охранного отделения. Вы ничего не хотели бы сказать мне теперь?

— Нет, ничего, — ответил Дубровинский. — Теперь тем более ничего.

— Ну, тогда, что же, поздравляю вас с наступающим праздником рождества Христова! И еще раз извините, что мы вам этот праздник испортили. Прощайте! А случится вспомнить о Сергее Васильевиче Зубатове, искреннейше к вам расположенном, вспомнить и о нашем с вами, твердо надеюсь, все-таки незаконченном разговоре — всегда к вашим услугам! Дайте только знать.

Он сам проводил Дубровинского через пустую и темную комнату Медникова, сам передал ожидавшим в приемной жандармам.

11

Рождественские праздники Дубровинский встречал уже в Таганской тюрьме, куда его перевезли из Сущевского полицейского дома сразу же по возвращении от Зубатова.

В здешней одиночке было немного теплее. Взобравшись на стол, удавалось увидеть сквозь окно, перекрещенное толстыми прутьями, серое зимнее небо, пролетающих птиц. Смотреть в окно запрещалось, но, заслышав у двери стук надзирательских каблуков, можно было успеть соскочить со стола, сесть на табуретку и уткнуться в книгу как ни в чем не бывало.

Чтение не возбранялось. Все, что не подпадало под категорию нелегальщины, дозволялось получать с воли. Первое время Дубровинский пользовался только литературой, принадлежавшей ему самому и после ареста кочующей вместе с ним. Это были главным образом учебники. Потом появилась Мария Николаевна Корнатовская. Ей свидание не разрешили, но передачу съестного и целую кипу книг от нее приняли. Чередуясь с Корнатовской, с такими же передачами стала приходить Анна Ильинична Елизарова — сестра Ульяновых.

Записки от них и к ним проверялись тюремным начальством наистрожайше, но постепенно Дубровинский все же разгадал, что о нем заботится еще и подпольный политический «Красный Крест», где очень большую роль играет Серебрякова, подруга Корнатовской. На душе теплело: как много верных друзей! Принимая от них передачи, Дубровинский не раз вспоминал восторженные слова Радина об этих женщинах — «милых женщинах, фанатичных революционерках». И сожалел, что в свое время не так-то часто приходилось ему встречаться с ними. Лишь наездом из Калуги да в самые последние тревожные месяцы, проведенные в Москве. Томило беспокойство, что и на них может пасть подозрение, могут и они пострадать, хотя, кажется, других обвинений, кроме устройства явок на своих квартирах, охранке предъявить им не удалось бы. А это не так уж страшно.

Ну, книги, книги… И самые что ни на есть запрещенные Корнатовская, а особенно Серебрякова умели где-то добывать; вся центральная группа «Рабочего союза» пользовалась этими книгами, но передавались они из рук в руки только на улицах либо в условленных местах, домой к себе их не приносили, следовательно, и любой обыск в квартирах Корнатовской и Серебряковой не был бы опасным. Постепенно Дубровинский и совсем перестал беспокоиться. Тревогу вытеснило восхищение: «Вот это молодцы! Вот это пример конспирации!»

Совсем неожиданно пришла посылка с пространными трактатами Рузье и Магайма о профсоюзах, о легальных рабочих организациях в Англии, Германии, Франции. На отдельном листке бумаги несколько слов: «Весьма советую! Прочитайте. С. 3.». Та-ак, от Зубатова?

Вернуть, не читая? Но, подумав, Дубровинский все же решил оставить трактаты у себя. Надо знать и оружие противника.

Дни тянулись невыносимо одинаковые. Все время сосущее чувство голода, тоска по свежему воздуху. Прогулка по внутреннему дворику тюрьмы разрешалась всего лишь на двадцать минут. Днем прилечь было нельзя. Койку с утра надлежало поднять. Надзиратель запирал ее на замок через скобу, прикованную к стене.

Одна отрада, одна возможность не так остро ощущать гнет мертвой, душной тишины одиночки — это читать и читать, конспектируя в тетрадях прочитанное. И подолгу ходить из угла в угол, хотя каждый конец пути — всего четыре шага. Вспоминалось из рассказов Дмитрия Ульянова, что именно такой образ жизни вел его брат Владимир в петербургской одиночке, прежде чем был выслан в Сибирь.

Стали донимать мучительные головные боли, терзала бессонница. Каждый металлический стук в тюремном коридоре отдавался в мозгу словно укол горячей иглой.

С особой силой распаляли воображение Дубровинского прочитанные им трагедии Шекспира, поэмы и стихи Байрона, Гёте, Гейне, романы Золя. В ночном одиночестве при фонаре, тускло горящем под самым потолком, черные строки книги вдруг обращались в живые образы. И тогда в каменных стенах тюремной камеры звенели скрещенные шпаги, скакали лихие всадники или скорбно тянулись длинные вереницы бледных, измученных угольщиков-шахтеров. Этак недолго заболеть и психическим расстройством. Дубровинский был наслышан о подобных историях. И потому он обязал сам себя установить строгий порядок дня: до обеда политика и наука — он очень увлекся изучением математики и немецкого языка, после обеда два часа, не больше, читать беллетристику, а потом все остальное время на переводы.

Почти совсем беспрепятственно в передачах Корнатовской и Елизаровой он получил «Происхождение брака и семьи» Карла Каутского, «К вопросу о развитии монистического взгляда на историю» Бельтова и даже пугающего всех полицейских чинов Карла Маркса — «К критике политической экономии». Дубровинский недоумевал: что значит это? Притупление бдительности? Хитрый ход Зубатова? А может быть, просто упоение царских властей разгромом народовольцев? Марксисты, социал-демократы тоже ведь выступают против народничества. И бомбами в царей, в высших сановников не швыряют. Почему бы не сделать для них некоторое снисхождение? Ах, надолго ли!

С допросами не спешили. Дубровинский спрашивал дежурных надзирателей, вызывал помощника начальника тюрьмы. Надзиратели молча пожимали плечами, а помощник начальника тюрьмы заявил ядовито: «Всякому овощу свое время!» Но Дубровинскому очень хотелось, чтобы все завершилось — с любым исходом, как можно быстрее. Неведение мучило больше всего.

Лишь в середине января его вызвали в контору тюрьмы первый раз. Оказалось, опять-таки еще не на допрос. В особой комнате в присутствии жандармского штабс-ротмистра тюремный врач осмотрел его.

— А дальше что? — спросил Дубровинский.

— А дальше ничего. Доброго вам здоровья, — ответил врач. — Но, между прочим, всегда остерегайтесь простуды. В верхушках легких у вас небольшие хрипы.

И только лишь еще через два месяца ему объявили: «Собирайтесь! В жандармское управление. На допрос».

Дубровинский волновался. Закрытый тюремный возок, как и в тот раз, когда везли к Зубатову, подбрасывало на ухабах. Но теперь было тихо, тепло, под мартовским солнцем начинали притаивать снежные сугробы.

Сопровождающий жандарм, толстый, одутловатый, сидел рядом с Дубровинским, сладко позевывал. Он был довольно-таки словоохотлив. Из его бессвязной болтовни, прыгающей с одного предмета на другой, от цен на квашеную капусту к свадьбе дочери генерала Шрамма, — Дубровинский вдруг уловил, что последнюю неделю по Москве и вообще по России опять шли большие аресты.

— Сотнями, прямо сотнями, — говорил жандарм. — Почистили публику эту здорово.

Что-то неясное он рассказывал еще о разгроме тайной типографии на юге, где печаталась главная газета господ социал-демократов…

«Выходит, „Рабочая газета“ разгромлена? И все арестованы?» — думал Дубровинский.

Попытался задать жандарму несколько осторожных вопросов. Но тот, по-видимому, сверх коридорных разговоров в своем управлении и сам ничего не знал. А болтал потому, что молчать был просто не способен. Лишь почуяв, что арестант проявляет к этой болтовне повышенный интерес, он сразу прикусил язык.

Допрос повел жандармский ротмистр. Молодой, щеголеватый. Назвал себя: Самойленко-Манджаро. Представил товарища прокурора, который по установленному порядку обязан был присутствовать на допросах в качестве наблюдающего, хранителя законности. Фамилия товарища прокурора была Короткий. Но ростом бог его не обидел, и он сидел, неестественно откинувшись на спинку стула, иначе под столом не помещались ноги.

Самойленко-Манджаро обладал веселым, хотя и вспыльчивым характером. Легкий язвительный юморок у него частенько переходил в обидную, крикливую брань. Особенно выводило его из равновесия запирательство допрашиваемых, когда суть дела была совершенно ясна. По его мнению, во всяком случае. Год назад он вел дознание по делу «Московского рабочего союза», допрашивал Владимирского, Радина, а когда охранка раскрыла новый «Рабочий союз», явного преемника того «Союза», Самойленко-Манджаро, полагая себя великим знатоком в вопросах социал-демократического рабочего движения, сам выпросил у генерала Шрамма это «дело». Пообещал генералу, что долго возиться с эсдеками он не будет.

Однако подследственные и здесь оказались крепкими орешками. Отвечать на вопросы они не отказывались, некоторые даже с какой-то повышенной охотой рассказывали все. «Все»… Да такое, что, вдумавшись потом в сделанные записи, следователю хотелось просто начисто уничтожить протокол!

Особенно раздразнили его слушательница акушерских курсов Елизавета Федорова и слесарь Иван Романов. У обоих при обыске изъята нелегальная литература. Оба поддерживали связь с Розановым и Ульяновым. Филерские проследки устанавливают это неопровержимо. Но филерские проследки не документ, на них не положено даже устно ссылаться. И вот, пожалуйста, оба подследственные категорически заявляют: «В жизни не встречались ни с Розановым, ни с Ульяновым!»

Федорова, когда Самойленко-Манджаро предъявил ей книжку «Царь-голод», взятую при обыске, простецки улыбаясь, объяснила: «Да, точно, книжка моя. Хорошая, интересная книжка. Вы сами голод когда-нибудь испытывали?» Он сразу даже не смог рассердиться. Стал допытываться, откуда эта книжка попала к ней. Федорова с той же наивной улыбкой ответила: «Да я ведь сказала: книжка моя. Ниоткуда ко мне не попала. Моя, и все. Собственная моя. Вы читали ее? Обязательно прочитайте!» И сколько он ни бился, требуя назвать лицо, передавшее ей крамольную брошюру, Федорова, хотя и на разные лады, повторяла одно и то же: «Да как же я вам назову такое лицо, когда эта книжка собственная моя…»

А Иван Романов — семнадцатилетний — принялся обстоятельно рассказывать по порядку о своем отце, деде, прадеде, прапрадеде… Десятки раз его обрывал: тот знай все дальше лезет в глубь родословной. Да ведь, чертенок, занимательно рассказывает! Пришлось даже кое-что в протокол записать. Ну, а финал? К чему сопляк этот плел свои любопытные истории? Оказывается, чтобы в конце заявить, что через предков своих он принадлежит к царствующему дому Романовых, а потому привлекаться к полицейскому дознанию не должен… Каков гусь? Это же было черт знает что! Короткий взлетел, чуть стол не опрокинул. Кощунство, оскорбление величества! А Романову семнадцать лет, а мальчишка хлопает глазами…

Самойленко-Манджаро долго разглядывал стоящего перед ним Дубровинского, как бы оценивая: этот каков? Серьезный, рассудительный, кажется. В «Рабочем союзе», похоже, он самый главный. И улики против него наиболее тяжелые. Если другие к деятельности «Рабочего союза» были просто причастны, то Дубровинский, несомненно, один из его организаторов.

Пригласив сесть подследственного и назвав себя и Короткого, Самойленко-Манджаро быстро заполнил начальные строки форменного бланка, объявив статью закона, по которой привлечен к дознанию Дубровинский, и предъявил протокол обыска.

— Вы подтверждаете, что все это было найдено у вас на квартире?

— Да, конечно, — сказал Дубровинский. — На протоколе обыска есть моя подпись.

— Для каких целей хранилась у вас нелегальная литература? И для каких целей вами лично были изготовлены воззвания «Ко всем московским рабочим»?

— Происхождения воззваний я не знаю, все то, что было найдено и изъято у меня при обыске, в квартире оказалось совершенно случайно.

— Вот как! — весело воскликнул Самойленко-Манджаро. И покосился на Короткого: не коробит ли того такой тон допроса. — Вот как! Вероятно, к вам зашел совершенно незнакомый человек, оставил сверток с этой литературой и попросил несколько дней подержать у себя? А вы не могли отказать ему.

— Да, примерно так все и произошло, — подтвердил Дубровинский, чувствуя, как сильно колотится сердце, и понимая, что шуточками-то вообще не отделаться. Но если жандармскому ротмистру угодно шутить, он готов поддержать его.

— Ах, эти незнакомые люди! Сколько тревог и неприятностей понапрасну они причиняют другим! — вздохнул ротмистр, внося в протокол какую-то запись. — Вот видите, господин Дубровинский, к чему привела ваша доверчивость: тот незнакомец гуляет себе на свободе, а вы — в тюрьме. Но скажите, не забери мы от вас эту «подкинутую» литературу и прокламации, все это и дальше пошло бы гулять по рукам? А может быть, вы сами принесли бы это к нам?

Дубровинский повел плечами. Что же, весь допрос будет в таком духе? Пожалуйста!

— Я бы дождался, когда придет владелец.

— Отлично! Формулирую: вы отрицаете распространение, но подтверждаете хранение у себя нелегальной литературы. Так пока и запишем. Согласны?

— Но вы знаете, что хранение запрещенной литературы тоже ведь государственное преступление? — вмешался товарищ прокурора.

— Не знал, — разыгрывая наивность, сказал Дубровинский. — Так же, как не знал, что эта литература запрещенная.

— Весьма, весьма огорчительно, — проговорил Самойленко-Манджаро и хитро прищурился. — Однако давайте все же выясним вот какое обстоятельство. Прежде чем незнакомец принес к вам свои «воззвания», они были напечатаны на мимеографе. Отпечатаны лично вами. Если вы не собирались их распространять, так с какой же целью вы их печатали? И вручали незнакомцу, чтобы он принес их к вам на квартиру?

— Я ничего не печатал.

— Так. А с Лидией Платоновной Семеновой, урожденной Перес, вы знакомы?

— Знаком.

Дубровинский с подробностями рассказал все, что касалось их безобидных встреч в Орле и совместной работы в калужской земской управе.

— Да, но вы не назвали еще одной совместной работы с Семеновой — печатания прокламаций, — напомнил Самойленко-Манджаро, терпеливо выслушав Дубровинского. — Запишем?

— Мы не печатали никаких прокламаций. Повторяю: не печатали!

— Вот как? А Семенова в этом призналась полностью! — И Самойленко-Манджаро торжествующе посмотрел на Дубровинского. — Помимо того, найдены, изъяты трафаретки, которые она готовила на «ремингтоне».

— Ничего этого не было!

— Ну, господин Дубровинский, — протянул Самойленко-Манджаро, — этак мы с вами далеко не уедем. Вернее, вам все-таки придется уехать далеко. Но зачем же бесцельно отрицать очевидное? Затягивать без смысла дознание. С Минятовыми вы знакомы? А с Елагиным? С Розановым? С Ульяновым? С Волынским? С Романовым?..

Он сыпал фамилиями, всякий раз добавляя, что эти люди тоже арестованы и признались решительно во всем. А у Дубровинского теснило в груди, обрывалось дыхание. Как много взято товарищей, как много знают о связях и делах «Рабочего союза» эти жандармы! Но только нет, не может быть, чтобы товарищи признались. Он подтверждал свои знакомства, те, что невозможно было отрицать, но упрямо вертел головой и твердил «нет», когда Самойленко-Манджаро усматривал в таком знакомстве политическую общность. Короткий кривил губы, от времени до времени вставляя: «Напрасно, господин Дубровинский, напрасно!»

— Да что вы, к-как баран, упираетесь? — взорвался наконец Самойленко-Манджаро. — Поймите, наказания вам все равно не избежать. Не знаю только, ссылки или каторги…

— Не надо запугивать подследственных, — миролюбиво вставил Короткий.

— …а в тюрьме, здесь, вы просидите ровно столько, сколько будете сами тянуть с признаниями. Это «удовольствие» вы сами создаете себе. Имейте в виду, мы дело не закроем, пока не будет засвидетельствована истина.

Короткий стал скучно объяснять статьи закона, по которым будут судить участников «Рабочего союза», ныне привлеченных к дознанию, говорил о смягчающих вину обстоятельствах, убеждал Дубровинского воспользоваться возможностью чистосердечного признания на первом же допросе, призывал отказаться от дальнейшей противоправительственной деятельности — все это очень облегчит судьбу.

Дубровинский едва владел собой. Он устал от страшного нервного напряжения — допрос уже тянулся несколько часов, — хотелось есть. Затекли ноги от долгого неподвижного сидения.

— Так на чем же мы сегодня остановимся, господин Дубровинский? — нетерпеливо спросил Самойленко-Манджаро. — Достойнее и выгоднее для вас дать сразу правдивые показания, нежели потом их изменять.

— Я все сказал, — ответил Дубровинский. — И больше добавить мне нечего. А насчет выгоды — в коммерции я не силен.

Самойленко-Манджаро вполголоса выругался, ладонью хлопнул по столу. Но тут открылась дверь, и легкой, мягкой походкой вошел Зубатов, видимо, просто решил заглянуть по пути. Он даже не снял своей бобровой шапки, и шуба у него была застегнута на все пуговицы. Самойленко-Манджаро и Короткий тотчас вскочили, вытянулись в струнку, сделав знак и Дубровинскому: «Поднимитесь!»

Зубатов на ходу весело замахал руками: «Пожалуйста, без лишних церемоний!»

— Не буду мешать, всего на минутку одну, — по-свойски проговорил он, подойдя к столу. — Сейчас я от генерала. Прошу вас, ротмистр, сегодня попозже вечерком заехать ко мне. Мы с генералом условились: это новое дело также поведете вы… — И вгляделся в Дубровинского — Ба! Узнаю! Кажется… Иосиф Федорович?

— У вас хорошая память, — сказал Дубровинский.

— Не жалуюсь, — засмеялся Зубатов. — А вот у вас, Иосиф Федорович, память плохая — вы обо мне совсем забыли. Так и не откликнулись. Душевно жаль! Может быть, при случае все-таки вспомните? Ротмистр, а как идет дознание относительно господина Дубровинского?

— Сергей Васильевич… — и даже слов не нашел ротмистр. Лишь несколько раз возмущенно поднял плечи.

— Ну-у… Это совсем ни к чему, Иосиф Федорович, — покачал головой Зубатов. — Вам кажется, что ваша конспирация — волшебная шапка-невидимка, а на самом деле это обыкновенный дырявый картуз, под которым мы отлично видим любые ваши подпольные организации, какими там «союзами» вы их ни называйте. И финал всегда один. Вот здесь, у генерала Шрамма, у ротмистра Самойленко-Манджаро. Ротмистр! Я разрешаю, прочитайте Иосифу Федоровичу все наши проследки относительно его особы. Когда он будет твердо знать, что мы забираемся к каждому подпольщику, фигурально, в постель, дело, думается, пойдет глаже. — Он тронул Дубровинского за плечо. — Если бы вам все-таки вздумалось продолжить наш разговор в более удобной обстановке? Ненавижу допросы, ненавижу всю эту черствую, бездушную формалистику! Ведь дело не в том, чтобы вырвать только признание, дело в том, чтобы переубедить человека, открыть ему глаза. Черт возьми, мы могли бы понять друг друга! А сейчас прощайте, спешу!

— Если по закону я оказываюсь виновным в хранении запрещенной литературы, пусть за это и судят меня одного, — сказал Дубровинский. — Зачем же добиваться, чтобы я выдал каких-то своих соучастников в этом деле, когда их и вовсе не было. Вот чего я понять не способен. И других показаний тоже дать не могу. Если бы вы, Сергей Васильевич, объяснили это господину ротмистру!

— Когда дознание будет закончено, оно вступит в свою неумолимую силу, — непрямо отозвался Зубатов на слова Дубровинского. — А закончено будет оно, разумеется, не так, как вам хочется. И, конечно, судить будут вас не одного, а вместе со всеми соучастниками, потому что вы действовали не в одиночку. Таково положение дела. Изменить здесь что-либо я не в силах. Но пока дознание не закончено… Этого вы почему-то сами не хотите, чего я уже никак понять не могу… Впрочем, если понадоблюсь вам, покорнейше прошу, ожидать по-прежнему буду. Прощайте!

После ухода Зубатова Самойленко-Манджаро не проронил ни слова. Сердито сложил бумаги в папку, завязал тесемки и вызвал жандармов…

Покачиваясь на ухабах в тюремном возке, Дубровинский размышлял. Зубатов упомянул в разговоре с Самойленко-Манджаро о каком-то «новом деле». По-видимому, так и есть, разгромлена «Рабочая газета». Чисто бреет лезвие охранки! Но, господа, а революция все равно будет жить! Зубатов сказал: «Финал всегда один — вот здесь, у генерала Шрамма». Это еще посмотрим! Важно продержаться.

Потом он думал: а так ли надо было в этом случае держаться на допросе? Ведь если и дальше упрямо отказываться от всех связей, даже вопреки очевидности, дознание может затянуться на бесконечно долгое время. И, значит, бездейственно, бесполезно сидеть и сидеть в тюрьме. Да, но разве можно назвать имя товарища, пусть тоже арестованного? Разве повернется язык на такое? Нет и нет, он будет стоять на своем, будет все отрицать, хотя бы дознание тянулось полгода!

12

Дознание продолжалось одиннадцать месяцев, ровно — день в день. И все-таки Дубровинский получил лишь «пропуск для следования из Москвы в Орел», где под гласным надзором полиции ему надлежало ожидать окончательного решения своей судьбы.

Расставаясь с ним в последний раз, Самойленко-Манджаро сказал облегченно:

— И помотали же вы наши душеньки, господин Дубровинский! Но чего вы этим достигли?

Короткий, блаженно потягиваясь, поддержал ротмистра:

— Смягчающих вину обстоятельств вы себе отнюдь не прибавили. Наоборот, убавили. И без всякого смысла. Общая картина, как видите, так или иначе раскрылась во всей полноте. — Товарищ прокурора, присутствуя при допросах, последнее время поглядывал на Дубровинского сочувственно, проникся к нему симпатиями и теперь пошел на откровенность. — Знаете, вам следовало бы предъявить и более тяжкое обвинение, да… бог с вами! От имени прокурора судебной палаты будем просить министерство юстиции дать согласие на заключение вас в тюрьму всего лишь на полтора годика, не считая отсиженных, и последующую высылку в Уфимскую губернию на два года. Единственно из добрых чувств к вам.

Опять плясала метель, будто и не было лета в течение этих одиннадцати месяцев. Но Дубровинский ликовал: он на свободе! Гласный надзор полиции — все это ерунда. До приговора не будут больше скрипеть железные тюремные двери. Он вернется в Орел, а там свои — мать, тетя Саша, братья. Дыши свежим воздухом сколько угодно! И не придется хлебать опостылевшую овсяную баланду…

Позабавили слова Короткого: «картина раскрылась во всей полноте…» Им так кажется! А выяснили они далеко не все. И, самое дорогое, не раскрыли важнейшие связи. Остались вне подозрения и Корнатовская и Елизарова, их посчитали просто знакомыми, по доброте своей приносившими передачи. А к Серебряковой ниточки и вовсе не протянулись.

В изготовлении и распространении воззвания «К московским рабочим» пришлось сознаться. Не выдержала на очной ставке Семенова, запуталась. И Мухин подтвердил, что ящик с «техникой» был завезен к нему Никитиным. При обыске в доме Минятовых обнаружена целая кипа писем Константина к своей Надеждочке, а в письмах многие имена и описания встреч. Ах, Константин, Константин! Какое легкомыслие, какая неосторожность, несмотря на бесчисленные предупреждения! Хорошо еще, что он сам успел ускользнуть за границу. А бедной Надежде Павловне придется отвечать. С нее взята подписка о невыезде.

В распоряжении Дубровинского оказался только один день. Поезд на Орел уходил поздно вечером. Кого повидать в Москве за эти считанные часы?

Прежде всего он направился к Елизаровым. Анна Ильинична очень обрадовалась, принялась угощать. Рассказала, что Дмитрий Ильич выпущен тоже, живет в Подольске вместе с матерью.

— Очень много пришлось похлопотать маме. Она и в департамент полиции, и к начальнику особого отдела Семякину, и к самому Зволянскому несколько раз обращалась. А добилась-таки. Милая мама! Всю жизнь свою только и знает что хлопочет, вытаскивает нас из тюрьмы. А мы садимся туда то один, то другой, — Анна Ильинична грустно покачала головой. — Сколько она из-за Саши перестрадала! Потом Володя накрепко попал за решетку. Теперь в далекой Сибири…

— Где именно? — спросил Дубровинский.

— В каком-то Шушенском, у Енисея. Не унывает, засел за большую работу. Ничего не просит — только книги. Женился недавно.

— На местной?

— Нет. К нему туда его невеста, Надя Крупская, уехала. Ей ссылка была назначена поближе, а она выпросилась к Володе в Сибирь.

— Анна Ильинична, какие вы все заботливые люди, — растроганно сказал Дубровинский, — я для вас человек совсем посторонний, а вы постоянно мне носили передачи в тюрьму. Большое, большое вам за это спасибо! У вас ведь и свои семейные заботы…

— Ну, что вы! — Анна Ильинична улыбнулась. — Товарищ по борьбе не посторонний человек.

— Столько всяческих хлопот перед тюремным начальством!

— А это действительно у нас прямо в роду, фамильное свойство. Когда мама добивалась облегчения участи Саши, потом Володи, она разве что до самого царя не добралась. А так побывала лично, кажется, у всех наивысших сановников. Ну я, правда, только Самойленке да Короткому житья не давала, по Митиному делу торчала чуть не каждый день у дверей их кабинетов. А в коридоре кое-что и очень любопытное можно услышать. Шрамм узнал, рассвирепел и приказал совсем запретить мне вход в жандармское управление.

Они пили чай, и Анна Ильинична рассказывала новости. Просочились сведения с юга. Хотя и очень обессиленные арестами, но все же держатся в Киеве, в Екатеринославе «Союзы борьбы». В Николаеве образован «Южнорусский рабочий союз». Минувшей зимой ходили слухи о подготовке съезда рабочей социал-демократической партии. А состоялся ли он, точно неизвестно. Подготовка велась через «Рабочую газету». Но там арестованы поголовно все. И те, кто держал связь Москвы с Киевом. Дольше других оставался на свободе Ванновский, но теперь и он арестован. Словом, все, все оборвалось. Может быть, что-нибудь знает Корнатовская? Ведь «Рабочую газету» из Киева привозили ей.

Потом Анна Ильинична говорила, что вся печать сейчас полна сообщениями об очень сильном неурожае и вновь начавшемся голоде в поволжских губерниях. Дубровинский знал об этом, к концу следствия им стали разрешать чтение некоторых газет. Он слушал Анну Ильиничну и думал: «Где-то сейчас Гурарий Семеныч и Иван Фомич?»

— А что слыхать о Леониде Петровиче Радине?

— По весне еще отправили его этапным порядком в Вятскую губернию. Куда именно, не знаю. В тюрьме здоровье у него подкосилось, полтора года человек просидел в одиночке.

Хотелось обязательно навестить еще Корнатовскую. И Дубровинский стал прощаться.

Мария Николаевна бросилась его обнимать. Утирая платочком слезы, проговорила:

— Вот ведь женское сердце! Увели вас в тюрьму, мы с Анной Егоровной наплакались. Теперь выпустили — и опять реву. В нашем деле и не полагалось бы чувствам волю давать, но сердце-то не камень! А кого так вот, как вас, поближе узнаешь — частицей души становится.

— Это верно, Мария Николаевна, — сказал Дубровинский. — Когда я — помните? — в кулебяке получил записку от вас, мне так тепло стало, такая уверенность в себе появилась, что словами и передать не могу! Я ведь первый раз попал в тюрьму. Честно скажу, тоска меня там охватила. Один оказался, совершенно один. И вот весточка от вас. Навсегда мне запомнится.

С Корнатовской было очень легко разговаривать. Постарше Дубровинского лет на семь-восемь, она держала себя в той тонкой манере, когда отношения становились почти совсем приятельскими и в то же время сохранялась, по возрасту, известная дистанция.

От Марии Николаевны Дубровинский многое узнал и сверх того, что рассказала ему Елизарова. Она последовательно перебрала фамилии всех арестованных с группой Розанова и с группой самого Дубровинского и назвала, куда каждый из них теперь направлен под гласный надзор полиции до окончательного приговора. Оказывается, всех разбросали по разным городам, чаще всего к семьям или по месту рождения. В Москве остаться дозволили только Машину и Дондорову. Розанова послали в Смоленск, а Мухина — в Курск…

— Вы знаете, Иосиф, он, Арсений-то Максимович, после того как накинул петлю на себя и в камере хотел удавиться, — рассказывала о Мухине Корнатовская, — стал сам не свой. Приезжала к нему на свидание жена, это еще в феврале, вскоре после покушения, а он рыдает, об решетку головой бьется, слова выговорить не может. Только одно повторяет: «Зачем, зачем мне этот ящик с машинками Никитин подкинул!» И теперь человек раскис совершенно. Остерегаться надо его. По слабости своей может выдать. Таких охранка любит.

Дубровинский слушал, помрачнев. Еще находясь в тюрьме, он знал, что Мухин пытался покончить с собой. Весть об этом проникла сквозь стены. А подробности тогда до него не дошли. Стало быть, именно Мухин первым попался? Он дал ключ для ведения следствия в руки ротмистра Самойленко-Манджаро! Н-да…

— Ну, а Никитина тоже направили в Курск, — продолжала Корнатовская. — За месяц до вас его освободили. Был у меня Алексей Яковлевич. Очень сожалел, что с Лидией Платоновной разлучили. Ее-то в Орел. Вот, знаете, какая крепкая у них любовь! Хотя и не в законном браке, но, если в ссылку отправят, говорил Алексей Яковлевич, он все равно добьется, чтобы с Лидией Платоновной вместе.

Так, рассказывая, дошла она до Минятовых. Это в особенности интересовало Дубровинского. Ведь с Радиным, с Дмитрием Ульяновым познакомил его Константин. А потом, уже через них, он, Дубровинский, стал своим в этом доме, подружился и с Анной Егоровной Серебряковой.

— И что же — Минятовы? Надеюсь, Константина не поймали? Он не вернулся в Россию?

— Нет, нет, он за границей! Как будто в Берлине. С Надежды Павловны взята подписка о невыезде, а Наденька махнула на это рукой да и уехала не так давно к родным, куда-то под Чернигов. Прибегала проститься: «Ну что я буду мучиться в Москве одна? Тоска заест! Захочет полиция арестовать, пусть уж там арестовывает». Мне показалось, она тоже за границу хочет перебраться. К мужу. Тайком.

Давно стемнело, но свет Мария Николаевна не торопилась зажигать. Было что-то особенно доверительное, дружеское в таком разговоре впотьмах. Дубровинскому уходить не хотелось. А времени в запасе оставалось немного, пора на вокзал. Если он не уедет с ночным поездом и завтра не отметится в орловской полиции — так предупредили его и такую дал он подписку, — будет снова посажен в тюрьму. Зачем дразнить гусей? Ехать! Ехать!

— Да, с деньгами-то как у вас, Иосиф? — спохватилась Корнатовская. — Не стесняйтесь, надо — возьмите.

— Спасибо, Мария Николаевна, — сказал Дубровинский. И усмехнулся: — Деньги у меня есть. В охранке дали пять рублей. Доеду.

— Господи! — воскликнула Корнатовская. — Из поганых рук и взяли деньги! Да для чего же у нас «Красный Крест» и в нем Анна Егоровна старается?

— Ну, так уж получилось, — сказал Дубровинский. — Мне показалось, это вернее — сделать вид, что в Москве мне совершенно не к кому обратиться, нет друзей. И потом, ведь я же эти деньги по приезде в Орел им сразу верну. А Серебряковой Анне Егоровне от меня передайте сердечную благодарность. В тюрьме я все время чувствовал ее заботы. И вам, Мария Николаевна, за все, за все спасибо!

Уже у порога спросил, не знает ли она каких-нибудь подробностей относительно «Рабочей газеты». Удалось ли созвать съезд социал-демократов? Корнатовская покачала головой.

— Нет, не знаю… И кто провалил «Рабочую газету», тоже не знаю. Аннушку бы расспросить. Анна Егоровна, может, что и разузнала за эти дни. С нею давно я не виделась. — И, не принимая никаких возражений Дубровинского, все же вытащила из ридикюля трехрублевую бумажку и сунула ему в карман.

— Иосиф, возьмите, не обижайте меня, — сказала настойчиво. — Иначе я буду беспокоиться. В конце концов можете тоже вернуть!

В поезде было жарко, вагон забит пассажирами до отказа. Но Дубровинский все-таки успел занять верхнюю полку и теперь лежал, закинув руки за голову, сладко подремывая.

Вот так бы и ехать долго-долго под стук колес, сонно прислушиваясь к оживленному говорку соседей.

О разном говорят. Кому-то выпала удача — большая ли, маленькая ли, а радостно. И голос мягкий, воркующий, и плечи свободно назад откинуты. Счастлив человек. А тут кого-то горе пришибло, семь бед одна за другой посетили, и неведомо — когда же придет им конец? Медленно, неохотно выговариваются слова. Но молчать тоже нельзя. Не может молчать человек ни в радости своей, ни в печали. Потому что один человек, сам по себе, не бывает. Кто один, тот бирюк. А люди всегда вместе.

Всякие идут разговоры. Кто-то недобрым словом — крестьянин, мужик — барина своего помянул. Кто-то принялся рассказывать, как на заводе штрафами, вычетами бессовестными его допекли, а там и вовсе за ворота выставили, ходит теперь без работы, семья голодает…

Дубровинскому очень хотелось спуститься со своей полки, вступить в беседу. Но сдержался. Первый день на свободе. Надо хотя бы чуточку осмотреться. Самойленко-Манджаро однажды зачитал филерские проследки за целый месяц. Действительно, как ради красного словца сорвалось у Зубатова, чуть не в постель забрались шпики. Кто знает, может, и сейчас чье-то «недреманное око» зорко следит за ним.

Двенадцатый час ночи…

13

А в это время в кабинете Зубатова сидел Самойленко-Манджаро. Он был радостно взволнован, как бывает взволнован иной любитель сложных математических задач, когда внезапно его осенит вдохновение и задача окажется красиво и просто решенной. Сейчас Самойленко-Манджаро докладывал Зубатову о результатах расшифровки какой-то цифровой тарабарщины в тетради, отобранной у Семеновой при выходе ее из тюрьмы. Эта тетрадь, как удалось ему установить, предназначалась для Корнатовской.

Зашифрованное сообщение начиналось с просьбы передать Серебряковой, что арестованные очень нуждаются в помощи и что минские товарищи должны быть осторожнее…

— Ваши выводы, ротмистр? — спросил Зубатов, закуривая с нарочитой медлительностью.

— Шифровка написана явно не от имени самой Семеновой, она лишь передаточная инстанция, и сделала это по чьему-то поручению. Сидя в одиночке! Стало быть, приняла текст письма по стукам. Кто-то знал, что Семенова готовится к выходу на свободу раньше него, или, во всяком случае, рассчитывал, что сие послание она непременно сумеет передать Корнатовской. Из группы «Рабочего союза» после Семеновой, и самым последним, освобожден был Дубровинский. Вряд ли он мог простучать ей это письмо. Во-первых, он лично сам имел общение с Корнатовской, получал от нее книги и другие передачи. Зачем ему иметь посредником третье лицо? Во-вторых, слова о «товарищах из Минска»… Связей Дубровинского с Минском не установлено. Не говорит ли это о том, что свое поручение Семеновой простучал некто из арестованных, побывавший перед арестом в Минске?

— Логично, — сказал Зубатов. И выдул вверх тонкую струйку дыма. — Продолжайте.

— «Некто» мог и не быть прежде знаком с Семеновой. Но он узнал каким-то образом, что через Семенову можно связаться с Серебряковой. А это «Красный Крест». По филерским проследкам со всей несомненностью установлено: в марте из Москвы в Минск ездил осколок «Рабочего союза» Ванновский. Предполагаю, что Ванновский и есть «Некто».

— Тоже логично, — сказал Зубатов. — Вы радуете меня. Ведя дознание, обратите самое пристальное внимание на Ванновского.

— Ну «помощь» — это, очевидно, поддержка продовольствием из «Красного Креста», которым ведает Серебрякова. А поскольку группа арестованных вместе с Ванновским, кроме него самого, не москвичи и, следовательно, родственников здесь не имеют, передач получать им не от кого, вся надежда у них на «Красный Крест» — это еще раз доказывает мою версию.

— Превосходно! — сказал Зубатов. — Ваши соображения?

— Дать указание начальнику тюрьмы размещать политических арестантов в одиночных камерах так, чтобы эти камеры чередовались с уголовниками, и по вертикали и по горизонтали. Тщательнее просматривать все бумаги, которые побывали в руках арестованных.

— Это на будущее. Принимаю. Представления такого рода генералу Шрамму следует сделать в адрес департамента полиции. Я с генералом побеседую.

— И последнее. Соображения текущего характера. Арестовать Корнатовскую и Серебрякову.

Зубатов задумался. Осторожно стряхнул пепел с папиросы. Сделал несколько коротких затяжек.

— Вы об этом говорили генералу Шрамму? — несколько ревниво спросил он.

— Что вы, Сергей Васильевич! Любые предложения о новых арестах я согласовываю прежде всего с вами.

Зубатов ткнул окурок в пепельницу, подержал, пока он не погас совершенно.

— Нет, Корнатовскую и Серебрякову арестовывать пока не будем! Эта ваша идея — правильная идея — пусть остается между нами.

— Слушаюсь, Сергей Васильевич! Хотя и не очень понимаю. Позвольте еще. — Он хлопнул ладонью по своему портфелю, лежащему на столе. — Если вы располагаете небольшим временем, здесь есть один любопытный документ. Перлюстрация письма Минятова к жене.

— Из Берлина?

— Да.

— Это интересно. Прочитайте.

Дверь приоткрылась, одним плечом в нее выставился Медников.

— Сергей Васильевич, еду к «Мамочке», — объявил он. — От тебя не надо ничего передать?

— Поцелуй ручку и скажи, что она прелесть.

Медников ухмыльнулся и прихлопнул дверь.

— Слышала бы это Александра Николаевна, — шутливо сказал Самойленко-Манджаро. — Извините!

— Моей Александре Николаевне и не такое слышать приходится, — в тон ему откликнулся Зубатов. — А «Мамочке» сам государь поцеловал бы ручку, знай он о всех ее заслугах перед ним! Фигурально говоря… Читайте, ротмистр!

Самойленко-Манджаро вытащил из портфеля несколько листков бумаги. Откашлялся. Глядя многозначительно на Зубатова, прочитал обращение в письме: «Бедная Надя…» — и остановился. Зубатов посмотрел недоумевающе. Что хочет этим подчеркнуть ротмистр? Конечно, и любой — в такой разлуке — написал бы «бедная Надя»…

— Припомните, Сергей Васильевич, всю взятую при обыске обширнейшую переписку Минятова с женой, — сказал Самойленко-Манджаро, наслаждаясь тем, что заинтриговал Зубатова. — Как тогда начинались его послания? «Дорогая, обожаемая Надеждочка… Моя звездочка, моя радость… Любимая моя Надечка…» И тому подобное. А теперь — «бедная». Потому что он далее развивает мысль о различных несогласиях с нею и высказывает готовность вообще разойтись.

— Вот как! — воскликнул Зубатов. — Это, конечно, любопытно. И что же, в этом и весь смысл письма?

— Сергей Васильевич, я не стал бы только ради таких сантиментов занимать ваше драгоценное время. — Самойленко-Манджаро пролистнул несколько страниц. — Вон сколько своим душевным терзаниям по поводу угаснувшей любви посвятил господин Минятов. А вот с этого места начинается и более существенное. Итак: «…с каждым днем в моих глазах все смешнее и жальче становились мои прежние „революционные“, — Сергей Васильевич, слово „революционные“ он ставит в кавычки, — …удивительно простые, но зато и решительные взгляды, по которым весь смысл жизни заключался лишь в коверкании всего человека в угоду незамысловато понимаемых…», — и опять в кавычках, — «„общественных интересов“. Это та стадия, которую теперь переживают Алексей Яковлевич…»

— Никитин? — перебил Зубатов.

— Да, разумеется! «…переживают Алексей Яковлевич, а в особенности Дубровинский. Здесь, в Берлине, частью благодаря влиянию здешней, гораздо более культурной нравственной обстановки, частью благодаря одиночеству, в котором я мог пересматривать всю прежнюю жизнь, я наконец мог оценить вполне всю бедность этой детской точки зрения на жизнь, весь жестокий трагизм, вытекающий из нее. И вместо всяких прежних революционно-карьерных мечтаний я начал жаждать простой, тихой человеческой обстановки…» Ну и далее все в таком же роде. Читать еще, Сергей Васильевич?

— Спасибо! Не надо. Действительно, письмецо примечательное. Борец за идеи российской революции раскис «благодаря гораздо более культурной нравственной обстановке» Берлина. Что ж, по пословице «баба с возу — коню легче». Приобщите это письмо к его делу. Впрочем, — Зубатов предупреждающе поднял палец, — впрочем, не на предмет каких-либо смягчений касательно его прошлого участия в «Рабочем союзе». За свои «революционно-карьерные» мечтания господин Минятов, сей неудавшийся Робеспьер, когда мы его изловим и пришпилим, пусть отвечает полной мерой. Кого-кого в революции, но уж карьеристов решительно терпеть не могу!

— Словом, пустить «карьериста» во весь карьер! Ха-ха-ха!

Они еще немного посмеялись, каламбуря по поводу выспренних выражений минятовского письма, и Самойленко-Манджаро ушел.

А Зубатов, несмотря на очень позднее время, еще остался в своем кабинете. Он обдумывал и набрасывал на листе бумаги тезисы предполагаемой пространной записки на имя Сипягина, министра внутренних дел, где формулировал мысль о желательности и необходимости создания массовых рабочих организаций под эгидой полицейских властей. Такая система позволила бы слаженной полицейской машине принять на себя защиту интересов рабочих в их спорах с предпринимателями и тем самым ввести стихийно возникающие инциденты в спокойное русло.

14

Это был пир так пир. Тетя Саша постаралась. Любовь Леонтьевна, превозмогая боль в боку, тоже хлопотала с нею наравне. Собственно, приглашенных почти и не было. Только Семенова, младший из ее братьев Борис, Владимир Русанов да шляпная мастерица Клавдия. Остальные — своя семья. Многозначительность торжественного обеда заключалась прежде всего в полноте чувств, с какими за столом произносились маленькие речи. А еще — в обилии самых вкусных и самых любимых Иосифом блюд. Тетя Саша обегала все погребки, а уж накупила такого вина, таких фруктов!..

Самому Иосифу после первых часов радостной встречи с матерью и братьями тоже хватило всяких забот.

Надо было сходить в полицию и там заявить о прибытии, расписаться в особой книге, где регулярно отмечались все состоящие под гласным надзором. Ах, если бы только «гласным»! Разве поверишь теперь, что за тобою не таскаются по пятам невидимые и неслышимые зубатовско-медниковские филеры?

Надо было сходить и в баню, смыть, как заявила тетя Саша, «проклятую тюремную грязь». И зайти к парикмахеру. И побывать в обувной лавке, купить себе новые штиблеты.

Пока завершались последние приготовления в столовой, а гости уже собрались, Иосиф сумел на несколько минут отвести Семенову в сторонку и перемолвиться с нею. Она ведь на три недели раньше приехала в Орел и хорошо уже разобралась в здешней обстановке. Веселого было немного. А грустное… Орловский «Рабочий союз», который здесь постепенно сформировался из разобщенных марксистских кружков, полтора месяца назад полицией ликвидирован подчистую. Руководил им Родзевич-Белевич. Он арестован. Взяли в Ялте, куда Родзевич поехал лечиться, — с легкими у него стало очень нехорошо. Арестованы Осетров, Кварцев, Ильинский, Ивиткин — ближайшие товарищи Родзевича-Белевича. Преемственности не сохранилось никакой. А вообще полиция замела человек пятьдесят…

— Вот и Владимир, — Семенова кивнула головой в сторону Русанова, который у окна разговаривал с Борисом Пересом, — шесть недель тоже в тюрьме отсидел и под гласный надзор попал. Но это уже не по орловскому, а по нашему, московскому, «Рабочему союзу». — Она вздохнула: — В этом я виновата.

— Именно?

— Замотали очными ставками на последних допросах. Запуталась в показаниях, всего в памяти не удержишь, когда лгать и выдумывать приходится. Навалился Самойленко: «Где находится отпечатанный вами с Дубровинским „Манифест Коммунистической партии“? Кому вы его передали?» И сама не знаю, как назвала Владимира, словно бы где-то кто-то об этом при мне уже говорил. А Никитин действительно увез ему корзину с брошюрами…

Иосиф холодно, осуждающе посмотрел на Семенову.

— Вы, Лидия Платоновна, на допросах не раз и меня называли!

Она опустила глаза.

— Простите меня, Иосиф! — И заговорила с надеждой, словно это ее полностью оправдывало: — Но о Владимире, о моих показаниях против него я все-таки сумела передать Корнатовской в тот же день. Мария Николаевна его предупредила. Здесь сделали обыск, но, конечно, ничего не нашли. Хотя Владимира все же тогда и забрали.

— Отпуская меня, Самойленко предупредил, что они весь Орел вверх дном перевернут, а корзину эту отыщут. И если отыщут — дознание пойдет по второму кругу.

— Ужасно! И, значит, тогда нас опять в тюрьму? — сказала Семенова. Землистые круги, нажитые долгим сидением в одиночке, резче обозначились у нее под глазами. — Что нам делать?

— Теперь, когда вы во всем признались жандармам и даже указали, где хранится отпечатанный «Манифест», какой резон таиться? Вызывать особо пристальную слежку?

— Владимир поставил корзину в такое место, где ее промочило дождем. Бумага слиплась, прочесть «Манифест» уже невозможно. Может быть, нам сжечь его?

— Зачем? После ваших признаний? Завтра же я эту корзину отправлю багажом генералу Шрамму! — решительно сказал Иосиф. — Я не хочу, чтобы без всякого смысла делали новые обыски в десятках домов. И в нашем доме. Маму это убьет. Она сегодня бодрится лишь потому, что обрадовалась моему приезду.

Он посмотрел в распахнутую дверь соседней комнаты. Там Любовь Леонтьевна вместе с Александрой Романовной спешно заканчивали сервировку стола, позванивали хрустальными рюмками, которые выставлялись только по большим праздникам. Тетя Саша успела рассказать Иосифу, что Любовь Леонтьевну осматривали лучшие орловские врачи, а потом, по старой дружбе, приезжал из Курска, где он теперь служит, Гурарий Семенович, и все пришли к печальному заключению: болезнь хроническая, неизлечимая, всякие волнения опасны.

Семенова тихо перевела дыхание, вытащила гребенку из волос, принялась поправлять прическу. Рука у нее вздрагивала.

— Бывают минуты непонятного состояния у человека, Иосиф, — проговорила она, запинаясь. — Крайней усталости, что ли, когда ты собой уже не владеешь и хочется только скорее, скорее… И еще тогда мне казалось: наше дело для жандармов настолько очевидное, что, упрямо отказываясь отвечать, мы себя ставим просто в смешное положение, теряем достоинство.

— Да, но при этом нет надобности называть имена товарищей, — жестко сказал Иосиф. — От этого наше достоинство никак не выигрывает. Даже в глазах товарищей.

Вплыла, покачивая полными бедрами, тетя Саша. Широко распахнув руки, всех пригласила к столу. Тяжелый разговор Иосифа с Семеновой оборвался.

Когда все расселись, положив себе закуску, наполнив рюмки, наступило короткое замешательство. Кому первому сказать застольное слово? Александра Романовна — хозяйка дома. Но ведь собрались сейчас в честь возвращения сына Любови Леонтьевны…

— Люба, скажи для начала ты что-нибудь, — попросила тетя Саша. И часто заморгала: не расплакаться бы.

Любовь Леонтьевна поднялась, держа наполненную рюмку. Обвела неторопливым взглядом всех собравшихся, задерживаясь больше всего на своих сыновьях.

— Ося вернулся домой из тюрьмы. На меня целый год показывали пальцами: глядите, это ее сын арестован! Но мне ни капельки не было стыдно. Вот все, что я хочу сказать. — И протянула руку, чокаясь с Иосифом.

— А меня тоже здесь вызывали на допрос! — с гордостью выкрикнул Семен. — Целый день продержали в полиции.

Встала тетя Саша. Глядя на Семена, покачала головой: эка, мальчишество!

— Ося за то время, что не был с нами, очень возмужал и очень похудел, — сказала она весело. — Для юноши это естественно. Только я все же люблю румяные, полные щеки. Такие, как у меня. Тетя Саша ничего для тебя не пожалеет, но я прошу, и ты, Ося, насчет румянца сам тоже постарайся. За что вас сажают в тюрьмы, всего я не понимаю, но сколько понимаю — и я готова сесть в тюрьму. Ты это знай! А сегодня у нас праздник. И я хотела бы, чтобы все были сыты, поели вкусно. И вот эту бутылку вина, токайского, в погребке у Петра Ерофеевича вытащила я последнюю. Он берег ее для себя. Пусть же ему будет в жизни очень хорошо! А мы выпьем…

Заработали вилки с ножами. Слова тети Саши не были пустым бахвальством. Вино оказалось превосходным. Еда — тоже.

Начался беспорядочный разговор. Любовь Леонтьевна расспрашивала Семенову, получает ли она письма от Алексея Яковлевича, и негодовала, что съездить в Курск к нему она, оказывается, не имеет права.

У Бориса Переса с Семеном и Яковом завязался свой спор, то и дело проскакивали слова «полиция», «протокол», «дознание», и Яков чувствовал себя в этом споре глубоко несчастным. Ему исполнилось уже пятнадцать лет, а к «дознанию» его еще не привлекали.

Клавдия, шляпная мастерица, сидела рядом с Иосифом. Она шепнула ему, что Василий Сбитнев жив и здоров, он где-то на юге. И грустно прибавила, что фельдшер Иван Фомич арестован в Кроснянском за распространение прокламаций среди крестьян. Таскали по допросам и Гурария Семеновича.

Вдруг тетя Саша спохватилась, что, увлекшись едой, самого-то Осю и не попросили речь произнести.

— Что ж, придется, — Иосиф не стал сопротивляться. — Мама, самое сердечное спасибо тебе за то, что ты меня не стыдилась! Тебе, тетя Саша, конечно, и за токайское и за зайца спасибо, но больше всего — за желание понять, почему сажают нас в тюрьмы. Сеня, ты, кажется, уже начинаешь это хорошо понимать. А, Яков, случится, ты ведь тоже не подведешь? Клавдию хочу я поблагодарить как надежного друга. Борис, — в вашей семье с тобой познакомился я позже, чем с другими, — ты в своей семье самый младший, но в годах ли дело? Мне приятно, что ты с нами за столом именно в этот день. Лидия Платоновна… Что же тут сказать? Судьба наша общая…

— Но я виновата! Очень виновата! — возбужденно вскрикнула Семенова. И лицо у нее покрылось красными пятнами.

— Кто и в чем виноват перед самодержавием, нам объявят в приговоре, — сказал Иосиф. — А между собой мы все товарищи. И в этом наша сила. Когда товарищ споткнулся, надо его поддержать, а не осыпать злыми упреками. Даже если он нечаянно сшиб с ног другого.

— Ну, Ося, я не знаю, о чем этот у вас разговор, — запротестовала тетя Саша. — Он какой-то таинственный. Но на мой характер, если один товарищ сшибает с ног другого, хотя бы и по нечаянности, я не стала бы комплиментов ему говорить. Идешь рядом — под ноги поглядывай! Очень ты добрый, Ося!

— Может быть, может быть, — засмеялся Иосиф. — И ваши советы на будущее, тетя Саша, я запомню. А сейчас что я сказал, то сказал. Пусть это будет понятно только Лидии Платоновне.

Семенова закрыла лицо руками, опустила голову.

— Жаль, что нет с нами Максима…

— Брат под гласным надзором в Калуге, — вмешался Борис Перес, — ему выезд из города запрещен.

— Очень сожалею, что нет здесь Минятовых, — продолжал Иосиф. — Мама, тетя Саша, вам ведь он очень нравился? Теперь я могу сказать, что Константин — это как раз такой товарищ, с которым я готов пойти куда угодно, ничего не боясь. Тетя Саша все хотела женить меня. Не собираюсь. Но Константину я всегда завидовал — завидовал тому, какая хорошая у него жена, какие верные они между собою друзья. И хотя мне жаль, что их нет сейчас с нами, я радуюсь этому: Константин избежал тюрьмы, допросов, будущей ссылки.

— А дело наше будет продолжать и за границей, — с убежденностью прибавила Семенова. — Вы помните, Иосиф, как мы гостили у них на рождестве?

— Помню. Константин играл на гитаре, а вы и Надежда плясали возле елки. Упала хлопушка, и кто-то наступил на нее…

— Мне показалось, что выстрел в окно…

— А я не раз к Минятовым ездил в имение, — заявил Борис. — Для Лидии книги брал у них. На этом и попался.

— Дайте Осе закончить! — возмущенно крикнул Семен. — Он уже целый час стоит на ногах.

— Константин любил повторять хорошую поговорку: «Все за одного и один за всех!» Лучших слов не сыскать. Ими я и закончу свою речь, если вы все с этими словами согласны.

Он сел. А все шумно закричали: «Согласны! Согласны! Правильно! Браво, Ося!» Выпили еще. И потом принялись за сливочное желе с мелко рубленным ананасом — коронное сладкое блюдо тети Саши. Иосиф поглядывал на Любовь Леонтьевну.

— Я вот замечаю, что у мамы появилось много седых волос, — сказал он. — Некоторые считают: седина — это старость. Но какая же старость у мамы? Седина ей просто к лицу.

— Все-таки седина — это уже старость, — откликнулась Любовь Леонтьевна. — И горе, тревоги, заботы материнские. Мужчинам, да еще молодым, такое трудно понять.

— Мама, прости, я тебя обидел!

— Нет, Ося, ты нисколько не обидел меня. Ты по-своему тоже прав. Но мне, поверь, приятнее сознавать, что я поседела не от старости и что я жила так, как и полагается матери: все горе, тревоги, заботы своих детей носить в своем сердце.

Александра Романовна, шутя, возмутилась:

— Но как же теперь выглядит бедная тетя, которая ничуть не поседела? Выходит, она совсем бессердечная? Да?

И выскочила из-за стола, завела граммофон, поставила какую-то бравурную пластинку. Пошла по кругу, приплясывая, приговаривая: «Вот так! Вот так!» К ней присоединилась Клавдия. Переглянувшись с Семеновой, Иосиф тоже поднялся.

— Лидия Платоновна, а мы что же? Поддержим тетю Сашу? — Вытащил Лидию на круг. — Мама, не всегда сыновья доставляют своим матерям только горе да заботы. Мне хочется, чтобы тебе сейчас, как и всем нам, было очень весело.

Выбежали на средину комнаты и Семен с Яковом, Борис. Принялись дурачиться совсем по-мальчишески. И праздничный ужин затянулся надолго…

Укладываясь спать в привычной ему комнате на привычную постель, Иосиф подумал: «За эти два с половиной года, пока я не был дома, как сильно вымахали братья. Особенно Семен. Теперь на него можно во всем положиться. И вообще, как хорошо, что дома больше ничего не надо скрывать от своих! Все тебя понимают. Вот только Григорий…»

Иосиф горько вздохнул. Еще днем Семен потихоньку сказал ему, что весной приходило письмо от Григория. Он уже офицер, в чести у начальства и рассчитывал на новое повышение, да вот Иосиф, мерзавец, ему ногу подставил. А дальше в письме были и совсем такие слова об Иосифе, что мать, читая, вся побелела.

Ну что же, в душу к Григорию теперь не войдешь, сквозь красивый мундир к сердцу его не проберешься. Стали врагами? Обидно! А больше всего обидно за мать, которая видела в нем, как и в каждом своем сыне, опору, надежду свою. Григорий, по словам Семена, закончил письмо так: «…поскольку Иосиф, связавшись с государственными преступниками, с тюрьмой, навсегда опозорил нашу семью, мне тяжело даже подписываться фамилией Дубровинский». Да, от этого поседеешь.

Припомнился разговор с Константином Минятовым в этой же комнате. Вот человек совсем другого склада! Хотя немного и суматошный, но твердо верящий в высокие цели своей борьбы. Хорошо, когда у тебя есть такие товарищи!

Сон одолевал. Братья все еще шумели, возились где-то в другой половине. Доносился оттуда и счастливый голос тети Саши. Хорошо дома? Иосиф повернулся на бок, лег щекой на раскрытую ладонь. Хорошо! Очень хорошо дома! А все-таки…

15

Потом потянулись обыкновенные дни. И к ним заново нужно было привыкнуть, как и к тому, что здесь, в Орле, за исключением, может быть, полицейского участка, куда полагалось в определенные дни являться на отметку, он снова превратился из Дубровинского просто в Иосифа.

В полицейском участке к нему относились с полнейшим равнодушием, подсовывали книгу — распишись и ступай! Первое время деревянным голосом пристав каждый раз напоминал, что в соответствии с правилами гласного надзора он, мещанин Дубровинский, не имеет права без ведома полиции выехать за пределы города Орла даже на один день, на один час, иначе неизбежен арест и заключение в тюрьму. Потом напоминать об этом не стали.

Ему хотелось съездить и в Калугу, и в Курск, и на Бежицкий завод, повстречаться с рабочими, возобновить свои связи с подпольными марксистскими кружками. Ему хотелось и в самом Орле заняться печатанием листовок, прокламаций, распространением нелегальной литературы, словом, вернуться полностью к той самой деятельности, которая и привела его в тюрьму, а теперь к ожиданию сурового приговора. Он взвешивал свои реальные возможности и сопоставлял их с грозящими последствиями за нарушение полицейских предписаний. Счет получался не в его пользу. А быть просто лишь «поднадзорным мещанином Дубровинским» тоже не мог.

И поэтому, отказавшись от попыток выезда из Орла и не решаясь в самом Орле устанавливать новые связи, чтобы не поставить их тут же под удар охранки, Иосиф опять обратился к наукам. Занялся математикой, немецким языком и чтением легальной литературы по вопросам социально-экономическим. Удавалось кое-что получать и из запрещенного. Тогда с большой осторожностью собиралась группа орловских поднадзорных. Рефераты чаще всего готовил Иосиф. Он любил это делать. И умел говорить, овладевать вниманием слушателей.

Было неловко жить заботами матери и на средства тети Саши, самому ничего не зарабатывая. Вскоре после Нового года Иосиф подал прошение в департамент полиции: нельзя ли ему поступить на службу в какое-либо правительственное или общественное учреждение, вести счетную и письменную работу? Такое же прошение направила в департамент полиции Семенова. Лишь в середине февраля пришли ответы. Семеновой было категорически отказано в поступлении на работу, а Дубровинскому туманно разъяснялось, что это передается на усмотрение «подлежащего» начальства. «Подлежащее» же начальство не стремилось обременять себя ответственностью, привлекая на службу неблагонадежных лиц. И практически Иосиф остался без заработка. Лишь иногда его брали на две-три недели выполнить какую-нибудь случайную работу. Семенова получала из Курска письма от Никитина. Тому повезло больше: он устроился конторщиком в железнодорожное депо.

Так однотонно прошли все зимние месяцы. Прошумела бурливыми ручейками весна. Тетя Саша пересыпала нафталином теплую одежду и уложила ее в сундуки. Галоши стояли в передней без надобности.

В эти дни Иосиф получил на почте бандероль с московскими штемпелями. Обратный адрес указан был явно фальшивый. Почерк казался знакомым, но кому именно принадлежал — вспомнить не мог. В бандероли находилась хорошо переплетенная книга очерков из истории географических открытий в Африке. Этим Иосиф никогда не интересовался. Стало быть, посылка с секретом. Он тщательно пролистал всю книгу страница за страницей и ничего не обнаружил. Прогрел горячим утюгом, испробовал химическими реактивами — опять безрезультатно. Тогда он распотрошил переплет. В корешке книги оказался заделанным отпечатанный на пишущей машинке «Манифест Российской социал-демократической рабочей партии».

Иосиф так и впился глазами в тончайшие листки бумаги.

Он читал, нетерпеливо схватывая строки, сперва даже не все подряд: «…50 лет тому назад над Европой пронеслась живительная буря революции 1848 года.

Впервые на сцену вступил — как крупная историческая сила — современный рабочий класс…

…Пробуждение классового самосознания русского пролетариата и рост стихийного рабочего движения совпали с окончательным развитием международной социал-демократии как носительницы классовой борьбы и классового идеала сознательных рабочих всего мира…

…Политическая свобода нужна русскому пролетариату, как чистый воздух нужен для здорового дыхания… нужную ему политическую свободу он может завоевать себе только сам…

…Первые шаги русского рабочего движения и русской социал-демократии не могли не быть разрозненными, в известном смысле случайными, лишенными единства и плана. Теперь настала пора объединить местные силы, кружки и организации русской социал-демократии в единую „Российскую социал-демократическую рабочую партию“. В сознании этого представители „Союзов борьбы за освобождение рабочего класса“, группы, издающей „Рабочую газету“, и „Общееврейского рабочего союза в России и Польше“ устроили съезд…»

Вот как! Иосиф взволнованно разглаживал, расправлял ладонью измятые листки. Значит, состоялся съезд, провозглашена единая партия рабочего класса. Какую силу сразу наберут социал-демократические организации на местах! Они смогут действовать теперь не раздробленно, каждая сама по себе, а по общему плану, согласованно, ведя свою великую и трудную борьбу с самодержавием. Как это все хорошо!..

Он уже спокойнее перечитал «Манифест» от начала до конца, не пропуская ни одного слова. Задумался. Да, хорошо это, бесспорно, очень все хорошо, но… Тут же десятки практических вопросов встали перед ним. И главный: а где же находится Центральный Комитет партии, несомненно избранный на съезде? Как установить с ним связь?

На «Манифесте» помета — «март 1898 года». Прошел год целый после съезда. А здесь, в Орле, об этом узнают только сейчас, вот он узнает, и то из документа, присланного неизвестно кем. Если бы Центральный Комитет оказался жизнеспособным, наверно, в течение года товарищи из Комитета сумели бы наладить связи с местами. Ведь в той же орловской организации, несмотря на полицейские разгромы и аресты, надежные люди всегда оставались. Никто здесь о съезде не знает ничего. Но, может быть, вот это и есть поиск связей? Несколько странный способ…

А вдруг это коварный ход охранного отделения? Проба — не откроются ли при этом какие-то новые, неизвестные еще охранке лица, к которым, получив «Манифест», тут же метнется Дубровинский? Как никогда, сейчас нужно быть осторожным.

Он еще раз самым внимательнейшим образом исследовал почерк на обложке бандероли. Знакомая, знакомая рука, хотя и явно заметно, что почерк старательно пытались изменить. Писала женщина… Так это же Корнатовская! Да, да, она! Постоянный его добрый гений. Иосиф сразу просветлел. И тут же снова задумался. Как известить Марию Николаевну, что «Манифест» получен? Как установить с нею связь?

Ни одного промежуточного, вполне «чистого» адреса в Москве не было. Расставаясь с Корнатовской, он впопыхах забыл условиться об этом. Послать прямо на дом письмо? Нет, нет, это может обернуться бедой для Марии Николаевны, если ее подозревают, если и за нею следят. До сих пор она удивительно ловко соблюдала конспиративность в своей работе, ни разу еще не арестовывалась. Возможно, что после стольких провалов на ней одной лишь и держатся все важнейшие связи. И вдруг каким-то непродуманным шагом открыть Марию Николаевну охранке! Нет и нет! Революционер должен уметь быстро и решительно действовать, но иногда, по обстоятельствам, и терпеливо ждать.

Вечером этого дня собрались вместе он, Семенова, Русанов, Борис Перес. Прочли «Манифест», порадовались новой ступени, на которую теперь поднялось рабочее движение. И торжественно заявили друг другу, что с этой минуты считают себя членами РСДРП.

Потом долго размышляли, гадали. Где же все-таки, в каком городе состоялся съезд? Был ли на нем представитель московского пролетариата? «Московский рабочий союз» в «Манифесте» не упоминался. Неужели стараниями Зубатова он вырублен совершенно под корень? И вообще, известно ли охранке о состоявшемся съезде?

Так и разошлись в полном неведении.


Что же касается Зубатова, он узнал об учредительном съезде РСДРП ненамного раньше Дубровинского. Узнал, для себя совершенно неожиданно, из показаний арестованного Александра Ванновского.

Зубатов негодовал, задето было его профессиональное самолюбие. Он вызывал своих подчиненных, распекал их за ослабление бдительности. Даже Медникову попенял: «Ну что же, Евстратий, в галоше, в рваной галоше сидим? Как это филеры твои подкачали? И ты сам — „правая“ моя рука?»

Медников строптиво отмахивался: «Сергей Васильевич, ты меня не замай! Что по внешнему наблюдению, извини, точно сработано. И выследили, как видишь, и выловили всех. А что эти пролетарии в Минске заседали, о чем у них в помещении был разговор и чего они там, какую партию учредили, — это ты с Сазонова спрашивай. Или с себя самого». И Медников был прав. Он заведовал только филерами, «внешним наблюдением», а секретные агенты, «внутреннее освещение», были в распоряжении ротмистра Сазонова — «левой руки» Зубатова.

Прав был Медников и в том, что почти всех участников съезда выследили и арестовали. Но честь жандармского мундира все равно страдала. Ведь арестовывались-то эти люди совершенно по другим подозрениям, а не как делегаты! Чуть не год целый понадобился, чтобы разгадать суть минской встречи девятерых «марксят»! Только теперь становится ясной и шифрованная запись в тетради Семеновой, которую она, не ведая сама, что записывает, сделала по стукам Ванновского, но не сумела вручить адресату — Корнатовской. Ах! Ах! Зубатов кипел: «но „Мамочка“-то, что же „Мамочка“? Как же она-то не смогла вовремя проникнуть своим всевидящим оком в эту эсдековскую тайну?»

Зубатов съездил к «Мамочке». Вошел сердитый, а расстался с нею весело. Он провел длинный вечер в приятнейшей беседе, еще раз убедившись в таланте этой женщины, уме, обаянии, дальновидности и самой искренней преданности престолу. А на всякого мудреца довольно простоты, как утверждает народная пословица. Есть еще и прелестнейший афоризм Козьмы Пруткова, весьма пригодный для данного случая: «Нельзя объять необъятное!» То, что «Мамочка» именно в это же время сумела сделать для разгрома екатеринославской подпольной типографии, уже ей зачтется, как любит она сама говорить, и в аду и на небесах. Прощаясь, Зубатов долго и нежно целовал «Мамочкину» руку. На этом и была поставлена точка.

К тому же Зубатов был все более одержим давней своей идеей создания рабочих организаций под эгидой полицейских властей. Все прочее у него меркло теперь перед этим. И радостно видел себя охотником, убивающим сразу двух зайцев: он, Зубатов, становится любимцем царя, утихомирив революционные страсти, и угоден рабочему люду, приняв на себя защиту его интересов.

Впрочем, была у Зубатова и еще одна страсть — это план охвата единой сетью охранных отделений всей территории Российской империи. Уж очень грубо, топорно действуют в губерниях жандармские управления. Что сумеет сделать на местах московское охранное отделение через своих «летучих» агентов, только то, по существу, и сделано как следует. Стало быть, надо по московскому образцу создать и повсюду столь надежную систему политического сыска, чтобы деятельность любых тайных организаций всегда была видна, как огурцы, взращиваемые в стеклянных оранжереях. И надо создать еще хорошую школу внутренних агентов, подобных «Мамочке», агентов-«огородников», которые внимательно следили бы за ростом и развитием таких «огурцов», при надобности и поливали бы их, и пропалывали, и вносили бы в почву нужные удобрения, а снимали урожай точно тогда, когда наступит «сезон».

Наиболее многообещающей представлялась Зубатову «оранжерея», где как бы на разных ее половинах разместились недавно возникший «Бунд» и созданная под его, зубатовским, прямым покровительством «Независимая еврейская рабочая партия». Между собой эти две партии во многом враждовали, но сходились в одном: еврейское рабочее движение заключает в себе свои особые национально-культурные интересы и потому не может раствориться в общероссийской социал-демократии. Уже на первом съезде РСДРП бундовцы оговорили себе право быть организацией самостоятельной в вопросах, касающихся еврейского пролетариата. Узнав об этом из допросов арестованных делегатов съезда, Зубатов возликовал. Сегодня Бундом заявлена автономия в одних вопросах, завтра к ним добавятся другие. Принцип «разделяй и властвуй» на этот раз осуществлялся сам собой, без всяких усилий с его стороны. Партия, которая с первых своих дней становится как бы склеенной из разнородных, «автономных» частиц, в подходящий момент очень легко может опять расколоться как раз по такой склейке. И потому Зубатов дал установки своей внутренней агентуре, сразу же вросшей в организм этих партий, действовать поощрительно во всем, что касалось внутренних несогласий между бундовцами и независимцами, с одной стороны, и РСДРП, пока она еще начисто не уничтожена, с другой стороны.

Сквозь пальцы он посмотрел и на состоявшийся в Минске первый съезд русских сионистов. Более того, кое в чем ему и решительно посодействовал.

Среди своих приверженцев второй его любимицей, после «Мамочки», стала молодая, экзальтированная Маня Вильбушевич. С той только разницей, что «Мамочка» числилась в списках наисекретнейших сотрудников охранки очень давно, имела весьма приличное жалованье, а Маня Вильбушевич, состоя в рядах независимцев, ни разу пока еще не встречалась с Зубатовым и, разумеется, не получала от него никакого вознаграждения. Это был пока лишь потенциальный агент, поскольку Вильбушевич, сама того не зная, вела среди своих как раз такую линию, которая наилучшим образом отвечала желаниям Зубатова. И она была человеком искренне, страстно убежденным, что служит высоким целям, совершенно не подозревающим того, что охранка видит в ней будущего своего сотрудника. А Зубатов не любил выпускать из рук таких людей.

И знал, что рано или поздно Маня станет его действительным агентом — влюбленность в его, зубатовские, идеи заставит ее пойти на это. Вильбушевич станет агентом охранки! Пусть даже потом, когда она поймет, что это значит, ее и постигнет жестокая душевная драма.

16

По довольно-таки сложной цепочке, через Бориса Переса и его знакомых в Москве, Иосифу удалось все же установить, что Корнатовская на свободе, по-прежнему вне подозрений охранки и именно она послала ему книгу с секретным вложением в корешке переплета. Она очень рада, что бандероль дошла по назначению, и время от времени с такой же осторожностью будет и еще посылать ему важнейшую литературу.

Действительно вскоре вслед за этим, но не по почте, а через третье лицо, совершенно Иосифу незнакомое, был передан ему сборник «Экономические этюды и статьи» Владимира Ильина. Иосиф прочел книгу и понял: Владимир Ильин — это Владимир Ульянов.

Да, да, Владимир Ульянов. Он третий год в сибирской ссылке, оторван от столицы, больших городов, библиотек, но как отлично он владеет материалом! А как глубоко знает жизнь! И не подумаешь, что это пишет человек, запрятанный самодержавием в отчаянную глушь. Вот пример, которому следовать должны все, оказавшиеся в подобном положении: ни одного потерянного часа!

И хотя Иосиф давно уже сам себе установил такое же правило, теперь ему вдруг представилось, что он просто бездельничает. Успешно освоил математику и немецкий язык, прочитал сотни книг на разнообразнейшие темы и может теперь свободно вступать в спор с любыми высокообразованными людьми, да, это так, а все же сам он, за исключением листовок и прокламаций «Рабочего союза», не написал еще ничего. Нет, должно быть, в нем задатков теоретика, исследователя. Ах, познакомиться бы лично с Владимиром Ильичем! Он из Сибири вернется лишь в феврале будущего года. Куда к тому времени судьба забросит его, Иосифа Дубровинского?

«Судьба» предстала в средине июня в образе усатого, перепеленатого кожаными ремнями жандарма.

Он появился в доме с повесткой, где предписывалось прибыть на следующий день в губернское жандармское управление. У Дубровинского екнуло сердце. На допрос? Жандарм только пожал плечами. Заставил Иосифа расписаться в книге и удалился.

Ночь для всех прошла беспокойно, хотя каждый и делал вид, что ничуть не встревожен. Иосиф подчеркнуто лег спать даже раньше обычного времени. Братья не донимали расспросами. Но крепкого сна ни у кого из них не было. А женщины — мать и тетя Саша — почти до утра что-то делали у себя, на своей половине, и можно было догадаться: готовят на всякий случай Иосифу белье и сухари, обычное «приданое» для арестанта.

Предчувствия оправдались. В жандармском управлении Дубровинскому зачитали «высочайше утвержденное» решение министерства юстиции: «Выслать на жительство под гласный надзор полиции в Вятскую губернию сроком на четыре года».

Начальник управления, жандармский полковник, медленно положил бумагу на стол и вежливо спросил Дубровинского, все ли ему понятно.

Иосиф пожал плечами. Кажется, ясно. Он ожидал тяжелого приговора. К этому еще на допросах готовил Короткий. Но все-таки в душе надеялся: а может быть, обойдется? Не обошлось. Четыре года! Теперь ему двадцать два…

— А время, проведенное в тюрьме? — спросил он, еще немного веря в какое-то дикое счастье.

— Здесь сказано вполне определенно: выслать на четыре года, — как бы извиняясь, сказал полковник. — Следовательно, тюремное заключение в этот срок не засчитывается. Ну-с, а отправлять вас будем приблизительно через месяц. Устройте спокойно все свои дела.

Дубровинский горько усмехнулся: «спокойно…». Может быть, еще «весело»? Ведь предстоит прекрасная поездка по этапу в Вятскую губернию, и только на четыре года… Бедная мама! Уж лучше бы его отправили сразу, сегодня же. А то ведь целый месяц ей придется все провожать и провожать…

— Известно, где именно я буду поселен в Вятской губернии?

— Достоверно не знаю, это — дело местных властей, — сказал с прежней любезностью полковник. — Но предположительно, конечно, в один из наиболее удаленных от губернского города уездов. Так что собирайтесь в путь исходя из таких соображений.

— Могу я узнать, кто еще высылается в те же места? Кто будет моими попутчиками?

Полковник посмотрел в бумагу.

— Касательно всей вашей группы сообщить не могу, она ведь ныне разбросана по разным городам. Но отсюда высылается также Семенова Лидия Платоновна. На три года всего. Могу при этом присовокупить, — он понимающе скосил глаза на Дубровинского, — как мне известно, из Курска будет к вашей партии присоединен еще Никитин Алексей Яковлевич. Компания, как видите, для вас достаточно приятная. Не могу не отметить весьма гуманного отношения со стороны министра юстиции господина Муравьева.

Месяц, отведенный на сборы в дорогу, пролетел с невероятной быстротой. И не только потому, что слишком сложны оказались сборы, хотя, разумеется, и подготовить все нужное было не просто, никто не мог с полной уверенностью отделить очень нужное от совершенно излишнего — просто житейского опыта для этого не хватало. Приходилось считаться и с тем, что ссыльных где-то повезут по железной дороге или на пароходе, а где-то, быть может, погонят и пешком. Показались особенно короткими эти недели главным образом потому, что Иосиф был озабочен установлением надежных связей с Москвой, чтобы не жить потом в глухих вятских лесах — может ведь и так получиться — отрешенным от всего мира узником.

И это ему удалось. Он получил два вернейших адреса, пользуясь которыми можно было бы бестревожно поддерживать постоянную переписку с Корнатовской, а через нее и с Серебряковой.

Уезжали на восходе солнца.

Всю ночь над городом бушевала гроза и хлестал отчаянный ливень. Улицы вымыло начисто. От заборов и деревянных крыш под первыми лучами солнца струились легкие испарения. На тротуарах лежали сбитые ливнем крупные тополевые листья.

Приказано было явиться прямо на вокзал за два часа до прихода поезда.

Любовь Леонтьевна еще с вечера заказала подводу. Договорились попутно заехать к Семеновой, на одну телегу взять и ее вещи. Их набралось на двоих изрядно. Едут ведь на долгое жительство. Надо взять запас белья, обуви, одежду на осень и зимнюю. Надо и постель взять с собой. Да на первый случай и сухарей, чаю, сахару, копченой колбасы. Обо всем заботились, хлопотали женщины. Иосиф к этому относился равнодушно. Иногда возражал: «Да куда мне столько? На все четыре года все равно не напасешься. Как с такими тяжелыми вещами буду я управляться?»

— Ничего, ничего, Ося, — уговаривала тетя Саша. — До вагона тебя мы проводим, а там друг дружку будете выручать. Не в цепях тебя поведут, слава богу!

На ступенях вокзального здания поджидал конвойный жандарм. Он должен был сопровождать высылаемых до Казани, где формировался этап.

Конвойный широко позевывал, прикрывая ладонью рот. Не выспался. Да и гульнул в компании накануне как следует, отпраздновал ильин день, а теперь смертельно трещала голова.

— Эка, набралось провожающих! Как на кладбище, — ухмыльнулся он.

За подводой пришли все Дубровинские и Пересы. Теперь они снимали с телеги поклажу. Жандарм величественно поглядывал сверху, крутил усы.

— Музыкантов чего же не пригласили? — прикрикнул он с издевкой.

Иосифа так и обожгло. «Ну уж нет, — мелькнула мысль, — глумиться над нами я тебе не позволю».

— Музыкантов, господин жандарм, пригласим, когда вас провожать будем, — сказал он, артистично копируя усмешку конвойного.

Он этим ответом мог бы нажить себе большие неприятности в долгом пути до Казани, если бы у жандарма не так сильно трещала голова и ощущение собственного всемогущества не перевело слова Дубровинского на иной, приятный для него лад. Жандарм крякнул, разгладил усы.

— Недурственно!

И пошел впереди всех, указывая, где им стоять на платформе в ожидании прибытия поезда.

Пересы и Дубровинские разбились на две группы, всяк возле своего.

А разговор не вязался. Все самое нужное давно уже было переговорено. Тетя Саша вздыхала, платочком смахивала невольные слезинки. Братья Иосифа затеяли борьбу между собой. Иногда они становились на рельсы, балансируя распахнутыми руками, пробегали несколько десятков шагов и возвращались. Любовь Леонтьевна, совсем осунувшаяся — ночь она провела не сомкнув глаз, — стояла, не отрывая взгляда от сына. Молчала либо вполголоса повторяла одно:

— Ося, наверно, больше мы с тобой уже не увидимся. Четыре года — это так долго. Я не доживу. Береги себя, мой дорогой!

Иосиф брал ее холодные пальцы в свою ладонь, поглаживал.

— Мама, вы не подсчитывайте дни, не впускайте в душу тоску. Четыре года пройдут — не заметим. А беречь себя я буду, конечно, буду беречь. Жизнь в ссылке — это все-таки не в тюрьме.

— Да, но и не в родном доме.

В разговор вступила тетя Саша.

— Пиши нам чаще, Ося. Пиши, что тебе надо будет прислать в эту проклятую каторгу. Кроме книг, я уж знаю.

— Напишу, все напишу. Но я тоже знаю: вы начнете мне посылать… А не надо. Ничего не надо, тетя Саша, совсем. Только действительно книги одни. Ну, это все мне Семен с Яковом сделают.

— А! «Семен с Яковом»! Будто тетя Саша такая уж дура? Я бы все эти книги пожгла — до чего они доводят, да ладно, пиши, какую надо, — из-под земли достану. И от других посылок тоже не отказывайся. Не знаю, чего мы с Любой положим в них, а уж сердце свое обязательно положим. И еще, — добавила таинственно, — если вторую сверху пуговицу на воротнике рубашки пришью не как все остальные, ты знай: в посылке такое, что, кроме тебя, никому видеть нельзя. А где оно будет, такое, сам уже найди, догадайся.

Часто-часто прозвонил колокол, и потом, отдельно, еще ударил два раза. Это означало, что с соседней станции, с южного направления, вышел поезд. Тот самый, которого ожидали.

Любовь Леонтьевна невольно поднесла руку ко лбу, перекрестилась. Тетя Саша бросилась к вещам, неизвестно зачем передвинула сундучок с места на место.

Теперь и совсем было не до разговоров. Все стояли и смотрели в одну точку, откуда должен появиться пассажирский состав.

Солнце поднималось все выше, слепило, играло золотыми зайчиками на головках накатанных рельсов. Тяжелый мазутный запах стлался над платформой.

И вот вдали показался дымок. Он последовательно превратился в черный комочек, беспрестанно растущий по величине, затем в пошатывающуюся на рельсах из стороны в сторону черную грохочущую машину, в длинную вереницу зеленых, желтых и синих вагонов.

Заскрипели тормоза, лязгнули буфера, и поезд остановился.

Жандарм не рассчитал: арестантский вагон, прицепленный сразу за паровозом, впереди багажного и почтового, оказался далеко. По расписанию поезду было положено стоять сорок минут, но жандарм почему-то вдруг заторопился, ругнул машиниста и приказал взять вещи, быстрее бежать к голове поезда.

— И чего этот вагон туда прицепили? — с досадой сказала тетя Саша, подхватывая узел с постелью. — Не могли поставить рядом, хотя бы вот с этим вагоном второго класса!

— Арестантские ставят всегда самыми первыми, — объяснил всезнающий Яков, вдвоем с братом поднимая перевязанный веревками сундучок. — Если крушение, разобьет — так не жалко.

— Типун тебе на язык! — крикнула тетя Саша.

Из окна арестантского вагона, сквозь продольные прутья решетки, тянулась рука. Маячило знакомое лицо.

— Алексей Яковлевич! — узнал Иосиф.

И на душе у него стало как-то светлее от сознания, что ехать неведомо докуда придется все-таки вместе, втроем.

Семенова метнулась к протянутой руке. Жандарм грубо толкнул ее в плечо.

— Куды? Назвалась груздем — полезай в кузов! Дорогой намилуешься сколько хочешь.

Из вагона на платформу спустился полицейский офицер. Взял у жандарма сопроводительные документы, неторопливо, внимательно прочитал.

— Так-с, политические…

Оглядел новых своих «пассажиров», изобразил на лице иронически-приветливую улыбку.

— Что ж, милости просим, господа! И не обессудьте, что, кроме Никитина, принятого мною в Курске, все остальные спутники ваши до Казани из уголовников. От самого Ростова-на-Дону заскребаем. В вагоне тесновато, но устраивайтесь как сумеете.



Провожающим он не позволил подняться. Семен с Яковом побросали вещи в тамбур. Пересы сделали то же самое. Дорогой разберутся. А жандарм все торопил, подталкивая в спину то одного, то другого.

Короткие рукопожатия. Еще раз обнялись, поцеловались.

— Не грусти, мама! Скоро мы снова увидимся, — успел сказать Иосиф с подножки вагона.

И через минуту показался в окне, располосованном железной решеткой, рядом с Никитиным и Семеновой.

Тетя Саша пыталась снизу кричать: «Ося! Ося! Ты послушай меня!» И подавала какие-то самые важные советы. Иосиф слушал ее невнимательно. Он глядел на мать, совершенно окаменевшую, с маленьким белым платочком, зажатым в зубах, чтобы не разрыдаться. Дали второй звонок. И третий. Мать стояла все такая же совсем неподвижная, будто памятник.

Заверещал кондукторский свисток. Басовито гуднул паровоз. Пробежал буферный переклик по всему составу. И вокзальное здание стало медленно уползать назад. За ним — водогрейка, пакгауз…

Никитин тормошил Иосифа, о чем-то расспрашивал. Иосиф ему отвечал. Иногда по существу, а чаще совсем невпопад. Ему все время виделась мать, поседевшая, с закушенным в зубах платочком.

— Дубровинский! — услышал он голос конвойного жандарма. — А ну сюда!

Орел и дом родной отошли в туманную даль. Недолгий возврат в детство и юность окончился. Теперь он навсегда уже не Ося, и не Иосиф, а только — Дубровинский. Он политический ссыльный, на четыре года лишенный права хотя бы шаг один сделать свободно, без разрешения «подлежащего» начальства. Живи где укажут, работай где позволят. Но думать можешь, впрочем, обо всем, о чем тебе захочется, потому что мысли крамольные хотя тоже запрещены, но проникнуть в них «подлежащему» начальству, увы, никак невозможно. И еще совершенно свободно можешь ты умереть. Это ни в какой степени не возбраняется.

— Дубровинский!

Надо идти. Сейчас этот конвойный жандарм — твое «подлежащее» начальство. А в будущее пока и не пытайся заглядывать.

Но про себя знай и твердо помни: ты революционер и ты должен быть духом силен. Только тогда тебя ничто, никакая злая воля не сломит.

Итак, наберись мужества, решимости, твердости. Не на четыре года — на всю жизнь. С этого часа у тебя пойдет отсчет совсем нового времени. Еще один новый отсчет.


Часть вторая

1

Никому не простится, если даже в нечаянном вскрике душевной боли вырвется о земле слово «проклятая». Никому не простится, как бы тяжко временами на ней ни складывалась жизнь человека. Земля для всех и повсюду щедра и добра. Злой ее делают злые люди.

Разве проклятой была земля сибирская для Василия Пояркова, Ерофея Хабарова и еще многих-многих ватаг первопроходцев, в радостном удивлении двигавшихся на восток? Разве не был безмерно счастлив тот, кто выстроил дом себе на этой земле по доброй своей воле? И разве не стала потом эта ликующая земля действительно злой для тысяч и тысяч политических ссыльных и каторжников?

В Якутию, в Забайкалье, в Сибирь, на север европейской части страны, в просторы Средней Азии, во все дальние концы необъятной Российской империи гнали их по этапу, подчеркивая всячески: ты стремился к свободе — так получай неволю; ты боролся за достоинство человеческое, за права человеческие — так обратись в частицу стада, над которым свистит бич хозяина.

И все равно, в цепях ли бредут эти люди или, устало понурив головы, незакованными вышагивают по тяжким дорогам, идут ли в рудники, на каторгу, на вечное поселение или в административную срочную ссылку, — это лишь различные степени безубийственной казни. А общее для всех ссыльных одно: на той земле, где жить тебе по приказу, — жить изгоем. Жить всегда под бдительным оком стражника, даже если ты не в тюрьме; жить, не переступая черты — одной версты вокруг города или поселка, где определено тебе место; работать, добывать хлеб насущный только силой рук своих, даже если ты болен, если нет сил у тебя для тяжелой работы. Ученость здесь ни к чему, ученость твоя — это только твое несчастье.

Все происходит благопристойно. Царь милостив. И милостивы его министры и прокуроры. Ссылка не виселица. Ссыльному выплачивается даже «содержание» — ровно столько, чтобы на каждый день купить фунт черного хлеба. А на одежду, на обувь и на оплату жилья зарабатывай киркой и лопатой или иным таким же тяжким способом, если вообще добудешь себе работу. Впрочем, надейся еще на родных, если есть они. А нет — уж как хочешь. Так месяц за месяцем и год за годом…

И не каждый пришедший в ссылку сильным и молодым, даже «всего» на три или четыре года, потом вернется отсюда с прежним огоньком в крови. На это и расчет. Истомить, измучить, надломить человека нравственно и физически. А когда человек землю, где живет и за счастье которой борется, в минуту слабости и отчаяния назовет «проклятой» — тогда станет он уже не опасным. Шаг за шагом постепенно отступит, выйдет совсем из борьбы. На это, на это расчет.

Он иногда оправдывается. И подлые и просто слабые люди могут сыскаться везде. Но тот, кто убежден в правоте своего дела, в его справедливости, в благородстве поставленной перед собой цели, — тот вынесет все. Не убоится виселицы, не убоится карцеров и одиночных камер в тюрьме, не убоится тем более ссылки, где все-таки небо открыто и где рядом с тобою товарищи.


Уездный городок Яранск — двести двадцать верст в сторону от губернского города — предстал перед этапной партией ссыльных, в которой оказался Дубровинский, на пятьдесят шестой день пути, включая в этот счет томительно-долгие ожидания в пересыльных тюрьмах Казани и Вятки.

Именно эти ожидания да еще ночевки по дороге в этапных избах были труднее всего. Духота, скученность, грязь, жесткое кольцо отпетых уголовников, возводящих себя над политическими в роль божков, которым все дозволено и которым все должны служить и подчиняться. Уголовники захватывали лучшие места, вынуждая политических ютиться где попало. Нахально отнимали у них полагающиеся порции хлеба, запасы продуктов, взятых из дому. Отнимали силой, осыпая при это еще и градом оскорблений, ругательств.

Дубровинский не мог мириться с этим. Любое насилие, произвол, от кого бы они ни исходили — от тюремного и этапного начальства или от распоясавшихся, иногда поощряемых конвоем уголовных преступников, — вызывали у него решительный протест. Не яростным вскриком, не ответным физическим отпором, для этого он был просто мускульно слаб, — он возвышался всегда над гонителями чувством несгибаемого достоинства. И тихие, спокойные, но мужественно и твердо сказанные им слова, исполненные веры в справедливость того, что он защищает, оказывались более действенными, чем несдержанный гнев или бессильные слезы товарищей, попавших в такое же, как у него, положение.

Было раз. В пересыльной казанской тюрьме ждали баржу, на которой плыть вверх по Каме, по Вятке, а потом передвигаться неизвестно каким способом и куда. Ходили всякие слухи. Тревожные слухи. Люди нервничали. К тому же наступила полоса невыносимо знойных дней, в переполненных общих камерах было настолько душно, что заключенные теряли сознание. А прогулки на свежем воздухе разрешались все равно по общему правилу — тридцать минут.

Начался ропот. Группа политических ссыльных потребовала, чтобы их выслушал сам губернатор, поскольку переговоры с начальником тюрьмы не увенчались успехом. Явился губернский прокурор. Надменно выслушал претензии заключенных, высказанные бурно и беспорядочно. В особенности бушевали уголовники, свистели, показывали кулаки. Прокурор стоял неподвижно. Выждав, когда крики немного утихли, процедил сквозь зубы что-то насчет невозможности нарушения установленных правил, пообещал наступление в скором времени прохладной погоды и повернулся, чтобы уйти.

Тогда вперед выдвинулся Дубровинский, очень спокойно и в то же время властно проговорил: «Нет, господин прокурор, подождите!» Тот в замешательстве остановился. И Дубровинский, сохраняя свой ровный тон, заново высказал прокурору все требования. Коротко, доказательно. Он подчеркнул, что, конечно, во власти правительства уморить голодом или отравить духотой своих политических противников, однако посягать при этом еще и на достоинство человеческое никому не может быть дозволено. Губернатор вместо себя прислал прокурора, но господин прокурор, оказывается, вместо блюстителя закона предстал здесь глухонемым и жестоким в своих издевательствах стражником. От имени группы политических он, Дубровинский, настаивает на извинениях. А остальное и главное — отказ принять нужные меры — пусть ляжет камнем на прокурорскую совесть. Она, видимо, все сможет выдержать…

Воцарилась мертвая тишина. Прокурор стоял, кривя губы и сверля недобрым взглядом Дубровинского. Казалось, вот сейчас грянет буря. Но вдруг прокурор отвел глаза в сторону, невнятно бормотнул: «Виноват, прошу прощения…» — и вышел. А со следующего дня прогулки на свежем воздухе всем заключенным увеличили на целый час.

В другой раз, уже на самом тяжком пешем пути от Вятки до Яранска, случилось такое. Вторые сутки лил сентябрьский обложной дождь. Проселочная дорога раскисла настолько, что колеса подвод, везущих поклажу, утопали в вязкой глине по самые ступицы. Люди брели, едва переставляя ноги, облепленные пудовыми комьями грязи. Насквозь промокшая одежда противно обтягивала плечи, пот разъедал все тело, от крайней усталости слипались глаза, временами хотелось упасть, свалиться прямо на дорогу в холодную жижу, только бы не тащиться так без конца под косым, секущим дождем. До этапной избы добрались в глубоких сумерках. Конвойные, тоже закоченевшие на ветру, торопливо сделали перекличку, гаркнули: «На ночлег!» В дверях началась давка, драка, всяк стремился захватить себе уголок потеплее. На нарах обычно мест не хватало, вступившим в избу позже других спать приходилось на грязном полу, у порога, либо сидя, прислонившись спиной к стене. Такая доля выпадала всегда политическим.

Началась привычная потасовка. С той лишь разницей, что в этой избе мест на нарах, если потесниться, было все же достаточно и злобствования уголовников имели одну совершенно ясную цель: доказать свою власть и силу. Среди политических было несколько человек простуженных, с тяжким кашлем и температурой. Перемогался и сам Дубровинский. Он выждал, когда перекипят наиболее жаркие страсти, а потом поднял руку и объявил: «Сегодня всем разместиться на нарах. Не хватает только одного места. На полу спать буду я». Уголовники захохотали, раздался свист. Дубровинский побледнел, но с прежним спокойствием закончил: «Кто с этим не согласен, пусть подойдет и избивает сколько хочет меня. А других — никого не трогать».

Смех оборвался. Вожак уголовников медленно сполз с нар, так же медленно приблизился к Дубровинскому. И все замерли. Вожак оскалил зубы в широкой, деланной улыбке. «Хе-ге! Хе-ге! — сказал, натужно похохатывая: —А ты, политик, не дурак! Люблю ловкое слово. Ч-черт! Ударить тебя, говоришь? А ведь ударю — на рогожке вынесут!.. Ну, будь по-твоему…»

И скомандовал своим, чтобы потеснились.

Пятьдесят шесть дней, проведенных на этапе, Дубровинского многому научили, открыли мир с новой стороны. Эти пятьдесят шесть дней помогли на деле понять, что такое взаимная выручка.

В Яранск пришли под вечер. Моросил дождь. Одежда промокла, ботинки от долгого хлюпанья по жидкой грязи словно распухли. Конвойные подбадривали: «Подтянись! Шагай веселее! Конец этапу». Кто-то устало, хрипло спросил: «А где ночевать будем?» Ответа не последовало. Чего отвечать, известно: у тюремного здания примут, запишут в книгу, а после того устраивайся как сумеешь… Деньги лишние есть, пожалуйста, номер в гостинице можно снять. Туговато с деньжонками — походи по улицам — в окнах пестреют объявления о сдаче комнат внаем. Ну, а совсем если пусто в кармане, что ж, от щедрот царских могут несколько дней подержать и в тюрьме…

Дубровинского донимал частый кашель. Он схватил простуду еще на реке в продуваемой всеми ветрами барже. Дождливый путь от Вятки до Яранска совсем его доконал. В горле першило, слезились глаза. И было вовсе безразлично, где ночевать — только бы поскорее лечь и согреться.

Яранск не сулил ничего веселого. Во всяком случае, уж первое-то время здесь ожидало одиночество. В Вятке политических ссыльных распасовали по самым глухим местам губернии. Семенову и Никитина, наиболее близких его друзей, отправили куда-то еще дальше на север. Устало оглядывал Дубровинский почерневшие от сырости плотные заборы, ворота, прокованные железом, витые кольца калиточных щеколд, на которых зависали грузные дождевые капли.

Дома в Яранске, даже на окраине, были крепкой, добротной постройки, из лиственницы либо кондовой сосны, крыты широким тесом, с затейливыми резными коньками. Мастера особо поработали над наличниками, превратив их в дивное деревянное кружево. Где же еще, как не в вятском лесном краю, разгуляться плотницкой рабочей руке! Да, дома хороши. Тепло, сухо за этими крепкими стенами. И нет никому дела до измученных, голодных людей, трудно вышагивающих за скрипучими подводами. Нет никому до них дела. А ведь эти люди прибыли сюда не по доброй воле своей — в наказание. И в наказание как раз за то, что они добиваются правды, свободы и справедливости для всего народа, значит, и для тех, кто сейчас, откинув ситцевые занавески, с холодным бесстрастием рассматривает очередной арестантский этап.

Последние сотни шагов всегда самые трудные.

Ноги у Дубровинского подламывались.

Но что это? Вдалеке, на свороте к тюремному зданию, заняв середину улицы — толпа народа. Не так большая, а все же — толпа. Мужчины, женщины, детишки стоят, не обращая внимания на моросящий дождь. Кто под зонтиком, кто накинув холщовый мешок на голову, а остальные и вовсе не защищенные ничем.

Арестанты встрепенулись. Конвойные заворчали: для них это помеха, затянется процедура сдачи этапа, а жрать хочется нестерпимо.

Действительно, тут же подводы сгрудились, остановились, и, оттесняя встречающих, конвойным пришлось пустить в ход приклады.

— Эй, разойдись! Р-разойдись!

На тычки, на их окрики никто не обращал внимания. Дубровинский глядел растерянно: что означает это скопление народа? Неужели вправду встречают этап? Кто? Почему?

Он видел совершенно незнакомые лица, однако согретые мягкими, участливыми улыбками. И весь говорок людской вокруг него был тоже радушным и доброжелательным. Женщина с холщовым мешком на голове и плетеной корзиной, вздетой на руку, приблизилась к нему, откинула уголок клеенки, которой была прикрыта корзина.

— На-ко, парниш, угостись! — И протянула еще теплый, вкусно пахнущий луком пирог. — Изголодался, поди, за дорогу-то?

Дубровинский поблагодарил женщину, тут же смешавшуюся с толпой, и стал медленно жевать, чувствуя, как горячий ток крови сразу побежал по телу.

— Иосиф Федорович? Ба!

— Леонид Петрович! Вот не думал…

Радин был совершенно такой, каким его Дубровинский впервые увидел на конспиративной квартире в Хамовниках. Даже, казалось, и в том же самом пиджачке, видневшемся из полураспахнутого пальто. Может быть, только острая бородка стала погуще и подлиннее да как-то больше лохматились волосы.

— Мир тесен, Иосиф Федорович! — весело заметил Радин, вытаскивая Дубровинского за рукав из толпы. — И это еще не самое плохое место для нашей встречи. Погода, кстати, тоже сегодня не самая скверная.

— На мой взгляд, отвратительная. Я так измучен.

— Те-те-те! В этом вся и штука. Точно такое испытывал и я в прошлом году. А теперь, — Радин долго и надсадно закашлялся, — теперь, как видите, освоился. И бодр, свеж!

— Вижу, что вы очень больны. Похудали…

— Иосиф Федорович, сейчас вам самое главное — побыстрее оформиться, чтобы иметь право удалиться от этих малоприятных штыков и столь же малоприятного общества уголовников. В этом деле у меня уже есть некоторый опыт. Позвольте! Позвольте, господа! — вскрикнул Радин.

И снова потащил Дубровинского за собой. На этот раз в гущу раздраженно и нетерпеливо гудящей толпы арестантов, сгрудившейся у входа в тюремную канцелярию.

2

Он лежал на постели, разморенный влажным теплом хорошо натопленного дома. Где-то за переборкой шла стирка белья. Пахло щелоком, булькала кипящая вода, изредка погромыхивало железное корыто. Доносились голоса. Самодовольный, требовательный — мужской и донельзя усталый — женский.

— Знала бы, на какую каторгу попаду, — с тяжелым придыханием говорила женщина, жамкая в корыте урчащее под ее руками белье, — знала бы это, ну, Пе́тра, в жисть бы замуж за тебя не пошла.

— А за кого другого?

— Да и ни за кого! Все вы, мужики, одним миром мазаны. Вот стоишь над душой, глядишь, как баба из себя жилы тянет, соленым потом облитая, а нет чтобы хучь чем-то помочь. Истинная каторга!

— Ето, Праскева, один разговор. Обнаковенный разговор, на пользу бедным. Каторги ты не знаешь, какая она, настоящая. Туда в цепях гонют. А ты чуть — и хвост трубой, по соседкам.

— Горе свое выплакать! На каких трудах, на чьих руках дом, хозяйство держится? Не на моих?

— Ето ладно, ето, Праскева, опеть-таки все разговоры. Не мине же над корытом стоять, потом помои выплескивать или куриц щупать, поросятам месиво выносить!

— Руки бы не отсохли, Пе́тра, и на таком деле. Ты вот стоишь, обеда требоваишь. А с чего я сготовлю его и в какой час, ежели от корыта не могу оторваться? Ты об этом хотя подумал?

— Все разговоры, Праскева, все разговоры! Не закиснет твое белье…

— Кабы мое, кабы наше! Чужое. На постирушки взятое.

— Ето дела не меняет. Просто вожжа тебе под хвост попала, вот и понесла ты, не остановишь. Ну, не будет дома обеда — в трактир пойду. С голоду мне околевать, что ли? В трактире по крайности еще и стопочку опрокинуть можно…

Железное корыто глухо громыхнуло, в нем бурливо всплеснулась вода и — раз, раз! — две мокрые, звонкие пощечины, а затем наступила короткая, напряженная тишина.

Она сломалась, прежде чем Дубровинский успел вскочить с постели и выбежать за переборку. Пе́тра уже бушевал вовсю. Тузил кулаками куда ни попало Праскеву, а та, с растрепанными волосами, высоко подоткнутым подолом юбки, извивалась, стремясь укрыть голову от сыплющихся на нее частых, сильных ударов.

— Ай, боженька, ты боженька мой! Спасите! Убивают! — голосила отчаянно.

Корыто свалилось с табуреток, на которых стояло до этого, перевернулось набок, мыльная вода разлилась по полу. Пе́тра, не глядя, топтался по мокрому белью.

— Остановитесь! Что вы делаете? — закричал Дубровинский. — Разве так можно!

Пе́тра обернулся. Широкоплечий, с курчавящейся рыжей бородкой и плутовато вздернутым носом, он не выглядел звероватым, как представился было Дубровинскому только по голосу. Праскева, всхлипывая, дрожащими руками подбирала с полу испачканное, затоптанное белье. Дубровинский поднял, поставил на место корыто.

— Друзья мои, что же это такое?

Он был в замешательстве. Вчера его сюда привел Леонид Петрович Радин. Он же и договаривался с хозяевами об условиях найма угла, заказывал ужин. Есть хотелось и не хотелось — морил сон и безмерная, тяжелая усталость в ногах. Скорее бы лечь, блаженно вытянуться на постели. Лица сидящих за столом расплывались, словно в тумане. Вот, оказывается, квартирка. Ну, удружил Леонид Петрович!

— Вот что, господин политик, — строго сказал Пе́тра, сложив на груди руки и заносчиво приподняв подбородок, — знаешь поговорку: две собаки дерутся — третья не лезь?

— Здесь не собаки дерутся, а муж бьет свою жену, — возразил Дубровинский. — Я не вмешиваюсь в вашу личную жизнь, но всеми силами души протестую против рукоприкладства.

— За эти разные протесты вашего брата сюда либо в каторгу и посылают, — уже с легкой ноткой торжества отрезал Пе́тра. — Нами ты не командовай. Бил бабу свою и, когда надо, опеть-таки бить стану. Тем более: не я первый в сей раз, а она руку на меня занесла! Куды это? Напросился ты к нам на постой — живи. Только так: ты — свое, мы — свое.

Сдернул с деревянного гвоздя картуз, натянул на голову, торопливо надел залощенный нагольный полушубок и вышел, свирепо хлопнув дверью. Праскева тряпкой вытирала пол, выкручивала ее над поганым ведром. Тихо вздыхала. И все стеснительно отворачивалась. Под глазом у нее всплывал багровый кровоподтек.

— Чего вытаращились? — вдруг недовольно спросила она. И как была, с растрепанными, падающими на полуобнаженную грудь волосами, в подоткнутой спереди мокрой юбке, подступила к Дубровинскому. — Не видали такого? Ну вот, поглядите.

— Всякое видел я, — тихо отозвался Дубровинский. — Мне вас сделалось жаль. Извините мое вмешательство.

— Дак чего теперьча извинять, — устало отмахнулась Праскева.

И Дубровинский заметил, как перевиты толстыми синими венами ее не по-женски сухие, жилистые руки. А сама она еще совсем молода. Вряд ли ей больше чем тридцать лет.



— Чего извинять? — повторила Праскева. — Все равно теперьча Пе́тра напьется. А так, бывает, я и сдержала бы его при себе.

— Дорогая цена, — сказал Дубровинский.

— А чего нонче дешево? — невесело усмехнулась Праскева. — За семью, чтобы сберечь ее, за всякой ценой не постоишь. К тому еще Пе́тра — мужик из ряду хороший. А у меня от его двое робят.

«Не хочет сор из избы выносить», — подумал Дубровинский.

— Еще раз простите меня, — вслух сказал он. — И назовите, пожалуйста, мне свое отчество. Вчера я был до того измучен, что решительно ничего не запомнил.

Праскева, не сводя глаз с Дубровинского, провела руками по бедрам, вскрикнула тихо: «Ах-ти, мамонька моя!» — и стала торопливо расправлять, обдергивать юбку, отмахивать падающие на лицо волосы.

— По батюшке я Игнатьевна. Да чего меня навеличивать? Праскева я и есть Праскева.

Она отошла к плите, принялась узкой деревянной лопаткой перемешивать урчащее в огромном чугуне белье. Клубы душного серого пара взметнулись под потолок. Струйки пота текли у нее по щекам.

— Вы все виноватитесь, извиняетесь, — заговорила опять Праскева. — А не надо этого. Ну было — было. Только наперед чтобы знали вы: живем мы с Пе́трой моим дружно. Как жизнь нас повязала. А случаем переругнемся либо до рук дело дойдет, не меня Пе́тра бьет — нужду нашу бьет. И зла за это я на него не таю.

— Прасковья Игнатьевна, понимаю вас, — сказал Дубровинский. — Но, право же, истина была на вашей стороне.

— А кака така моя истина! — воскликнула Праскева. — Истина та, что работы для мужиков в нашем городе нет. Одна винокурня, вся и работа. А желающих числа нету. Да не приведи бог на эвтом заводе работать. Так еще пьют не пьют мужики, а на винокурне с одного воздуху уже пьяные. Вот и пробивается Пе́тра поденщиной, у кого забор повалился — поднять, кому колодец вырыть, кому сажень дров испилить, наколоть. На село переехать думали. Так в наших краях и совсем голодуха. Вот и развела курей, поросят. Барду наладилась брать в винокурне, за это для начальства бельишко стираю, по субботам хожу полы мыть. На моих заботах дом только и держится. Взвою, бывает, на Пе́тру — лодырь! А он и не лодырь, ежели была бы настоящая мужская работа.

— Не зазорно и по дому бы вам помочь, — припоминая начало размолвки Праскевы со своим мужем, сказал Дубровинский.

Ему хотелось поддержать эту женщину нравственно. Пусть почувствует, что горечь ее небезосновательна. Но Праскева, суетливо вытаскивая из чугуна истекающее горячим паром белье и складывая его в корыто, лишь отрицательно покачала головой.

— Одни разговоры, — повторяя интонации мужа, сказала она, — это одни разговоры. От таких вот, как вы, политиков ссыльных пошли. А мужчина быть должон мужчиной, баба — бабой. Им — пить, нам — выть!

— Нерадостную картину жизни вы, Прасковья Игнатьевна, рисуете, — несколько сбитый с толку, заметил Дубровинский. И подбежал, видя, как Праскева натуживается, чтобы опрокинуть большую деревянную шайку с водой в освободившийся чугун. — Позвольте, я помогу!

Она засмеялась, потеснилась у плиты, давая место Дубровинскому: «Ну, ну!» Дождалась, когда он поставит пустую шайку на пол.

— А чего же не радостную? — спросила она. — Каждый час от жизни радости и не требовай. А бывает денек или там ночь — с Пе́трой… Это как позабудешь? Греет. Вот вы, политики, о радостях все говорите. Ну, а где она, в чем ваша-то радость? Кандалы, тюрьмы, не то в ссылках по чужим углам, от семей своих оторванные. С чего нам, чтобы в зависть, пример брать?

— Тяжело, глухо народу живется? Сами же так говорите, Прасковья Игнатьевна! И кто-то должен первым вступить в борьбу со злом. Завидовать в судьбе нашей сейчас нечему. Завидовать станут внуки.

— Это мы все понимаем, — сказала Праскева и осторожно попробовала рукой белье в корыте, не горячее ли, — все понимаем. Потому и углы в доме политикам сдаем. Не корысти ради. Хотя себе какая копейка тоже не помешает, знаем, и у вас ее лишней нет. Но скажите вы мне: вы женатые?

— Нет, — с некоторым замешательством ответил Дубровинский, — нет и не буду, не могу я жениться. Революционер обязан целиком посвятить себя одному делу. А семья связывает.

— И за барышнями даже не ухаживали? — с какой-то особой настойчивостью спросила Праскева.

Дубровинский слегка поморщился. Покоробило само сочетание слов «барышня» — «ухаживание» да и оттенок, как ему показалось, чисто бабьего любопытства в вопросе Праскевы.

— Не ухаживал, — жестко сказал он.

— Ну тогда всей жизни сполна вы тоже не понимаете, — вздохнула Праскева. — Ни той, какая есть, ни той, за которую в тюрьмы да в ссылки идете. Призадумайтесь все-таки, унеситесь мыслью ко внукам, о которых говорите. Завидовать за муки ваши станут, конечно. А за любовь при этом беззаветную — вдвойне бы позавидовали.

И принялась длинным посылом руки вдоль корыта намыливать всплывающее в горячей воде белье.

Дубровинский вернулся за переборку в свой уголок. Прилег на постель. Все еще ныли в суставах натруженные ноги и теснило, тупой болью сдавливало грудь — трудно сделать глубокий вдох. Продуло, должно быть. На барже — сырой речной ветер, прохватывающий насквозь, а укрыться от него некуда. По плечам то и дело хлестали косые ледяные дожди, временами перемежаясь со снежной крупой… Мелкая дрожь пробежала по телу. Он усмехнулся. Ишь ты, от одних воспоминаний и то делается зябко. После всего, что было, какая же благодать этот Яранск с его теплым уголком в доме, где можно хоть день целый нежиться на мягкой постели!

«А потом что? — почти вслух спросил Дубровинский. — Долго ли могу я позволять себе такое безделье? И если не бездельничать, чем здесь заниматься? Читать! Наверно, в местной библиотеке хоть что-нибудь да найдется. Напишу и домой насчет нужных книг. Только ведь мама и тетя Саша тогда, конечно, и денег пошлют. Знают, что на рубль двадцать казенного пособия месяц не прокормишься. А это уже не годится, я должен на жизнь сам зарабатывать. Но где, каким образом?»

Припомнился недавний разговор с хозяйкой дома. Поступить на постоянную работу здесь невозможно, а ссыльным разрешается заниматься только физическим трудом. Придется вместе с Пе́трой колодцы копать, если только он возьмет в напарники. Но ведь с тяжелой работой ему никак не сладить. Словно бы надломился он на долгом этапном пути. Хорошо хоть, голова работает с достаточной ясностью. Поискать, нельзя ли давать уроки немецкого языка, математики частным образом? Впрочем, это тоже, кажется, запрещено…

Дрема стала одолевать Дубровинского. Убаюкивало слабое, однообразное похлюпывание белья под проворными руками Праскевы, ее свистящее придыхание, перезвон капель, падающих в пустое ведро. Теплый щелочной запах слегка щекотал в носу, но это было даже приятно.

Заснуть, однако, не пришлось. Явился Радин. Ероша густые черные волосы, крупными прядями спускающиеся на лоб, и поблескивая из-под нависших бровей живыми, ищущими глазами, он подсел к кровати.

— Ну и как вам на новоселье, Иосиф Федорович? Первые ваши яранские впечатления? — спросил, расчесывая пальцами свою длинную окладистую бороду.

— Первые впечатления самые хорошие: я снова вместе с друзьями. А это — главное. — Дубровинский попробовал подняться, сесть на постели. Радин тут же толкнул его на подушки.

— Лежите, лежите! Представляю, как у вас ноги ломит сейчас. Сам год назад проделал точно такой же путь. И видите, как я сдал?.. А что касается друзей, чинов полицейских для надзора не хватит, если реденько нас расселять.

— Так можно легко и сбежать отсюда? — встрепенулся Дубровинский.

— Ну, как вам сказать?.. Вообще-то, разумеется, можно. Если есть к тому решительная надобность. Однако учтите, сбежать легко, но не трудно быть и пойманным, а тогда — водворенным для отбытия увеличенного срока куда-нибудь и похуже, чем этот хилый Яранск. Во всяком случае, Владимир Ульянов, а он нам во многом пример, терпеливо — вернее, нетерпеливо — отбывает ссылку в Сибири, не стремясь к побегу. Таков сейчас исторический кусочек времени. Надо собраться с силами, теоретически вооружиться, будучи у властей на виду. А затем уже снова в подполье. В хорошо подготовленное, надежное, крепкое.

— Пожалуй, вы правы, Леонид Петрович, — задумчиво сказал Дубровинский, — наша неумелость больше всего нам мешает. Провал за провалом. Охранка словно сквозь стекло видит. А мы полагаем, что прикрыты непроницаемой броней.

— Могу похвалиться, — Радин с шутливой торжественностью поднял руку, — когда сам неповторимый Зубатов делал у меня обыск, тайника, сооруженного мной в русской печке, он не нашел. А там хранилось самое опасное. Быть бы мне тогда не в Яранске — подальше и посквернее, да и не на два бы года сослали, а по меньшей мере на пять.

Дубровинский смотрел на Радина восхищенно. Точит его, неумолимо точит чахотка, все ее грозные признаки налицо, но человек не сдается.

— Вы замечательный выдумщик, Леонид Петрович, — сказал Дубровинский, все-таки усаживаясь на постели с подушками за спиной. Было неловко лежать при госте. — Помню историю, как вы эдисоновский мимеограф по памяти воплотили в металл. По сути дела, заново изобрели.

— Люблю прикладные науки. Вы, может быть, и не знаете, а я ведь еще при отце был, так сказать, совладельцем винокуренного завода. Досконально изучил технологию приготовления проклятого напитка, коего, кстати, по убеждениям своим, даже в рот не беру. Но кандидатом естественных наук стал, между прочим, обратившись именно к проблемам винокурения. Что поделаешь: сам процесс преобразования одного продукта в другой был с детства знаком и казался мне весьма любопытным. Аспект чисто технический. Но вот вам аспект социальный. Дрожжи и крахмал со всех точек зрения полезнейшие для людей продукты. А их дитя — алкоголь — страшный яд. Увы, не со всех точек зрения. Господствует чудовищная, ложная доктрина: «Веселие Руси есть питие». И выдается эта доктрина за глубоко народную. Разве нет здесь предмета для серьезнейших социальных обобщений и решительного опровержения безобразнейшего поклепа на русский народ? Да, Иосиф Федорович, рабочая, трудовая Русь пьет. Но — «веселие»? Скорее, не тоска ли это от бесправия и беспроглядности существования?

— Именно так, — подтвердил Дубровинский.

— Социальный прогресс и пьянство несовместимы. Очевидно, когда установится справедливый общественный строй, нам — доживем если? Доживем! — придется непременно вступить в беспощадную борьбу и с этим давним и сильным врагом. Но — виноват! — Радин хлопнул себя ладонями по коленям и поднялся. — Вижу, дорогой Иосиф Федорович, вам никак не лежится. Что ж, давайте побродим немного по свежему воздуху. Дождь, ради прибытия вашего, прекратился. Однако грязища в городе потрясающая. Но как раз за углом этого дома начинается узкий переулочек, по которому на телеге проехать невозможно, а пешим, да если в галошах, грязь не страшна. Надеюсь, среди ваших вещей, взятых в ссылку, галоши имеются?

— Конечно, Леонид Петрович! Тетя Саша пыталась всунуть мне в сундучок даже две пары.

— И зря вы отказались, Иосиф Федорович, от второй пары. В здешней знаменитой глине, особенно ночью, очень просто оставить не только галоши, но и штиблеты. Ноги повыдерг…

Он закашлялся. Долго, надсадно, так, что на глазах выступили слезы. Кашлял и все хватался за грудь, а другой, свободной рукой шарил по карманам, искал носовой платок. Нашел, поднес к губам, и, когда кашель утих наконец, вздохнул облегченно. А глянув на платок, недовольно покачал головой. Пробормотал невнятно несколько слов. Дубровинский догадался: увидел кровь. Он хотел ободрить Леонида Петровича и вдруг тоже закашлялся. Судорожно, короткими, болезненными толчками, идущими, казалось, из самой глубины легких, где что-то словно бы обрывалось. В глазах Радина отразился испуг.

— Иосиф Федорович, миленький, а вы что же это?

— Нет, нет, — силясь сдержать кашель и добиваясь этого, ответил Дубровинский, — нет, Леонид Петрович, я совершенно здоров. Это, знаете… смешно сказать — из своеобразной солидарности, что ли. Один зевнет, и другой его примеру следует. Один кашлянет, и другому захочется…

— Н-да, один полагает: это все пустяки, другой из солидарности — тоже. Будем считать пустяками. Как условились, пойдемте на свежий воздух. Но бога ради прошу: замотайте себе шею все-таки чем-нибудь теплым. Вы так еще молоды!

— Хорошо, замотаю.

Радин выпрямился, плавными движениями обеих рук расправил бороду, продекламировал вдохновенно:

Не будь ты флейтой мягкой, нежной

И идиллической душой,

Но будь трубой и барабаном,

Осадной пушкою, тараном,

Труби, греми, как вихрь мятежный!

Труби, греми, не унимайся,

Пока есть хоть один тиран.

Постоял, закрыв глаза, словно бы вслушиваясь в грохот далекого, походного барабана.

— Люблю. Тоже слабость моя: люблю хорошие стихи!

— Это из Гейне? — неуверенно спросил Дубровинский.

— Из Гейне! Друг мой, оказывается, и в этом с вами мы солидарны. Тогда послушайте еще:

Где ж смена? Кровь течет, слабеет тело…

Один упал — другие подходи!

Но я не побежден: оружье цело,

Лишь сердце порвалось в моей груди.

— Да… еще «оружье цело, лишь сердце порвалось в моей груди», — повторил Дубровинский. — Великолепно! А на родном языке поэта звучит, пожалуй, сильнее.

— Ба! Вы знаете немецкий?

— Не стану хвалиться, но, кажется, и читаю и говорю совершенно свободно. Таганская тюрьма выучила.

— О, это отличный университет! Послушайте, Иосиф Федорович, а нельзя ли нам заняться совместно переводами? Помимо всего прочего, это ведь и некоторый заработок, столь нужный здесь.

— Буду рад такому сотрудничеству! Завтра же напишу домой, чтобы прислали интересные оригиналы. Думаю, и Корнатовская в этом деле поможет. От нее я в Орле кое-что очень существенное получал.

— Удивительная женщина! — сказал Радин. — После кончины моей милой Наденьки мне казалось, что солнце погасло и что других женщин в мире вообще больше не существует. Нет, я никогда не изменю ее светлой памяти, но простите мою сентиментальность, Иосиф Федорович, иногда я думаю, как это вытекает из индийских верований: не переместилась ли душа Наденьки? Не предстает ли она вновь в этом мире в образе сразу двух женщин: Марии Николаевны Корнатовской и Анны Егоровны Серебряковой? В них обеих я влюблен безгранично. Разумеется, любовь совсем не то слово, но не могу сразу найти другое, более точное. Обожание?.. Преклонение?.. Нет, опять не то. Это совсем уже из категории пошлых, мещанских слов. Если бы я был религиозен, я сказал бы: «Мои ангелы-хранители. Добрые гении». М-м, опять пошлость. Талисманы?.. Нет! Отказываюсь искать определения. Пусть они будут просто — женщины. Но в этом слове все буквы большие, заглавные! Идемте гулять. И напишите Марии Николаевне. А я напишу Анне Егоровне.

3

Они стали встречаться ежедневно. Чаще на квартире Радина. Его комната на втором этаже крепкого деревянного дома была и посветлее и попросторнее. Вместе с Радиным жил и еще один ссыльный, носивший партийную кличку Конарский, неохотно называвший даже друзьям своим истинную фамилию — Мошинский.

Так повелось уже, что Радин работал всю ночь напролет, ложился, когда поднималось солнце, и потом спал до обеда, позднего обеда. Просыпался вялый, разбитый, тянулся к пачке папирос, курил, редко, но глубоко затягиваясь. Его сотрясал тяжелый кашель. Конарский спускался вниз и приносил Леониду Петровичу стакан крепкого чая.

— Ах, спасибо, спасибо, дорогой, за ваши заботы! — говорил Радин. — Это так чудесно: выпить горячего чая.

Жадно делал несколько глотков, тут же хватался опять за папиросы, и пепел сыпался прямо в стакан. Радин не замечал этого. Откинувшись на спину, он наблюдал, как голубые струйки табачного дыма медленно поднимаются к потолку и там исчезают. Конарский сердился:

— Леонид Петрович, ну что вы находите хорошего в изнуряющей вас ночной работе! Это же совершенно противоестественно. Вы даже белого света совсем не видите. Разве тусклый огонек керосиновой лампы может заменить солнце? Поберегите себя…

— Я берегу себя, — кротко отзывался Радин. — Видите, спокойно лежу на спине. Думаю. Курю, пью чай. А относительно солнечного света… Да, это, конечно… А знаете ли вы, что хорошо работается только ночью, когда кругом лежит торжественная тишина? И желтый огонек лампы словно бы притягивает к себе, фокусирует мои мысли. Понимаете, ночью я превращаюсь в некую таинственную лабораторию, где подспудно накопленное за день вдруг стремительно обретает ясные, четкие формы. Руке моей остается только записывать. Это же очень рационально!

— Слишком сложно, Леонид Петрович! До меня никак не доходит.

— Тогда могу проще. Привычка. Если угодно: дурацкая привычка. Но, как известно, привычка — вторая натура. А натура — это, собственно, и есть сам человек. Стало быть, снова все в мою пользу.

— Вы нездоровы, Леонид Петрович, вам необходимо как можно больше находиться на свежем воздухе.

— Готов. Сейчас оденусь и пойду. Кроме того, я выхожу и ночью, когда вы спите. Между прочим, звездное небо наблюдать можно только ночью. Вы его совершенно не видите. А я вижу. Звезды тоже превосходный питательный источник для мыслей. Вы никогда не задумывались о том, что свет далеких звезд доходит к нам отнюдь не по вульгарной «прямой» линии?

— Не было надобности!

— А у меня была надобность, — вяло завершал разговор Радин. — Совершенно такая же необходимость, как потребность переводить на русский язык до зарезу нужные делу революции работы Маркса и Энгельса.

Дубровинский часто заставал их за подобными спорами. И сам немедленно вступал в спор. Он колебался: какой ему выбрать тон? Уступчивый по отношению к Леониду Петровичу? Сознавая при этом, что Радин во многом неправ. Бранить, разговаривать требовательно? Но Леонид Петрович намного старше его и по возрасту и по житейскому опыту. Да что там: он учитель, наставник! Приходилось искать середину.

Это удавалось. Как удавалось и гасить бесконечные споры совсем другого характера — распри между хозяевами дома, в котором он жил, Петром и Прасковьей Игнатьевной.

Он органически не мог терпеть несогласия между людьми. И досадовал, когда обе стороны в главном бывали правы и единомышленны, а из-за чего-то второстепенного расходились непримиримо.

В один из октябрьских дней, когда первые морозы сковали землю, раскисшую от затяжных осенних дождей, а выпавший обильный снег все словно высветлил, Дубровинский под вечер, ликуя, возвращался с почты. Пришла увесистая посылка. И, как он понял, от Корнатовской. Не было никаких признаков, что посылка подвергалась полицейскому досмотру. Стало быть, в ней наверняка содержатся самые желанные книги.

С ящиком под мышкой он примчался прямо к Радину. Вошел раскрасневшийся от мороза, запыхавшийся — что-то на быстрой ходьбе стала одолевать одышка — и торжественно поставил посылку на стол. Конарского дома не было.

— Леонид Петрович! — закричал Дубровинский. — Какая радость! Подарок от Марии Николаевны. Книги! Книги!

Радин сидел, свесив с постели ноги, обутые в домашние туфли. Непричесанный, по-видимому, недавно лишь проснувшийся. Зевнул широко и долго. Погрозил Дубровинскому пальцем.

— Не гордитесь, Иосиф Федорович! — сказал с хитринкой. — Мне сегодняшняя почта тоже кое-что доставила.

— И вам посылку?

— Письмо. Только письмо. Но от кого? От Анны Егоровны! Садитесь. Слушайте… — Он извлек из-под подушки синий конверт, подержал на ладони, как бы взвешивая и давая тем самым Дубровинскому понять, чего это письмо стоит. — Я читаю. «Несравненный друг мой, Леонид Петрович! Как всегда, безмерно обрадовалась получению от Вас весточки. Знаю, Вы неустанно в работе, знаю, ни единого часа в жизни своей не потратите бесполезно. Только на пользу народу, только на пользу общему делу. И дай Вам бог! Вы сейчас далеко. Да и многие, очень многие из добрых Ваших друзей растеклись по всему белу свету. Но ведь свято место пусто не бывает. Так говорят. Правда, с издевочкой и не к данному случаю. А я бы хотела выговорить эти слова возвышенно и как раз к данному случаю. Ненавижу пустоту! И не бывать никогда пустоте, поколе живут на земле такие люди, как Вы, золотой мой Леонид Петрович. Только берегите себя, бога ради, берегите! Вы мне написали бодрое и радостное письмо. А я, извините, женским сердцем своим почувствовала, что это не совсем так — слишком уж много радости и бодрости. Я сейчас здесь пытаюсь сделать все, чтобы помочь Вам перебраться на юг. Верю, он Вас исцелит и вернет к нам совершенно здоровым. Грустно только, что, по сути дела, я осталась одна, несчастная сестра милосердия. Слава богу, со мной еще Машенька! Мы с ней вместе читали Ваше письмо и письмо Вашего — да и нашего — молодого друга. Читали и, не скрою, не раз подносили к глазам платочки. Вы же знаете, мы обе не слезливые, из нас слезу палкой не выколотишь, но это когда палкой бьют. А так — можно чувствам своим и волю дать. Вашу просьбу пустячную мы с Машенькой охотно и немедленно выполним: ах, оказывается, Вы какой франт, как внимательно за модой следите! Перешитые вещицы обратно присылайте, сбыть их можно. Так ведь много еще людей нуждающихся! Им они пригодятся. Прощайте, дорогой мой, прощайте и — до свидания! От всей любящей души позвольте Вас обнять. Всегда Ваша — А. С.». И приписочка: «Какова погода у Вас? Над нами небо темное, мрачное, доходят вести, что повсюду бушуют метели, даже в Екатеринославской губернии. Боже, когда же выглянет солнце!»

Радин гневно скомкал письмо. И тут же бережно его разгладил, положил на подушку, накрыв ладонью.

— Вы все поняли, Иосиф Федорович? — спросил он, помедлив. — Или есть необходимость сделать перевод с русского языка на русский?

— Мне кажется, понял все. А сверх того я понял еще и почему вы так влюблены.

— Не влюблен, — быстро перебил Радин, — я говорил уже, что не могу найти нужного слова.

— И не ищите. Не будем искать. Будем просто считать: счастье наше, что у нас есть такие друзья.

— Счастье многих! — с напором добавил Радин. — Вы представляете, Иосиф Федорович, чем Анна Егоровна повседневно рискует? «Сестра милосердия»… То есть наш «Красный Крест». К ней за денежной, партийной помощью обращаются прежде всего именно те, кто загнан в самое жестокое подполье и лишен поэтому в буквальном смысле куска хлеба. Обращаются сбежавшие из тюрьмы, с каторги, обращаются кто готовится к побегу за границу. В ее доме бывают самые разные люди. Да иначе ведь и нельзя. Вы любите цирк? Я очень люблю. Ловкость, смелость, изящество. Но ужасаюсь, когда показывают «смертельные» номера. Вот я сейчас закрываю глаза и вижу, как Анна Егоровна без шеста в руках переступает по тоненькой-тоненькой проволоке под самым куполом цирка. А внизу нет даже сетки. А-ах! Страшно. За товарища. За женщину. За Анну Егоровну. — Он вскочил, заметался по комнате, потрясая кулаками. — «Над Москвой небо темное, мрачное! Когда же выглянет солнце?» Да, Иосиф Федорович, когда оно выглянет? «Бушуют метели…» Охранка чисто метет. Но ничего, ничего, мы «внимательно следим за модой». Вскрывайте ящик, Иосиф Федорович. И давайте готовиться к большой работе. Переводить — «перешивать»…

В посылку наряду с немецкой беллетристикой были вложены книги Карла Каутского «Анти-Бернштейн» и «Аграрный вопрос». Радин выхватывал их с какой-то отчаянной лихостью, близко приникал лицом к страницам, возбужденно жестикулировал пальцами свободной руки.

— О, кажется, это как раз то, что нам очень кстати: Бернштейн сейчас у всех на языке. Права милая Анна Егоровна — на него «мода». И, как любая мода, не для пролетариата.

Он так и кипел, полыхал яростью. Останавливался только тогда, когда вдруг начинал сотрясать глубинный, давящий кашель. Дубровинский усаживал его на постель, помогал вытащить из кармана домашней куртки носовой платок. И видел, что платок весь в пятнах крови.

Перекипев во гневе и отдышавшись после приступа кашля, Леонид Петрович сидел, устало опустив руки, с лоснящимся от липкой испарины лицом. А Дубровинскому вспоминался совсем другой Радин, тот, на первой встрече в Хамовниках, веселый, решительный, собранный. Теперь это комок нервов, чувствительных к малейшему уколу. Он знал, что Радин вскоре сделается совсем вялым и безразличным, станет мямлить, бросая редкие, бессвязные слова. Либо уйдет в сентиментальность, в воспоминания дней своей молодости. А может быть, примется читать стихи. Свои или других поэтов. И это было бы лучше всего. Стихи Леонида Петровича всегда обращены в будущее. Они не дают ему впадать в хандру.

И действительно, Радин потер задумчиво лоб, глянул на ладонь, повлажневшую, стиснул пальцы в кулак, медленно разогнул их снова. Стал по памяти читать стихи так, словно в комнате не было никого. Читал тихо, напевно, нигде, даже в самых драматических местах не повышая голоса:

Снова я слышу родную «Лучину».

Сколько в ней горя, страданья и слез —

Видно, свою вековую кручину

Пахарь в нее перенес.

Сидя за прялкой в осеннюю вьюгу,

Пела, быть может, крестьянка в тиши

И поверяла той песне, как другу,

Жгучую боль наболевшей души.

Полно! Довольно про горе ты пела…

Прочь этот грустный, унылый напев,

Надо, чтоб песня отвагой гремела,

В сердце будила спасительный гнев!

Зреет в народе могучая сила,

Край наш стоит на широком пути,

То, что страдалица-мать выносила,

Сын-богатырь не захочет снести.

Мысли живой не задушит в нем голод.

Сил молодых не надломит борьба.

Смело возьмет он тяжелый свой молот

И разобьет им оковы раба.

Закончив чтение, посидел молча. И только тогда, казалось, вспомнил о Дубровинском.

— Ах, вы еще тут? Извините, Иосиф Федорович. Это не новое, сочинил еще, когда брел сюда по этапу. Вдруг вспомнилось. Да и вообще, какой я поэт? А временами хочется. Очень хочется написать нечто берущее за душу. Но не тоской, нет, а внутренней силой своей, которая поднимет и поведет человека вперед и вперед…

— Вы уже написали, Леонид Петрович, — сказал Дубровинский. — Везде поют «Смело, товарищи, в ногу!».

— Попоют и перестанут. А написать бы такое, чтобы пели всегда. Вот как «Интернационал» или «Марсельезу».

— Всегда будут петь и ваш боевой марш, — убежденно проговорил Дубровинский.

Радин немного оживился.

— Я бы хотел, чтобы он, этот марш, остался в памяти людей как безымянный, написанный неизвестно кем. Народом. Временем. Эпохой. Подобно революции. В ней участвуют, борются отдельные люди, но делает революцию народ…

Радина опять стал сотрясать сильный кашель. В комнате было жарко, припахивало угаром, — может быть, слишком рано хозяйка закрыла вьюшками печную трубу. Дубровинский принялся уговаривать его прогуляться перед сном. За окном уже лежала глубокая осенняя темнота. Леонид Петрович отрицательно мотнул головой.

— Помните, Иосиф Федорович, я вас сам на улицу вытаскивал. Следовательно, в принципе я не отвергаю полезности вечерних прогулок. Но сегодня меня познабливает. Вы не находите, что в доме прохладно? И потом, приближается мое рабочее время, тянет к бумаге, к столу. Наброшу на плечи пальто и, если вы не против, начну потихонечку разбираться в «Анти-Бернштейне». Хотя бы глазами пока пробегу. А вы ступайте, ступайте на воздух и ложитесь спать. После обеда завтра встретимся.

Дубровинский все же настоял на своем. Заставил Радина одеться потеплее, и они вышли на улицу. Снежная дорога хорошо прикаталась, идти по ней было легко, сухой снежок пронзительно поскрипывал под ногами.

— Иосиф Федорович, вы уже замечаете бег времени? — вдруг спросил Радин. — Относительное его убыстрение? Или для вас год, месяц, неделя, день — величины еще, как бы сказать, постоянные?

— Признаться, Леонид Петрович, я не задумывался. Иногда отдельный день мне кажется слишком длинным, тягучим, бывает и наоборот — пролетит совсем незаметно. Но какой-либо психологической закономерности из этого я не пробовал выводить.

— А я вывел. Установил почти математический закон. По мере того как с возрастом слабеет память и притупляются эмоции, дни начинают лететь с неудержимой быстротой. Вы понимаете, день, в который решительно ничего не запомнилось, как бы полностью исключается из течения времени. На этот день год становится короче. А сколько их, таких дней, к примеру, у меня набирается в году? Чем был заполнен позавчерашний день? Право, не назову. Спал, обедал, писал. А что именно, какие важные записал мысли?.. Спорил с Конарским? О чем? Выслушал рассказ хозяйки — очередная сплетня о соседях, но, может быть, совсем и не о соседях… Словом, запомнилось подробностей в количествах, достаточных не более чем на один час жизни. Но я ведь прожил полные сутки! Какое значение имеют остальные двадцать три часа? Пусть даже исключим часы сна — спим мы и в молодости. Все равно под старость время безумно уплотняется в сознании нашем.

— Не внушайте себе таких грустных мыслей, Леонид Петрович, — просительно сказал Дубровинский.

— Какая же в этом грусть? — изумился Радин. — Это трезвая констатация факта. Нет ничего грустного и в том, что я иногда прикидываю возможную продолжительность дальнейшего моего бытия на земле. Туберкулезный процесс прогрессирует. А в мире чудес не бывает. Вот милая Анна Егоровна хлопочет, чтобы меня перевели на юг. В общем, конечно, юг полезен, но не тогда, когда уже все потеряно. Добивайтесь перевода на юг вы, Иосиф Федорович! Прошу об этом, умоляю вас! У вас впереди долгие годы. Нужно, чтобы они продлились и еще.

Радин остановился, откинул голову назад, насколько позволял ему обмотанный вокруг шеи теплый шарф, обвел взглядом глубокое ночное небо с мириадами тихо мерцающих звезд. Отыскал там что-то нужное ему и, не сводя глаз с одной точки, медленно заговорил:

— Двадцать лет назад я познакомился с чудесной девушкой. Только что закончила гимназию. Сдала экзамены на звание народной учительницы. Устроилась работать в училище, которое содержал мой отец. Он был сторонником всеобщего, широкого просвещения и денег на это не жалел. Ну, а я тогда был только что зачислен в Московский университет. Надо ехать. Раненбург не так уж далек от Москвы, но Москва далеко от моей Наденьки. Мы целовались. И обещали быть верными друг другу. Навсегда. При любых обстоятельствах. На жизнь, на общество, на предначертанный нам в мире путь у нас были единые взгляды. Наденьку полюбила вся наша семья. Нельзя было не полюбить. И я уезжал в Москву окрыленный, я знал, что Наденька станет моей женой. Была такая же звездная ночь, когда мы расставались. Только не было снега. Вы знаете, Иосиф Федорович, донельзя тривиально выбирать себе звезду. Если оценивать это холодным рассудком со стороны. А в любви, чистой и зоревой, нет и не может быть тривиальностей. В любви все ново, все создается впервые. Наденька выбрала себе звезду. Вот эту. — Радин поднял руку, показывая. Опустил. Втянул голову в плечи. Заговорил глуше. — Вы хорошо разбираетесь в звездном небе? Тогда мы с Наденькой астрономией не увлекались. Наденька выбрала небесный огонек, как потом уже я выяснил, в созвездии Кассиопеи, жестокой, завистливой богини. Будь я суеверен, я бы сказал: своим нечаянным выбором Наденька навлекла на себя и меня гнев Кассиопеи. На следующий год тяжело заболел мой отец, еще через год он умер. Мне пришлось бросить университет и думать, каким образом рассчитаться с массой долгов, которые достались по наследству. А тут скончалась и мать. Пустил я все хозяйство с торгов. Уже тогда мне было противно пользоваться результатами чужого труда. После распродажи имущества остался я гол как сокол, но зато вновь поступил в университет, теперь уже Петербургский, обвенчался с Наденькой и увез ее с собой… Не надоел я вам своим рассказом, Иосиф Федорович?

— Я слушаю жадно, — с готовностью ответил Дубровинский. — Но вы не озябли, Леонид Петрович? Не будем стоять на месте.

— Да, конечно. — Он тронул Дубровинского за рукав и как бы повел рядом с собой. — Представьте, я даже почему-то согрелся. Что же касается рассказа моего, в нем значение будет иметь только самый конец. Но не существует концов без начала, и я продолжаю. В университете мне повезло: читали лекции Меньшуткин, Коновалов, Бекетов, Воейков, Докучаев, Иван Михайлович Сеченов — его я выделяю особо. Он преподавал физиологию человека. Да что физиологию! Он подсказывал человеку место в жизни, единственно возможное для каждого место, когда мир разделен на рабов и тиранов, борьба между ними неизбежна, а оставаться вне борьбы недостойно. И я, естественно, оказался на стороне борющихся рабов, революционного пролетариата, хотя и дал письменное обязательство университетскому начальству не принадлежать ни к какому тайному обществу. Мне это «зачли» потом при вынесении приговора. А пока, на последнем курсе университета, я писал наряду с прокламациями научные работы об отечественном винокурении. Разумеется, в отдельных местах чем-то схожие с прокламациями. В евангелии говорится: «Имеющий уши да слышит». Цензура, по-видимому, не имела ушей, а может быть, у цензоров были ослиные уши, но эти работы мои печатались беспрепятственно. Впрочем, с инженерной точки зрения они также содержали в себе много нового. Процесс винокурения — мой конек. Но не в этом дело. Заболела Наденька. Да, да, именно этой же страшной болезнью с красивым названием — туберкулез. От нее умерла и моя мать. И я умру. Денег на лечение Наденьки не было. А человек тает, медленно тает на глазах. Что должен был я сделать? Увезти ее на юг. Врачи уверяли: это единственный путь к спасению. И вы знаете, как я достал деньги? Презирайте за это. Моя большая работа вышла в свет под чужой фамилией — Соколова, чиновника из акцизного управления, но я получил половину доходов от нее, и мне было обещано место контролера в Бессарабской губернии. Правда, Соколов надул, в действительности дали мне должность младшего помощника надзирателя акцизных сборов, но все же Наденька вместе со мной оказалась на юге. — Голос у него дрогнул. — А через полгода я ее похоронил. Это конец моего длинного рассказа. И ответ на все настойчивые пожелания, чтобы я уехал в Крым.

— Но я не понимаю, Леонид Петрович…

— Ах, боже мой! Чего же тут не понять? — с раздражением перебил Радин. — Я увез Наденьку на юг слишком поздно. Слишком поздно ехать и мне, даже если бы это вдруг стало возможным. И больше ни единого слова об этом! Но о самой Наденьке позвольте еще сказать. Если вы, Иосиф Федорович, не знаете, что такое чистая и нежная любовь женщины, — вы ничего не знаете. Если вы не знаете, что такое преданность и дружба женщины, — вы также ничего не знаете. Солнце совсем иначе светит, когда вы влюблены. Нет, не так влюблены, как об этом рассказывается в пошлых анекдотах. Влюблены трепетно, священно, торжественно! А жизнь вокруг вас вполне обыкновенная, и жить вам нужно и должно — как всем. В космических пространствах вселенной движется бесконечное количество материи. Различны скорости ее движения. Под воздействием тех или иных сил эти скорости могут увеличиваться или уменьшаться. Но есть одна скорость, постоянная и неизменная, не подверженная воздействию никаких сил, никакими космическими телами не достижимая и тем более не могущая быть ими превзойденной, — это скорость света. Любовь подобна свету. Никакое другое человеческое чувство ее не может превзойти. Свет вечен. И любовь вечна. Вот Наденьки уже нет, а звезда ее светит. И будет вечно светить, потому что если сама звезда когда-либо и погаснет, свет, отброшенный ею в пространство, будет мчаться и мчаться бесконечно в неведомые глубины мира, постепенно рассеиваясь, но не исчезая совсем. Извините, Иосиф Федорович, я несколько упрощаю науку о физической природе света. Но мы ведь говорим о духовной природе любви. И алгебра на этот раз пусть подчинится гармонии.

Они некоторое время шли молча. Радин шумно дышал, иногда, может быть, от усталости, пришмыгивая пятками и взбивая снег каблуками на прикатанной дороге.

— Леонид Петрович, — Дубровинский первым нарушил молчание, — вы меня потрясли своим рассказом. Да, я не знаю, что такое любовь. И я боюсь любви. Верю, что это самое светлое и чистое чувство. Но в нашем деле оно, хочешь этого или не хочешь, будет помехой, а я всего себя целиком посвятил революционной борьбе.

— То есть борьбе за счастье народа? — спросил Радин. И голос у него был жесткий, сухой. — Можно ли и нужно ли бороться за общее счастье, полностью лишая себя такого же счастья? Должно жертвовать собою в борьбе, и мы все жертвуем собой — спокойствием, здоровьем, жизнью! Но истребить в себе чувство любви — значит истребить само человеческое начало. Кто мы будем тогда по отношению к обществу? Его же составные единицы или особые, совершенно иной духовной и физической организованности существа? Извините, все это звучит несколько абстрактно, вас, я понимаю, беспокоит не теория. Дорогой Иосиф Федорович, мне Наденька в революционной борьбе не была помехой. Больше того, она, ее любовь, придавала мне удивительную силу. Вас, я чувствую, больше привлекает идея монашества, строгого аскетизма. Разубеждать не стану. Человек должен оставаться самим собой… И не пора ли и нам повернуть восвояси? Я что-то очень устал. Мне жарко…

Обратно они шли не разговаривая, каждый думал о своем. Тянуло с севера колючим холодным ветерком. Дубровинский поеживался. Радин тяжело переступал непослушными ногами, все теребил вязаный шарф, стремясь глотнуть побольше свежего воздуха. И тут же заходился в глубоком кашле.

При расставании он протянул Дубровинскому горячую, влажную руку.

— Это хорошо, что вы меня вытащили на прогулку, — сказал, похрипывая и запинаясь, — пойдет работа легче. Но каждый вечер не вздумайте проделывать это. Не подчинюсь! У меня свои привычки, и я тоже хочу оставаться самим собой.

4

Дома Дубровинского ожидал Конарский. Он был чем-то рассержен, возбужден. Может быть, маленькой перепалкой с Праскевой, которая ворчливо требовала, чтобы гость зря не жег в лампе керосин. Не пишет, не читает, а просто посидеть можно бы и в темноте. Ей, Праскеве, что — за керосин заплатит постоялец, да ведь и чужие деньги все одно жаль. Особо когда видишь: у человека их нет.

— Спасибо, Прасковья Игнатьевна, — поддержал Дубровинский, вникнув в суть ее требований, — вы совершенно правы. И денег нет у меня, и керосин жечь попусту нечего. Только все это вы мне одному говорите, а друзей моих не огорчайте.

— А! — отмахнулась Праскева. — С вами тоже говорить, что сыпать в стену горохом. Не приспособленный к жизни вы человек. Вам что рупь, что копейка — беречь не умеете.

Дождавшись, когда удалится Праскева, Конарский объяснил причину своего столь позднего появления и довольно-таки долгого ожидания, отчего в лампе выгорел весь керосин. Ему как-то и в голову не пришло, что Дубровинский все это время как раз был у них в квартире, а потом гулял по улице вместе с Леонидом Петровичем.

— Вот что произошло сегодня, — рассказывал он, постукивая кулаком по столу. — Здешний инспектор народных училищ распорядился спешно перевести на службу в самые глухие уголки уезда трех учителей. Не считаясь с их семейным положением, с теми нежданными для них треволнениями и невзгодами, которые подстерегают на новом месте. Пренебрегая их мольбами и просьбами оставить здесь. Это Стрекачев, Гаврилов и Сазанович.

— Позвольте, но я знаю этих людей! — воскликнул Дубровинский. — Не так давно они присутствовали на нашей беседе у Леонида Петровича. Их привели ссыльные поляки. Помнится, тогда не заходило даже и речи о какой-либо «крамоле». Просто рассуждали о несовершенствах нынешней системы образования.

— И критиковали ее как в известной степени бюрократическо-полицейскую, — добавил Конарский. — Особенно в некоторых высших учебных заведениях. А гегемоном на этой вечеринке были вы.

— Не понимаю! Какое имеет значение то, что я задавал тон всей беседе, для нелепого и жестокого решения инспектора? — в недоумении проговорил Дубровинский. — Ведь, по существу, он этих учителей отправил в бессрочную ссылку.

— Совершенно верно, — подтвердил Конарский. — А все дело в том, что вы, Дубровинский, у полиции на особом счету. Вас здешние власти полагают человеком очень скрытным и хитрым, завлекающим в марксистские сети каждого, кто с вами сблизится.

— Приятно слышать, — сказал Дубровинский насмешливо и сразу помрачнел. — Но люди-то ведь пострадали!

Наступила тяжелая, долгая пауза.

— Может быть, имеет смысл вступиться за них? — наконец проговорил Конарский.

— Каким образом?

— Право, не знаю. Вот я и пришел посоветоваться. Написать коллективный протест от всей нашей группы ссыльных. Или, мягче, прошение?

— Чудак вы, Конарский! Ведь если даже ходатайства «вольных» относительно нас властями, как правило, не принимаются во внимание, что будет значить ходатайство группы ссыльных относительно судьбы «вольных»! Этим только усложнится их положение. Ага, дескать, одного поля ягоды! Опять, мол, образовался некий «союз». И вот решение. Раздробить нашу группу: кого — еще дальше на север, кого — в Сибирь.

— Стало быть, промолчать? Проглотить покорно пилюлю? — Конарский весь даже как-то съежился. — Не дать хотя бы местным самодурам прочувствовать наше к этому отношение?

Дубровинский задумался. Поправил в лампе фитиль.

— Прочувствовать… Да, это, пожалуй, стоит. В полезные результаты, правда, я мало верю. В стране, где царит произвол, на справедливость и гуманность рассчитывать нечего. Однако на каждую пощечину мы обязаны ответить такой же пощечиной. Без истерики, с достоинством. Как подобает людям, отстаивающим свою правоту.

Он подсел к столу, взял лист бумаги из стопы, всегда лежащей наготове, насколько мог каллиграфически вывел первую строку: «Его Превосходительству Вятскому губернатору» — и быстро стал набрасывать текст письма.

— Слушайте, Конарский, вы говорите, что меня считают едва ли не главарем всех здешних ссыльных, — отрываясь от стола и обеими руками взъерошивая волосы, проговорил Дубровинский. — Так вот я и обращусь к губернатору только от собственного имени. Я буду протестовать против попрания моих прав, оскорбления моей личности, но между строк… Впрочем, слушайте: «С первых же дней по прибытии моем в город Яранск я столкнулся здесь с рядом глубоко затрагивающих непосредственно мои интересы фактов, которые вынуждают меня обратиться к Вашему Превосходительству о нижеследующем…» Вы согласны, что писать это следует, сдерживая себя, совершенно ровным тоном и убийственно-канцелярским языком? Итак: «Действиями некоторых лиц, занимающих в Яранске официальное положение, здесь созданы для высланных такие тягостные условия жизни, которые отнюдь не соответствуют и даже прямо противоречат тем условиям, в которые ставят состоящих под надзором полиции соответствующие узаконения…»

— А вы знаете, Дубровинский, это ведь вы здорово придумали, — перебил Конарский. — Опираться именно на тот закон, который против нас! Мы не просим привилегий. Мы говорим, стиснув зубы: ваша сила взяла! Что ж, угнетайте нас, проклятые, но не свыше того, чем предусмотрено вашими же собственными законами!

— Так, читаете подтекст моего письма вы — Конарский? Или так его будет читать губернатор?

— Хм! Кажется, читаю я глазами губернатора.

— Хорошо. Тогда: «Так, например, в самое последнее время местный инспектор народных училищ нескольких подчиненных ему лиц за простое знакомство с высланными, знакомство, при котором никакие незаконные отношения и цели не только не имели места в действительности, но и не были заподозрены и не выставлялись в качестве мотивов самим училищным начальством, подверг тяжелому наказанию — переводу на службу в глухие местности уезда…»

— Ну нет! Этого мало, Дубровинский, мало! — закричал Конарский. — Непременно добавьте, какие неимоверные страдания невиновным людям причиняет такое решение. Ведь именно это ваша главная мысль: их, по существу, отправили в административную ссылку!

— Пафос и патетика здесь совсем ни к чему, — покачал головой Дубровинский. — Канцелярских крыс надо травить канцелярским же крысиным ядом. «Между тем если бы только местной полицией не были нарушены требования закона…» — здесь я впишу ссылку на необходимые статьи и параграфы, — «…то господин инспектор народных училищ даже не мог иметь никаких официальных сведений о том, состоит ли кто под надзором или нет, и, следовательно, не имел и не имеет права распространять подобных, подрывающих в глазах местного общества мою репутацию слухов и тем более принимать меры, имеющие непосредственной своей целью лишить меня (в числе других высланных) возможности иметь какие-либо знакомства и отношения вне круга лиц, находящихся в одинаковом со мной положении…»

— Я бы добавил злее: «…подобному положению прокаженных», — нетерпеливо вставил Конарский.

— Помилуйте, в таком документе политическую ссылку как-то ассоциировать с заразной болезнью!

— Да, да, я не подумал. Виноват. Беру свои слова обратно.

— Ну-с, и логически следует такой вывод: «Эти произвольные и бессознательные действия наносят мне вред не только нравственный. Преследования, которые возбуждаются здесь против меня, преграждают мне всякую возможность найти заработок. Не видя никакой возможности изменить установившиеся уже в Яранске описанные мною положения дел, честь имею просить Ваше Превосходительство о переводе меня на жительство в город Вятку, где я надеюсь испытать лишь те ограничения, которые действительно в отношении меня установлены законом».

Конарский вскочил, всплескивая руками, забегал по комнате. Наконец остановился, вглядываясь в поднявшегося из-за стола Дубровинского.

— Как, позвольте! Как? Почему же такой неверный вывод? — спросил, пожимая плечами. — Дубровинский! Вы меня словно обухом в лоб ударили. Все было превосходно, развивалось, как должно быть. И вдруг…

— Что «вдруг»?

— Решили позаботиться только о себе лично! Ведь это, согласитесь, даже в известной степени… неблагородно. Нет, я не желаю вам худа, если удастся хотя бы вам одному… Уже успех… Но положить в основу тот факт, что подвергнуты респрессиям три учителя из здешних школ, и затем…

— Конарский, вы серьезно? — Дубровинский повернул его лицом к свету. — Да ведь совсем недавно же вы говорили, что читаете мое письмо глазами губернатора! И что же вы думаете, губернатор немедленно распорядится перевести меня в Вятку? То есть признает, что в Яранске творятся беззакония и он бессилен их пресечь? Или что эти беззакония творятся с его ведома, а чтобы гнусное дело замять — перевести строптивого автора письма туда, куда он просит? Да нет же, нет, Конарский, никогда этого губернатор не сделает! Он просто оставит мое письмо без ответа. Либо за подписью какого-нибудь мелкого чиновника мне будет разъяснено, что я заблуждаюсь, в Яранске свято чтут законы и вообще здесь рай земной для ссыльных. Но тем не менее письмо мое доставит губернатору несколько неприятных минут. Хотя бы в том смысле, что он поймет: загнали сюда не телят, при случае мы умеем показывать зубы. Ради этого только я и готов потратиться на бумагу и на керосин, который мне теперь прибавит к обычному счету Прасковья Игнатьевна.

Конарский молча обнял Дубровинского. Потом долго тряс его руку и, не проронив ни звука, ушел. Вслед ему Праскева из-за переборки, должно быть спросонья, пустила крепкое словечко.

В доме наступила тишина. Протопленная с утра русская печь остывала, по полу струился сырой холодок. Сырость еще со времен Таганской тюрьмы больше всего осточертела Дубровинскому, она вгоняла в мелкую, противную дрожь, мешала связно думать. Единственным спасением было укрыться на постели с головой, надышать теплого воздуха под одеяло. Но ляжешь — и начинает бить короткий сухой кашель, от которого горло болит, словно изрезанное мелкими осколками стекла.

Он погасил лампу и улегся на повизгивающую пружинами железную кровать, ощущая, как правый бок сразу будто прилип к влажной, пахнущей мылом простыне.

Сом не приходил. Не унималась и дрожь. Дубровинский сжался совсем в комок, пытаясь представить себе, что он вернулся в далекое детство, после веселой возни во дворе с другими подростками прибежал домой, напился горячего чая с вишневым вареньем и теперь нежится, ожидая, когда мать подойдет, отогнет уголок одеяла и пожелает ему спокойной ночи.

Почему-то припомнились очень вкусные булочки, которыми его на первом допросе в охранке угощал Зубатов. Тут же подумалось, что беспощадная и точная машина, запущенная этим приятной внешности и обходительных манер человеком, ведь крутится, и крутится не на холостом ходу. В хорошо натопленном помещении, при ярком электрическом свете, словно инженеры-проектировщики, агенты охранного отделения, сыто довольные своей судьбой, вычерчивают сложные графики и диаграммы, теоретически определяя, куда надлежит нанести очередной удар. А по ночным улицам бог весть скольких городов, пряча в воротники куцых пальтишек посиневшие от холода носы, шныряют от ворот к воротам и от окна к окну мизгиреподобные филеры, достославное племя Евстратия Павловича Медникова, готовое продать даже Христа по цене дешевле иудиной. И где-нибудь на ночных рабочих сходках, в тесных углах подпольных явочных квартир произносят громовые противоправительственные речи либо сочиняют зажигательные прокламации волки в овечьей шкуре, подлейшие из подлейших людей — провокаторы.

Дубровинского словно обожгло, он даже сбросил с плеч одеяло, так неожиданно и разяще пришла ему в голову тревожная мысль.

Посылка от Корнатовской, письмо, полученное Радиным от Серебряковой. И то и другое прошло через почтовое ведомство, явно не подвергшись никакому досмотру. Конечно, не все посылки и письма, поступающие ссыльным, вскрываются, хотя полиция и имеет на это право, но просто ли счастливый это случай? Нет ли тут дьявольского хода охранки? Переписывайтесь, дескать, спокойненько, обменивайтесь посылками, нас это ничуть не интересует. А тоненькие нити проследок между тем постепенно будут сплетаться в тугие узлы.

Когда-то давно Леонид Петрович назвал Корнатовскую и Серебрякову «милыми женщинами». Дмитрий Ульянов поправил его, сказал, что они «умелые подпольщицы». А Радин потом взял и добавил еще как наиболее важное: «фанатичные революционерки». Вот это их качество не перевесило ли все остальное и, томясь заботой о других, забыв об осторожности, вдруг они сделали неосмотрительный шаг?

Да, письмо Анны Егоровны написано эзоповским языком. Да, на посылке Марии Николаевны указан вымышленный обратный адрес. Но зубатовских стреляных воробьев не проведешь на мякине. Надо завтра же в ответном письме, душевно поблагодарив Марию Николаевну за присылку столь нужных и желанных книг, решительно настоять на том, чтобы непосредственно сама она этого больше не делала. Есть ведь иные возможности добывать литературу. Пусть более сложным, кружным, но менее опасным для посылающих путем — из-за границы. Надо иносказательно напомнить Корнатовской об этом пути. Хорошо бы, например, разыскать за границей Константина Минятова. У него отличный опыт конспиративной работы и марксистскую литературу знает. Вряд ли в эту цепочку следует включать Надеждочку — жену Константина. После его стремительного отъезда в Берлин она как-то повяла. Да это и естественно. Вот пример истинной взаимной любви. Вместе оба Минятовы — сила, порознь — ничто.

Тут же вспомнилось о другой Надежде, о той, что с глубокой грустью рассказывал Леонид Петрович Радин. Вместе со своей Наденькой он был тоже намного сильнее. Ах, какая все же это таинственная, неразгаданная сторона человеческого бытия! Каждый, буквально каждый человек необходимо разгадывает для себя эту загадку, но однозначного для всех ответа так и не найдено. Благо это или не благо — любовь? Существует она на земле или совсем не существует в том идеальном облике, который позволяет ставить ее, как это делает Леонид Петрович, над всеми другими человеческими чувствами? В любых науках есть свои непререкаемые авторитеты, слово которых как приговор. В науке любви спрашивать некого, потому что всякий ответ постороннего обязательно будет ошибочным.

Он повернулся в постели, зарылся в подушку головой. Спасибо тете Саше, заставила взять хорошую пуховую подушку, хотя на всем этапном пути в нераспакованном узле — не пользоваться же ею на случайных ночевках! — она была прямой обузой. Теперь это маленькая житейская радость.

Думать бы следовало о главном, о договоренной на будущую неделю очередной встрече с товарищами по ссылке. Надо подготовить свой реферат к этому вечеру и построить его на тезисах антибернштейновских. Книга Карла Каутского пришла очень кстати. Успеть бы прочесть ее всю. Надо думать об этом. А лезут в голову мысли о возможных кознях охранки. О женщинах. О любви. Никчемное философствование!

Лезут ненужные мысли. Припоминается, с какой радостью и нежностью обняла и поцеловала его Корнатовская, когда он пришел к ней, освободившись из Таганской тюрьмы. Нет, в этом не было ничего такого, тем более что Мария Николаевна ну просто старше его, Иосифа Дубровинского, по малой мере на семь лет, кощунственно и предполагать в ее поцелуе что-либо даже на единую каплю иное, кроме искренней радости друга, но вот же и до сих пор он явственно ощущает особую теплоту женской руки. Не матери, не тети Саши — теплоту руки посторонней женщины. Товарища самого близкого, а женщины — далекой. И потому необыкновенной. Как освободиться от этого волнующе-сладкого ощущения?

Праскева за переборкой вскрикнула тонко, жалобно. Должно быть, ей привиделся страшный сон, забормотал Пе́тра, ее успокаивая. Потом неведомо отчего хрустнуло стекло в оконной раме. Протащился по улице длинный, тяжелый обоз, долго не затихал монотонный, пронизывающий стены дома скрип саней, подшитых стальными полосами. Дубровинский встал, наугад ощипал в лампе нагоревший фитиль, зажег свет. Поежился: зябко и сыро. Набросил на плечи пальто и сел к столу.

Необходимо было написать Марии Николаевне, остеречь ее от возможной беды.

Все равно это письмо из почтового ящика не вынут раньше девяти часов утра, а ночь впереди еще очень долгая, но Дубровинскому безотчетно казалось, что он не может промедлить даже одной минуты.

5

Сергей Васильевич Зубатов, как всегда, находился в прекрасном расположении духа. Он твердо полагал, что любое настроение человек создает себе сам. А ведь от этого зависят и все его поступки. При хорошем настроении работается легко, видится отчетливо. Чуть только помрачней — дело пойдет комом, начнешь кричать на подчиненных, грубить арестованным. Крик и грубость действуют как удар плети. Но плеть лишь злит и заставляет людей замыкаться, кипя внутри негодованием. Спокойная и доброжелательная беседа даже врага сделает более мягким, податливым, готовым на уступки. Что же касается подчиненных, особенно из низших чинов, так они в лепешку расшибутся за каждое ласковое слово. И это, в свою очередь, способствует хорошему настроению. Своеобразный круговорот психологических воздействий: человек влияет на окружающую обстановку, обстановка влияет на человека.

И все же исходная точка в таком круговороте — собственное «я».

Разумеется, не следует быть анекдотически-простоватым Панглоссом, у которого «все идет к лучшему в этом лучшем из миров». Этот мир, увы, не самый лучший, и далеко не все в нем идет к лучшему. И тем не менее существовать в нем приходится, ряды здесь пронумерованы, словно в театре, и гораздо приятнее занять место в бельэтаже или партере, нежели на галерке. Еще приятнее иметь кресло в императорской ложе, но…

— Сережа, на улицах, среди разной обшарпанной публики, я слышу иногда такие гнусные словечки об охранном отделении и о тебе самом, что хочется кинуться в драку. Или заплакать, — однажды сказала ему жена, Александра Николаевна. Она сидела за роялем, проигрывала «Ноктюрн» Шопена, и узкое, бледное лицо ее с большими карими глазами было грустное-грустное.

— Ангел мой, Сашенька, — ответил ей Зубатов, — не надо плакать. А в драку кидаться наипаче не следует. Сохраняй уютное для сердца спокойствие. Научись этому, дорогая. Постарайся меньше бывать среди «обшарпанной публики», меньше ходи пешком, больше езди на извозчике. Оберегай Коленьку от той «улицы», с которой в уши ему могут вползти всякие гнусные словечки. Мальчик ведь еще не в состоянии рассортировать в своем сознании поток идущих к нему впечатлений. Он может бог весть что подумать об отце.

— Все это карточные домики, Сережа! — Александра Николаевна вздохнула. — Их нетрудно построить, но и рассыпаются они тоже очень легко.

— Мы опять, Сашенька, возвращаемся на круги своя! Ты ведь знаешь, я не Торквемада, доставленных ко мне арестованных не вздергиваю на дыбу. Это — дело жандармерии вести затяжные допросы и направлять дела по соответствующим инстанциям. Мои заботы — отыскать и раскрыть очаги, в коих зреет главная опасность для отечества. Благородная это миссия? Да, благородная! И коль так — все остальное не имеет значения. Когда в своем служебном кабинете, дорогая, я раздумываю о множественных и тайных силах революционного подполья, я повторяю про себя слова сына божия: «Отпусти им, господи, ибо они не ведают, что творят!»

— Но ты ведь им не отпускаешь эти их прегрешения!

— Да. Потому что я не бог. Власть моя малая, я могу только то, что могу. Господь бог волен отпустить любые прегрешения человечеству, и мир после этого станет еще краше. Если же я отпущу прегрешения стихийной, темной массе, очарованной заманчивыми, но несбыточными идеями Маркса и его последователей, мир надолго обратится в развалины. Сашенька, мы ведь вместе с тобой проштудировали всю эту литературу, все революционные теории. Действительно, поскольку некоторые слои современного общества с невыносимой жестокостью заняли господствующее положение над работающим на них населением, так дальше продолжаться не может. Вслепую или не вслепую, вскоре или не вскоре, а потрясения неизбежны. Своей работой я их пытаюсь только сдержать. И сдерживаю. Надолго ли хватит моего умения, сил и прозорливости?

— Ты меня пугаешь, Сережа! Значит, уже нет ничего, что могло бы надежно предотвратить неизбежные разрушения? — Александра Николаевна поднялась из-за рояля, в тревоге стиснув пальцы. Тоненьким вскриком отозвалась нечаянно задетая клавиша.

— К счастью нашему и всеобщему, есть, Сашенька, есть! Это самодержавная, сильная власть царя, равно справедливая ко всем классам общества.

— Так в чем же дело тогда? — нетерпеливо спросила Александра Николаевна. — Государь император, слава богу, в добром здравии!

— Он единодержец всех судеб империи. Но он человек. И его повсечасно окружают многие. Подают свои советы. Чаще всего, сколь ни грустно это, выгодные лично им. И нет такого к государю приближенного, кто вопреки всем другим советчикам убедил бы его в единственно правильной идее. Если позволишь, моей идее гармоничного построения общества и поддерживающей его самодержавной власти.

— А ты, Сережа? Это же всего лучше ты сделаешь только сам!

— Да, но…

Вот на этом-то «но» и обрывался полет смелой фантазии. Пока что он, Зубатов, имеет свое нумерованное место только в партере театра, и далеко не в первом ряду. Он может, вытягиваясь через головы впереди сидящих, лишь наблюдать за императорской ложей. Сидят и стоят в ней другие. И очень короткий путь до нее в театре — в жизни предстает неимоверно длинным.

Ему, Зубатову, известно, что государь благосклонно расценивает деятельность охранного отделения. Но какую сторону этой деятельности? Артистически-ловкую систему поиска и вылавливания неблагонадежных элементов. Можно в огородах под заборами каждый год выкашивать крапиву, но на следующую весну она опять дает свои побеги. Радикальное средство избавиться навсегда от крапивы — глубоко перепахать землю. А косить и пахать — это работы различные, требующие каждая совсем иной оснащенности. Не доходят до государя его, зубатовские, проекты превращения государственного полицейского аппарата из сыскного и устрашающего народные низы в попечительный орган власти, регулирующий взаимоотношения между предпринимателями и рабочей массой. Эта сторона желанной деятельности охранного отделения остается в тени. Хуже того, встречает враждебное отношение могущественнейших лиц. Обладать бы магической силой передачи мыслей на расстоянии и сквозь дворцовые стены неустанно внушать и внушать государю свои идеи…

Ах, все эти розовые мечтания! Любые флюиды на пути к сознанию государеву прежде столкнутся с ватной тупостью директора департамента полиции Зволянского, министра внутренних дел Сипягина. Свинцовым заслоном станут и государственный секретарь совета министров фон Плеве и московский генерал-губернатор. А генерал-губернатор великий князь Сергей Александрович из царской фамилии. Предположить, что все эти высокие сановники наконец согласятся с его проектами? Согласившись, они их присвоят себе. Они все равно не дадут ему места в императорской ложе, хотя бы в самом уголке, стоять, спиной прижавшись к стенке.

Так что же, если столь иллюзорны его надежды, опустить руки, отдаться течению? Нет! Он должен быть близ государя. Неважно, в каком чине. Сейчас он надворный советник. Пусть он будет «советником» без всяких прилагательных, но подлинным и всеохватным советником. Ибо он любит своего государя, только в самодержавной монаршей власти видит он благо России, и жизнь его не может продлиться даже на миг один — странно и подумать об этом! — если самодержавной власти наступит конец. История знает много примеров, когда наиболее доверенными лицами могущественных государей становились совсем не титулованные особы. Почему бы не прибавиться во всемирной истории и еще одному примеру? Надо только оставаться упрямо последовательным, терпеливым, изобретательным. И не терять хорошего настроения…

Был поздний час ночи. Евстратий Павлович Медников, уже воздав филерам кому полтину, кому тяжелую оплеуху, отпустил их с богом на метельные московские улицы. Особо сложных задач он им не ставил. Подпольные организации революционеров как будто пока ничем не проявляли себя. То ли действительно оказались срезанными под самый корень, то ли затаились, совсем не дыша. Поэтому есть резон чуточку ослабить петельку у них на шее, глядишь, кто-нибудь и хрипнет вслух. А тогда присмотреться, что за голосок это. Так и доложил он Зубатову.

— Правильно, Евстратий Павлович, — выслушав его доклад, похвалил Зубатов. — Касательно московской ночи. А как прошел день? И что твои «летучие» сообщают из других мест?

Он позволил себе отлучиться с работы на несколько дней, побывать во Владимирской губернии, в своем небольшом, но хорошо, на европейский лад поставленном именьице, приносящем постоянный и вполне достаточный доход, чтобы в крайности безбедно прожить на него даже без государственного жалованья. Поездка Зубатова утомила, дорогу совсем занесло, едва пробились через высоченные сугробы, а в самом имении каждый час оказался на счету — надо было успеть разобраться во множестве дел. Спасибо, управляющий — человек способный, честный и расторопный. Впрочем, управляющий имением начальника охранного отделения иным быть и не может. Обратно пришлось спешить так, что и на городскую квартиру не заглянул. Уже отсюда с Сашенькой поговорил по телефону. Дома все, слава богу, в порядке. Зубатов легонько, сладко зевнул.

— Давай, Евстратий Павлович, рассказывай, — и прищелкнул пальцами. — Да распорядись, пожалуйста, чтобы принесли горячего крепкого чайку.

— Это я сейчас, Сергей Васильевич. — Поглаживая толстые ляжки, Медников прошел к двери и отдал команду дежурному, а возвращаясь, лукаво заулыбался: — А чего бы Сазонова Якова Григорьевича, помощника твоего, прежде о прочих делах не спросить?

— Спрошу и его. Но ты, Евстратий Павлович, разве тоже не помощник мой? Насквозь тебя вижу. Как кот: любишь, чтобы по шерстке погладить, под шейкой пощекотать.

— Да уж когда по пузу мокрым полотенцем дерут, не люблю. Это истинно. А сказал я про Сазонова — он чином старше моего.

— Добьюсь я и тебе хорошего чина, Евстратий Павлович, пенсию приличную выхлопочу. Ты вот все на похвалы напрашиваешься, а это разве не лучшая похвала, что с тебя разговор начинаю?

Вошел жандарм с чайным набором на подносе. Запахло теплой сдобой, корицей. Зубатов удивленно поднял брови. Медников радостно потер руки. Разлил чай по стаканам.

— Суприз, Сергей Васильевич! — сказал он. — Носом ты потянул, о доме вспомнилось. А я догадывался, что прямо сюда приедешь. Такие крендельки с корицей, знаю, по праздникам Александра Николаевна печет. Так я сегодня заказал их в Филипповской булочной. Доставь, пекарю говорю, свеженькими, но по сигналу моему. Видишь, все точно сработал. Ну, а дела, какие же тут были дела? Сперва для веселья расскажу. Не по моей это части происходило, а знать знаю все.

— Без предисловий, Евстратий Павлович, — попросил Зубатов. — Не сомневаюсь, что ты знаешь все. Так оно и должно быть. Не тяни, рассказывай.

— Вятские жандармы оскандалились. Ну, как полагается, яранский исправник письма ссыльных «марксят» того… Вскрывал, просматривал. Все ли подряд или не все, а натолкнулся на такое, где написано: один из политиков, опять же в Яранске этом самом, познакомился с Марксом и Энгельсом, а с… погоди-ка, с Беренштейном…

— Бернштейном, — поправил Зубатов.

— Я и говорю, — невозмутимо продолжал Медников, — а с Беренштейном начисто разошелся во взглядах, то есть супротив Беренштейна присоединился к Марксу и Энгельсу. Вот так!

— Что же, это вполне естественно, — заметил Зубатов. — На Бернштейна мода проходит, «марксята» мои убедительно лупят его в хвост и в гриву. Только особенно веселого я в этом что-то не вижу.

Медников привскочил, смачно хлопнул себя по жирным ляжкам и захохотал, тоже каким-то жирным, мягко переливающимся смешком.

— Да ведь штука-то в чем, Сергей Васильевич? — сказал он, отсмеявшись, но все еще широко растягивая в злорадной улыбке толстые губы. — Штука-то в том, что исправник донес по начальству в губернию, дескать, раскрыл среди политиков тайную группу, во главе которой стоят Маркс и Энгельс, и все они в заговоре, чтобы ниспровергнуть — господи, прости! — государственный строй. А тот из них, который Беренштейн, честно стоит за царя нашего батюшку. Это же что получается?

— Действительно, это же что получается! — изумленно воскликнул Зубатов. — Вот дубина!

— Да нет, нет, — Медников замахал короткими руками, — куды там! Далее — более. Из губернского управления по этому случаю в Яранск нарочного, ротмистра жандармского послали. А тот, нет чтобы подумать, вникнуть сперва, что и как, — политика сразу на допрос! Укажи, у кого на квартире Маркс и Энгельс стоят, при каких обстоятельствах познакомился с ними! В раж вошел. — И Медников опять приподнялся, театрально изображая незадачливого ротмистра, как тот гремел басистым голосом, стучал кулаками по столу и тыкал пальцем в грудь подследственному. — Не крути вола, кричит, объясняй, каким способом германцы эти в Яранск перебрались, где границу пересекали, почему ни в Москве, ни в Петербурге не задержались, а проследовали прямо сюда. Политик стоит очумелый, рта от страха не может раскрыть. Потом говорит все-таки: «Да ведь Маркс, господин ротмистр, скончался еще семнадцать лет назад, а Энгельсу тоже пятый годок после смерти пошел. Как же им, покойникам, явиться было в Яранск? Да и кто бы на квартиру себе поставил покойников?» А ротмистр бьет кулаком по столу: «Ты мне не финти, ты мне выкладывай чистую правду!»

Тут и Зубатов не выдержал, расхохотался: Медников был очень смешон, живописуя ретивого жандарма. Теперь, поглядывая на развеселившегося начальника и друга своего, он и еще прибавил артистического задора, поставил руки в боки, заносчиво поднял голову:

— «Это знаем мы, как для блезиру помирают некоторые! Сочинение господина Дюма насчет графа Монтекристы тоже читал. А вот тебе письмо твое. Сам ты пишешь, что нигде, а в Яранске с этой публикой познакомился…» — продолжал кривляться Медников.

Зубатов грыз кренделек, прихлебывая чай. Вдруг прыснул со смеху и поперхнулся сухой крошкой.

— Ну, довольно, довольно, Евстратий Павлович! — взмолился, похлопывая себя ладошкой по широкой груди. — Разыграл роль ты здорово. Много присочинил?

— Капельку одну, Сергей Васильевич, капельку. Слова только разве придумал, потому что не слышал же я сам, как там они вдвоем разговаривали. А факты никуда не денешь. Ведь до Сергея Эрастовича история дошла. Ну и всыпал он, конечно, ротмистру этому по первое число. А яранскому исправнику — так и по второе. Чужие письма с умом, объявил, надо читать и вслух об этом тоже не разбалтывать.

— А не слишком ли ты торжествуешь, Евстратий Павлович? — хитренько прищурился Зубатов. — Ты уверен, что и с тобой такое иногда не получается? Признайся, кроме «графа Монтекристы», много ли ты книг прочитал? Тем более серьезных, политических?

— Грамота у меня небольшая, Сергей Васильевич, это так, — с достоинством ответил Медников. — И книги, особо политические, пальчиком водя по строчкам, знаешь сам, читать мне некогда. Но в дураки чтобы — никогда не попаду, ни на каком деле. Есть голова на плечах. Сказать так, твоей выучки.

Зубатов растрогался. Потянулся к Медникову, тепло пожал ему руку.

— Спасибо, Евстратий Павлович! Кое-чему ведь и я у тебя научился. Но погоди-ка, ты рассказывал о яранских приключениях. Это ведь туда, мне помнится, закатало министерство юстиции «Рабочий союз»? Сколько в свое время мы повозились с ним!

— Про Яранск я и еще расскажу. Этот дурак исправник там и другие дела попортил. Надо же случиться такому, вятский ротмистр прищучивает политика насчет Маркса, ведет допросы свои — ну да ведь шила в мешке не утаишь, вся ссыльная братия тот же час все узнала, — и тут обыкновенным тихим манером приходит почтовая посылка из-за границы. Через Вержболовскую таможню без сучка и задоринки прошла. Отдать, и все. А кому она послана? Дубровинскому. Это тот…

— Прекрасно помню. Евстратий Павлович, куда бы я годился, если бы даже Дубровинского забыл! И что же с посылкой?

— А посылка-то в Вятке была тоже вскрыта. Правильно! К этому гусю в губернии доверия нету, он губернатора замотал своими прошениями с разными неподобными требованиями. Одно слово, адвокат. Ну в посылке по названию книги как книги, да только немецкие. Их — в цензуру специальную. Оказалось, на обложке одно, а внутри совсем другое. Опять же Карл Маркс и всякое такое. Посылочку, ясно, как надо снова зашили и в Яранск передвинули. Сказал я уже, в тот самый раз, когда насчет Беренштейна дурак следствие вел. В иное бы время Дубровинский взял ее, и ниточка, что за границу ведет, зацепилась бы. Одна посылочка, другая, третья. А тем разом стукнуть в Берлин Петру Ивановичу Рачковскому, он поискал бы отправителя, принял под свое наблюдение и так далее. Глядишь, ого-го какую рыбу можно было бы нам выловить! А Дубровинский тут смекнул, поосторожничал. Начисто от посылки отрекся, еще и накричал: «Вы мне провокации не устраивайте! Знаю, ищете способ, как срок мне прибавить». Ниточка теперь и оборвалась.

— Н-да, это грубый промах, — с огорчением проговорил Зубатов. — Но тут и наша вина. Помнишь, посылку Корнатовской как мы оберегали? Надо бы и эту, заграничную, взять под свое крылышко.

— Не по моей это части, Сергей Васильевич, когда из-за границы. Это с других спрашивай. А от Марии Николаевны получать книги вдругорядь сам Дубровинский не пожелал. И тут какие же новые ниточки? Все на наших глазах, все в наших руках.

Вошел дежурный. Извинившись, подал нераспечатанное письмо и объяснил, что принес его отказавшийся назвать себя человек, оставил у охранника при входе. Зубатов, сидя в кресле, проделал руками легкую гимнастику, пригладил волосы. Вскрывая конверт, глазами показал дежурному: «Ступайте» — и углубился в чтение.

Медников, причмокивая, потягивал остывший чай. Крендельки с корицей его не соблазняли. А поесть хотелось. Хорошо бы ветчинки с хреном! Или, на худой конец, крепкого домашнего студня, который жена делать никак не научится, зато мастерица по этой части разлюбезнейшая Екатерина Григорьевна. И, забыв совсем, что с Зубатовым предваряющего разговора не было, он, увлеченный своей мыслью, как само собой разумеющееся предложил:

— Сейчас кликнуть извозчика, Сергей Васильевич?

— Куда? — отрываясь от письма, в недоумении спросил Зубатов.

— Дак к Екатеринушке. Наш народ там уже должен собраться, чего-нибудь расскажут. Ну и поужинаем как следует. Трубачи в животе у меня сбор трубят.

— Побойся бога, Евстратий Павлович! Даже к «Мамочке» не пойду сегодня — не в обиду Екатерине Григорьевне, — дома еще не показывался. Езжай один. Если будет что интересное — завтра расскажешь. Низкий поклон ей от меня. А я вот пробегу это письмо — любопытное! — и тоже… — углубился в чтение, пояснив между прочим: — От Мани Вильбушевич.

— А-а! — понимающе протянул Медников. — Ну, она ведь теперь с божьей и твоей помощью в главарях «независимцев» ходит. Огонь-девка!

Вразвалочку направился к выходу. И припомнил еще, стукнул себя кулаком по лбу.

— Да, Сергей Васильевич, тут Гапон появился, снова деньги просил. Дал я ему. Вот ведь мужик удивительный. Войдет, крестится, молитву читает, глаза вверх — все жилочки в нем дрожат, ну, прямо на небо сейчас улетит. Глядишь, и у тебя в горле чего-то щекочет, словно на светлой заутрене, когда «Христос воскресе из мертвых» в первый раз запоют. А начнет Гапон деньги в карманы совать, и без торопливости, без жадности — все одно вместе с ним летишь в преисподнюю. Почему — не пойму. Филерам своим даю, понятно: за какую работу, все по честности. А этот ведь не филерствует, как раз на филеров вроде бы змей-горынычем смотрит. Но деньги-то ведь одни. Знает, какие берет. Попрощается уходить, мне всякий раз мерещится, будто и дверь перед ним не распахнулася, а он скрозь нее духом бесплотным проник.

— Неуравновешен отец Георгий, фанатик иногда в нем прорывается, — рассеянно бросил Зубатов, переворачивая мелко исписанный листок бумаги. — Денег дал ты ему, это правильно, нужно давать. В коня корм. И ступай, ступай, Евстратий Павлович, к своей Екатеринушке!

Письмо Вильбушевич по существу своему ничего особо нового не содержало. Рассказ о грызне в бундовской верхушке и о том, как ветвится и множится организация. Это известно. И все же Зубатов некоторые места перечитал по нескольку раз.

Боже, как темпераментно она пишет! Словно бы объясняется в самой земной, страстной любви. Похоже, что Маня действительно в него влюблена, хотя они еще и не встречались ни разу. Но ведь влюбляются же заочно некоторые экзальтированные женщины в великих мира сего! Жизнь свою готовы отдать, только бы стать близкой избранному кумиру.

Здесь любовь, разумеется, несколько иная. Маня Вильбушевич поклоняется Учителю, соединяя в этом понятии все идеалы человеческие. Духовные и физические. Ради него, Зубатова, Маня готова сдвинуть горы, остановить течение рек. Но только ради того Зубатова, который увлек ее гуманностью своих идей, мечтаниями о гармоническом развитии мира. А путь к этому? Разве она представляет себе ясно, какие охранным отделением используются пути?

Да, постепенно она привыкнет ко всему, что освящено именем ее кумира, свободно перешагнет через все пугающие барьеры, но сейчас надо быть с нею предельно внимательным, душевно открытым, чуть покровительственным. И осторожным. Потому что такие при случае и стреляют. Без Мани же легко и изящно с бундовцами не справишься. А грубая сила — всегда грубая сила. И не его, Зубатова, это принцип действий.

Гапон экзальтирован не меньше Мани Вильбушевич. Если Маня готова сдвинуть горы, то Гапон, как верно подметил Евстратка, способен сквозь стены пройти. Мане нужно ломать преграды. Для Гапона их просто не существует. И в этом тоже большая опасность: неизвестно, сквозь какую стену вдруг вздумает пройти Гапон. Он явно мечется, выбирая карьеру. Глазетовая риза священника и жандармский мундир где-то в глубине души равно для него привлекательны. И в том и в другом естестве для него открываются хорошие возможности. Черт побери, он стал бы незаурядным охранником! И господи, спаси его, не приходским попом!

Во всяком случае, этих двух зверяток, Вильбушевич и Гапона, из клетки выпускать не следует. А дрессировкой их надо заняться всерьез.

Он уже совсем лениво, перебарывая сонливость, которая неодолимо стала его охватывать в пустом, совершенно беззвучном кабинете, взял со стола рапортичку событий, происшедших в его отсутствие.

Ничего примечательного. О главном, и сочнее, рассказал Медников. Ах вот, опять Дубровинский! Среди других он подписал резолюцию о присоединении к «Протесту российских социал-демократов». Ветер из сибирской ссылки от Владимира Ульянова долетел и в Яранск. Ба, какая цветистая гирлянда только по Вятской губернии: Потресов, Воровский, Землячка, Бауман, Радин! Остальное менее значимо. Но, впрочем, кто может предсказать, какую роль вручит судьба тому или иному из этих «менее значимых»? Некогда в революционной среде гигантским столпом возвышался Плеханов, а ныне первое место принадлежит, бесспорно, Ульянову. Теории Плеханова красивы и убедительны, теории Ульянова красивы, убедительны и действенны. Дубровинский не выделяется своими оригинальными теориями, он эхо — сильное эхо ульяновских взглядов. Это надо иметь в виду.

Хм, и еще Дубровинский! Завязано знакомство со вновь прибывшими в Яранск по «тифлисскому» делу Афанасьевым и Киселевской. Последняя проходит еще и по делу «Рабочей мысли» в Санкт-Петербурге. Знакомство Дубровинского с Киселевской носит, по-видимому, интимный характер…

Так, так… Если бы все знакомства женщин и мужчин носили только интимный характер! Совет бы им да любовь! А филеры, оказывается, способны подмечать и столь тонкие чувства. Молодцы!

6

Тащась по стылой, снежной дороге за этапными подводами, Анна Адольфовна Киселевская прибыла в Яранск с очередной партией ссыльных на третий день после престольного праздника Казанской божьей матери.

Во многих домах еще продолжалось веселье, ревели гармони, стекла в окнах дрожали от лихого перепляса. По главной улице проносились парные упряжки, обдавая прохожих из-под полозьев саней колючей льдистой метелицей. В тюремной канцелярии «политиков» расписали быстро, а Киселевскую по каким-то формальностям задержали значительно дольше других, и когда она очутилась «на воле», в суетливой, уже растекающейся толпе встречающих не увидела ни одного из своих товарищей по этапу.

Куда пойти? Направо или налево? Вечерело, в домах засветились желтые огоньки. От высоких, глухих заборов подползала темнота.

— Федор Еремеевич! — невольно вырвалось у Киселевской. — Где же вы? Федор Ере-ме-евич! Афанасьев!

Кто-то тронул ее за плечо.

— Извините, я тоже недавно был в подобном положении. Хотите, попытаюсь помочь вам найти уголок? Знаю одну маленькую, но совсем отдельную, а главное, недорогую комнатку. — И представился: — Дубровинский Иосиф Федорович.

Киселевская, назвав себя, устало и благодарно ему улыбнулась.



Ее вещи, принесенные Дубровинским, лежали как попало, брошенные прямо на пол, на короткую некрашеную скамью у двери. Она не сняла верхней одежды, пробитого снежной пылью стеганого пальто, только сбросила на плечи толстый шерстяной платок, которым была укутана голова. Открылись гладко натянутые темные волосы с тугим валиком на затылке, и Дубровинский про себя подивился, как это на своем долгом и тяжком пути девушка смогла следить за прической. Киселевская грудью, ладонями припала к натопленной печке, а лицо повернула к Дубровинскому, узкое, худое лицо, с запавшими глазницами, маленьким острым носом и по-мужски густыми черными бровями.

— Спасибо вам большое, — вяло проговорила она. — Мне ничего, решительно ничего больше не нужно. Простите, что я доставила вам много хлопот.

— Вы, должно быть, южанка? Здешние холода вам покажутся жестокими. Есть ли при вас теплые вещи?

— У меня есть все, — сказала Киселевская. — У меня есть характер. И если я выдержала дорогу сюда, выдержу и остальное. — Она прислушалась к далекому шуму на улице. — Здесь всегда так бывает?

— Наоборот. Всегда здесь полнейшая тишина.

— Ну и лучше. Мне хочется сейчас только лишь тишины. Тишины и одиночества.

— Позвольте, Анна Адольфовна, к вам завтра снова зайти?

— Зачем? А впрочем, заходите, — сказала Киселевская равнодушно. — Но можете и не заходить.

И не шелохнулась, когда Дубровинский поклонился ей от двери.

Он брел по темной улице, зябко поеживаясь от тянущего понизу ветерка, и размышлял: наверно, Леониду Петровичу внезапно сделалось худо. Иначе он вместе с Конарским непременно оказался бы среди встречающих. Так договаривались вчера вечером. Но Радин уже тогда выглядел скучным и безучастным.

Вчера же они вдвоем убедили Леонида Петровича подать прошение в департамент полиции о переводе в какой-либо южный город. Но где есть университет. Это обязательное условие, при котором он соглашался написать прошение, выдвинул сам Радин. И объяснил, что университет вольет в него новые жизненные силы уже одним ощущением сопричастности его, Радина, к наукам, изучаемым там. Воспламенясь, он представил себя даже преподавателем университета, разумеется, когда окончится срок ссылки и сняты будут административные ограничения. Наивная маленькая хитрость с его стороны. Уступка своим друзьям. Бедный Леонид Петрович! Он тает, гаснет на глазах, и юг — моление о чуде — все же единственное, на что еще можно надеяться.

Прошагавшая сотни верст пешком в окружении уголовников, грубой, жестокой стражи, худенькая, побледневшая девушка сейчас стоит в чужом, незнакомом доме, прижавшись грудью к теплой печке, и жаждет только тишины. А ведь это тоже болезнь, мучительная, тяжелая болезнь. Она, как и туберкулез, начинается на бесконечных допросах и в сырых тюремных камерах. Чахотку излечивает благодатный крымский воздух. А что может излечить человека от яда замкнутости? Киселевская обронила несколько слов о том, что у нее «есть характер» и что, «выдержав дорогу сюда, она выдержит и остальное». А вот уже и не выдержала, поддалась искушению остаться в одиночестве. Так, замерзая в открытом поле, люди покоряются смертному сну. Прекращают борьбу. И хорошо, если их откопают из снежных сугробов, прежде чем совершенно оледенеют конечности. Иначе, быть может, жизнь им еще и будет спасена, но калеками они останутся навсегда. Киселевская сказала: «Заходите. Но можете и не заходить». Он должен к ней зайти непременно.

Ночь напролет, чередуясь с Конарским, Дубровинский провел у постели Радина. Тот весь горел в жару, стонал от боли и задыхался. Врач земской больницы Шулятников, посетивший его с вечера, определил: острый правосторонний плеврит на фоне прогрессирующего туберкулезного процесса. Отозвав Дубровинского в сторону, Шулятников грустно сказал:

— Плеврит, в его острой форме, надеюсь, мы одолеем, хотя почти неизбежны последующие неприятности — внутренние выпоты, отеки, экссудат. Что же касается главного, простите, это при любых обстоятельствах лишь вопрос времени. И поведения самого больного, его готовности подчиняться врачебным назначениям. Но в Яранске, вы сами понимаете, возможно ли эффективное лечение!

А Леонид Петрович, едва стихали самые жестокие приступы боли, требовал, чтобы ему позволили встать и дали наконец закончить перевод Карла Каутского. Ночь — это лучшее рабочее время, и ради каких-то дрянных порошков, микстур и компрессов он не намерен терять золотые свои часы.

Потом, утомленный безуспешным спором с Дубровинским и Конарским, хрипя и кашляя, принимался печально декламировать Гейне:

Желтеет древесная зелень,

Дрожа, опадают листы…

Ах, все увядает, все меркнет —

Вся нега, весь блеск красоты.

И солнце вершины лесные

Тоскливым лучом обдает.

Знать, в нем уходящее лето

Лобзанье прощальное шлет.

А я, — я хотел бы заплакать:

Так грудь истомилась тоской.

Напомнила эта картина

Мне наше прощанье с тобой.

Я знал, расставаясь, что вскоре

Ты станешь жилицей небес.

Я был уходящее лето,

А ты — умирающий лес.

Дубровинский наклонялся, заботливо менял на лбу Радина мокрое полотенце, уже через несколько минут вновь становившееся горячим.

— Наденька! Наденька! — невнятно бормотал Радин. У него начинался горячечный бред. — Как мог я так опоздать? Почему я тебя не вижу?

— Леонид Петрович, — убеждал его Дубровинский. — Она вышла ненадолго, скоро вернется. Вот выпейте брусничного морса. Закройте глаза, засните.

— Заснуть? Мне заснуть? Для чего? Нет, дудки! Я знаю, где я. Я знаю, кто я!

И, потрясая сухими кистями рук, с иронией выкрикивал:

Во сне с государем поссорился я —

Во сне, разумеется: въяве

Так грубо с особой такой говорить

Считаем себе мы не вправе.

Лишь под утро, когда жар стал немного спадать, больной успокоился, сам попросил пить, беспрекословно принял лекарство и все извинялся — неведомо в чем.

Прямо от него Дубровинский пошел к Киселевской. На востоке полыхала огненная заря, словно бы перечеркнутая в нескольких местах узкими тонкими полосками синих облаков. В чьем-то дворе, разматываясь, гремела колодезная цепь, гулко плюхнулась об воду деревянная бадейка.

«Что же я этакую рань? — подумал Дубровинский. — Неприлично. Конечно, человек еще в постели».

Покосившись на незакрытые ставни, на занавешенные изнутри плотными шторками окна дома, в котором сняла комнату Киселевская, он прошел мимо.

Яранск только-только еще пробуждался. Вот, скрипя, поднималась тяжелая щеколда, повизгивая петлями, открывалась почерневшая от старости калитка и на улицу медленно выбирался такой же дряхлый дед. Поправив на голове треух, разлетистый, из серой собачины, косицами слепившийся от долгой носки, дед шествовал по каким-то своим делам. Перекликались в обнесенных толстым заплотником дворах занозистые женские голоса. Ватага мальчишек, награждая друг друга подзатыльниками, выбегала из маленького переулка и наперегонки мчалась по накатанной санной дороге.

Ломая торжественную зоревую тишину, ударил церковный колокол, помедлил, словно выжидая, когда его первая медная волна обойдет, накроет город от конца до конца, и снова ударил, еще тягучее, громче. Ему отозвались другие, на всех четырех церквах. Размеренно, всяк сам по себе и в то же время все вместе, они постепенно захватили земное и небесное пространство и подавили прочие голоса начинающегося дня.

Чем живет этот город? Какие заботы владеют его обитателями? Что ни дом, то крепость. Скорее, острог. Сторона-то лесная, выбирай для постройки любое дерево, кондовую сосну, бессмертную лиственницу, так, чтобы ни плесень, ни гниль не взяла. Жизнь в этом городе, как трезвон церковных колоколов, всяк сам по себе и в то же время все вместе. Но вместе — только дворами, домами, этакими острогами. А люди в острогах-домах заняты мыслями: как свой, только свой, наступающий день обеспечить.

Родственники и милые друзья не в счет. Не в счет и знать городская. Друзей и родственников связывают особые чувства. Знать городская живет, не заглядывая в будущий день с голодной тоской. У нее иные тревоги: нарастающее непослушание мелкого люда. Ну, а все-то, все остальные?

Когда нет заводов и фабрик, хотя и за бесценок, но более или менее постоянно занимающих рабочие руки, — что им делать, этим рукам? В городе хлеб не посеешь и травы не накосишь. Если кто и обзаведется конем да коровенкой — с кормами намается. Ну, огород на задах, своя капуста и морковка, дюжина куриц, поросенок в закутке. Вот и вся пожива. Как тут ни переливай из пустого в порожнее, как из кармана в карман один и тот же пятак ни перекидывай, а кормится все «прочее население» вокруг купцов, попов, трактирщиков и местного чиновничества. На них работает впрямую или косвенно. Их благоволение боится потерять. Где тут думать о другом человеке? Себе бы лишь как получше.

Дубровинский огляделся. Размышляя, он прошел незаметно через весь город и очутился на выходе в открытое метельное поле, где ветер тряс верхушки сухого бурьяна. Над далеким лесом, пробиваясь сквозь слоистую тучу, золотился солнечный диск. Больно было смотреть. И тянуло к солнцу, хотелось войти в лес, издали светлый и радостный, побродить в нем часок-другой. Но — это больше чем верста за чертой города, и, следовательно, если узнает полиция, неприятностей не миновать. Зуб на него и здесь и в Вятке все время точат. Последует донесение: попытка к побегу. И тогда…

Он повернул обратно. А перед глазами стоял далекий солнечный лес и открытое, в сверкающих снежных застругах поле.

Потом это поле представилось совсем иным, выжженным летним зноем и бездорожием до пепельной серости, таким, каким он видел когда-то голодную землю в Кроснянском, измученную землю, оскорбительно забрызганную хлорной известью. А на крыльце волостного управления прикрученный веревками мужик, недоимщик, которому ведро за ведром льют на голову ледяную воду. Увидел почерневшие изнутри заводские корпуса и рабочих, словно бы насквозь пропитанных мазутом и угольной гарью, натужно ворочающих чугунные отливки. Затем — тех же рабочих, жарко дышащих, собравшихся тайно в тесный кружок для чтения прокламаций: «Свобода! Свобода!»

А над всем этим — хищно распластанные крылья двуглавых орлов, глядящих с вывесок и фронтонов правительственных учреждений; сырые и холодные одиночки Таганской тюрьмы; бесконечные вереницы кандальников…

Хватит ли, не здоровья, нет, упорства, чтоб выйти в жестокой борьбе с этой злой силой победителем? Праздный вопрос! Сражаться нужно, сражаться! Так, как видится Гейне: «…один упал — другие подходи!» И не сдаваться, раз «…оружье цело, лишь сердце порвалось в моей груди».

Ветер, казалось бы, легонький, прохватывал до костей. Дубровинский шагал торопливо, дивясь, почему он стал таким чувствительным к холоду. Малость — и горло болит, начинается кашель. Не та ли жестокая хворь и к нему привязалась, что терзает Леонида Петровича? Впрочем, кажется, нет, случалось, покашливал он и в детстве. А все же хорошо бы поскорее в тепло.

Киселевская на его стук не подошла к двери, крикнула издали: «Войдите! Открыто!»

Она сидела у стола, закутавшись в темную шаль, поджав под себя ноги. Окно было по-прежнему задернуто шторами, и от этого комнатка представлялась особенно тесной. Дубровинский с досадой подумал, что посредником в найме квартиры для этой грустящей девушки он оказался очень плохим. Сбила с толку Праскева. Да, конечно, дешево…

— Простите меня, если я некстати, Анна Адольфовна, — сказал Дубровинский, разминая застывшие пальцы и не зная, снимать ему пальто или не снимать, что-то слишком уж безразлично встретила его Киселевская.

— Вообще, я по паспорту и в следственных материалах — Григорьевна. Но мне как-то приятнее слышать собственное имя в соединении с подлинным именем отца. Это я так, между прочим, — не меняя своей позы, сказала Киселевская. — А если вы все же зашли ко мне, значит, кстати. Только, право, мне ничего не нужно.

— Вам нужно знать, что в Яранске вас окружает много хороших друзей.

— Уверена. Но мне сейчас, я, кажется, вчера говорила, хочется одиночества. Ничего больше.

Дубровинский снял пальто, повесил его на деревянный колышек у двери. От ботинок натаяли маленькие лужицы. Он стеснительно переступил ногами. Мокрые следы за ним потянулись.

— Когда я сидел в одиночке, Анна Адольфовна, — приблизясь к столу, проговорил Дубровинский, — я понимал, что единственное средство противостоять чувству гнетущей тоски — это работать. То есть двигаться, читать, если есть что читать, думать, уноситься вдаль своей мыслью.

— Я выдержала в Тифлисе экзамен на звание домашней учительницы. Если хотите, я могу продолжить урок, который вы начали.

— А почему так недружелюбно? — тихо спросил Дубровинский. — Чем я вас обидел?

Девушка принужденно усмехнулась, и Дубровинский заметил, как печальны ее глубокие серые глаза, а белизна лица похожа на восковую — белого воска. Губы нервно подрагивали.

— Чем обидели? — переспросила она. — Именно этим вопросом. Если натягивать струну долго и сильно, но так, что струна все же не оборвется, вы верите в то, что ей станет больно? И эта боль потом долго не затихает.

— Пожалуй, да… — подумав, сказал Дубровинский. — Нечто подобное и я испытывал. Но что же делать? Я очень люблю народные поговорки, но не согласен, что клин надо выбивать обязательно клином. Боль, какую оставило долгое одиночество, не снять новым одиночеством.

— А я в одиночке не сидела, если вы это понимаете в прямом смысле, — возразила Киселевская, — я была одинока на людях. Это много тяжелее. Такая боль сглаживается медленнее. — Она вдруг нервически вскрикнула: — И наконец, я женщина! Это плохо. Для меня, конечно, прежде всего. Особенно на допросах и очных ставках, когда мужчина признается во всем и показывает на женщину пальцем: «Да, вот она!» А женщина молчит. И отрицает все! Ни в чем не сознается, значит, и не выдает других. Идет потом в тюрьму, в ссылку, а тыкавшие в нее пальцем мужчины возвращаются к своим семьям, целуют жен, детей. После всего этого, как вы полагаете, женщина может поплакать? Не на людях, а в одиночестве!

Она вскочила, кусая губы. Шаль свалилась с плеч на пол. Киселевская отбросила ее ногой, стремительно прошлась по комнате несколько раз из угла в угол, припала к печке. Голос девушки вздрагивал, срывался, когда она заговорила снова.

— Я вам сейчас открылась, а вдруг вы провокатор! Вас я вижу всего лишь второй раз. А с теми людьми я вместе работала. Долго. И мы клялись своей совестью не изменять, слышите, никогда не изменять нашему общему делу! А чем это кончилось? Вы провокатор или нет? Ведь, кроме того, что вы Дубровинский, о вас я больше ничего не знаю.

Язык не повиновался ему. Стянуло скулы, холодок пополз по шее, по спине. Так оскорбительно его еще ни разу в жизни не били. Вслед за тем накатилась горячая волна вскипающего гнева и заслонила ясность мышления. Нужно было перетерпеть и это. Несколько секунд — ему казалось, молчит невыносимо долго, — он постоял как каменный, пока вернулась способность управлять собой.

— Вам знать только то, что я Дубровинский, — уже достаточно, — смог выговорить он совершенно спокойно. — Так мне хотелось бы думать. О себе. И о вас.

Опять воцарилось молчание. Дубровинский понял: они обменялись пощечинами. И неизвестно, чья пощечина была тяжелее. Но ведь и нет же слова отвратнее, чем «провокатор», а это слово все еще как бы витало в воздухе. Оно всегда представлялось ему как некое фантастическое чудовище, которым пугают неосторожных, но которого нет в реальной жизни. И если даже подобное чудовище и существует в действительности, так он, Дубровинский, с ним все равно никогда не столкнется, ибо он верит в людей, а вера, точно магический круг, не позволит пробиться сквозь нее чему-либо недостойному. Ведь он же и мысли не допускает, что сама эта хрупкая, измученная девушка — провокатор! Как может она такое подумать о нем?

— Это… нервы… — наконец оборвала тягостное молчание Киселевская. Переводя дыхание, закрыла ладонями лицо. — Должна ли я извиняться? Хорошо, я готова.

И Дубровинский тихо сказал:

— Простите меня, Анна Адольфовна!

7

Как и предсказывал земский врач Шулятников, острую вспышку туберкулезного процесса у Радина приостановить удалось. Однако Шулятников хмурился: невидимые убийцы, палочки Коха, продолжали свое медленное, разрушительное дело. Радин слабел с каждым днем. Его вымучивали проливные ночные поты, затяжной кашель, неизменно заканчивающийся появлением алых капелек крови. Из комнаты на свежий воздух он теперь совсем не выбирался, дрожали ноги и сразу бросало в колючий озноб. Но работу свою он никак не хотел оставлять незаконченной, сердился, если ему мешали, подавая лекарство, и уж совсем становился яростен, когда Конарский с Дубровинским пытались отобрать чернила, перо и бумагу.

— Иосиф Федорович, это — черное злодейство! — выкрикивал он, размахивая иссохшими руками. — Да, да, если вам угодно лишить меня права заниматься переводами Каутского и взвалить это все на себя, я подчинюсь, но не потому, что это чем-то оправдано и справедливо, подчинюсь грубому насилию. Однако я не подчинюсь и грубому насилию в том, что касается моей личной работы. Вместо меня этого не сделает никто! То есть когда-нибудь, бесспорно, сделают другие, но зачем же им выдумывать порох? Поймите, дорогой Иосиф Федорович, я мыслью своей, так кажется мне, прорываюсь к неким недоступным доселе тайнам мироздания, вульгарно говоря, ловлю за хвост небесную механику, так ловко выскользнувшую из рук бессмертного Ньютона, вернее, оставившую ему всю близкую вселенную и утаившую секрет бесконечных пространств, околосветовых скоростей движения материи, а вы, а вы… Нет, вы понимаете, что вы делаете, что вы хотите сделать?

Дубровинский мягко его успокаивал. Конечно же научная работа Леонида Петровича должна быть закончена как можно быстрее, но — он шутил — в Яранске околосветовые скорости неприменимы, а законы обычной, земной механики утверждают: сколько выиграешь в скорости, столько потеряешь в силе. И Радин нехотя сдавался.

Уход за больным становился все тяжелее и сложнее. На выручку Конарскому с Дубровинским пришла Киселевская. Мужчины посменно дежурили ночь, когда Леониду Петровичу было особенно плохо, Киселевская заменяла их днем.

Она по-прежнему вела свой замкнуто-одинокий образ жизни, из дому почти никуда не выходила и в вечеринках ссыльных «политиков» редко принимала участие, отклоняя даже приглашения простецки-добродушного Федора Еремеевича Афанасьева, с которым была связана подпольной работой в Тифлисе, вместе по одному делу осуждена и выслана в Яранск. Дубровинскому объяснила: сидеть молчальницей на таких вечеринках нелепо, зачем тогда и приходить, а в бурные споры вступать она не может, потому что знает — сорвется, накричит и создаст о себе дурное мнение. Надо немного успокоиться, свои эмоции подчинить власти рассудка. Время с пользой можно проводить и в чтении литературы. Читать она способна день и ночь. Только бы раздобывать нужные книги и деньги на керосин. Последние слова у Киселевской сорвались нечаянно, она их тут же попыталась замять, но кто же из ссыльных не понимал, что значит каждая копейка, когда взять ее неоткуда.

Подспорье в этом к Киселевской пришло нежданно-негаданно.

После неоправданно резкой стычки с Дубровинским она прониклась к нему доверием и не встречала холодным безразличием. Больше того, хотела видеть чаще. Ей нравилось тихонько побродить с ним рядом в ночной тишине либо посидеть у постели Радина.

В один из таких «дежурных» дней, пробегая торопливо по морозной улице, чтобы поспеть накормить больного, пока не ушел Дубровинский, Киселевская заметила в окне большого, разукрашенного резными наличниками дома прилепленный изнутри листок бумаги. Но окна от земли, как и подобает богатым хоромам, были расположены высоко. Даже приподнявшись на цыпочки, она не смогла прочитать объявление полностью. В глаза бросилось лишь одно слово «учительница». Об этом она вскользь упомянула, отвечая на вопрос: «Чем вы так взволнованы?» Дубровинский сразу же вызвался:

— Позвольте, я разгадаю загадку, Анна Адольфовна! Ростом бог меня не обидел, дотянусь — прочитаю.

Он вернулся с сообщением, что дом принадлежит купцу Балясникову. И там действительно требуется учительница русского языка для «приготовишки», купеческого оболтуса сына. Чадо сие весьма своенравно, несколько репетиторов уже обломали себе зубы на нем. Балясников теперь жаждет нанять именно учительницу: женщина, дескать, вернее подберет ключи к сердцу милого мальчика.

— Вот так, Анна Адольфовна, — заключил свой рассказ Дубровинский. — Поздравляю! Господин Балясников согласен взять вас наставницей сына с оплатой за каждый час, потраченный вами. Что же касается политической стороны, запрета ссыльным давать частные уроки, его степенство заявил: «А плюю я на это! Кому запрет, Балясникову? Нету ему никаких запретов! Запрет мадмазели? Ска-ажу исправнику. И не пикнет. Но чтобы в дом ко мне крамолы не носить, ни боже мой! Стишки, грамматика, диктанты, чистописание — все по учебникам, одобренным свыше».

Киселевская радостно вздохнула. Русский язык — как раз ее любимый предмет. Ну, а «крамолу» носить надо не в такие дома. Заработок же, хоть маленький, видимо и нелегкий, очень ей пригодится.

Заработок оказался и маленьким и намного более горьким, чем она предполагала. Оболтус, завидев учительницу издали, моментально взбегал по лестнице на чердак и укрывался там за печной трубой. Начинались трудные объяснения с родителями: кому стаскивать оболтуса с чердака? Логика супругов Балясниковых была неотразима.

«Милая ты моя, от кого он бегает, от нас или от тебя? — кротко спрашивала купчиха. — Ты же расположи его к себе, он и прятаться не станет!»

«Но для того, чтобы я вашего сына могла к себе расположить, мне нужно его видеть. Приведите его, дайте возможность с ним разговаривать!» — возражала Киселевская.

«Бог с тобой, кто же не дает тебе этакой возможности! Для того и убытились, учительницу нанимали. Комната для занятиев тебе совсем отдельная отведена».

«В комнате этой я и готова с ним заниматься. Но не на чердаке же!»

«А это, милая, как тебе удобнее. Мы тебе деньги, ты ему — науку. Такой договор, другого условия не было».

«Я пришла точно в назначенный час, а ученика на месте нет. Кто же из нас договор нарушает?»

«Ты, мадмазель, сказку про белого бычка не рассказывай, — нетерпеливо вступал в разговор сам Балясников. — Этой сказочкой мы еще вот экими забавлялись. А у меня нонче нету времени слушать ее. Словом, так: взялся за гуж, не говори, что не дюж. Не то — распрягайся».

И скрепя сердце Киселевская взбиралась по лестнице на чердак, в полутьме за печной трубой отыскивала там оболтуса, горя страстным желанием выдрать за уши, терпеливо убеждала его спуститься вниз и засесть за грамматику.

Об этих своих нравственных терзаниях она вечерами рассказывала Дубровинскому. Особенно непереносимым для нее было то, что Балясниковы на деле оказались совсем не такими уж дураками. Он — торговлю, купчиха — домашнее хозяйство ведут с большим умом и толком. Над нею же беззастенчиво и нагло куражатся. С явным умыслом прикидываются простачками, чтобы сильнее оттенить свою власть, превосходство. Вот, мол, как вашего брата, дохлого интеллигента, мы — темнота дремучая, под юфтевым сапогом своим держим. Вы борьбу против нас затеваете, пожалуйста! Взяли? Накося — выкуси! А теперь ты — не вы уже, именно ты! — обучи дубину, сыночка нашего, чтобы при богатстве родительском заимелся у него впоследствии и орленый документик со всеми подписями и печатями о наивысшем образовании!

Киселевская зло, с нарочитой грубоватостью высмеивала Балясниковых, добавляя тут же: «А в общем, это горькая истина». Вспоминала родную Керчь. Отец — часовщик. В сорок лет — старик. Всех в семье давно уже сон сморит, а он знай сидит и сидит, согнувшись крючком, ловит стальным пинцетом колесики, винтики, шлифует их, переставляет. Отвертка, как иголка тонкая, сверкает между пальцами. Голову приподнимет, в правом глазу лупа, страшно взглянуть — глаз огромный, черный. Но не различает этот глаз ничего, кроме винтиков и колесиков. Приближаются праздники — начинается подсчет заработанных денег, сколько из них кому дать. Городского начальства много, никого забыть нельзя — плохо будет. Себе, для семьи своей, только то, что останется. Ах, как неприятно, мерзко держать в руках балясниковские двугривенные! Больно получать из дома почтовые переводы. Эти деньги тоже руки жгут. Не отец ей, а она отцу посылать бы деньги должна.

И тогда Дубровинский принимался рассказывать о своей семье. Все они, родители, такие беспокойные. И ему шлют переводы. Сколько могут, а все-таки шлют, хотя он умоляет мать и тетю Сашу не делать этого. Он обязан сам зарабатывать. Что ж, что в ссылке, что лишен многих прав! Нравственная чистота революционера — в труде. Никогда, ни при каких обстоятельствах не оставаться бездельником. Трудиться для партии рабочего класса, которая теперь провозглашена, живет и борьба которой является смыслом жизни каждого революционера.

— Да, но как нас еще мало! — в задумчивости говорила Киселевская.

— Когда создавались первые рабочие кружки, было еще меньше, — возражал Дубровинский.

— Впереди трудные, долгие годы…

— Это страх перед ними?

— Нет, Иосиф Федорович, страх у меня давно прошел. Может быть, притупился. А вообще, разве страх — это плохо? Он, как боль, предупреждает об опасности. Впереди неизвестное. А ведь мы не должны завязывать себе глаза и продвигаться на ощупь. В Тифлисе в тот вечер, когда я решилась пойти к рабочим в депо, организовать кружок, — так сговорились мы с Афанасьевым, — я знала, что буду арестована. И сослана. Боялась этого! Но все равно пошла. Практически под арест. Только в сроках ошиблась. Подумайте, после этого целых два года полиция не могла до меня добраться! Уже в Петербурге настигли. Хотела связать свой тифлисский кружок с «Союзом борьбы» и попалась. Нет, не то слово. Попалась — это когда сама сплоховала. Другие выдали. Удар в спину.

— Меня никто не выдавал, ловкая и подлая работа охранки. В этом я убедился, когда побывал у Зубатова. Его филеры умеют незаметно ходить по пятам. А следователи умеют допрашивать — человек совсем нечаянно может проговориться.

— Если все время повторяешь только «нет», не проговоришься.

— Это верно, Анна Адольфовна, но не все так могут. В деле, по которому арестовали меня, участвовали многие. Их тоже схватила охранка. Никто друг друга не выдавал сознательно. А если, например, Семенова проговорилась, назвала меня, я не виню ее и не считаю предательницей.

— А я бы посчитала!

— Семенова тоже сослана, на три года. Место ссылки ей досталось еще хуже, чем это. Она мне присылает письма, и я ей отвечаю.

— Как вы доверчивы, Иосиф Федорович!

— Никитин, а это очень надежный товарищ, поехал в ссылку вместе с Семеновой. Хотя его собирались отправить в южные губернии. Вот видите, он тоже Семеновой доверяет.

— А почему он не потребовал, чтобы его сослали вместе с вами в Яранск? Мне кажется, он вместе с Семеновой поехал по другой причине. И я догадываюсь, по какой.

— Могла быть и другая причина. Но тогда эта другая причина тем более, и начисто, исключает предательство Семеновой. Помните, у Пушкина: «гений и злодейство — две вещи не совместные!»

— В народе говорят: любовь зла…

— Леонид Петрович считает иначе. Знаю, другой мой товарищ, Костя Минятов, тоже считал иначе. Полагаю, в этом ряду и Никитин. Не могу себе представить, чтобы к ним ко всем подошла поговорка насчет того, что любовь зла. Сам бы я не поступил, как они, не дал бы волю своим чувствам, но если так у них получилось, я их не осуждаю.

— Вы очень добрый…

И разговор на этом обрывался. Они прощались.

Дубровинскому казалось, что с Киселевской ему никогда не найти общего языка — чересчур жестки, суровы все ее суждения в той части, которая относилась к другим. Но эта же суровость во взглядах на свой долг перед обществом привлекала с особенной силой. Хотелось продолжать спор, хотелось видеть ее, говорить с ней. Даже молча посидеть рядом, молча пройтись по темной улице.

Во всем этом было нечто такое, что Дубровинский и сам себе не сумел бы объяснить обыкновенными словами.

8

Незадолго до наступления Нового года, с особой броскостью обозначенного на всех календарях последними двумя цифрами — нулями, Конарский поделился с Дубровинским своими тревогами.

Заканчивается в январе его, Конарского, срок ссылки, немного позже истекает этот срок и у Леонида Петровича, ответа же из департамента полиции о переводе Радина на юг все нет и нет. А человек медленно угасает, и врач Шулятников, исчерпав все, признается в своем бессилии. Что делать? Есть мысль послать письмо в Ялту доброму и милому писателю Антону Павловичу Чехову с просьбой пристроить Радина по окончании ссылки бесплатно в свой санаторий, а если нет у Чехова своего санатория, то в какой-либо другой, с умеренной платой. Ходит повсюду молва об удивительной отзывчивости этого писателя, притом весьма сочувственно настроенного к жертвам царского произвола.

— Годится ли это? — с сомнением спросил Дубровинский, припоминая предсказания врача. — Так труден зимний путь отсюда до Ялты. Даже для здорового человека. Три недели езды. Ведь это, по существу, надежда на чудо.

— Да! — подтвердил Конарский. — Ну и что же? Если нет иной надежды, будем надеяться на чудо. А Ялта действительно делает чудеса. Хуже всего безвольно плыть по течению.

— Этим вы больше всего меня убедили. А вот как убедить Леонида Петровича? Его жену не спас и юг. Он привез ее туда слишком поздно. Считает, что время потеряно и для него.

— А вы верите в могучую силу слова, исходящего от человека, которому не поверить нельзя? Леонид Петрович фанатичный поклонник таланта Чехова, и когда от Антона Павловича придет желанный ответ…

— Хорошо! Пишите ему, пишите.

— И еще я вас прошу, Иосиф Федорович, когда я уеду, переберитесь к Леониду Петровичу. Ему будет повеселее. Одно дело — дежурить у постели больного, другое — постоянно разделять досуг с человеком, как бы и не нуждающимся в уходе. Это на случай, если с Ялтой почему-либо дело не сладится.

— Конечно! Сразу же перейду на вашу квартиру. На этот счет у меня и с Анной Адольфовной был разговор. Не оставим без присмотра Леонида Петровича.

— Странный человек эта Киселевская, — заметил Конарский. — Я ее не пойму. Когда приходит ухаживать за Леонидом Петровичем, откуда-то берутся у нее и ласковые слова и улыбается приятно, заботливость сквозит во всем, женщина как женщина. А так… то вспыльчива, то угрюма, замкнута — словно монахиня, сидит одиноко в своей келье, читает и читает. Какой-то подчеркнутый аскетизм. Хотя для революционерки, в общем, это и правильно. Вот вы, Иосиф Федорович, ее навещаете, знаете лучше — вы способны с ней разговаривать? Я не могу, мне трудно.

Дубровинский только пожал плечами.

Нет, ему не было трудно разговаривать с Киселевской. Вернее, трудно было бы не разговаривать. Если случалось несколько вечеров подряд не видеться с нею, он испытывал чувство гнетущей тоски. Так бывало в раннем детстве. Уйдут все из дому, оставят одного, замкнут на ключ. И до чего же мучительны становятся часы ожидания! Мяукнет кошка, неведомо отчего скрипнет на кухне половица, ветер бросит легкий листок в оконное стекло — все отзывается острой болью в сердце. Мерещится: мама попала на улице под копыта лошадей, с братьями тоже приключилась беда, и он сам теперь должен медленно помирать в этой гулко и страшно на каждый звук отзывающейся пустой комнате.

Встреча Нового года на квартире Радина не получилась веселой. Праздничность настроения испортило появление городового. Он ввалился как раз в то время, когда Леонид Петрович, преодолевая слабость, поднялся с постели, натянул свежую рубашку и прихорашивался перед зеркалом. Рассчитывал ли сей малый полицейский чин захватить участников вечеринки за чтением недозволенной литературы? Проводил ли некстати очередную «проверочку» в рассуждении возможного побега кого-либо из политиков? Полагал ли он по простоте, что ради праздника поднесут ему некий щедрый дар, на худой конец — угостят как следует?.. Неизвестно, что привело его в этот дом. Но, войдя, уходить не спешил, топтался в промерзлых сапогах посреди комнаты и рыкал простуженным басом что-то вроде: «Так-с, так-с, господа хорошие, с наступающим, значит!.. Ну и как то есть?.. Собираемся, веселимся… Погодка, сказать, благоприятственная…»

Поначалу на него просто не обращали внимания, прямых вопросов он не задает, ну и пусть всех хоть по пальцам пересчитает. Побубнит себе под нос и смотается. Однако похоже, городовой не собирался вскоре оставить дом. Так что же ему нужно: наблюдать, как «политиками» встречается Новый год? Никакими положениями о гласном надзоре такое вторжение полицейских чинов в частные квартиры не предусмотрено. Об этом деликатно напомнил ему Дубровинский. Городовой только повел головой.

— На службе, господа, на службе…

И тут все поняли: городовой пьян. Настолько пьян, что ласковыми словами его не убедишь покинуть дом. И не настолько пьян, чтобы вытолкать его взашей без всяких административных последствий.

А время шло, и стрелки часов приближались к двенадцати. Свое дипломатическое искусство поочередно испробовали и Дубровинский, и Конарский, и сам Леонид Петрович. Безрезультатно. На Радина городовой посмотрел с удивлением, даже слегка отпрянул назад. Покрутил в воздухе указательным пальцем.

— Виноват, а кто же в постели? С наступающим… Прошу, господа!..

Да, конечно, он не уйдет. Но усаживаться при нем за стол, приглашать и его — иначе все равно он сядет сам, — встречать Новый год в общей компании с городовым?.. Чудовищно! Поднести ему угощение, поздравить и его… Унизительно! А он между тем косит глазом на тикающие ходики с гирькой. Видимо, соображает, когда наступит торжественный миг, и непреклонно дожидается…

Взорвалась Киселевская:

— Слушайте, городовой! Если вы сию минуту не оставите нас в покое, вы пожалеете… Мы будем… Мы будем жаловаться…

Он вдруг вытянулся, щелкнул каблуками тяжелых сапог, тронул большими пальцами усы, произнес только одно слово: «Цыц!» — и, заложив руки за спину, сделал медленный круг по комнате.

Киселевская вновь подступила к нему.

— Я требую, слышите, требую…

— А я сказал: цыц! — возвышая голос, рыкнул городовой. — За оскорбление должностного лица при исполнении…



Назревал скандал, отдаленные результаты которого трудно предвидеть. «Оскорбление»… Кто кого оскорбил? При «исполнении» находится этот городовой или не при «исполнении»? Кому будет больше веры, если дело дойдет до высокого начальства: группе политических ссыльных, постоянно заявляющих свои протесты по разным поводам, или «должностному лицу»? Рука руку моет.

Что же предпринять? Позови, все равно никто из этой братии не прибежит, чтобы убрать пьяного самодура. Да и не сыщешь никого — все встречают Новый год. Вот она — сила власти! Ею сказано: «Цыц!» — и молчи. Покоряйся.

— Друзья мои, это же такой произвол… — задыхаясь, проговорил Радин, — я… я не нахожу другой возможности избавиться от этого… Мы должны уйти из дому, а его здесь оставить одного.

И стал натягивать пальто, искать свой теплый шарф. К нему присоединились Дубровинский с Конарским. Но Киселевская, гневно вскрикнув: «А я пойду на квартиру к исправнику! Жаловаться!» — выбежала прежде всех. Городовой с заложенными за спину руками каменной глыбой стоял посреди комнаты…

Ночное небо пылало холодным жаром бесчисленных звезд. Они мерцали, переливались разноцветными огоньками, протягивали тонкие лучики к земле, нисколько ее не согревая. Казалось даже, что именно оттуда, из бездонной глубины неба, опускаются вниз морозные волны, перехватывающие дыхание. Дубровинский догнал Киселевскую уже довольно далеко от дома, пошел с нею рядом.

— Анна Адольфовна, я с вами! Но, может быть, лучше вернуться? Поверьте, нас и слушать исправник не станет. А тем временем, надеюсь, этот хам уберется. Как он ни пьян и ни глуп, а сообразит, что произошло!

— Он не так пьян и не так глуп, Иосиф Федорович, и он давно сообразил, что произошло. А произошло то, что все мы его испугались. Он этого и добивался. Добился. Прискорбно. Так разве мы теперь не обязаны добиться, чтобы он боялся нас?

— Ну что же, попробуем, — сказал Дубровинский. — Это и мое правило: не отступать перед силой.

Еще за квартал до исправничьего дома стало слышно, как там веселятся. Песни, тонкие женские вскрики, топот ног, словно в доме резвился табун лошадей. И все перекрывала ревущая медь духового оркестра, единственного на весь Яранск, но подчиненного исправнику по его положению главы добровольного пожарного общества, из команды которого и был создан оркестр.

Ворота оказались заложенными наглухо. Стучать тяжелым литым кольцом, бить каблуками в калитку было совершенно бессмысленно: цепные дворовые собаки и те не хотели отзываться на стук, настолько ничтожно слабым казался он в праздничном грохоте, исходящем из дома.

Тогда, взобравшись на высокий кирпичный цоколь, Дубровинский и Киселевская забарабанили в окна, прикрытые плотными ставнями с железными болтами. В неистовстве оркестра, залихватски грянувшего в этот момент краковяк, растворились и потерялись все прочие звуки.

И все же Дубровинский настойчиво продолжал стучать и стучать. Киселевская дула на кулаки — ей стало больно.

Наконец на дальний край забора упала светлая узкая полоса, открылась сенечная дверь, и кто-то вышел из дома. Проскрипели по двору неровные шаги, брякнула щеколда, и калитка приотворилась. Из нее выглянула взлохмаченная голова.

— Эй, ряженые, гадальщики, черт вас дери, ступайте к другим! Чего вы тут ломитесь? С Новым годом! — прохрипела голова, и калитка захлопнулась.

Но Дубровинский успел соскочить с цоколя и надавить на калитку плечом, прежде чем изнутри был задвинут засов.

— Слушайте, слушайте, — торопливо заговорил он сквозь узкую щель сопротивляющейся ему калитки куда-то в пустую темноту двора. — Нам нужно переговорить лично с исправником. В наш дом ворвался…

— Убитые есть? Кого убили? — И сопротивление калитки сделалось чуточку послабее.

— Убитых нет, но пьяный городовой нахально…

— Что?! К чертовой бабушке! Дебоширы! Нашли время!

Калитка с треском захлопнулась, своей острой кромкой едва не отрубив пальцы Дубровинскому. Гик и топот в доме продолжались своим чередом, ревел контрабас, и ернически попискивал корнет-а-пистон.

Дубровинский подал руку Киселевской, помогая спуститься с высокого цоколя.

Девушка дрожала. От холода или от нервного напряжения. Вот это поворот: их самих зачислили в дебоширы! Чего доброго, могла бы еще выскочить парочка дюжих архаровцев, стащила бы в участок, бросила в кутузку, и доказывай… А что впрямь долго барабанили сами они в исправничьи окна — факт несомненный. Выходит, дешево отделались. Киселевская размышляла. Что же, на этом и смириться? Ну нет, сегодня до исправника не доберешься. Наступят «присутственные» дни. И тогда на стол к нему ляжет по всей юридической форме написанная жалоба. Хамство прощать нельзя…

— Не простудился бы Леонид Петрович, — озабоченно проговорил Дубровинский, первым нарушая молчание. — За последнее время он совсем не выходил из дому. Отвык от холодного воздуха. А ночь морозная.

— Идемте быстрее, — отозвалась Киселевская. — Но если эта пьяная скотина все еще куражится, потом уже будь что будет, а я выгоню прочь!

Возле дома на улице не было никого, а в окнах теплился слабый желтый свет, спокойно двигались тени. Стало быть, городовой «снял осаду» и Радин с Конарским вернулись к себе.

Наверное, Дубровинскому и Киселевской следовало тоже побыстрее пробежать через двор и, отряхнув снег, войти в тепло, но Дубровинский почему-то поколебался. Торжественная минута наступления Нового года давно прошла, праздничное настроение все равно безнадежно испорчено, а здесь, на открытом просторе звездной ночи, хотя морозцем и покалывает щеки, но так хорошо. И только здесь, сейчас, наедине, можно сказать Анне Адольфовне, какая она молодчина.

На людях это уже прозвучит как легкая насмешка, либо как сладкий комплимент. А не сказать нельзя. Потому что тогда, уже с его стороны, это было бы неоправданной грубостью, бесчувствием. И еще потому, что он знал, угадывал: Киселевской тоже хочется этого. Не самих слов, тем более цветистых, — хочется товарищеского признания в том, что друг друга теперь они и без слов хорошо понимают, что наступает какая-то удивительная легкость, освобожденность, когда вот так они остаются только вдвоем.

Откинув голову назад, Киселевская оглядывала ночное небо.

— Что вы там ищете, Анна Адольфовна? — спросил Дубровинский, чтобы хоть что-то сказать.

— Не знаю, сама не знаю. У вас никогда не возникало неодолимой потребности вот так побродить глазами в безднах вселенной? Выбрать себе какую-нибудь звездочку. Глупо! Но, чур, Иосиф Федорович, об этом я говорю только вам.

— И я скажу только вам. Ищите, выбирайте, это вовсе не глупо. В этом нет никакой мистики. Мы же не думаем: родился человек — и загорелась в небе новая звездочка. Он выбирает ее из тех, что горели, горят и будут гореть вечно, независимо от него. Выбор звезды — это как бы выбор жизненного пути своего. И как звезда останется всегда неизменной, так и однажды избранный человеком путь тоже должен быть неизменным. Его звезда будет напоминать ему об этом. Разве это глупо?

— Ну, это не для широких споров, так, только для себя, — все еще не отводя взора от звезд, мерцающих тихими огоньками, сказала Киселевская. — Железная логика подобные рассуждения приведет обязательно к мистике, суевериям. Давайте оставим это между собой? Ведь могут быть такие тайны, которые лишь для двоих? Любовь, например… Нет, простите, я не то сказала. Вообще доверие…

— Вы сказали сейчас именно то, что собирался сказать я, — с волнением произнес Дубровинский. — Как совпадают наши мысли!

— Значит, вы доверяете мне? — не сразу отозвалась Киселевская. — А поначалу мне казалось, что нам никогда не понять друг друга.

— Мне тоже, — признался Дубровинский. И дотронулся до плеча девушки. Не отнял потяжелевшей ладони. — Какую же звезду, Анна Адольфовна, вы себе выбрали?

— Все крупные и яркие, конечно, давно уже выбраны другими. Хочу найти единственную, свою. Пусть маленькую.

— Найдите и мне. Где-нибудь неподалеку от своей.

Киселевская чуть переступила, и рука Дубровинского теснее прилегла к ее плечу.

— Хорошо. Пусть будет моя эта, а ваша эта, — проговорила она, указывая пальцем и принимаясь объяснять, по каким ориентирам легче всего в золотом разливе неба отыскать избранные ею звездочки. — Не знаю, как они называются…

— Собственных имен, насколько я смыслю в астрономии, они не имеют. Обозначены греческими литерами. Тем лучше. Теперь эти звезды будут носить наши имена. А расположены они: ваша — в созвездии Персея, а моя — в созвездии Кассиопеи.

— Удивительно звонкие и поэтические названия! Я не знала этого, — смеясь, воскликнула Киселевская. — Случайный выбор, а какой удачный!

— Очень удачный, — подтвердил Дубровинский.

И вдруг ему припомнился рассказ Радина о том, как его Наденька выбрала свой путеводный огонек именно в этом же созвездии Кассиопеи, жестокой и завистливой богини, причиняющей другим страдания и горе. Отныне Кассиопея становится его покровительницей. Глупо? Глупо и смешно.

Он ласково и осторожно повернул Киселевскую лицом к себе, прочел в ее поблескивающих, как далекие звезды, глазах согласие и молча поцеловал в отвердевшую на холоде, пахнущую свежим морозцем щеку.

9

Подарив людям только в самом своем начале одну тихую и звездную ночь, новый, тысяча девятисотый год обрушился затем на Яранск затяжными буранами. Весь январь и половину февраля с малыми перерывами дул и дул злой северный ветер, нес жесткую снежную крупу, в одних местах громоздя из нее твердые гребнистые сугробы, в других — вылизывая землю до самых корней посохшей, печально дрожащей травы. Короткие зимние дни казались оттого еще короче. Сквозь мутно-белый движущийся заслон с трудом просматривались дома, стоящие на противоположной стороне улицы. Метель неустанно колотила своими шершавыми лапами в оконные стекла, уныло подвывали печные трубы. Не отваживались выходить в далекий путь купеческие обозы с товарами, дивом были почтовые тройки, хоть редко, но все же пробивавшиеся от поры до поры по обезлюдевшему тракту. Городские жители запирались в своих домах, едва сгущались сумерки, и не находилось силы, какая могла бы выманить кого-то в ночь, в темноту. Если бы глянуть на Яранск с большой высоты, сквозь мчащиеся наперегонки снежные вихри, он предстал бы мертвым скоплением белых холмов с длинными промоинами-улицами, как бы выстраивающими эти холмы в правильные ряды. И никакого иного движения, кроме низко летящей над миром бесформенной мути.

А жизнь между тем шла своим чередом. Для ссыльных и всегда-то безрадостная, а теперь еще как бы придавленная дополнительным гнетом. Прервалась переписка с родственниками и друзьями, невозможными стали и привычные вечерние встречи, беседы в своем кругу: метель словно бы замуровала всех в одиночки. К окну подойдешь, решеток, правда, нет, а все равно, как в тюремной камере, ничего не увидишь.

Скудные вести, пробивавшиеся в Яранск извне, тоже не грели.

Монархические газеты, захлебываясь от умиления, описывали дворцовые праздники, приемы, балы; расхваливали предприимчивых заводчиков и фабрикантов и одобряли новые законы, ручьем льющие золото в их карманы; как нечто очень желанное пророчили вступление России в большую войну, с кем и во имя чего — неопределенно, зато с достаточной прозрачностью намекали: дабы патриотические чувства русского народа возобладали над смутами революционного толка, губительно раздирающими общество.

В либеральных газетах можно было прочесть другое. Умеренное сочувствие бедственному положению фабрично-заводских рабочих; о стачках, забастовках, стихийно вспыхивающих во всех концах необъятной Российской империи и повсеместно же подавляемых грубой силой; о крайнем разорении и нищете крестьянства, а стало быть, и возможном повторении жестокого голода, сопряженного с распространением опасных эпидемических заболеваний. В этих газетах можно было прочесть и еще… Впрочем, собственно, как прочесть на газетных полосах обширные белые прогалины, для наглядности дерзко оставленные редакциями после беспощадных вычерков цензуры? Не прочесть — можно было только догадываться, что там вычеркнуто. Сообщения же об арестах, судебных приговорах и иных мерах «пресечения» по отношению к революционным силам (в целях устрашения, разумеется) печатались без всяких вычерков. И столбцы из таких сообщений росли и росли.

Невеселыми были и другие вести. Из Ялты пришла телеграмма, подписанная Чеховым: «В случае тяжелого состояния больного — не приезжать», — а еще через некоторое время и подробное письмо от Бонье, его помощницы по оказанию помощи туберкулезным больным, где подчеркивалось, что зимний путь тяжел и резкая перемена климата может оказаться губительной.

После невыносимо долгого молчания ответил и департамент полиции, но в том лишь смысле, что не имеется возражений против перемещения Радина в Харьков для отбывания остающегося срока ссылки, а практическое решение вопроса передается на усмотрение местных властей. В дружеском окружении Радина все уже как-то уверовали, что именно Ялта сделает чудо, поставит больного на ноги. Постепенно поверил в это и сам Леонид Петрович. Теперь все запутывалось и осложнялось. Перебираться в не очень-то южный Харьков с тем, чтобы по окончании срока ссылки еще раз сняться с места и выехать в Ялту, здоровому человеку и то нелегко. Где же выдержать это тяжелобольному? Настаивать перед яранскими властями о выдаче разрешения сразу на выезд в Ялту — бесполезно, а затевать новую переписку с департаментом полиции — по пословице: «Пока солнце взойдет, роса очи выест». Телеграмма же Чехова и подробнейшее письмо Бонье ставили и вовсе в тупик.

Попытки скрыть от Радина сложившуюся обстановку не удались, он потребовал правды и только правды. Несколько дней попросил на раздумье и потом официально поставил в известность исправника, что слишком слаб, не может воспользоваться столь запоздалым разрешением департамента полиции и даже по окончании срока ссылки вынужден будет остаться в Яранске.

— Но это невозможно! Невозможно, Леонид Петрович! — в отчаянии воскликнул Конарский. — Что значит остаться здесь? Через неделю уеду я, со временем уедет Иосиф Федорович, там — Киселевская. Разъедутся самые близкие ваши друзья! Остаться здесь на попечение яранского исправника, для которого и теперь и потом вы камень в печени!

— Все совершенно правильно, — с холодной невозмутимостью ответил Радин. — Уезжайте, мой дорогой, уезжайте! Превосходно, что покинут Яранск и все мои друзья. Зачем это как-то связывать с моим состоянием? Во-первых, я слаб здоровьем для трудных переездов, но в привычной обстановке работать могу, хотя и сделался отчаянным лежебокой. Во-вторых, я остаюсь не потому, что Яранск — лучшее место в мире, а потому, что где-то и насовсем я должен остаться. Чем лучше для такой цели Харьков или Ялта?

— Ялта творит чудеса! А вам не надо и чуда — вам нужен легкий, чистый крымский воздух, запах моря. И без всякого чуда, а по вполне естественным законам природы вам не захочется среди такой благодати валяться в постели.

— Ну, хорошо, хорошо! — уже несколько раздражаясь, заявил Радин. — Согласен! Буду в Ялте взбираться на Ай-Петри, делать заплывы до Гурзуфа и до Алупки, днем жариться на пляже, а по вечерам нежиться в прохладных виноградниках и кушать там шашлык и чебуреки. Но ведь если просьбу свою об оставлении меня в Яранске я отзову, тогда как раз в воле господина исправника будет переправить меня немедленно в Харьков! Чего я не желаю, и вы, друзья мои, тоже. Не правда ли?

— Против желания вашего отправить вас в Харьков? Такого не может случиться!

— Ах, дорогой Конарский, в «державе Российсте» все может случиться! В Яранск и меня, и вас, и всех других тоже отправили против нашего желания. А вы сами признаете, что для исправника здешнего я камень в печени. Впрочем, после встречи Нового года и не только я. Жалобу-то на бесчинства урядника мы все подписали.

Возражать было трудно. Особенно это касалось пресловутой жалобы.

Ее подготовил Дубровинский, сам отнес бумагу в полицейское управление и положил на стол лично исправнику. Тот принял его любезно, бумагу прочитал внимательно, а прочитав, вздохнул: «Пишете и пишете, господа политики, кому и о чем только не пишете! Позвольте же и мне написать». Тут же наискосок, размашисто наложил на жалобе резолюцию, но прежде чем дать ее прочесть Дубровинскому, ткнул себя пальцем в правый бок: «Вот где вы у меня сидите!» А резолюция была такого содержания: «Мелко! Как две бабы на огороде! Поклеп на верных слуг отечества! За бездоказательностью оставить без последствий». Вежливо осведомился: «Имеются ли возражения?» Добавил, что это знать ему желательно, дабы, сообщая по восходящей линии губернским властям о поступившей жалобе и о своем решении по этой жалобе, он мог бы быть предельно точным. Дубровинский усмехнулся: да, исправник нашел весьма сильный ход. Продолжать борьбу «по восходящей линии» бессмысленно, хлесткая фраза «две бабы на огороде» будет таскаться по всем инстанциям, усугубляя недобрые настроения к жалобщикам. Приходится признавать поражение. «Могу я подтвердить на этой же бумаге, что ознакомился с вашим решением?» — спросил Дубровинский. Исправник с готовностью развел руками: «Это именно то, чего от вас хотелось бы!» И Дубровинский написал: «Одна из баб показала мне сейчас голый зад. На подобном языке продолжать спор не смею» — и расчеркнулся. Кажется, удалось сыграть все же вничью. В таком виде губернским властям бумага не будет послана…

Пока длилась злая метельная пора, Дубровинский совсем истомился. Из дому от родных не было писем. Часто вспоминалась мать, стоящая на платформе орловского вокзала с маленьким белым платочком, зажатым в зубах. Она ведь скрывает, а сама очень давно нездорова.

Душу выматывали бесконечные раздоры Праскевы с Пе́трой. Начинались они всегда как будто с пустяка, затем переходили в нудную, затяжную перебранку, а заканчивались дракой, точнее, жестоким избиением Праскевы, потому что Пе́тра оказывался все же сильнее. Дубровинский старался их примирить — семейные несогласия, как и любые несогласия ему казались нелепыми — и примирял. Но ненадолго. Опять одно-другое колючее слово Праскевы, и вскипала новая ссора, имеющая под собой все ту же неистребимую основу: «Жить надоело! Бьешься как рыба об лед! Где взять копейку?» И в конце тихий, придавленный стен: «А будет робенок?»

Не каждый вечер удавалось навестить Киселевскую. Вьюга кружилась и металась в пустых улицах города столь остервенело, что сваливала с ног, снег сыпался за воротник, ветром пронизывало насквозь, и тогда начинался сухой, режущий кашель, перехватывало горло. А провести хотя бы несколько часов наедине с Анной Адольфовной — он все еще не смел называть ее уменьшительным именем — было настоятельной необходимостью, и столь властной, что иной раз, пренебрегая болью в горле, высокой температурой, перемежающейся с лихорадочным ознобом, он все-таки бросался в метельную круговерть и добирался к Киселевской похожим на снегового деда-мороза.

Анна Адольфовна стеснительно корила его: «Зачем, ну зачем, Иосиф Федорович?» Помогала стащить залубеневшую одежду, растирала своими теплыми ладонями его негнущиеся пальцы, поила горячим чаем. И все, что творилось там, за окном, за пронзительно поскрипывающими воротами, в безумном хаосе слепящей черной пурги, словно бы переставало существовать. Слабый свет лампы, не проникавший в дальние углы комнаты, обметанные у пола искристым инеем, казался весенним солнышком.

Они вели неторопливые разговоры, делились впечатлениями о прочитанных книгах и набрасывали примерный список запретной литературы, которую им нужно бы где-то достать. Бдительность полиции, раздраженной частыми на нее жалобами, вынуждала действовать с исключительной осторожностью, чтобы не выдать свои скудные связи с уцелевшим еще подпольем. Они рассказывали друг другу также о своей повседневной работе. Дубровинский — о переводах с немецкого, дающих ему заработок, духовное удовлетворение от самоусовершенствования в этом языке и последовательно расширяющих его кругозор. Киселевская об ее уроках в доме Балясниковых, о том, как помаленьку сбивает она спесь с деспотичных, властных хозяев и как настойчиво подбрасывает в сознание оболтуса некоторые крупицы «крамолы», хотя, пожалуй, и без существенного успеха.

Потом они рассуждали о том, резонно ли с покорностью судьбе отбывать здесь свою ссылку. Не задуматься ли о побеге? Сбежать… Но куда? С какой ясно видимой целью? Блуждать вслепую по разным городам, пока снова тебя не поймают и не водворят уже в более жестокую ссылку? Надежных явок нет нигде. Нет и ни одной им известной, хотя бы небольшой, но жизнедеятельной марксистской организации, к которой приобщиться. Жандармским сапогом придавлено все. Поодиночке же противостоять отлично налаженной зубатовской машине сыска — только губить во мнении рабочих саму идею возможности близкой победы пролетариата.

В разговорах незаметно пролетала добрая половина ночи. Наступало время расставаться. Дубровинский протягивал обе руки, и Киселевская порывисто вкладывала в его ладони свои тонкие, прохладные пальцы. Прощались без слов, едва заметным движением губ.

Но в тот день, когда окончательно решился вопрос о близком отъезде Конарского и Радин после долгого спора наконец согласился по завершении ссылки перебраться в Ялту, Дубровинский, принеся эту весть Киселевской, сказал:

— Анна Адольфовна, наши лучшие друзья уезжают. Мы остаемся одни. То есть не в буквальном смысле одни, но вы, я думаю, меня понимаете… — Голос его сорвался: — Мы будем с вами вместе? Навсегда… Вы позволите?

Бледное лицо Киселевской налилось медленным багрецом. Она стояла, отведя глаза в сторону, покусывая губы. То хмурилась, то смущенно улыбалась и тут же гасила улыбку.

Дубровинский ждал. Ни единым движением, ни единым звуком не поторапливая девушку с ответом. И стало казаться уже, что ответа не будет. На хозяйской половине громко хлопнула входная дверь. С круглым оканьем пропел высокий женский голос: «Доброго здоровьица, золотая моя Мареюшка!» А хозяйка ответила так же певуче, протяжно: «Спаси тебя Христос!» И о чем-то веселом заговорили они быстро, вперебой, переливисто посмеиваясь. Киселевская вдруг шагнула вперед и припала к груди Дубровинского. Он бережно отвел ее руки, наклонился, поцеловал в щеку. Совсем так, как в морозную новогоднюю ночь. Только щека девушки теперь была очень горячей.

10

Ближайшие дни совсем неожиданно взгромоздили перед ними целую гору нелегких житейских проблем. Едва Дубровинский завел осторожный разговор с хозяевами дома, в котором жили Конарский и Радин, насчет того, что после отъезда Конарского сначала он, Дубровинский, переберется сюда, а когда уедет и Радин, поселится здесь и жена, его огорошили грубым вопросом: «Какая такая? Не та, что к Леониду Петровичу часто наведывается? Сказать прямо, знаем — никакая она вам не жена. А распутства в доме своем мы не позволим. Да и прописки в полиции тоже ей не дадут». Это звучало чудовищно оскорбительно, а возразить было нечего. Формальная правда оставалась на стороне хозяев, в общем-то очень честных, порядочных людей, с достоинством оберегающих нравственную репутацию своего дома.

Что же делать? Жить как придется, встречаясь тайком, постепенно оплетая свои добрые имена клубком грязных сплетен, до которых яранские обыватели так охочи?

Припомнился Алексей Никитин, добровольно поехавший в более тяжелую ссылку, но вместе с Лидией Семеновой. Их не смущало, что даже в следственных документах писалось «сожитель — сожительница». Каким-то образом подыскивали они для себя и общую квартиру. И вот не так давно Никитин прислал радостное письмо: родился сын Валентин. Но мыслимо ли ему, Иосифу Дубровинскому, позволить называть кому попало Анну Адольфовну, Аню, «сожительницей»!

«Сыграть» по всем правилам и обычаям свадьбу? Душа восстает против такой жалкой комедии! Обручальные кольца, медные короны над головами, фата у невесты, восковые цветы, «Исайя, ликуй» и «жена да боится своего мужа», торжественное шествие вокруг аналоя…

Торжественное шествие уже состоялось: по этапу от Орла до Яранска. Обручальные кольца — символ тюремных наручников? Медная корона над головой тех, кто стремится сбросить золотую корону с головы самодержца всея Руси! Фата у невесты, восковые цветы? Когда кладут в гроб, так обряжают. А тюрьмы и ссылки — не шаги ли к более ранней могиле? «Жена да боится своего мужа» — этой жене приходится бояться не своего мужа, а жандармов, филеров и попов.

Дубровинский решил посоветоваться с Радиным. Леонид Петрович, полулежа в постели с придвинутым к ней стулом, заполненным склянками с лекарствами, что-то писал. Добрая улыбка блуждала у него на губах. Отогнув край одеяла, в ногах у Радина сидел Конарский.

— А, Иосиф Федорович! — обрадованно воскликнул Радин. — Как вы кстати! Два или три дня я вас не видел? Собираю нашего друга в дорогу. Завтра прощаемся. Будет он в Москве, там трудно сейчас, все связи нарушены, самому оступиться можно как дважды два и других подвести. Пишу милой Анне Егоровне Серебряковой. Осторожничать она, понятно, будет сверх всякой меры, но письму моему доверится и, убежден я, даст надежные явки.

Он закончил письмо, внимательно прошелся взглядом по каждой строчке и подал Конарскому, а сам повернулся к Дубровинскому.

— С вами, Иосиф Федорович, что-нибудь случилось? — спросил, отбрасывая иссохшими пальцами длинные пряди волос со лба. — В глазах ваших я замечаю нечто необыкновенное. Расскажете?

И опустился на подушки с виноватой улыбкой. Дубровинский не знал, с чего начать и надо ли рассказ свой вести издали или просто сообщить о принятом вместе с Киселевской решении.

— Анна Адольфовна и я намерены пожениться…

Но прежде чем он успел продолжить свою фразу, Конарский вскочил и, едва не выронив письмо Радина, всплеснул руками.

— Да полноте, Иосиф Федорович! Такими вещами шутить — на вас не похоже. А всерьез это тоже принять нельзя.

— Почему?

— И вы и Киселевская, извините, люди, способные управлять собой. Неодолимых, еще раз извините, чар любви здесь нет и быть не может. Тогда в чем же смысл вашего предполагаемого брака? Или уже первый год ссылки — в третий раз извиняюсь! — охладил ваш революционный пыл и вы стремитесь к мягкой перине?

— Вы, очевидно, не отдаете отчета своим словам, — сдерживая нервную дрожь, проговорил Дубровинский, — и вряд ли способны правильно воспринять то, что мог бы ответить я. Поэтому я отвечать не буду. Так же трижды принося вам свои извинения.

— Возможно, я был слишком резок, — как бы уступая Дубровинскому, сказал Конарский. — Но в нашем дружеском кругу резкость в словах никогда не считалась пороком. Остаюсь при своем мнении: двумя товарищами среди нас стало меньше. Знаю, вы будете возражать, приводить противоположные примеры. Да, они существуют! Но если бы таких примеров не было вовсе, наши силы были бы намного значительнее. Семья, дети и работа подпольщика-революционера несоединимы! Хотите цитату из Маркса? Или из Пушкина?

— Не хочу. И никаких примеров приводить я не буду… — вновь заговорил Дубровинский.

Но теперь его перебил Леонид Петрович, пристально следивший за ходом этого своеобразного, одностороннего спора.

— И цитаты из стихов любимых поэтов, и народные поговорки, и, если угодно, изречения из библии по любому поводу, но с диаметрально противоположным их значением всегда подобрать можно, — покашливая, вступился он. — В математических теоремах и то зачастую встречаются такие противоречия, что не найдешь способа их примирить. Конарский, мечите свои громы не на голову Иосифа Федоровича, а на мою голову! Я был женат, я любил свою Наденьку, и, сумей я тогда сберечь ее, теперь она сберегла бы меня. И мы вместе с нею и с вами, Конарский, дожили бы до победы! Вот мои стихи. Давние. Они и сейчас еще совсем сырые и уж конечно не годятся, чтобы цитировать. Но если я их не успею поправить, не найду лучших слов, пусть и такие они останутся моим символом веры.

Смелей, друзья, идем вперед,

Будя в сердцах живое пламя,

И наше дело не умрет,

Не сломят бури наше знамя!

Победы уж недолго ждать.

Проснулась мысль среди рабочих,

И зреет молодая рать

В немой тиши зловещей ночи.

Она созреет… И тогда,

Стряхнув, как сон, свои оковы,

Под красным знаменем труда

Проснется Русь для жизни новой!

Радин подвигал острым кадыком, должно быть, у него сохло во рту, обтер губы, скользнул рукой по длинной бороде. Добавил устало:

— Вот в этой новой жизни я вижу себя всегда стоящим рядом с Наденькой. Иначе пусто. Иначе все зачем? Иосиф Федорович, передайте Анне Адольфовне мои поздравления. А случится, зайдет сюда, я это с великой радостью сделаю лично.

11

Свадьбу «сыграли» только в начале июля. На просьбу Дубровинского свершить обряд венчания возможно раньше священник кладбищенской церкви отец Симеон ответил наставительным отказом. Дескать, время на «красной горке» они упустили, теперь ждать надо, пока закончится петровский пост.

Ну, а до этого весьма и весьма основательно их помытарил исправник, обставляя выдачу своего разрешения на брак бесконечной цепочкой разных формальностей и откровенных придирок. Видимо, не мог он забыть и простить Дубровинскому его дерзкую приписку, некогда сделанную ниже исправничьей резолюции.

Но была и еще, серьезнее всех других, причина, надолго как бы остановившая течение времени…

Провожали Радина в ясный, оттепельный день февраля. На прогретых сторонах улиц капало с крыш, длинными натеками свисали рубчатые сосули.

Леонид Петрович был в приподнятом настроении, шутил, смеялся. Закутавшись в тулуп, предоставленный ему возницей, подрядившимся довезти до самой Вятки, он все не давал сигнала трогаться. Говорил и говорил. Делал наставления остающимся, фантазировал, с какой помпой встретит его благословенная вечнозеленая природа Крыма. Монашески строгие, задумчивые кипарисы; веселые, улыбающиеся магнолии; робкие чужестранки пальмы, зябко драпирующие узкие талии в шелковистые коричневые шали; нежно-розовые стволы сосен, их причудливо простертые сучья, переходящие в тонкие лапки с такой длинной и мягкой хвоей, что и захотел бы, да не сможешь о нее уколоться. А среди этого зеленого разлива, на крутых склонах гор, сбегающих к бирюзовому морю, белый цвет миндаля, подобный струйкам легкого тумана, возникающего из самой земли.

Слушая Радина, все тоже сияли: наконец-то человек твердо уверовал в чудо, в те радости, которые ожидают его в ласково-солнечной Ялте! А вера в возможность своего исцеления — лучший врач. И что из того, что уж очень иссох Леонид Петрович и что, вполне удобно устроившись в широких санях, он тем не менее говорит с такой одышкой, словно взбирается по крутой лестнице, — все это пройдет, едва перед глазами больного откроются голубые морские и небесные дали волшебного юга.

Хорошее настроение Леониду Петровичу создавали не только дружеские напутствия провожающих и первые капельные перезвоны после мучительно долгих метелей. Он влюбленно поглядывал на объемистый чемодан, в котором лежали бесценные для него сокровища — рукописи неимоверно большой работы о сложнейших проблемах мироздания, полностью законченной как раз в последние перед отъездом дни.

Радин ликовал, сознавая, как ловко он «поймал за хвост» то, что не поддавалось Майкельсону и Лоренцу в их изысканиях, направленных на разгадку тайны «эфирного ветра» — быть или не быть ему в разряде истин, дающих ключ к познанию физической природы движения материальных тел в бесконечном пространстве. Казалось, с плеч сброшены сразу две горы: завершен многие годы владевший его творческой мыслью научный труд и окончена нравственно тяжкая ссылка. Он свободен! Полностью свободен теперь для того, чтобы с головой, самозабвенно уйти только в революцию!

Это передалось и его друзьям. Они долго веселой ватагой двигались за санями. А казанский студент Ротштад, приезжавший в Яранск погостить и теперь вызвавшийся сопровождать Радина до самой Ялты, ответно все махал и махал шапкой, пока подвода не скрылась за поворотом.



Потом, спустя три недели томительного ожидания, из Ялты пришла радостная телеграмма: «Доехали благополучно поместились приличной гостинице зпт навестил Антон Павлович принес журналы вызвал доктора надеюсь все будет хорошо Юлиан Ротштад».

Десятки раз перечитывая телеграмму и готовый, в радости, показывать ее первому встречному, Дубровинский думал: «А мы тревожились, боялись этого переезда. Как правильно, что Леонид Петрович согласился уехать в Крым!»

Правда, в последних словах телеграммы сквозила не вполне улегшаяся тревога, но все равно от этого листка бумаги как бы веяло соленым запахом моря, и то, что Антон Павлович Чехов отнесся с большой сердечностью к Радину, было тоже приятной вестью.

После того минуло всего лишь двое суток, и поздним вечером в дверь комнаты Дубровинского опять постучала рассыльная с телеграфа. Он нетерпеливо развернул на этот раз холодный почему-то и жесткий листок бумаги.

«С горестным отчаянием сообщаю вам что несмотря на принятые врачами экстренные меры Леонид Петрович скончался тяжелых мучениях тчк похороны состоятся девятнадцатого марта Аутском кладбище тчк Юлиан».

Дубровинский прочитал телеграмму и безвольно опустил руки.

Снова и снова подносил он похрустывающий листок бумаги к глазам и не находил места от щемящей сердце тоски. Не стало Леонида Петровича! Уже никогда, никогда не услышать его голоса, всегда такого доброго, убеждающего! Не увидеть его лица, пылающего вдохновением — в споре ли, за работой ли. И если даже усталого, измученного — все равно привлекательного какой-то необыкновенной простотой. Теперь и писем от него не придет, конечно, с новыми поэтическими строками, всегда мужественными, зовущими на борьбу, как труба горниста.

Так верилось в ялтинское чудо! Но чуда не свершилось. Уезжая, Леонид Петрович шутил, смеялся заразительно, живописал те радости, которые его ожидают в Крыму. И в них поверил, твердо зная, что долгими они не будут. Не безжалостно ли короткими они оказались, как вознаграждение за три недели мучительного пути?

Эти горькие размышления отодвинули в сознании Дубровинского все остальное, он как бы облекся в траурное платье, ходил со скорбно погасшим взглядом.

Встречи с Анной Адольфовной несколько просветляли его настроение, но о сроках свадьбы своей по обоюдному молчаливому согласию разговора они не заводили. Дело совсем не в церковном обряде и болтовне яранских сплетниц — всем этим можно пренебречь, — есть свои собственные нравственные нормы. Они не исчисляются по строгому календарю, время само подскажет, когда и какому чувству отдать первое место.

Сжатое телеграфное сообщение недели через две пополнилось письмом, в котором Юлиан смятенно рассказывал о последних часах жизни Леонида Петровича, о его похоронах.

«Мне верилось, верилось до самой роковой минуты, — прыгающим почерком писал студент, — что все обойдется, что это простой приступ — не больше. Леонид Петрович глухо стонал, комкал пальцами край одеяла, говорил, что это конец, но что он счастлив… Тогда я погнал служащего гостиницы за врачом, потом — врача долго не было — и сам побежал. Попросил кого-то посидеть у постели. Я был весь как в угаре, не отдавал себе отчета, что я делаю правильно и что неправильно. Нашел и привел врача, но в комнате был уже другой врач. Пахло камфарой. Блестели склянки, иглы. Ужасно! Мне запомнилась кровь на подушке. А глаза Леонида Петровича уже были закрыты, кто-то положил на них медные пятаки. Почему я ушел и не слышал его последних слов! Потом мне рассказывали, что он все повторял женское имя… Какое?

Что делать после, я не знал совершенно. Хозяин гостиницы оттолкнул меня, все взял в свои руки. Появилась полиция, монашки, гробовщик с деревянным аршином. Меня послали на Аутское кладбище выбирать место. Я ходил между железными крестами и каменными плитами. Плакал. Выбрал место под молодым кипарисом. Кладбищенский сторож сказал: почему-то нельзя. Тогда мы пошли вместе на самый край. Там тоже росли деревья, густая тень. Мне не понравилось, хотелось чуточку солнца. А сторож сердился. Со мной денег было мало, я отдал их все. Тогда он поставил колышек среди заброшенных могил, но и с солнышком и под какими-то кустами. Кажется, это мирт.

Хоронили так, как приказывали хозяин гостиницы и полиция. Меня не слушали совершенно, потому что я не родственник Леониду Петровичу и ничем не мог доказать свое право распоряжаться. Он попал в категорию безродных, притом из числа недавних преступников — политических ссыльных. Все делалось в спешке, в страшной спешке, а главное, никто со мной не желал разговаривать, будто я и хозяину гостиницы и полицейским властям причинил какое-то зло.

А когда все закончилось, я потребовал, чтобы мне передали вещи Леонида Петровича, рассчитывая отослать их вам, особенно его рукописи. Но хозяин гостиницы нахально заявил, что они будут проданы с молотка, чтобы погасить долг за проживание у него в номерах, рассчитаться с гробовщиком, могильщиками, попом и еще кем-то. Словом, даже на память о Леониде Петровиче какого-нибудь крошечного предмета и то он мне не дал. Где находятся рукописи, тоже я не добился. Пожаловался в полицию, жалобу не приняли…»

Читать это было совсем непереносимо. Какая дикость! Какое глумление над прахом покойного! Вот она, месть самодержавия каждому, осмелившемуся восстать против него!

Винить ли в чем-нибудь Юлиана? В чем? Молодой, неопытный человек был оглушен внезапной катастрофой, растерялся. И тем не менее он сделал все, что смог. Остальное оказалось во власти сильных. Но рукописи, рукописи Леонида Петровича? В свинцовые сердца полицейских чинов бесполезно стучаться. Почему Юлиан не обратился к Антону Павловичу Чехову? Тот великим своим авторитетом, возможно, заставил бы полицию, хозяина гостиницы выдать рукописи. Об этом Юлиан ничего не пишет. Похоже, он и здесь растерялся, не подумал о Чехове. Но, может быть, на эту беду, Антон Павлович как раз куда-нибудь отлучился из Ялты или оказался болен. Ничего, ничего не известно, а студент теперь уже в Казани!..

Попросить Конарского написать Чехову? Да, это сделать совершенно необходимо. Вызволить драгоценные рукописи во что бы то ни стало!

Прошло еще больше месяца, и почта доставила новую весть, опять убийственную. Конарский сообщал: «Антон Павлович лично занимался поиском рукописей. Увы, от них решительно ничего не осталось. Их, выкинутых на торгах из чемодана при распродаже имущества Радина, подобрал владелец мелочной лавки и пустил на обертку».

Удар за ударом… Что же, так и исчезнет бесследно все связанное с именем Леонида Петровича Радина? На обертку пущены рукописи большого ученого! Сам он полагал, что в них — открытие. Хотя был к себе очень строг. Затеряется и могила на Аутском кладбище, упадет хиленький крест с железной табличкой, где обозначены даты его рождения и смерти. Останутся только жандармские протоколы допросов да записи в тюремных реестрах?

Леонид Петрович так любил повторять строки стихов Гейне: «Где ж смена? Кровь течет, слабеет тело… Один упал — другие подходи! Но я не побежден: оружье цело, лишь сердце порвалось в моей груди».

Да, да, главное — не сдаваться!

Вспоминалось и другое: «Смело, товарищи, в ногу! Духом окрепнем в борьбе. В царство свободы дорогу грудью проложим себе».

Сколько раз пелась здесь эта песня вместе с ее творцом Леонидом Петровичем! Но пели ее и очень многие, в глаза даже не видавшие Радина и не знавшие, кому принадлежат слова. Пели в одиночках Таганской тюрьмы, пели в душном трюме баржи, что медленно тянулась на буксире от Казани до Вятки, пели и потом, бредя по этапу под холодными осенними дождями, скользя и падая в намывы липкой, вязкой грязи.

Ее поют повсюду, по всей России. И будут петь! Потому что в ней — душа народа, стремящегося к свету, душа революции.

Постепенно горечь утраты сгладилась, боль притупилась, и Радин словно бы заново вернулся в сознание Дубровинского — живым, упрямо делающим свое дело, только где-то вдали.

Тем временем наступил и петров день. Все формальные препоны для свершения обряда бракосочетания двух политических ссыльных Дубровинского и Киселевской были сняты. Исправник изволил даже пошутить, понимая, что пора наконец сменить свой долгий гнев на милость, дабы не выглядеть совершеннейшим зажимщиком любых свобод.

— Ну-с, когда и по какому поводу ожидать от вас новую бумагу, господин Дубровинский? — спросил он наигранно добродушным тоном. — Насколько я понимаю, вам доставляет всегда огромное удовольствие писать бумаги. Не скрою, получать их от вас и отписываться на них губернатору мне тоже доставляет удовольствие. Как и вообще иметь дело с социал-демократами. Гуманнейшая публика! Вы ведь и в крайнем раздражении не бросите в меня бомбу? Чего я не сказал бы о некоторых других политических течениях. Желаю вам семейного счастья!

День и час венчания Дубровинским был избран такой, когда в церкви толпилось бы как можно меньше праздных, любопытствующих обывателей. И ему и Киселевской неприятным казалось выставлять себя напоказ.

Он пригласил только тех, без кого по церковному уставу обойтись вообще не представлялось возможным. Пока отец Симеон бегло читал положенные молитвы, спрашивал скучным голосом, по согласию ли они оба вступают в брак, надевал им на пальцы обручальные кольца и давал выпить по глотку вина из одной чаши, Дубровинский не смел поднять глаз на Анну Адольфовну: жег какой-то внутренний стыд. Самые глубокие, затаенные чувства, и вот надо их открывать посторонним, разыгрывать пошлый спектакль…

Надолго врезалось в память, как покривились в пренебрежительной усмешке губы отца Симеона, заметившего, что с пальца новобрачной все время соскальзывает обручальное кольцо, а она, чтобы не потерять, зажимает его в ладошку. Поп догадался, что кольца-то взяты напрокат. По бедности ли, по дальнейшей ли в них ненадобности — все равно. Он знал: венчает не чад своих послушных, а противников своих.

Но, так или иначе, трудный день завершился. Без свадебного пира, без визжащей гармоники и шумных, пьяных криков: «Горько!» Посидели вечерок за чашкой чая друзья. Посаженые родители, Федор Еремеевич Афанасьев и Прасковья Игнатьевна, произнесли маленькие поздравительные речи. И все.

А затем жизнь вошла в свое обычное русло. И оттого, что Анна — отчество теперь не требовалось — сделалась совсем близкой, оттого, что любые заботы, духовные и житейские, приходилось решать только сообща, все вокруг стало как-то полнее и значительнее.

12

Игривый вопрос исправника насчет того, скоро ли ожидать «новую бумагу» от Дубровинского, почти забылся. Не то, что совсем уж не находилось поводов писать такие бумаги, поводов было достаточно, но не имело смысла бить лбом в кирпичную стену.

Правда, исправник при случае похваливал ссыльных социал-демократов, явно используя высшего своего начальства слова. Это было понятно. Там, «наверху», сопоставляли действия социал-демократов с действиями прежних народовольцев, а теперь перенявшей от них оружие террора партии социалистов-революционеров. Призывы эсдеков к организованному сплочению пролетариата и свержению самодержавия далеко все же не бомбы и не револьверные пули эсеров. В первом случае снегопады прокламаций, тайные сборища с требованиями политического характера — все это работа мысли, не больше, а во втором случае — оттопыренные смертоносным металлом карманы. И черт их там знает, этих мечущих бомбы, стреляющих в упор из револьверов, какая у них в это время работает мысль! Убивают, и все!

Да, майские демонстрации в Варшаве, Вильне, Харькове, стачки рабочих в Красноярске, в Тифлисе, на Ленских приисках и в матушке Москве — тысячи и тысячи, десятки тысяч человек — разумеется, в значительной степени организованы именно социал-демократами. Но смертельно ранен министр народного просвещения Боголепов выстрелом социал-революционера Карповича, и эсером же Лаговским произведено покушение на обер-прокурора синода Победоносцева. Можно социал-демократов иногда похлопать по плечу. Но это вовсе не значит, что им должно еще и протягивать руку!

А настоятельная необходимость вновь послать по начальству «бумагу» у Дубровинского все же возникла…

Из дому от матери и тети Саши пришла посылка с бельем, непортящейся снедью и совершенно невинной литературой. Посылку явно прощупали полицейские руки, но каких-либо изъятий сделано не было. Однако Дубровинский разглядел другое: вторая сверху пуговица на воротнике рубашки оказалась пришитой не как все остальные, нитки переплетались не крестиком, а как бы расходились лучами. Это был условный знак, придуманный тетей Сашей, еще когда с нею прощались в Орле. Она им пользовалась не часто, только в случаях, если нужно было сообщить нечто действительно очень важное, и тут целиком полагалась на Якова — брата Иосифа…

Дубровинскому вместе с Анной пришлось немало поломать голову, сверхтщательно исследуя каждый предмет, пока они на обнаружили в одном из карандашей вставленное вместо графита, скрученное из тонкой бумаги письмо, по концам чрезвычайно ловко заделанное коротенькими графитными пробочками.

Яков писал, что Родзевичем-Белевичем вместе с ним, с Семеном и братьями Пересами в Орле успешно воссоздается социал-демократическая организация, установлены надежные связи с Москвой и югом России. Далее он рассказывал, что Константин Минятов вернулся из Берлина, но сразу же на границе был схвачен полицией, осужден и сослан на три года в Вятскую же губернию, а куда именно, точно не знает. Яков с тревогой предупреждал, что вдруг случится Иосифу встретиться или как-то вступить в общение с Минятовым, надо его бояться. Дело в том, что Минятов — это достоверно узнали московские товарищи — написал из Берлина покаянное письмо в охранку. Умолял простить ему давние революционные заблуждения и обещал быть навсегда верным престолу. Зубатов же всему этому придал иную огласку, чтобы сбить с толку людей, прежде работавших вместе с Минятовым. Так что ссылка Константина фикция, если он станет агентом охранки. А если окажется ни богу свечка, ни черту кочерга, — возмездие за прошлое. Зубатов сопливых не любит. И наконец, Яков передавал молву, всколыхнувшую многих, что где-то за границей вышел первый номер общерусской социал-демократической газеты «Искра», издание которой вдохновляется Владимиром Ульяновым, что газета с удивительной ясностью выдвигает практические задачи и цели политической борьбы пролетариата и что жандармы транспорт с нею перехватили на границе. Лишь какое-то небольшое количество экземпляров будто бы удалось провезти другим путем, но достать и прочитать эту газету пока не удалось.

Письмо брата пронзило Дубровинского острой болью. Минятов, такой всегда открытый, немного легкомысленный, но старательно и безотказно выполняющий любое трудное поручение; Минятов все доходы от своего маленького имения, а потом и само имение отдавший на дело революции; Минятов, с которого началось и его, Дубровинского, первое знакомство с Леонидом Петровичем Радиным и вообще повернулась вся жизнь; Минятов, совсем еще недавно помогавший доставать за границей нужную литературу, — этого Минятова теперь надо бояться, не доверять ему. Нет, нет, Яков что-то преувеличивает, судит слишком поспешно!

Но в конце концов, что Минятов? Не это сообщение Якова волнует с особенной силой. Вышел первый номер рабочей газеты — вот что важно, вот что огромно! Еще и года не прошло, как Владимир Ульянов закончил срок своей шушенской ссылки и выбрался за границу, а уже мечта его, стратегическая цель его, осуществляется. Позавидовать только уму, энергии и воле этого человека! Впрочем, «позавидовать» — не то слово, научиться бы у него. Встретиться с ним!

Теперь, когда долгожданная газета — реальность, надо иначе думать и о своей личной роли на новом направлении борьбы. Нужно стать более деятельным. Говоря языком элементарной геометрии, работать так, чтобы радиус твоего действия простирался как можно дальше. Вырваться за пределы Яранска!

Что же, побег? Вернуться сызнова к этой влекущей мысли? Заманчиво, но преждевременно! Не проросли еще корни на достаточную глубину. А быть вырванным зубатовской лапой и брошенным потом совсем бог весть куда, вряд ли такой риск оправдан. Не попытаться ли сперва использовать легальные возможности?

Весь этот день, мартовский день, немного чем-то похожий на тот, в который год назад провожали Радина, Дубровинский с Анной провели за размышлениями. Что следует предпринять?

Первый шаг, несомненно, добиться перевода из Яранска. Но даже Леониду Петровичу в такой просьбе было отказано. Ему позволили уехать отсюда, когда полицейскому начальству стало ясно, что смысла в перемене климата для Радина уже нет.

А может быть, все же сделать попытку? Некоторые основания к этому есть. Вскоре после отъезда Радина пришла повестка от воинского начальника явиться на освидетельствование в связи с призывом в армию. Еще посмеялись: вот как! Расчет на то, что железная армейская муштра вышибет дух свободолюбия из человека? Но врачи заметили нехорошие хрипы в легких, еще какие-то, понятные лишь им симптомы, и приняли решение дать отсрочку на год. Эта отсрочка истекла на прошлой неделе. Состоялось новое освидетельствование. И тот же результат. Все те же хрипы, и новая отсрочка еще на год. Правда, теперь с более определенной записью: начальная стадия бугорчатки легких. Болезнь с другим, красивым названием — туберкулез.

— Ося, разве это недостаточное основание? — сказала Анна. — Мне так тревожно за тебя. Независимо от всего другого ты должен подать прошение о переводе из Яранска. Береги себя, береги! Юг тебе совершенно необходим. Нельзя же запускать эту страшную болезнь до такой ее степени, когда будет поздно, как это случилось с Леонидом Петровичем.

— Да, Аня, да, все очень верно, — задумчиво ответил Дубровинский, поглаживая мягкие, немного свисающие книзу усы. — И все это из области несбыточных желаний.

— Почему?

— В медицинском заключении нет никаких предложений относительно моего лечения. Притом на юге! Дана еще одна отсрочка на год, и будь доволен. Воинский начальник для меня не поддержка. Хуже того, если я начну хлопоты вопреки его решению, он постарается сделать все, чтобы защитить честь мундира. Тем более что я уже не раз досаждал здешнему начальству своими прошениями и жалобами. Исправник достаточно ясно намекнул об этом. А мимо него от меня все равно не пройдет ни одна официальная бумага. К ней будет приобщено его мнение.

— И все-таки надо писать, Ося, — упрямо сказала Анна. — Надо писать. Твое здоровье…

— Аня, родная, я напишу. Но я напишу о другом, что в тысячу раз важнее и нужнее. В этом они отказать не посмеют. Потому что это будет просто бессмысленной жестокостью. Мы вырвемся из Яранска! Пусть на время. На первый случай в Вятку, а там будет видно. Я убежден, нам потом тоже разрешат остаться. Добьюсь личного приема у губернатора!

— Что же за магическое слово есть у тебя, Ося? Почему ты так убежден в его силе? — спросила Анна.

Он ей в ответ улыбнулся. Но как-то виновато, стеснительно. Обнял за плечи, внутренне холодея от мысли, что жена его за последние месяцы совсем побледнела, резче обозначились темные круги под глазами, а косточки ну просто можно все пересчитать пальцами.

— Тебе нездоровится, Аня, не надо скрывать этого, — сказал он и прикоснулся щекой к ее волосам, как всегда аккуратно собранным на затылке в тугой валик.

— Мое нездоровье, Ося, окончится через два месяца. Так считает Евдокия Ивановна. Она понимающая. Так и сама я — акушерка — полагаю. Что же тут мне скрывать? Все это и ты не хуже нас знаешь.

— Вот поэтому и говорю. Я знаю, догадываюсь, не все идет как надо.

— Ну-у!.. — Анна притянула к своим губам руку мужа. — Зачем ты волнуешься больше меня? Справлюсь. Как говорит Евдокия Ивановна, баба я с характером. Конечно, все может быть при неправильностях.

— Именно это мне и не дает покоя. Прости, дорогая, но практики после курсов твоих акушерских у тебя не было. Ты не знаешь даже, как на деле в этих случаях принимать у других. А здесь тебе надо самой.

— И ты хочешь об этом написать губернатору?

— Аня, я не могу не написать! И губернатор не может отказать в такой просьбе. Он же знает, что здесь, в Яранске, главный акушер — фельдшерица Евдокия Ивановна. А в Вятке есть хорошие специалисты-врачи.

— Ты противоречишь себе! Сейчас ты вдруг поверил в отзывчивость губернатора и в доброе мнение яранского исправника, которое будет, как ты говоришь, непременно приобщено к твоему прошению.

— Это разные вещи, Аня! Наш переезд совсем из-под крыла вятского губернатора на живительный юг России во имя сохранения здоровья политического ссыльного — и только перемена ему места ссылки в одной и той же губернии во имя благополучного рождения нового человека. Не представляю, как можно в этом отказать, какие можно придумать доводы?

Анна счастливо закрыла лицо руками. Да, она знала, что действительно все идет не очень-то ладно. Боялась не за себя, за ребенка. Страшнее всего потом самой остаться живой, но увидеть… Бывает ведь и такое. Евдокия Ивановна подбадривает, но в глазах у нее тяжелые сомнения. Знай себе беспечно рукой помахивает: «Э, милая, баба ты с характером! Справишься». А характера одного недостаточно, когда отчаянное малокровие, сердце болит и от жестоких судорог по ночам деревенеют ноги. Ося все понимает, быть может, даже больше, чем она сама предполагает. Тепло становится на душе от его заботы. Но есть ли тепло в душах у тех, кому собирается он написать? А все равно! Главное, что Ося заботлив и нежен.

Прошение, адресованное губернатору, ушло на следующий же день. Исправник, принимая его для пересылки и просматривая, сказал поощрительно:

— Деликатно написано. Признаться, недолюбливаю жалобы. Впрочем, и кто же их любит? А что касательно дикости нашей, яранской, что между строк прошения вашего проглядывает, истинно: нет в нашем городе не токмо солнечно блестящих светил медицинских, но и скудно пылающих факелов. По всем подобным делам — стеариновая свеча, Евдокия Ивановна Матвеева. Желаю счастливого пути в Вятку! Губернатор наш добр.

В этих последних иронически сказанных словах исправника содержалось нехорошее предзнаменование. Оно вскоре и подтвердилось. Не утруждая себя объяснением причин, губернатор ответил отказом. Сообщая об этом Дубровинскому, исправник вздохнул с сочувствием:

— Афронт весьма неожиданный. Тем более удивлен ваш слуга покорный, что в отличие от всех предыдущих прошений и жалоб сия просьба была составлена вами с необычайной мягкостью и убедительностью. Огорчен, весьма огорчен. Чем смогу еще быть вам полезен?

Трудно было сдержаться и не наговорить резкостей, но Дубровинский ответил внешне совершенно спокойно.

— Единственно доступным вам способом, — сказал он, с необходимой тонкостью и осторожностью копируя модуляции голоса исправника, — переслать соответственным образом мою жалобу на решение губернатора господину Сипягину, министру внутренних дел. При этом объявляю, не уверен я, что написана она будет сколько-нибудь необычно. Изобретательностью не наделен.

13

А дома он измарал несколько листов бумаги, подбирая выражения, пригодные для жалобы в столь высокую инстанцию. Хотелось написать жестко, требовательно, обвинив губернатора в бесчеловечности. Ведь, удовлетворяя очень скромную, но существенно важную просьбу политического ссыльного, он, губернатор, ни в коей степени не нарушил бы существующих узаконений Российской империи. Так почему же дан столь безапелляционный отказ? Какими инструкциями, положениями может быть оправдано это?

Именно так следовало бы написать. Дубровинский потер лоб рукой. И тогда господин Сипягин, разумеется, встанет горой на защиту губернаторского решения, правдами и неправдами притянув подходящие и неподходящие инструкции и положения. А речь идет о здоровье, может быть даже о жизни матери и будущего ребенка, и состязаться с министром в знании многоветвистых государственных законов и самых усеченных человеческих прав очень рискованно. Совсем как у Гейне:

Во сне с государем поссорился я —

Во сне, разумеется; въяве

Так грубо с особой такой говорить

Считаем себя мы не вправе.

Помимо всего, и время не позволяет. Роды у Ани ожидаются уже в самом конце апреля. Стало быть, и в жалобе даже надо быть предельно «деликатным» и сдержанным.

Исправник помычал, читая. Видимо, ему хотелось чего-нибудь и позадиристее. Все-таки интересно, чем на этот раз окончатся домогательства образованного, вежливого, но всегда чрезвычайно упорствующего политика. Вынь да положь ему справедливость. Но должен же он, этот образованный и вежливый, понимать, что нет равной для всех справедливости! Ибо зачем же тогда сажать в тюрьмы, ссылать, подвергать другим наказаниям и тут же об этих наказанных заботиться, как о первейших и достойнейших сынах отечества?

Жалоба ушла по соответственному адресу в казенном пакете и как в воду канула.

Март показал еще свои зубки — поиграл шальными метелями с изрядным морозцем. Наступил апрель, покрывая тонким блестящим настом обочины дорог и косогоры. Потом снег на полях сделался жестким, похожим на россыпи мелкого ледяного горошка, а дороги просели, обназмились, и мокрые от пота кони едва волокли по ним нагруженные сани. Солнце взбиралось по небу все выше, под его прямыми лучами уже начали набухать мохнатые почки у приречных верб. Заиграли в овражках звонкие ручейки. Неделя-другая, и весенняя распутица начисто и надолго отрежет Яранск от Вятки.

А ответа из министерства внутренних дел все не было.

Истекли и последние, еще возможные для выезда дни. Дубровинский, потемнев лицом, обивал пороги яранской полиции: нет ли вестей из Петербурга? Не было. Исправник только пожимал плечами. Он и действительно не знал ничего. Откуда ему было знать, что крик души ссыльного Дубровинского вятским губернатором препровожден министру внутренних дел с таким своим отзывом: «Представляя при сем на благоусмотрение Вашего высокопревосходительства жалобу состоящего в городе Яранске под гласным надзором полиции Иосифа Дубровинского на неразрешение ему и его жене отлучки в город Вятку, имею честь доложить, что ходатайство это мною отклонено как не вызываемое необходимостью. Врачебная помощь может быть оказана с равным успехом в месте водворения — Яранске, где имеются врачи и акушерки и никто из местных жителей не приезжает в Вятку исключительно на время родов». Аргумент убивающий: вот ведь чего эти ссыльные захотели!

И не станет министр проверять, на самом-то деле приезжают или не приезжают при такой надобности яранские жители в Вятку. Не займется он и установлением истинного состояния здоровья будущей роженицы. А коль ехать в Вятку госпоже Дубровинской нет нужды, нет нужды и спешить с ответом. Не имея разрешения на выезд, все равно ведь не выедет.

На рассвете в предпоследний день апреля сквозь чуткий тревожный сон Дубровинский услышал — Анна его окликает, сдерживая мучительный стон. Он вскочил, раздвинул занавески. С оконных наличников спорхнула говорливая стайка воробьев. Все небо затянуто темными, мглистыми тучами, вот-вот они обернутся дождем.

— Мне что-то очень нехорошо, Ося, — трудно выговорила Анна. — Ужасная боль в пояснице, дышать нечем. Распахни створки. И позови…

Он чуть не вышиб раму. Тронул рукой лоб жены. Холодный и влажный. Губы совсем побелели.

— Аня, родная, бегу за Евдокией Ивановной! Ты не тревожься, пожалуйста!

Поцеловал ее в щеку и метнулся к двери.

Все было заранее договорено. Евдокия Ивановна быстро собралась, втолкнула в свой акушерский саквояжик к тому, что там лежало уже, еще какие-то склянки, пакеты и молодцевато подмигнула Дубровинскому.

— Сына, конечно? Ух, вы, мужики! Ладно, предоставим!

Сразу шумом наполнилась тихая комната. Не крикливо, но властно Евдокия Ивановна приказала Дубровинскому закрыть окно, разбудить квартирную хозяйку, прислать сюда на помощь, принести таз, чистые ведра, накипятить воды, оставить наготове все какое есть чистое постельное белье. И не позволила больше приближаться к кровати, на которой под бугровато выпученным одеялом, закинув голову назад и кусая сохнущие губы, лежала Анна.

— А ты сам походи, походи по воздуху. — Евдокия Ивановна уже ласково ткнула Дубровинского кулачком в спину. — Здесь ты нам вовсе не нужен. Да двери-то не закрывай! — крикнула вслед. — И сенечные тоже. Настежь раствори и калитку.

— Зачем?

— Надо. Полагается.

Падали первые дождевые капли. Холодные, крупные, стучали по лаковому козырьку фуражки. Дубровинский сновал под окнами дома, не решаясь удалиться от него даже на несколько десятков шагов и замирая на месте, когда кто-либо появлялся на улице. Ждал, пусть пройдет. Не то обратит человек внимание на его взволнованность, начнутся расспросы. Как отвечать? Ему не хотелось, чтобы досужие языки тут же разнесли по городу весть: политическая рожает.

Он любил общение с людьми, но только не в той части, которая касалась интимных сторон личной жизни. Сконфуженно краснел и терялся, когда посторонние заставали его одного даже за трапезой или встающего с постели. Ему казалось, что все это у него получается неуклюже, отталкивающе; что стол усыпан крошками, слишком сильно пахнет квашеная капуста и у вилки расколота костяная ручка; что подушка после сна измята, словно изжевана, нижняя рубашка продралась на локтях и сами руки выше запястья уж очень худые и желтые.

Себе такие подробности жизни ничуть не мешают и просто совсем не заметны, но негоже все это выставлять напоказ. А есть ведь и столь затаенные личные чувства, что светлы и радостны, словно солнечный день, лишь когда недоступны чужому, любопытному глазу. И тут же исчезает их волшебная сила, как у фотографической бумаги, если коробку с нею оставить открытой на свету…

— Иосиф Федорович, ну… — донеслось сверху. Из окошка, высунув голову со сбитой набок белой косынкой, шептала Евдокия Ивановна, — ты не пугайся. А сбегай скорее за Андреем Потаповичем. Чего-то малость не так…

Он не помнил, как добежал до дома Шулятникова. Стучать в калитку не пришлось, врач в стареньком рабочем пиджачке, с клещами и молотком в руках, как раз ладил на ней задвижку. Выслушав сбивчивый, торопливый рассказ, он побросал свой инструмент, переменил одежду, схватил все, что полагается на выход, и потащил Дубровинского рядом с собой, повторяя:

— Не рвитесь, дорогой мой, вперед, не рвитесь! Главное, сохраняйте спокойствие, ясность мысли. Уверяю вас, минуты здесь значения не имеют. Все будет хорошо.

И не позволил потом подняться наверх.

— Андрей Потапович, но, может быть, я чем-нибудь…

— Да, знаете, Евдокия Ивановна права. Лучшая помощь мужа при трудных родах жены — это когда он страдает в другом помещении. Или на улице.

Дождевые капли сыпались теперь все чаще. Укрыться от них можно было, войдя во двор, там навес, под которым хранится всякая хозяйственная утварь. Можно постоять и в сенях, приткнувшись плечом к стене, увешанной прошлогодними березовыми вениками. Но в этом было нечто оскорбительное. Не для себя, для Ани, для будущего ребенка, появления которого, убоявшись промокнуть, отец ожидает среди разного хлама.

С той ясностью мысли, овладеть которой советовал ему Шулятников, он во всем этом разобраться не мог, а совершенно непроизвольно все-таки остался за воротами, под открытым небом, и принялся мирно ходить взад и вперед, словно часовой, уже не считаясь с тем, что привлекает чье-то внимание.

Ему мерещились беспрерывные стоны и крики, пробивающиеся сквозь толстые бревенчатые стены дома.

Он промок основательно, до дрожи во всем теле.

Потом дождь прекратился, выглянуло солнце, какое-то очень уж яркое, слепящее, и вместе с ним на улицу высыпала веселая детвора.

Теплее стало и ему. Просохла одежда.

Из сеней окликнула хозяйка дома, с заботливой укоризной напомнила, что надо бы ему поесть. Чего же так, с утра без крошки во рту? Дубровинский бросился на голос.

— Что там? Как там Аня? — спросил он, пытаясь самый точный ответ прочесть в глазах хозяйки.

— Да ничего, ничего. Не торопится, — певуче сказала она. — Я уж на всех обед сготовила. Андрей Потапович и Евдокия Ивановна сели к столу. Отлучиться-то им домой вроде бы и нельзя. Пойдите покушайте тоже.

— Ей плохо? Очень плохо?

— Да ведь как вам сказать… Радость в этом деле после приходит. Худенькая, тощенькая она. Силы, как у котенка. Придется еще ей помучиться. Что тут поделаешь? Доля наша такая.

Он вбежал в сени, метнулся наверх, по лестнице в свою половину. Но откуда-то сразу возникла Евдокия Ивановна, ухватила его за рукав.

— Куда ты, проворный? Ай, вот сейчас ты и вовсе уже ни к чему! Задремала бабонька. Дай спокою. Силу свою ты ей все равно не добавишь, а напугать видом своим напугаешь. Обедать мы сели у хозяюшки вот, внизу. Притомились, по правде, ноги дрожат. Андрей Потапович даже попросил к обеду водочки. Составь компанию. А щи такие вкусные…

— Не хочу! Не буду!

Он освободился от крепких рук Евдокии Ивановны, выбежал на улицу.

И опять ходил и ходил, потеряв представление о времени.

Створка окна распахнулась вновь, уже когда над городом поползли вечерние сумерки. Тягуче били церковные колокола. Сквозь их медленный торжественный перезвон к Дубровинскому сверху долетели глухо сказанные слова:

— Ну, слава тебе, господи! Кончилось дело. Заходи. Поздравляю!

Звала Евдокия Ивановна. А сама держалась рукой за горло, крутила головой. Вот, дескать, и досталось же!

Тяжело переступая непослушными ногами, Дубровинский поднялся по крутой лестнице.

Хотя Евдокия Ивановна и сказала ему: «Поздравляю!» — стало быть, все обошлось благополучно, — он не мог преодолеть в себе ощущения крайней нравственной измученности. Словно бы это он, именно он один и никто другой повинен в столь долгих страданиях жены.

Она лежала, закрыв глаза, без кровинки в лице, словно бы и не дышала. Необычно плоским и оттого пугающим было на постели одеяло. Казалось, нет под ним ничего, а на подушке отдельно неживая голова.

В дальнем углу, у большой, сплетенной из ивовых прутьев бельевой корзины копошилась квартирная хозяйка. Наклонясь, ей давал какие-то наставления Шулятников. Он был без пиджака, а рукава сорочки закатаны до локтя. По всей комнате на стульях разбросаны смятые простыни, полотенца.

— Можно подойти?

Скорее даже взглядом, а не словами спросил Дубровинский Евдокию Ивановну.

— А чего же! — сказала та поощрительно. — Только, как в музее пишется: «Руками не трогать».

Он дотронулся губами до лба Анны, боясь ощутить смертный холод. Но лоб был теплый, и в шорохе ее слабого дыхания он услышал:

— Ося, милый… мне… так хорошо…

— Вот и наговорились, довольно. Уходи! — Евдокия Ивановна локотком толкала его в бок. — Да в корзину-то хоть загляни. Эк, ведь как люди глупеют! Ради чего все старались?

Дубровинский шагнул к корзинке. Шулятников и хозяйка квартиры отступили, давая ему возможность разглядеть среди белых марлевых лоскутков маленький розовый комочек.

— Сын… — перебарывая радостное волнение, проговорил Дубровинский. — Боже мой… Сын!

— Ладно, хватит с тебя на первый случай и дочки, — ворчливо отозвалась Евдокия Ивановна. — Только, смотри, крестной матерью я ей буду. Не зря же день целый здесь пропласталась. Отлежится твоя краля, и наречем имя человеку. Спешить в этом не станем.

14

И не спешили. Да и где тут спешить, если у матери не было молока, а через несколько дней тревожного ожидания Евдокия Ивановна, постоянно их навещавшая, грустно шепнула Дубровинскому: «Молока и не будет. Думай теперь, как тебе дальше кроху вскармливать. Господи, и шести фунтов в ней нет! С чего жизнь началась? Да и за самой тоже хорошенько приглядывай: пока особо хвалиться нечем».

Он послал телеграмму в Орел, своим. Не пугающую, но с намеком, что как было бы славно, если бы внучку повидала бабушка.

Любовь Леонтьевна тут же откликнулась полной готовностью приехать. Однако ей требовалось какое-то время на сборы, да и дорога все же была непростая, в особенности для больной женщины.

Преодолевая свойственную ему стеснительность в таких делах, Дубровинский упрашивал хозяйку дома и Евдокию Ивановну обучить его уходу за ребенком, показать, как это делается. А потом сам кипятил молоко, кормил девочку из рожка через соску, стирал и гладил пеленки. Надо было успеть еще и сбегать в аптеку, заказать и получить лекарство, подать его Анне, мечущейся в жару.

Несколько легче стало, когда миновала опасность наиболее тяжелых осложнений и врач разрешил ей подниматься с постели.

Появлялся отец Симеон, наставительно говорил Дубровинскому, что нельзя забывать о высших обязанностях, что пора окрестить новорожденную. Не дай бог… И так далее…

Начались «семейные» советы, какое имя дать малышке. Хозяйка квартиры листала календари, озабоченно вздыхала: «Имен всяких тысяча, а опять же какое попало давать не годится. Ангелы, они ведь с первого дыхания человеческого уже летают вокруг, хлопочут. Вот из старальцев этих, кто был поближе после рождения, и выбирать надо».

А выбрать никак не могла.

Дубровинскому было ясно: только Марфа. В честь Марфы-посадницы, пламенной защитницы свобод «господина Великого Новгорода». Пусть в этом есть доля наивной символики, но это хорошая символика.

Для Анны бесспорным было другое имя — Юлия. Особых ассоциаций она с ним не связывала, смеялась:

— Ну, месяц июль — вершина лета! Ну, Юлий Цезарь — из всех римских императоров наиболее благородный! А проще всего «Юлия, Юленька» — удивительно звучное женское имя.

Евдокия Ивановна, присутствуя при таких спорах, только загадочно крутила головой: «А я вот знаю имечко!»

И во время обряда крещения столь стремительно подсказала его отцу Симеону, что никто другой не успел даже рта раскрыть:

— Наталия!

Так и записали в метрику. Дубровинский повторял про себя: «Марфа, Юлия, Наталия… Наташа, Таля, Талка… А хорошо ведь — Таля, Таленька?!» Было в этом что-то от начальной весны, тонкого хрусткого ледка, который по утрам схватывается морозцем на безоглядных разливах реки, а днем весь растаивает, и еще от той первой зелени, что таится в «кискиных лапках» тальника-вербы.

Этим уменьшительным именем — Талка — он прямо-таки огорошил Любовь Леонтьевну, встретив ее на почтовой станции.

— Что такое, Ося, какая Талка?

— Да ваша внучка, мама, ваша внучка!

— Ах, боже мой! А я-то ехала, придумывала имя. Талка, Наталка! Значит, Наталия Иосифовна? Принимаю. Веселого бы характера да крепкого здоровья ей!

— Мама, а вы? Как ваше здоровье?

Он пытливо оглядывал ее. За эти два года мать сильно поседела, стала еще сухощавее, а та грусть в глазах, с которой она провожала его на орловском вокзале, не исчезла и теперь, хотя радость встречи так и теплится на губах. Точит ее медленная, изнуряющая болезнь.

— Я чувствую себя превосходно! — сказала Любовь Леонтьевна. — Дорога была длинная, но я совершенно ее не заметила. Вдруг говорят, вот он и Яранск. Ты тоже хорошо выглядишь, Ося!

Как было не улыбнуться в ответ на эту милую материнскую игру! Она понимала, что сына не проведешь своим преувеличенно бодрым восклицанием. Но зачем же добавлять к написанному у нее на лице нездоровью еще и невеселые слова? Понимала, что и сын знает отлично, сколь плохо он выглядит сам. Но пусть же подумает: мать этого не заметила!

Она привезла с собой много разных гостинцев, и в их числе особенные ванильные сухарики, как верх домашнего кондитерского искусства, приготовленные лично тетей Сашей. Прислали свои подарки и братья. Яков вместе с Пересами в ювелирной мастерской их отца изготовил карманный нож, имеющий сверх двух обычных лезвий еще полдюжины разных приборов. Но «гвоздем», несомненно, была красиво инкрустированная рукоятка. Семен подарил шикарный кожаный ремень с гремящей, когда его застегиваешь, медной пряжкой. Шляпная мастерица Клавдия конечно же послала Анне не только сшитую ею самой, но и придуманную ею лично модную шляпку. В дорожных баулах Любови Леонтьевны были и книги. Много книг. И как раз те, которые так давно хотелось прочесть.

Ну, а главное — Любовь Леонтьевна привезла с собой «Искру», номер четвертый. Газету принес Яков буквально за пять минут до отправления поезда. Передал ее заклеенной в конфетную бумажку, на глазах у всех «угостил». От кого получил — не сказал, но успел шепнуть, чтобы не «скушала» ее и вообще была бы осторожна, потому что охранка за этой газетой установила особую слежку.

— Вот, как видишь, цела. И я конфетку не «скушала», и меня шпики вместе с ней тоже не «скушали».

Едва стихли первые радости общей встречи и дорогую гостью уложили поспать — с дороги у нее кружилась голова, — Дубровинский тут же занялся разборкой привезенной матерью литературы. К чтению он приступил с «Искры». Его сразу же увлекла статья «С чего начать». Именно это сейчас нужно было знать каждому.

Перед глазами бежали строки:

«Речь идет не о выборе пути (как это было в конце 80-х и начале 90-х годов), а о том, какие практические шаги и как именно должны мы сделать на известном пути. Речь идет о системе и плане практической деятельности…»

— Да, да, именно практической, — про себя комментировал Дубровинский.

«…выдвинутую нами уже в первом номере „Искры“ программу создания крепкой организованной партии, направленной на завоевание не только отдельных уступок, но и самой крепости самодержавия…»

— Ах, как жаль, что не дошел первый номер газеты! Какая же выдвигалась программа? Подробности?

«…в моменты взрывов и вспышек поздно уже создавать организацию; она должна быть наготове, чтобы сразу развернуть свою деятельность… Принципиально мы никогда не отказывались и не можем отказываться от террора… но наш долг — со всей энергией предостеречь от увлечения террором, от признания его главным и основным средством борьбы… Террор никогда не может стать заурядным военным действием: в лучшем случае он пригоден лишь как один из приемов решительного штурма… непосредственной задачей нашей партии не может быть призыв всех наличных сил теперь же к атаке, а должен быть призыв к выработке революционной организации, способной объединить все силы и руководить движением не только по названию, но и на самом деле…»

— Да, тысячу раз: да! Не метание бомб в царей и министров, а организованное накапливание сил.

«…Нам нужна прежде всего газета, — без нее невозможно то систематическое ведение принципиально выдержанной и всесторонней пропаганды и агитации… когда интерес к политике, к вопросам социализма пробужден в наиболее широких слоях населения… нам нужна непременно политическая газета… Мы в состоянии теперь, и мы обязаны создать трибуну для всенародного обличения царского правительства… Роль газеты не ограничивается, однако, одним распространением идей… Газета — не только коллективный пропагандист и коллективный агитатор, но также и коллективный организатор…»

«И вот же она, такая газета!» — хотелось крикнуть Дубровинскому.

«…правильное распространение ее — заставляет создать сеть местных агентов единой партии… Эта сеть агентов будет остовом именно такой организации, которая нам нужна: достаточно крупной… достаточно широкой и разносторонней… достаточно выдержанной… достаточно гибкой…»

Дубровинский вскочил, нервно заходил по комнате. Он уже видел такую организацию. Он видел себя ее агентом. Но Яранск держал мертвой хваткой. Здесь просто негде, невозможно приложить свои силы. А партия зовет. Нет, до чего же необходимо выбраться из этой пустоты туда, где можно делать что-то большее, нежели заниматься лишь переводами и самопросвещением!

Он оглянулся. Любовь Леонтьевна уже поднялась — вот беспокойная натура. Сейчас стоит рядом с Анной, о чем-то советуются. Как радостно, что в доме появилась хорошая наставница и помощница! В народе говорят: беда и выручка.

Кажется, внучка бабушке очень понравилась, по душе пришлась и невестка. Дубровинский приблизился к ним.

— И ничего, ничего, Таленька, что ты крохотка, — вполголоса ворковала Любовь Леонтьевна, склонясь над бельевой корзиной. — Мамочка твоя тоже не богатырь. А мы вас обеих выходим, выходим, вас обеих выкормим, выкормим.

— А мы просо сеяли, сеяли, — шутливо пропел Дубровинский.

— А мы просо вырастим, вырастим, — ответила ему Любовь Леонтьевна. Погрозила пальцем. А сама пропела на другой лад: — Вот такой вышины, вот такой ширины…

И все засмеялись.

Обещание свое Любовь Леонтьевна сдержала. Уже к середине лета Анна поправилась настолько, что могла значительную часть забот по дому взять на себя. Таля, хотя и на искусственном кормлении, тоже преображалась не по дням, а по часам.

Любовь Леонтьевна стала поговаривать об отъезде. Если затянуть до осенних дождей, не выберешься. И в конце августа она тронулась в путь.

«Добралась до Орла благополучно», — так сообщила она в самых веселых тонах.

Письмо заканчивалось припиской Семена о том, что Яков надолго уехал в Пермь учиться, и еще коротеньким рассказом об анекдотически-скандальной истории. В губернии открылось сорок должностей сборщиков денежной выручки от казенных «винополок». И дворянское собрание постановило обратиться с просьбой к министру финансов, чтобы эти должности никому другому, кроме дворян, не предоставлялись. А для сего, для надежности, чтобы не уплыла хотя бы одна такая должность в плебейские руки, собрание обязуется создать сборщицкую дворянскую артель. Семен издевался: взять бы и создать дворянскую артель водовозов! Или ассенизаторов! Но то, видите ли, унизительно, и доходов нет. А выгребать из касс винных лавок мокрые от водки мужицкие пятаки — не унизительно. Потому что доходно. Да еще как! Беда, нелегко будет поделить эти должности: дворян-то в губернии куда больше сорока голов. По древности рода подбирать «артельщиков», что ли, станут?

В это же время пришло письмо и от Конарского. Пользуясь условной тайнописью, он рассказывал, что повстречался с Серебряковой. Помогла она ему во многом. А когда зашла речь о кончине Радина, горько-горько поплакала. Сказала: редкостной души человек. Эти слова можно было полностью отнести и к самой Анне Егоровне. Не удивительна восторженность, с какою о ней отзывался Леонид Петрович.

Дальше Конарский писал, что за последнее время хорошо наладился транспорт «Искры», но по-прежнему остается острая нужда в надежных и умелых ее агентах. Мало переправить газету через границу, важно, чтобы она попала в руки возможно большему числу читателей. И тут же словно бы так, между прочим, но достаточно резко добавил, что если его некогда ввергла в крайнее недоумение женитьба Дубровинского на Киселевской, то теперь, узнав о рождении у них ребенка, он не может не выразить своего глубокого соболезнования…

Были потом и еще какие-то слова, несколько страниц, уже совсем о другом — Дубровинский не смог их прочесть. Отдал письмо Анне.

— Вот посмотри, он выражает нам глубокое соболезнование. Точь-в-точь как пишется в телеграммах, когда уходит из жизни близкий человек. Рождение нашей маленькой Талочки, нашей радости, считает таким же несчастьем, как смерть. Жестоко!

— Оскорбительно! А если сказать и еще грубее, Конарский бросает нам упрек в измене. — Анна скомкала письмо, отшвырнула прочь. — Зачем же тогда он рассказывает о партийных делах? С изменниками, предателями поступают круче! И не выбалтывают им секретов!

Давно уже она не была столь раздраженной. Ее лицо покрылось краской гнева, руки вздрагивали.

Заплакала малышка. Анна подбежала к ней, освободила мокренькую от пеленок.

— Таленька, Таленька! — И хмурилась и улыбалась. — Что же нам с тобой делать? И с собой? Ни к чему не пригодные мы стали. Хуже того — обманщики. Других призывали к борьбе, а сами — в кусты. Вот какие мы!

15

Дубровинский стоял у распахнутого окна, засунув кисти рук за ремень, подарок Семена, которым была подпоясана косоворотка.

День был жаркий, истомный. На теневой стороне улицы мальчишки играли в свайку, в бабки, в городки, а старики, расположившись на лавках близ калиток, вели какие-то свои неторопливые беседы. Треск разлетающихся бит, металлический тонкий звон втыкаемой в землю свайки, задорные ребячьи голоса, порой сердитые окрики стариков — все это сливалось воедино, в обычную, видимую картину обычной жизни маленького городка, где «день прошел — и слава богу!».

Вглядываясь в эту томящую своей внешней умиротворенностью благодать, Дубровинский думал: «А что там, за этими высокими глухими заборами, в каждом отдельном доме, отдельном и в то же время неизбежно связанном с жизнью всей страны? У кого-то сын служит в солдатах. Или уехал искать себе работу на большом заводе, чтобы поддержать семью, а теперь, может быть, бастует, ходит с красным флагом на демонстрации, требуя политических прав. У кого-то отец увезен и посажен в губернскую тюрьму, потому что, задавленный тяготами повседневной нужды, „преступил“ закон. А может быть, дочь, прельстившись на посулы каких-нибудь подлецов насчет шикарной столичной жизни, сбежала в Петербург или в Москву и, опозоренная, не решаясь вернуться в отчий дом, шляется там ночами по подворотням. Тебе это все равно или не все равно? Способен ты об этом думать равнодушно?»

И, как бы отзываясь на его размышления, из полуподвального этажа дома, стоящего напротив, вместе со слабым шумом открываемого окна взлетел ввысь драматически напряженный женский голос:

Меж высоких хлебов затерялося

Небогатое наше село,

Горе горькое по свету шлялося

И на нас невзначай набрело…

Но его немедленно пресек, оборвал густой бас:

— Завыла! Ат, стер-ва! Без тебя лихо!

И все сразу погасло. Захлопнулась створка окна. Даже, казалось, городошные биты летели без звука, деревянными брызгами разносили хитро сложенные фигуры на полях своих противников.

— Знаешь, Аня, жестокие слова Конарского мне сейчас вдруг представились по-другому, — проговорил Дубровинский, отходя от окна и помогая жене обмыть малышку, перепеленать. — Нет, нет, они оскорбительны и даже кощунственны, их мысленно повторить — и то тяжело! Но если забыть о словах…

— Ося, их невозможно забыть!

— А вот представь себе, что мы должны бежать из Яранска, бежать, чтобы выполнять в другом месте тайную и опасную работу — вот ведь Конарский пишет же, что людей не хватает, — сможем мы сбежать и укрываться от полиции, имея на руках нашу Таленьку?

— Так нельзя ставить вопрос! Мы можем делать и будем делать то, что можем.

— Но если от нас потребуется больше, чем мы можем?

— Ты это все говоришь лишь затем, чтобы оправдать Конарского.

— Мне бы хотелось оправдать себя. Оправдать нас обоих, Анна.

Она вскинула на него глаза в изумлении и горькой обиде. Почти механически завязывала узелок на свивальнике, шарила рукой по постельке, искала соску-пустышку. Таля похныкивала.

— Оправдать? Значит, мы действительно виноваты?

— Виноватых не оправдывают, а судят и приговаривают к заслуженному наказанию. Оправдывают невиновных.

Анна слегка растерялась. Слова мужа звучали убедительно, и тем не менее они не смягчали той нравственной боли, которую нанес своим письмом Конарский.

— Оправдываться… Перед кем? Перед Конарским, черствым, сухим человеком? Чем это лучше?

— Аня, спор об оттенках в значениях того или иного отдельно взятого слова можно продолжать бесконечно, потому что все новые слова, используемые в споре, опять-таки будут иметь свои особые оттенки. Но ты ведь знаешь, я увлекаюсь математикой. И когда очень сложное уравнение удается сократить и привести к более простой форме, я радуюсь, потому что оно становится нагляднее. Аня, вот одно из самых сложных житейских уравнений в наиболее сжатом виде: ты и я, два деятельных человека, — и наша беспомощная малышка. То есть трое. И нет над нами ни судей, ни прокуроров, ни адвокатов. Только жизнь. Обыкновенная. А жизнь вдруг властно обязывает действовать. Нас, повторяю, не два, а три человека. Но сколько же деятельных в полной мере? Ни одного? Так я сейчас понимаю жестокие слова Конарского. Особенно жестокие еще потому, что он-то, хотя и черствый и сухой, знает, как мы любим друг друга.

В раздумье Анна покачивала кроватку. Хотелось, чтобы Таля заснула побыстрее. С предельной отчетливостью ей стало очевидным, что этот крохотный, беспомощный человечек в определенном смысле действительно делает беспомощными и своих родителей.

— Да, я была неправа, Ося, когда говорила: мы будем делать то, что можем. Надо делать то, что нужно делать. Ты несколько раз говорил о побеге. Предположительно. Теперь это не предположения, а необходимость. Это сама жизнь. Обыкновенная жизнь революционеров. И если она требует бежать — бежим! Будет опасно? Знаю. Но кто может сказать, какие опасности нас ожидали бы, будь мы, как прежде, одни?

Медленно разводя пальцы, Дубровинский несколько раз погладил усы. Это вошло у него в привычку, так поглаживать усы, когда он сразу не мог найти точного ответа. Он понимал: сказаны эти слова Анной не сгоряча, не в запальчивости торопливого спора. Но все-таки необдуманно! Одно дело — искренний душевный порыв к смелому действию, другое — реальная обстановка.

— О побеге, Аня, я думал и думаю постоянно, — заговорил он. — Без цепей, но здесь мы скованы. А побег не прогулка. Прежде всего надо твердо знать, куда бежишь, кто и где тебя укроет. Бежать нам вместе с нашей малышкой — все равно что сразу явиться в первое же полицейское управление.

— Так что же тогда — выйти совсем из борьбы! — вскрикнула Анна. — Ведь этим же, именно этим бьет нас Конарский!

Наступило недолгое молчание. Взглянув прямо друг другу в глаза, они как-то сразу оба пришли к одному решению. Говорить о нем вслух не было надобности. Ясно, что из борьбы выйти ну просто-таки невозможно — вся жизнь тогда теряет свой смысл. Ясно, что и Таля, пока она так мала, да, связывает свободу действий. Во всяком случае, кого-то одного. Значит, надо кому-то из них взять полностью на себя заботы о девочке с тем, чтобы другому полностью также можно было отдаться делу революции. Оба они готовы на такой выбор. Кто и в чем сейчас принесет больше пользы?

Она отошла от кроватки — Таля заснула, — подняла скомканное было письмо, разгладила и принялась читать вслух:

— «…Из наиболее существенных новостей стоило бы, пожалуй, упомянуть об основании в Москве „Общества взаимного вспомоществования рабочих“. Сначала рабочих в механическом производстве, а затем и в других отраслях. Это давняя идея Зубатова. Теперь он пробил ей дорогу, и она начинает осуществляться со свойственными этому господину энергией и размахом. Уже поступают сообщения о том, что под разными названиями, но на тех же принципах возникли „Общества“ в Одессе (и там верховодит прямой зубатовский агент Шаевич), в Киеве, в Николаеве, в Харькове. Тянется рука Зубатова и в Петербург, но тут дело у него пока не вытанцовывается. Причин тому по меньшей мере две. Скептическое отношение к этому дворцовых кругов и личных завистников и ненавистников Зубатова. Но главнейшая причина — разъяснительная работа наших социал-демократических организаций. Чему весьма способствует „Искра“, регулярный выпуск которой, как я уже упоминал, — событие истинно величайшей важности.

Еще. Самая последняя новость. В Женеве состоялась конференция, смысл которой — подготовить объединительный съезд всех наших разобщенных, раздираемых принципиальными разногласиями социал-демократических организаций. Камнем преткновения, как ты знаешь, давно уже стали отношения к „экономизму“, бернштейнианству и прочим вывертам в марксистском рабочем движении. Определились словно бы два полюса. Один — группа „Освобождения труда“, „Искра“ — „Заря“; другой — главным образом вертихвостское „Рабочее дело“. Представь себе, удалось выработать и принять согласованную резолюцию, целиком опирающуюся на позиции „Искры“ — „Зари“. И я бы хотел здесь вскрикнуть: „Ура!“ Но Кричевский, Акимов, Мартынов в своем „Рабочем деле“ явно стали давать задний ход. Боюсь, сорвут милые „рабочедельцы“ предстоящий съезд.

И самое-самое последнее. В той же Женеве эсеры выпустили первый номер своего журнала „Вестник Русской революции“. Еще одна палка — или бомба? — в колеса революции!

Ну, а это уж просто так. Царь Николашка повез в Париж благоверную. По слухам, лечить от серьезного психического заболевания, держа сие в глубокой тайне от отечественной медицины. Не хватало несчастной России на троне еще сумасшедших владычиц!»

Анна опустила руку, в которой держала письмо.

— Вот что делают нервы, — проговорила она и принужденно улыбнулась. — Еще немного, и я могла не только порвать это письмо, а сжечь его. И мы бы тогда не узнали много более важного, чем мнение Конарского о нашей семейной жизни.

— Ему действительно не следовало об этом писать, — сказал Дубровинский. — Он все хорошо понимает, кроме этого.

— Мы иногда тоже ее не понимаем, Ося! Во всяком случае, я. Мне в этом и стыдно и не стыдно признаться. Стыдно, когда я опираюсь на железную логику, и не стыдно, когда… — Она и хмурилась и улыбалась. Вдруг кинулась, обвила руками шею мужа и, нервно шепча ласковые слова, стала целовать, будто провожала его в дальнюю и неведомую дорогу. — Ося, Ося, ну, скажи мне, что это ведь можно!

Теперь уже она пыталась высвободиться, но Дубровинский не отпускал. И она покорилась.

Им обоим было так хорошо.

Потом, поправляя сбившуюся прическу, словно бы с каким-то заглядом вдаль, медлительно спросила:

— Ося, вправду твой побег сейчас совсем бесполезен?

Он ответил не сразу, несколько раз погладил усы.

— Пока он бесцелен.

Анна прошла к раскрытому окну. Села на подоконник, придерживаясь за косяк. Оглядела белесое от зноя небо, темнеющий вдали за городом окраек леса, прислушалась к уличным шумам. И зажмурила глаза, повернувшись лицом к Дубровинскому, оставшемуся в глубине комнаты, — после яркого солнечного света она здесь не видела ничего.

— Ося, обдумай сейчас все, как если бы ты был один, — с торжественностью в голосе и не открывая глаз, но все равно ища его взглядом, проговорила она. — И решай. Потом мы снова будем думать вместе и вместе решать. Но знай одно совсем твердо: ни я, ни Таленька ничем не связываем твои решения. Ты уедешь или уйдешь, если это необходимо. Сейчас ты можешь сделать больше, чем я. Делай. Все другое будет неправильным.

Она не дождалась ответа.

А когда встревоженно открыла глаза, увидела, что муж стоит, наклонясь над кроваткой дочери, и без звука, едва шевеля губами, ей, спящей, что-то говорит.

16

Нудный моросящий дождь вперемежку со снегом падал и падал, не переставая, третьи сутки. И хотя по календарю день прибавился очень значительно, а булочники уже прикидывали, велик ли будет спрос на «жаворонков», весной в Петербурге еще и не пахло. Погода больше подходила для поздней осени. Слякоть, промозглый туман и тянущий с Невы, насквозь пронизывающий ветер. Облепленные мокрой снежной кашей вокзальные фонари не столько светили, сколько просто обозначали место, где они стоят.

Носильщики в белых парусиновых фартуках с огромными медными бляхами на груди бежали вдоль состава, заглядывали в окна, в тамбуры вагонов первого и второго классов, не ждет ли их там кто-нибудь, побоявшись выбраться в серую муть, заполнившую и стеклянные своды вокзала. Пассажиров вообще было немного.

— Барин, па-азвольте-с! — счастливо закричал один из наиболее резвых носильщиков, оказавшийся возле пульмановского спального вагона как раз в тот момент, когда из него на перрон легкой походкой ступил, дымя папиросой, благообразный интеллигент, в очках, одетый в пальто с бобровым воротником и в бобровой шапке. — Па-азвольте, где ваши вещички? Мигом…

И тут же отшатнулся, глядя с восторгом и с испугом.

— Ты что, братец?

— Виноват, ваше… ваше… ст… прес…вод… — не зная, как титуловать стоящего перед ним, бормотал носильщик и то подносил руку к козырьку картуза, то, будто обжегшись, отдергивал. — Господин Зубатов… Сергей Васильевич…



Зубатов неспешно снял очки, наклонил голову к правому плечу, к левому, добродушно улыбнулся:

— А я, братец, тебя не припомню. Извини! Что же касается вещей, их у меня есть кому поднести. Спасибо!

Позади Зубатова высился усатый жандарм. Он держал в руках толстый кожаный портфель и дорожный баул из плотной шотландской материи.

— Так вам где же всех… — заторопился носильщик. — А вас кто же не знает, Сергей Васильевич?

— Не преувеличивай, братец, — сказал Зубатов, внутренне польщенный. С прежней неспешностью достал партмоне, из него вынул серебряный полтинник и подал носильщику. — Это тебе в возмещение неоправдавшихся надежд.

— Сергей Васильевич! Милостивец! — забормотал носильщик. И сунул скорее полтину в карман: этак вернее, вдруг «милостивец» передумает — много дал. — А я, Сергей Васильевич, виноват, вас еще гимназистиком помню. В сторожах тогда я служил, а вы с Мишей Гоцем все вместе… Потом еще, когда вы уже поступили, виноват, в эту…

— Память у тебя, братец, отменная, хорошо, — перебил Зубатов. И мимолетным движением приложил палец к губам. Добавил отечески: — А язычок распускать не следует. Поцелуй свою женушку!

И пошел, печатая новыми галошами четкие следы на снежной изморози. Жандарм сердито зыркнул на носильщика. Тот остался стоять столбом, глупо помаргивая заслезившимися от волнения глазами. И вправду, не черт ли дернул за язык? Надо же было ляпнуть такое! Да такому еще человеку… Самому Зубатову!..

Он напрасно тревожился. Вся мера наказания, которую определил властительный начальник охранного отделения, заключалась лишь в мягком предупреждении пальчиком. На настроении Зубатова слетевшие с языка носильщика слова о Мише Гоце почти не отразились. Ну, было, было. Действительно, в гимназии вместе с Гоцем организовали кружок — теперь к нему вполне бы подошло название «марксистский», — читали нелегальщину, писали прокламации. Факт биографии, никем не осуждаемый и, вероятно, всем, вплоть до государя, известный. Так же, как известно, хотя, быть может, и не всем, что Гоц, верховодивший в кружке, был арестован по безымянному доносу. Да, его, Зубатова, доносу. Но доносу, сделанному не от беспричинной подлости человеческой, а как следствие твердо изменившихся взглядов на формы и методы преобразования общества, чему он ныне посвящает всю свою энергию. Не будет бахвальством для себя сказать: и жизнь. Теперь он, разумеется, не стал бы строчить анонимку. А тогда, по мальчишеству, ну было, было. Ах, старикан, старикан! Вон чего вспомнил…

Мягкая улыбка теплилась на лице Зубатова, пока он шел по мокрому перрону, садился в извозчичьи санки, а расторопный жандарм прикрывал его ноги меховой полостью, пахнущей псиной и сыростью, да и потом он все улыбался, когда в брызгах воды, ошметках слипшегося снега, вылетающих из-под копыт рысака, мчался по Невскому.

У него оставалось в запасе некоторое время, чтобы устроиться в гостинице, переодеться с дороги и с полчасика блаженно посидеть в номере за чашкой чая, прежде чем явиться к министру. Может быть, удастся переброситься несколькими словами и с Гапоном. Телеграмма ему была послана, однако к поезду он не пришел. Впрочем, понятно: священнослужитель встречает начальника охранного отделения на вокзале, это не только носильщику — кой-кому и еще в глаза бросится! Скорее всего Георгий Аполлонович ждет в гостинице. Повидаться с ним надо бы непременно, поддержать его, что-то с седыми бородачами в Духовной академии у него не ладится. Дураки! Не понимают новых веяний времени. А Гапон их немедленно схватывает. И к ним приспосабливается очень удачно. Вернее даже, их подчиняет себе. Огонь-человек, взглядом насквозь прожигает каждого. Право, не одолей его «святость», взял бы к себе первым помощником.

До чего же противен снежно-дождливый Петербург! А в Москве — прелесть. Играет солнышко, морозец, с которого и уходить-то не хочется. Особенно роскошным выдался тот день…

Зубатов зажмурился… Высокое небо, в нем светлая паутинка тоненьких-тоненьких облаков. Снежные языки наплывом свисают с крыш. Но не с угрозой — упадут! — а словно разглядывая и прислушиваясь, что там происходит внизу. Голубиные стаи, трепеща белыми крыльями, носятся над первопрестольной. Гудят торжественно и призывно соборные колокола. Золото церковных макушек и золото хоругвей, медленно плывущих по улицам, трехцветные знамена, бесчисленные венки на руках — не траурные венки, а благодарственные, с белыми, тисненными золотом лентами, — как все это наполнено тихим сиянием! Хоры ангельских голосов, они незримы, — может быть, с неба льются эти звуки? Течет, течет река народная. Необозримая, спокойная. Подсчитано: пятьдесят тысяч человек. Идут, несут венки к памятнику царю-освободителю Александру II. Несут в своих сердцах любовь к великому самодержцу, щедро отзывавшемуся на нужды народные и тем подтвердившему могущество и доброту самодержавной власти, а мученической смертью своей оставившему горький укор всем тем, кто не сумел сберечь эту драгоценную жизнь…

Он сидел, зажмурясь, и видел эту картину словно бы и сам, а в то же время и глазами этой торжественно текущей толпы. Вторым, исключительно своим собственным, зрением он видел только себя. Это он, это его разум и его воля явью сделали то, что многим другим, чванно стоящим над ним, представлялось фантастическим, невозможным. Хуже — пагубным и ненужным, ибо, по их мысли, лучшим управителем народных безликих масс был, есть и во веки веков останется страх и еще раз страх! И вот победа, полная, несомненная, его, зубатовская, победа. И уже не вызывает, а приглашает министр. Любопытно, как поведет разговор Дмитрий Сергеевич? О чем, главным образом? Расскажет ли, как оценил мирную манифестацию сам государь и было ли ему доложено, чьими стараниями состоялась она столь успешно?

Зубатов оборвал цепочку лепящихся один к другому вопросов на вожделенно промелькнувшей мысли о том, что приглашение к министру может ведь означать и приглашение во дворец…

Гапон и на самом деле оказался в гостинице. Если бы не посторонние, он тут же, завидев входящего Зубатова, сорвался бы из тихого и темного уголка, где сидел в нетерпеливом ожидании, и бросился бы обнимать своего друга и покровителя, но приходилось подавлять движение души ради соблюдения «дистанции», и Гапон постучался в зубатовский номер, улучив момент, когда коридор совсем обезлюдел. Они обнялись и поздоровались очень тепло, но Зубатов трагически развел руками:

— Дорогой мой Георгий Аполлонович, увы, мы располагаем временем намного меньшим, чем я рассчитывал. Хотелось бы поговорить с вами нестесненно, и это мы позже сделаем. А сейчас позвольте мне, и вас прошу, быть очень кратким. Еду к Сипягину. Именно поэтому я и телеграфировал вам, чтобы нам встретиться до визита к нему. Знаю, но не в должных подробностях, о ваших невзгодах. Готов защитить вас где надо, в том числе и у министра. Но вооружите меня.

Мягкое кресло ерзало вместе с Гапоном, он едва удерживал себя в нем, то откидывался на спинку и встряхивал длинными черными волосами, то рывком наклонялся вперед и поглядывал на Зубатова исподлобья.

— Вы мудрейший и прозорливейший человек державы Российской, государственный деятель, избравший путь…

— После, после, Георгий Аполлонович, — мягко остановил его Зубатов. — Сейчас только то, что касается лично вас.

— Многие в академии, Сергей Васильевич, недовольны тем, что я хожу по приютам для слабых и немощных, разумеется, обездоленных бедняков, посещаю ночлежные дома, где смрадно и грязно, а постели — боже, какое это рубище! — кишат насекомыми. Я захожу в подвалы, населенные рабочими семьями. И те же грязь и смрад, нечистоты преследуют меня. Нет света, сыро, холодно. Голодные детишки плачут, и, случается, у них же на глазах умирают мать или отец! — Лицо Гапона покрылось белыми пятнами, голос вознесся до крика, он вскочил, высоко подняв обе руки ладонями вперед. — Неисчислимы страдания народные. Их нужно знать. Их нужно понять. Нужно, чтобы кровь страдающего человека огнем протекла по твоим жилам, прошла через твое сердце, сжимая и раня его, а мысли проникли бы в твой мозг и овладели им, вложили бы в уста твои слова и гнева и утешения, слова печали и призыва, а больше всего — веры, веры, веры!

— И это все ставится в вину? В серьезную вину? Или это не больше, как пустое недовольство вами умственно ограниченных людей? — спросил Зубатов.

Постучав, коридорный внес чай. Сообразил: не вовремя. И, пятясь, удалился.

— Христос изгнал торгующих из храма! — возопил Гапон. — Им кажется, я собираюсь сделать то же самое. Но прежде, чем я это сделаю, они должны успеть изгнать меня.

— Должно быть, их смущает, а на церковном языке, сколько я знаю его, вводит в соблазн то, что вы открыто посещаете некоторые непотребные места, — заметил Зубатов, стремясь ослабить ярость Гапона.

— Они видят во мне социалиста! Они разработанный мною проект создания кооператива безработных, в котором каждая строчка дышит заботой, как избавить лишившихся заработка людей и их семьи от голода, назвали вредной затеей, несвойственной задачам и целям воспитанников Духовной академии! — кричал Гапон. — Они считают, что именем Христа я всех зову в социализм!

— Мне очень нравятся «марксята» своим революционным темпераментом, — с прежней подчеркнутой невозмутимостью проговорил Зубатов, — но они хотят совсем другого.

— Истинно! Огонь и вода. Душа и тело. Не озлоблением, а кротостью…

— Георгий Аполлонович, простите, я вас перебиваю, но мне пора… Я обещаю вам — нет, почему же: твердо обещаю! — вы можете быть совершенно спокойны.

Гапон просветлел. Сделал несколько угловатых движений, знаменующих крайнюю степень взволнованности. Наконец прижал руку к сердцу — утишая боль его или в знак признательности Зубатову? — и поклонился. Настолько низко, насколько обязывало уважение к старшему и по годам и по общественному положению; и не настолько низко, чтобы уронить достоинство и святость черного подрясника, в котором он явился к Зубатову.

— Нет слов для благодарности, Сергей Васильевич! Да сопутствует вам в делах ваших счастье! Та волна благородного рабочего движения, что в сердцах народа связана с вашим именем, да разольется по всея необъятной России!

— Аминь! — полушутя, полусерьезно сказал Зубатов. — Я уже счастлив, Георгий Аполлонович, тем, что вижу в вас неизменного единомышленника.

— Ах, Сергей Васильевич! — вдруг снова воздел руки к небу Гапон. — Если бы вы, встав во главе этого движения, оставили свою службу в полиции! Нужнейшую, полезнейшую! Но не совместимую с избранным вами путем. В этом, скорблю, я не единомышленник ваш. Не начальственный перст указующий, не светлые пуговицы полицейских мундиров истинная защита… Бо́льшая самостоятельность… Но — простите, простите меня, Сергей Васильевич!

Шумя длинным подрясником, Гапон выскочил из номера. Он чуть не вышиб поднос с чайным набором из рук коридорного, который было осмелился вновь с ним появиться.

17

Министр внутренних дел Сипягин молча взглянул на большие кабинетные часы именно в тот момент, когда к нему приблизился Зубатов, сияя привычной спокойной улыбкой. От этого взаимные приветствия получились несколько скомканными, и Зубатов догадался, что это было сделано Сипягиным с определенным расчетом. Знай, мол, начальник московского охранного отделения, что ты сейчас хотя и на вершине личного успеха и явился сюда тоже без опоздания, но время министра, каждая его минута — государственное время.

— Прошу!

Всего одно лишь слово. И жест, разрешающий сесть.

Едва Зубатов опустился в мягкое кресло, тут же дверь распахнулась, и появились все добрые его друзья. Директор департамента полиции Сергей Эрастович Зволянский, начальник особого отдела Леонид Александрович Ратаев и свежеиспеченный товарищ министра фон Валь, до недавнего времени виленский, а раньше — курский губернатор.

Этот, впрочем, не относился к друзьям. Зубатов даже избегал называть его по имени-отчеству. Фон Валь платил ему тем же. А было только и всего, что некогда Зубатов в одном из своих вполне конфиденциальных донесений в департамент полиции отозвался весьма непохвально о деловых качествах курского губернатора, его феноменальной и злой способности запоминать даже самые малейшие обиды. Теперь фон Валю, владеющему портфелем товарища министра, многое тайное стало явным…

— А, великолепный Зубатов! — проговорил он, подавая руку, но становясь к Зубатову боком.

— Великолепному фон Валю! — ответил Зубатов.

И не пожал протянутую руку, а только прикоснулся ладонью к ладони. Сегодня он вполне безопасно мог это сделать, ибо титул «великолепный», которым наградил его фон Валь, хотя и произнес это слово с явной иронией, как нельзя более подходил к случаю. Зволянский и Ратаев приветствовали Зубатова просто и сердечно.

— Не вижу Пирамидова, — скорее как вопрос, но ни к кому не обращаясь, произнес Сипягин.

Зволянский пожал плечами: дескать, я предупреждал его, но почему он опаздывает, мне неведомо. Фон Валь и тут не преминул вонзить тонкую шпильку в Зубатова.

— Петербургский коллега нашего именинника хочет этим доказать свою неспособность ко многому.

Сипягин хмуро поглядел на фон Валя. С утра дьявольски болела голова, теперь стало еще отдавать и в правое плечо. Погода препоганая, белый свет не мил. И не сидеть бы здесь, в этом кабинете, а поваляться дома на диване, стянув полотенцем голову, но — поручение государя. Зубатов приглашен, назначено точное время. А ничто так не поднимает престиж начальника в сознании его подчиненных, как точность во всем и особенно во времени.

— Не будем дожидаться Пирамидова, — сказал Сипягин и локтем сдвинул в сторону приготовленные на подпись бумаги. Поморщился, превозмогая ломящую боль в висках. — Господа! В вашем присутствии мне хочется душевно поздравить Сергея Васильевича Зубатова с тем исключительным успехом, который имела подготовленная им в Москве манифестация и возложение венков к памятнику незабываемому, в бозе почившему, монарху нашему. Это грандиозно, впечатляюще. Поздравляю вас, Сергей Васильевич! — и через стол слегка наклонился всем корпусом в сторону Зубатова. — Сверх того, я уполномочен его императорским величеством передать следующие его слова: «Трогательны любовь и доверие народные к самодержавной власти. Поощряйте всех, способствующих развитию этих великих чувств. Интересен московский опыт создания рабочих обществ. Присмотритесь к нему».

Он замолчал многозначительно, словно бы давая возможность каждому присутствующему тщательнее взвесить царское слово и определить, насколько оно относится лично к нему. Зубатов, радостно воссиявший в начале речи Сипягина, теперь сидел несколько озадаченный, но по-прежнему хранил на лице улыбку победителя. Думал напряженно: министр поздравил его с успехом мирной рабочей манифестации, но в словах государя нет ни звука лично к нему, к Зубатову, относящегося. Общие фразы. Как это понимать? Не доложено царю, не сказано царем или сказанное не передано сейчас министром? «Поощряйте всех, способствующих…» И мы пахали! Не для того ли приглашены сюда Зволянский, Ратаев, фон Валь и где-то запоздавший Пирамидов, чтобы в их присутствии засвидетельствовать это? Что ж, Сипягин не промах! Зубатову достаточно и устного поздравления министра, а высшие награды и монаршее благоволение, разумеется, лишь самому министру. Ну, ничего, дорого то, что по всем правилам утвержден устав «Московского общества взаимного вспомоществования рабочих», что его, зубатовские, идеи ширятся и захватывают все больший круг умов, а имя Зубатова в тысячу раз популярнее, чем имя Сипягина. И настанет пора — настанет! — когда от имени государя говорить будет он, Зубатов.

Столь долгая пауза делалась невыносимой. Зубатов поднялся, ломающимся от волнения голосом произнес:

— Уважаемый Дмитрий Сергеевич, с почтительным чувством самой искренней благодарности я принимаю ваши душевные поздравления, так же, как и слова, сказанные его величеством. Добавить к этому мне нечего. Труд мой, мои старания у всех на виду.

Короткое замешательство. Ответ Зубатова прозвучал так, точно бы слова императора Николая относились исключительно к нему, и он принимает их с благодарностью. Но переспрашивать ведь не станешь, что имел он в виду, и не станешь при столь ловком ответе поспешно заявлять о своих правах на широкую долю монаршего внимания. Все принялись поздравлять Зубатова.

На этом его визит к министру мог бы и закончиться. Но фон Валю очень не хотелось, чтобы удачливый начальник московского охранного отделения покинул кабинет этаким гоголем. И он как бы совершенно между прочим заметил:

— Да, да, все было прекрасно. Однако в то время, когда необозримая народная река текла к памятнику царя-освободителя, на Тверском бульваре с гнусными антиправительственными лозунгами демонстрировала кучка социал-демократов. И, кажется, безнаказанно? — Он искоса посмотрел на Зубатова.

Этого уже спустить было нельзя. Зубатов взъелся.

— Вы позволили сказать «кучка»? — вопросил он елейно. — Гм! Нет, пожалуй, цепочка или колонна. В колонне по бульвару идти удобнее, нежели кучкой. Я действительно не потребовал у Трепова отряда конной полиции для ее разгона. И потом никого не стремился арестовывать. А мои люди даже лоточников с горячими пирогами послали туда. День хотя был и оттепельный, но на свежем воздухе аппетит быстро разыгрывается.

— Сергей Васильевич, — осторожно шепнул Зволянский, намекая: держитесь в рамках.

— Сергей Васильевич! — строго сказал Сипягин. — Вы могли бы ответить без ерничества.

— Простите, Дмитрий Сергеевич, я внес в определение фон Валя только некоторые уточнения. И еще не успел ответить по существу, — теперь он весь повернулся к Сипягину. — Видите ли, Дмитрий Сергеевич, разгонять ту, относительно небольшую по числу участников демонстрацию ни в коем случае не следовало. Известие об этом тотчас докатилось бы до нашей мирной манифестации и, страшно подумать, как взволновало бы ее. Чувство рабочей солидарности и тому подобное… Торжественность настроения, во всяком случае, была бы начисто нарушена. По этой же причине не было и последующих арестов. А мои люди не только содействовали продаже горячих пирогов для «кучки» демонстрантов, но сумели постепенно растворить ее в маленьких переулках, заметив, однако, всех, кого следовало.

— По-моему, разумно, — вставил Ратаев.

— Обстановку учитывать следует, — подтвердил и Зволянский.

— Обстановку, господа, обстановку! — возбужденно воскликнул фон Валь. — Только за последний месяц что мы пережили? Дерзкие демонстрации рабочих и студентов в Киеве, в Батуме, в Ростове-на-Дону, в Вильне, здесь, в столице, в Финляндии. Для всех по способу Зубатова не напасешься горячих пирогов.

— По способу Зубатова патриотическая манифестация рабочих в Москве, кроме вас, никому не доставила огорчения, — нежно улыбаясь фон Валю, заметил Зубатов. — И по способу же Зубатова именно за это время в Киеве тихо, спокойно арестовано десять самых деятельных «искровцев», можно сказать, под корень срезан Южный областной комитет социал-демократов и накрыта в Кишиневе типография, где печаталась «Искра». Ничего лишнего я не прибавил, Сергей Эрастович? — обратился он к Зволянскому.

— Мне не хотелось бы плескать керосин в огонь, — примирительно сказал Зволянский.

— А я плесну, — весело заявил Ратаев. — Дело в том, что есть существенная разница между демонстрациями и манифестациями. Сергей Васильевич законно гордится организованной им мирной манифестацией, но демонстрации-то ведь организуются другими….

— Фон Валем, например, — успел вставить Зубатов, — когда он — вспомните-ка Вильну — приказывал пороть рабочих розгами.

— В вас, Зубатов, не стреляли, а в меня стреляли! — вскипел фон Валь. — Именно в этой самой Вильне.

— И именно после того, как вы приказали выпороть рабочих, — уточнил Зубатов. — А что касается меня, не исключено, что и в меня будут стрелять, но не по моей просьбе.

Морщась от боли и хватаясь за виски, Сипягин перелистывал приготовленные ему на подпись бумаги. Он давно бы уже посоветовал спорщикам выйти из кабинета, но почему-то боялся остаться один. Сверх мучительной головной боли давила еще и сердце непонятная тоска. В тиши пустого кабинета она совсем одолеет. Бросить бы все к черту и уехать домой, а надо все же дождаться Пирамидова. Хотя бы для того, чтобы всыпать ему как следует за опоздание. Пренебрегать точно назначенным временем явки к министру не дано даже начальнику петербургского охранного отделения. Он мог бы позвонить в самом крайнем случае.

А эти молодцы — Сипягин повел измученным взглядом в сторону Зубатова и фон Валя, — эти молодцы грызутся между собой. И не просто по личной друг к другу антипатии, чего вообще-то отрицать тоже нельзя, очень они разного склада ума, — грызутся, стремясь подчеркнуть свою власть: фон Валь нынешнюю, а Зубатов — ожидаемую, предстоящую.

Да, этот может пойти далеко! Талант, ничего не скажешь. Вполне резонно было бы Ратаева, бабника, завзятого театрала и патологического любителя балета, из особого отдела департамента полиции вытолкнуть, а Зубатова поставить на его место. Сунуть бы Ратаева на заграничную охрану и пусть там куролесит с француженками, тем более что блестящего Рачковского в Париже пора сменить. Он, в упоении своими успехами при французском президенте, совсем выпрягся из служебных оглобель, и не только министр внутренних дел ему не начальник, а и сам черт не брат. Сунуть бы в Париж Ратаева, но за него, чтобы оставить здесь, горой стоит Зволянский. Тоже ни рыба ни мясо. Зубатов отлично подошел бы и на должность самого директора департамента полиции, но снять Зволянского ради Зубатова — воспротивится Витте, могущественнейший из министров. А обострять с ним отношения никак невозможно. Тем более что Сергей Юльевич не только покровительствует Зволянскому, но и решительно недолюбливает Зубатова, недолюбливает за его затею с организацией рабочих обществ, определенно мешающих развитию торгово-промышленного капитала. Да что там, на Зволянского, не будь разных помех, еще лучше бы выменять Зубатова на фон Валя, но этого гуся, что называется, силой навязал фон Плеве, только и видящий, как бы самому поскорее усесться в это вот самое министерское кресло. Двадцать лет готовится к этому. Директором департамента полиции фон Плеве при Толстом уже послужил, товарищем министра при Дурново был. Теперь — статс-секретарь Финляндии. Очередная ступень, разумеется, только в министры. Но ведь и фон Валь подумывает об этом! Сипягин зло скривил губы: можно ли поручиться, что и Зубатов не думает о том же самом? Но дудки, дудки, господа претенденты на высшие должности, пока что каждый сверчок знай свой шесток! Любыми перемещениями нарушать служебное равновесие сейчас очень опасно. Можно и самому пошатнуться. А если уж поощрять иными путями, так умных, а не дураков.

Сипягин поднял голову.

— Наговорились? Установили истину? — спросил, потирая виски. — Не буду судьей в вашем споре. Но вот некоторые факты и соображения, господа, на ваше размышление. В Киеве арестован десяток «искровцев», в Кишиневе разгромлена типография «Искры», наиболее опасного для государства издания, но «Искрой» по-прежнему наводнена вся Россия. Мы пудами перехватываем ее на всех границах, а она тем не менее их перешагивает, и все в больших количествах! Профессор Боголепов, министр народного просвещения, за то, что ввел правило сдавать в солдаты студентов, участвующих в беспорядках, убит студентом же. Но генерал Ванновский, заменивший Боголепова и вернувший всех студентов, ранее сданных в солдаты, своим сердечным попечением о них разве внес какое-либо успокоение? Стрельба из револьверов становится их любимым занятием, и это, господа, горький, ужасающий факт. Под корень срезан эсдековский Южный комитет. Но сколько их, этих комитетов, еще не срезано в разных других местах! Они плодятся, как комары в мокрое лето, эсдековские, эсеровские и черт еще знает какие! Стараниями Зубатова созданы общества взаимного вспомоществования, и нет сомнения в их полезности, как для рабочих, так и для государства, но читаны ли вами, Сергей Васильевич, все прокламации, статьи в той же «Искре», где проклятью предается ваше имя, а заодно и всех вас поддерживающих? Отлучение писателя графа Толстого от церкви вызвало в прошлом году лишь любопытство и кривотолки, но недавнее исключение писателя босяка Максима Горького из числа почетных членов Академии наук произвело взрыв. Служение музам нынче меряется революционным аршином. Мюнхен, Лейпциг, Берлин, Женева, Лондон, Париж, не называю Финляндию, — разбойничьи гнезда революционеров, но по международному праву — святые убежища для скромных схимников, служителей высоким идеалам. Какая рука способна до них дотянуться? Вот, господа, некоторые факты! А выводы?

Он последовательно посмотрел на каждого и снова принялся листать бумаги, всем видом своим подчеркивая, что ждет ответов. Как принято на военных советах, первым высказывает свое мнение младший по чину. Здесь младшим был Зубатов, но он явно не собирался экзаменоваться, может быть, по праву «именинника». И тогда заговорил Ратаев:

— Нарисованная Дмитрием Сергеевичем, точнейше нарисованная, весьма реалистичная картина в то же время напоминает многозначительную сказку о семиглавом змее-горыныче. Можно сколько угодно по одной отрубать все его головы, но они станут вновь отрастать. До тех пор отрастать, пока змей не будет поражен в сердце. Мы без устали рубим головы змею в пределах Российской империи, а сердце его, как теперь очевидно, находится там. — Он неопределенно махнул рукой в неопределенную даль. — И статский советник Петр Иванович Рачковский, находясь тоже там довольно долго, оказался не таким богатырем, чтобы пронзить сердце змея. Или хотя бы каким-то образом выманить змея сюда.

— А действительный статский советник Леонид Александрович Ратаев смог бы это сделать? — быстро спросил Сипягин.

— Ну, я, право, не знаю… Это так неожиданно, Дмитрий Сергеевич, — в растерянности пролепетал Ратаев. Вот влопался! Возьмет и пошлет на замену Рачковского. Но — промелькнула мысль — так ли уж будет это плохо? Чуть-чуть пониже должность, но жалованье там не меньше, а Париж не хуже Петербурга, работа легче, увлекательнее, и для жизни безопаснее. — Там нужен настоящий богатырь! Но не Рачковский, конечно…

— Беда в том, что, если воспользоваться сравнениями Леонида Александровича, у змея не только семь голов, но и по меньшей мере столько же сердец, — осторожно заговорил Зволянский. — И похоже, что отрубленные головы тотчас же отрастают, а пронзенные сердца заживают…

Фон Валь не дал ему договорить.

— Прекрасно! — закричал он. — Превосходно! Значит, процесс неостановим? У революции тысяча сердец, и все они бессмертны? Когда прикажете заказывать для нас гробы, Сергей Эрастович?.. Не люблю сказок! Надо брать примеры из действительной жизни, а не из бабкиных сказок… Когда я был курским губернатором, мне часто доводилось посещать образцовые помещичьи хозяйства. И вы знаете, Зволянский, если прилежно обрабатывать хлебные поля, на них не останется ни единой сорной травинки. Ни единой!

— В действительной жизни мы имеем дело не с травой, а с людьми и с идеями, разрушительными идеями, — задетый за живое наставительным тоном фон Валя хотя и мягко, но огрызнулся Зволянский.

— Ну так в действительной жизни этих людей надо стрелять и вешать! — с начальническими раскатами в голосе отрезал фон Валь. — В меня стреляли. А что касается идей, всякие идеи, в том числе и разрушительные, тоже умирают вместе с людьми, которыми они владели.

— Скорость распространения идей несколько выше, чем постройка виселиц, — вдруг проговорил Зубатов, дотоле упорно молчавший.

— Чепуха! Есть примеры истории. Разинщина, пугачевщина — они были остановлены крутыми мерами! — бушевал фон Валь, в запальчивости даже не отдавая себе отчета, на чью реплику он сейчас откликается.

— А вы не припомните, в каком это было веке? — играя, как кошка мышью, спросил Зубатов.

Фон Валь опешил. Сбился, ошеломленный не столько, пожалуй, неожиданностью вопроса, сколько тем, что Зубатов наконец заговорил.

— После рождества Христова, но до второго пришествия спасителя, — съязвил он. — Эпоха, в которую и мы с вами живем. — И гордо отвернулся, показывая этим, что далее пререкаться с каким-то жалким начальником охранки он считает ниже своего достоинства.

— Позвольте, Дмитрий Сергеевич? — с изысканной вежливостью попросил разрешения Зубатов. Сипягин устало кивнул. — Теоретически можно перевешать все человечество, за исключением последнего человека, которому придется повеситься уже самому. Но тогда, разумеется, второе пришествие спасителя окажется бесполезным, ибо земля будет безлюднее, чем в шестой день сотворения мира. Не отрицаю необходимости в применении и крутых мер, но Дмитрий Сергеевич очень ясно показал на многих примерах, что вопреки всем нашим усилиям революционное движение в России ширится и ширится. Обычными полицейскими средствами его не пресечь. Чтобы обезвредить одного революционера, мы бросаем два десятка наших людей. Нас скоро просто не хватит по числу. А между тем положение совсем не безнадежно. — Лучась усмешкой, он прикрыл глаза. — Что движет силы революции? Неудовлетворенность народа самодержавной властью? Отнюдь! Народ поддержит ее с ликованием, если самодержавная власть станет поддерживать и защищать народ! Рабочий или деревенский мужик как личность не стремится к власти, она для него прямая обуза, но если власть ни в чем не поддерживает, а лишь угнетает, тогда, естественно, зарождается мысль: «А ну вас к черту! Дай я сам попробую». Тем более он будет думать так, когда его подогревают с одной стороны жестокие притеснения предпринимателей, с другой — пламенные речи поборников революции. Но, господа, к счастью нашему, то есть к счастью отчизны, революционеры воздействуют пока лишь на отдельных рабочих, ну на группы рабочих… — Зубатов открыл глаза и словно бы продиктовал: — Правительство должно — и может! — привлечь на свою сторону массы. Подчеркиваю: массы! Сейчас еще «большинство» для революционеров неприступно. Масса — она сама задавит революцию. «От добра добра не ищут», — говорится в народе. Получая достаточное удовлетворение из рук правительства, зачем массе идти против него и слушать каких-то говорунов, призывающих к борьбе, к восстаниям? Рабочий и деревенский мужик — они по природе своей трудолюбивы, а не воинственны. Не надо лишь доводить их до той грани, когда они в слепой ярости схватятся за оружие.

Фон Валь издевательски громко вздохнул. Зубатов еще возвысил голос:

— Побольше веры в массу, господа, она не выдаст! Будем ее прикармливать, и она наша. Гоняясь за революцией, мы массу жмем так, что у нее горб трещит. Но горб трещит уже и у нас. То, что произошло девятнадцатого февраля в Москве у памятника царю-освободителю, да будет вечна слава его, доказывает, как послушен и управляем русский народ, исполненный веры в силу и справедливость самодержавной власти. Неловко мне напоминать, но очевидно же для всех, с какой охотой и с какими светлыми надеждами повсеместно вступают рабочие в открытые, законные общества взаимного вспомоществования. — Он весь устремился к Сипягину. — Дмитрий Сергеевич! Это стало осуществимым только благодаря вашей поддержке. Но можно — обстановка созрела вполне — пойти и еще дальше. Полиции совершенно стать в стороне и вмешиваться в рабочие дела только в случае прямой уголовщины и проявления враждебной политики. Скажу еще резче: смотреть сквозь пальцы даже на забастовки, раз в них нет ни уголовщины, ни явной политики. Вы спросите: кто же тогда, если уж и не полиция? Институт инспекторов, учреждаемый верховной самодержавной властью, только ей подчиняющийся и ею вдохновляемый в своих действиях! Если бы эта моя мысль вами, Дмитрий Сергеевич, была принята благосклонно, я убежден, было бы сделано много добра — и без какой-либо принципиальной политической уступки! — а революции нанесен такой удар, какого не в силах сделать самые жестокие репрессии.

Он замолчал. Воцарилась звенящая тишина. Только скрипело перо, которым министр подписывал бумаги.

— Надо понимать, что Зубатов после осуществления всех предлагаемых им реформ примет на себя почетные обязанности председателя общества покровительства домашним животным. Охранному отделению делать будет нечего, — подперев жирные щеки ладонями, самодовольно проговорил фон Валь.

И бросил беглый взгляд на Сипягина. Тот спокойно поскрипывал пером.

— Если моя скромная работа в нынешней роли заслуживает какого-либо признания, я попрошу тогда дать мне возможность значительно расширить летучий отряд филеров, — невозмутимо отозвался Зубатов. — Привлечение рабочих масс на сторону правительства еще не означает, что революционные идеи и их проповедники тут же иссякнут полностью. С ними придется продолжать долгую борьбу. Но тогда — с несомненной уверенностью в полной победе.

Сипягин отложил перо в сторону. Потеребил пальцами седеющие бакенбарды. Заговорил очень сухо:

— Благодарю, господа! И резюмирую. В новых предложениях Сергея Васильевича есть много привлекательного, как и в любых мечтаниях и фантазиях. К этому больше пока ничего не добавлю. Устав рабочих общества утвержден, всемерно поощряйте их деятельность. Штаты охранных отделений нужно увеличить, революционная зараза продолжает расползаться, факт несомненный. Сергею Эрастовичу следует быть поэнергичнее. И при надобности, не стесняясь, применять силу и силу. Евангельский завет «Ударившему тебя в правую щеку подставь левую» со скорбью приходится читать иначе: «Ударившего тебя в правую щеку бей без жалости по обеим щекам». Ну, а виселицы… — Он помедлил. — Думаю, здесь нет предмета для спора.

Это все можно было понять уже как завершение общего разговора. Зубатов приготовился встать и попросить позволения удалиться. Но, заметив его движение, Сипягин сделал знак рукой. Ему и всем остальным.

— Сергей Васильевич, вот передо мной весьма нелестное заключение Пирамидова относительно поведения некоего Гапона. Поскольку Гапон — лицо духовное, все бы это, естественно, следовало направить в синод обер-прокурору Победоносцеву, однако здесь есть ссылка на существующие якобы между Гапоном и вами связи. Что вы можете сказать?

— Только одно, Дмитрий Сергеевич: Гапон действительно мой человек. Очень талантливый, очень полезный, а в будущем — чрезвычайно обещающий. Могу лишь удивляться Пирамидову, почему он прежде не спросил меня. Зная же…

— Довольно, — сказал Сипягин. И крест-накрест перечеркнул бумагу. — Даже волос не упадет с его головы.

Еще несколько раз поставил свою подпись.

— Сергей Эрастович, а этот вопрос, пожалуй, к вам. Вот на препроводительной вятского губернатора вы пишете: «На благоусмотрение его высокопревосходительства». Но ваше-то мнение, ваше? Речь идет о Дубровинском, высланном в город Яранск под гласный надзор. Мне это имя попадается уже не первый раз.

— Простите, Дмитрий Сергеевич, — виновато сказал Зволянский, — но этот Дубровинский, мягко говоря, забросал вятского губернатора жалобами и прошениями по самым различным поводам, а губернатор, в свою очередь, забрасывает ими нас. И поскольку в данном случае губернатор не внес никаких рекомендаций…

— Их должен внести лично министр? — сердито спросил Сипягин. — А ваше мнение?

— Это уже повторное прошение Дубровинского относительно перевода для отбытия оставшегося срока ссылки в одну из южных губерний. На первое его прошение, поданное в прошлом году, ответ не был дан ввиду…

— Я спрашиваю: ваше мнение? — уже с угрозой в голосе повторил Сипягин.

— Посчитал бы справедливым отказать. Срок ссылки Дубровинского заканчивается в июле тысяча девятьсот третьего, то есть через год с небольшим. Стоит ли? — Зволянский не мог разгадать, какое именно его мнение хотел бы слышать министр.

— Позвольте, Дмитрий Сергеевич, — вмешался Зубатов. — Относительно Дубровинского. Я бы сказал: это мой «крестник». Он из Курска. Был по моим проследкам арестован в качестве одного из руководителей «Московского рабочего союза». Весьма деятельная фигура. Но мне глубоко симпатичная.

— Из Курска? — что-то припоминая, переспросил фон Валь. — Помилуйте, Дмитрий Сергеевич, так не этот ли самый Дубровинский меня однажды поставил в идиотское положение?

— Я не был бы удивлен, — вполголоса сказал Зубатов. Но не решился слишком затянуть паузу и закончил: — Потому что Дубровинский, которого я знаю, это сделать способен с любым.

Сипягин измученно откинулся на спинку кресла.

— Ну, расскажите, — попросил он фон Валя. — Для разрядки. Это, наверное, будет весело. Сегодня какой-то ужасно мрачный день.

— Я не умею рассказывать анекдоты, — замялся фон Валь, — да это, собственно, и не анекдот. Но, пожалуй, такое я не забуду и через тысячу лет. Когда я был еще курским губернатором, получаю невероятно гневное письмо за подписью некоего Дубровинского. В нем говорилось о бесчинствах, которые творил волостной старшина Польшин в селе Кроснянском. Этот Польшин, выбивая недоимки, обливал распятых на стене мужиков ледяной водой из колодца до тех пор, пока они не теряли сознание. И это, припомните, во времена страшного голода. Общественное мнение и без того накалено. Вся эта история может просочиться в печать, в мировую прессу. Разумеется, я распорядился о проверке. Факты подтвердились, и Польшин понес строжайшее наказание. Это прошло во все газеты. Что ж, отлично. А позже выяснилось, что Дубровинский — сопляк, всего лишь ученик реального училища. У меня же тогда почему-то фамилия эта ассоциировалась с каким-то крупным деятелем. Теперь смейтесь, Дмитрий Сергеевич! Мать сопляка Дубровинского шила прекрасные шляпки, в том числе и для моей супруги. Вот откуда вошла в мое сознание эта фамилия.

— Возможно, что вы читали также и Пушкина, — сочувственно заметил Зубатов, — у него есть повесть о наводящем страх на всю округу благородном разбойнике Дубровском. А это почти Дубровинский.

Фон Валь в ответ прошипел что-то непонятное. Сипягин рассмеялся. Заулыбались и все остальные, применяясь к смеху министра.

— Ну, хорошо, господа, — отсмеявшись, сказал Сипягин и вновь склонился над бумагами, — а что же делать с Дубровинским? Вот, я вижу, приложено свидетельство врача яранской больницы: «…страдает начальным периодом бугорчатки легких… повторным лихорадочным состоянием и прогрессирующим истощением… Для предотвращения развития болезни я нахожу необходимым для Дубровинского переезд на жительство в какую-либо южную губернию…» Прошение самого Дубровинского написано весьма корректно, вятский губернатор действительно никаких рекомендаций не вносит, однако и порочащих поведение поднадзорного сведений также не приобщает. Вот еще отзыв яранского исправника: «Дубровинский ныне состоит в браке с поднадзорной же Киселевской, имеет ребенка…»

— Это уже хороший признак, — масляно щуря глаза, проговорил Ратаев. — Так сказать, определенный поворот революционера к новому роду деятельности. Приятному и в значительной степени отвлекающему от участия во всяческих рискованных акциях.

— Я бы, Дмитрий Сергеевич, непременно удовлетворил эту просьбу, — сказал Зубатов. — В Яранске он для революции практически бесполезен, но и для нас также. В новом месте мы его из поля зрения все равно не выпустим, а какие-то ниточки, тянущиеся от него или к нему, дотоле нам неизвестные, там легче могут быть обнаружены. Кроме того, удовлетворение просьбы Дубровинского произведет хорошее впечатление на многих «марксят», пока обретающихся на свободе.

— Резонно, — согласился Сипягин. — Но вы, Сергей Эрастович, кажется, против?

— Нет, почему же, — отозвался Зволянский. — Это была и моя мысль. Я тоже поддерживаю. Но в какую из южных губерний? Не бросить бы нам щуку в реку! Для здоровья Дубровинского, если именно это принимать во внимание, безусловно были бы полезны и Одесса, и Кишинев, и Екатеринослав, но…

— Астрахань! — торжествующе и зло вскрикнул фон Валь. — Астрахань! Мы сразу убиваем двух зайцев. Во-первых, это юг, но, право же, такой юг, который для чахоточного ничем не лучше северного Яранска. Во-вторых, там столь же глухо в политическом смысле, как и в Яранске. Да, действительно, мы вроде бы бросаем щуку в реку, в матушку Волгу, — кивок Зволянскому, — а на самом деле кладем ее жариться на горячем каспийском песке.

— Цинично, но — святая истина! — после короткого раздумья сказал Сипягин. И начертал на прошении Дубровинского пространную резолюцию. — И еще один вопрос, господа. Из Берлина от Аркадия Михайловича Гартинга получено отрадное сообщение, что ему удалось внедрить в берлинскую группу «Искры» нашего человека — Ростовцева, — и мимоходом уточнил, — да, да, врача Житомирского. При его исключительных способностях очаровывать простодушных эсдеков и при условии, если бы в Париже сумел и Рачковский…

Открылась дверь, и, позванивая шпорами, вошел дежурный офицер. Сделав всего несколько шагов от порога, он остановился, вытянул руки по швам, но не щелкнул, как положено, каблуками. Сипягин поморщился. Он любил порядок во всем.

— Ваше высокопревосходительство, — глухо произнес офицер, — Пирамидов…

Сипягин в раздражении ударил ладонью по столу. Черт знает какая разболтанность! Этот Пирамидов является только к шапочному разбору…

— Ваше высокопревосходительство, его высокоблагородие… полковник Пирамидов… убит…

Рука Сипягина сползла со стола, безвольно повисла сбоку мягкого кресла, ставшего вдруг невыносимо горячим и тесным. Мучительная головная боль, терзавшая его весь день, пронзила виски острой иглой, стали двоиться фигуры людей, перед ним сидящих, потемнели дальние углы кабинета.

— Кто? Где? Подробности? — отрывисто спросил Сипягин.

— При спуске на воду броненосца «Александр III». Порывом ветра сбросило флагшток. Убито и пострадало несколько человек. Его высокоблагородие скончался по дороге в больницу, — теперь уже не запинаясь, докладывал дежурный офицер.

— Чепуха! «Сорвался флагшток…» Этак и весь броненосец ветром размечет, — прошипел фон Валь. — Подстроено мерзавцами…

Прошло минутное оцепенение и у Сипягина. Он поднялся, вытянулся, туго сжатыми кулаками уперся в стол, покрытый зеленым сукном.

— Господа, фон Валь прав! Безусловно, это не роковая случайность, это — политическое убийство, — властно проговорил он. — Я прошу вас, всех прошу, каждому соответственно своему служебному долгу принять зависящие экстренные меры к безусловной поимке преступников и жесточайшему наказанию. Помолимся о душе невинно убиенного! — Он осенил себя широким, размашистым крестом. Молча перекрестились и все остальные. — Обратив сердца в камень, к делу, господа! Все прочее после.

Оставшись один в кабинете, Сипягин прошел к окну, откинул бархатную штору. Тускло светились фонари сквозь дождливо-снежный перепляс, рысили по улице редкие извозчичьи упряжки, брели пешеходы, окутанные липкой белой слякотью, словно саванами. Бездонный, темный, зловеще-загадочный город. Что в нем таится, в каждом отдельном доме? Что подстерегает за каждым углом? Думалось ли всего каких-нибудь полчаса или час назад начальнику санкт-петербургского охранного отделения, что в момент всеобщего ликования на корабле, вдруг из серой туманной мути сверху обрушится на него — дико даже представить! — сорвавшийся от удара ветра флагшток и сам он, грозный Пирамидов, уже никогда больше не увидит даже этой отвратительной, все скрывающей серой мути?

Сипягин стоял, привычном ходом мысли нащупывая: если преступника сразу не схватили, где именно, в какой враждебной среде его надо искать?

И в тот час, в злобном ослеплении мстительным чувством, он тоже не думал, что менее чем через два месяца в веселый, светлый день апреля студент Балмашев, один из тех ста восьмидесяти трех студентов, которых при садистском поощрении Сипягина сдавал в солдаты «за участие в беспорядках» министр просвещения Боголепов, что этот студент, вернувшись из солдатчины, уже как боевик-террорист партии эсеров, точным прицелом всадит в него револьверную пулю.


Часть третья

1

Светлые и чистые начала заложены в самой природе души человеческой. Никто и никогда не принуждает человека к добру, стремление сделать счастливым другого столь же естественно, как и желание чувствовать себя осчастливленным. В отчаянных схватках со злом добро неизменно выходит победителем. Другого исхода борьбы народ не приемлет. Иначе была бы потеряна вера в жизнь.

Когда парень из крепостных крестьян в одиночку поджигал усадьбу помещика, это была борьба за свободу. Но эта борьба скорее походила на вспышку отчаяния и заведомо имела непременный конец — розги, звенящие кандалы, долгий страдальческий путь в каторжную Сибирь и там безвестную могилу. Высекая из кремня искры, этот крепостной парень ни на что другое и не рассчитывал. Но и удержать себя тоже не мог. Да, он знал: один в поле не воин… плетью обуха не перешибешь… Но если ты все-таки один! Ужели терпеть?

Собрав под боевые знамена уже многие тысячи, Емельян Пугачев приказывал уверенно: «Руби столбы — заборы сами повалятся!» Подрубленные «столбы» — помещики — падали, и рассыпались «заборы» — вся подневольная их охрана. Но в глубине поля, обнесенного помещичьими «оградами», высилась каменная крепость — самодержавие. И если плетью обуха не перешибешь, то и обухом топора, даже такого, как пугачевский, не сокрушишь каменную крепость. Конец оказался все тот же: кровавые плахи, гремящие цепи и скорбный путь по Владимирке. Так нужен ли, нужен ли был этот трагически завершившийся взрыв народного гнева? Он был неизбежен.

Уже не в лаптях, не с вилами и рогатинами, а при боевом оружии и во всем блеске парадных мундиров выстроились на Сенатской площади войска под командованием тех, кому история повелела стать известными под именем декабристов. Это был не обыденный дворцовый заговор. Все они были честны, мужественны и миссию свою видели не в личном возвышении, а в том, чтобы помочь страдающему народу. Прекрасный порыв души! И вот привычный исход новой попытки неравной борьбы с самовластием: плети, виселицы и надсадные тачки в забайкальских рудниках. Особенно горький исход еще и потому, что эти искренние, умные люди стремились помочь народу, совсем не опираясь, в свою очередь, на поддержку народа. Они это понимали, но все же вышли на Сенатскую площадь — к тому обязывал нравственный закон.

Волна возмущения захлестывает смелых борцов. Коль непригодны все средства открытой борьбы, то око за око и зуб за зуб! Дрожите, тираны! И рвутся одна за другой самодельные бомбы заговорщиков «Народной воли». И эшафот за эшафотом воздвигается в мрачных дворах Петропавловской и Шлиссельбургской крепостей.

А народ по-прежнему глухо ропщет на свою тяжкую долю, но не смеет расправить могучие плечи и ударить как следует. У него много вдохновенных, храбрых защитников, без колебаний кладущих на плаху свои головы, но нет организатора, вождя, способного поднять на борьбу в целом массы народные. Разными тропами, ведущими или к открытой вершине, или к опасной пропасти, раздробленно, несогласованно движутся силы освобождения. Одни утверждают, что нет никакой надобности пролетариату захватывать власть, бороться за права политические. Другие твердят: рабочий класс еще темен, свет в окне для социальной революции — только интеллигенция. Третьи видят главную силу в крестьянстве. Четвертые кричат: террор и только террор. Пятые… Каждый находит своих горячих сторонников и раскалывает освободительное движение. Есть могучая армия революции, но нет у нее в достатке оружия, пригодного к бою, перепутаны все рода войск, не выработан план генерального наступления.

И вот провозглашен «Манифест Российской социал-демократической рабочей партии». Создана и сама партия. Ни устава пока, ни программы, но сами по себе возникающие на местах ее комитеты, никем еще не объединенные, уже приобретают высокий авторитет среди рабочих. Довольно разброда, шатаний, мелкой кружковщины. Каменную стену самодержавия не пробить револьверными пулями, ее можно опрокинуть только единым мощным ударом всех средств наступления. И меньше всего револьверными пулями. Нужно организовать пролетариат, народные массы. Кому это должно сделать? И кто это сделать способен? За спинами тех, кто несет в народ устное слово правды, неотступно следуют зловещие тени филеров, сыщиков, провокаторов. Рабочий класс искусству революции надо учить, душители революции своему ремеслу обучены.

Снова неравенство сил. Однако у революции есть теперь печатное слово. Тысячи и тысячи прокламаций, листовок, газета «Искра». За каждым листком бумаги, набатно поднимающим народ на борьбу, полиции не угнаться. Арест террориста-эсера — это, может быть, один не убитый им царский сановник. Провал агента — распространителя «Искры» — сотни и тысячи рабочих, не втянутых в огонь революционной борьбы. И если прежде к эсдекам полицейские власти относились более снисходительно, чем к эсерам, пугающим бомбами, теперь эсдеки-«искровцы» предстали в глазах этих властей не менее грозной опасностью…


От Волги тянуло нестерпимыми запахами рыбы, смоленых лодок, раздавленных арбузных корок. К этому примешивался еще и горький дымок маленьких костров, над которыми, вздетые на березовые рогулины, висели прокопченные котелки. В них варилась рыбацкая похлебка. Поодаль, уже совсем на выходе из города, на порыжелом косогоре раскинулся цветастый цыганский табор. Оттуда доносился медлительный гитарный перезвон, стук бубна и рыдающий в тоскливой песне женский голос. Визжала резвящаяся детвора. Тоненько вел на наковальне свою какую-то мелодию легкий молоток искусника кузнеца.

Необыкновенно большой диск закатного солнца низко стоял над рекой, выстилая на ее мелкой ряби широкую багровую дорожку. Постанывали длиннокрылые чайки. Наступал осенний, октябрьский вечер, но он не приносил с собой прохлады. Гнетущая южная духота плотно лежала над городом.

Забросив полотняный пиджачок на плечо, Дубровинский устало брел у самого уреза воды. Здесь, может быть, хоть чуточку, да посвежее. Грудь, лицо, спина — все было мокро от пота. Он забирался рукой под рубашку, пытался немного оттянуть ее, дать доступ воздуху — не помогало. Дышать было нечем. И Дубровинский припоминал, как врач Шулятников, по весне провожая его из Яранска, сказал невесело: «Федот, да не тот ваша Астрахань. Эка ведь дали вам юг! Ладно еще не в Среднюю Азию загнали. Слякоти, конечно, будет поменьше, чем в наших вятских краях, и это хорошо, только солнцем тамошним, бога ради, не обольщайтесь. Оно не для вас». А куда в Астрахани денешься от солнца, если оно пылает все лето в бездождном небе и прожигает насквозь? Н-да, для укрепления здоровья он здесь ничего не выгадал, туберкулезный процесс все больше прогрессирует, зато…

Зато — Дубровинский веселее зашагал по берегу Волги — здесь есть на чем развернуться. Есть настоящее дело. Именно этого, видимо, не предугадали в департаменте полиции, выбирая для него место на юге. Тут не отмечалось тогда ни стачек, ни забастовок, ни демонстраций, совсем второй Яранск. Но в Астрахани был рабочий класс, люди, замученные непосильным трудом на рыбоперерабатывающих предприятиях. Нужна была только искра, из которой возгорается пламя. И сложным, трудным путем из-за рубежа через Марсель — Батум или через Вену — Тавриз в Баку, а потом Каспием в Астрахань стали поступать сюда транспорты с газетой «Искра». Ее следовало кому-то получать и переправлять дальше по Волге, в Самару, откуда она растекалась по всей центральной и восточной России. Ничего, что временами похрипывает в груди, душит кашель, а ноги по ночам наливаются странной ватной усталостью, это все можно преодолеть. Дело-то, дело какое! На таком деле неизвестно откуда и силы берутся.

Дубровинский еще прибавил шагу. Пока солнышко совсем не окунулось в Волгу, нужно успеть разыскать необходимого человека. Ах, как жаль, что уехала в Тверь Лидия Михайловна! «Жаль», конечно, не то слово. Наоборот, очень хорошо, что уехала, срок ее ссылки в Астрахани закончился. Останься она здесь, и сразу у полковника Маркова возникли бы сомнения: какая неволя во имя чего ее удержала? В Твери Книпович себя уже показала: тамошний комитет выступил с заявлением о полной солидарности с «Искрой». Но с отъездом Лидии Михайловны он, Дубровинский, теперь остался во главе всех социал-демократических сил Астрахани. Нравственная его ответственность возросла. Что ж, надо так надо. Все заботы по пересылке в Самару поступающих из Баку транспортов с «Искрой» он взял на себя. Участники созданного им «искровского» кружка ведут широкую агитационную работу среди рабочих. И вот уже в Астрахани впервые на улицах появились красные флаги, а на машиностроительном заводе была объявлена двухнедельная забастовка, окончившаяся победой бастующих. «Искровский» кружок — на пороге превращения в социал-демократический комитет.

Дубровинскому припомнилось, как вскоре же по прибытии в Астрахань он обратился в жандармское управление с просьбой позволить устроиться куда-либо на канцелярскую работу. Жить на что-то ведь надо! Полковник Марков отнесся сочувственно, пообещал навести нужные справки, запросить соответствующие инстанции и уже месяца через три — какая быстрота решений! — вызвал к себе и объявил: «Можете поступить письмоводителем в губернскую контрольную палату».

Намекнул при этом, что он в хороших отношениях с новым начальником особого отдела департамента полиции Зубатовым, тот, в свою очередь, в тесной дружбе с новым директором департамента полиции Лопухиным, а Лопухин в большом доверии у нового министра внутренних дел фон Плеве — вот все и получилось очень гладко.

Прикидываясь наивным, Дубровинский спросил: «А что же московское охранное отделение, с кем осталось?»

И Марков снисходительно заулыбался: «Свято место пусто не бывает. Взамен Сергея Васильевича назначен подполковник Ратко, — с особенным удовольствием полковник Марков подчеркнул, что Ратко всего лишь подполковник. — Ну, а до Сергея Васильевича скоро будет и вовсе рукой не достать. Ума — палата! Смотрите, как по всей России его идеи с благодарностью принимаются рабочими. И вам бы, марксистам, лучше поддерживать истинно живое, чем пытаться вдувать жизнь в мертвые буквы своих книжных теорий. „Призрак бродит по Европе — призрак коммунизма…“ Вот именно, господин Дубровинский, очень точное определение — „призрак“. А призраки, как известно, лишь плод возбужденного воображения. Был — и растаял».

Он, этот жандармский полковник, оказался начитан, по памяти цитировал «Коммунистический манифест», да еще вон с какими комментариями.

«Не знаю, не читал», — отозвался Дубровинский.

Полковник Марков тогда медленно повертел головой, как бы дирижируя невидимым оркестром. Действительно, за время ссылки стоящий перед ним узкогрудый, явно чахоточный человек ни в чем особо предосудительном замечен не был. В этом благотворная сила такого вида наказания, очень многие после ссылки начисто отходят от революционной деятельности. Почему бы и Дубровинскому не приобщиться к их числу? Пусть себе на здоровье работает в контрольной палате! Это и признак милости со стороны власть предержащих, а милость растапливает даже самые грубые сердца, — и возможность тщательнее наблюдать за его поведением, ибо в контрольной палате есть люди охранного отделения.

Так, видимо, думал тогда полковник Марков, зная, что в таком городе, как Астрахань, не просто укрыться от бдительного ока филеров. Знакомство с Книпович не прошло незамеченным. Частые встречи на квартире поднадзорного Замараева, где собирались еще семь-восемь таких же поднадзорных, прогулки по глухим уголкам городского сада Буткова в той же компании — все это наверняка отмечено. А глухо потаенная работа над получением и переотправкой транспортов «Искры», в которую Книпович вплоть до своего отъезда никого, кроме Дубровинского, не посвящала, неужели и это прослежено?

Так или иначе, а недавно первый гром грянул. Разом сделаны тщательнейшие обыски у многих, а его, Дубровинского, прямо из городской управы, где размещалась контрольная палата, увезли на ночь в жандармское управление, потом переправили в тюрьму. Это, что называется, не фунт изюма: поднадзорного ссыльного — в тюрьму.

Наутро к нему в камеру явился сам полковник Марков.

«Это что же, господин Дубровинский, — строго спросил он, — значит, вопреки всему прежним опять занимаетесь?»

«Не понимаю вас. И вообще ничего не понимаю. Схватили на работе. Обыск на квартире. Ничего не нашли. И не могли найти. А меня в тюрьму…»

«Да, но у Сережникова нашли целую кипу всяческой нелегальщины, и Сережников именно на вас указал».

Что можно было ответить? Лишь развести руками.

«Но вы же не можете отрицать, что поддерживали тесное знакомство с Книпович, а теперь с Замараевым и прочими — что я стану вам всех перечислять? — и постоянно общаетесь с ними!»

«Я был бы безмерно признателен вам, господин Марков, если бы вы лично почтили меня введением в круг своих самых близких знакомых, был бы рад подружиться и с губернатором, господином Газенкампфом, войти своим человеком в лучшие семьи города, но вы же отлично знаете удел всех поднадзорных: если они не волки, поддерживать знакомство только между собой. А я не волк, мне хочется поговорить с людьми, попеть вместе с ними песни, выпить по чашке чая, укрыться от нестерпимого зноя в саду…»

Жандармский полковник покряхтел, чувствуя явную иронию в этих словах.

«Хм! Знакомство… Конечно, без всякого знакомства как же… — И в глазах его можно было прочесть сомнение, а действительно дают ли филерские проследки достаточное основание предъявить конкретное обвинение? — Можно и поговорить и попеть песни. Но о чем говорить и какие петь песни?»

«Всех разговоров я не могу припомнить. Обыкновенные разговоры. А песни — поем „Во поле березонька стояла“, и „Выйду ль я на реченьку“, и „Коробушку“, да мало ли какие песни в народе поются! Спросите соседей, мы поем, ни от кого не таимся».

«Да-с, при открытых окнах, а затем закрываете ставни, и наступает полная тишина», — сказал Марков. Но сразу же осекся, понял, что нечаянно проговорился.

Как было не воспользоваться этим!

«Конечно, господин Марков, когда подслушивают через закрытые ставни, трудно голоса разобрать…»

Его передернуло.

«Господин Дубровинский, ну на черта вам все это!» — Хотя в камере они были одни, но Марков почему-то оглянулся и понизил голос.

«Тюрьма?»

«Вас выпустят. Хитрить не стану: прямых улик против вас нет. Но имейте в виду…»

И это прозвучало угрозой.

«Буду иметь в виду, обязательно!»

Да, прямых улик у полковника нет, оставить поднадзорного надолго своей властью в тюрьме он никак не сможет, а некоторые льстивые слова этого матерого жандарма не стоят и расколотого пятака. Можно представить, какие обзоры — секретные, разумеется, — посылает Марков в особый отдел департамента полиции! К счастью великому, при обысках нашли разнообразную политическую литературу, доставленную с транспортом «Искры», за исключением как раз самой «Искры». Очень похоже, что в жандармском управлении пока и не подозревают о перевалке страшащей правительство газеты совсем у них под носом. Но похоже, что независимо от этого кой-кому будет предъявлено серьезное обвинение и из разряда ссыльных человек может тогда перейти в разряд каторжан. Новый министр внутренних дел фон Плеве характером и делами своими оказался покруче Сипягина. Значит, надо ухо держать востро.

…Ну вот наконец и тот, кто так нужен. Седобородый, плечистый мужик. Неторопливо постукивает молотком по узенькой деревянной лопатке, конопатит паклей рыбачью лодку, а на пригорке сбоку словно бы эхом отдается тонкий, серебристый перезвон наковальни цыгана-кузнеца. Дубровинский внимательно огляделся. Берег чист. Там и сям копошатся люди, ладят лодки, купаются, женщины полощут белье — мимо всех этих людей он проходил, к ним приглядываясь, — берег чист от филеров. Упустили. В этом сомнения не было. Можно спокойно начинать разговор.

— Бог на помощь! — сказал он, опускаясь на теплый, усеянный маленькими ракушками песок.

— Спасибо! — откликнулся седобородый, не оставляя работы.

— Тимофей Степаныч?

— Всегда так кликали. — И уже внимательно посмотрел на Дубровинского. — Зачем понадобился?

— Да как сказать, — Дубровинский перегребал пальцами сыпучий песок, — так просто. Наслышан я о тебе, мореход, говорят, хороший. Ф-фух, и устал же я! Молодой, а ноги не тянут.

— А нынче — что, она, молодежь, вся такая! — пренебрежительно махнул рукой Тимофей Степаныч. — Вот дед, например, у меня…

— Эге! Дед-то и у меня в восемьдесят лет пятерик на горбу по четыре версты таскал, — поторопился Дубровинский, чтобы в рассказах о добром старом времени захватить первенство. — Пойдет, бывало, в баню париться, два веника берет с собой и оба исхлещет, потом только и годятся курятник подметать.

— Ну не скажу, чтобы так и мой дед насчет попариться, — сдался покоренный Тимофей Степаныч, — вот насчет тяжестей, чего там пятерик — по крепкому мужику на концах оглобли повисали, а он их подымал, как на коромысле, и восходил от Волги на берег. Да не такой, как здесь, а что твоя церковная колокольня.

— Так ведь мой дед по четыре версты с пятериком отшагивал, — возразил Дубровинский, сожалея, что, кажется, промахнулся с каким-то жалким «пятериком».

— Был, был народ могутный, — вдруг отказался от дальнейшего состязания Тимофей Степаныч. — Чего дальше с ним станет, я и не знаю. На своих сыновей пожалиться, правда, грех. Ничего себе ребята. А вот ты от крепкого корня чего же такой хилый? Как звать-то?

— Леонидом, — ответил Дубровинский, захваченный врасплох. — А хилый, потому что чахотка точит.

— Зато образованность получил, — заметил Тимофей Степаныч, — поди, гимназию кончал. А то и винивирситет. По рукам видно.

— Какой там университет! Реальное и то не закончил. — Дубровинский все пересыпал теплый песочек, поглядывая на солнце, вот-вот оно окунется в Волгу. Задержится ли тогда старик? А круто поворачивать тоже не годится.

И он стал выдумывать длинную историю о своем тоскливом детстве, как потом мотался в поисках работы по разным городам. А куда поступишь при таком здоровье? Только в контору, пером скрипеть. Так это только еще пуще чахотку себе наживать. А плата какая? Женился, семья — деньги нужны.

— Так чего же ты, Леонид, в песочке этом клад найти, что ли, надеешься? — перебил Тимофей Степаныч и стал потихоньку собирать свой инструмент. — Все одно за какую ни есть работу, а браться надо.

— Работаю, — уныло сказал Дубровинский, — да ведь надо чего-то и прирабатывать бы.

— Ко мне, вижу, маслишься, — Тимофей Степаныч присел с ним рядом, — так ведь зря совсем. Что я тебя с собой на выход в ерики возьму? Не возьму. Со своими ребятами плаваю. И снасти у тебя нету. К нашему рыбацкому делу ты вовсе не гож. От меня ты ничего не приработаешь.

— Да нет, Тимофей Степаныч, я совсем о другом. Куда там мне в ерики! А заработать — еще и тебе дам.

— Ишь ты! — недоверчиво протянул Тимофей Степаныч и щепочкой почесал бороду. — Эвон как перевернул! Сам без денег сидишь, а другому дашь заработать?

— Так тут дело какое, — с осторожным подходцем стал объяснять Дубровинский. — Есть у меня приятель один, персиянин. Мелкой торговлишкой занимается. Ну вот надо с моря товар получить. А сам он неумелый, я, видишь, тоже. Про тебя слышали: лучший мореход.

— Хаживать-то в Каспий не раз я хаживал, это мне дело пустяк, даже в грозы, — с бахвальством заявил Тимофей Степаныч, — а по нонешней погоде — тьфу! — И вдруг посмотрел подозрительно. — Погодь, Леонид, а за каким же таким товаром в море идти? Откуда он в море товар? Контрабанда?

— Нет, какая же контрабанда, Тимофей Степаныч! Из Баку на «Светозаре» груз идет. Контрабанду так еще на персидской границе бы перехватили или в Баку взяли бы при погрузке. Товар законный.

— А зачем тогда за ним в море идти? Как полагается, любой товар со «Светозара» на берег доставят.

— Да не хотел персиянин этот, чтобы знали о товаре в Астрахани. Тихонько выгоднее его завезти.

— Ой, хитришь чего-то ты, Леонид! Не контрабанда, так ворованный. Стало быть, полиция выследила? С этим ты прочь от меня!

— Хорошо заплатил бы персиянин.

— Ну вот чего, Леонид, — строго сказал Тимофей Степаныч, — меня ты никакими деньгами на подлое дело не купишь, и ежели товар этот не твой, а какого-то там персиянина, держись от него подальше. Совет мой, а сам ты решай как знаешь.

Красный шар солнца уже плескался в мелкой ряби волн, и сизая дымка от него растекалась по горизонту. Дубровинский раздумывал озабоченно. Как быть? Из Баку от Никитича получено тревожное сообщение. По условному коду, который оставила Книпович, телеграмма читалась так: «На „Светозаре“ идет транспорт „Искры“, прицепился шпик, надо ночью принять груз еще на морском рейде». Задача не из легких. Телеграмма послана Ивану Ивановичу — ревизору рыбного управления. Слежки за ним нет, но большой помощи от него тоже ждать нечего. Он, Дубровинский, при таких обстоятельствах сам поплыл бы с одним знакомым рыбаком в море, но рыбак этот, как на грех, тяжело заболел, а любому из поднадзорных после недавних арестов и обысков и думать нечего выходить в море. Железные правила конспирации не позволяют делать это. Да и без опытного проводника вообще невозможно отправляться на встречу со «Светозаром». А в запасе всего двое суток. Что будет с грузом, если не суметь его снять еще в море?

Казалось, все подготовлено. И «персиянин», который в назначенное время и к назначенному месту подъедет на телеге, что бы забрать мешки с газетой. И две «веселые девахи», которые в корзинах с «покупками» и под платьем перенесут весь груз от «персиянина» на квартиру Анны Михайловны Руниной, местной жительницы. А там она вместе с поднадзорной Ольгой Афанасьевной Варенцовой, худенькой, но удивительно энергичной женщиной, все перепакует в отдельные посылки, под видом «кавказских чувяков» разошлет по другим приволжским городам. Главным образом в Самару, где сейчас создано бюро Русской организации «Искры». Все хорошо, все налажено, и вдруг рвется последнее звено. А ведь ревизор рыбного управления очень рекомендовал единственно Тимофея Степаныча, правда тут же оговорившись, что не знает, можно ли ему довериться полностью. Что делать?

Тимофей Степаныч, покряхтывая, медленно поднялся, обчистил ладонями со штанов прилипший к ним песок. Сунул под мышку узелок с нехитрым своим инструментом, тронул Дубровинского за плечо.

— Чего приуныл? Задумался — хорошо. По всему вижу, Леонид, ты не сквалыга. Ну подпутал тебя на нечестное дело какой-то там персиянин, — откажись! Не погань свою душу. Без этого проживешь. — Он, сощурясь, посмотрел на горящие в последних лучах солнца главы церквей, высящихся над белыми стенами кремля. — У нас в роду такой завет более трехсот лет из поколения в поколение передается. От разинских казаков мы происходим. Потому обязательно среди мужиков в семье нашей Тимофеи да Степаны. Зачинателю рода нашего эвон там, у кремлевской стены, голову отрубили. А кровь его к нам перешла. Не позорим ничем. Вот так, парень. Живем небогато, но честно. Ребята мои со мной и в дельту и в море ходят, а невестки на рыбном заводе, как сельдь залом, сами насквозь просолели. Такая жизнь наша. А ничего, хорошая жизнь. Только, правду сказать, невесток жаль. Обе красавицы были писаные, а теперь все тело у них солью разъеденное…

Они рядком прошли не очень далеко по берегу. Тимофей Степаныч все рассказывал о своем житье-бытье. Потом остановился. Серые сумерки заслоняли поворот реки. А на откосе пылали цыганские костры, бренчала гитара, повизгивали высокие женские голоса.

— Ну, куда тебе, Леонид? — спросил Тимофей Степаныч. — Мне уже здесь в гору подниматься. А насчет твоего разговору — не совет мой, а так — подайся вон к ним. Они тебе хошь коня, хошь бабу украдут. Только смотри: самого, коли при деньгах, из пиджачка чтобы не вытряхнули.

— А ежели у меня не контрабанда и не ворованное, Тимофей Степаныч? — сказал Дубровинский. Надо рисковать. Иного выхода нет. Осталось только двое суток. Ведь не продаст же, не продаст этот честный старик. Только и всего самого плохого, что и теперь откажет. — Ежели, Тимофей Степаныч, притом я и платы тебе никакой не предложу? А встреть на рейде «Светозара» и привези мой груз просто за так.

— Антиресно, — удивился Тимофей Степаныч, — это как же след понимать?

— Да уж это вроде бы легче понять, чем раньше тебе я рассказывал.

— Угу! — с неудовольствием протянул старик. — Выходит, испытывал?

— Как по-другому начинать мне было?

— Ну, а, к примеру, я тебе сразу этим вот кулаком на сторону скулу своротил, чем бы тогда все кончилось?

— Тимофей Степаныч, выходит, тоже испытываешь? Отвечаю. И драться со старшим не стал бы. И в полицию жаловаться не побежал бы, по натуре своей, да еще и сам понимаешь почему. А кончился бы наш разговор, думаю, так же вот, как сейчас. Разве что глаз бы у меня сильно подтек, кулак у тебя ого-го!

— Ловок, ловок ты, Леонид! — тихо рассмеялся Тимофей Степаныч. — Стало быть, ударить тебя сейчас мне уже выгоды нет. А в полицию, тоже дознался ты, я не пойду. Остается: плыть, не плыть к «Светозару»? Ну, по честности я тебе скажу, ни в жисть бы все одно не поплыл, пообещай ты мне сейчас деньги. Ладно, давай рассказывай, как и чего. Только сперва: кто тебе на меня показал?

— Ты уж прости, Тимофей Степаныч, по нашим правилам говорить это не полагается.

— Ишь ты! По правилам… — Он покрутил головой. — Ну, коли не Иван Иванович, так и не знаю кто. А тебя расспрашивать не стану. Нельзя так нельзя.

До квартиры своей Дубровинский добрался, когда уже все небо было густо осыпано звездами. Крупными, по-южному чистыми. Дышалось ему намного легче, чем днем. По пути он сделал большой зигзаг. Надо было известить «персиянина», что дело сделано, потом тихо стукнуть три раза в нижний левый угол окна дома, где жила Варенцова, чтобы и она не тревожилась.

А на своей улице, у перекрестка, его поджидал филер. Стоял, прижавшись к забору, и глядел совсем в другую сторону. Заслышав шаги за спиной, он было метнулся за угол.

— Эй, эй! — вполголоса, но с загадочной требовательностью окликнул его Дубровинский. — Погодь минутку! Нужен.

Тот подчинился, явно сбитый с толку тоном оклика. Э-эх, ведь не положено же попадаться на глаза тому, за кем следить приставили!

— Чего тебе? — спросил филер, разыгрывая простодушие.

— Упустил? — сочувственно спросил Дубровинский.

— Чего «упустил»? — Филер еще пытался прикинуться просто прохожим.

— Ну, «чего-чего»! Я ж понимаю. Так ты не страдай. Запиши: ходил купаться на Волгу. Не веришь — сунь руку мне под рубашку, вон под ремнем до сих пор еще мокрая. А ночь сегодня какая хорошая! Эх, и высплюсь я!

— Ночь хорошая! — подтвердил и филер. — Ну, спасибо тебе!

Дома Дубровинского, позевывая, встретила хозяйка. Вздула огонек в керосиновой лампе, подала ему туго сложенный серый листок.

— Долгонько же вы гуляли сегодня, — с упреком сказала она. — А я все не ложилась. Телеграмма вам. Господи, уж не беда ли какая?

В телеграмме из Орла написано было: «Ося золотой мой сегодня восемь утра родилась наша дочка согласись назвать ее Верочкой хочу видеть тебя быть с тобой чувствую себя хорошо целую Анна».

Хозяйка все еще смотрела встревоженно, лампа подрагивала в ее руке — телеграммы всегда представлялись ей недобрыми вестниками. А Дубровинский счастливо рассмеялся. До чего же хороший сегодня день! И ночь какая хорошая! Аня, дорогая Аня! Скорее, скорее послать ей ответ. Он чмокнул хозяйку в щеку, шепнул: «Дочка, дочка родилась у меня!» — и выбежал на улицу.

У перекрестка все еще маячил филер, выполняя свои собачьи обязанности. Оба они изумленно глянули друг на друга.

— Эй! Ты еще тут? Слушай, запиши, — бросил на ходу Дубровинский. — Объект пошел на телеграф. Дочка у него родилась. Ты понимаешь: дочка? Вторая дочка. У тебя-то есть дети? — Он нащупал в кармане какую-то монету, кинул филеру. — Лови! А завтра купи детишкам по конфетке.

Филер подхватил монету, растерянно подергал кепочку на голове, повернулся было спиной, но потом досадливо махнул рукой и, придерживаясь затемненной стороны улицы, поспешил за Дубровинским.

2

Астраханская зима оказалась ничуть не лучше яранской. Может быть, даже и тяжелей. С Каспия дули леденящие ветры, наметая на улицах города плотные сугробы. Они, конечно, не достигали такой высоты, как в Яранске, и быстро размягчались во время оттепелей, но этот мокрый снег как раз и добавлял простуду. Дубровинскому не раз вспоминалась кислая мина на лице Шулятникова: «Астраханское солнце — оно не для вас». Если бы только солнце! Здешний врач был равнодушнее: «Что же я могу сделать для вас, уважаемый? Лечиться от туберкулеза к нам не ездят».

А, нечего забивать себе голову думами о болезни! Жить интересно. И работать здесь, в Астрахани, интересно. Есть осязаемые результаты этой работы. Транспорты «Искры», поступающие через Баку, удается переправлять без провалов, порой при крайней степени риска, но, впрочем, и при определенном умении не растеряться.

Частые сходки рабочих, короткие митинги на небольших предприятиях, уличные демонстрации с красными флагами, расклеенные по городу листовки — все это бесит, нервирует полицейские власти. Но из зачинщиков никто не попадается. Это тоже надо уметь — так организовать выступления. И самому выступать. В парике, переодетому, под надуманной фамилией или кличкой.

Поступают радостные сообщения о том, что один за другим социал-демократические комитеты подтверждают свою солидарность с политической позицией «Искры». Революционный шквал охватывает всю Россию. Вот что значит созданная Ульяновым общерусская партийная газета!

И Дубровинский удовлетворенно перечитывал письмо жены, в котором она намеками сообщала, что именно у них в Орле состоялось заседание организационного комитета по созыву Второго съезда партии и на этом заседании приняты практические решения. Ах, скорее бы, скорее состоялся съезд! Ведь тогда все «искровские» кружки станут могучей силой. Единство рабочего движения — это важнее всего.

Приятной вестью было и то, что здоровы обе малышки. Таля, толстушка, уже топает бойкими ножками по дому и лопочет множество только ей да матери понятных слов. А сама Аня, дорогая Аня, не отошла от подпольной работы. Это же очень трудно — с двумя детьми!

Единственно, что горько, — старший брат Григорий окончательно порвал с ними со всеми. Уволился из армии в офицерском чине, женился на богатой, живет в ее доме, в том же Орле, а даже глаз к родным не кажет. «Вы все для меня перестали существовать с тех пор, как Иосиф примкнул к внутренним врагам отечества. Он совратил и остальных моих братьев, а вы, мама, вы не прокляли их!» — так отрезал Григорий матери при случайной встрече на улице.

Что же, это его дело. Хочется только верить, что на крайнюю подлость — выдачу братьев — он не пойдет. Его жестокие, злые слова, пожалуй, даже в чем-то порядочнее, чем тихая исповедь Минятова перед охранкой.

Из прежнего орловского кружка многие отступили. Никитин, Семенова заявили: помогать будем во всем, но в огонь революции бросаться не сможем. Устали. Настоящий огонь где-то еще впереди, а они уже об отдыхе думают, о прохладе. Володя Русанов честно признался: меня привлекают науки, тянет исследовать северные моря. Что ж, ученые революции тоже нужны. И Володя Русанов ей никогда не изменит, но сейчас одним человеком как бы поменьше. А вот Иосаф Машин и Сергей Волынский после первого же ареста и строгих допросов предпочли обыкновенную жизнь. Да-а, сколько добрых друзей отвалилось!

Он попробовал все это примерить к себе. Может ли что-нибудь заставить его отступить, сказать: я устал? Аресты, допросы, сырые и душные одиночки, звенящие кандалы, тяжкий путь по этапу в далекую ссылку, наконец, виселица? Ничем этим не сломят его. Нет у него подлого страха смерти! Жить очень хочется, но подлого страха смерти нет.

И что значит вообще усталость, на которую с такой готовностью ссылаются многие?

Может одолеть физическая усталость в пути, в работе, когда захочется присесть или как следует выспаться. Покориться такой усталости необходимо.

Но как можно поддаться политической усталости? Устать политически — значит признать, что твой противник превосходит тебя, что в схватках теоретических нет на твоей стороне неотразимо убеждающих доводов, а коль дело идет к тому, чтобы и помериться силами, вплоть до вооруженной борьбы, — устать политически — значит признать, что иссякли и способности твои быть умелым организатором. Этого рода усталость — сверх всего, еще и предательство по отношению к твоим товарищам. Смерть в неумелом бою так или иначе, но может быть прощена. Усталость как право на выход из общего строя — позор. И только позор.

Он посмотрел в окно. Смеркается. Сегодня вечером в городе будут проводиться разрешенные собрания. По отдельности — земцев, дворян, представителей купеческого сословия. Собрание рабочих назначено лишь одно — у бондарей. Цель этих сборищ: послать благодарственные адреса царю в связи с его «высочайшим» манифестом, уже торжественно прочитанным по многу раз во всех церквах России.

Царь подписал манифест, обращаясь «за помощью» к лицам, «облеченным доверием общественным». Вот так. Не к народу он обращается, нет. Да и за какой «помощью» он станет обращаться к народу, который, негодуя, бурлит повсеместно? Помощь царю нужна. Только иная — против народа. Он печалится, что «смута» волнует многие умы, отрывает народ от производительного труда, губит молодые силы, столь необходимые для процветания родины. И тут же — «пресекать всякое уклонение от нормального хода общественной жизни». Не подумайте, дескать, что печаль моя — моя слабость. Родитель мой, незабвенный Александр III, мне завещал, и я даю священный обет хранить вековые устои Российской державы. Стало быть, любимые дети мои, ни о какой свободе и не помышляйте…

К сегодняшним собраниям комитет хорошо подготовился. Отпечатано несколько сот листовок. Их расклеят, разбросают по всему городу. Если удастся — и в помещениях, где созываются собрания. И все-таки этого мало. Нужна живая речь. Нужно спорить с каждой фальшивой строкой манифеста.

Дубровинский глянул в зеркало. Усики, привычно тянущиеся книзу, можно распушить или закрутить колечками. Есть парик, меняющий весь овал лица. Подклеить бородку. Впрочем, арестовывать прямо на собраниях сегодня никого не будут, это ясно. Остается одна забота: уйти от слежки потом.

Хм! Собственно, не столь уж большая беда, если и выследят. На то он и политический ссыльный, чтобы публично заявлять о своих несогласиях с правительством. Тогда ни к чему и маскарад. Только выступать надо сдержанно, чтобы не остервенить местное начальство и не дать ему повода хлопотать перед высшими властями о дополнительном наказании. Тем более что до окончания срока ссылки остается всего-то четыре месяца. Но что толку в сдержанности?

Выбирай, Иосиф: идти на собрание к бондарям так, как есть, и сравнительно малым рискуя; идти туда переодевшись, с горячей речью, и тогда уже с большим риском; или вообще остаться дома, совсем без всякого риска?

В помещении, где собралось более ста человек, горела одна-единственная, подвешенная над столом председателя лампа-молния, а дальние углы мастерской, заваленные клепкой и обручами, тонули в темноте. Дубровинский примостился у стены с таким расчетом, чтобы все слышать его смогли хорошо, а сам бы он не очень бросался в глаза. И главное, на крайний случай, чтобы удобнее было выскочить в дверь.



Председательствовал сухощавый, жилистый частный пристав. Рядом с ним сидели, очевидно, «облеченные доверием общественным» приходский священник, хозяин мастерской, чиновник не то акцизный, не то почтового ведомства и, к удовольствию Дубровинского, ревизор рыбного управления. Собрание, когда вошел Дубровинский, уже было открыто, вступительная речь произнесена, и священник мягким, вползающим в душу голосом читал первые слова манифеста:

— «Божьею милостью, мы Николай Вторый, самодержец Всероссийский, царь Польский, Великий князь Финляндский, и прочая, и прочая, сим объявляем возлюбленному народу нашему…»

Стояла глубокая тишина, рассекаемая только хрипловатым, простудным кашлем, который слышался то там, то сям и отдавался негромким эхом в готовых, стянутых обручами бочках.

Тишина сделалась особенно придавленной, немой, когда священник, драматизируя свой голос, передавал печаль царя по поводу всяческих «смут», мешающих его усилиям трудиться во благо народное. Зашевелились плечи, головы, когда резко, тоном анафемы зазвучали слова о решимости царя «пресекать всяческие уклонения» и самому придерживаться строго заветов своего родителя в охране вековых устоев. Казалось, вот-вот сорвется или общий стон, или вскрик гневного протеста. Но священник уже читал снова мягко и вдохновенно, щедро сияя улыбкой, должно быть, такой, какой ему виделась улыбка самого императора, слова манифеста, содержащие обещания важных реформ. Вновь замерли все. И вновь к концу чтения недоуменно зашевелились головы и плечи.

Едва священник опустился на свое место, поднялся председатель. Он попросил сидящего рядом чиновника огласить текст ответного благодарственного адреса. Ясен был замысел: не дать ни единой минуты для каких-либо раздумий. Чиновник встал, держа лист бумаги, пробегаясь свободной рукой по светлым пуговицам мундира. Задвигались оттиснутые к сторонке музыканты — маленький духовой оркестр пожарной команды, чтобы вслед за прочтением ответного адреса сыграть государственный гимн. Нельзя было упустить даже мгновения. И Дубровинский крикнул:

— Можно вопрос, господин председатель?

Пристав дернулся, вглядываясь в полутьму — кто это там осмелился? — а чиновник непроизвольно опустил руку с бумагой. Дубровинский, подделываясь под астраханский рабочий говорок, столь же громко спросил:

— А из тюрьмы выпускать будут? Кто за забастовки посажен. Опять же тех, кого на улицах с красными флагами похватали. Они все ведь тоже царские дети.

И гулом одобрения отозвались собравшиеся.

Пристав махал руками, не зная, что делать. Отвечать? Непременно завяжется спор, и кто скажет, до какой степени он разрастется! «Пресекать» немедленно? Дадут ли эти бондари? Да и к чертям тогда полетит вся торжественность собрания. По губам можно было понять, пристав бормочет: «Ах, сволочь! Ах, сволочь!»

А Дубровинский между тем подливал масла в огонь:

— Вот еще про реформы. Насчет веротерпимости. Это как? Поясните. Сказано: кому хочешь можно молиться — и аллаху и святой троице. А почему не мулла прочитал манифест, а наш православный батюшка? Как оно далее будет?

Теперь, поддерживая его, с особым сочувствием кричали мусульмане, которых в Астрахани — и среди бондарей тоже — было немало. Кто-то очень кстати добавил:

— Стало быть, и молоканам, духоборам тоже свобода? Всех вернут по домам?

Пристав трясся от ярости. Делал знаки городовым, сидящим в рядах среди рабочих: «Успокойте!»

— И насчет пересмотра законов. — Весь этот гул перекрывал Дубровинский, чувствуя, однако, как от нервного напряжения горячий пот заливает лицо, шею, спину. — Это чтобы крестьянам легче выходить из общин и покончить вовсе с круговой порукой? Насчет того еще, как нравственность в обществе перестраивать. Это об какой нравственности? И кому же все это препоручается? К слову: вам с господином губернатором и вместе с батюшкой тоже? Или препоручается нашему брату, рабочему, с мужиками деревенскими? В манифесте об доверии сказано. К кому и от кого доверие? Поясните, пожалуйста!

В мастерской все ходило ходуном. К Дубровинскому с разных концов пробирались городовые, но бондари на их пути становились стеной. Казалось, сейчас вспыхнет драка. Пристав растерянно обращался за советом к сидящим рядом с ним за столом. Поп что-то ему подсказывал.

— Эй, ты! — рявкнул он. — Ты давай подходи к столу. Назовись, как полагается, тогда и задавай свои вопросы.

— Да чего, Адам Еремеевич, можно и с места, — вдруг вступился сидевший с края за столом ревизор рыбного управления.

И пристав опешил, будто ревизор в него выстрелил. Но Дубровинский поспешил этим замешательством воспользоваться.

— А у меня нету больше вопросов, — заявил он. — За манифест царю нашему, конечно, большое спасибо. Вон он как старательно потрудился. Будто из гнилой клепки добрую бочку под красную рыбу железным обручем стягивал. Только из такой бочки рассол все одно сразу вытечет. — Дружный смех прокатился по мастерской. — Слов красивых и трогательных в нем много. Ну, а нам-то и мужикам деревенским они совсем как мухи на стеклах жужжат. Не бастовать, не выходить на улицу с флагами? Да чем же тогда, прости господи, хозяевам нашим лбы прошибешь? Ведь и до пули, ей-богу, до пули так доведут. Понятно, не из-за угла, а в открытую! — Крики одобрения покрыли его слова. — Веротерпимость. Оно, понятно, каждый, помолясь, к столу за еду садится. Теперь, выходит, молись хоть сто раз на дню и по любому уставу, а верней все-таки по-православному. Во избежание. Вот тут бы как раз в манифесте добавить еще: садясь за стол с молитвой, было бы чего и поесть. И домой приходить, не волоча ноги, после того как тринадцать часов на радость хозяину над бочатами повеселишься…

И опять новые крики. Пристав в отчаянии только всплескивал руками. Приказано свыше: собрания проводить душевно, без запугиваний. Откуда черт принес этого говоруна? В лицо даже разглядеть невозможно. Ох, и отольются же ему горькими слезками его веселые слова!

— Законы пересматривать надо, — между тем продолжал Дубровинский, превозмогая режущую боль в груди. Она всегда появлялась, когда ему приходилось говорить громко и долго. — Только не один и не два каких-то закона, а все до единого. И препоручить это нам, рабочим, а по деревенским делам — самим мужикам. Потому как не царевых милостей от законов мы ожидаем, а полной справедливости. Будут рабочие комитеты, будут крестьянские комитеты, они во всем и разберутся. Вон про свободный выход мужиков из общин говорится. А может, иначе? Мужикам свободно остаться в общинах, а с земли — от веку крестьянской! — попросить всех помещиков выйти! И разбить навсегда ихнюю, дворянскую, круговую поруку! Ну насчет нравственности, тут не знаю. Ежели нравственность, чтобы рабочий человек к рабочему человеку относился по честности, нам такую нравственность перестраивать нечего. Есть она. Скажите, ребята, заведись среди нас подлец — разве спустим подлость ему?

— В реку его! В Волгу! — выкрикнули десятки голосов. — Подлецов не потерпим!

— А ежели о нравственности другой, — уже совсем издеваясь над сидящими за столом, закончил Дубровинский, — о домах с красными фонариками, в эти дома не бондари ходят, а господа в ботинках лаковых!

— Ма-алчать! Хватит! — заорал пристав, стуча кулаком по столу.

Он вдруг осознал, что за разгон такого собрания его, может быть, и не похвалят, но если речи и дальше будут продолжаться в этом же духе, — выгонят с треском со службы. Счастливая мысль пришла ему в голову.

— Господа! Господа! Адрес государю считается принятым, — бросая в гудящую толпу никому не слышные и не нужные слова, проговорил он и сделал знак музыкантам.

Тонко запела труба. Слабым рокотом откликнулся барабан. Священник, теребя наперсный крест и трепеща от испуга, прерывисто возгласил бархатным тенорком начальные слова гимна:

— Боже, царя храни! Сильный, державный, царствуй на славу нам…

— Само-дер-жавие до-лой! — врезался голос Дубровинского.

И он стал быстро пробираться к выходу, угадывая, что сейчас, пожалуй, в дело пойдут и шашки городовых. Сперва плашмя, а там…

Фальшивя, в трубы дули музыканты. Несколько женских голосов нестройно подтягивало попу. А в мастерской творилось невообразимое. Городовые рвались к дверям, стремясь настигнуть Дубровинского, а бондари их держали в плотном кольце, хохотали, свистели и не давали возможности пустить в ход не только шашки, но и кулаки.

На пустыре, отделявшем бондарную мастерскую от окраинных домов города, за Дубровинским все-таки увязалось два шпика. Но такая возможность была предусмотрена. И в первом же темном переулке на шпиков набросились, словно бы озоруя, парни из социал-демократической организации.

До дому Дубровинский добрался уже без новых треволнений, «свой» филер отсутствовал, вероятно, придя к здравой мысли, что сочинять донесения по начальству можно и не торча бесконечно под заборами на ветру, дождях и метелях.

Утром Дубровинский поднялся с постели словно избитый, так болела грудь и поламывало ноги. Но зато с полным удовольствием прочитал он в «Прикаспийской газете» короткий отчет о состоявшихся накануне патриотических собраниях, на которых были приняты благодарственные адреса царю, хотя вместе с тем довольно-таки злорадно — в рамках дозволенного цензурой — отмечалось, что город оказался буквально наводненным противоправительственными листовками, а собрание рабочих бондарей, по существу, превратилось в революционную сходку, где произносились неопознанными лицами совершенно непристойные речи.

Тут же, в хронике «По всей стране», сочувственно сообщалось об успехах, которые имеют создаваемые общества взаимного вспомоществования рабочих в самых различных отраслях промышленности. Особой похвалы удостаивались Вильна, Минск, Одесса. Но это могло быть и спасительным якорем редактора газеты. Быть прихлопнутым «насмерть» тяжелой рукой власть предержащих не всегда самое лучшее.

3

Свое назначение начальником особого отдела департамента полиции Зубатов принял как вполне естественный и желанный для него шаг на пути к заветной цели. Предложи ему сам государь пост вице-директора или даже сразу пост директора департамента полиции, он поколебался бы — согласиться ли? Ну, разумеется, если сам государь… Что же касается такого предложения со стороны министра… Да, отказался бы! Во всяком случае, не побежал бы на цыпочках по первому зову.

На сей счет у него давно сложилась собственная неколебимая точка зрения.

Директор департамента, конечно, должность высокая и с перспективами дальнейшего продвижения. Но… Вот хотя бы Петр Иванович Дурново, почти десяток лет протрубил на этой должности, потом еще вокруг до около лет шесть, прежде чем стал товарищем министра, в коем сане он, по существу, безвестно и бесславно ныне пребывает. Вот хотя бы достойнейший Вячеслав Константинович фон Плеве, который продиректорствовал давным-давно три годика, а после, кем только не побывав, лишь на двадцать втором году своей служебной карьеры забрался в министерское кресло. И то главным образом потому, что был убит Сипягин.

Быть этаким першероном, медленно тянущим по булыжной мостовой фантастически тяжелый воз, не в его, зубатовском, характере.

Да и в конце концов что такое в обычном понимании министр внутренних дел? Главный полицейский, не больше. В длинной цепи всех предшественников фон Плеве не было еще ни одного, кто стал бы подлинным и самым близким советником государя. Не станет им и Плеве. Медлительные першероны никогда не бывают способны взлететь на самый обрыв утеса, подобно бронзовому скакуну Фальконе под Петром Первым, составив единое целое с памятником великому императору. Правда, царь Александр III сидит верхом именно на таком першероне. Но ведь это скорее не памятник, а карикатура и на покойного царя и на все его царствование.

К тому же директор ли департамента, министр ли внутренних дел, они по несчастному положению своему — подписывателей заготовленных другими бумаг — лишены многих прелестей непосредственного участия в, быть может, ими же самими задуманном деле. Конечно, и Сипягин, а теперь фон Плеве хватают ордена и денежные награды либо титулы за отлично поставленный в империи политический розыск. Кем поставленный? Зубатовым! Ну, а его, «зубатовские», рабочие организации, словно масляной пленкой прикрывшие и сгладившие крутые волны революционных движений? Куда в истории все это денешь? С каким рвением идею создания рабочих обществ ныне — после Сипягина — поддерживают фон Плеве и великий князь Сергей Александрович! Но не с таким ли рвением все они и противились этой идее, пока она была только в зародыше? Сколько ему, начальнику московского охранного отделения, пришлось по этому поводу исписать бумаги, доказывая жизненность задуманного! И не малый ли риск уже в практических делах — потому что практические дела не в руках министров, а только в собственных руках, — не малый ли риск часто он брал на себя по принципу: либо пан, либо пропал! А это такая жизнь, такая деятельность — она интересна.

Не авантюры, упаси бог, а нечто похожее на сложную, увлекательную, хотя и опасную игру. Вот если так, то быть начальником особого отдела департамента полиции со всех сторон хорошо. Руководство его, «зубатовскими», организациями по-прежнему остается за ним, и он будет все ширить и ширить это движение. И весь политический сыск опять-таки у него, а это, помимо всего прочего, красивая игра. Более того, теперь его личные возможности в ней увеличиваются. Ныне ему подначальны не только охранные отделения внутри Российской империи, но и заграничная агентура. А там, именно там, в эмиграции, укрывается мозг русской революции. И преинтересно будет с ним посостязаться.

Словом, как бы ни было, пусть самый маленький, но зато и самый важный шаг сделан. Гапон на его месте, наверно, в экстазе воскликнул бы: «Господи, благодарю тебя! И дай мне теперь скорее стать истинной опорой государевой!»

А жена, Александра Николаевна, лишь растерянно ахнула:

— Сережа, тебя в Петербург? Да как же мы там! Какая у нас там будет квартира?

И растерянно оглядывалась по сторонам. Действительно, сколько же сил и таланта женского она вложила, чтобы сделать московскую квартиру подлинным раем! Теперь начинай все сначала. Дадут казенные стены, кой-какую и мебель казенную, но неповторимую прелесть «своего» жилья никто не создаст, кроме милых рук Сашеньки. Создала. Снова все создала, может быть, даже и лучше, чем прежде.

Он сидел сейчас уже в не новом для него петербургском служебном кабинете, перебирая в памяти многие большие и малые события минувшего после убийства Сипягина времени. Сидел и ожидал телефонного звонка от фон Плеве. Было предупреждение: «Его высокопревосходительство желает вас видеть, оставайтесь пока на месте, еще позвоним».

Несколько странно. Обычно Плеве при надобности по телефону разговаривал непосредственно сам. Но, кажется, он сейчас во дворце с докладом. И можно только догадываться… Неужели?

Впрочем, зачем же ломать голову, когда можно бестревожно сидеть, покуривая свой любимый «Катык», и, коль на плечах нет абсолютно неотложных дел, предаваться воспоминаниям.

…Что там Сашенька — Евстратка Медников обмер, когда узнал, что его, Зубатова, забирают в Санкт-Петербург, а начальником охранного отделения назначают Ратко.

— Куда же я, Сергей Васильевич? — в тревоге спросил он, хлопнув себя ладонями по жирным ляжкам. — С Василием Васильевичем мне не сжиться. Прямо скажу: дурак. А мне под дураком ходит непереносимо. При тебе налажено было дело, шло, как мои эти часики «Павел Буре». И мне же глядеть, как прахом станет все рассыпаться.

— Ну, что ты, Евстратий, мне льстишь! Да, было налажено. И дальше пойдет хорошо. Ратко совсем не такой уж дурак. Притом ведь не кто другой, а я становлюсь над ним начальником!

Можно было бы и еще немного поиграть с Евстраткой, больно уж потерянный вид был у него, но во всякой забаве должно соблюдать чувство меры. А с такими преданнейшими людьми в момент их душевного волнения следует обращаться с особой чуткостью.

— С собой беру тебя, Евстратий, с собой, — сказал он, теперь уже забавляясь по-иному той плутоватой радостью, какой засияло широкое лицо Медникова. — Была возможность у меня, давая согласие на свой переезд, похлопотать и о своих друзьях, которым и я премного обязан своими удачами. Этого никогда не забываю. — Пришлось выдержать еще небольшую паузу, прежде чем сказать: — Начну с поздравления, Евстратий Павлович. По высочайшему повелению ты отныне дворянин, надворный советник. Давно я уже добивался этого. И вот как раз…

Медников не дал и договорить, бросился в ноги, стал плакать навзрыд. Едва удалось поднять его и чисто по-братски обняться. А тот все хлюпал носом и бормотал:

— Да, господи, вот уж истинно: из грязи в князи! Сергей Васильевич, святой ты человек! Ну есть еще кто на земле святее? Да разве ж я забуду? Ну, кем я был? Городовым пузатым, таскался замороженным филером по следу шпаны всякой, и вот… Помещиком стал, теперь и дворянин, надворный советник… Где край твоей милости, господи?

— Нет края, Евстратий. Ты помнишь: господь не оставил даже Иуду своей милостью.

— Ты чего же это говоришь, Сергей Васильевич! — в страхе закричал Медников. — Как это из подлых подлое имя тебе вспоминается? На казнь поведут тебя — тьфу, что я сбрехнул, отсохни язык мой! — так прежде пусть меня казнят.

Искренне, честно поволновался тогда Евстратка. Ну да за дворянство можно было поволновать его. Пусть хорошенько запомнит, кому он всем обязан!

Теперь вот и пенсия ему обеспечена — две тысячи четыреста рубликов в год. Не шутка, если сопоставить с прежним довольствием городового. Да к этому ведь и жалованье идет — шесть тысяч в год!

Тут тоже пришлось изобретать. На штатной должности в охранке московской его еще можно было держать. Ну, а в столице, в департаменте полиции, с его грамотенкой — только смешить людей и вызывать кривотолки. Спасибо, Алексей Александрович Лопухин поддержал. Секретным предписанием разрешил «ввиду особых заслуг перед отечеством» зачислить Евстратку по вольному найму заведующим наружным наблюдением всей империи. Как говорится, не баран чихал. Зволянский ни за какие коврижки на такое бы не решился. Милый человек был Сергей Эрастович, но директором департамента полиции давно уже надо было сделать Лопухина. Тут ничего не скажешь, фон Плеве умеет подбирать людей.

Да, Евстратка было чего еще учудил: в своей рабочей комнате рядом с портретом убитого Судейкина повесил портрет Курнатовской. А через комнату Медникова к нему, Зубатову, проводят на беседы всех арестованных.

— Евстратий, что это значит? С какой стати Марию ты выставил?

Медников загадочно подмигнул:

— Красивая женщина! Разве не так, Сергей Васильевич? Сяду в кресло — она напротив меня. Глаз отнять не могу.

Он хитрюга. Вертит вола, сразу замысла своего не раскрывает. А ведь неспроста это сделал. «Красивая женщина!» Много женщин красивых. Хоть бы та же разлюбезная его сожительница Екатерина Григорьевна, которую он теперь за собой и в Петербург притащил. Ну, повесил бы рядом с Судейкиным портрет Пирамидова, это еще понятно — два начальника петербургского охранного отделения, подряд погибших от руки внутренних врагов мученической смертью. А зачем же раскрывать Курнатовскую, живую и такую деятельную? Чтобы революционеры и ее убили? Пришлось сердито все это высказать Медникову. И что же?

— Оно так, ежели по-простому рассуждать, Сергей Васильевич, — поглаживая толстые ляжки, объяснил Евстратка. — Но революционный народ не простой. Вот проведут кого мимо дорогой нашей Марии Николаевны, что он подумает? Ежели и разу с ней не встречался, скажет себе: не звери здесь сидят, красоту понимают. И моментом ключик в сердце у него повернется. Случай другой: лично знает ее либо от других наслышан. Какая мысль тогда у него? Хотят охранники доказать, дескать, что вот они, провокаторы наши, любуйтесь, к вам, в революцию, допущены. Но мы, революционеры то есть, на это не клюнем, потому мы не дураки и знаем: вы, охранка, тоже не дураки, чтобы своих людей нам запросто открывать. И тогда как дальше мысль у них продолжается? Наша она! То есть революционная женщина Мария Николаевна! А охранка прошиблась, по-глупому хочет в наших глазах ее очернить. Вот ты и вдумайся, Сергей Васильевич, ведь это, по их соображению, все одно, что с Судейкиным рядом, скажем, студента Балмашева, убийцу сипягинского, выставить…

— Это уж ты хватил через край!

— Не через край, Сергей Васильевич, точно в меру. Мария Николаевна от души посмеялась. Согласная. Без нее самой разве бы я выставил? Пройдет время — сымем опять.

И ведь в точку попал Евстратка, не переменили «марксята» к Марии Николаевне своего отношения. Ну как можно расстаться с таким мастером своего дела!

По прямой связи мысль Зубатова перенеслась к «святая святых», к «Мамочке», с которой пришлось проститься. Эту уж никак в Петербург с собой не возьмешь! В Москве она настолько глубоко пустила корни, что как раз в ущерб делу было бы пересаживать ее в другую землю. У нее работа совсем иная, чем у Евстратки. Только бы и Ратко, как бывало прежде, сумел сберечь «сию тайну велику». Появился там теперь еще толстяк в золотых очках, чиновник для особых поручений Меньщиков, человек, в свое время ловко внедрившийся в «Северный рабочий союз» и проваливший его, но любопытства неимоверного, сует свой нос куда надо и не надо. А «святая святых» потому так и называется, что, кроме него самого, Зубатова, да еще Евстратки, о ней ни единая душа живая ничего не ведала.

Прощание с «Мамочкой» было очень трогательным. Сидели в ее маленькой, обитой красным бархатом гостиной только втроем: он, она и Евстратка. Пили чай с душистым клубничным вареньем. Коньяк был налит в тонкие, высокие рюмочки просто лишь символически, к ним едва прикасались губами. «Мамочка» понимала, каких она теряла хороших друзей. Не в начальстве же только дело! И они понимали, от какого душевного и преданного человека теперь отдаляются. Не в ее же только великолепном таланте дело!

Евстратка тогда умиленно сказал:

— Что же, Аннушка, скоро двадцать лет верой и правдой служишь ты? Ведь еще с Бердяева как раз ты начинала.

Она поднесла вышитый платочек к глазам. Не по-бабьи, выгоняя слезы ручьями, и не кокетничая великосветски, когда и глаза-то совершенно сухие. Поднесла потому, что это было просто необходимо.

— И еще хоть двадцать лет прослужу государю нашему, дай бог ему здоровья крепкого, — негромко отозвалась она, покусывая губы. — Да вот с кем теперь, голубчики мои? Не сойди вовремя с должности Николай Сергеевич, не приди вы, родные, взамен его, так ли бы мне удавалось все? Николай Сергеевич и кричать на меня дозволял себе. А ведь как аукнется, так и откликнется.

Надо было успокоить ее, ободрить похвалой, держа еще самое главное про запас. Это ведь не Евстратка!

— Золотая Анна Егоровна! — Хотелось бы от души сказать «милая», но все-таки разница в их возрасте целых семь лет. — Золотая Анна Егоровна, не думайте вы сейчас о Бердяеве, сами знаете, недалекий он был человек. Не понимал, что вы одна, может быть, больше сотни других сделали.

— Вам-то виднее, Сергей Васильевич, — уже веселее отозвалась она. — Перед вами все карты разложены, а я всегда играю втемную. Тьфу! От Николая Сергеевича, картежника, свое сравнение взяла. Вы простите, знаю, картами не балуетесь. Кроме Машеньки Курнатовской, у меня подручных нет.

— Ты, Аннушка, оттого и «святая святых», — вмешался Медников, — что все своими руками делаешь. Иначе как бы тебе без провала двадцать лет продержаться? А так, перебрать, сколько ты этого зловредного народа высветила!

— Да уж чувствую и сама — немало. «Красный Крест» очень в деле мне пригодился. — Она чуть-чуть вздохнула. — И все-таки конца и краю работе нашей, работе моей нет.

— А полный конец… он и не нужен, — засмеялся Медников. — Выскреби все подчистую — что тогда останется нашему брату делать? На разводку поберечь такой народ обязательно надо.

Ну и Евстратка! Как сказано в священном писании: «устами младенцев глаголет истина». Что касается оставления «на разводку», это одно из основных правил сыска. Никогда нельзя срезать подчистую, чтобы не начинать потом все сначала. Но брякнуть так обнаженно, даже когда нет решительно никого посторонних, что и вообще-то надо любую «смуту» не выводить до конца, иначе чем же потом заниматься, — на это только он и способен. Пришлось перевести разговор на более возвышенный лад, отвечающий действительности. И хоть несколько ранее, чем было задумано, открыться.

— Ваша поистине жертвенная и прекрасная служба, Анна Егоровна, ваш ни с чем не сравнимый талант и глубочайшая преданность престолу не оказались безответными. Высочайшим повелением вам установлена совершенно особая пенсия. — Надо было и здесь выдержать маленькую паузу. — Пять тысяч рублей в год, золотая Анна Егоровна! Это чтобы вам и детям вашим жить до конца дней в достатке и спокойно.

Серебрякова медленно поднялась. Встал и он с Медниковым. «Мамочка» повернулась — в гостиной не было икон, — повернулась к углу, который должен бы считаться передним, и так же медленно и торжественно перекрестилась. Потом подошла, положила свои полные, мягкие руки ему на плечи — только тогда он, пожалуй, впервые заметил, какие глубокие и ласковые у Анны Егоровны глаза, — еще помедлила и поцеловала в губы, так, как женщины целуют только любовников. Даже сейчас пробегает по всем жилам это счастливое ощущение — горячего, проникающего поцелуя.

— Родной мой, родной, спасибо! Царю, вам, ему, — кивнула и Медникову. — А я что же? Верьте, как верили.

Стали прощаться. И вдруг «Мамочка» пролилась слезами. Уже совершенно бабьими слезами.

— Только пусть мои дети никогда об этом не знают, — проговорила она. — Не стыжусь того, что я делаю. А не хочу, не могу, чтобы им… Пусть останусь им я тоже «святая святых».

А у порога и совсем разминдальничалась. Вспомнила почему-то о Радине.

— Похожа я, должно быть, на бумагу-липучку, — сказала она, вытирая слезы. — Летят, летят ко мне и попадаются. Мухи попадаются. И не жаль, что лапками потом дергаются, не понимая, как увязли. Чего жалеть — мухи. Но вот Леонида Петровича, будто бабочку цветистую, вспоминаю. Очень уж чистый и доверчивый был. За эту доверчивость его, вот перед богом откроюсь, как вас сегодня, Сергей Васильевич, от всей души я поцеловала. Как никого больше. А он стоял удивленный и куда-то в себя глядел. Так и ушел. И после мне никогда ни намека. До самой смерти своей.

Вот и возьми ты ее, эту «Мамочку», за рубль двадцать! Целовала, «как никого больше». И теперь вспоминает, «будто бабочку цветистую». А дело свое между тем очень чисто сделала.

Согласиться, что ли, с ходячим афоризмом, что «из всех загадок на свете только одна останется во веки вечные неразгаданной, это — женщина»?

И тут же память Зубатову подсказала другую такую загадку — Маню Вильбушевич.

Ну, это совсем другой темперамент, чем у Анны Егоровны, и годы — тот рубеж, когда они еще восторженно девичьи и уже стали зрело женскими, — и деятельность совершенно иная, не тихое плетение паутинки в темном углу, а стремительный полет!

Кого? Осы? Пчелы? Сокола? Ястреба? В этом и суть загадки.

Да, это он, Зубатов, тайно содействовал проведению в Минске первого съезда русских сионистов. Казалось, именно это течение оттянет многие революционные силы к себе, и Маня Вильбушевич сыграет в нем роль крохотной Жанны д’Арк. Тогда по отчетливо образовавшемуся ядру проще будет ударить, что называется, наотмашь. Идея не состоялась, еврейский пролетариат остался глух к призывам сионистов. Пришлось косвенно помогать Бунду, ибо эта организация в другой форме и под другими лозунгами, но все равно входила бы как клин в рабочее движение. Маня и там представлялась подходящей фигурой, но ее сразу же затмили и оттеснили «киты», вошедшие в Центральный комитет, а в целом Бунд тогда еще не оказался крепким клином, он во многом был солидарен с эсдеками. Как было не нанести ему сильнейший удар? Как не противопоставить ему «независимцев» и наконец-то дать Вильбушевич широкий простор?

Здесь и начинаются «женские» загадки Мани, имея в виду, разумеется, прежде всего ее вулканический характер. Политик ли только она или к тому же, мягко говоря, и душевно неуравновешенный человек? С какой кипящей страстью поддерживала в Минске, в Вильне его, «зубатовское», рабочее движение! И многого достигла. С какой неизменной теплотой отзывалась она о лучших своих друзьях и соратниках, допустим, о Евгении Гурвич, о Григории Гершуни! Ведь это она писала: «То, что императору Николаю Первому силою закона принуждения, репрессии нужно было добиваться десятками лет, ваше движение сделает в три-четыре года с удивительным успехом. Эх, кабы поставить все это на здоровую почву, да правительство дало бы несколько реформ, нужных, как воздух!» Не очень удачно сравнение с устремлениями Николая Первого, но бог с ней, не такой уж знающий она историк, а вот призыв к правительству неотложно дать несколько реформ — ах, совсем не тех, что дарованы государем в нынешнем феврале! — это верная мысль. Вообще в том письме было много такого, что прямо просилось внести уже от своего имени в докладную записку начальству. Умница! Но вот прошло не так уж много времени, и Маня…

Рука Зубатова невольно потянулась к ящику стола, в котором он держал особую папку с наиболее важной перепиской. Развязал шелковые тесемки, спокойно и медлительно раскурил очередную папиросу и выбрал из папки несколько листков.

…И Маня — эта самая Маня — пишет: «Почему я молчала так долго, спросите вы. Сейчас поймете. Я пишу это письмо с таким же радостным чувством, как будто бы я хоронила своего лучшего друга… (Какая злая ирония! С чего бы? Оказывается, „в Минске, в Гродно разочарованы Зубатовым, все недовольны, что поддались на его добрые речи, открылись ему, а он, вероятно, простой карьерист“. Ну-с, и вы, Вильбушевич, тоже теперь полагаете, что Зубатов простой карьерист?) Самое разумное, что вы можете сделать, — это сказать всю, всю правду. Я поверю вам. Мне нужно знать, что делать, в какую сторону повернуть. (А зачем же непременно повертывать?) Может быть, тон моего письма вас оскорбит. (Угадала! Но, право, на нее почему-то сердиться нельзя.) Однако уж если на то пошло, то вы меня заставили пережить такие минуты, когда была очень близка от того, чтобы приехать к вам и… убить вас. Вы улыбнетесь, но я как-то так создана, что со мной играть нельзя, за это приходится тяжело расплачиваться. (Улыбнуться-то улыбнулся, а все же и подумал: нет, это не „крохотная“ Жанна д’Арк, это скорее в натуральную величину Шарлотта Корде, приедет и пронзит кинжалом, не постеснявшись, как и Шарлотта, ворваться для этого хоть в ванную комнату.) Я верю вам и жду письма. Маня Вильбушевич».

«Жду письма…» Дождалась. Снова и снова ей все разъяснил, успокоил, что вовсе он не «простой карьерист», что единственная цель его жизни, в противовес марксистам, соединить рабочее движение не с социализмом, а с самодержавной властью, ибо социализм — это утопия, несбыточная мечта, а самодержавие реальная сила.

Так Вильбушевич пишет теперь — он взял другой листок: «Вы, может быть, и будете великим двигателем рабочего движения, но, не будь вас, оно все равно должно пойти по мирному пути. (Вот так „поворот“! Нет уж, дудки, дорогая, не будь меня, и никогда не пошло бы рабочее движение по мирному пути, его целиком прибрали бы к своим рукам марксисты, цель которых — уничтожить самодержавие!) Но я с вами связана другими нитями. Быть предателем честный человек может только тогда, если он предаст в руки честного же человека. А потому мне ваша душа дороже всего в мире… (Спасибо, спасибо, и за оценку и за откровенность! Но словцо-то какое выбрала: предательство! Честный честного предает честному — так, что ли? Великолепно! А если предаст нечестного, тогда почему же предательство? Ах, Маня, Маня, до чего же лихо закручены твои мозговые извилины! Но „предавай“, если ты к этому готова. Такой грех беру на свою душу. А без предательства с Бундом просто не сладишь. Он марксистам становится рогаткой, ну а мне — костью в горле.) Страдающая Маня Вильбушевич».

Сложно было на такое ответить. А все же ответил: главное — держать рабочее движение в наших руках. И вот, пожалуйста, новый ход:

«Все в партии ждут моего ареста, так как я очень уж много с рабочими путаюсь. Если вы мое предложение находите целесообразным, напишите мне, я вам буду телеграфировать, когда меня арестовать. Не правда ли, уж очень я своеобразный провокатор?»

Правда, Маня, истинная правда! Бунду необходимо иметь государство в государстве. Но, кроме Бунда, кому это нужно? Арестовал, посадил Маню в тюрьму. С шумом, скандалом, с тем, чтобы потом дать отличную возможность столь же шумно и со свойственным ей блеском выкрутиться. А дальше?

Дальше: «Рабочее движение, ваше рабочее движение, ныне во всей России на небывалой высоте. Чье еще имя известно больше, чем ваше? (Она не льстит, она всегда искренна, но видит через гигантское увеличительное стекло.) А где же законы, закрепляющие движение, где реформы? (Это, Манечка, я и сам постоянно спрашиваю!) Я все больше убеждаюсь, что параллельно с законами для рабочих должны идти аресты. Но аресты людей больших…»

Н-да, и еще «поворот». Теперь, выходит, на свободе должна остаться Вильбушевич, а в тюрьму сядут руководители бундовцев. Потому что с «независимцами» все уже покончено. С какой теплотой она отзывалась прежде о Гершуни и о Гурвич, с такой же злостью она их ныне разоблачает! Надо арестовывать. В гоголевском «Ревизоре» хорошо сказано: «Оно, чем больше ломки, тем больше означает деятельности градоправителя». Арестовал по подсказке Мани еще Шахновича, Менделя, Ботвинника, а Маня словно бы входит во вкус, называет новые и новые имена. Становится ясным: отбрасывая других, она хочет сама оказаться на верхней ступени. Однако для нее это тоже провал. Во мнении своих товарищей.

Приходится Маню спасать. Она очень нужна. Но ведь Маня слепо верит только в него, в Зубатова, а он не может раскрыть ей всю свою игру. О, Вильбушевич в этом смысле далеко не «святая святых»! А Маня между тем рвется к министру…

«Отказывать мне в этом вы не имеете морального права. Или обязаны объяснить почему. Работаю я только лично на вас, во имя вашей личной славы или ради той великой идеи, вашей идеи, которая меня увлекла? Разве фон Плеве ею не увлечен? Я должна это знать…»

Проще устроить ей встречу с министром, чем убеждать в бесполезности такой встречи. Плеве спросил: «А кто она такая?» — «Это одна из самых лучших моих провокаторов и одна из самых лучших организаторов нужного нам рабочего движения среди еврейского пролетариата в западных губерниях». — «Чего же она от меня хочет?» — «Маленькое женское честолюбие: убедиться, что о ней знаете лично вы». Точно таким честолюбием обладает и сам фон Плеве.

Разговор был недолгий. Плеве сказал, что слышал о ней много хорошего и что собственные его впечатления от знакомства с ней тоже очень отрадные. Затем поинтересовался, имеет ли она сообщить ему что-либо новое сверх того, что он получает от своей агентуры. И Вильбушевич, естественно, посмотрела на фон Плеве как на идиота. Откуда ей знать, что получает министр «от своей агентуры»! Это она и высказала с достаточной ядовитостью, а затем принялась восхвалять его, зубатовские, идеи, то и дело склоняя во всех падежах «Сергей Васильевич». Вышло черт знает что! Он, предварительно расхвалив ее, привел к министру лишь для того, чтобы теперь она расхваливала министру исключительные достоинства «Сергея Васильевича»! Об этом он ей выговорил очень сердито: зачем это сделано? И Маня, не моргнув глазом, ответила: «Мне хотелось проверить — провокатор вы или нет». — «Не больше, чем вы, Вильбушевич». Расстались кисло.

А фон Плеве все это, конечно, крепко запомнил. Он любит его, Зубатова, всячески поощряет, стремится удовлетворить все его просьбы, но уж если «сердце красавиц склонно к измене и к перемене, как ветер мая» (Зубатов вполголоса даже пропел эти слова), так склонности сердца министров точнее можно сравнить не с «ветром мая», а с «метелью января».

Во всяком случае, совсем недавно, когда зашла речь о Гапоне, о желательности теснее приблизить его, фон Плеве сощурился: «Он столь же способен, как Вильбушевич?» И это был камешек в огород не Гапона. Пришлось проглотить пилюлю, отозваться на эти слова министра как ни в чем не бывало: «Это несопоставимо, Вячеслав Константинович! Хотя бы уже потому, что Гапон — ныне священник Александро-Невской лавры. А в сознании рабочей массы все, что связано с лаврой, имеет свой особый оттенок, своеобразный ореол святости. Quod licet Jovi, non licet bovi. Извините, но эту латинскую поговорку для данного случая я несколько бы переиначил: „Что не под силу быку, то одолеет Юпитер“». Это фон Плеве оценил: «Мне вообще-то ваш Юпитер нравится, и вы, Сергей Васильевич, распоряжайтесь его талантами, как вам желательно. Знаю, он ваш последователь и ваш любимец, но попамятуйте при этом, что в Москве решительно его недолюбливает Трепов и, более того, сам великий князь Сергей Александрович. Вам ли и Гапону ли вашему состязаться с генерал-губернатором из царской фамилии?»

Ну, Трепов не фигура как обер-полицмейстер московский. Впрочем, на первых порах он помогал, а, в общем, скотина порядочная, и от него можно всего ожидать. Другое дело Сергей Александрович… Он докладывает царю непосредственно. Великий князь сперва колебался, давать или не давать ход зубатовским обществам. Но потом соблазнился. Особенно покорила его сердце прошлогодняя мирная манифестация рабочих к памятнику Александру Второму. Но почему косится он на Гапона? Видит в нем не Юпитера, а быка? Тогда, для данного случая, кто же Юпитер?

Зубатов сладко потянулся в кресле. Курить больше не хотелось. И нельзя было покинуть кабинет. Что-то очень уж долго задержался Плеве во дворце.

Позвать бы Медникова да посоветоваться с ним, может быть, съездит Евстратка лично в Одессу и переговорит с Шаевичем. Или пусть привез бы Шаевича сюда. Что там происходит? Третий месяц длится в Одессе стачка, постепенно охватывая рабочих едва ли не всех предприятий города, перекидывается уже и в другие города, а что же Шаевич — руководитель всех «зубатовских» обществ юга? Почему и эти общества вдруг стали примыкать к забастовщикам? Извращается сама суть движения! Что же именно проморгали там полицейские власти, почему не сумели вовремя взять на себя роль примирителей в конфликте рабочих с предпринимателями? Это же значит уступить свои позиции эсдекам, эсерам и еще черт знает кому! Страшна не сама эта стачка, хоть и широк ее размах, страшен пример, основа, на которой она возникла в противовес его, зубатовскому, движению.

Да, послать бы Медникова, но Евстратка на несколько дней выпросился съездить к себе в имение — самый разгар сенокоса, и хлеба подходят уже. Ну ничего, будь то вспышка, взрыв, она каждый час бог весть к чему могла бы привести, а когда эта история в Одессе тянется третий месяц, словно хроническая болезнь, можно немного и еще потерпеть.

На минуту Зубатов представил себя стоящим у шахматной доски. Он любил эту игру. Но не с партнером, а в одиночку, с самим собой. Расставлял фигуры и делал поочередно ходы за белых и за черных, добросовестно выискивая лучший вариант и для той и для другой стороны. Логически это было нелепо. Делая наилучший ход, допустим, за белых, он уже как бы заранее предопределял, что черные не найдут достойного ответа. Если же они, сделав свой наилучший ход, тем самым опровергнут замысел белых, значит, их, белых, предшествующий ход вовсе не был наилучшим. Невозможно самого себя одновременно и обыграть и признать победителем. Но, подходя к шахматной доске, он сознательно отбрасывал этого рода логику и наслаждался лишь красотой одномоментно складывающихся комбинаций, иногда даже забывая о конечной цели игры и выделяя в ней лишь «поведение» отдельных фигур. Играл не ради спасения или гибели короля, а чтобы полюбоваться ходами, скажем, только белой королевы.

Ему сейчас представились на шахматной доске четыре фигуры: Серебрякова, Вильбушевич, Медников и Гапон. Все эти фигуры переставляет только он, Зубатов, а все же интересно, во-первых, определить, кто из них ферзь, ладья, слон или конь, а во-вторых, какие наилучшие ходы станет подсказывать им беспрестанно меняющаяся на доске обстановка. И тут же они обрели каждый свое человеческое поведение уже в хитрой житейской игре…

4

Но мысленно просмотреть это ему не удалось. Открылась дверь, и появилась Александра Николаевна. Свежая, сияющая, с маленьким букетом душистых левкоев в руке. По пути к столу раздернула пошире гардины на окнах. Зубатов поднялся ей навстречу.

— Сашенька, вот неожиданность! А я звонил домой, хотел предупредить тебя, что, вероятно, задержусь немного. Коля мне ответил, что ты уехала на Васильевский остров и обязательно к обеду вернешься.

Они поцеловались. Как всегда, по нескольку раз, чуть-чуть касаясь губами и весело посмеиваясь.

— Была и на Васильевском. Но твоя агентура дома плохо поставлена, как видишь, Коленька не смог предугадать мой дальнейший путь. Что тебя, Сережа, сегодня задерживает? А я ведь как раз думала увезти тебя пораньше и всем троим укатить куда-нибудь к морю. Там и пообедать. Дома мы даже ничего и не готовили. Коленька еще раз ошибся.

— Мысль чудесная! Охотно принимаю. Но, может быть, у моря не пообедаем, а поужинаем? Боюсь, что увезти меня сейчас тебе не удастся. Ожидаю возвращения Вячеслава Константиновича. Он во дворце у царя. И мне приказано его дождаться.

— О-о! «Приказано»! С каких это пор?

— Шучу, конечно, Сашенька, шучу. Но мне так кажется, во дворце идет серьезный разговор. И для меня небесполезный. Дело в том, что мои замыслы все время натыкаются на сопротивление Витте, а это — сила. Он вхож к государю более чем кто-либо другой. Сказать тебе откровенно, его и Вячеслав Константинович боится…

— Чего же ему бояться? — перебила Александра Николаевна, ища на столе местечко, где бы поставить букетик. — Сергей Юльевич занимает такой пост, что менять его на кресло, принадлежащее Плеве, нет никакого смысла.

— Менять — да. Но сесть сразу в два кресла Витте не прочь. Обычно в таких случаях садятся на пол. А Витте ловок, он останется в своем кресле, а на кресло Плеве положит свою шляпу.

— Прости, милый, я тебя перебила. Ты начал рассказывать что-то важное.

— Витте до крайности недоволен моими обществами рабочих. Он в них видит страшное зло для успешного развития отечественной промышленности: эти общества, дескать, вяжут по рукам и ногам предпринимателей. И не только отнимают у них какую-то долю доходов — а это, Сашенька, действительно неизбежно, когда удовлетворяются некоторые требования рабочих, — они отнимают у предпринимателей нравственный авторитет. Обиженный ими рабочий теперь не кланяется в ноги хозяину, а сразу идет со своей жалобой в полицию, в наши охранные отделения, авторитет которых возрастает. Можно понять ярость Сергея Юльевича, он и министр финансов, и капитал его личный тоже находится в выгодном обороте. Однако как не понимает он, что мои общества — это спасение для России, для вековых устоев самодержавной власти, без которой — хаос, революция. Сашенька, я даже не могу представить — что! Совершенно непостижимый для меня новый мир. Россия без самодержавной власти… В тот же день я пущу себе пулю в лоб!

— Не говори такого! — Александра Николаевна в страхе прикрыла ему губы своей ладонью.

— Не буду, Сашенька! — Зубатов поцеловал ее ладонь. — Не буду, но только потому, что твердо верю: самодержавной власти царя конца не будет. Продолжу. Витте не один. Я сказал: «Витте — сила». Именно потому, что он не один. У меня тоже сильная поддержка, но ведь я только начальник особого отдела департамента полиции при министерстве внутренних дел. Ты чувствуешь, как затухает звук моего голоса, пока я произношу свой длинный титул? Власть! Всего одно короткое слово. Именно его в моем длинном титуле не хватает. И я не вхож во дворец. Сегодня там Вячеслав Константинович. Жду от него хороших для себя вестей, потому что за последнее время все уши ему прожужжал насчет того, что мы мало используем свои возможности. Не знаю, с каким настроением отправился сегодня Плеве во дворец, жаль, с ним до этого не повидался, приехал Меньщиков из Москвы, потом я возился с донесениями Ратаева из Парижа, но Вячеслав Константинович ко мне благоволит и, я думаю, не упустит случая доложить государю мои соображения.

— Конечно, как свои соображения, Сережа? — полувопросительно проговорила Александра Николаевна.

— О боже, разумеется! — рассмеялся Зубатов. — Но ты помнишь знаменитое: «Клевещи, клевещи, что-нибудь да останется!» Это можно перефразировать: «Выдавай, выдавай за свое, что-нибудь и Зубатову останется!»

Александра Николаевна носком туфельки вычерчивала на ворсе мягкого ковра геометрические фигуры. Взгляд ее был устремлен в окно, за которым в блеске августовского солнца виднелся белый лепной карниз какого-то богатого дома.

— Помнишь, Сережа, — сказала она, — как я перепугалась, когда узнала, что тебя переводят в Петербург? Люблю Москву до беспамятства. И еще наш райский уголок под Владимиром, наше поместье, в котором можно хоть на время отрешиться от всех этих забот, интриг и постоянной борьбы со своими недоброжелателями. Но сегодня, гуляя по Васильевскому вместе с Зинаидой Николаевной, — она уловила недоумение в глазах мужа, — да, да, с супругой Плеве, нас свел простой случай, — я поняла: ты должен быть в Петербурге и только в Петербурге. И я приказала себе: любить Петербург. И еще приказала: полюбить обоих Плеве.

— Знаю, ты их не любишь! Спасибо за самопожертвование. Но ты как будто чего-то не договорила.

— Жестокие они и беспощадные люди.

— И ты своею любовью их рассчитываешь умилостивить? Так сказать, на всякий случай. Что ж, не отказываюсь. Но, Сашенька, это процесс медленный и фантастический — взаимная любовь двух семейств, тайно соперничающих между собой. А что касается жестокости — все люди, кто у власти, жестоки. И я в том числе. Иначе невозможно. Иначе нужно надевать монашескую рясу и в тихой келье перебирать четки. Впрочем, многие факты истории подтверждают, что как раз духовные лица оказываются и наиболее жестокими людьми. Но это так, вскользь, я о себе. Жесток я, Сашенька! Не садист, но жесток, непреклонен. Ведь счета нет людям, которых я так или иначе послал на тяжелые лишения, а может быть, и на смерть. Доделывали это другие, но крестики мелом на дверях помечал я.

— Не наговаривай на себя. Это вынужденное — ставить мелом крестики на дверях, но твои рабочие общества — верх гуманности!

— Ну, разумеется, это верно. В идее. А что показывает жизнь? Мои общества под ударом с двух сторон. И если я не в силах повергнуть врагов, стоящих выше меня, то врагов с другой стороны — разного рода революционеров — я буду преследовать беспощадно. Это и обязанность моя перед государем, дороже которого для меня в мире нет ничего, и моя единственная реальная сила и власть.

Тонкий солнечный луч ворвался через узкую щель в сдвинутых гардинах и упал на ковер, высветив на нем хитро вытканный золотой цветок. Может быть, по этой далекой ассоциации Александра Николаевна вдруг спросила:

— А что это за толстяк в золотых очках? Он из Москвы, но прежде там, в Москве, я его ни разу не видела.

— Боже мой, Сашенька, ты мне задаешь такой вопрос, что и сам Зубатов, величайший мастер розыска, ответить не сумеет! В Москве великое множество толстых людей в золотых очках, которых ты ни разу не видела. Это и все его признаки?

— Не смейся, Сережа. Когда я вошла в вестибюль и приблизилась к зеркалу, чтобы поправить прическу, там неподалеку стояли двое: этот в золотых очках и кто-то в мундире. Они разговаривали не очень громко, но я слышала все. И этот, в золотых очках, осуждал тебя, говорил, что ты вдохновитель провокаторства как дьявольского метода работы. Оно теперь пронизывает всю деятельность охранных отделений, и это ему противно.

— Противно? Так пусть подаст прошение об увольнении! Могу уволить и без прошения. Вся наша работа не ангельский небесный хоровод. Он прав, мы скорее черти, чем ангелы. Чертям же дозволено применять любые методы, включая и такое, когда рогатый и лысый черт превращается в прелестную девушку и соблазняет воина, чтобы затем отнять у него оружие. И пусть Леонид Петрович Меньщиков — теперь я догадался, о ком ты говоришь, — идет служить по другому ведомству. Я позабочусь, чтобы там противно ему не было. Но провокаторство я поощрял и буду поощрять. Без этого мы слепы.

— До чего же сложна жизнь! Все это так старо. И вдруг иногда выдается как нечто новое. — Александра Николаевна страдальчески приложила ладони к вискам. — Ну в самом деле, Сережа, что этот Меньщиков, даже для себя, неужели только сейчас сделал свое открытие? Ведь это же какое-то мелкое интриганство!

— Всякому свое. Кто на какое способен. Меньщикову, может быть, и хотелось бы затеять против меня грандиозную интригу, да кишка тонка. А что касается его нелюбви к провокациям, то у кого-кого, а у Меньщикова рыльце больше других в пушку. Когда я говорил о рогатом и лысом черте, я имел в виду как раз его. Он, войдя в доверие к некой Варенцовой, затем продал ее и всех ее товарищей. Правда, без любовных интриг…

Зубатова не покидало игривое настроение. Все, что он говорил даже прямолинейно и грубовато, тем не менее было сдобрено мягкой улыбочкой, стремлением не огорчить жену, а просто лишь позабавить.

— Чего же он хочет? — с досадой вырвалось у Александры Николаевны.

— А чего хотел, например, Кременецкий? Вот, по-моему, примерный ход его мыслей. Убили Пирамидова. Кременецкому, как преемнику Пирамидова, надо показать, что он способнее убиенного. И он разыскивает не отдельную личность, террориста, а находит целый склад бомб. Здесь уже зашевелится мысль и о том, что быть лишь начальником петербургского охранного отделения для него маловато.

— Его ведь и перевели куда-то. Сейчас в Петербурге Созонов.

— Да. Между прочим, Яков Григорьевич мой человек. Но ты или забыла, Сашенька, или я тебе не рассказывал. Склад бомб оказался фальшивым. Его устроил сам Кременецкий и сам же потом «нашел». И поехал в Иркутск. Только не губернатором, а полицмейстером. И то по доброте Вячеслава Константиновича, его всегдашнего покровителя.

— Доброта и фон Плеве — в моем представлении это как-то не вяжется.

— Хорошо вяжутся только теплые носки и рукавички. Ну, а в истории Плеве — Рачковский — Ратаев? Тут и сам черт ногу сломит! Во всяком случае, я до сих пор всего не понимаю. А попробую все же как-нибудь разобраться до самых глубин. Для собственного удовольствия, для проверки своих умственных способностей. И потому еще, что ведь с заграничной охраной мне постоянно приходится иметь дело. Могут подковать за милую душу.

— Да о Рачковском во всех гостиных, Сережа, болтают.

— В том-то и дело, Сашенька, что просто болтают. Но можешь ты мне объяснить, например, для чего было Рачковскому писать письмо Марии Федоровне? Писать матери царя после того, как он сам же устроил встречу царице Александре Федоровне с этим прохвостом Филиппом?

— Я ничего не могу объяснить, Сережа, потому что о письме Рачковского все как-то избегают говорить.

— Естественно! Боятся. Ведь это задевает внутреннюю жизнь царской семьи.

Они все время тихонько, взявшись под руку, словно на прогулке в саду, бродили по кабинету. Очень приятно было ступать по мягкому ковру, воображая, что под ногами расстилается цветочная поляна. Солнце светило теперь совсем широко, во все окна. Делалось даже несколько жарковато. Зубатов отвел жену на теневую сторону кабинета, усадил на прохладный, обитый сафьяном диван, уселся рядом.

— Вижу, глазки твои горят любопытством, — сказал он, беря пальцы Александры Николаевны и зажимая их в своей ладони. — Изволь, я тебе сейчас нарисую картину. Но с уговором… Нет, Сашенька, — заявил он поспешно, заметив, как дернулась ее рука, — я знаю, ты не проболтаешься. Уговор другой: дай мне потом ответ, какой угодно, на тот самый вопрос — зачем Рачковский посылал письма? Итак, ты помнишь, в прошлом году царь с царицей ездили в Париж, формально в гости к президенту Лубэ. Но главная цель была, несомненно, другая. Царица, как ни скорбно, ну… нервнобольная. Наши медикусы бессильны. Да и вообще все заграничное лучше. А Рачковский во Франции, извини, чуть не сказал я, «царь и бог»; Рачковский с Лубэ запросто, для него отведена постоянная комната в Сен-Клу в президентском дворце; Рачковский личный друг кардинала Рамполло, которого, пользуясь своими огромными связями, Рачковский прочил на престол папы Римского, только бы скорее Лев XIII отдал богу душу, ибо все это России выгодно. Так вот, Рачковский при своем ореоле всеведения и всемогущества привел в Компьенский дворец, где останавливались наши августейшие особы, знаменитейшего спирита и гипнотизера Филиппа. Сеансы прошли великолепно. Филипп вызывал для Александры Федоровны духов из загробного мира, она с ними беседовала и получала ценные советы. Филипп гипнотизировал царицу, и это тоже благотворно сказывалось на ее душевном состоянии. А государь, конечно, был безмерно рад. Он осыпал своими милостями и Рачковского и Филиппа. Потом даже привез Филиппа в Петербург. Но вслед за тем Рачковский прислал вдовствующей императрице письмо, о коем, Сашенька, я говорил тебе вначале. Напоминаю: жду твоего ответа.

— Но я не знаю, Сережа, что было написано! — воскликнула Александра Николаевна.

— Ах, да! В этом письме Рачковский высказывал предположения о пагубности влияния Филиппа на царицу, что, дескать, своими способностями гипнотизера он может довести ее бог знает до чего, а спиритические его сеансы настроят Александру Федоровну еще более мистически и сделают совершенно душевнобольной. И наконец, Филипп — орудие в руках масонов.

— Уди-вительно! — протянула Александра Николаевна. — Нет, я не могу ответить.

— А уговор? Наш уговор? Иначе, Сашенька, я и не стал бы рассказывать.

— Право, я стала в тупик… Он сам, Рачковский, что ли, душевнобольной?

— Здоров, как бык! Но ты гениально ответила. Первая мысль и у меня была такая же.

— А истина в чем?

Зубатов беспомощно пошевелил руками. И это означало: я же с самого начала предупреждал, что тоже ничего не понимаю. Есть, вероятно, в этом некий хитрый ход Рачковского, но разгадать его не просто.

— Думаю, Сашенька, не надо объяснять тебе, что было дальше. Ты это знаешь. Как и все.

— О-о! После того, что ты сейчас рассказал, я совсем ничего не знаю!

— Хорошо. Совершенно очевидно, что, прочитав письмо Рачковского, Мария Федоровна показала его царю. Ну, а государь, разумеется, разгневался и вызвал Плеве. Назвал Рачковского подлецом и потребовал нарядить следствие. Вячеславу Константиновичу это и кстати. Он же бешено ненавидит Рачковского, впрочем, взаимно. И следствие началось. Рачковскому при этом подсыпать соли постарался наш с тобой друг Ратаев.

— Ага! И поехал в Париж вместо него, — добавила Александра Николаевна. — Но почему же Рачковскому все это с рук сошло? Ведь он же, кажется, теперь в Брюсселе?

— Именно, — подтвердил Зубатов. — А следствие прекратили. Стало быть, нашлись силы помогущественнее даже, чем у Вячеслава Константиновича.

Александра Николаевна вскочила, приложила ладони к вискам, постояла с закрытыми глазами. Зубатов наблюдал за ней с удовольствием: работает мысль у малышки.

— Господи! Страшно выговорить, — медленно произнесла она. — Рачковский задумал свалить фон Плеве и занять его место, но в чем-то он просчитался?

— Сашенька, — растроганно сказал Зубатов, — когда я займу свое место при государе, я тебя сразу же назначу министром внутренних дел. До чего же Россия нуждается в умных министрах! Но теперь ты яснее видишь размах в интригах, которые затевает какой-нибудь Меньщиков и…

Зазвонил телефон. Это был совсем особый аппарат, по нему можно было соединяться только с домом, Лопухиным, фон Валем, самим фон Плеве и Гессе, комендантом дворца. Никелированный колпачок звонка нетерпеливо подрагивал под частыми ударами невидимого для глаза молоточка. Пока Зубатов шел к аппарату, снимал тяжелую трубку с рифленой рукояткой и давал ответный сигнал, Александра Николаевна замерла в ожидании: кто спрашивает?

— Слушаюсь, — сказал Зубатов.

И повесил трубку. Крутнул несколько раз ручку телефона, давая отбой.

— Плеве? — спросила Александра Николаевна.

— Да, разумеется, — рассеянно ответил Зубатов. — Сашенька, поезжай домой, подготовь Колю. Думаю, через часок я заберу вас и вместе, как условились, поедем к морю.

— Что-нибудь нехорошее? — озабоченно спросила она. — Такой короткий разговор. Ты сказал всего одно слово.

— Длинный разговор будет в кабинете министра, — засмеялся Зубатов. И поцеловал жену в лоб. — Ну, поезжай, ангел мой!

5

Он не очень встревожился. Позвонил все же сам Плеве. Но произнес, правда, тоже только два слова: «Жду вас». Без всякого обращения, с полной уверенностью, что никто другой даже случайно не мог бы поднять телефонную трубку. Зубатову даже подумалось, что под хорошее настроение Плеве он может ему рассказать анекдот. Трубку взяла жена: «Жду вас» — удивление — «Слушаюсь» — и так далее…

С блуждающей на лице веселой улыбкой Зубатов вошел в кабинет министра. Фон Плеве стоял за столом, наклонив голову, не то читал какую-то бумагу, не то просто разглядывал зеленое сукно. Он был при всех регалиях, кои полагалось надевать при поездках во дворец. Кабинет министра был огромен. И в дальнем его углу, переминаясь, малиново позванивая шпорами, стоял фон Валь в парадном мундире командира отдельного корпуса жандармов.

— Здравия желаю, Вячеслав Константинович, — проговорил Зубатов, приблизясь к столу. И изготовился пожать руку фон Плеве, когда тот протянет ее.

Но министр не подал ему руки. Вместо этого он поправил белоэмалевый с черной окантовкой крест, туго притянутый к накрахмаленному воротничку.

— Что происходит в Одессе? — спросил Плеве, уставя на Зубатова холодные серые глаза, уже по-старчески водянистые. — Я спрашиваю начальника особого отдела департамента полиции.

«Ого! Круто берет. Не называет даже по имени-отчеству. Случилось что-то неожиданное», — подумал Зубатов. Но, не гася своего выражения лица, бестрепетно проговорил тоном официального доклада:

— Ваше высокопревосходительство, в Одессе вот уже третий месяц длится стачка рабочих, постепенно захватывающая все новые предприятия. Об этом я имел честь неоднократно докладывать директору департамента полиции Алексею Александровичу Лопухину и лично вам…

— Мне не нужны пустые слова, Зубатов. Я спрашиваю вас по существу, что происходит в Одессе. — Нижняя губа у Плеве отвисла, и он не сразу смог ее подтянуть, как-то странно дергал из стороны в сторону.

— Я не понимаю, ваше высокопревосходительство, — сказал Зубатов, действительно не понимая, какого именно ответа от него добивается министр, но угадывая, что любой ответ все равно обрушит на него волну начальственного гнева. Значит, нужно сохранять спокойствие, ясность мысли и не потерять своего достоинства. — Покорнейше прошу уточнить ваш вопрос.

Но что же, что произошло во дворце? Предвестники недоброго уже замечались несколько дней. Однако казалось, это может коснуться кого угодно другого, но не Зубатова, у которого сделано решительно все, что только можно было сделать. Да, Одесса как раз вызывала наибольшую тревогу, но кто же не знал в министерстве об этом! Почему спрашивают только с него?

Фон Плеве леденил Зубатова своим неподвижным взглядом. В нем уже читалось готовое решение. Но для того, чтобы объявить вслух, необходимо было все же как-то обосновать его.

— Кто принимает участие в одесской стачке? Я ставлю вопрос в упор.

— Не значит ли это, ваше высокопревосходительство, что в одесской стачке принимаю участие лично я? — уже чувствуя, что его словно бы покачивает пьяная волна, сдержанно проговорил Зубатов.

Позванивая шпорами, приблизился фон Валь.

— На вашем месте, Зубатов, я бы соблюдал необходимые приличия.

— Пожалуйста, фон Валь, становитесь на мое место, — огрызнулся Зубатов, сделал коротенький шаг в сторону, и лицо его покрылось багровыми пятнами. — Это место я с удовольствием вам уступлю. Вы, вероятно, сумеете и точнее меня ответить.

— Да, отвечу, — сухо сказал фон Валь. — В одесских забастовках принимают участие все рабочие ваших обществ.

Плеве невольно поморщился. Вмешательство фон Валя превращало разговор в балаган: Зубатов не упустит случая дать сдачи.

— Вы напрасно сожалеете, фон Валь, что вами не создано никаких обществ. Как видите, это довольно-таки беспокойно. Вести допросы значительно легче. — Зубатов слегка наклонил голову в сторону министра. — Простите, ваше высокопревосходительство! Если вам удобен был именно такой ответ, я его подтверждаю.

— Вам ничего иного и не оставалось сделать, — мрачно сказал фон Плеве.

И распрямился. Внутри у него все клокотало, но он понимал, что и Зубатов вышел из своего обычного равновесия. Стало быть, надо вести дело так, чтобы самому ни в чем не сорваться, а вызвать на это Зубатова. Тогда и удар будет сильнее, и выглядеть будет он справедливее. В ушах министра еще звучали слова, недавно сказанные князем Мещерским: «Помилуйте, Вячеслав Константинович, граф Витте спит и видит себя в вашем кресле, а этот любимчик ваш Зубатов всегда ради Сергея Юльевича сумеет любой промах полицейского ведомства повернуть так, что лично ответственным за него останетесь вы и только вы». Теперь он с ненавистью вглядывался в Зубатова. Предсказание князя Мещерского подтвердилось. Царь только что во дворце высказал крайнее недовольство одесскими событиями и поставил это в вину ему, фон Плеве. Каких же усилий стоило, чтобы гнев государя отвести от себя и обратить на истинного виновника!

— Вы, может быть, соблаговолите подтвердить тогда и то, что одесская стачка носит чисто революционный характер? И объясните, как это согласуется с участием в ней рабочих из ваших, как вы всегда утверждали, мирных обществ? — заговорил снова фон Плеве.

— Подтверждаю и это, — холодно сказал Зубатов, но губы у него сохли от волнения. Куда гнет Плеве? Какой им заранее предопределен конец разговора? И в какой момент надо ему, Зубатову, пойти ва-банк, если все равно не ждать благоприятного исхода? — Вы, ваше высокопревосходительство, настоятельно называете рабочие общества моими. Пусть так. При этих условиях участие рабочих моих обществ в революционной стачке согласуется единственным образом: у меня не было и нет достаточной власти, чтобы этого не произошло.

— Власти? — Фон Плеве прорвало. Такого хода со стороны Зубатова он никак не ожидал. И теперь, уязвленный в самое сердце, не смог сдержаться, закричал: — Какой вам власти захотелось? Уж не министра ли внутренних дел?

— Власти достаточной, чтобы заставить предпринимателей уважать устав рабочих обществ, которые вы благосклонно назвали моими, но которые разрешены свыше и действуют при поддержке вашей и великого князя Сергея Александровича. Будь у меня власть, тогда и не было бы стачки вообще и тем более революционного характера. Дмитрий Сергеевич Сипягин…

— Довольно! — вне себя ударил кулаком по столу фон Плеве. — Вы что — предрекаете мне судьбу Сипягина? Он убит, и я не знаю, насколько чиста в этом ваша совесть!

— Вы скрытый революционер, Зубатов! — взорвался фон Валь. И аксельбанты на его груди так и заплясали.

— Такой же, как и вы! — Зубатова тоже понесло неведомым ураганом. — Вы даже опаснее, потому что все время льете масло в огонь революции, который я стараюсь погасить.

— В вас не стреляли, а в меня стреляли, и это лучшее доказательство…

— Вы слишком часто напоминаете об этом, фон Валь! Если бы вас убили, вы, вероятно, хвастались бы этим и еще больше.

Фон Плеве стучал кулаком по столу. Его не слушали.

— Одесскую забастовку начал Шаевич. Это ваш человек. Проверено!.. — кричал фон Валь.

— Вы проверили то, что в каждой подворотне известно, — перебивал его Зубатов. — Но вы не проверили, при каких обстоятельствах эсдеки перехватили инициативу. Не проверили, кто из местных властей…

— Вы забываетесь! Вы служите…

— Служу не вам, фон Валь! Я служу его величеству государю императору Николаю Александровичу. Служу во имя охранения вековых устоев самодержавия, и все, что я делал, я делаю и буду делать…

Министр наконец заставил обратить на себя внимание. Он вышел из-за стола и оказался между спорящими.

— Вы все провалили, Зубатов! — жестко сказал он, плечом отстраняя фон Валя. — Все ваши идеи оказались ложными, а вернее, такими и были задуманы. Не напоминайте о великом князе. Именно Сергей Александрович доложил государю, что ваши общества, ваши, Зубатов, содержат в себе посевы революции. Вы создали рабочим легкую возможность вместе собираться, а остальное уже не требует большого труда. Призывы ваши к миру… Вешать надо было! Вешать больше, расстреливать, отправлять на каторгу! Революция должна быть подавлена в зародыше, террор бомбистов немедленно пресечен! Вы в юности своей путались с Михаилом Гоцем, а ныне Гоц — один из лидеров партии эсеров…

— Ваше высокопревосходительство, я не позволю оскорблять себя такими подозрениями. — В голосе Зубатова зазвенели высокие нотки. Он уже с трудом владел собой. — Все, что я делал, делаю и буду делать — все только с вашего ведома…

— Вы больше ничего не будете делать! — вскрикнул фон Плеве и вернулся к столу. — Именем его величества с этой минуты я вас отрешаю от должности, занимаемой здесь, и от государственной службы вообще. Ступайте под домашний арест!

Зубатов побелел. Вот это расправа! Но государь? Нельзя же, чтобы государь остался в неведении.

— Вячеслав Константинович, я буду иметь возможность… — начал он.

Но Плеве демонстративно отвернулся, заложив руки за спину, и отошел к окну.

— Вы будете иметь возможность дома спокойно застрелиться, — кривясь в ядовитой усмешке, посоветовал фон Валь. — Это прекрасный выход из положения.

Не помня себя, Зубатов замахнулся на фон Валя, чтобы дать ему пощечину, но опустил руку. Твердо печатая шаг, вышел из кабинета министра и хлопнул дверью так, что в окнах едва не посыпались стекла.

Он шел длинным полутемным коридором, в конце которого, расчерченные на неправильные квадраты, переплетались рамы, светилось небольшое оконце. Издали эта рама похожа на решетку. Он идет пока под домашний арест. Не окажется ли он потом за настоящей, железной решеткой? Плеве жесток и мстителен. И, чтобы выгородить себя во мнении государя, пойдет на все. Тупица и бурбон фон Валь, возможно, неспроста бросил свои ядовитые слова. Всесильный Зубатов, где у тебя защита? Кто тебя поддержит? Где твои друзья?

Теперь оконный переплет ему вдруг представился шахматной доской. И он, белый король Зубатов, затиснут в ее угол двумя черными ладьями в образе фон Плеве и великого князя Сергея Александровича. Темп! Выиграть бы всего лишь один темп, прорваться под защиту своего ферзя, императора Николая, и король-Зубатов ушел бы из-под угрозы мата. Но этого темпа не выиграть, к ферзю не прорваться, и нет даже уверенности, свой ли это ферзь. И где-то совсем вдали и совсем теперь бесполезные стоят другие белые фигуры: Серебрякова, Вильбушевич, Медников, Гапон. После того как будет мат объявлен королю, их тоже просто сбросят с доски. Шахматные фигуры, дотоле подвластные только ему! А если это люди, выпестованные лишь им? Какая судьба теперь их ожидает?

Было не до того, чтобы разгадывать их судьбы.

И все равно не смог бы он наверно угадать, что темпераментная Маня Вильбушевич, неистовая поборница рабочих обществ в среде еврейского пролетариата и никем не раскрытый его агент, в ближайшее же время покинет Россию — уедет в Америку, затем в Палестину и поведет там вполне безмятежную жизнь. Не угадал бы он и того, что именно «человек в золотых очках», Леонид Петрович Меньщиков, чиновник особых поручений московского охранного отделения, через шесть лет тоже уедет за границу, на запад, и там либерально-эсерствующему редактору журнала «Былое» Владимиру Львовичу Бурцеву, избравшему своей неодолимой страстью разоблачение всякого рода провокаторства, раскроет «святая святых — „Мамочку“». Но тем не менее Анна Егоровна Серебрякова и после того весело будет проводить время на «заработанные» ею денежки вплоть до 1923 года, когда ее в перелицованных одежде, имени и фамилии раскроют чекисты и предстанет она перед народным судом. А преданнейший Евстратка Медников, согласный пойти на казнь вместо своего покровителя, верой и правдой будет служить фон Плеве, пока того — через год — не подкосит насмерть бомба эсера Созонова, а затем послужит и еще длинной цепочке министров внутренних дел — князю Святополк-Мирскому, Булыгину, Дурново и Столыпину… Ну, а Гапон, отодвинув в тень само имя Зубатова, подхватит его замыслы, видоизменит, разовьет их. И дальше… Дальше получит то, чего заслуживает.

Не разгадал бы в тот час и собственной судьбы Зубатов. Но в день, когда всему миру стало известно, что император Николай II подписал манифест об отречении от престола, Зубатову, одному из малозаметных помещиков Владимирской губернии, ведущему кокетливую переписку все с тем же Бурцевым относительно многих тайн охранного отделения, выдавая себя при этом за ягненка, припомнились свои слова, сказанные жене за несколько минут до последнего разговора с фон Плеве: «Россия без самодержавной власти? В тот же день я пущу себе пулю в лоб!» Припомнилась и зловещая рекомендация фон Валя: «Вы будете иметь возможность дома спокойно застрелиться. Это прекрасный выход из положения». Теперь все рушилось окончательно и бесповоротно. Последняя ниточка, дававшая ему иллюзорную надежду, что вдруг он все-таки понадобится, оборвалась.



Он хладнокровно взял револьвер, повернул барабан, чтобы убедиться, что боек не ударит в пустое гнездо, поцеловал фотографическую карточку Александры Николаевны, всегда стоящую на его письменном столе, перекрестился, поднес револьвер к виску и спустил курок.

6

Верочка так старательно молотила ножонками по воде, сидя в широком эмалированном тазу, что брызги разлетались по всей комнате. Анна намыленной ладошкой терла ей спинку, а Дубровинский тут же окатывал из кувшина теплой водой. Хохотали все трое. Неизвестно, кому из них купание доставляло наибольшее удовольствие.

— Ну ты посмотри, Аня! Кажется, у Веруськи шестой зубик прорезался? Открыла рот и…

— Вправду! — подтвердила Анна, проверив пальцем. — Скажи пожалуйста! У сестрички зубки прорезаться стали позднее. Зато растет такой толстушкой, что сама рука тянется шлепнуть ее.

— Эх, до чего же посмотреть на нее хочется! Знаешь, Аня, все-таки пущу здесь как следует корни — и поедем в Орел. С мамой повидаться, с тетей Сашей, с Семеном. Где-нибудь в середине сентября…

И отпрыгнул в сторону. Ударив по воде враз обеими ручонками, Верочка чуть не половину таза выплеснула ему на рубашку. Анна заливалась веселым смехом, показывала мимикой — приготовь простынку.

— Может быть, Ося, нам и насовсем в Орел перебраться? Теперь мы птицы вольные. А дома и стены во всем помогают. Надо поговорить с товарищами.

Она вытирала девчушку, та под простынкой что-то бубнила.

— Эта мысль, Аня, у меня мелькала еще в Астрахани. Я ведь там и в полицейском управлении отметился: выбыл в Орел. Но для дела, сам понимаю, здесь, в Самаре, я как-то нужнее. Притом дома стены не всегда помогают.

— Имеешь в виду брата Григория?

— Не только. Сама знаешь, трудно сохранять конспирацию, живя вместе в большой семье.

— Да, это все верно, Ося, — задумчиво проговорила Анна и понесла Верочку к кровати, принялась одевать. — Но, понимаешь. Таленьку так и оставить в Орле, при бабушке? Горько! А взять сюда — получится тоже большая семья.

Дубровинский издали любовался, как ловко жена управляется с дочкой. Вот уже и одела совсем, готовится кормить, на левой руке держит ее, правой — помешивает кашу в кастрюльке, а Верочка даже и разу не пискнула.

Он любовался, а между тем думал. Как быть теперь? Малышки станут притягивать к дому, словно магнит. Но одно дело в ссылке, хотя бы в той же Астрахани, где за черту города без риска оказаться в тюрьме все равно нельзя было удаляться; другое дело — здесь, в Самаре, на относительной свободе, под негласным надзором полиции, с единственным формальным ограничением: на пять лет воспретить проживание в столицах. Теперь как раз, выполняя сложные и опасные поручения партии, нехорошо задерживаться долго на одном месте, чтобы не мозолить глаза полицейским властям. Самое лучшее ездить и ездить. Но ведь не станешь бесконечно мотаться по белу свету вместе с женой и детьми! Все равно это не конспирация!

Что же придумать, чтобы всем было радостно, хорошо?

Пренебречь запрещением жить в столицах и подумать о переезде в Москву или Питер? Там, конечно, охранка поглазастее, еще зубатовской выучки, зато и потеряться с ее глаз тоже больше возможностей, чем в маленьком городе. А главное, там пороховая бочка самодержавия. Есть где развернуться…

— Ося! — позвала Анна. — Хочешь, покорми Веруську? И уложи спать. Сам поспи. А я тем временем постираю.

— Очень хочу, — с готовностью отозвался Дубровинский. — Но давай вместе покормим. И постирать я тебе помогу.

— Ну уж нет! — запротестовала Анна. — На последнее я никак не согласна. Ты же всю ночь сегодня не спал.

— Но я должен был написать Варенцовой обстоятельное письмо, — возразил Дубровинский. — Сегодня из Астрахани привезет наш агент литературу, с ним надежнее всего отослать и письмо. А спать я не хочу, разгулялся.

Они подсели к столу. Дубровинский принял закутанную в тонкое одеяло девочку к себе на руки, чувствуя, как под легкой тканью часто стучит ее сердечко. Вылив из кастрюльки на блюдечко очень жидко сваренную манную кашку, Анна пробовала с ложечки, не горячая ли. Девочка нетерпеливо причмокивала розовыми губками. Отведав первую порцию, Верочка вдруг завертела головой и пустила пузыри.

— Плутишка! — воскликнула Анна, когда и после второй ложечки повторилась та же история. — Ей хочется послаще. Ося, я замечаю, когда кашку варишь ты, Веруська ест с удовольствием!

— Вот и хорошо! Надо, чтобы этому маленькому человечку уже с первых месяцев жизни было приятно.

— Да, а когда этот человечек станет подрастать, у него начнется золотуха, заболят зубы.

— Это врачи говорят!

— Знаю, знаю, ты не любишь врачей! А я полностью с ними согласна. Таля у бабушки растет здоровенькой. И почти совсем без сладкого.

— Зубы надо чистить! А золотуха у ребят если и случается, так не от сладкого — от плохой пищи.

Шутливо пикируясь между собой, они все же накормили Верочку, не добавив сахару в кашу. Потом Анна понесла малышку укладывать спать, а Дубровинский, засучив рукава, взялся за стирку пеленок, чепчиков и подгузничков, отмокавших в тазу.

Он не успел закончить, как в дверь постучали. Дубровинский торопливо вместе с табуреткой отставил таз в угол комнаты, отвернул рукава и крикнул:

— Войдите!

А сам стеснительно уставился глазами в пол, щедро, по неумелости, забрызганный мыльной водой.

— Николай Иванович! Что случилось? На вас лица нет!

Дубровинский сразу забыл обо всем, едва взглянул на вошедшего. Николаю Ивановичу Боброву, служащему казначейства, опытному искровскому агенту, поручалось встретить транспорт с литературой из Астрахани и проследить, чтобы он безопасно был доставлен на квартиру инженера-путейца Резнова, совершенно надежную квартиру. Явно стряслась какая-то беда.

— Что случилось, Николай Иванович? — повторил Дубровинский.

— Иосиф Федорович, простите… Здравствуйте! Анна Адольфовна, тоже здравствуйте! — кивнул Бобров в ее сторону. А сам держался рукой за левую половину груди. Видимо, очень спешил, бегом поднимался к ним по лестнице на второй этаж. — Несчастье… Не знаю, как и сказать… Словом, на взвозе от пристани стою, дожидаюсь… Вижу, подымается с корзиной человек… Точно по приметам, как вы описали. Значит, Трофимов… И корзина с правильными приметами… Тут бы мне к нему, паролями обменяться — откуда ни возьмись, за спиной городовой. Похлопал по плечу. И начинает о ком-то расспрашивать, не проходил ли здесь, дескать. Меня в жар: не о Трофимове ли спрашивает? Но слово за слово, понял: нет, не о нем. А пока мы с городовым объяснялись, Трофимов уже завернул с набережной за угол и исчез. Соображаю, чувствует он себя беспокойно: никто с паролем к нему не подошел у пристани. Стало быть, думаю я, сейчас он рассчитывает только на себя. Адрес Резнова знает, конечно, и корзину все одно ему занесет. Но вдруг там, возле резновского-то дома, какой-нибудь шпик вертится? Или еще какая неожиданность подстерегает? Надо пойти и мне туда. Дошел до первой улицы. Нет никого. В какую сторону свернул Трофимов? Я наугад налево. Глядь, он и вправду поодаль, там. И надо же, оглянулся! Прибавил ходу. Наверно, заприметил, как я с городовым разговаривал, и посчитал меня за филера. И вот идем, с одной улицы на другую сворачиваем, а я обычным шагом никак догнать его не могу. Подбежать бы — обязательно назло кто-нибудь мешает. Ударится и Трофимов в бег, тогда все пропало. Мне бы, чудаку, лучше так и оставить его: иди как знаешь. А я все думаю: нагоню. Так мы и мимо резновского дома прошли. Ну, ничего, пропаримся, да все же сойдемся. А Трофимов вдруг на Дворянскую круто свернул. И понимаете, Иосиф Федорович, вперся со своей корзиной в гостиницу…

— Боже мой! — воскликнул Дубровинский. — Это что же, в «Большую центральную»? Самая шикарная гостиница. А вид у Трофимова…

— Да уж, конечно, не под эту гостиницу! Себя кляну, дал маху, а он — так и почище моего! С отчаяния, наверно. Хоть куда-нибудь на время от филера скрыться, чтобы отдышаться, одуматься. Молодой, видать, в нашем деле, опыта нет никакого.

— И что же? Неужели взял номер?

— Тот-то и дело, что взял! Раза два мимо подъезда я потихонечку прошелся и видел сквозь стекла, как с корзиной он на второй этаж поднимался. А в «Большой центральной» этой подряд все служащие, охранкой купленные. И вот вам новый промах товарища: вижу, идет Трофимов по лестнице, сам, понимаете, сам несет свой багаж, а коридорный гоголем шагает рядом. Выходит, побоялся Трофимов дать ему в руки корзину. А это уже обязательно подозрение! Видано ли в «Центральной», чтобы постояльцы отказывались от услуг!

— Вы правы, Николай Иванович! Надо что-то экстренно предпринимать. Но что?

— Голова кругом, Иосиф Федорович! Пока мчался к вам, думал и ничего не придумал. Куда ни кинь, все клин. Если, к примеру, вскоре же с корзиной своей выйдет из номера Трофимов — подозрение! Зачем на час всего номер снимал? Тут же хвост к нему прицепится. Выйдет один, без корзины, вроде бы погулять, а сам на явку пойдет, советоваться, как быть дальше, — ну тут же заглянут коридорные в корзину. Останется на ночь в гостинице, тоже уверенности нет, что не нагрянут дорогие гости к нему. Две зацепки есть против него для размышлений у шпаны этой, охранкой купленной: вбежал растрепанный и корзину наверх сам потащил. Просто вижу, как они сейчас между собой шушукаются. Может, конечно, и мнится все это. А вдруг стукнут? И притом мы не знаем, как Трофимов дальше себя поведет.

— Это самое главное! Ни минуты медлить нельзя! Но что делать?

Дубровинский в волнении заходил по комнате. Бобров стоял и горестно всплескивал руками: «Эх, и надо же такому случиться!»

Укачивая Верочку, Анна с тревогой вслушивалась в их разговор. Опасность, грозная опасность нависала — охранке только бы ухватиться за ниточку. А как предотвратить беду? Самара — совсем еще незнакомый им город, чуть больше месяца, как они в ней поселились, по улицам и то без полной уверенности ходят, не заплутаться бы. Теперь надо товарища выручать, всю организацию выручать: ведь неизвестны последствия, если Трофимов попадется. До сих пор транспорты с «Искрой» доставлялись благополучно. Охранка с ног сбилась. Считают, наверно, что только по железной дороге «Искра» приходит сюда… Верочка, слава богу, заснула.

— Ося, я все слышала, — сказала Анна, подойдя к нему, — я ничем не могу пригодиться?

Он остановился: «Чем она может помочь?» И вдруг его озарило.

— Да, да! Веруська спит?

— Спит.

— Прекрасно! Тогда так. Вы, Николай Иванович, как там хотите, а оставайтесь, приглядывайте за Верочкой. Проснется — вы тоже отец, сами знаете, что надо делать. Аня, покажи Николаю Ивановичу, где сухие пеленки. И пойдем, пойдем скорее!

— Иосиф Федорович!

— Ося!

Враз вскрикнули оба, Бобров и Анна. В непонятном ей замысле мужа было что-то пугающее. Главное, как же Верочка?

— Идем, Аня, идем! — торопил Дубровинский. — Тебе все расскажу по дороге, а Николаю Ивановичу — когда вернемся. Ясно же, Трофимов в гостинице долго не задержится, раз убежден, что за ним филер пристроился. И либо сам попадется вместе с литературой, либо бросит корзину в гостинице и скроется. А это тоже не радость.

Схватив пиджак, взял Анну за руку, накинул ей на плечи праздничный цветистый платок и потащил из комнаты.

По дороге Дубровинский забежал в палисадник и с разрешения хозяйки нарвал два букета цветов. Один отдал жене, другой понес сам. Они вышли на улицу, влились в людской поток.

— Мысль у меня очень простая, — объяснил Дубровинский, прихорашивая пышные белые астры. — Мы встречали Трофимова на пристани и прозевали. Он, не зная нашего адреса, решил поселиться в гостинице. Мы искали, искали по городу и все же нашли его. Трофимов меня знает в лицо и, я думаю, сообразит, как себя надо вести в этом случае.

— Ося, а я-то зачем? — Анне все еще было немного страшновато. — Как бы неосторожным словом мне не испортить все дело!

— Не испортишь, — успокоил Дубровинский. — Когда приезжего встречает семейная пара да еще с цветами, это сразу снимает подозрения. А потом ты понадобишься у дома Резнова, приглядеться, не торчит ли там какой-нибудь шпик.

— Николай Иванович и то растерялся, где же мне…

— Ничего, Аня, ничего!

Он кликнул извозчика, проезжавшего мимо, подсадил Анну, вспрыгнул сам.

— Гони, голубчик, в «Телегинскую», — распорядился озабоченно. — Как ты считаешь, с парохода не знающий города в какую гостиницу верней всего может поехать?

— Так ведь, барин, это кому как, — ответил извозчик, вытаскивая из-под себя ременный кнут и помахивая им. Конь рванулся крупной рысцой. — Это не угадаешь. По достатку. Ну, в «Телегинскую», ясно, кто попроще, все-таки ближе к пристани и подешевле. А тузы всякие, — он через плечо посмотрел на своих седоков, на «тузов» никак не похожих, — те уж беспременно только в «Большую центральную» едут.

Дубровинский громко выговаривал Анне: вечная копуша, никогда ничего вовремя не приготовит, за ворота выйти — полчаса перед зеркалом вертится. Упустили прибытие парохода. Где теперь найдешь Павла Семеныча? Какое огорчение ему причинили! Анна, войдя в роль, еще громче, чем он, всю вину валила на мужа, тупицу, который никогда ничего толком объяснить не умеет.

Так, в перебранке, они доехали до гостиницы Телегина на Соборной. Дубровинский выпрыгнул из экипажа, подал руку Анне. Она фыркнула и отказалась. Извозчик покачал головой: дамочка с характером.

Минут через пять Дубровинский вышел из подъезда обескураженный, разводя руками. Анна тут же набросилась на него:

— Нету? Так я и знала! Павел Семеныч с причудами. Ему если в гостиницу, только в самую лучшую. Уж на чем, на чем, а на этом он скупиться не станет.

— Давай, голубчик, гони в «Большую центральную», — вздохнув, попросил Дубровинский.

По дороге они «помирились» и вошли в гостиницу вместе. Дубровинский бережно поддерживал Анну под руку. Весело переговариваясь, приблизились к полированному барьеру, за которым величественно восседал тучный, лоснящийся портье.

— Послушайте, — небрежно обратился к нему Дубровинский, — в каком номере остановился у вас только что с пароходом прибывший, немного эксцентричный, чудаковатый господин?

Он не знал, какой фамилией мог назвать себя Трофимов, и потому, перебрасываясь незначащими репликами с женой, словно бы между прочим сообщал портье некоторые его приметы. Тот, склонив голову набок, слушал со снисходительной улыбкой.

— Не с корзиной ли? — спросил, теперь и совсем откровенно посмеиваясь. — А позвольте: его фамилия?

— С корзиной? — удивился Дубровинский. И пропустил второй вопрос мимо ушей. — Нет, не думаю. Впрочем, это как раз в его духе. Он способен.

— Да, конечно, с корзиной! — воскликнула Анна. — Я просила тетю послать побольше самой лучшей тарани.

— Лидочка, ты прелесть! — сказал Дубровинский и поцеловал ей ручку. — Итак, в каком он номере?

— В двадцать седьмом, — ответил портье, становясь вежливо-серьезным. — Второй этаж, направо.

— Пожалуйста, распорядитесь, — Дубровинский многозначительно поднял палец, — распорядитесь подать туда шампанское, шоколад и ананас. Есть апельсины?

— Все, что прикажете, — с полной готовностью ответил портье.

Анна поспешила добавить:

— И миндаль. — Словоохотливо объяснила: — Нет, вы представляете: заехать сразу с парохода не к родным, а в гостиницу! Вот самолюбие! Вот чудачество! Как это можно?

— Ничего, Лидочка! Мы его все равно утащим к себе. Извозчика я не отпускал, — сказал Дубровинский.

Сделал благодарственный жест рукой — портье в ответ поклонился, и они стали подниматься по лестнице.

Трофимов на их стук отозвался не сразу, и Дубровинский с тревогой подумал: не пытается ли он каким-нибудь образом избавиться от своего опасного багажа. А окликнуть его, назвать себя сквозь массивную дверь было бы неосторожностью. По коридору ходили неведомо какие люди. Наконец щелкнул замок. В узкой щели показалось бледное лицо Трофимова.

— Павел Семеныч! — радостно закричал Дубровинский, заметив приближающегося коридорного. — Мы вас ждем у себя, Лидочка пирогов напекла, а вы — скажите пожалуйста! — в гостиницу! Ай-я-яй! Ну, с приездом вас! С приездом! Да позвольте же вас обнять и поцеловать!

Коридорный пробежал мимо, и Дубровинский, освободив из своих объятий вытащенного из номера Трофимова, озорно подмигнул. Теперь можно было и войти в помещение. Еще ошеломленный неожиданностью этой встречи, Трофимов не знал, что делать. Заметался по комнате.

— Иосиф Федорович, — бормотал он испуганно, — бога ради, уходите! Зачем вы здесь? За мной от самой пристани тащился хвост, я совершенно изнемог, вбежал сюда. Вот-вот может нагрянуть полиция. Я в отчаянии. Как быть с литературой? Бросить здесь? Сжечь? Топка голландской печи выходит в коридор. Или попытаться вынести? Но бежать отсюда надо как можно скорее.

— Так и сделаем, Павел Семенович! Успокойтесь, прошу вас! — Дубровинский оглядывал номер: где же корзина? — Сделайте веселое лицо. И пойдемте. Но прежде в честь приезда вашего мы выпьем шампанского. Сядьте к столу, шампанское сейчас принесут. А насчет хвоста — это был наш человек.

— Да что вы? — озадаченно вскрикнул Трофимов. — Нет, нет, тот, что преследовал меня, явный шпик. В этом я убежден. После я вам все объясню. Дайте скорее совет: как поступить. И уходите. Не хватало, чтобы еще и вас здесь застали!

— После и я вам все объясню, Павел Семеныч! Забрели вы, прямо скажем, в очень неподходящую гостиницу, извините за вольность, словно бы сели нагишом в муравейник. Но ничего, только, пожалуйста, спокойнее и веселее. Где корзина?

— Я задвинул ее под кровать. Бросил бы здесь и ушел, но боюсь, нет ли среди литературы чего-нибудь точно наводящего на след. Варенцова укладывала, не предполагая, конечно, что такое может случиться.

Анна захлопала в ладоши:

— Браво, браво! Несут шампанское. — И кинулась на шею Трофимову. — Какой вы противный! Ну расскажите же, расскажите, как там поживает тетя? Здорова? Все молодеет? Прислала с вами таранки?

Коридорный в белом фартуке, с полотенцем, переброшенным через руку, согнутую в локте, расставлял на столе ведерко с замороженным шампанским, тарелки с шоколадом, очищенным миндалем, нарезанным ананасом. Из буфета, стоящего у стены напротив кровати, прикрытой шелковым покрывалом, достал три нарезанных алмазной гранью бокала, обмахнул их полотенцем.

— Прикажете открыть? Или обожаете сами? — обратился к Дубровинскому, с некоторым сомнением оглядывая очень уж просто одетую компанию, но в то же время сделавшую столь изысканный заказ.

— Открой, голубчик! — попросил Дубровинский. — Только поосторожнее, мадам всегда очень боится. И поставь четвертый бокал.

— Ой! Ой! — зашептала Анна и прикрыла уши ладонями, наблюдая, как коридорный раскручивает на горлышке бутылки тонкие проволочки.

Хлопнула пробка, ударилась в потолок и покатилась по полу. Пенную струю шампанского коридорный ловко направил в бокалы.

— В четвертый не наливать? — осведомился он у Добровинского.

— Наливай! Наливай, голубчик! — И подал ему бокал. — Выпей с нами. Радость у нас необыкновенная. Такой человек! Слава отечества! Два года с ним не видались. Да на пристани проворонили. Хорошо хоть здесь сразу нашли. — И погрозил пальцем Трофимову: — Ну нет, все равно я тебя сейчас к себе увезу. За здоровье твое! И с благополучным прибытием!

Подняли бокалы торжественно. Анна ласкала Трофимова глазами. Коридорный тоже старательно тянул руку вверх. Черт их разберет, интеллигентов! Кто шпана — в цилиндре и при лайковых перчатках, а кто инженер или даже миллионер — в косоворотке. Эти — явные чудаки. Выпить вместе с ними просят. Почему и не выпить?

— Благодарствую, здоровья вам крепкого, господа! — сказал коридорный, ставя пустой свой бокал на самый край стола и не решаясь наряду с другими закусить шоколадом.

Анна это заметила, отломила половину плитки, сунула ему в руку. Сама принялась грызть миндаль.

— Будут еще приказания? — спросил коридорный, пятясь к двери.

— Будут, — беспечно махнул рукой Дубровинский. — Через десять минут зайдешь, снесешь вниз багаж и за номер рассчитаешься. Да посмотри, не уехал ли там мой извозчик?

Вытащил из бумажника кредитку, с лихвой покрывавшую не только оплату номера, стоимость ресторанного заказа и услуг, но и самые сверхщедрейшие чаевые, и небрежно бросил ее на стол.

— Что вы, Иосиф Федорович! — в испуге проговорил Трофимов. — Как можно в чужие руки отдавать корзину? Я ее сам вниз снесу.

— Нет, увольте, Павел Семеныч, то, что вы ее наверх сами внесли, неизвестно чем еще обернется. — Дубровинский приподнял, взвесил на руке корзину. — Ого! Тяжеленько. Могу себе представить, как она вас напарила, пока вы от филера убегали. Вернее, не от филера, а к филерам. Ими вся эта гостиница набита. Вот только сойдет ли сей груз за таранку? — спросил сам себя озабоченно, еще раз приподнимая корзину. — Сушеная рыба весит легче. Скажите вслух при коридорном, что на дне лежат еще банки с икрой.

— Хорошо, я скажу! Но, бога ради, Иосиф Федорович, и особенно вы, Анна Адольфовна, уходите скорее, коль здесь так опасно. Виноват во всем я, мне и исправлять свою оплошность.

— Фью! — не обращая внимания на слова Трофимова, вдруг свистнул Дубровинский и хлопнул себя по карману. — А я тоже хорош! Единственную кредитку отдал коридорному. Чем же с извозчиком буду рассчитываться? У вас нет денег, Павел Семеныч?

— Найдутся. Что вы, Иосиф Федорович!

— Тогда и гора с плеч. — Он взял тарелку с нарезанным ананасом, предложил жене: — Угощайся, Аня! Правда ведь вкусно? Не помню даже, когда я ел ананасы. И ел ли вообще?

— Ося, а что если я возьму этот миндаль с собой? — нерешительно спросила Анна. — Чего же зря добру пропадать!

Дубровинский рассмеялся. Лихо истраченная им кредитка ощутимо скажется на бюджете ближайших дней. Ему припомнились округленные в изумлении глаза Анны, когда он так равнодушно бросил бумажку на стол. Горсточка орехов этой потери не уравновесит, но Аня так любит миндаль.

— Возьми, конечно! Только чуточку и оставь. Тот, кто подчистую все съедает с тарелок, уважением здесь не пользуется.

Постучался коридорный.

— Ваша милость, все готово. Постоялец из восемнадцатого, купец уфимский, извозчика вашего хотел отбить, но я сказал: «Мои господа тебе лучше заплатят». Несть можно вещи?

— Неси, — разрешил Дубровинский.

И коридорный подхватил корзину.

— Эка ты неловкий, брат! — закричал Трофимов, подбегая к нему. — Бери осторожнее. Там на дне стеклянные банки с икрой.

— Не извольте сумлеваться. Доставим в сохранности.

А сам почесал в затылке. Видимо, что-то его беспокоило, хотелось и сказать и не сказать. Будь бы он один с кем-то из трех с глазу на глаз, а в такой компании… Он опустил корзину, совсем уже было рот открыл, да передумал, вновь кинул ее себе на плечо, распахнул дверь и побежал вниз по лестнице.

— Барин, куда теперь? — спросил извозчик, когда все уселись в экипаж, а корзина была устроена между ними. — Я ведь полдня целых с вами езжу, — добавил он со значением.

— Не обидим. Давай гони на Сенную, — сказал Дубровинский особенно громко, так, чтобы услышал коридорный, все не отходивший от экипажа и отбивавший поклоны.

Подковы звонко зацокали по булыжной мостовой. Верх экипажа был откинут. Дубровинский усадил Трофимова рядом с Анной на обитое кожей, пружинящее сиденье, а сам, к ним лицом, пристроился на узенькой скамейке за спиной извозчика. Ему хорошо была видна убегающая назад улица, подъезд гостиницы и коридорный, почему-то столбом вросший в землю на месте, где они с ним расстались. Позади катились и еще экипажи, пролетки, сами они обгоняли ломовиков, и гостиница, фигурки людей возле нее, отдаляясь, становились все мельче.

И тут, в какой-то момент, когда совсем бы исчезнуть гостинице из поля зрения, а самому ему спокойно откинуться назад, Дубровинский заметил, как к муравейно-маленькому коридорному быстро подошли трое, и он энергично замахал руками, должно быть что-то им объясняя.

— Голубчик, знаешь, сверни сейчас на Почтовую. — Дубровинский постучал в спину извозчика. — Надо заехать к Ивану Ивановичу.

— На Почтовую так на Почтовую, — согласился возница. — Только ранее надо бы сказать. Крюк большой загибать придется. А мне — так хоть всю Самару наскрозь проехать.

— Заплатим, — сказал Дубровинский.

И принялся сочинять какую-то нелепую, но веселую историю, заставляя своих спутников заливисто хохотать, где от души, а где и по прямой подсказке.

На Почтовой он забежал в незнакомый двор, постоял там несколько минут и вышел разочарованный: «Нету дома Ивана Ивановича!» Потом дал извозчику еще один адрес, и экипаж, тяжело поскрипывая рессорами, покатился по пыльным улицам. А где именно, Дубровинский не представлял — Самару он знал еще плохо.

— По Саратовской поедем? — спросил извозчик, оглядываясь.

— Можно и по Саратовской, — небрежно сказал Дубровинский.

И тут подумал: неожиданно кстати. Резнов живет как раз на Саратовской. Только в каком ее конце они выедут на эту улицу? Переглянулись и Трофимов с Анной. Она уже изнемогала от беспокойства: скоро проснется Верочка. Ах, надо ли еще мотаться по городу!

— Не поехать ли нам прямо домой? — предложила она. — А друзей своих мы потом соберем. Я что-то очень устала.

Дубровинский понял намек. Великолепно. На Саратовской всегда можно перехватить другого извозчика. А сойти все же надо где-нибудь, не доезжая до резновского дома.

— Выезжай на Саратовскую! — приказал он извозчику. — А там я покажу куда. Лидочка, извини, мы тебя с Павлом Семенычем действительно замотали.

На Саратовскую выехали со стороны Успенской. Номера домов все нарастали. Скоро будет № 108, дом Резнова. Осталось, пожалуй, квартала три…

— Поворачивай направо! — Дубровинский облюбовал красивый деревянный особнячок. — Вот и наш дом. Приехали! Павел Семеныч, расплачивайтесь, ваша очередь. Лидочка, дорогая, руку дай!

Они постояли у калитки, делая вид, что все еще продолжают свою веселую болтовню и потому не входят во двор, а когда извозчик скрылся за углом, Трофимов виновато проговорил:

— Нельзя мне, Иосиф Федорович, такие дела поручать. Какую ужасную ошибку я допустил! Не приди вы на помощь, не знаю, чем бы все это кончилось.

— Ошибки только вы один делаете? — спросил Дубровинский. — И часто?

— Не знаю, но сегодня я понял: наверно, только я один, — с искренним огорчением ответил Трофимов.

— Хвалить сегодня я вас не могу. Но и бранить тоже. Сколько товарищей наших в тюрьмах сидят, в ссылках томятся. А почему? Каждый из них сделал ошибку. Мы сегодня выпутались из беды, значит, ошибки не сделали. А урок получили хороший. Берите корзину и несите Резнову. Номер дома вы знаете. Долго стоять нам здесь на одном месте негоже. На Саратовскую выйдем все врозь, редкой цепочкой, вы посередине. А потом мы с Анной подхватим лихача и — к себе. Только дайте еще немного денег взаймы.

Дома у них в полном отчаянии бегал Бобров с Верочкой на руках. Она проснулась вскоре после ухода родителей, то и дело пачкала пеленки, и, когда оставленный Боброву их запас почти весь иссяк, ему стало не по себе. Что делать, если Дубровинских схватила полиция? У ребенка животик болит, ему есть хочется…

Это было по-настоящему смешно. Но в то же время по-настоящему и грустно.

Бобров ушел, Верочка на материнских руках успокоилась сразу, ее обмыли, покормили. А потом целую ночь напролет разговаривали. Вдруг по-особому ясной предстала сложность их нового бытия. Случись, действительно арестовали бы их — что сталось бы с Верочкой? А если привезти сюда еще и Таленьку?

Заколдованный круг замыкался. Рискуя собой — любой из них, — они в еще большей степени рискуют детьми.

7

Чемодан был не очень тяжелый. Но когда Книпович спрыгнула с подножки вагона, повисшей довольно высоко над станционной платформой и потянула из тамбура чемодан на себя, у нее вдруг поплыла земля под ногами, закружилась голова. Лидия Михайловна ухватилась за поручень, пытаясь удержаться, не упасть под колеса. Спускавшийся вслед плечистый, розовощекий парень в поддевке и картузе с лаковым козырьком успел подставить ей плечо, и чемодан ударился углом о землю, и накладной замочек на нем открылся. Крышка приподнялась.

— Эка незадача! — проговорил парень. — Хорошая вещь повредилась. А ты как, мамаша, сама-то не шибко поцарапалась?

Она боялась отпустить поручень вагона. Звенело в ушах. Багровые пятна туманили зрение.

Так было с нею лет семь назад в петербургских «Крестах» после длительных, выматывающих душу допросов. Тогда ее положили в тюремную больницу и врач сказал: «Нервное перенапряжение высшей степени. Этак недолго винтикам и совсем разойтись, — пальцем повертел у виска. — Отпустят вас на свободу, совет настоятельный: ведите спокойный образ жизни. Дом, семья и ни-ни». Но потом, когда отпустили, был и новый арест, и та же тюрьма, и выматывающие душу допросы, и четыре года астраханской ссылки, и города Самара, Петербург, Екатеринослав, и снова Астрахань, и, наконец, Полтава и Тверь — словом, самый обычный образ жизни революционера — без дома, без семьи. И ничего, держалась, «винтики» не расходились. Что же это сейчас так шатнуло?

— Спасибо, человек хороший, я не ушиблась, — с трудом выговорила она, не сводя глаз с чемодана. — А ты не помог бы закрыть его? Видишь, как ощерился! Мне бы только до извозчика донести.

— Чего же не закрыть, если насовсем замок не сломался, — с готовностью отозвался парень. — Ты погодь, не отходи от вагона, мамаша. Или, лучше еще, присядь на платформу, а я мигом.

Кинув на землю болтавшуюся у него на руке холщовую котомку с какими-то пожитками, парень занялся чемоданом. Вытащил из кармана нож-складничок и стал ковырять им замок.

Лидия Михайловна между тем со страхом следила, как, вышагивая мерно по платформе, к нему приближается молодцеватый жандарм.

В чемодане опасного ничего нет. Но только в том случае, если при ударе не образовалось какого-нибудь изъяна, выдающего второе дно. А там — под видом каких-то проектов — гектографированные резолюции съезда, ее собственные, хотя и сделанные эзоповским языком, памятные записи, словом, все необходимое для действенной пропагандистской работы. Что нужно этому жандарму? Праздное любопытство или определенная подсказка филера ведет его сюда? Как поступить? Убежать она все равно не сможет, в ушах звон и ноги ватные, да и пассажиры разошлись, в толпе не затеряешься. По существу, сейчас только трое остались на оголенной платформе: она, заботливый парень и этот выщелкивающий свои медленные шаги жандарм.

— Ну-с, что за происшествие? — басовито спросил жандарм, становясь за спиной парня.

— Нахалы! Толкнули в спину мамашу, чемодан из тамбура и загремел. Слава богу, сама цела осталась, — ответил, не поднимая головы, парень. — А вы, почтеннейший, сапогом придавите крышку. Третьей руки мне не хватает. В шарнире замок разошелся. Стерженек обратно никак не могу втолкнуть.

— А в чемодане что?

— Что полагается!

— Покажь.

Парень глянул на жандарма из-под низу, проговорил сокрушенно:

— Женский предмет какой-нибудь в руках подержать захотелось? Э-эх! Да еще при мамаше? Ну, ройся, а я отвернусь.

Носком сапога жандарм откинул крышку чемодана. Скривился, понимая, что действительно трясти прямо на платформе какие-то тряпки зазорно, а заставить отнести все это для досмотра в дежурку нет оснований. Только всего и подозрений, что чемодан развалился? Тетка стоит у вагона больная, измученная. Стонов, нытья не оберешься. И окажешься тогда дурак дураком. Он молча, так же носком сапога, бросил крышку обратно, придавил ее всей ступней.

Провожая Книпович до извозчичьей стоянки, парень сказал сочувственно:

— Редко, поди, мамаша, ездишь. Вот она, голова-то, и закружилась с непривычки. Бывает! А как сейчас, отошла? Куда надо, доберешься одна?

— Доберусь. Спасибо! А это ты верно, домоседка я. В кои веки выбралась к дочери погостить, да и опозорилась.

— Это не позор! Ну, прощай, мамаша!

И подал ей руку.

Она улыбнулась ему ласково. Было что-то очень трогательное в слове «мамаша», которое парень произносил и почтительно, и гордо, и в то же время совершенно по-свойски. Перед глазами вдруг встала невероятно длинная дорога из Твери через Выборг, Гельсингфорс, Любек, Гамбург в Женеву, потом в Брюссель, в Лондон, опять в Женеву, оттуда через Берлин, Вильну, с короткой остановкой в Москве снова в Самару. А всего-то прошло полтора месяца. Как было голове не закружиться! И надо сразу же собираться к отъезду в Киев. Там нетерпеливо ждет делегатов съезда избранный заочно членом Центрального Комитета партии Глеб Кржижановский. Тут же переедут из Самары Мария Ильинична и Анна Ильинична. Работы — океан.

Извозчик в который раз, уже сердито, спрашивал: «Куда ехать?» Она очнулась, назвала адрес, близкий от явочной квартиры, и блаженно откинулась в легкой дреме, на кожаную подушку. Экипаж, покачиваясь на выбоинах дороги, мягко покатился. Зашелестели колеса.

«Эй, дяденька!» — врезался пронзительный мальчишечий голос.

И Книпович бессознательно подалась вперед, чтобы остановить извозчика. Он удивленно оглянулся.

— Нет, нет! Поезжайте! Это я просто так.

Ей стало смешно. На съезде она значилась делегатом от Северного союза под кличкой «Дедов», а Владимир Ильич в своем кругу, шутя, называл ее «Дяденькой». И это ей понравилось, стало привычным, как будто и на самом деле она для всех была уже не «тетенькой», а «дяденькой».

Да, но голова-то закружилась, пожалуй, не столько от длительной езды, сколько от напряженной обстановки на съезде, от духовного соучастия в той борьбе, которую вел со своими противниками Владимир Ильич, вот уже подлинно не знающий усталости человек. Сколько раз в этой борьбе всяческие крикуны, прожигая Ленина злыми глазами, считали себя победителями, но все-таки в конце концов истинным победителем вышел он. Не по протокольным записям съезда, не по ореолу исключительности положения в партии, который все время витал над головой Плеханова, а по силе аргументации, по тактической гибкости и в то же время принципиальной стойкости.

Сквозь дрему Книпович виделось лицо Владимира Ильича, то сосредоточенно-деловитое, даже суровое, то пышущее страстью и гневом, то бесконечно усталое, посеревшее от бессонных ночей, но никогда не желчное, не злорадное, не кривящееся в самодовольной усмешке, как у Мартова или Троцкого, когда те в моменты наиболее острых схваток взбегали на трибуну.

А рабочий паренек, который так славно помог ей у вагона, добродушно полагая, что имеет дело с совсем неловкой, из дому боящейся выйти «мамашей», вот подивился бы, узнав, где она побывала и какая забота лежит сейчас у нее на плечах. Забота немалая: выступить самой в кругу самарских искровцев, но сперва договориться с Дубровинским, чтобы он также объехал несколько городов с рассказом о состоявшемся съезде, и объехал бы как можно скорее, пока там не побывали со своими фальшивками мартовцы.

Она было совсем задремала, разморенная ласковым осенним теплом и монотонным поскрипыванием рессор экипажа, но тут потянулись знакомые окраинные улочки с покосившимися от времени домами, возле которых, словно в деревне, копошились куры, разбрасывая лапами мелкий мусор.

Тишина. Покой. Какая-то оцепенелость. Совсем не то, что осталось где-то там, позади. Первое, что надо сделать, послать за Дубровинским. А пока он придет, разобраться в своих записях и прежде всего покопаться в памяти. До чего же все спрессовано! И главное и второстепенное.

Елена Павловна, хозяйка явочной квартиры, встретила ее радушно, как давнего доброго друга. Помогла умыться и потащила во двор пузатый медный самовар.

— Там, на вольном воздухе, скипячу. А за кем, говоришь, Егорушку мне спосылать?

Она овдовела два года назад — муж, сцепщик вагонов, попал нечаянно под паровоз — и души не чаяла в своем единственном сыне. Лидия Михайловна хорошо знала эту семью. Очень надежные люди. А Егорушка, хотя и подросток еще, ну просто прирожденный конспиратор. Ему — намек, и он все сделает как надо.

Дубровинский пришел на закате солнца, когда Книпович и переоделась, и попила чайку, и вскрыла второе дно у чемодана. Она сидела и разбиралась в своих кабалистических заметках.

— Лидия Михайловна! Откуда вы? Свежая, сияющая!

В простом, может быть, даже несколько простоватом лице Книпович для Дубровинского было всегда что-то особо подкупающее. И говорить с ней легко. Можно и пошутить и отвлечься в сторону, а если нужно очень всерьез — так всерьез по-настоящему.

— Это я-то свежая? — расхохоталась Лидия Михайловна. — Да я, дорогой мой Иосиф Федорович, так измотана, что на себя в зеркало поглядеть боюсь. Это вам с яркого уличного света показалось. Но все равно принимаю, чтобы не спорить нам. Да и уставать-то, правду сказать, недосуг. Вам я сейчас тоже такое поручение дам, что всякую вялость, коли завелась, как рукой снимет. Прямо со съезда я, Иосиф Федорович!

— Так я и понял! Но…

Он оглянулся. В комнате с невысоким беленым потолком, сплошь у окон заставленной домашними цветами, кроме них, не было никого. Дверь прикрыта. Из-за нее глухо доносился равномерный стук. Должно быть, хозяйка на кухне рубелем катала белье. А Егорушка носился по улице — выполнял свои сторожевые обязанности.

— Вы уже о съезде что-нибудь слышали? — спросила Книпович. — По глазам вижу: да! Но сперва большой вам привет от Крупской. А как здесь Ульяновы? Как Мария Александровна? Если бы вы знали, как Владимир Ильич по ней скучает! Не сегодня-завтра сюда должен приехать Дмитрий Ильич. Мы ведь ехали в Самару разными путями.

— Спасибо за добрые слова, Лидия Михайловна! Особенно за привет от Надежды Константиновны, с ней лично я ведь еще незнаком. Все Ульяновы, знаю, живы, здоровы. Но не томите, Лидия Михайловна!

— Для того и позвала вас. Трудный будет рассказ. И трудная для нас всех работа. Вы-то что и от кого уже слышали? — Книпович подперла щеку рукой, озабоченно вглядываясь в Дубровинского.

— Разные слухи по Самаре ползут. Ими и пренебречь бы, — ответил Дубровинский. — Но на днях получил я из Таганрога письмо от Мошинского. Он же был делегатом! Письмо очень короткое, но ворчливое. Пишет: произошел на съезде раскол и в этом расколе больше других повинен Ленин.

— Чья бы коровка мычала, а его бы молчала! — воскликнула Книпович. — Ну не зря Владимир Ильич зачислил его в «болото» вместе с некоторыми другими!

— Как — в болото? — не понял Дубровинский.

— А так! Вертелись эти голубчики то туда, то сюда. Вроде бы центр, беспристрастность, а на деле «болото». Обопрись на них — и сам в трясину провалишься. Правду сказать, поддерживал Мошинский и правильные позиции. Ленину даже приходилось от бундовцев его защищать. А как дошло до самой острой борьбы, он к мартовцам переметнулся.

— Значит, на съезде действительно произошел раскол? — с волнением спросил Дубровинский.

— Раскол! Раскол! — повторила Книпович. — Да, конечно. Я не сильна в этимологии. Для меня это слово звучит скорее как «откол». Хотя, в общем, что в лоб, что по лбу! Словом, наше, искровское, направление оказалось в большинстве, а от него, нет, все-таки откололись — именно откололись — мартовцы.

— И опять я не понимаю, Лидия Михайловна! Что значит, «мартовцы»? — проговорил Дубровинский, потирая лоб. — Ведь Мартов — тоже один из редакторов «Искры». Он всегда писал очень хорошие статьи.

— Друг мой! Это я виновата. Не могу говорить по порядку. Все еще кипят во мне съездовские страсти. А вы здесь, на месте, конечно, живете совсем другими представлениями. Буду стараться не забегать вперед.

— Нет, забегите, Лидия Михайловна! Хотя бы только в одном забегите! — Дубровинский поддался ее возбужденному настроению. — Есть у нас все же после съезда единая партия? Или их стало две? Или вообще нет никакой партии, снова только кружковщина и кто во что горазд?

— Есть у нас партия! — торжественно сказала Книпович. — Та самая, которая была провозглашена пять лет назад. И теперь она приняла свою программу, Устав, ряд важнейших резолюций. Съезд дает нашим местным организациям прямые указания к действию.

— Тогда почему же раскол? Кто они такие — отколовшиеся? Чего они хотят? И как же: откололись — и остались в партии? Ведь эти понятия взаимно исключаются одно другим!

Нет, никак не получался у Книпович спокойный и последовательный рассказ. То срывалась сама она, то сбивал ее своими нетерпеливыми вопросами Дубровинский.

— Есть и такие, Иосиф Федорович, что совсем отделились, это бундовцы. Им хотелось иметь государство в государстве, быть едиными представителями еврейского пролетариата. Вы только вообразите! Трое активных, сознательных рабочих на одном заводе: русский, татарин и еврей. Готовится забастовка. Русский и татарин советуются с комитетом РСДРП, еврей — с бундовской организацией!

— Чистейшей воды сионизм! Бундовцы и всегда-то твердили, что автономия их не устраивает. Им нужна, видите ли, федерация.

— А на съезде они этот вопрос поставили ребром: или — или. Никто, конечно, их требований не поддержал, и они ушли. Вполне официально. Съезд мог только выразить свое сожаление. Ведь этим нанесен тягчайший ущерб делу объединения всех революционных сил. Бундовцы и откололись и не остались — поначалу-то они признавали общепартийную программу, принятую всем съездом. Но оказались и другие, тоже признавшие общепартийную программу, а потом все время яростно боровшиеся против самого главного, чего добивался на съезде Владимир Ильич. Они остались в партии, потому что надеются взять верх. Их меньше, нас больше. Мы, твердые искровцы, знаем: у нас во главе Ленин. А у них — я даже и не представляю, кто со временем выйдет вперед. Может быть, Мартов, может быть, Троцкий. Сейчас, похоже, Мартов.

За окнами постепенно сгущались сумерки. Тихая улочка совсем замерла. Егорушка, собрав еще нескольких мальчишек, расчертил на пыльной дороге «классики». Ребята увлеченно прыгали на одной ножке, выбивая глиняный черепок из одной клетки в другую.

Дубровинский сидел, стиснув виски ладонями. Рассказ Книпович отозвался у него в душе острой болью. Да как же это можно: раскалывать партию на две противоборствующие силы, когда перед нею жестокий и неумолимый противник — самодержавие, капитал, — жаждущий именно этого! И конечно же рабочие массы теперь частью пойдут за большинством партии, частью за меньшинством, как идут, например, за зубатовцами. В чем же все-таки глубинная причина раскола? Он поднял помрачневший взгляд на Книпович.

— Вы ждете ответа: чего же хотят мартовцы, если они полностью признали общепартийную программу, разработанную Владимиром Ильичем? Мне трудно сказать. Это слепота, непонимание или хуже — искренняя убежденность. Но ведь тогда… — Книпович непроизвольно повторила жест Дубровинского, стиснула ладонями виски. — Словом, резкая разница во взглядах, Иосиф Федорович, определилась, когда мы стали обсуждать Устав. Программа партии, понятно, это программа ее борьбы, ее и далекие и первоочередные цели. И тут бывали временами злые споры, но в целом она не вызвала сомнений. Газета «Искра», брошюра Ленина «Что делать?» людей хорошо подготовили. Но что же такое сама партия? Из кого она состоит? Устав — не двухпудовый трактат, где в море слов можно утопить самую главную мысль. Здесь иногда требуется всего лишь одна или две фразы, но настолько чеканных, что превратно их истолковать было бы уже никак невозможно. И я просто диву даюсь, как Владимиру Ильичу удалось это сделать, — Книпович взяла со стола свои заметки. — Вот параграф первый: «Членом РСДРП считается всякий, принимающий ее программу, поддерживающий партию материальными средствами и оказывающий ей регулярное личное содействие под руководством одной из ее организаций». Вам хотелось бы изменить эту формулировку?

Дубровинский задумался. Несколько раз, чуть не по слогам, вполголоса повторил то, что прочитала Книпович. Спросил с недоумением:

— Неужели так сформулировал Владимир Ильич? Вы прочитали точно? Понимаете, как-то расплывчато…

— Ну так предлагайте другое! Я ведь об этом вас и просила. Что именно здесь вы находите неверным?

Опять наступило молчание. Дубровинский поглаживал усы. Не разводя пальцы, как обычно, на обе стороны, а поглаживая поочередно, то правый, то левый ус.

— Что же вы? — нетерпеливо спросила Книпович.

— Не могу сразу ответить, — с запинкой проговорил Дубровинский. — Первая мысль у меня была: это не Владимир Ильич. Он же всегда в своих статьях так предельно ясен. Но если вы утверждаете… Ну… Тогда, вероятно, были основания для споров… Членов партии я здесь еще вижу, а самой партии, состоящей из таких членов партии, простите… как-то нет… Надо бы Владимиру Ильичу с его особенным слогом, пожалуй…

— Что — «надо бы»? Споры были жаркие, злые, но формулировка все-таки принята съездом!

Дубровинский молча смотрел в сторону. Поглаживал усы.

— Тогда вам, может быть, лучше нравится это? — с иронией спросила Книпович: — «Членом партии считается всякий, признающий ее программу и поддерживающий партию как материальными средствами, так и личным участием в одной из партийных организаций».

В дверь постучала Елена Павловна, спросила, не закрыть ли ставни. Темнеет. Можно будет свет зажечь. А Егорушка на улице поиграет. Книпович поднялась, чтобы переставить с подоконника лампу на стол. Встал и Дубровинский.

— Вы знаете, насколько я всегда откровенен с вами, Лидия Михайловна, — проговорил он, немного нервными движениями рук оправляя рубашку под тугим ремешком. — И кажется, во мнениях мы с вами тоже никогда не расходились. Буду честен: мне действительно больше нравится вторая формулировка. Тут есть определенность, сжатость, сила. И в самих словах и в той мысли, что стоит за этими словами. Чувствуется четкая организованность, дисциплина. Я, право, не понимаю, отчего бы…

Держа в одной руке ламповое стекло и коробок со спичками, а другой изловчаясь спичкой чиркнуть по нему, Книпович горько расхохоталась.

— …отчего бы Владимиру Ильичу не согласиться с такой формулировкой? — быстро добавила она. — Дорогой друг, теперь вы простите меня! Я ввела вас во искушение. Именно эта формулировка была предложена Лениным и отвергнута съездом.

— Как?! — только и смог вымолвить Дубровинский.

— Да, вот так. И мне отрадно знать, что ваша постоянная деликатность по отношению ко мне и убежденность в правильности того, что делает Владимир Ильич, не помешали вам оценить эту маленькую провокацию по существу.

— Жестокая проверка.

— Ну, не сердитесь! Долго, даже в шутку, я все равно не смогла бы вас мистифицировать.

— Да, здесь не до шуток.

Засветился ровный желтенький огонек лампы. Книпович в раздражении швырнула спичечный коробок так, что тот скользнул по столу и упал на пол.

— Инциденты и инцидентики, конечно, были и до этого, — сказала она, — народ собрался шумный, боевой. Все взвинчены опасными переездами через границу, мотаниями по разным странам и городам. Ведь начинали в Брюсселе, а закончили в Лондоне. И обстановка работы весьма своеобразная. Торжественное открытие съезда. Волнующая речь Плеханова. И все это в пыльном складе, воняющем шерстью, старым тряпьем и с адовыми полчищами блох. За каждым делегатом по пятам, как комнатные собачки за хозяйками, ходят полицейские или переодетые сыщики. Думалось поначалу, вот это все и сказывается на настроениях. Дерганье какое-то. Владимир Ильич нас, искровцев, еще в Женеве собирал и предупреждал, что некоторых принципиальных разногласий нам все равно не миновать. Предвестники этого появились уже на выборах бюро по руководству съездом. Ленин предложил избрать три человека, Мартов — девять. Владимир Ильич боролся за деловитость, дисциплину, а Мартову нужна была показная щедрость во всем. Программу приняли искровскую, я говорила, а сколько было баталий! Троцкий вился ужом, восставая против включения пункта о диктатуре пролетариата. «Экономистам» хотелось все свести к стихийности рабочего движения — партия лишь на подхвате. Кое-кто начисто отвергал крестьянство как революционную силу. Поляки и бундовцы запутывали вопрос о праве наций на самоопределение. Но обошлось. Владимир Ильич здесь вышел полным победителем. Вы бы видели его в деле! Какая неотразимая логика! А Мартов изнемогал от желания взять крупный реванш. Делегаты уже хорошо понимали: Плеханов — генерал, а бои, самые тяжелые бои ведет Ленин. Мартов же — совсем не главная фигура съезда. Вот он тогда в противовес внесенному Лениным проекту Устава и предложил свой в нем параграф первый…

— Так что это было — просто личным выпадом или особой, мартовской, теорией? — не выдержал Дубровинский. Он зримо представлял себя участником съезда, и ему хотелось вырваться на трибуну и бросить в бурлящий страстями зал спокойные (иначе говорить он не умел), спокойные, но убеждающие слова в поддержку Ленина.

— Ужаснее всего бывает, когда неверная теория соединяется еще и с личной неприязнью, — ответила Книпович, тоже вся во власти своих переживаний на съезде. — А Мартов ведь красноречив. У него было много не менее красноречивых союзников. И совсем не красноречивых, но готовых голосовать вместе с ним, если Мартову нужно было нанести удар нам, твердым искровцам. Боюсь оказаться недоброй вещуньей, Иосиф Федорович, но в этом долгом и остром споре Мартов показал, что никогда уже не станет, как был, нашим единомышленником. Он жаждет иметь в России какую-то другую партию. Совсем не ту, за которую борется Владимир Ильич. А называть ее тем не менее хочет тоже социал-демократической и рабочей партией.

— Открыть двери в партию всем, без всяких обязательств перед нею, без твердой партийной дисциплины, — угрюмо проговорил Дубровинский. — Какие пустые слова: «оказывающий ей регулярное личное содействие под руководством…» Значит, чтобы стать членом партии, не надо даже входить в партийную организацию. Достаточно оказывать партии «регулярное содействие». А что такое «регулярное»? И что такое «содействие»? Кто определит степень «содействия», если член партии не входит ни в какую партийную организацию? Всяк сам себе?

— У сторонников Мартова прорывалось желание во всем подражать западноевропейским социал-демократам. Сидеть в пивных, потягивать сей сладостный напиток и в полный голос беззаботно болтать о том, что хорошо бы добиться для рабочих поблажек от предпринимателей. А наши отечественные сипягины и плеве между тем будут преспокойненько ловить и сажать в тюрьмы таких, мартовских, социал-демократов.

— Мартовских-то социал-демократов, может быть, и оставят на свободе, — с прежней угрюмостью в голосе сказал Дубровинский. — А боевой, революционной партии пролетариата, какая видится всем нам, жить не дадут. Задушат. Если бы на Зубатова не обрушилась немилость царская, вижу, с какой радостью он приложил бы к этому свою ласковую и беспощадную руку. Ну, а уж членом «мартовской» партии, пожалуй, объявил бы и себя. Подумать только, как будет ликовать наше правительство, когда узнает все подробности о съезде!

— Их решено опубликовать — все резолюции и протоколы, — заявила Книпович. — Нам нет нужды таиться! Наша партия не заговорщики. Она борется с самодержавием в открытую. Конспирация необходима лишь для того, чтобы не погибали наши люди в тюрьмах и ссылках. Все будет опубликовано, как только делегаты съезда окажутся на местах и в полной безопасности.

— А сейчас?

— Сейчас мы должны вести пропаганду только устно. Объездить как можно больше городов, как можно больше провести встреч, митингов, собраний. Съезд состоялся! Вот что главное! — Она энергично взмахнула рукой. — Съезд принял программу, организационный Устав и еще ряд важных резолюций. Об этом надо рассказывать честно, правдиво, зная, что мартовцы тоже не будут терять времени. И, кстати, я не уверена, что они даже по-своему станут рассказывать честно.

Лампа немного коптила. Дубровинский привернул фитиль. В комнате пахло теплым керосином. От этого давящего запаха постукивало в висках. Книпович устало поправляла прическу, заводила за уши выбившиеся пряди уже седеющих волос.

— Мы все привыкли читать «Искру», — проговорил Дубровинский. — Она и теперь, после съезда, будет направлять нашу работу?

— Да. Ее политическая линия одобрена, и газета объявлена центральным органом партии. Больше того, в состав редакции избраны Плеханов, Ленин… Но я не могу остановиться… и Мартов…

— Мартов? После всего этого!

— А что было делать, Иосиф Федорович? Выборы в редакцию «Искры», в Центральный Комитет и Совет партии походили бог весть на что. Кричали. Перебивали друг друга. Вскакивали с мест. Свистели, шикали, бешено аплодировали. Выступали с заявлениями и тут же отказывались от них. Даже великолепный, остроумный Плеханов терялся. В старой редакции «Искры» было шесть человек, но — знают же все — Аксельрод, Засулич и Старовер совсем не работали. Еще в начале съезда Владимир Ильич условился с Мартовым, что в новой редакции достаточно троих, действительно работающих. А когда дело дошло до выборов, Мартов от слов своих отрекся. Понял, что в редакции он окажется один против двоих. И потребовал сохранить прежнюю шестерку. Тогда-то, наоборот, их будет четверо против двоих! Иосиф Федорович, это было жалкое зрелище, когда он выступал! А ему еще подыгрывал Троцкий. Но выборы все же состоялись. Выбрали не «шестерку», а «тройку». И знаете что? Мартов тогда выкинул новую штучку — отказался! Гадко, оскорбительно отказался. Заявил, что вся партийная власть теперь передается Плеханову и Ленину, а он не желает состоять при них в качестве «третьего». — Книпович перевела дыхание. — Вы можете быть удовлетворены, Иосиф Федорович, Мартова в редакцию «Искры» выбрали, но Мартова в редакции нет.

— Я удовлетворен!

— Ах, если бы на этом все и кончилось! Но предстояли ведь еще выборы Центрального Комитета и пятого члена Совета партии. Мартов с Троцким и тут постарались внести сумятицу и нервозность. Правда, их союзников, бундовцев и двух «экономистов», на съезде уже не было. Мартовцы оказались в меньшинстве. И результаты выборов хороши, избраны именно те, кому доверяет наше большинство. Но и на этом все не закончилось!

— Что же было еще?! — Дубровинский опять помрачнел.

— Что еще будет — вот вопрос! А было… Тоже порой и кричали и спорили. И разделялись голоса, когда принимали резолюции. О них в подробностях я вам потом расскажу. Существенно то, что съезд состоялся, заключительную речь Плеханов произнес под общие аплодисменты, а борьба с мартовцами будет продолжаться. И мне кажется, неизвестно, сколь долго и с какой жестокой степенью обострения. Мартов публично, в полный голос заявил: «Все решения законны. Меньшинство подчиняется всем постановлениям съезда». Это было там. И на словах. А что будет здесь? И на деле?

Дубровинский задумчиво тер лоб рукой. Слабый свет лампы бросал серые тени от руки на его впалые щеки.

— Ужасно! — вполголоса пробормотал он. — Ужасно, что не нашлось пути к общему согласию. Может быть, следовало поспорить лишний день, разобраться поглубже во всех противоречиях?

— Нет. Каждый дополнительный день только усугублял бы противоречия, — возразила Книпович. — Мартов закусил удила, Владимир Ильич одно время был до того потрясен его поведением, что просто заболел. Решил и сам отказаться во имя общего согласия — не входить в состав редакции. Нам пришлось уговаривать его. Он не выступил с таким заявлением. Но пойди Владимир Ильич на этот шаг, Мартов-то немедленно взял бы свои слова обратно! И «Искра» — целиком в его руках. Он тотчас же ввел бы туда прежнюю группу редакторов. А одного Плеханова они вчетвером как-нибудь смяли бы.

— Выйти Ленину из редакции? Что вы, Лидия Михайловна! Этого у меня и в уме не было! Возможен другой вариант…

— А какой же другой, если не отдавать руководство партии меньшинству? — перебила Книпович. — Ведь сразу же по окончании съезда Владимир Ильич вместе с Плехановым предложили Мартову вернуться в редакцию. Да, да, со всей его свитой! Черт с ними! Даже на это пошли! Поставили только единственное условие, чтобы в Совет партии от «Искры» из числа двух ее представителей хотя бы один обязательно принадлежал к большинству. Так Мартов и на это не согласился. Ему хотелось полностью захватить в свои руки и Совет партии!

— Ужасно! Ужасно! — повторял Дубровинский. — Это хуже, чем открытый разрыв с партией. Но вы ничего не сказали, Лидия Михайловна, о Центральном Комитете и Совете партии.

— Центральный Комитет — это строго конспиративно. В отличие от «Искры» ему ведь придется работать главным образом в России, под бдительным оком полиции. Поэтому из числа трех товарищей, избранных в его состав, названа была только одна фамилия. Того, кто находился уже за границей. Это Глебов. — Книпович улыбнулась доверительно. — А для нас с вами — Носков. О нем я вам раньше рассказывала. Он, как и вы, занимался транспортом «Искры», только через другую границу. Второй член Центрального Комитета — Кржижановский. Его вы хорошо знаете. И с вами я говорю уже по его поручению, считая вас теперь агентом ЦК…

Книпович протянула руку. Дубровинский без слов крепко пожал.

— Третий — Ленгник. Членам ЦК партийное большинство вполне доверяет, — продолжала Лидия Михайловна. — Это были наши кандидатуры. А о Совете партии… Он безусловно останется за границей. Его основная задача: согласовывать и объединять деятельность ЦК и редакции центрального органа. Восстанавливать их состав, если он полностью выбывает. Понимаете, аресты и другие причины… В него входят по два представителя от ЦК и от «Искры». А пятый, тот, что избран на съезде, — Плеханов. Теперь вам ясно, почему Мартов не принял предложения Ленина?

— Больше чем ясно!

— Следовательно?

— Надо ездить, ездить, рассказывать правду! — Глаза Дубровинского горели живым огоньком. — Если я гожусь, если мне будет доверено, я готов поехать куда только потребуется.

— Доверено, Иосиф Федорович. Это как раз мне и поручено передать вам. Напоминаю: в вашем будущем рассказе о съезде может называться только одна фамилия из числа избранных членов ЦК — фамилия Глебова. Сам съезд — для всех — состоялся в Париже. Дата не имеет значения… Конспирация!

— А если мартовцы, побывав где-либо раньше меня, уже все расконспирируют?

— Тогда это чистое предательство! Все делегаты связаны словом рассказывать одинаково. Разве что — провокаторы? Товарищи из Московского Комитета приводили потрясающие факты зубатовской хватки. Называли даже несколько имен подлецов, причастных к провалу «Рабочего союза». Но, кажется, к нам на съезд провокаторы никак не могли проникнуть.

Дубровинский пожал плечами.

— Что касается зубатовского мастерства выслеживать — в нем я не сомневаюсь. Точно, выслежен его филерами и «Рабочий союз». А провокаторов, как говорите вы, в нашем окружении, я убежден, не было. И вообще в существование этих злых духов я верю весьма приблизительно. Не попадались мне. Настоящего черта всегда можно узнать по копытам, хвосту и рогам.

— Вы очень доверчивы, Иосиф Федорович! Прошу, относитесь к возможностям провокаторства серьезнее.

— Постараюсь, Лидия Михайловна! Куда я должен направиться прежде всего?

— Прежде всего, как только подъедут остальные делегаты, нужно здесь провести совещание. А потом поезжайте в Курск, в Орел, в Брянск, в Калугу, в хорошо знакомые места. Вам ничто не мешает это сделать? Здоровье? Семья?

— Я здоров как бык. А семья никогда и ни в чем не была мне помехой.

Они попрощались. На скамеечке у ворот сидел Егорушка, побалтывая ногами. Заметив вышедшего на улицу Дубровинского, мальчик игриво махнул ему рукой: иди, мол, дядя, все спокойно. Сам юркнул в калитку — должно быть, порядком продрог.

Ночной холодок сразу охватил и Дубровинского. Он пожалел, что не взял с собой летнее пальто. Похвалиться-то похвалился, что здоров как бык, а зябнет, будто дряхлый старикашка. Так и ползает по телу колючая дрожь. Туберкулезное обострение? А может быть, следствие разговора с Книпович? Он так подумал, и дрожь усилилась. Да, это нервы!

Итак, впереди долгая и трудная борьба. К эсерам, «экономистам», бундовцам, рабочедельцам теперь прибавились еще мартовцы. И они не какая-нибудь заноза, а тяжелый топор, расщепивший живое дерево партии. Ну что же: драться так драться!

Занятый этими думами, Дубровинский все убыстрял свой шаг, хотя при быстрой ходьбе у него всегда как-то теснило в груди. Он разогрелся, распахнул пиджачок. До дому путь был не близкий. И хорошо размышлялось так, в одиночестве. Никто ему не мешал. Разве лишь из иной подворотни затявкает собака.

Перебирая в памяти взволнованный, не очень-то последовательный рассказ Книпович о съезде, Дубровинский шел и составлял для себя расписание поездок, внутренне счастливый тем, что эти поездки — поручение Центрального Комитета партии своему агенту. И еще тем счастливый, что ныне он может ехать уже нестесненно, если сумеет, даже и без плетущегося по пятам филера. Ехать, куда ему только будет угодно… Хоть и в Москву и в Петербург! Пусть с риском, что поймают и вновь…

Вдруг обожгла мысль: «А как же Аня с Верочкой?»

Подсказка собственной совести — не стать домоседом — теперь превратилась в директиву партии. Да, да, мудрить больше нечего. В Самаре с ребенком оставаться Ане одной невозможно. И в Орел к родным ей надо ехать не в гости, а насовсем. В гости, может быть, иногда он сам будет наведываться к ним. Только так.

И острой болью защемило сердце: а часто ли судьба дарует ему такую возможность…

8

Еще со школьных лет он полюбил поезда, вокзальную сутолоку. Паровозы казались ему живыми. Они жарко дышали дымом и паром, блестящими поршнями, словно руками, прилежно крутили колеса, а на промежуточных станциях подбегали к высоким колонкам, из свисающих сверху широких труб, захлебываясь, пили студеную воду. В вагонах хорошо спалось и хорошо думалось, особенно на второй полке, — никто не мешал, не садился на ноги. Днем, свесив голову, можно было подолгу глядеть в окно, любоваться на проплывающие мимо пашни и перелески. Нигде не была столь вкусной еда, как в вагоне. Порой хотелось показать свою удаль, у водогрейки наполнить чайник побыстрее, а потом тянуться вдоль состава медленным шажком с тем, чтобы вспрыгнуть на подножку, когда поезд уже начнет набирать скорость. И какие же всегда интересные встречи, разговоры в вагонах! Будто нарочно туда собираются люди с необыкновенной судьбой. Ах, дорога, дорога, как ты желанна, дорога!

За годы ссылки он очень стосковался по ней. Почти с детской, неосознанной радостью садился в поезда, увозившие его из Самары то в Саратов, то в Брянск, то в Калугу, в Курск, в Орел — в любые места, куда теперь призывали партийные обязанности. И хотя именно они заполняли все его думы, оставалось времечко и для того, чтобы беззаботно поваляться на полке, или, присоединившись к доброй компании, попивать горячий чаек.

В этот раз вагон мотало почему-то особенно сильно. От окна, от всего заплывшего ледяной коркой стекла дуло прямо в грудь. Дубровинский вертелся на жесткой полке, пытаясь заслониться от холода. Но кроме маленькой подушечки-думки — подарка матери — при нем ничего не было. А пальто не столь уж велико, чтобы его и подстелить под бок и накрыться им же. Надо было купить билет во второй класс, да показалось, что ночку-другую можно и так скоротать. К тому же он очень потратился, перевозя семью в Орел.

— Ты плюнь на все и появляйся у нас почаще, Ося! — просила тетя Саша, отправляя его в обратную дорогу и набивая сумку всяческой домашней снедью. — Этого тебе ни мать родная, ни супруга любезная, ни братья строгие не скажут. Потому что все они с высокими понятиями. Книги читают, которые и читать-то нельзя, и ходят туда, откуда не всегда люди домой возвращаются. А тетя Саша, она что? Она думает, как ей шляпку покрасивее сшить да побольше получить с заказчицы. И еще думает: хорошо, когда в доме весело.

Он поцеловал ее в тугие, налитые щеки. Ну, тетя Саша, тетя Саша! До чего же ты славная в своей простодушной воркотне. Книги такие, что читать нельзя, и вправду ты не читаешь, больше любишь Дюма, Диккенса, Мавра Йокаи. И ходить туда, откуда не всегда домой можно вернуться, тоже не ходишь. Но в шляпных коробках и в разных других тайничках сколько всякого понапрятано? Да и шляпки шьешь ты не ради корысти, все твои «прибыли» тратятся на «смутьянов» Дубровинских. Дери, дери, тетя Саша, за шляпки побольше с богатых заказчиц, деньги нужны на дело революции! Ну, а кто же не любит, когда в доме весело? При тебе всегда весело. Вот и держи, милая тетя, в доме этот теплый огонек!

Сон не приходил, и оттого ночь тянулась нескончаемо. Можно было только позавидовать густому храпу, доносившемуся с обоих концов вагона. А ведь и сам он, бывало, лишь бы повалиться на постель, все равно мягкую или жесткую, теплую или холодную, сразу засыпал как убитый.

Позевывая, с фонарем прошел кондуктор. Заметил, что Дубровинский лежит с открытыми глазами. Остановился возле него.

— Не спится, барин?

— Насчет барина не знаю, спится ему или не спится, а я вот что-то никак заснуть не могу, — отозвался Дубровинский.

— Виноват! — сказал кондуктор. — А по шапочке барашковой на голове посчитал я — не доктор ли?

— Болит что-нибудь?

— Так ведь оно какое же здоровье! Вот этак все на холоде да в тряске. Да я не к тому. — Он помялся, видимо, хотелось просто поговорить с интеллигентом, уяснить нечто ему непонятное. — Ростовские сказывали ребята, слух такой прошел, будто врачи в Москве на свой съезд собрались, а полиция их разогнала. Правда ли?

— Всех разгоняют, не только врачей. Чему же удивляться?

— Так ведь доктора — это дело-то какое! Они ведь о жизни людей заботятся. А тут, рассказывают, полиция привела военный оркестр: как заговорят они чего-то не то, махнет полицмейстер — музыка заиграет, говорить нельзя. Доктора от обиды в крик — опять музыка! Читать резолюцию стали, куды тут, когда медные трубы гремят. Так под марш веселый и проводили. По-благородному. Издевательство. Неужто правда?

— Истинная правда. — Дубровинский приподнялся на локоть. — Это был десятый пироговский съезд. Собрались самые знаменитости. Высказывали недовольство охраной здоровья, условиями, в каких содержатся больницы, особенно земские. Вот полиции и не понравилось, что правительство недобрым словом поминали.

— Они же ради жизни человеческой старались, — повторил кондуктор.

— А другие, кого полиция разгоняет да в тюрьмы сажает, те тоже разве не ради жизни человеческой стараются?

— Ну, это ежели вы про революцию, тут я…

Он приподнял фонарь, поправить в нем нагоревшую свечу, а сам украдкой бросил пристальный взгляд на своего собеседника. Нет, не филерский взгляд, осторожный — не перехватил ли, мол, сам чего в разговоре? Дубровинский это понял и хотел успокоить кондуктора, но тот щелкнул створкой фонаря и, даже не попрощавшись, зашагал по вагону.

«До чего же запуган народ! — подумал Дубровинский. — А наше слово все еще медленно до широкого круга доходит».

Ему припомнились свои поездки по подмосковным и приволжским социал-демократическим организациям с рассказом о Втором съезде партии. Везде слушали с затаенным дыханием. Радовались, что создана стройная система руководства революционной борьбой. Есть программа, Устав партии, избраны центральные органы. С гневом осуждали недостойную возню, что затеяли на съезде мартовцы. Все резолюции на этих собраниях были приняты в поддержку искровского направления — они посланы Ленину. Казалось, это общее мнение русских организаций заставит мартовцев отказаться от своих вывихов. Но вскоре выяснилось, что они в тех комитетах, от которых были посланы на съезд, протащили резолюции с безоговорочным признанием позиции меньшинства. Хуже того, через свою агентуру расшатывают сложившиеся мнения даже у сторонников большинства.

Дубровинский беспокойно закинул руки под голову, воротником прикрыл стынущую щеку. В памяти промелькнула другая картина. Поездка в Киев по срочному вызову Кржижановского.

Вызов нашел его в Курске. Именно в день, когда он после встречи с членами тамошнего комитета вернулся духовно разбитым. Не чувствовалось прежнего единодушия. Неясность положения всех угнетала. По рукам ходил гектографированный оттиск «Отчета сибирской делегации», написанного Троцким и в коренных своих положениях осуждавшего ход съезда.

Что означает вызов в Центральный Комитет?

Кроме Кржижановского, там оказался и второй член ЦК, тот самый, чья единственная фамилия была названа на съезде, — Глебов.

— Мы в своем кругу, знакомьтесь, — представил их друг другу Кржижановский, — Владимир Александрович Носков. А это один из наших наиболее деятельных агентов — Дубровинский Иосиф Федорович.

— Да, я знаю. Крупская самые похвальные слова о вас говорила. — Носков крепко пожал ему руку.

Как водится, сперва несколько минут поболтали, припомнили общих знакомых. Кржижановский посетовал, что Книпович больна и не сможет участвовать в разговоре. Вновь кооптированные члены русской части ЦК все в разъездах, ведут разъяснительную работу по итогам Второго съезда.

— Ну, а мы с Владимиром Александровичем только что вернулись из Женевы, и я, Иосиф Федорович, готов поделиться с вами наипоследнейшими известиями, ибо знаю, какое смятение здесь происходит в умах, — сказал он, весь так и светясь спокойной уверенностью. — Кстати, передаю вам привет от нового члена ЦК Гальперина, он вас помнит по Астрахани.

Дубровинскому тоже стало как-то легко. Похоже по всему, что Кржижановский с Носковым привезли добрые вести. Оба сидят, весело переглядываются.

— Глеб Максимилианович, не томите, — попросил Дубровинский. — Могу подтвердить, что смятение в умах приняло очень тревожный характер. В комитетах начинается грызня. Сверх «Отчета сибирской делегации», который читали многие, поговаривают еще о какой-то резолюции мартовцев…

— Знаю, знаю, — перебил Кржижановский, — резолюция тайного совещания семнадцати сторонников меньшинства. Не стесняясь, они объявляют себя оппозицией. Однако из партии не выходят. Рвутся переделать ее на свой лад, захватив командные посты. А для сего — бойкотировать Центральный орган, подчинить своему влиянию все местные организации и через них давить на ЦК, в общем, вытеснить большинство со всех занимаемых им позиций.

— Но ведь это в конечном счете непременно приведет к образованию двух партий! — воскликнул Дубровинский. — Принципиальные разногласия вынудят к этому.

— Принципиальное-то разногласие, собственно, одно: параграф первый Устава, — заметил Носков, по-волжски сильно окая. — Я был как раз в комиссии, которая занималась на съезде Уставом. Зубы изгрыз на этом.

— В том-то и штука, Иосиф Федорович, что не одни принципиальные, а и личные разногласия создали было столь тягостную обстановку. — Кржижановский посмеивался слегка сощуренными глазами.

— Вы говорите: «было»? — с недоумением спросил Дубровинский. — Как это понимать?

— А очень просто, — заявил Кржижановский. — Все удалось уладить. Мне не очень-то удобно выпячивать свою персону в присутствии Владимира Александровича, но, скажем скромнее, в этом деле мне просто повезло.

— Мое присутствие обязывает меня сказать, что мир между Лениным и Мартовым восстановлен только благодаря стараниям Глеба Максимилиановича, — поторопился Носков.

— Ах, если так, это же чудесно! Как говорится, гора с плеч! Но расскажите тогда подробнее, — попросил Дубровинский.

— Извольте! — охотно согласился Кржижановский. — Надо только при этом понять и Мартова. Не оправдать его, отнюдь нет, а только понять. В редакции «Искры» до съезда он работал ничуть не меньше Плеханова и Ленина. А ведь главенствовал-то там все же Плеханов — патриарх! А рядом с Плехановым — Ленин. Что ж, так и оставаться бесконечно на вторых ролях? Жестокий спор о первом параграфе Устава решился в его пользу. Вот он и почувствовал силу, перспективу занять ведущее место в партии. Коль так, это перешло на личности. Неумеренные слова, выражения. Какие только прилагательные с его стороны в ход не шли! В пылу страстей он даже обзывал Владимира Ильича Бонапартом, хотя, по правде, Ленин всегда носил обыкновенную, а вот сам Мартов действительно треугольную шляпу.

— Естественно, что Ленину при таких условиях разумнее было войти в ЦК и выйти из редакции «Искры», — вставил Носков.

— Видите ли, Иосиф Федорович, тут Плеханов, при величайшем к нему моем уважении, не очень изящно станцевал на проволоке, — продолжал Кржижановский. — Нами, всем обновленным составом ЦК, был выработан, резко сказать, ультиматум в лоб оппозиции. Смысл его: хорошо, забирайте к себе в редакцию обратно милую вам меньшевистскую четверку, получайте для оппозиции одно место и в Совете партии, кооптируйте двух своих в ЦК, то же самое и в администрацию Заграничной лиги; даже создавайте, если угодно, отдельную литературную группу с ее представительством на будущем съезде. Щедро ведь, да? А взамен — мир в партии и дружная работа. Так что бы вы думали? Георгий Валентинович пронюхал о готовящемся нами ультиматуме и в день, когда мы готовы были его послать, единолично кооптировал помянутую четверку! А отсюда редакция сразу и полностью в их руках и, по Уставу же, автоматически большинство в Совете. Зачем им после этого идти хотя бы на малейшие уступки? И на наш ультиматум они ответили так издевательски, что, право, язык не поворачивается цитировать что-нибудь из их письма.

— Простите, Глеб Максимилианович, мне не совсем понятно, что же тогда вам удалось уладить и почему у вас такое счастливое выражение лица? — спросил Дубровинский, невольно принимаясь поглаживать усы.

— А удалось мне то, что буквально через три дня после этой истории с ультиматумом Владимир Ильич и Мартов обменялись взаимными письменными заявлениями приблизительно одинакового характера. Не сомневаюсь, дескать, и не сомневался в добросовестности и искренности имярек и был бы рад убедиться, что обвинения, поднятые им против меня, покоились на недоразумении. Каково? А ведь Мартов было распалился так, что потребовал третейского суда над Владимиром Ильичем: он, мол, на съезде Заграничной лиги выставил меня лжецом и интриганом. А Владимир Ильич, в свою очередь, вызвал на этот суд Мартова, потому что Мартов действительно и лжец и интриган, да при этом еще возымел наглость первым взывать к суду. Теперь все это отпало, воцарился мир.

Недоумение не покидало Дубровинского. Какой-то странный мир! Ну, извинились друг перед другом за неумеренность в словах, а на каких же принципиальных позициях остался Мартов? Плеханов? И вся редакция «Искры»? Выяснены личные взаимоотношения, а борьба вокруг путей, по которым должна пойти партия после съезда, — эта борьба тоже теперь прекращается? На какой конкретно основе?

Он закидал Кржижановского своими вопросами. Тот выслушивал, удовлетворенно кивая головой, и во взгляде его было: да остановись же, бога ради, все так просто!

— Когда на Бородинском поле гремели пушки, мужик, одетый в солдатский мундир, выискивал противника, чтобы его убить. Когда над этим полем в голубом небе плывут спокойные облака, мужику должно браться за соху, борону и сеять хлеб. Вся наша пропаганда теперь должна быть пронизана ощущением наступающего мира в партии, а стало быть, и усилением наших возможностей в борьбе с самодержавием. А что касается принципиальных позиций, они уж не столь драматично расходятся, чтобы добрые друзья не смогли их согласовать.

И Кржижановский легко, свободно откинулся на спинку стула.

— А я мог бы, пожалуй, добавить то, что Крупская, разумеется, не конфликтуя с Лениным, пока продолжает работу в качестве секретаря редакции. Да и сам Владимир Ильич, выйдя из состава редакции, напечатал в «Искре» две статьи, — поспешно сказал Носков, зная, что Ленин после того прекратил все отношения с «Искрой» и что Крупская долго на работе в редакции никак не задержится.

— Словом, мир, мир, мир! — торжественно провозгласил Кржижановский. — А вам что, Иосиф Федорович, это разве не очень нравится?

— Мне это нравится больше всего, — ответил Дубровинский. — Самое радостное для меня — в партии мир. Ненавижу дрязги, склоку, возню вокруг священного нашего дела. Да, меня томили всяческие сомнения. Но теперь я окрылен.

— Вот и действуйте под таким настроением!

…Дубровинский повернулся на другой бок. Дьявольски дует из окна. Этак недолго простуду схватить. И не заснуть никак — все быстрее бы пролетело время. Какая холодная нынче зима! Даже в Ростове намело снегу, будто в Яранске. В вагоне ночью без сна тягуч каждый час. А вообще — годы летят… У какого-то поэта встретились строчки:

Годы летят, как бездомные птицы,

В тщетных поисках света исчезают во мгле,

Для чего лишний год на земле человеку томиться,

Если ад все равно для него на земле?

Интересно, все еще где-то томится сам этот поэт или добровольно ушел в мир иной? Никто так жадно за жизнь не цепляется, как воспеватели страданий, смерти, тлена. Еще любопытно: с особым смаком читаются вслух такие стихи не натощак и в одиночестве, а в большой, беззаботной компании, когда на столе стоит много вкусного, сытного, хмельного.

А хорошо бы сейчас выпить горячего чая! Пожевать чего-нибудь. Зря не запасся ничем в Ростове. Мошинский совал в карман пальто кусок копченой колбасы. И надо было взять. Но делал он это как-то очень уж покровительственно. Переменился Иосиф Николаевич, переменился, в Яранске был куда душевнее. Следовало ли ездить к нему? Поручения партии не было. По южным комитетам ездят другие. Но захотелось просто посоветоваться со старым товарищем. Говорят, старый друг лучше новых двух.

Дубровинский еще раз повернулся, подтянул ноги. Может, так будет теплее? Вагон бросало по-прежнему, частую дробь выбивали колеса на стыках рельсов.

Разговор с Мошинским был, конечно, полезен. Рассказ Книпович — одно. Кржижановского с Носковым — другое, Мошинского — третье, а взятое все вместе — четвертое. И это четвертое на языке математики называется приведением к одному знаменателю. А в числителе у Мошинского много: он руководитель эсдековского Союза горнозаводских рабочих, в его округе чуть ли не за сто шестьдесят тысяч шахтеров и металлургов, был делегатом съезда. Книпович рассказывала: все время колебался он то туда, то сюда — «болото». Напомнил ему об этом — Мошинский засмеялся:

— На съезде много было острословов. Это ленинское нежное словечко. Плеханов шпильки запускал потоньше. Троцкий играл словами, будто мячиками, а Мартов кусался зло, но тоже остроумно. Да что тут перечислять! Собрались умы! А «болото», на мой взгляд, — чистое, светлое озеро. Грязь-то оказалась на берегах. Драки не среди «болота», а на берегах происходили.

— Но прав-то был ведь Ленин!

— В докладе съезду я прямо написал, что мы свою организацию строим по плану ленинской книги «Что делать?», а с «Искрой» согласны абсолютно во всем, кроме разве того, что руководящим центром партии нельзя признать хотя и общерусскую газету, но издающуюся за границей.

— Так здесь же издавать ее нельзя! Прихлопнут сразу и всех сотрудничающих в ней пересажают.

— Газета издали — подспорье. А вся основная сила — на местах. Нам виднее, когда и что поддерживать, когда и что подталкивать, когда на время замирать. Центральный Комитет, безусловно, нужен, но с ограниченными правами, опять-таки исходя из принципа: больше автономии, больше свободы действий местам.

— И выйдет: «Однажды лебедь, рак да щука…»

— В вопросах партийного руководства, я полагаю, Юлий Осипович Мартов разбирается лучше, чем Иван Андреевич Крылов.

— Потому вы и голосовали за первый параграф Устава в редакции Мартова, хотя драка по этому поводу происходила на берегу, а вы были светлым, чистым озером?

— Видите ли, Иосиф Федорович, — уже с явным раздражением сказал Мошинский, — если бы Устав партии можно было полностью составить из басен Крылова, русских поговорок и хлестких образных словечек, так бы и сделали. Но даже великие мастера подобного острословия Плеханов и Ленин в этом случае говорили на деловом языке.

— И на деловом языке вы считаете, что прав был Мартов.

— Иначе я не голосовал бы вместе с ним.

— Но это привело к расколу партии!

— А почему Мартов должен был подчиниться Ленину?

— Иосиф Николаевич, это ведь тоже не деловой язык. Тогда можно спросить: а почему вы подчинились Мартову?

— Потому что как личность он мне нравится больше, чем Ленин. И формулировка Мартова мне нравится больше. Пролетариат, интеллигенция сами создают свою партию, и всяк, кто разделяет ее программу, ее взгляды, имеет право называть себя членом партии. А Ленину нужен строгий отбор, дисциплина, постоянная работа в партийной организации. Но конспиративная партия не земская управа, куда служащим необходимо приходить и уходить по часам, получая от казны жалованье. Даже самое малое, но добровольное содействие партии со стороны отдельных лиц обязывает нас считать их членами партии. Хотя бы за тот риск, который они несут.

— И подвергают во сто раз большему риску профессиональную часть партии.

Мошинский поднялся. Обнял за плечи. Просто, дружески, как это у них бывало часто в яранской ссылке.

— Иосиф Федорович, ну что это мы, право, как петухи, запрыгали друг перед другом, — проговорил он с легким укором. — Уж если Мартов и Ленин помирились, нам-то что с вами делить? Или согласие, которое воцарилось там, мы станем разрушать здесь? Ну посудите сами, что происходит на белом свете! Давно ли в Кишиневе разгромлена полицией тайная типография нашей «Искры»? Я подчеркиваю, Иосиф Федорович, нашей. Ибо нет другого печатного органа, который объединял бы всех социал-демократов вокруг себя. Суд по делу этой типографии был безмерно жестоким: товарищей приговорили к лишению всех прав состояния, пожизненной ссылке в Сибирь. И вот уже разгромлена Тифлисская организация, арестована вся редакция газеты «Квали». Тяжелые провалы в Екатеринославе. Правительство открыло гонения на земцев, узрело в их стремлениях некоторые признаки конституционности. Немецкая социал-демократическая фракция рейхстага делает официальный запрос о деятельности русской тайной полиции в Германии. Если дошло до запросов в парламенте, что же тогда повсюду за границей вытворяет агентура фон Плеве? В Женеве по его указке местные власти арестовали Бурцева и Красикова как анархистов. Женевское озеро, что ли, собирались эти «анархисты» взорвать?! Просто Бурцев пудами накапливал разоблачительный материал против действий охранки. Красиков же был делегатом и вице-председателем нашего съезда. Хороши «анархисты»! Их под арестом продержали, конечно, недолго, но смотрите, в какой близости от наших руководящих центров орудуют царские шпики. Зубатова нет, есть Лопухин и Макаров; Рачковского нет, есть Ратаев; Сипягина нет, есть фон Плеве. И зубатовские общества среди рабочих еще существуют, потому что, отыгравшись на Зубатове, высокие власти сообразили: прикрой их сразу — станут социал-демократическими. А друзья-эсеры постреливают из-за угла. Метили в наместника Кавказа князя Голицына, а в Белостоке и полицмейстером Метленко обошлись. Лишь бы страхом террора земля русская полнилась. Социалисты-революционеры, а стреляют по революции. В Петербурге поп Гапон весьма подозрительно обхаживает рабочих. Не в подмену ли Зубатову себя прочит? И вот среди такой карусели нам еще влезать во внутренние распри!

— Все это я знаю, Иосиф Николаевич, к вашему рассказу мог бы многое и от себя добавить. Но ведь эти распри, как вы их называете, мешают главному.

— Ничему не мешают. Все возвращается на круги своя.

— Нужен съезд, чтобы все привести в полную ясность. Разделяться так разделяться! Объединяться так объединяться!

— Не нужен съезд! Не надо наступать на больные мозоли. Новый съезд вскоре после Второго — новый взрыв затухающих страстей. Дайте поработать времени. Согласны? Разойдемся мирно, дружески. И подумаем. Разожгу керосинку, вместе чаю попьем. Тряхнем стариной!

С него несколько слетела высокомерность, с которой он до этого вел свой разговор. Вот бы сюда Леонида Петровича Радина! Возможно, удалось бы и в самом деле найти общий язык, как это бывало в Яранске. Чаю попить? Времени нет, можно опоздать на поезд.

— Спасибо, не хлопочите, Иосиф Николаевич! Спешу на вокзал. А подумать о ваших словах, конечно, подумаю.

— Голодным уходите? Иосиф Федорович! — Он побежал куда-то, на кухню, что ли, и принес французскую булку, половину колечка копченой колбасы. — Возьмите с собой!

Но это он выговорил опять уже покровительственно, словно бы сожалея, что недавно предлагал своему собеседнику полное равенство. И не протянулась к его щедрому дару рука. А Мошинский еще спросил совсем сухо, казенно:

— Да, вы ведь теперь отец большого семейства! Все здоровы?

— Вполне…

— Значит, не останетесь? Ну, как вам угодно. — И крикнул в глубь квартиры: — Яков, проводи Иосифа Федоровича.

Тотчас возник молодой человек интеллигентного вида, с гладко зачесанными назад темно-русыми волосами.

— Житомирский, — представился он. — Извините, не подслушивал, но разговор ваш слышал, говорили вы достаточно громко. А появляться без нужды не считал признаком хорошего тона. Однако если Иосиф Николаевич меня вызвал, будем знакомы.

И по дороге к вокзалу с такой же непринужденностью объяснил, что родом из Ростова, приехал сейчас из Берлина, там закончил медицинское образование и вот, побывав по делам в России, собирается уже восвояси, а точнее, «вочужаси», поскольку всегда очень тоскует по земле родной.

— Да что же вас гонит тогда «вочужаси»?

— Полагаю, нам нечего таиться друг от друга: встретились мы не где-нибудь, а на квартире Мошинского. Так вот, приезжал я сюда по поручению Ленина, кое-что удалось мне сделать для пополнения партийной кассы. Надо издавать новую газету, в противовес свихнувшейся «Искре». Позиция Мошинского мне решительно не нравится. Быть делегатом съезда и не понять смысла борьбы, которую ведет Ленин, — это не просто оказаться в «болоте», это стать жирной, квакающей лягушкой. Из Берлина, где шумят Рязанов с Троцким, буду перебираться в Женеву, там больше настоящей политической жизни, там Ленин, а я ведь большевик. Вы не думаете махнуть за границу?

— Думаю махнуть по России. Это сейчас мне представляется наиболее важным…

…Нет, не заснуть все равно! Только зря бока пролеживать и корчиться на жестких досках от холода. Дубровинский спустился на пол. На нижних полках разместилось большое семейство. Люди переезжали из Ростова куда-то на Дальний Восток, весь проход и багажные полки были натуго забиты их узлами, свертками, корзинами, самодельными чемоданами. У каждого свой матрасик, подушка, одеяло. Дородная женщина, явно глава семьи при худеньком, забитом муже, вместе с двумя малышами расположилась даже на пуховой перине.

Дубровинский присел на краешек ее постели. С вечера так, коротенько они перебросились несколькими словами. Какая неволя повела их из теплых краев в такие дали? Женщина прицыкнула на скачущих у нее за спиной малышей, рассудительно ответила: «Неволя-то была для нас здесь. Едем волю искать. Бог даст сыщется». Сухонький, тихий муж ее работал мастером-литейщиком на Таганрогском заводе. Начались там волнения — расценки на четверть сразу снизили, многих поувольняли — ну и забастовали оставшиеся. Правды, ясно, не добились. К тому еще нашлись и из рабочих такие шкурники, что погашенные домны вновь разожгли. Подкупили хозяева. А тех, кто крепче других держался, потом выгнали. Вот почитай два года и маялись на случайной поденщине. А теперь решили заехать в самую что ни на есть даль и глушь. Чтобы и глаза не видели беды здешней. Не найдется литейной работы на новых местах, уйдем в лес, в тайгу — она, матушка, как-нибудь да прокормит. Зато в таежной-то глухомани хоть поганых рож полицейских видеть не будешь.

Пришлось ей возразить. Не убегать куда глаза глядят надо, а сообща действовать, бороться с хозяевами. Женщина безнадежно махнула рукой: попробовали, поборолись. А пока солнце взойдет, роса очи выест…

Он сидел, пригревшись на теплой, мягкой перине — зябли только ноги в штиблетах, — и соединял в памяти разговоры с Кржижановским, Носковым, Мошинским и совсем недавний — с этой женщиной. Да, бесчисленные забастовки, стачки, демонстрации, студенческие волнения — все это главным образом стихийное, неуправляемое. Тысячу раз прав Ленин, ставя во главу угла организованность рабочего движения, и прежде всего — организованность, дисциплину в самой партии. Но «пока солнце взойдет, роса очи выест». И правы, наверное, с такой точки зрения Кржижановский, Носков и Мошинский, призывающие пренебречь чем угодно, но сохранить мир в партии. Даже путем уступок. Даже путем односторонних уступок.

Эта мысль теперь не давала Дубровинскому покоя. Третий съезд… Нужен — не нужен? Книпович из Киева пишет, что в комитетах по этому поводу началась страшная разноголосица и что Ленин настаивает на беспощадной войне с меньшевиками. Но хорошо ли видно оттуда, из-за границы, что происходит здесь? Худой мир все же лучше доброй ссоры!

Беспорядочно защелкали колеса на входных стрелках. Поезд сбавил ход и остановился. Сквозь заледенелые стекла светились желтые пятна станционных фонарей. Скрипнула дверь, и в потоке морозного воздуха вошел новый пассажир. Раздергивая одной рукой вязаный шарф, которым у него было закутано горло, другой он пытался приткнуть куда-нибудь свой дорожный мешок. Вздохнул шумливо:

— Эх-ма, только войны с япошками нам и не хватало!

В сонной тиши вагона эти слова прозвучали пугающе. Они как бы продолжили тягостные мысли Дубровинского, хотя и не имели с ними прямой связи. Войны ожидали, но как-то не всерьез и во всяком случае не через три же дня вслед за сообщениями о разрыве дипломатических отношений Японии с Россией. А в Ростове так и разговора об этом не возникало.

— Откуда вы знаете, что война началась? — спросил Дубровинский.

— Брат у меня здесь телеграфистом. Пока поезда ждали, сидел я у него, была проходящая телеграмма атаману казачьего Войска Донского. Мобилизация объявляется. Весь флот наш в Порт-Артуре потоплен. Этой вот ночью подло напали. Ночь там раньше нашей на семь часов начинается. Так-то, — ответил вошедший и потащился дальше по вагону.

Теперь мысли Дубровинского приняли иное направление. Да, хотя Япония и поступила вероломно, напав на наш флот втихомолку, сама эта война выгодна царскому правительству. Она всколыхнет волну где искреннего, а где и показного патриотизма, отвлечет на время значительные народные силы от революционной борьбы. Стало быть, необходимо немедленно писать, печатать листовки, разоблачать истинный смысл этой навязанной России войны. Надо требовать мира, мира! Долой войну! Долой самодержавие!

Придя твердо к этой мысли, он тут же отбросил все до того томившие его сомнения. Именно с учетом этой новой обстановки мир в партии должен быть обеспечен как можно скорее и любой ценой.

9

Теперь, одержимый этой целиком захватившей его идеей, Дубровинский мотался из одного города в другой. Душевно радовался, когда в партийных комитетах встречал поддержку, а там, где сталкивался с противодействием, вступал в горячие споры. Он делал это, глубоко убежденный в том, что своими усилиями способствует сохранению единства в партии, что сама жизнь неизбежно подтвердит правильность избранного им пути и Ленин, верным соратником которого считал он себя, первый же впоследствии поблагодарит его.

Дубровинский не предполагал даже, что в то самое время, когда он произносит свои страстные речи в защиту любого мира в партии, Крупская по поручению Ленина доверительно обращалась к нему: «Дорогой товарищ! Вы ничего не пишете нам, и мы знаем лишь из писем товарищей, что вы настроены мирно и думаете, что путем уступок можно добиться еще мира в партии…» И далее продолжала: «Меньшинство не успокоится, пока не возьмет в руки все и не задушит большинства». А в конце письма от имени Ленина убедительно просила поехать в Екатеринослав с тем, чтобы восстановить там после тяжелого провала социал-демократическую организацию, дотоле надежную сторонницу большинства.

Если бы он знал все это, он сразу умерил бы свой примиренческий пыл и тотчас направился в Екатеринослав. Но письмо Крупской, перлюстрированное охранкой на границе, до него не дошло, как не дошло по той же причине и второе письмо, где Крупская, подчеркивая, что его очень ценят как хорошего организатора, еще настоятельнее передавала просьбу Ленина направиться в Екатеринослав.

Не получив этих писем, не узнал Дубровинский и того, что безудержный восторг, с каким рассказывал Кржижановский о своей поездке в Женеву и примирении Мартова с Лениным, совсем несоразмерен с истинными результатами его миссии. Это о нем, о Кржижановском, Крупская писала, как о члене ЦК, который, задавшись целью примирить большевиков с меньшевиками, «шел на всяческие уступки, превышая даже свои полномочия».

Обмен записками между Мартовым и Лениным, чему придавал такое решающее значение Кржижановский, лишь переводил конфликт, возникший между партийным большинством и меньшинством, из категории личной ссоры в принципиальные разногласия. Для Мартова этот обмен записками настолько не стоил ничего, что даже открытое письмо Ленина «Почему я вышел из редакции „Искры“?» он отказался напечатать, полагая себя теперь полным хозяином положения в новой «Искре».

И хотя к этому времени сам Кржижановский, находясь в регулярной переписке с Владимиром Ильичем, стал достаточно хорошо понимать, что меньшевики вовсе не собираются идти на подлинное сближение, что к ним переметнулся и Плеханов, что Заграничная лига и Совет партии принимают по важнейшим вопросам только угодные им решения, повлиять существенно на примиренческие настроения в ряде местных партийных организаций он уже не мог. А Дубровинский, не проникшийся глубоко сознанием всей сложности резко изменившейся обстановки, но облеченный полномочиями агента ЦК, продолжал увлеченно агитировать против созыва Третьего съезда.

Он только что вернулся из Курска, где в полицейском управлении обменял свой паспорт на новый, положенный лицу, имеющему после ссылки определенные ограничения. И там совершенно нелепо судьба свела его с Григорием, тоже получавшим паспорт — офицером запаса! — на пятилетний срок.

Невозможно было уклониться от разговора с братом, да Иосиф и не стремился к этому. Он первым поздоровался, но Григорий, щегольски одетый, чуть уловимо кивнул головой, завел руки за спину. Словно бы так удобнее было разговаривать.

«Семью-то вовсе бросил? Один пробиваешься или на стороне другую завел?»

«Григорий, я мог бы тебе ответить грубо. Но я скажу спокойно, так как есть. Пока нам просто удобнее жить врозь».

«Сам, мол, снова сяду, а жену поберегу?»

«Девочек тоже. Когда жандармы приходят обыскивать, арестовывать, они очень пугают маленьких».

«Ну, а что все твое племя сидит на шее матери да тетки, совесть не мучает?»

«Мне кажется, Григорий, что тебя могла бы совесть мучить больше, чем меня, ты ведь собственной персоной сидишь на шее жены!»

«Шалишь! По закону у нас с ней имущество общее. Мог бы и ты не ходить таким обтрепышем».

«Вероятно! Только тогда других бы обтрепышей прибавилось. Закон общественного развития: когда богатеет один, нищают десятки. Чтобы самому заметно разбогатеть, одной шкуры с другого снять мало».

«Пусть не будет дураком!»

«А мне не хочется быть скотиной!»

«Вот и поговорили».

«Поговорили».

Они разошлись было в разные стороны. Но Григорий на минутку остановился.

«Слушай, Иосиф, замени ты себе фамилию. У вас это запросто делается. Как назвал себя, так потом и приживется. Не позорь наш род!»

«Не опозорю. А фамилию отцовскую зачем же менять? Она и честь и гордость. Кличек подпольных у меня много, но это совсем другое. Умру, на камне высекут: Дубровинский».

«Если камень положат!»

«Ну, может, хоть в памяти на малое время у кого-то останется. Прощай!»

«Прощай, существо с многими кличками: Шарик, Бобик, Барбос!»

…Этот мучительный разговор не выходил теперь из ума. Брат родной, воспитывались вместе, в одной семье, а поди ж ты как держится! Не генерал ведь и не полковник даже. Состоит в запасе, но парадный офицерский мундир с золотыми погонами обязательно надевает, хочет этим подчеркнуть свою приверженность власть предержащим. Его не переубедишь.

А как он зло отозвался о кличках! Приравнял их к собачьим. Не подумал, что собачьи-то клички больше подходят к таким охранителям царского трона, как он сам.

В Самаре Дубровинского поджидал Лядов. Они знали друг о друге понаслышке, а лично встретились впервые. Дубровинскому было памятно, что Лядов организовал первый московский «Рабочий союз». Тот, на пепелище которого, под корень разгромленного охранкой, Дубровинский вместе с Дмитрием Ульяновым, Радиным и Владимирским создавали потом заново второй союз, под прежним названием. По делу «Рабочего союза» семь лет провел Лядов в верхоянской ссылке. Освободившись, работал в Саратове, а последнее время в заграничной организации «Искры». Сухощавый, с небольшой курчавой бородкой, словно бы привязанной узкой тесемкой к ушам, но зато с огромнейшей копной черных волос на голове, он сразу понравился Дубровинскому своей прямотой и деловитостью. Назвал пароль, означавший, что он посланец заграничной части ЦК, назвал и себя.

— А вы, Иосиф Федорович, теперь не «Леонид», а «Иннокентий», так, кажется? — спросил, надевая очки в тонкой стальной оправе.

— Как «Леонид» я слишком уж примелькался, — подтвердил Дубровинский. — Хорошие вести привезли, Мартын Николаевич?

— Не очень, — сказал Лядов. — Отсюда хотелось бы увезти вести повеселее. И многое как раз зависит от вас.

— Все, что в моих силах, я делаю. И не без успеха.

— Вот именно это Владимира Ильича беспокоит. По его личному поручению я объехал многие комитеты, и, знаете, там, где побывали вы, отмечаются примиренческие настроения. Что вы делаете, Иосиф Федорович?

— Делаю то, что необходимо для единства партии. Способствовать углублению разногласий я не могу и не стану! Но вы мне оказываете большую честь, Мартын Николаевич, утверждая, что комитеты, в которых побывал я, стоят на позициях сохранения мира в партии.

— Не придирайтесь к неточным словам, Иосиф Федорович! Вы же прекрасно понимаете, о чем я говорю.

— Я придрался лишь для того, чтобы нагляднее показать, как возникают именно такого рода разногласия — из-за неточных выражений. Возникают по пустякам. А потом обе стороны стремятся и раздуть до степени принципиальной, чтобы оправдать свое упрямство.

— Вы говорите: «обе стороны». Стало быть, и большинство и меньшинство вы ставите на одну доску, конфликт между ними считаете пустяком, а позицию Ленина неоправданным упрямством? — Глаза Лядова сердито поблескивали сквозь стекла очков.

— Судя по всему, эти меньшевики — сволочь порядочная, — ответил Дубровинский, стараясь не выйти из полемического равновесия. — Допускаю, что страсти на съезде разжигали они, но черт же с ними, ради единства партии им можно было бы и уступить, не доводя дело до раскола.

— Так в чем же именно еще Ленин должен был уступить? — Лядов горячился. — Параграф первый Устава мартовцы провели в желательной им редакции…

— Не хочу быть судьей над тем, что было, — перебил Дубровинский. — Я озабочен тем, что есть сейчас. Владимир Ильич заявил о выходе из редакции «Искры». Если бы он взял это заявление обратно, он взял бы снова редакцию в свои руки. Аксельрод, Засулич — они же все равно работать не будут. Старовер, ну что же, Старовер… А Мартова, ручаюсь, Ленин подчинил бы. Вместе с Плехановым. Как было всегда. А теперь и Плеханов на стороне меньшинства.

— Не так все это просто, Иосиф Федорович, как вы полагаете. В теперешней «Искре» тон задает уже не Мартов и не Плеханов даже, который увлечен работой в Совете партии. В редакции появились Дан и Мартынов, оппортунисты, оба с железными характерами. Вернись Ленин снова в редакцию, его по всем вопросам майоризируют, ни в чем не дадут проявить себя. И тогда большинство потеряет свои позиции и в ЦК и в редакции. Лучший выход — созыв съезда. Пусть еще раз там открыто переругаются, но оборвать эту двойственность, когда решения Второго съезда меньшинством истолковываются по-своему и именем съезда творится черт знает что!

— Но это, Мартын Николаевич, просто безумно! С двойственностью в партии еще можно справиться. Созвать новый съезд — значит заведомо создать вторую партию. И я не знаю, какая из них тогда станет первой!

— Та-ак! — Лядов побарабанил пальцами по столу. — А Владимир Ильич очень рассчитывал на то, что здесь, в России, вы крепко поможете провести правильную партийную линию.

— Именно так. Правильную линию я и провожу, — твердо заявил Дубровинский. — Единственно правильную линию — прочного мира в партии. Других решений быть не может. И мне хочется, чтобы и вы и Ленин с этим согласились.

— С этим прежде всего не согласится меньшинство, — теряя терпение, возразил Лядов. — Они примут мир на единственном условии: полное их господство, полный отказ от революционности рабочего движения. Словом, долой царское самодержавие, да здравствует самодержавие буржуазии! Такого ли согласия хотите вы и от Ленина?

— Вы преувеличиваете, Мартын Николаевич! Большинство всегда останется большинством и сумеет поставить меньшинство на свое место. Речь ведь о методах: сокрушить или убедить, отторгнуть совсем или приблизить, иметь еще одного врага или союзника.

— При таком ходе мыслей вы все еще причисляете себя к сторонникам большинства, Иосиф Федорович?

— Да, Мартын Николаевич! К сторонникам большинства, и в единой, а не расколотой партии!

— И вы считаете, что любого человека возможно убедить в ошибочности его мнений?

— Уверен!

— Так отчего же мне это не удается по отношению к вам?

И молча уставились друг на друга, оба пораженные неожиданностью вытекающих из этого логических выводов.

Первым заговорил снова Лядов. Настойчиво, требовательно:

— Иосиф Федорович, редакция «Искры», Совет партии, Заграничная лига практически захвачены меньшевиками, в русской части Центрального Комитета тоже нет достаточной твердости, но все же в целом ЦК еще способен воздействовать на обстановку: партийные комитеты на местах, как я сам убедился, в большинстве своем поддерживают предложение Ленина — созвать съезд. Нельзя медлить, нельзя упускать дорогое время. Промедление работает против нас. И я ставлю вопрос в упор: как агент русской части ЦК вы намерены или нет проводить в местных организациях кампанию по созыву съезда?

Дубровинский помедлил с ответом. Несколько раз погладил усы.

— Нет! — наконец сказал он решительно. — Пропагандировать эту идею я не стану. Той же цели, какая видится Владимиру Ильичу в созыве съезда, я добьюсь иными средствами. И если подлинное единство партии здесь, в местных организациях, в сердцах рабочих масс будет достигнуто, заграничному меньшинству не останется ничего другого, как сложить оружие. Этого требуют интересы партии, и я от них отказаться не могу. Передайте Владимиру Ильичу, что я во всем, во всем разделяю его взгляды, но в данном случае он неправ.

Лядов встал, посмотрел на Дубровинского с тревогой. Сдернул очки. Вновь нацепил.

— Короче говоря, Иосиф Федорович, вы убежденно идете на разрыв с Лениным?

— В интересах партии я готов на все. Но я иду не на разрыв с Владимиром Ильичем, я иду, насколько это окажется в моих силах, спасать единство партии.

— Единство партии своими действиями вы не спасете, а раскол только усугубите. Владимиру Ильичу я передам, что мы потеряли еще одного из числа очень надежных товарищей. Всего вам лучшего! — Лядов подал Дубровинскому руку и пошел к двери. На пороге задержался. — Вы ничего не добавите, Иосиф Федорович?

— Нет. Мне нечего добавить.

— Я мог бы задержаться в Самаре еще на несколько дней. Как вы смотрите на то, чтобы устроить рабочий митинг, допустим, где-нибудь за Волгой? Мы выступим оба. И послушаем, что скажут рабочие.

— Митинг организуем. Присутствовать на нем буду и я. А выступите вы один. Повторяю: я за мир в партии, но не путем публичных схваток. Тем более с вами. И тем более при таких обстоятельствах…

Всю ночь Дубровинский провел в мучительных раздумьях. Перебирал в памяти разговор с Лядовым и не нашел в нем ни единой фразы своей, от которой ему следовало бы отказаться. Страшнее всего представлялся неизбежный разрыв с Лениным. И холодок отчаяния сдавливал сердце. Ну кто же, кто еще более дорог ему, если не Ленин, не Владимир Ильич, которого и в мыслях иначе называть не хочется, как только по имени-отчеству! Но разве не случается, что даже самый острый ум в какую-то тяжелую минуту не найдет верного решения? А Владимир Ильич там, в эмигрантском окружении, издерган, затравлен…

Дубровинскому пришлось приложить немало усилий, чтобы за короткое время, которым располагал Лядов, организовать рабочий митинг. Помог большой опыт и отлаженная система связей с заводами. Рисковать никак было нельзя. Лядов выполнял важнейшее поручение партии. А сам Дубровинский, хотя и проживал в Самаре по законному паспорту, но по-прежнему находился на особом счету у полиции.

День был субботний. Совершенно по-летнему грело солнце.

Под вечер, когда набережная Волги заполнилась народом, устроили катание на лодках. Гармошка, песни, хохот, состязания в скорости. На косогоре, натыканные словно столбы, кой-где маячили городовые — для острастки. Сновали переодетые шпики — на всякий случай. Не донесется ли откуда со стороны подозрительная речь. Но все было чинно и благородно. Лодок на Волгу выплыло больше двухсот, где тут шпикам угадать, какая из них «крамольная». Одни придерживались тиховодья близ пристани, другие озорно выплывали на самую середину реки. И, по мере того как сгущались сумерки, «крамольные» лодки постепенно отходили все дальше. Уже совсем в полной темноте причаливали к противоположному берегу. Там, местами, еще лежали зимние льдины, звонко рассыпающиеся под ударами каблуков. Рабочие патрули встречали лодки. Спрашивали пароль и показывали направление, куда надо идти.

В глубине заволжского леса пылали костры. Из города их не было видно. В отблесках пламени поляна с обступившими ее безлистыми еще деревьями казалась подвижной, живой, то убавлялась настолько, что становилась темной, то вдруг распахивалась невообразимо широко.

Назвавшись Иннокентием, а Лядова представив как Лидина, Дубровинский открыл митинг.

— Перед вами сейчас выступит делегат Второго съезда партии, — объявил он.

И отошел в сторону, сел у костра. Давая ему место и доброжелательно поглядывая на него, рабочие потеснились.

Дубровинский напряженно вслушивался в неторопливый, спокойный рассказ Лядова. Станет или не станет он говорить о расколе в партии? Не захочет ли все-таки Лядов вступить с ним в открытую схватку перед лицом рабочих? А стало быть, внести смятение в их умы.

Но Лядов, к его удовлетворению, сосредоточил свое выступление целиком на решениях съезда, на программе партии и ее очередных задачах. Дубровинский успокоился. Сидел, подбрасывая тонкие сухие ветки в костер и наблюдая, с каким жадным вниманием обращены лица рабочих к оратору. А говорил Лядов неторопливо, обстоятельно, не допуская в своей речи каких-либо неясностей, заранее отвечая на возможные вопросы. Уже совсем завершая беседу, Лядов сказал, что, вероятно, и в рабочем кругу ходят слухи о серьезных разногласиях в партии, возникших на съезде.

— Да, это верно, — тут же подтвердил он. — Но все, что я сейчас вам говорил, я говорил от имени большинства партии, возглавляемого Лениным. Так партия понимает свои задачи, так партия будет отстаивать ваши интересы, товарищи рабочие. Готовы ли вы связать свою судьбу с большинством партии? Тогда, если на ваших сходках, митингах, в частных беседах о партии, о ее задачах и целях, станут говорить вам другое — знайте, это говорит меньшинство. Давайте ему решительный отпор! И еще знайте, что газета «Искра», которая всегда была так вами любима, ныне выходит без участия Ленина. Наоборот, она ведет борьбу против Ленина, а следовательно, и против ваших интересов.

Ему не дали закончить, дружно зашумели:

— Нам не надо «Искры» другой!

И наперебой стали просить у «товарища Иннокентия» слова для выступления. Лядов прищурился, отходя и становясь рядом с ним. В его глазах был немой вопрос: «Неужели вам и теперь не ясно?» Дубровинский в ответ слегка шевельнул плечом, что означало: «Здесь не место для нашего спора. А мнения своего я не изменил».

Выступающих оказалось много. Говорили страстно, горячо. Просили передать Ленину и всем его сторонникам, что на самарских рабочих можно твердо положиться. Не нашлось никого, кто внес бы разлад в этот дружный разговор.

Расходились, когда небо стало отбеливаться. Поплыть в город сразу всей «флотилией» было рискованно. Недреманное око полиции наверстало бы свой вчерашний промах. И вот на веслах потянулись лодочки вдоль берега, одни вверх, другие вниз по течению, чтобы пересечь Волгу не в виду города. Только те, кому казалась совершенно нестрашной встреча с полицией, пустились напрямую.

Дубровинский с Лядовым добирались самым далеким, но вполне безопасным путем. Сидя в лодке и полоща кисти рук в прохладной воде, Лядов не уставал повторять:

— Ах, хороша получилась маевочка! Будет о чем рассказать Владимиру Ильичу. А вы что-то очень осунулись, Иннокентий?

— Сам не знаю. Устал. Пока шла беседа, не замечал времени. А уселись в лодку — звон в ушах, так бы и повалился.

— Вы нездоровы? — встревоженно спросил Лядов. — Прилягте на носу лодки. Я вам дам под голову пиджак.

Гребцы, рабочие тоже заволновались, стали предлагать и свою одежду.

— Что вы! Что вы! — замахал руками Дубровинский. — Это со мной иногда бывает. А бледность и усталость согнать — пустяк. Дайте-ка я сяду на весла, с полчасика погребу.

Однако ни бледности, ни усталости не согнал. Только измучил себя еще больше. Он взмахивал веслами, откидывался всем корпусом, энергично подтягивая залощенные рукоятки на себя, а в груди у него похрипывало. Струйки горячего пота текли по спине.

Причалили далеко за окраиной города и несколько верст тащились пешком. Пригревало утреннее майское солнце. Лядов был оживлен, делился замыслами новых поездок. Дубровинский отмалчивался. Так они и расстались. Прощаясь, Лядов спросил:

— Что же все-таки я должен буду передать от вас в Женеве нашим товарищам, Владимиру Ильичу?

— Если для партийного большинства имеет значение и еще один человек, я — этот человек. А Владимир Ильич для меня — наибольший авторитет.

— Вот и чудесно! — облегченно вздохнул Лядов. — Стало быте, весь наш прежний разговор можно считать как бы несостоявшимся? Вы за созыв съезда партии?

— Я за мир в партии, — упрямо сказал Дубровинский. — За партию большевиков, в которой вообще нет меньшинства. За единую, нерасколотую партию. В интересах этого я и буду работать.

— Чего стоят тогда ваши слова об авторитетности Владимира Ильича? — теперь уже с гневом выкрикнул Лядов, оглядывая бледного ссутулившегося Дубровинского.

— Если бы здесь вместо вас стоял он, — проговорил Дубровинский, отмахивая мокрую от пота прядь волос со лба, — он бы меня понял. Или я понял бы его. Вот в чем его авторитет!

— А я вас убедить не сумел?

— Нет, не сумели. Потому что меня не поняли. А мы ведь с вами вместе, Мартын Николаевич!

Слабо пожал руку Лядову и свернул в ближайший переулок.

Добравшись до дому, он вымылся прохладной водой до пояса, сменил рубашку, пожевал хвост вяленой рыбы, прикусывая зачерствевшим хлебом. Было не до того, чтобы согреть на плите чайник. Бросился на постель, благостно предвкушая, как сейчас погрузится в крепкий сон.

И вдруг его подбросила, заставила сесть на кровати беспокойная мысль. Он же к утру этого дня обещал железнодорожникам написать листовку против войны и передать для размножения на мимеографе! Вот-вот за ней должны прийти. Это так необходимо! Вереницей через Самару ползут солдатские эшелоны на восток, на убой. Духовенство, купечество, городские власти встречают и провожают воинские поезда с хоругвями, с музыкой, с фальшивыми патриотическими речами. И так будет по всему их долгому, крестному пути на место казни безвинных — иначе не назовешь чужие сопки Маньчжурии и выгодную царскому самодержавию бойню. Правительство хорошо понимает, что взоры трудового народа так или иначе, но будут обращены туда, к полям сражений, — ведь во славу отечества проливается кровь отцов, сыновей, братьев! — а это ослабит революционный накал. Правительство так же хорошо понимает другое: надо гнать на войну главным образом темные, забитые крестьянские массы. Солдат, призванный из рабочих, да еще из крупных пролетарских центров, — опасный солдат. Он и в ряды действующей армии занесет семена революции.

Открыть, открыть глаза на правду всем этим людям, тоскливо выглядывающим из холодных теплушек и едущим в гибельную неизвестность! Надо рассказывать солдатам правду.

Дубровинский подсел к столу и принялся торопливо набрасывать текст прокламации.

10

И снова ставший уже совершенно привычным перестук вагонных колес. Обязательство «ездить и ездить», которое, он как агент ЦК, дал Книпович, а прежде всего сам себе, не позволяло ему праздно проводить время. А на душе лежала непонятная тяжесть.

После того как, не достигнув согласия с Лядовым, но памятуя наставления Носкова, он, Дубровинский, начал новый объезд комитетов, обычной, спокойной уверенности в своей правоте у него не стало. Да, в Харькове его поддержали. Без всяких споров приняли резолюцию, призывающую к миру в партии и осуждающую стремления созвать Третий съезд, как ничем не оправданные. А потом пошли Орел, Курск, родные города, где к слову своего земляка товарищи всегда относились с особым доверием. И вдруг резкий отпор. Бурные обсуждения, а резолюции единогласны. То же самое и в Екатеринославе, в Одессе, в Николаеве. Известно стало, что Кавказский и Сибирский союзы, Тверской и Петербургский комитеты — все высказались за созыв съезда. Так где же истина? Неужели же он неправ? И не мир сейчас нужен партии, а яростный, открытый бой?

Дубровинский сидел у окна вагона, но в окно не смотрел, настолько опротивело ему беспрестанное мелькание перед глазами — на протяжении целого лета и осени! — похожих один на другой березовых перелесков, поросших бурьяном холмов и лоскутных крестьянских полей.

Теперь он ехал в Петербург для встречи с Землячкой, бывшим членом ЦК. Ехал в отчаянной душевной неустроенности. Было такое ощущение, будто бродит он среди леса по хорошо протоптанным тропам. Тропы сходятся, разветвляются, пересекаются между собой, любая из них вызывает к себе доверие — иди и выйдешь! — но выйти из лесу все же не удается. День пасмурный, нет никаких надежных примет. Вернее бы всего держать только прямо и прямо. Но тропы вьются, изгибаются, глядишь — шел, шел и вновь оказался на том же месте.

В Орле, помимо конспиративного собрания членов партийного комитета, состоялась и «семейная конференция четырех». Нечаянно-негаданно в ней, помимо Семена и Анны, принял участке Яков.

— Яша! Как ты здесь оказался? — войдя в дом и сначала даже глазам не поверив, закричал Дубровинский. — Снова бежал?

Ему было известно из писем близких, что младший брат отличился: дважды бежал из своей архангельской ссылки, и все неудачно. Первый раз был пойман на третий же день, а при второй попытке «погулял» на воле почти целый месяц. Но зато назначили ему самый глухой угол Мезени. Яков озорно подмигнул.

— Не по-твоему, Ося, — сказал он. — Ты из Яранска и то не решался… Ну, ну!.. — Заметив, что эти слова братом воспринимаются с болью, поправился: — Знаю, нынче время другое. Теперь есть куда бежать, всюду укроют. И есть чем в подполье заняться, кроме листовок. Но сейчас — интриговать не хочу — мне повезло: попал под амнистию.

И оба расхохотались. Нет худа без добра! У государя родился сын Алексей, наследник трона. Вот и посыпались милости царские: пороть розгами крестьян и солдат отныне перестанут (не помогает); с мужиков из голодных губерний сняты недоимки (кроме горстки волос, все равно взять с них нечего); евреям мануфактур-советникам разрешено жить повсеместно, а не только в черте оседлости (казне больше дохода дадут), то же и отставным нижним чинам (вдруг опять их штыки понадобятся); губернаторам дано право сокращать сроки ссылки…

— Это не нам, это губернаторам выгода, — смеялся Яков. — Им ведь ссыльные — кость в горле. Либо прав человеческих себе добиваются, либо из ссылки бегут. То ли дело теперь! Амнистировали, из своих владений выставили — и гора с плеч! Пусть опять охранка ловит, а министерство юстиции заново приговаривает. Авось не в мою губернию, а в другую пошлет.

Вечером за чашкой чая обсуждали положение, сложившееся в партии.

— Ты, Иосиф, побольше нашего повидал на белом свете, — сказал Семен, — тебе виднее. Но «Шаг вперед, два шага назад» я прочитал. И нет у меня никакого желания якшаться с этим вертихвостским меньшинством. Бегать сзади, дергать за полы, упрашивать: «Погодите! Минуточку одну! Давайте еще раз объяснимся…» Они думали, когда на разрыв пошли? И черт с ними! Не понимаю, какой смысл ты видишь в том, чтобы обязательно удержать всех вместе! — Яков помешал ложечкой в стакане. — Вот чай у меня. Горячий, крепкий, вкусный чай. Ну, а если ты сюда полстакана холодной воды подольешь? Что, от этого он лучше сделается? Ленин очень точно определил, какой должна быть социал-демократическая партия. Съездовское большинство — именно такая партия. Зачем растворять в ней меньшинство, если оно того не хочет? Мы ведь не стремимся влить в нашу партию, скажем, эсеров!

— Ты берешь крайности, Яков! Эсеры — полностью враждебная партия, — возразила Анна. — В меньшинстве же оказались такие люди, как Мартов, Аксельрод, Засулич. Теперь и сам Плеханов.

— Именно это и обязывает меня противодействовать созыву съезда, поскольку новый съезд — желание только одной стороны. Пусть даже той стороны, к которой я и сам принадлежу, — сказал Иосиф.

— Тогда ты вряд ли к ней принадлежишь! — запальчиво выкрикнул Семен. — Тебе, брат, есть над чем подумать.

Да, он много думал. И до этого и после. Все время думает. И остается твердо при своем убеждении.

Тогда в Орле он задержался ненадолго. Хотелось душою отдохнуть в кругу семьи. И не получилось. Только, пожалуй, какая-то новая боль обожгла. Словами ее не определишь. И средств избавиться от нее тоже не сыщешь. Нет их, средств таких. Анна это поняла. Прощаясь, сказала: «Ося, родной мой, а может быть, не надо тебе…»

И не договорила, заплакала.

На этот раз он едет с комфортом. Купе второго класса, и он один. Была спутница, тощая, но шикарно одетая дама. Ее в Москве провожал также весьма респектабельный господин. Они в смятении долго перешептывались у окна. Надо понимать так: «О боже, с посторонним мужчиной только вдвоем! Настанет ночь…» И господин, давя круглым животиком подобострастно тянущегося перед ним кондуктора, что-то тому наговаривал, совал в лапу. Когда поезд тронулся, дамы не стало. И превосходно. Как хорошо иногда оказаться мужчиной, внушающим опасения дамам! Эх, так бы от него шарахались жандармы! Ведь въезд в Санкт-Петербург ему запрещен, а он едет…

…Нигде, нигде, кроме Харькова, он не встретил поддержки. Правда, Мошинский писал, что Горнозаводский комитет, которым он руководит, и еще Крымский стоят на позициях меньшинства. Возможно, сыщутся и другие комитеты. Но это ведь капля в море. И не с кем из надежных друзей встретиться, чтобы сообща донести до сознания всех членов Центрального Комитета, а прежде всего Ленина, что нельзя враждовать с новой «Искрой», не разрушая единства партии.

Попытка связаться с Кржижановским не удалась.

И какой же радостной неожиданностью было приглашение, полученное от Глебова, — хорошо помнился этот псевдоним Носкова — срочно приехать в Вильну. Зачем? Все равно! Главное, наконец, будет возможность поговорить обстоятельно с членом ЦК, членом Совета партии и товарищем, наиболее близким к Владимиру Ильичу. Вот она когда наступит, долгожданная ясность!

Разговор состоялся в одном из тихих кафе на столь же тихой узкой вильненской улочке и завершился чтением некоторых документов.

По-волжски напирая на букву «о», Носков говорил:

«Рад до чрезвычайности с вами снова встретиться, товарищ Иннокентий, Иосиф Федорович! И заявить вам это не только от себя лично. Но прежде всего позвольте охарактеризовать обстановку в ЦК: она тяжелая, очень тяжелая. Ленгник и Эссен в тюрьме. Гусаров — это наша большая ошибка при кооптации — не принимает никакого участия в работе и дал нам понять, что работать в качестве члена ЦК он не будет. Кржижановский официально подал в отставку…»

«Ах, вот как!»

«Да. И отставка его принята — что же делать? Землячка, по ее заявлению, выведена из состава ЦК, ибо по Уставу в нем она оставаться не может, поскольку перешла на работу в Петербургский комитет. Таким образом, из девяти членов ЦК осталось только четыре».

«Действительно, тяжелые потери! Тяжелая обстановка!»

«Она особенно тяжела еще и оттого, что, как вы знаете, партия наша жестоко расколота. Есть несогласные между собою „Искра“, ЦК и Совет партии. Есть резко несогласные во взглядах на партию члены Центрального Комитета, а точнее, Ленин…»

Трудно укладывалось в сознание, что рассказывает это Носков, который не так уж давно в Киеве вместе с Кржижановским рисовал радостную картину полного мира и согласия. Тот самый Носков, о котором, вернувшись со съезда, Книпович с удовольствием говорила: «Членам ЦК партийное большинство вполне доверяет, это были наши кандидатуры». Можно понять, что разногласия вновь обострились. Но как же понять, что Носков, по существу, противопоставляет одного Ленина всем руководящим органам партии? А как же «Шаг вперед, два шага назад»? Там еще нет предвестников столь драматического размежевания: один против всех…

Носков с оттенком глубокой грусти в голосе продолжал:

«Вижу, Иосиф Федорович, вы потрясены. Нам, находящимся в самом бурлении страстей человеческих, выносить это во много раз тяжелее. И наступают порой моменты, когда приходится разговаривать с Лениным языком ультиматумов. Но единство партии превыше всего. Вы с этим согласны?»

«Незачем спрашивать, Владимир Александрович! Только этим я и озабочен».

«Мы следим за вашей работой и очень довольны ею. И посему не далее как в день, когда я послал вам приглашение приехать сюда, ЦК в полном составе, за исключением одного — вы, разумеется, понимаете — Ленина, единогласно постановил… — Носков взял руку Дубровинского, крепко пожал, — постановил пунктом первым: кооптировать трех товарищей из числа своих ближайших сотрудников — Владимира (это Карпов), Марка (это Любимов), Иннокентия, то есть вас. Я жму вашу руку, руку друга, честного человека и борца за единство партии! Надеюсь, вы не опротестуете наше постановление?»

Вот, оказывается, для чего он приглашен сюда. Войти в высший руководящий орган партии в кризисную пору, когда по-гамлетовски стоит вопрос: быть партии или не быть? Что за чепуха! Конечно, быть! И если так, если…

«Если мне доверяют, как члену партии, я не имею права отказываться. В чем будут заключаться мои новые обязанности? Хотя не скрою, тяжело принимать их против желания Ленина».

«Пусть это вас не волнует. А положение сейчас таково, что практически в России работать некому. И Ленин и я — мы „заграничники“. Главная же работа как раз на местах. И нужны здесь умелые люди, твердой воли, верной направленности. Дорогой Иннокентий, постановление ЦК, о котором я вам сказал, кладет конец всяческим дрязгам и разнобою. Прежде всего мы отмечаем единомыслие подавляющего большинства членов партии в отношении нашей программы и тактики. Далее, мы находим фракционное дробление глубоко противным интересам пролетариата и достоинству партии. Выражаем свою убежденность в необходимости и возможности полного примирения враждующих сторон. Обращаем внимание на существенные недостатки в работе „Искры“, известную односторонность. Есть ли у вас по всему этому возражения?»

«Ни малейших! Именно так и я думаю. Но, Владимир Александрович, а каковы конкретные пути к установлению единства и мира в партии? Многие комитеты в растерянности. „Искра“ выступает против созыва съезда, а от Центрального Комитета идут письма…»

«Стоп! Стоп! — перебил Носков. — Совсем не от Центрального Комитета, Иосиф Федорович, а от отдельных лиц и некоторых близких к ним группировок. Позиция ЦК совершенно ясна и непоколебима. В настоящее время и при данных обстоятельствах съезд явился бы серьезной угрозой единству партии».

Слушать это отрадно. Все, что он, Дубровинский, делал, — делал правильно. И если многие комитеты все же приняли неверные резолюции, теперь, облеченный правами члена ЦК, он приложит все усилия к тому, чтобы решения эти пересмотреть. Предстоит трудная борьба, но в то же время и легкая уже самим сознанием своей правоты. Единственно, что тревожит: а как же Ленин, как же Владимир Ильич? Носков словно бы угадал его мысли.

«Центральный Комитет в теперешнем своем составе, — говорил он убеждающе, — окажется сильным, монолитным, способным организованно руководить деятельностью партийных комитетов. Наш следующий шаг, я полагаю, до́лжно будет сделать в направлении приобщения к работе в ЦК и товарищей из меньшинства. Иначе как же добиться подлинного единства в партии? С этим упрямо не хочет согласиться Ленин. Что поделаешь? Ленин — выдающийся теоретик, знаток марксизма, Ленин — великолепный литератор и пропагандист, наконец, превосходен его дар острого полемиста, это совершенно незаменимый человек в партии. Но на своем месте. А именно в редакции газеты. Лично я несколько раз предлагал Ленину вернуться в „Искру“, где он принес бы огромную пользу. Увы, безуспешно. Поэтому заведование всеми делами ЦК за границей, включая и поддержание связей с русской частью ЦК, отныне передается мне, а товарищу Ленину поручается только обслуживание литературных нужд ЦК, не больше. Тут он будет, словно рыба в воде!»

«Но ведь в ЦК тогда Владимир Ильич уже не сможет остаться?»

«Безусловно! Так следует по Уставу. В этом сила партии. Нам жаль было потерять в ЦК и Землячку. Но что поделаешь? Дабы товарищи на местах хорошо почувствовали, что значит Устав, что значат указания ЦК, мы вынуждены были в качестве показательного примера распустить Южное бюро, развернувшее особо широкую агитацию за созыв Третьего съезда. Это все, Иосиф Федорович, я очень прошу вас иметь в виду, прошу теперь как члена ЦК, представляющего спаянное общими взглядами и твердой дисциплиной большинство».

«Центральный Комитет может на меня положиться, Владимир Александрович!»

Потом они долго бродили по вечерней Вильне, забрались в городской сад на дальние его дорожки, где еле слышна была музыка военного оркестра, игравшего бодрые марши. Носков рассказывал, сколь тяжела духовная жизнь в эмиграции. Может быть, и партийные распри усиливаются именно потому, что все до чертиков намозолили друг другу глаза. Начинается день с взаимных приветствий, а заканчивается бурными ссорами.

«Приезжайте, Иосиф Федорович, окунитесь в наше житье-бытье, тогда вам многое увидится иначе!»

«Ради этого у меня нет желания ехать. Люблю работать. Постоянно, целенаправленно. Здесь люди меня понимают. Хотя, что касается съезда…»

«Ну, теперь-то вы вооружены обязательным постановлением Центрального Комитета!»

«Да, теперь другое дело!»

Позднее, на конспиративной квартире, Носков дал ему прочесть полный текст постановления ЦК, объяснив, что в «Искре» оно будет опубликовано только в той его части, в которой не затрагиваются личные взаимоотношения.

«Мы щадим, насколько это возможно, самолюбие Владимира Ильича», — сказал Носков.

А в постановлении было сказано: «…Печатание его произведений наравне с произведениями остальных сотрудников ЦК происходит каждый раз с согласия коллегии ЦК… Решено напомнить товарищу Ленину об исполнении его прямых обязательств перед ЦК как литератора. Собрание констатирует печальный факт слабого участия его в литературной деятельности ЦК…» Обычно так разговаривают с человеком, который существенного значения для судеб партии не имеет. Ценится только бойкое перо литератора. Читать это было тяжело. Однако Носков опять успокоил:

«Если бы вы, Иосиф Федорович, видели и читали письма, какие нам пишет Ленин, вы бы как раз свирепо отругали нас за дамский стиль постановления. И поделом! Но не умею быть резким. Не та натура!»

«А вдруг Ленин не подчинится столь все-таки жестокому решению?»

«Ручаться за него не смею. — Носков развел руками. — Невозможно предугадать, что он еще затеет. Подчинится — не подчинится. Важно, чтобы комитеты подчинились решению ЦК и прекратили губительную возню вокруг созыва съезда!»

Это легко тогда было сказать Носкову, и легко было ему, Дубровинскому, с ним согласиться…


Вот поезд прошел уже и Бологое, близок Петербург, город, знакомый только по многим письменным связям. Самарские товарищи предупреждали, что в Петербурге «хвост» может прицепиться сразу при выходе из вагона. Очень сомнителен кондуктор. Без конца заглядывает в купе. То пол подмести, то пыль со столика смахнуть, то чаю предложить, то выколотить пепельницу, хотя мог бы запомнить, что пассажир не курит. Возможно, это все еще остатки тревожной взвинченности полицейских властей и их тайных прислужников. Взвинченности, вызванной убийством фон Плеве, а незадолго перед тем смертельным ранением финляндского генерал-губернатора Бобрикова.

Ах, что делают эти эсеры! Своим безрассудным террором ставят под удар и социал-демократов. Правда, назначенный вместо Плеве министром внутренних дел князь Святополк-Мирский ознаменовал свой приход заметным ослаблением цензуры и открытых преследований. Царит зима, но либеральная интеллигенция ликует: наступила «весна Святополк-Мирского». А этот «весенний» князь ведь в прошлом шеф отдельного корпуса жандармов! Он гладил по головке зубатовцев, теперь гладит иную их разновидность — гапоновцев. Ставка в политической игре у правительства все время одна — отгородить рабочие массы от революционных влияний. Охраннику Зубатову это не удалось. Не получится ли у попа Георгия Гапона?

Но «весна Святополк-Мирского» «весной», а тюрьмы не пустеют и штаты филеров не сокращены.

За окном стлалась бесконечная снежная равнина. Одиноко рогатились на ней черные, безлистые кусты. Где-то вдалеке плещется холодное Балтийское море. Дубровинскому вдруг представилось, что ему сейчас на полном ходу поезда до́лжно спрыгнуть в одном пиджачке с подножки вагона в глубокие снега, пробрести по всей этой необозримой равнине, затем в смоленой чухонской лодке переплыть штормовой Финский залив и там, наконец, сойти на берег, где ждут товарищи. Ждут, чтобы вместе двинуться в такой же, а может быть, и еще более опасный и трудный путь. Он зябко повел плечами, но непроизвольно приподнялся: надо так надо.

…Эта ужасная разобщенность, когда черпаешь все представления о положении в партии из нерегулярно получаемых номеров «Искры», не всегда объективных писем своих друзей да из всяческих недостоверных слухов, — эта разобщенность становится убийственной.

Прямо-таки обжигала сознание фраза, прочитанная в приложении к «Искре». Писали уральцы, пермяки и уфимцы совместно: «С выходом Ленина из редакции „Искра“ сразу повернула кругом. Еще не высохли чернила, которыми Ленин писал и учил о том, какой большой вред приносят партии ее внутренние враги — ревизионисты, оппортунисты и экономисты, — как пошли в „Искре“ писать о тактичности по отношению к этим внутренним врагам». А Плеханов тут же гневно и издевательски их отчитал как политических невежд.

Все это не очень похоже на подлинные поиски мира в партии. Больше смахивает на откровенное стремление к усилению позиции одной стороны. Теперь кооптировано в Центральный Комитет еще пять товарищей: Розанов, Крохмаль, Александрова, Квятковский, Сильвин. Они введены, особенно первые трое, не на собрании всех членов ЦК, а путем частных переговоров, которые вел главным образом один Носков. Насколько это законно?

Квятковский, Сильвин — оба староискровцы, ее агенты, они и теперь остались верны прежней политической линии. Но Розанов, Крохмаль, Александрова не просто сторонники меньшинства, это злые противники большинства. Новые и новые люди включаются в состав Центрального Комитета, а желанное согласие не наступает, грызня усиливается, и порой даже трудно понять, кто чего добивается. Как это все для партии оскорбительно!

И как тягостно на душе, когда ищешь, ищешь и не можешь найти верного решения, абсолютно верного, чтобы сразу оборвать склоки и отдаться полностью чистому и святому делу революции! Если разговор с Землячкой не внесет никакой ясности…

Постучался в дверь кондуктор.

— Подъезжаем к Санкт-Петербургу, господин хороший. Носильщика кликнуть?

А глаза лукавятся, бегают. Знает же, нет у пассажира никакого багажа, кроме маленького саквояжа.

— Одного мало. Двух позови.

— Советую остановиться в «Англетере», приличные номера.

— Именно там для меня и заказаны.

Кажется, отлично поняли друг друга. Придется на всякий случай ухо востро держать.

Короткий зимний день близился к концу. За окном лежала унылая, серая муть.

11

На привокзальной площади Дубровинского обдало ледяным ветром. Он поднял воротник послужившего долго демисезонного драпового пальто, левой рукой зажал у подбородка. Небрежно повел взглядом по сторонам, будто он коренной петербуржец, и сделал было знак рукой проезжавшему мимо извозчику. Но, когда тот натянул вожжи и наклонился, чтобы откинуть меховую полость с сиденья, Дубровинский вдруг отмахнулся и быстро вскочил в вагон подкатившей конки.

Прислонясь спиной к холодной стенке вагона, он понаблюдал, кто вошел за ним вслед. Один из подозрительных покинул конку уже на второй остановке. Нет, этот явно был не шпик. Но еще двое, похожие на приказчиков из мелочных скобяных лавок и оказавшиеся в разных концах вагона, явно были связаны друг с другом. Временами они подавали какие-то еле уловимые сигналы движением плеч, головы. Дубровинского захватил азарт. Если это действительно филеры и приставлены именно к нему, он их тоже поводит! Ничего, что в незнакомом городе. Своя проверенная тактика пригодится и здесь.

Прежде всего не торопиться. Он уткнулся носом в воротник и словно бы задремал. А сам уголками глаз не выпускал «приказчиков» из поля зрения. Но вот один из них в конце Литейного проспекта поднялся с места, прошагал мимо, ничем не выказав своему приятелю, что оставляет теперь его одного, и спрыгнул у перекрестка. А через несколько остановок сошел и второй. Даже не кинув взгляда на Дубровинского.

Он весело подумал: «Эк, до чего же я стал недоверчивым! Приготовился как следует помотать филеров, а придется теперь помотаться самому: ведь я еду, кажется, совсем не в ту сторону, куда надо!» Спросил у тучной соседки, восседавшей рядом и бережно охранявшей поставленную на колени большую корзину, должно быть, со стеклянной посудой:

— Как вернее добраться на Охту?

Она с трудом повернула голову, закутанную в пуховый платок, отозвалась удивленно:

— Да зачем же ты, батюшка, в эту конку влез? Давно ведь, от самого Николаевского вокзала, замечаю, в ней едешь. Что бы хоть пораньше спросить?

— Так городовой мне посоветовал.

— Ах, пес шелудивый! Это тебе теперь надо…

И принялась подробнейше объяснять правильный путь на Охту. Получалось: две пересадки на конках да еще пешком немало придется пройти.

— Возьми лучше извозчика, — в конце посоветовала она. — Только за чужегородного не выдавай себя: обдерут стервецы. Вид у тебя не питерский. Так ты руби прямо: «Адрес такой-то. В гостях засиделся. А дома жена ожидает — шею намылит мне». На этот счет извозчики сочувственные, они своих баб пуще смерти боятся. Тут вот, за углом, как раз будет и стоянка извозчичья.

Он поблагодарил соседку, вышел из вагона и, внутренне посмеиваясь, поступил по ее совету.

Однако извозчик лишь нахально скривил губы. Справился, ехать ли через Васильевский остров или через Выборгскую сторону? А когда Дубровинский с деланной сердитостью приказал ему ехать прямо, он протянул: «Стало быть, поеду через Выборгскую» — и назвал цену, от которой екнуло сердце. Но что поделаешь, коли «вид не питерский»!

Санки резво тронулись с места, снежная пыль завихрилась из-под полозьев. И тут Дубровинскому словно бы какое-то шестое чувство подсказало, что следом за ними минутами двумя позже с этой же остановки тронулся второй извозчик. Он осторожно оглянулся. Да, так и есть, позади саженях в ста сечет копытами прикатанную дорогу серый в яблоках рысак. Может быть, случайное совпадение? Стало не по себе. Ведь он громко назвал извозчику почти точный адрес. Но слежки-то ведь не было. «Приказчики» вышли из вагона конки давным-давно. А на этой остановке вообще, кроме него самого, вроде бы никто не сходил. Постарался припомнить. Нет, сошел еще старик с палкой, но он сразу же заковылял на другую сторону улицы. Тревога напрасная?

А серый в яблоках между тем все время неотступно следовал за ними, как бы предумышленно отставая значительно, когда выбирались на прямую, то оказывался совсем невдалеке, если круто сворачивали в какой-нибудь переулок.

— Слушай, братец, куда я тебе сказал ехать? — пьяным голосом окликнул Дубровинский извозчика, придя к твердой мысли, что «хвост» все же за ними прицепился, хотя и неведомо каким образом. По-столичному, должно быть, филеры сумели передать его от одного к другому. Припомнилось, как похоже на это удирал он от погони, и на извозчике тоже, тогда в еще мало знакомой Самаре.

— То есть как куда? — переспросил извозчик. — На Охту.

— А мне совсем на Охту и ненадобно. Давай гони по Невскому.

Подумалось, там легче будет в толпе затеряться.

— По Невскому? Прокатить? А до Невского, барин, знаешь сколько отсюдова? — Извозчик сбавил рыси у коня. — Плати деньги вперед. Так не повезу. Знаем вашего брата, гулящего.

— Тогда и я не хочу. Ну тебя к черту! — Дубровинский вытащил серебряный рубль, больше, чем цена, за которую сторговались ехать до Охты, положил на облучок. — Давай поворачивай за угол, я сойду, никуда с тобой не поеду.

Ему показалось, что в переулке стоит большой дом с проходным двором, а о петербургских проходных дворах он немало наслышан. Только бы не оказался скотиной сам этот извозчик. Но рисковать надо.

Он соскочил с санок, вбежал во двор и крякнул в досаде. Четырехэтажный домина со множеством подъездов охватил каменным кольцом чуть не целый квартал, а ворота только одни. Если «серый в яблоках» — погоня, от нее теперь уже никуда не уйдешь! В распоряжении от силы две-три минуты.



Почти механически, не думая, Дубровинский бросился в один из дальних от ворот подъездов. Взлетая по ступенькам промерзшей лестницы, он на мгновение все же приостановился. Заметил, как мимо ворот резвой рысцой пронесся «серый в яблоках». Ах, не лучше ли было бы притаиться там, поблизости, и, воспользовавшись коротким замешательством филера — ведь он же сейчас видит, что первый извозчик едет пустой! — попытаться ускользнуть за угол, обратно?

От быстрого бега тяжело стучало сердце. Дубровинский поднялся на следующий этаж, все еще не зная, для чего это делает. С лестничной площадки сквозь запыленные стекла глянул вниз. В просвете ворот появился торопливо шагающий мужчина. В шапке-ушанке. Ступил во двор и замер, обшаривая взглядом все подъезды.

Из одного вдруг вынеслась веселая ватага мальчишек, шесть или семь человек. Дубровинский облизнул сохнущие губы. Какое счастье, что мальчишки не появились раньше, что он не бросился в тот подъезд, откуда они выбежали, и двор именно в самое нужное время оказался безлюдным!

Шпик поманил ребят пальцем. Что-то быстренько им объяснил, похлопал себя по карману, и мальчишки, словно стайка воробьев, порхнули врассыпную, по одному в каждый подъезд. Вот негодяй, купил ребят, сочинив для них бог весть какую историю!

Деваться некуда. Решают секунды. Вся надежда на то, что парнишку, который прибежит сюда, удастся перекупить. Или воззвать к его ребячьему благородству: «Не выдавай!»

По нижним ступенькам лестницы уже топотали ноги маленького, не ведающего, что он делает, сыщика.

И тут распахнулась какая-то дверь с медной табличкой, скупо блеснувшей в полутьме, появилась девушка, по виду горничная, должно быть посланная за покупками, и в замешательстве от неожиданной встречи грудь в грудь спросила:

— Вы к доктору? Входите!

Дубровинский вошел.

«Совсем как у Достоевского получилось, — промелькнуло у него в голове. — Только Раскольников укрылся в пустой квартире, а я нарвался на доктора».

Обдало приятным теплом, запахом лекарств. Из внутренних покоев выплыла седая полная женщина.

— Как вы вошли? Я не слыхала звонка, — проговорила она удивленно. — Прием вообще-то закончен.

— Мне открыла ваша горничная, — сказал Дубровинский. — Простите! Но мне дурно. Тошнит. Кружится голова.

— Ах, боже мой! — воскликнула женщина. И отступила в глубь коридора. — Аркаша, скорее, выйди сюда, пациенту плохо!

Появился тоже совсем седой, пришмыгивающий пятками и горбящийся старик. Он то и дело поправлял на переносье пенсне.

— Сима, так помоги же ему! — ворчливо сказал он. И схватил Дубровинского за руку, прощупывая пульс. — Не могу я осматривать пациента сквозь одежду. — Пробормотал вполголоса: — Пульс неровный, но сильный…

Вдвоем они стащили с Дубровинского пальто, пиджак, увели в приемную и уложили иа диван, прикрытый белой накрахмаленной простыней. Седая Сима зажгла лампу, уже начинало смеркаться. Дубровинский чувствовал себя отвратительно, предугадывая, как будет разоблачена его наивная симуляция. Хорошо, если не заподозрят еще в нем жулика, вора, обманно ворвавшегося в квартиру, и не вызовут дворника. Может быть, по-честному, лучше сразу признаться? Неужели такие добрые люди способны…

— Когда это у вас началось? При каких обстоятельствах? — спрашивал между тем доктор, расстегивая ворот рубашки Дубровинского. — Сима! Приготовь камфору… Боли под левой лопаткой нет? А здесь?

Дубровинский отвел его руку, приподнялся, сел, привалясь к спинке дивана. Ну? Открыться или нет?

— Извините, доктор, но я здоров, — тихо сказал он. — Если бы я мог побыть у вас с полчаса?

Пенсне свалилось с носа старика, повисло на шелковом шнурке. Он ловил его и не мог никак поймать. Наконец водрузил на положенное место. Повернулся к жене, копошившейся у столика с зажженной спиртовкой.

— Сима! — крикнул обрадованно. — Оказывается, так сказать, анамнез здесь совершенно другой. Подойди к нам. Не надо ничего спрашивать. Но пациенту нашему нельзя сейчас выйти на улицу. Ты понимаешь, Сима?

— Аркаша, я все понимаю. — В руке она держала шприц и клочок ваты.

— Фрося не расскажет? Нет, не расскажет, — глядя в потолок, сам с собой рассуждал доктор. И поощрительно тронул Дубровинского пальцами. — Можете быть спокойны. Хотите полежать — полежите. Если станут звонить…

— Звонить не станут, — сказал Дубровинский. — Но я не знаю, как мне выйти из этого двора.

— Ага! Слышишь, Сима? Ничего не спрашивай у пациента. Оденься и просто погуляй. Может быть, там, на улице, во дворе, ты поймешь что-нибудь. Симе хочется погулять, но если бы она знала, на кого это похоже…

— Среднего роста в шапке-ушанке.

И Дубровинский коротко объяснил, что произошло с того момента, как он вбежал в подъезд.

— …Возможно, мальчишки еще шныряют по лестницам, а этот человек их дожидается.

— Ну вот видите, Сима уже приготовилась, — удовлетворенно сказал доктор, вытягивая шею по направлению к передней, где стояла вешалка для верхней одежды. — Сима слышала все, у нее тонкий слух. Она не знает, как это делается, но она все сообразит. — И церемонно поклонился. — Разрешите покинуть вас? Мы ведь не можем разговаривать о погоде, а не разговаривать совсем глупо! Вы любите Мопассана? Даже если не любите, все равно возьмите с полки этот томик. Пока Сима не вернется, вам лучше читать и не думать. Когда мне нужно не думать, я читаю Мопассана. Хотя, впрочем, я ведь старик…

Он ушел куда-то в другую комнату. Дубровинский усмехнулся: вот это повезло! Привел в порядок одежду, постоял, оглядел кабинет. Вряд ли этот дряхлеющий Аркаша имеет достаточную практику, очень уж здесь все скромно, небогато. Окраина города, третий этаж. И конечно, нигде на службе он не состоит. Да, трудненько им, должно быть, живется. Книжная полка туго набита. Но, боже мой, если судить по корешкам, какая пестрота! Чего только нет! И медицинские справочники, и философские трактаты, и труды по математике, естествознанию, а беллетристика — Вергилий, Байрон и Соллогуб, Шелли, Эдгар По и Амфитеатров, Гоголь, Сенкевич и Арцыбашев. Удивительный вкус!

Вот Ф. Решетников — «Подлиповцы». Дубровинский взял книжку, раскрыл ее. Что такое? Размашистая подпись на титульном листе: «Дорогому другу Аркадию от любящего Федора». Н-да! Ну, а «Северная флора» М. Козьмина? Тоже подписана: «Глубокоуважаемому Аркадию Наумовичу Весницкому от автора». Вот как! А что же тогда Арцыбашев? И эта книга с дарственной надписью: «Спасибо, доктор, вы очень мне помогли, пожалуйста, примите на память о Галине К.». Он стал подряд перебирать разнокалиберные томики. Все с надписями. Одни от авторов, другие от благодарных пациентов. Высокограмотных или еле владеющих пером. Дарят кому что любо! И трогательно и чуточку странно. Такая у доктора Весницкого чудаческая «такса»? Но почему же именно книги?

В прихожей щелкнул замок. Послышались тихие голоса. А затем на пороге появился Весницкий вместе с Симой. Она сияла. И от мороза, чуть-чуть подрумянившего ей щеки, и от хорошего настроения.

— Сима, ты ничего не говори, — предупредил Весницкий, поднимая руку. — Ты можешь только сказать, что путь свободен.

— Но почему, Аркаша, я не должна…

— Наш пациент не смог даже почитать Мопассана, как я советовал. Он беспокойный. Я вижу у него в руках этого Святловского, которого мне подарил этот ипохондрик Ручейников. А Святловский вовсе не чтение, и еще при таких обстоятельствах. Извините, — он поклонился Дубровинскому, — вы можете здесь отдохнуть, сколько вам хочется, и можете уже сейчас пойти, куда вам хочется. Сима никогда не ошибается.

— Не знаю, как и благодарить вас, Аркадий Наумович, и вашу супругу, — растроганно сказал Дубровинский. — Вы меня выручили из очень большой беды. Разумеется, я немедленно ухожу. Огромнейшее вам спасибо!

Весницкий дернул плечами, подхватил на лету упавшее пенсне.

— Вы еще взволнованны, — заметил он. — Я не знаю, далек ли ваш путь, но не везде на лестничных площадках открываются двери как раз тогда, когда это очень нужно. Сима, я вижу, тебе хочется еще погулять. А на дворе темнеет. Лучше, если тебя проводит наш пациент.

— Аркадий Наумович, вы все время повторяете «наш пациент», — сказал Дубровинский. — В этом случае я, как пациент, обязан заплатить вам за визит.

— Простите… Должен же я как-то называть человека, если он сам не пожелал отрекомендоваться? А за визит мне платят книгами. По своему выбору.

— Аркаша, не надо ставить человека в неловкое положение!.. Потом, он не знает, что у нас вся квартира уже забита книгами. Он видел только твой кабинет.

— Так надо было ему об этом сказать?! И я теперь от него ничего не получу! Идите и гуляйте, пока не вернулась Фрося. Тогда опять придется разговаривать. А разве я знаю, как разговаривать при ней с пациентом, у которого ничего не болит и у которого нет ни имени, ни фамилии?

— Меня зовут Иннокентий, — сказал Дубровинский. — Для моих лет этого достаточно. Мне не хотелось бы выглядеть старше. А книгу я вам непременно пришлю или при случае занесу. Провожать меня, умоляю, не надо, но если бы вы мне рассказали, как отсюда добраться на Охту, я был бы счастлив.

— Он говорит: «был бы счастлив»! — воскликнул Весницкий. — Всякий посчитал бы себя счастливым, потому что до Охты отсюда меньше чем за два часа не дойти, а извозчики на этих наших улицах редко попадаются. Идите вот так…

12

Землячка, примерно ровесница ему по годам, но выглядевшая значительно старше, может быть, потому, что очень уж была неулыбчива и тугим зачесом волос у висков напоминала строгую учительницу, встретила Дубровинского ядовитым вопросом:

— Московский поезд приходит засветло. Где же вы так долго шатались?

Ему захотелось ответить не менее ядовито, но он сдержался. Рассказать о том, в какую было попал он историю и как из нее выпутался? От этой сердитой женщины похвалы все равно не заслужишь. Скорее, получишь еще один выговор. И он ответил сдержанно:

— Петербург — город для меня незнакомый, и я, Розалия Самойловна, считал себя обязанным соблюдать осторожность.

Она пригласила его к столу, накрытому свежей льняной скатертью, села, положив подбородок на сцепленные кисти рук, а локтями упираясь в столешницу. Спросила:

— Есть хотите? — И, не дожидаясь ответа, добавила: — За занавеской на окне стоит молоко. Хлеб там же. Чай не обещаю. Хозяйке нездоровится. Поешьте, а потом будем разговаривать.

— Спасибо, я не голоден, — сказал Дубровинский. Он говорил неправду, но этим отвоевывал себе какую-то частицу права на самостоятельность, сразу же властно отобранную у него Землячкой.

— Вас не удивляет, Иосиф Федорович, мое настойчивое желание повидаться с вами?.

— Нет, если вас не удивляет точно такое же стремление с моей стороны.

— Что же, это уже лучше. Сожалею, что наши пути не скрестились в Баку. Вы там сумели побывать со своей примиренческой резолюцией до моего приезда.

— И, как вам известно, Розалия Самойловна, моя резолюция была принята.

— Совершенно верно. А известно ли вам, что недавно в Тифлисе состоялась конференция всех кавказских комитетов, в том числе и Бакинского, и принята моя резолюция? Отвергающая вашу. Резолюция с призывом агитировать за созыв Третьего съезда?

Наступило короткое трудное молчание. Землячка жестким, холодным взглядом всматривалась в Дубровинского.

— Именно это мне пока неизвестно, — наконец проговорил Дубровинский. — Но мне известно другое. Все усилия ЦК предотвратить дальнейший развал партии опрокидываются такими вот поездками, как ваша. Происходит неприглядная борьба, в которой отдельные члены партии противостоят Центральному Комитету в целом, как своему руководящему органу. Имею в виду и лично вас, Розалия Самойловна.

— Любопытно! — чуть насмешливо отозвалась Землячка. — Незаконно кооптированный член ЦК обвиняет в свершении незаконных действий выведенного незаконно из состава ЦК другого товарища.

— Вы трижды произнесли слово «незаконный». Нам трудно будет продолжать разговор, Розалия Самойловна, пока вы не возьмете свои слова обратно или не докажете, что они справедливы.

— Из этого следует, как я понимаю, что вы убеждены, допустим, будто я законно выведена из состава ЦК? И ваша убежденность основана на доказательствах?

Язвительный тон, каким говорила Землячка, коробил Дубровинского. Все время получалось так, что ему приходится объясняться, оправдываться. Он пошел на открытое обострение.

— А вы что же, Розалия Самойловна, хотите этим сказать, что я фальшивый человек?

— Нет! С фальшивым человеком я не искала бы встречи, — с не меньшей резкостью, чем и Дубровинский, проговорила Землячка. — Вы просто чересчур доверчивы. Добавлю: и наивны. Еще добавлю: и честны. Лишь поэтому я надеюсь, что мы закончим свой разговор не так, как начали.

— Вы сами пожелали выйти из состава ЦК, — стараясь не сорваться вновь, начал Дубровинский. — Вы подали об этом заявление. Вы перешли в Петербургский комитет, а по Уставу…

— Не продолжайте, Иосиф Федорович! Вы повторяете формулировки Носкова. Они им были отточены до вашей кооптации в ЦК, и вы их приняли на веру. Мое заявление?.. Не было заявления! Однажды на коллегии, измученная изнурительным спором с Носковым, я воскликнула: «При таких обстоятельствах я не могу продолжать работу в ЦК!» И это оказалось записанным в протокол как мое заявление о выходе из ЦК. Разумеется, запись мне не показали. В Петербург я поехала не по своему желанию, а именно по поручению коллегии ЦК и без предупреждения, что с меня автоматически снимаются полномочия члена ЦК. Наконец, обо всем этом не поставили в известность Ленина. А он-то ведь тоже член ЦК и член Совета партии! Вы говорите: по Уставу. А я говорю: подтасовано под Устав. Точно так считает и Владимир Ильич. Но его протестом пренебрегли. Вы все еще продолжаете утверждать, что я выведена из состава ЦК законно?

— Эти подробности мне не были известны, — с усилием выговорил Дубровинский, ошеломленный столь неожиданным для него поворотом. — Вероятно, в таком случае…

— Надо было еще побороться? — подсказала Землячка. — Боролись достаточно. Дальнейшая борьба все равно ни к чему. Центральный Комитет теперь в руках меньшевиков, а я большевичка. И не примиренка, как вы, Иосиф Федорович! Я подписала женевское воззвание двадцати двух большевиков к партии, и это наша политическая платформа. На ней мы стоим законно — слышите, Иосиф Федорович? — законно агитируя за созыв Третьего съезда! И нас поддерживает большинство. Надеюсь, этот факт вы не станете оспаривать?

— Сам факт оспаривать не стану. Оспариваю закономерность его возникновения. Так же, как вы оспариваете законность моей кооптации в ЦК.

— Не только лично вас! Но и других. Для того чтобы кооптация была законной, требовалось единогласие всех членов ЦК.

— Кооптация проведена единогласно, Владимир Ильич воздержался от подачи голоса.

— Неправда! Он не воздерживался, он протестовал.

— Совет партии признал июльское постановление ЦК законным. Общее собрание всех социал-демократов, находившихся в Женеве, также одобрило его.

— Совет партии узурпирован меньшевиками. Резолюцию общего собрания принимали одни меньшевики.

— По большинству голосов, — попытался уточнить Дубровинский.

— Нет! В чистом виде одни меньшевики. Большевики покинули это собрание.

— Не потому ли, что на собрании они оказались в меньшинстве и должны были бы подчиниться воле большинства? — Дубровинскому почудилось, что наконец-то он берет верх в споре.

— Именно поэтому! — отрезала Землячка, отнимая у него возможность торжествовать победу. — Иосиф Федорович, большинство — это не собрание эсдеков в Женеве. И не теперешний Центральный Комитет, Совет партии, Заграничная лига и редакция «Искры». Большинство — русские комитеты партии! Большинство — вся партия! Этот факт вы признали сами. И это большинство с нами, с Лениным, с большевиками, а не с меньшевиками и примиренцами.

— Однако, по вашим словам, странное создается положение, — теряясь, пробормотал Дубровинский. — Большинство — это вся партия, а руководящие органы как бы уже и не партия, поскольку они не в ее большинстве. Тогда что же они такое?

— У партии сейчас нет руководящих органов! Они порвали с партией. Признать за ними руководящее начало — значит вернуться опять к кружковщине. Отказаться от организованности. Потерять революционность. Потерять авангардную роль в рабочем движении. Отдаться во власть оппортунизма. Вымаливать покорно у предпринимателей подачки. И мечтать, что когда-нибудь и что-то само по себе образуется. Мягонькая конституция и так далее. Волки будут пасти мирное овечье стадо… Вам этого хочется, товарищ член Центрального Комитета? Ведь вы так старательно боретесь против досрочного созыва съезда партии! А только съезд единственно и может положить конец сползанию руководящих органов партии с революционных позиций. Ленин назвал это «Шаг вперед, два шага назад». Вам хочется сделать третий шаг назад? А потом и вообще повернуться спиной к будущему и, припрыгивая, побежать под гору?

Дубровинский выпрямился. Эти слова били больно и оскорбительно. Он испытывал такое чувство, будто сидит со связанными руками, а Землячка наотмашь хлещет его по щекам. И закричать даже нельзя. Потому что бьет она справедливо. Но только почему же она не хочет понять, что поиски средств к установлению мира, взаимодоверия в партии вовсе не отказ от революционности?

— Это жестоко, Розалия Самойловна! И незаслуженно, — сказал Дубровинский, внутренне приготовившись грубо оборвать ее, если разговор будет продолжен в таком же тоне, и уйти. Что ж, что на ее стороне много бесспорных истин, он по-своему тоже прав. — Как член ЦК, я не считаю себя самозванцем. Как член ЦК, я обязан выполнять постановления коллегии. Как член партии, я верю в политическую целесообразность решений Центрального Комитета.

— Вы знаете народную поговорку, Иосиф Федорович: «Кого люблю, того и бью»? — В холодном взгляде Землячки словно бы промелькнули теплые искорки. — Жестоко? Может быть. Незаслуженно? Может быть. Именно потому, что вы не самозванец, я и разговариваю с вами. Но для того, чтобы вы не считали себя обязанным выполнять неискренние и политически вредные постановления, я вам даю прочесть вот это.

Она поднялась, ушла в глубину комнаты и вернулась с тоненькой брошюрой. Положила ее на стол перед Дубровинским, а сама, кутая плечи в тонкую шаль, стала в стороне. Проговорила бесстрастно-ровным голосом, глядя мимо Дубровинского:

— Очень возможно, что в России вы читаете это одним из первых.

Брошюра называлась «Заявление и документы о разрыве центральных учреждений с партией». Вверху, над заголовком, стояло: Н. Ленин. Начиналась она словами: «В № 77 „Искры“ три члена Центрального Комитета, говорящие от имени всего ЦК, вызывают на третейский суд тов. N „за ложное заявление с целью дезорганизовать партию“. Это якобы ложное заявление сделано „через члена ЦК, не принимавшего участия в выработке декларации“, т. е. через меня…»

Дубровинский жадно пробегал строчку за строчкой:

«…Я обвиняю 3-х членов ЦК, Глебова, Валентина, Никитича, в систематическом обмане партии»,

«…они употребили власть, полученную ими от II съезда партии, на подавление общественного мнения партии…»,

«…спекулируя на доверие к себе, как к членам высшего партийного учреждения, вводили в заблуждение комитеты…»,

«…заявляя комитетам о своей принципиальной солидарности с позицией большинства… входили тайно от партии и заведомо против ее воли в сделку с меньшинством…»,

«…Они разрушили всякую основу партийной организации и дисциплины, предъявив мне (через т. Глебова) ультиматум о выходе из ЦК или прекращении агитации за съезд».

А Землячка между тем холодно и бесстрастно говорила:

— Товарищ N, о котором пишет Владимир Ильич, — это я. Как со мной разделались «три члена ЦК», я вам уже рассказала. В какое положение, как член ЦК, поставлен Ленин, вы видите. Обратите внимание на некоторые цитаты во второй части этой брошюры: цитаты из писем Носкова-Глебова к членам русской «коллегии» ЦК. Вы входите в эту коллегию. Вам известны эти письма?

Перед глазами Дубровинского плыли строки: «Обращаю внимание на выраженное желание Совета о пополнении… Придется выбрать кого-нибудь вместо Ленина, что он объявит, конечно, незаконным. Я бы предложил выбрать в Совет Дана или Дейча…»

Он поднял голову, прочел эти строки вслух. Спросил в тревожном недоумении:

— То есть как Дана или Дейча? Их тоже кооптировать в ЦК? Этих громил?

— Что вы меня об этом спрашиваете! — сказала Землячка, не двигаясь с места. — Вы член ЦК, а не я. У вас, а не у меня есть какие-то права предлагать кооптацию. Но вы почитайте дальше, что пишет Любимов-Марк Носкову…

Дубровинский с усилием читал: «По поводу декларации получилась такая каша, что трудно разобраться. Ясно одно: все комитеты, кроме Харьковского, Крымского, Горнозаводского и Донского, — комитеты большинства… Полное доверие ЦК получил от очень незначительного числа комитетов… По настроению же комитетов ясно видно, что на съезде пройдут постановления в духе 22-х, т. е. смещение редакции и передача в руки большинства, изменение Совета партии и т. д.»

— А вы, Иосиф Федорович, бьетесь, чтобы повернуть комитеты на свою — на чью, свою? — сторону, — говорила Землячка, угадывая, какое смятение охватывает душу Дубровинского. — В цитатах встретятся знакомые вам утешения, с которыми ЦК обратился в упрямые комитеты. Дескать, ЦК никакого меньшинства в свой состав не кооптировал. А Розанов, Крохмаль, Александрова? Входят они сейчас в состав ЦК или не входят?

— Входят, — как ученик учителю, ответил Дубровинский. И снова вслух прочел: — «…если говорить об уступках, то они могут быть только со стороны меньшинства и должны заключаться в отказе от фракционной полемики ЦО, в распущении тайной организации меньшинства, в отказе от кооптации членов в ЦК… Только при этих условиях возможно восстановление мира в партии…» — Дубровинский отодвинул брошюру. — Розалия Самойловна! Это письмо Центрального Комитета мне знакомо. Но ведь именно так и я понимаю, пропагандирую идею примирения в партии. То есть, оставаясь на принципиальных позициях большинства…

— Иначе говоря, Иосиф Федорович, — перебила его Землячка, — вы полагаете, что Центральный Комитет ведет честную и открытую борьбу в тех коренных интересах партии, которые отстаивает большинство?

— Только так! Никакого заигрывания с меньшевиками!

Землячка подошла, перевернула в брошюре страничку.

— Читайте еще: «…Предстоит на днях собрание всего ЦК вместе с нами, и затем мы назначаем конференцию наиболее близких комитетов… Мы, конечно, вполне уверены, что овладеем ЦК и направим его как нам желательно…» Не глядите на меня так растерянно, Иосиф Федорович! При вашем грозном «никакого заигрывания с меньшевиками» они уже тем временем овладели ЦК, и вы работаете совсем не на мир в партии, как вам кажется, а на всемерное укрепление сил меньшинства. Так с кем же вы, Иосиф Федорович? Я вынуждена в упор поставить вам этот вопрос!

Поглаживая усы, Дубровинский молчал. Все, чем он жил увлеченно последние месяцы, рушилось. Мир в партии, который был ему так желанен и виделся как нечто вполне реальное и зависящее лишь от малых уступок со стороны Ленина, оказался фальшивой приманкой меньшевиков. Разговаривая о мире, они тем временем любыми путями захватывали ключевые позиции в руководстве партией. А он слепо верил Носкову, Гальперину, Красину. Как же они-то попались в ловушку? Или и они теперь полностью на стороне меньшинства?

— Положение сейчас таково, — продолжала Землячка, понимая, что немедленного ответа от Дубровинского на свой вопрос она не получит, — все руководящие органы партии в руках меньшевиков, подавляющее большинство комитетов, а значит, всей партии — с большевиками. Если промедлить, печатная пропаганда «Искры», директивы ЦК, старания всех его представителей, как вы, капля за каплей, начнут отравлять и комитеты. Вы понимаете? Боевая революционная партия пролетариата постепенно перестанет существовать. Рабочее движение будет предано.

— Какой же выход теперь? Именно теперь? — Дубровинский поднял на Землячку страдающие глаза. — Отбрасываю все, что было! — Он ребром поставил ладонь правой руки на стол и сделал движение, словно бы отрезал нечто лишь ему одному видимое. — Как член ЦК, я отныне не подчиняюсь июльскому постановлению, я буду вести и в ЦК и в комитетах агитацию в пользу созыва съезда. Но вдруг этого мало! Что могут значить мои старания, когда между всеми руководящими органами партии и самой партией легла такая глубокая пропасть! Да и в Центральном Комитете даже один я погоды не сделаю.

— Там есть еще Квятковский и Сильвин, — заметила Землячка. — Но, разумеется, этого недостаточно. Работайте! Работайте с такой же энергией на укрепление партии, с какой вы работали на ее разрушение. А что касается успеха в агитации за созыв съезда, этот успех все равно теперь не будет зависеть ни лично от вас, ни от Центрального Комитета в целом. Могу заявить вам: ныне создано Бюро большинства и принято решение об издании большевистской газеты «Вперед». Владимир Ильич возглавляет всю эту работу. А одним из членов Бюро являюсь и я. В нашем распоряжении достаточное количество комитетских резолюций, чтобы от имени большинства комитетов, как это положено по Уставу, объявить о созыве съезда. И мы это вскоре сделаем! Вам, как члену ЦК, разумеется, никаких указаний я дать не могу. Но от вас никаких указаний тоже не приму. На этом, если хотите, можем расстаться.

Дубровинский поднялся, медленно подошел к двери, где, зацепив за какой-то гвоздик, при входе повесил пальто, и стал одеваться. Чуть наклонив голову к плечу, Землячка молча наблюдала за ним.

— Прощайте, Розалия Самойловна! — сказал Дубровинский, вертя в руках шапку. — Сегодня вы мне открыли глаза на многое. Указания, как члену ЦК, я сам себе сделаю. Но мне хотелось бы услышать от вас просто дружеский совет: где и в чем я мог бы принести наибольшую пользу? Мне подумалось, мы расстаемся единомышленниками.

Землячка приблизилась, подала ему руку.

— Я боялась, что вы уйдете, не произнеся этих слов. Но теперь к тому, что было мною сказано, я могла бы, пожалуй, добавить следующее. Особо беспокойное положение создалось здесь, в Петербурге. Нет, не в Комитете. Тревожно то, что происходит в рабочей среде. А Петербург — главная сила российского пролетариата. Разлад в партийном руководстве помешал нам в должной степени распространить свое влияние на питерских фабриках и заводах. Там усердствует сейчас поп Гапон. А это хуже зубатовщины. И трудно представить, как будут дальше развиваться события. Есть уже случаи, когда партийных агитаторов рабочие прогоняли со своих гапоновских собраний. Они слепо верят этому попу. К тому же все время вокруг Гапона вьются эсеры. Сумятица в умы рабочих вносится невыносимая. Нас, нашего большевистского слова в Питере просто не хватает. Остальное не мне вам подсказывать. Знаю, что вам строжайше запрещено проживать в столицах. Да и город для вас незнакомый. Если угодно, дам адрес, где можно устроиться без прописки. Даже сегодня. — Она назвала улицу, номер дома, пароль, с которым следовало обратиться к хозяину. — Отсюда это не так далеко. Но прежде выпейте молока. Оно на окне за занавеской. Там же и хлеб. Вы очень голодны, я вижу. Прощайте!

Повернулась и ушла куда-то в глубь квартиры, оставив Дубровинского одного.

13

Слабый свет лампады, теплящейся перед иконой Георгия-победоносца, разноцветными мигающими искорками отражался на стеклянных елочных украшениях. Пахло растопленным воском и еще чем-то, совершенно домашним, но свойственным лишь большому, торжественному празднику. Был третий день рождества.

Давно прошла пора ужина, даже самого-самого позднего. Все перетомилось в печи. Тонко попискивал на кухне самовар, в который то и дело подбрасывались хрусткие березовые угли. А дверь большой комнаты, где находилась рождественская елка и куда удалился хозяин дома священник Гапон, чтобы перед трапезой помолиться, все оставалась закрытой. Дети его, сын Алексей, дочь Мария, изголодавшиеся, бродя по соседней комнате с накрытым столом, в тревоге поглядывали на дверь, но открыть ее не решались. Слишком уж строго прозвучал приказ отца: ему не мешать. Он вернулся откуда-то на себя не похожий, осунувшийся, с горящим взглядом, прошагал мимо. За последнее время с ним такое стало случаться часто.

Гапон не молился. Сбросив давящий под мышками кашемировый подрясник и оставшись в исподнем, он повалился в мягкое кресло. Уставился неподвижным взглядом на икону святого, имя которого сам он носил, а думал совсем о другом. Настолько земном, что порою в воспламененном сознании Гапона скачущий на коне Георгий-победоносец виделся как бы его, гапоновским, отражением в зеркале.

В ушах звучали слова, которыми только что завершилось заседание «штабных».

— Хотите сорвать ставку, ну, срывайте! — повторил Гапон вполголоса и приподнял правую руку, как это сделал там, голосуя.

А сам зажмурил глаза в томительном предчувствии какого-то крупного поворота своей судьбы, поворота, свершаемого по его же плану, но не так и не тогда, когда было бы нужно.

Изгнанием Зубатова из полицейского мира не окончилось затеянное им дело. Одесская забастовка, грозившая перерасти в кровавый бунт, была подавлена вооруженной силой. Виновник государю назван, наказан — козел отпущения нашелся, — и можно на досуге разобраться, рубить ли все под корень или погодить. Приостыв, фон Плеве размышлял: «А что, если это только Одесса? И просто роковое стечение обстоятельств. Нельзя отрицать определенного успеха „зубатовских“ обществ в Москве. Разделаться с ними решительно… Рабочие, приученные легально собираться вместе, куда, к кому потянутся? Да конечно же к эсерам и эсдекам, особенно к последним, открыто провозгласившим создание рабочей партии! Но партии, не желающей идти на поклон к самодержавной власти, готовящейся вступить с нею в бой. Что же, вызов принят. Надо ли только спешить подбрасывать им силы, которые пока еще не в их руках? Повременить!»

Фон Плеве не был удивлен, когда спустя всего лишь два месяца после одесских событий к нему на прием попросился Гапон. Явился с проектом устава рабочего общества «совершенно иного характера, нежели созданные господином Зубатовым». Это привлекало. В уставе предлагаемого «Собрания русских фабрично-заводских рабочих Санкт-Петербурга» и тени не было претензий на какую-либо активную роль в защите их интересов перед хозяевами промышленных предприятий. Только забота «о трезвом и разумном препровождении членами „Собрания“ свободного от работы времени, с действительной для них пользой как в духовно-нравственном, так и в материальном отношении». Главное, что полиция при этом как бы оставалась совсем в стороне и в то же время имела полную возможность любого вмешательства в деятельность «Собрания». И Плеве дал свое благословение. Даже негласно заглянул в первую новооткрытую Гапоном «чайную» на Выборгской стороне. Более того, в нужное время подсказал начальнику Санкт-Петербургского охранного отделения, чтобы тот возместил «Собранию» все расходы по оборудованию этой «чайной», да не забывал бы об этом и в дальнейшем. Тот вручил пакет с кредитками Гапону, сославшись на неведомого купца-благотворителя, который попросил передать деньги без упоминания его имени. И Гапон, понимающе принимая пожертвование, пообещал, что будет молиться за благодетеля.

А в дружески-почтительном письме своему наставнику Зубатову между тем рассказал: «Мы держимся выжидательной политики: хочется возможно более гарантировать свою автономию, свою самостоятельность. Не скрываем, что идея своеобразного рабочего движения — ваша идея, но подчеркиваем, что теперь связь с полицией порвана, что наше дело правое, открытое, что полиция может нас только контролировать, но не держать на привязи». Зубатов ответил ласково: «Дай-то вам бог, дорогой друг, преуспеть в тех великих свершениях на благо отечества, в каких мои усилия были жестоко пресечены».

Читая этот ответ, Гапон грустно-сожалительно усмехнулся. Умен, умен, Сергей Васильевич, ничего не скажешь. Да только как же при своем большом уме он не предугадал, что будет «жестоко пресечен» всенепременнейше! Мыслимо ли вознестись начальнику охранки до стояния рядом с троном государевым, обойдя толпы слепяще-именитых, чиновных и титулованных особ! А заодно и лиц, звонких титулов, быть может, не имеющих, но при солидных капиталах. Эх, Сергей Васильевич, тут уж, как ты ни верти, долго в равновесии не удержишься! Циркач и тот способен ходить лишь по короткой проволоке. Протяни ее на полсотни сажен — ух как начнет раскачиваться! И либо лопнет, либо просто циркача сбросит, а результат будет один — тот, что у тебя, Сергей Васильевич. Порадел в защиту интересов рабочих, значит, наступил на хвост предпринимателям. Середины там, где деньга звенит, не найдешь. Копейка, та, что в кармане рабочего, одновременно в карман хозяину уже не попадет. Вот и сломал себе голову. Капитал и похитрее и посильнее тебя оказался. А рабочему ты тоже не брат. Посчитай, скольких людей в тюрьму да на каторгу упек? И у всех на виду. Это ведь тоже не забывается.

В экстазе Гапон тогда по целым ночам простаивал на коленях перед иконой Георгия-победоносца, моля святого умудрить его разум. А помолившись, отдохнув, рационалистически строил лестницу своего возвышения. Более надежную, чем ту, по которой пытался взобраться Зубатов. Ласково поглаживал подрясник, серебряную цепь с наперсным крестом; вместе с именем божьим в его златоустых речах эти грубо вещественные приметы священнического сана придавали ему в народе магическую силу. «Батюшка наш» превосходно годился для защиты простого люда перед богом. Почему бы народу не признать его верным защитником и перед царем? Что же касается «золотого тельца», посягать на него и не надо. Оставить пока совсем в стороне междоусобные раздоры труда с капиталом. Души людские! В души людские стучаться следует, их возвышать, нравственно совершенствовать.

И Гапон мысленно видел, как раскидываются широко по земле русской отделы его «Собрания», как рабочие приобщаются к трезвенной жизни, к чтению книг, к слушанию патриотических лекций, к мирным беседам за чайным столом. Все начинается с молитвы и молитвой кончается.

Тут же видел он и себя. Но не приходским священником, читающим каждое воскресенье проповеди в храме, наряду с евангельскими чтениями скользящими мимо ушей богомольцев, а пастырем великим, из храма божьего вошедшим в каждый дом и в каждую жизнь человеческую; видел себя проповедником, молва о котором гремит по всей земле и слову которого послушна вся паства. Тогда, не стремясь, подобно Зубатову, к попранию авторитета чиновных и денежных тузов, а соединяя в делах своих только идею всесильного бога и всесильного царя, идею, сильными мира не отвергаемую, ибо им отвергнуть ее и нельзя, — разве не станет возможным вознестись надо всеми. Стать как бы властительным кардиналом Ришелье при безвольном Людовике XIII… Кружилась голова от дерзких мыслей.

Все обещало успех. Питерские рабочие, недоверчиво относившиеся к полицейским «зубатовским» обществам, охотно записывались в гапоновское «Собрание». В помещениях «отделов», негласно содержимых на средства охранки, было чисто, светло, и велись разговоры, не бередящие душу нуждами каждого дня. Промышленники и государственный их опекун граф Витте на эту затею смотрели снисходительно, кой-кто из предпринимателей даже подбрасывал «отделам» понемногу деньжат. Уставом «Собрания» было предусмотрено, что из средств общественной кассы взаимопомощи не могут выдаваться пособия в случае стачки, а стало быть, подчеркивалось полное невмешательство «Собрания» во взаимоотношения рабочих с предпринимателями. Полиция ответно не вникала во внутренний распорядок деятельности «отделов», этим ведали избранные самими рабочими правления, правда состоящие почти целиком из интеллигентных лиц духовного или светского звания и порядка ради утверждаемые градоначальником.

С наступлением «весны Святополк-Мирского» начались и еще большие послабления. Возможным стало обсуждение газетных статей, подчас носивших довольно острый характер, а потому и привлекавших повышенный к ним интерес. Жены рабочих с радостью отмечали, что их мужья стали поменьше заглядывать в бутылки, а, возвращаясь с собраний в «отделах», приносят умные мысли.

Но откуда же, как взялось все это доброе? Кто вдохновитель? Кто приоткрыл створки окна и осветил хотя и малым пока лучиком света безрадостную рабочую жизнь?

Так имя Гапона постепенно оказалось у всех на устах. И большим счастьем считалось встретиться, поговорить с ним лично, почувствовать пожатие его теплой руки.

Успех был потрясающ. И даже попытка распространить свое влияние на вторую столицу, закончившаяся тем, что Трепов в Москве арестовал его и выслал, а Плеве извинялся перед великим князем Сергеем Александровичем и обещал не расширять поле деятельности «Собрания» за пределами Петербурга, ничуть не обескуражила Гапона. Пожалуй, еще больше разожгла его пыл. Вот он каков, что заставил сшибиться лбами могущественного министра внутренних дел и генерал-губернатора из царской фамилии! И если этот же самый генерал-губернатор при благосклонном содействии этого же самого министра в свое время словно метлой легко смахнул Зубатова, тут дело не пошло дальше обмена письмами. Потому что Гапон есть Гапон.

Недолгую грусть причинила и бомба эсера Сазонова, вырубившая под корень фон Плеве, заботливого покровителя Гапона. Князь Святополк-Мирский оказался еще более покровительствующим. Он тоже понимал, что Гапон есть Гапон.

Но по мере того как ширился размах перелицованного Гапоном зубатовского рабочего движения, естественно, возникали в его глубинах и страстные противоречия. Противоречия между покорностью судьбе, самодержавной воле царя, куда гнул Гапон, и стремлениями вырваться из-под этого гнета, к чему властно призывал сам дух времени, пронизанного революционными идеями. От них можно было закрывать окна и двери — они проходили сквозь стены. Читалась просветительская лекция об открытии Колумбом Америки, а по окончании лекции кто-то задавал вопрос: «Почему сразу же у Порт-Артура японцы потопили всю нашу эскадру? Верно, что она к войне не была подготовлена? А на этом, ясно, высокие чины себе руки погрели». Почтенный доктор рассказывал о том, как важно соблюдать личную гигиену, а его спрашивали: «Когда установят восьмичасовой рабочий день? Война совсем народ разорила. Все дорожает, а прибавка-то будет ли? Доколе нас будут штрафами мордовать?» И все чаще, хотя пока еще миролюбиво, поговаривать стали рабочие, что не худо бы к кому-то повыше обратиться со своими повседневными нуждами, попросить защиты от произвола хозяев. А это не отвечало задачам гапоновского «Собрания», не дозволялось уставом.

Партийные агитаторы, проникавшие в круг завороженных Гапоном рабочих, стремились ставить вопрос острее, решительнее. Заканчивали свои выступления призывом: «Долой самодержавие!» Их слушали внимательно, сочувственно вздыхая, но когда в конце речей в зал летели огневые, хватающие за душу призывы, им ответно, с не меньшим возбуждением кричали: «Царя не трожьте! Он наше прибежище!» Однако брошенные агитаторами слова так или иначе тлеющими искорками западали в сознание рабочих.

Собирались «штабные», ответственные руководители отделов «Собрания». Обсуждали, как им дальше строить свою работу. Увлекала безбрежность возможностей к ее расширению. Но эта же безбрежность и страшила, когда думалось о толпе, способной вдруг превращаться в неуправляемую стихию, в слепую силу. А «Собрание» в своем численном составе разбухало уже до таких пределов, когда становилось толпой…


Гапон потер пылающее от внутреннего жара лицо, забрался тонкими, длинными пальцами в густую гриву, встряхнул ее несколько раз. Да, решение принято! Но что будет потом?

Ему припомнилось одно из собраний в особо любимом им Нарвском отделе, председателем которого был рабочий Петров, преданный ему так же фанатично, как стремянный Васька Шибанов мятежному князю Курбскому из знаменитой поэмы Алексея Толстого. Гапон тогда держал речь в настолько переполненном зале, что вся людская масса, стоящая на ногах, казалась спрессованной в один черный пласт, на котором пестрели отдельные лица. Говорил он о том, что нужно больше привлекать в «Собрание» женщин, открывать им здесь глаза на мир. Ибо по темноте вековечной женщины часто отвращают и мужей своих от жажды просвещения. А негоже, когда семья разделена в круге общих забот. Тишина царила такая, что, снижая свою речь временами до проникновенного шепота, он все равно слышал, как каждое его слово отдается даже в самых дальних углах. Но тут кто-то отчаянно, страдальчески вскрикнул — может быть, от духоты и жары в сердце кольнуло? — произошло короткое движение в сторону двери. Бесполезное, бессмысленное в такой тесноте. Толпа как бы замерла на одно мгновение, а потом вся вдруг шатнулась. Сама по себе, не подчиняясь чьей-то отдельной воле. Он поднял руку: «Братья! Остановитесь…» Но голос его потонул в треске ломаемых дверей и оконных рам, в звоне выбитых стекол, в глухих стонах, истошных воплях. «Так возникают Ходынки», — в ужасе подумал он, чувствуя свое бессилие что-либо сделать. Смертей, к счастью, тогда не случилось, а в больницу свезли многих.

Гапон опять и опять восстанавливал в памяти недавний разговор со «штабными». Он был неизбежен, такой разговор. Тем ли он только кончился?

Один из мастеров Путиловского завода, Тетявкин, уволил четырех рабочих, членов «Собрания», без всякого объяснения причин. Взял и уволил, пригрозив расчетом и еще троим, кинул издевательски: «Не нравится? Идите в свое „Собрание“, оно вас поддержит».

И рабочие пошли искать защиты. Сперва к Карелину и Иноземцеву, выборным руководителям «Собрания», а потом и к нему, к Гапону, выше которого, кроме царя и бога, никого для них уже не было.

Но устав «Собрания» — внутренний его закон, о котором знали и рабочие и конечно же знал и мастер! В уставе ясно сказано, что «Собрание» во взаимоотношения рабочих и предпринимателей не вмешивается. Так и жили. Мало ли по городу случалось увольнений? И всяких других споров на заводах и фабриках? Это «Собрания» не касалось, это все понимали. Почему же с дерзким вызовом ныне мастер увольняет сразу четверых, грозит тем же еще троим и тут же настойчиво посылает их в «Собрание» за поддержкой?

Тяжело было идти для объяснений к Тетявкину. Просить его взять уволенных обратно на работу. Но сломил гордыню.

Тетявкин хамить не стал, от стыда прикрыл лицо руками. Сидели, разговаривали только вдвоем.

«Батюшка! Не погуби, скажу как на исповеди, — признался мастер. — Не от меня это. Сделал я, как мне велено главной администрацией. И проси не проси, батюшка, глух я теперь, словно дерево».

«Для чего же им было такое приказывать?»

Тетявкин замялся. А потом сказал с какой-то отчаянностью:

«Разве мне своим умом проникнуть в ихние мозги? А ежели предположить только, что получится? Сотнями, тысячами рабочие записываются, батюшка, в ваше „Собрание“. Это же становится сила великая. А куда она повернет? Вот и дают понять: далее ходу не будет».

Дали понять. Это точно. Поговаривают, будто Смирнов, директор Путиловского, в сговоре с администрацией других заводов. Дело не в четырех уволенных. Коса на камень нашла — вот в чем суть. Или ты, Гапон, сам остановись, или тебя остановят.

Он крутил головой, потрясал сжатыми кулаками. Остановиться — все одно что приковать себя к позорному столбу. В «Собрании» ведь тысячи людей, тысячи! Будут миллионы! Он показывает путь, и за ним идут: как слепые за поводырем идут, как затерянные в пустыне за явившимся к ним спасителем. И от этого он никогда, никогда не откажется! Не может бог отказаться от власти над всем миром, которая ему самим существом его дана. Не может царь отказаться от власти над народом своим, которая ему богом дана. Не может он, Гапон, отказаться от власти над этими тысячами, которая ему их верой в него дана!

Попроситься на разговор к самому князю Святополк-Мирскому? Но ведь тайное всегда становится явным. Узнай рабочие, кто им в этот раз руку подал — охранка, полиция, — отшатнутся от него, от Гапона, как от лжеца и обманщика. Да еще подаст ли руку полиция? Принимая свое решение, наверняка не обошел их господин Смирнов. Нет и нет! Пусть на глазах народа священника Георгия Гапона, как Христа, распинают!

Но Иноземцев заговорил на совещании «штабных», что вот, мол, собираются же на банкетах либералы и шлют государю верноподданнические адреса. В них между тем вписывают и покорнейшие просьбы свои. А саратовское земство обратилось даже с пространной петицией, и принята она благосклонно. Почему бы не послать и от «Собрания» такую петицию?

Туп человек! Не может этот Иноземцев понять, что если Смирнов действовал в сговоре с другими заводчиками, он обеспечил себе заранее защиту и на верхах. А надеяться, будто петиция, миновав всех чиновников, попадет прямо в руки царя и царь без совета с ними примет решение, на это дураки пусть надеются. Торопиться нельзя. Надо сначала все хорошенько разведать, найти верный ход.

Средь «штабных» смятение началось: зачем медлить? Куй железо, пока горячо! Ждут ведь рабочие, взглядов не спускают: «Что же вы, головка „Собрания“ нашего, за нас вы или против нас?»

Карелин поднялся: «Товарищи! Издевательски нас называют зубатовцами. Но зубатовцы себя оправдали тем движением, что было от них в Одессе. А мы оправдаем себя подачей петиции. Иначе не будет доверия нам».

Вон куда метнул! Намекнул: на разрыв с тобой пойдем, батюшка, если и еще станешь противиться. Выиграем дело без тебя — что скажет народ про тебя?

— Хотите сорвать ставку, ну, срывайте! — еще раз вслух повторил Гапон.

Он сидел, зажмурив глаза. Снежный ком покатился и будет теперь неудержимо катиться под гору, прилепляя на себя все, что попадется ему на пути. До каких размеров он дорастет? Где, какая богом назначена ему остановка? Ишь Карелин: «Зубатовцы в Одессе себя оправдали…» Смотря с какой стороны на это взглянуть. А Сергей Васильевич навсегда закатился. И рабочие в зубатовцы уже не идут: вера потеряна. И сама полиция, даже в Москве, к ним с прохладцей. Оправдала Одесса совсем не зубатовцев, а революционеров. Зубатовцы для них лучину нащепали, а огонь-то они зажгли.

Гапон со стоном упал ниц перед иконой, бил усердно лбом в пол, покрытый пушистым ковром. Потом откинулся всем корпусом назад, воздел руки резким движением, словно стремясь взлететь:

— Господи! Не оставь меня милостию твоей! Святой Георгий, укажи мне путь истинный!

Он покорно опустил голову, и длинные волосы рассыпались у него по плечам, сползли на грудь. Так, на коленях, точно бы в забытьи, простоял он долго. И вдруг опять рывком вскочил, забегал по комнате.

— Назад ходу нету, — бормотал он, расстегивая ворот рубахи. — А коли уж только вперед — никто другой!.. Нет, никто другой! В сияние вечной славы или на плаху — все едино, Гапон!

Дверь приотворилась. На ковер упала желтая полоса яркого света, резанула глаза. Гапон вздернул головой, будто его ожгли каленым железом. Экономка Елена, заправлявшая всем его домом после смерти жены, что-то испуганно шептала, спрашивала.

— Вон отсюда! — закричал он, топая ногами. — Вон! Дверь гвоздями заколоти! И потом чтобы даже дыхания твоего в доме не было!

Всю ночь он провел то в молитвах, то в путаных размышлениях, носился из угла в угол по комнате или тяжелым камнем падал в кресло и сидел не шевелясь. Потом примащивался под лампадой за небольшим столиком, где лежали псалтырь, серебряный крест, поминание, просфоры, стопка чистой бумаги, и писал, писал торопливо, размашисто, тут же рвал и кидал на пол. Это были наброски петиции государю императору от имени рабочих Санкт-Петербурга и отдельно — личных обращений к царю, к графу Витте, к князю Святополк-Мирскому, к Фуллону, петербургскому градоначальнику.

Под утро все написанное Гапон сгреб в кучу, истоптал ногами и, скорчившись в мягком кресле, забылся коротким, тревожным сном. Ему привиделась черная пропасть, в которую он сорвался, летит, летит и никак не может достигнуть дна…

Встретил новый день он уже, как всегда, оживленный, резкий в движениях, в разговоре. Завтракая, ничем не напоминал Елене о своей вчерашней необузданной вспышке гнева. Она делала вид, что и вправду ничего не было. Изорванную, затоптанную бумагу Гапон сам подобрал и сжег в плите.

Днем он собрал всех «штабных» и объявил, что петицию государю надо готовить, но совсем не поминая в ней случая с уволенными рабочими. Глядеть на эту беду надо шире. Попросил «штабных» вступить в связь с эсерами и эсдеками: «Все равно они в это дело впутаются, так уж лучше заранее знать, с какого боку подходить станут. Может, и мысль какую от них занять». Постучаться в сердце к писателю Максиму Горькому — очень отзывчивый человек. А еще обратить наибольшее внимание на «Союз освобождения» — либеральный, интеллигентный, сдержанный. Обязательно посоветоваться там с мадам Кусковой и господином Прокоповичем.

— Если от их «Кредо» целое направление в политике пошло и сам Ленин, умнейший из социал-демократов, с ними в схватку вступил, чего-то они стоят, — сказал Гапон. — А для нас это самые близкие люди. Не к восстаниям, не к оружию призывают, а к мирному разбирательству.

— Все это так, отец Георгий, — уступчиво заметил Карелин. И тут же драматически воскликнул: — А уволенные рабочие? С ними как? Отступиться от защиты их нам невозможно! Позор на наши головы ляжет. Устав там не устав, а вступиться за правду, за справедливость мы обязаны, иначе отвернутся от «Собрания» рабочие. Момент такой — накаленный. Смотрят все, как мы испытание, вызов этот, брошенный нам, выдержим: призовем народ покориться или станем стеной за правду стоять?

— Нам самим стеной стоять! Но в ту стену, что перед нами поставили, зря лбами не биться. Во лбу крепость не велика. А вот внутри черепа — сила. Этой силой, мозгами своими, и надо теперь шевельнуть. Все я обдумал. В петицию случай с уволенными не пишем. Мал он один сам по себе. А насчет самовольства мастера Тетявкина сегодня же послать три депутации от рабочих. К директору Путиловского, к градоначальнику и к фабричному инспектору. Спокойные, без крику и шуму депутации. Правда шуму не требует, она ясностью своей побеждает.

— А не победит? — усомнился Иноземцев. — Что тогда?

— Забастовать! — холодно проговорил Гапон. — Тогда забастовать. Готов на это народ? Готов. А нам от народа не отделяться.

Депутации вернулись ни с чем. И градоначальник Фуллон и фабричный инспектор Литвинов-Фаминский хотя приняли их и выслушали, но вмешиваться в распоряжения дирекции Путиловского завода отказались.

— И принять на работу и уволить с работы — право предпринимателя. Закон не нарушен, — сказал фабричный инспектор.

А градоначальник и вовсе отмахнулся:

— Меня подобные дела не касаются. Ступайте к фабричному инспектору, за соблюдением законов он поставлен следить.

Директор завода Смирнов продержал депутацию у себя в приемной больше двух часов. К нему по вызову заходили конторские служащие. Он разговаривал по телефону. Пил чай. Потом просто так сидел, покуривая. Наконец нажал кнопку звонка. Приказал секретарю впустить рабочих. Встретил их у порога и дальше порога не пустил. Вел разговор стоя, коротко, грубо.



— Зачем явились? На Тетявкина жаловаться? Все правильно!

— Нет, неправильно, господин директор! За что их уволили?

— Вам-то какое дело? Кто вы такие, чтобы допрос мне учинять?

— Мы депутация от «Собрания»…

— К чертовой бабушке ваше «Собрание»! — побагровев, вскрикнул Смирнов. — С каких это пор оно мною командовать стало? Просвещаетесь в нем — и просвещайтесь! А в дела заводские лезть не смейте. По уставу вашему это вам не дано. Марш на работу, не то вычесть прикажу за прогул!

— Мы обязаны заявить от имени «Собрания» требования…

— О «Собрании», я сказал, и слышать не хочу. Никаких его требований не принимаю. Повторяю: они незаконны.

— Подумайте, господин директор. Народ через нас, затаив дыхание, хорошего ответа вашего ждет…

— Мой ответ: работайте, а смуту не разводите. Это очень хороший ответ. Все!

Повернулся к депутации спиной и пошел к своему столу.

На следующий день у проходной было вывешено объявление, в котором от имени директора завода подтверждалась правомерность действий мастера Тетявкина и указывалось на незаконность попытки представителей «Собрания» вмешаться в это дело. В конце объявления содержался призыв к разумности рабочих, кои не должны поддаваться разного рода науськиваниям.

— Славную встречу Нового года приготовили нам хозяева! Вот это подарочек! — говорили в тот день в цехах.

Была и некоторая растерянность. Потому что наряду со своим жестоким и вызывающим объявлением Смирнов распорядился выдать кой-кому из рабочих праздничные наградные. Главным образом тем, кто отличался «примерным поведением».

Новый год прошел у путиловцев безрадостно, в глухой тревоге, в ожидании чего-то недоброго. Да и во всем Петербурге чувствовалась зловещая напряженность. О возникшем на Путиловском заводе остром конфликте писали все газеты. Это происшествие обсуждалось едва ли не во всех домах.

А в воскресный день, следующий за праздником Нового года и обычный для просветительских лекций во всех отделах «Собрания», связных занятий не получилось. Возбужденно митинговали, говорили о чем попало, а больше всего о тяжелом, изматывающем труде и о произволе хозяев. В первую очередь называли при этом администрацию Путиловского завода.

Гапон в тот день на собрании рабочих Нарвского отдела при огромном скоплении народа слушал отчеты депутации. Он знал уже все. Нужно было, чтобы это слышали и рабочие и теснящиеся возле входной двери полицейские. Он сидел, нервно подергиваясь, теребя цепь наперсного креста и горячим взглядом устремясь в толпу, словно бы проверяя, насколько послушной окажется она ему в роковой час, если этот час наступит.

Вел собрание Карелин. Один за другим поднимались на трибуну рабочие. Гапон знал, что они скажут. Но было важно, чтобы пока говорили они. Пусть щепают лучину, пусть складывают в груду дрова, обливают их керосином — огонь уже зажжет он сам. И это будет не Одесса, где спичку под костер сунули революционеры. Это будет совсем иной огонь.

Он поднял голову и отвлекся от своих мыслей, только заметив на трибуне высокого, слегка сутулящегося человека, с опущенными вниз рыжеватыми усами.

— Варварин, — назвался оратор. — Я говорю от имени партии социал-демократов большевиков. Товарищи! Чаша терпения народного переполнилась. И когда прольется она — а это неизбежно, — прольется кровью. Все видят теперь, что самодержавная власть и власть капитала не останавливаются ни перед чем, чтобы сломить дух свободолюбия в народе. Они не остановятся и перед казнями, перед массовыми репрессиями, если почувствуют, что земля под ними шатается.

Гапона вдруг подбросило. Он звучно ударил ладонями по столу.

— А ты не каркай! — вскрикнул он. — Не пугай народ кровью! Есть у нас сила правды, справедливости, она остановит замахнувшийся меч. Если меч замахнется. Но мы отведем его ранее. Силой слова, силой твердости. Кровь народную сбережем. И сами крови других мы не жаждем…

— Мы тем более не жаждем, — перекрывая голос Гапона, бросил в зал Варварин. — Но убаюкивать сладкими надеждами людей, чтобы потом на них обрушился царский…

— О царе худо не моги говорить! — закричали с мест.

— Царь — прибежище наше!

— До-олой!

Поднялся шум, в котором тонули, исчезали отдельные слова. Карелин звонил в колокольчик. Гапон стоял бледный, скрестив на груди руки, и трудно было понять, радуется он этой буре или осуждает ее. Варварин, отчаявшись в возможности продолжать свою речь, сошел с трибуны. А зал все еще грохотал, дребезжали в окнах стекла. Это уже была перебранка не с Варвариным, а между собой. Он затронул больную струну — о переполненной чаше терпения народного, — и вот заговорили. Не поминая царя, заговорили об этом.

Гапон простер руки вперед, и сразу стал спадать общий гул, дробиться на отдельные истерические вскрики.

— Товарищи! — ясно и кругло прозвучало в затихающем зале это его обращение, мало вяжущееся с облачением священника. — Вот мое слово. Вызвать завтра директора завода господина Смирнова сюда, потребовать от него обратного приема на работу уволенных, убрать прочь мастера Тетявкина. Наша депутация Смирновым не была выслушана. Оскорблена! Пусть он здесь, при всем народе посмеет ответить отказом. А откажет — забастовать! Всем, до единого человека!

— Правильно!

— Как скажешь! Мы все с тобой!

— Бастовать!

— Товарищей своих в беде не оставим!

Поведя в воздухе выставленными вперед ладонями, Гапон остановил бушующую стихию. Четко и внятно спросил:

— Доверяете мне? Доверяете вашим руководителям?

И опять шквально пронеслось:

— Доверяем!

— Тогда ступайте пока по домам своим с богом! А завтра судьба наша решится. Споем, друзья, «Боже, царя храни»!

Он первым запел. Голос от волнения и счастья у него срывался. Как никогда до этого, он почувствовал свою власть над массами рабочих. Что он скажет, то и сделают. Куда поведет, туда и пойдут. Пели все. Призывно, со страстной мольбой обращаясь к богу и царю, как бы соединяя в сердцах своих эти оба понятия воедино.

Гимн был исполнен, и наступила благоговейная тишина. Гапон отпустил всех, благословив троекратным крестным знамением с тою особой торжественностью, с какой умел делать это в пасхальную заутреню только высокопреосвященный отец Антоний, митрополит санкт-петербургский и ладожский.

На выходе из помещения Гапона остановил один из рабочих, подтащил к нему за руку молодого интеллигентного человека с тонкими черными усиками и в каракулевой шапке пирожком.

— Вот, батюшка, инженер с нашего завода господин Рутенберг, Петр Моисеевич, — назвал он его. — Очень хороший человек. Просил, чтобы с вами познакомиться. Вы уж простите, батюшка.

И сразу же отошел в сторону. Рутенберг приподнял шапку.

— Очень приятно! Всегда с величайшим вниманием, отец Георгий, слежу за вашими речами и вашими действиями. Полностью с вами во всем солидарен, о чем свидетельствую и от имени партии социалистов-революционеров, членом которой я состою. Доверяя вам безгранично, прошу называть меня просто Мартыном. Хотя, как изволили слышать, имя-отчество у меня совершенно другое.

— Лучше бы нам в таком случае, господин Рутенберг, не знакомиться, — сухо проговорил Гапон. — Можете быть спокойны, я вас не выдам. Но бомбы социалистов-революционеров нашему делу не подмога.

— Мы не бросаем свои бомбы в кого попало, — возразил Рутенберг. — А когда бросаем, так только по приговору. И небольшой группой, не из возбужденной толпы, дабы не навлечь ответных репрессий на невиновных.

— А у меня толпа. И возбужденная, — с оттенком самодовольства заметил Гапон.

— Стало быть, о бомбах тогда и вспоминать нечего, — отозвался Рутенберг. — Слушал я сейчас выступление социал-демократа этого, как его, Варварина. Не понравилось. И вам с ними, как говорится, пива никогда не сварить. А с нами сварить можно. Поэтому и грустно мне, что вы, отец Георгий, как понял я, отказываетесь от знакомства.

Гапон слегка прищурился. Рядом с Рутенбергом сделал несколько шагов. Еще раз внимательно вгляделся в него.

— Мартыном звать, говорите?

— Совершенно верно!

— Ну, до встречи, Мартын!

И протянул ему руку,

14

Решение Нарвского отдела Смирнов высмеял, требования рабочих назвал бредом сивой кобылы в летнюю ночь. И тогда путиловцы забастовали. Словно вымерли все цехи. Снежный буран бился средь широкого двора, наметал высокие сугробы у сквозных, решетчатых ворот, но даже единого следа человеческого там не отпечаталось. Только у главной конторы завода топтался на морозе усиленный наряд полицейской охраны.

Узнав об ответе Смирнова, именно таком, какого только и можно было ожидать, Гапон пробормотал: «Ну, ну, давай потягаемся!» И лично сам отправился к градоначальнику Фуллону.

— Угрожаете, отец Георгий, распространением забастовки на все петербургские заводы? — строго спросил Фуллон. — Уважая ваш духовный сан, я не советовал бы вам становиться во главе столь неприглядного и непатриотичного дела.

— Выше правды нет ничего, что принадлежало бы отечеству, а правда бессовестно попрана, — заявил Гапон. — Им бросайте свой упрек в непатриотичности, господин градоначальник, тем, кто попрал эту правду. А у рабочего люда теперь не осталось иного пути, кроме как братски подать один другому руку. Если требования путиловцев не будут удовлетворены, через два дня забастуют все заводы. Сие не от меня. Сие от той неправды, которой и вы, господин градоначальник, напрасно потакаете.

— Ультиматум, отец Георгий? — криво усмехнулся Фуллон. — Война?

— Мое оружие — крест, на котором был распят Христос. И еще слова справедливости, — сдержанно ответил Гапон. — Если это война, так не нами она объявлена. Наоборот, она объявлена нам. Мы свое право отстаиваем не пулями и не штыками, а покорным повиновением государю, в защиту которого верим.

— На покорность все это не очень похоже. — Фуллон встал, давая тем понять, что дальнейший разговор бесцелен. — Не думаю, чтобы подобной покорностью государь остался доволен.

— Тогда пусть услышит он сам наши верноподданнические просьбы, а мы услышим не ваш, господин градоначальник, а его собственный ответ, — сказал Гапон и вышел не прощаясь.

После этого снежный ком покатился под гору с непостижимой быстротой. «Штабные» заседали почти непрерывно. С утра и до позднего вечера проходили собрания рабочих в помещениях всех отделов. В тесноте, в спертом воздухе, обливаясь по́том, люди по многу часов выстаивали на ногах, слушая зажигательные речи ораторов и духоподъемные сообщения о том, как грозно ширится всеобщая стачка.

А на улицах вокруг отделов творилось что-то невообразимое. Тысячные толпы грудились, жадно ловя каждое слово тех, кому удалось побывать внутри помещения, вобрать в себя жар, переполнявший собрания. Зрела единая мысль, настойчиво подхлестываемая самим Гапоном.

Он и начал свое выступление так:

— Товарищи! — только этим проникающим в душу словом обращался он теперь к народу. — Товарищи! Мы ходили к Смирнову, ничего не добились. Ходили к фабричному инспектору, ничего не добились. К градоначальнику — тоже ничего. К министру юстиции — все равно что ударились грудью в скалу. Или нет уже совсем правды на белом свете? Есть она, есть правда святая! Так пойдем же, товарищи, за этой правдой к самому царю?

— Пойдем! — одним дыханием гудела толпа.

— Примет нас, верных сынов своих, не откажет? — спрашивал дальше Гапон.

— Примет! Не откажет!

— Выскажем ему всю боль души нашей?

— Выскажем!

— И если надо будет, головы сложим, но своего добьемся?

— Сложим! Добьемся!

Он складывал пальцы, как для клятвы, и все поднимали руки, повторяли его движения. Гапон вглядывался в разгоряченные лица рабочих. В них не было злобы, отчаяния, решимости броситься в бой. Они пылали экстазом, безграничной верой в чудо, которое свершится, не может не свершиться, если царь примет и выслушает покорный ему народ. И видел еще, что он, приходский священник, отец Георгий, для них сейчас равен едва ли не апостольскому чину и к каждому слову его относятся как к слову евангельскому.

Отступать уже было нельзя. Снежный ком катился, все набирая скорость, набирая тяжелый, мокрый вес. Гапон забыл о сне, о еде, домой забегал лишь на несколько минут взять что-либо очень необходимое. Вместе со «штабными» он писал, отрабатывал текст петиции. Ездил с первоначальным его наброском к Прокоповичу и Кусковой. Те, не прикасаясь пером к бумаге, указывали пальцами, где и что надо бы поправить. Попросил совета у Максима Горького. Писатель раздумчиво покачал головой.

— Силу большую, отче Георгий, вы подняли, очень большую. Но какой совет я могу вам дать? Я ведь не вашего толка, я сочувствую партии социал-демократов. Я за революцию. А в петиции вашей нет революции. Раболепие.

— Последняя грань еще не перейдена! — воскликнул Гапон. — Если можно без крови, зачем кровь проливать? Прежде чем дверь взламывать, следует в нее постучаться. Если не откроют, тогда уж…

— Пока будете стучаться, собак могут спустить, — заметил Горький. — И тогда взломать дверь уже не удастся. А за дверью давно ведь известно, кто сидит. И что в руке своей держит.

— Почитайте все же, Алексей Максимович!

Горький неохотно взял, почитал, поморщился.

— Сердца рабочих это, отче Георгий, растрогает. Но сердца власть имущих каменные. Не молить — требовать надо. И кому на выгоду народное шествие? Петицию и по почте можно послать.

И опять Гапон кроил, перекраивал бумагу, однако твердо решив для себя: народ ко дворцу царскому он непременно выведет. Без этого тот апостольский нимб, который, сияя, ныне появился вокруг его головы, в сознании народном быстро погаснет. Как был простым попом Георгий Гапон, так и останется. Петицию, направленную почтой во дворец, подошьют в канцелярские папки, а забастовщиков полиция и казаки так или иначе принудят вернуться на свои рабочие места.

Люди волновались, люди жаждали действия. Гапон понимал: скоро речи будоражащие, поднимающие дух иссякнут, и тогда наступит усталость, безверие.

А тем временем начали появляться листовки Петербургского комитета социал-демократов. Они прямо призывали к вооруженному восстанию, к решительной борьбе с самодержавием: «Не просить царя и даже не требовать от него, не унижаться перед нашим заклятым врагом, а сбросить его с престола, — читал Гапон. — Освобождение рабочих может быть делом только самих рабочих, ни от попов, ни от царей вы свободы не дождетесь…»

Он негодовал. Его крупная ставка в рискованной игре могла быть потеряна начисто. Сталкиваясь на собраниях с представителями революционных партий, Гапон умолял:

— Господа, не мешайте!

Один из них — Гапону запомнились опущенные рыжеватые усы и фамилия Варварин — сурово отрезал:

— Это вы, господин Гапон, не мешайте нам! Вы мешаете народу добиваться свободы. Уводите его от борьбы.

— А листовки ваши я приказал сжигать, — побелев от гнева, сказал Гапон. — И если станут бить вас рабочие, удержать их я не смогу. И не буду удерживать.

В крещенский сочельник руководители «Собрания» стали читать петицию во всех отделах. Читали посменно. В зал битком набьется народ, послушают, добавят новые пункты, проголосуют и уступают место другим. Так беспрестанно — днем и ночью — трое суток подряд.

При свете фонаря, взобравшись на опрокинутую бочку у Нарвских ворот, где собралось особенно много людей, Гапон сам читал петицию. В тихом морозном воздухе далеко разносился его голос, крепкий, но уже с хрипотцой от усталости:

— Государь! Мы, рабочие Санкт-Петербурга, наши жены, дети и беспомощные старцы родители, — внятно, выделяя каждое слово, читал Гапон, — пришли к тебе, государь, искать правды и защиты. Мы обнищали, нас угнетают, обременяют непосильным трудом, над нами надругаются, в нас не признают людей, к нам относятся как к рабам, которые должны терпеть свою горькую участь и молчать. Мы и терпели. Но нас толкают все дальше в омут нищеты, бесправия и невежества; нас душит деспотизм и произвол, и мы задыхаемся. Нет больше сил, государь! Настал предел терпению. Для нас пришел тот страшный момент, когда лучше смерть, чем продолжение невыносимых мук…

И глухими перекатными стонами отзывалась ночь. Гапону казалось, что в звездном сиянии он поднялся высоко-высоко и плывет над землей, рассказывая, как ангел Судного дня, о злодеяниях хозяев. Он делал короткие паузы, чтобы людям острее вошло в сознание описание всех тех несправедливостей, которым они подвергаются. Закончив этот раздел петиции, он стал читать энергичнее, тверже.

— …Всякого из нас, кто осмелится поднять голос в защиту интересов рабочего класса и народа, бросают в тюрьму, отправляют в ссылку, карают как за преступление — за доброе сердце, за отзывчивую душу. Пожалеть рабочего, бесправного, измученного человека — значит совершить тяжелое преступление. Государь, разве это согласно с божескими законами, милостью которых ты царствуешь? — И легкий озноб от ощущения резкости своих слов пробегал у него по спине. — Не лучше ли умереть, умереть всем нам, трудящимся людям всей России? Пусть живут и наслаждаются капиталисты и чиновники. Вот что стоит перед нами, государь!

Глухие стоны стали переходить в сдержанный ропот. Вот-вот могут вырваться вскрики протеста. Но не к восстанию же он призывает народ, как этого хотят добиться господа социал-демократы. Он отметил про себя, что именно с этого места петиция обретает желанный тон.

— …Тут, у дворца твоего, мы ищем последнего спасения. Не откажи в помощи твоему народу, выведи его из могилы бесправия, нищеты и невежества, дай ему возможность самому вершить свою судьбу, сбрось с него невыносимый гнет чиновников.

Гапон видел себя со стороны в длинной распахнутой шубе, с серебряным крестом на груди, взблескивающим в лучах фонаря. К этому кресту прикованы сейчас взгляды всех людей. И может быть, им сейчас рисуется в сознании Христос, восходящий на Голгофу.

— …Взгляни без гнева внимательно на наши просьбы, — они направлены не ко злу, а к добру, как для нас, так и для тебя, государь. Не дерзость в нас говорит, а сознание необходимости выхода из невыносимого для всех положения…

Он помедлил немного и стал перечислять просьбы, обращенные к государю. Созвать народное представительство от всех сословий, избрать учредительное собрание — «главный и единственный пластырь для наших больших ран», затем свобода и неприкосновенность личности, свобода слова, печати и совести, всеобщее бесплатное образование, равенство всех перед законом, прогрессивный подоходный налог, отмена выкупных платежей для крестьян, прекращение войны, отмена фабричной инспекции, свобода союзов и стачек, восьмичасовой рабочий день, отмена сверхурочных работ, участие рабочих в выработке страховых законопроектов, немедленная амнистия политическим заключенным.

Он называл пункт за пунктом, и дружным, гулким эхом на каждый из них отзывалась темная площадь:

— Принимаем!

Гапон внутренне ликовал. Потому что все эти фантастически высокие требования, предъявляемые к правительству, в умах слушающих его рабочих представлялись уже как некий вполне реальный дар, который он, Гапон, приносит народу. И потому еще он особенно ликовал, что программа реформ, испрашиваемых в мирной петиции государю, полностью перекрывала программу борьбы, объявленной социал-демократами. Они, казалось Гапону, теперь переставали быть опасными соперниками. Зачем рабочим примыкать к революционерам, вооружаться и силой в тяжелой, быть может, кровавой борьбе свергать существующий строй, если все, чего они добиваются, будет с готовностью отдано росчерком царского пера на высочайшем манифесте как знак единения государя-самодержца со своим народом.

Он заканчивал чтение голосом, полным достоинства и глубокой скорби:

— Вот, государь, наши главные нужды, с которыми мы и пришли к тебе. Повели и поклянись исполнить их, и ты сделаешь Россию и счастливой и славной, а имя твое запечатлится в сердцах наших и наших потомков на вечные времена, а не повелишь… — Голос Гапона оборвался. Подавляя новый прилив охватившей его нервной дрожи, он вскрикнул: — …а не повелишь — мы умрем здесь, на этой площади перед твоим дворцом! Нам некуда дальше идти и незачем. У нас только два пути: или к свободе и счастью, или в могилу. Укажи, государь, любой из них. Мы пойдем по нему беспрекословно, хотя бы это и был путь смерти. — Тяжелый вздох пронесся по темной площади. Гапон уже не глядел в бумагу, говорил по памяти: — Пусть наша жизнь будет жертвой для исстрадавшейся России. Нам не жалко этой жертвы, мы охотно приносим ее.

Яркий, сильный фонарь теперь освещал только лицо Гапона, резко очерченное и словно вырубленное из куска известняка, столь мертвенно-бледным казалось оно в окружающей все ночной темноте. Он прислушивался, как бы по дыханию толпы пытаясь определить, сколько же человек собралось здесь на площади и примыкающих к ней улицах. Все путиловцы? Все жители этого района? Весь Петербург? Вся Россия? Вот он собрал вокруг себя море народное. Поведет рукой направо — пойдут направо. Скажет: идите налево — налево пойдут. Отпустит с миром по домам — и мирно разойдутся. Власть его над людьми сейчас безгранична.

— Товарищи! Надо ли еще что-нибудь добавлять ко всему тому, что здесь написано?

Уже несколько дней идет чтение петиции, внесены в нее десятки очень важных поправок. И особенно тех, что предлагались эсдеками. Кто требовал их вписать, остались в неизвестности. А история сохранит его имя — имя Гапона.

— Так, как есть, принимаем! — гудела ответно то ли незримая в темноте многотысячная толпа, то ли сама ночь, распростершаяся над Петербургом.

— И мы все пойдем с этой нашей петицией ко дворцу? — Сердце Гапона вдруг кольнула неосознанная тревога.

— Все пойдем!

— Посмеют ли полиция и солдаты нас не пропустить?

— Нет! Не посмеют!

— Товарищи! — Голос Гапона с особой резкостью пронзил темноту. — Я еще раз обращаюсь к вам. Не лучше ли умереть нам, испрашивая у государя ответ на наши требования, чем жить так, как жили до сих пор?

— Лучше умереть!

— Все ли клянутся?

— Клянемся! — Будто штормовая волна ударила, прокатилось в ночи.

— А тем, кто сегодня клянется, а завтра струсит?

— Позор! Проклятие!..

Луч фонаря обежал передние ряды. Люди стояли с поднятыми вверх, стиснутыми кулаками. У многих по щекам катились слезы. Можно бы сделать знак всем разойтись, а самому спуститься на землю, но Гапон стоял неподвижно. Со всей неизбежностью напрашивался еще один вопрос. И неизвестно, толпа ли его ожидала или он нужен был самому Гапону. Сил не хватало, чтобы выкрикнуть его громко. Гапон гаснущим голосом спросил близстоящих, а те, оборачиваясь, передавали его слова в глубины людские:

— А что, товарищи, если государь нас не примет и не захочет прочесть нашей петиции, что тогда?

Некоторое время тихим шелестом была наполнена ночь, а потом враз, будто из одной груди вырвалось:

— Нет тогда у нас царя!

И этим было все сказано. И этим начисто отрезался всякий иной путь, кроме избранного.

Домой Гапон возвращался в состоянии какой-то необычной для него духовной отрешенности. Молиться он не мог. Отдавать дополнительные распоряжения своим «штабным» тоже не мог. Не в состоянии он был и логически продумать, что нужно будет сделать, если в намеченный план действий ворвется что-то непредвиденное. Спроси его: «А какой же у вас, отец Георгий, намечен план?» — он тоже не ответил бы. Потому что план его рассчитан был только на самого себя. А все другие силы, в том числе и противоборствующие, для него как бы не существовали. Он знал: наступит завтра день, и начнется шествие ко дворцу ото всех одиннадцати отделов его «Собрания». А больше не знал ничего.

Впрочем, нет, он знал одно, чего не знали другие. И верил в это слепо. Верил так, как, бывает, верят осужденные на казнь, что вот наденут им мешки на голову и петлей охватят шею, прогремит нервная барабанная дробь, но прежде чем палач успеет вышибить из-под ног скамейку, прискачет фельдъегерь и огласит государев указ о помиловании.

В этот субботний день еще с утра от имени «Собрания» Гапон послал князю Святополк-Мирскому текст петиции. Пусть ведают власти заранее, с чем, с какими верноподданническими чувствами пойдут рабочие просить защиты у своего надежи-государя. Но сверх того Гапон послал еще и личное свое письмо, письмо, адресованное лично царю, с покорной просьбой выйти к народу, чтобы принять от него петицию из рук в руки. А «от него» — это значило от Гапона. Иначе он даже помыслить не мог. Ведь не тот же листок бумаги, что находится у министра внутренних дел, будет передан государю в миг, когда самодержец предстанет на балконе дворца перед морем народным! Он был уверен, он знал, как казалось ему, что имя Гапона, гремящее по всей России, — волшебный ключ, который в столь великий час откроет и двери царского дворца. И рисовал себе картину, как, отделившись от толпы, в благоговейном ожидании замершей на площади, он, сопровождаемый высокими сановниками, поднимается по мраморной лестнице Зимнего и там, наедине, остается с царем.

«Да, я знаком с петицией, — озабоченно скажет государь. — Она отражает действительное положение вещей. Но требования ее непомерно велики. Удовлетворить их нет возможности. И вы сами, отец Георгий, это хорошо знаете. Зачем же тогда вы пришли сюда?»

«Ваше величество! — упадет он на колени. — Вы видите, рабочий люд, опора государства вашего, пришел с иконами, хоругвями и вашими портретами. Народ боготворит своего царя. И свято верит в его доброту и справедливость. Петиция — крик наболевшей души. А когда людям очень больно, они не могут сдержать стонов. Но это не угрозы, не крики революционеров-бунтовщиков. Русский народ понимающ и терпелив. Он будет ждать и еще сколько угодно — в этом порукой жизнь моя, которую я повергаю к вашим ногам, — он будет ждать терпеливо, но ободрите его, ваше величество, своим царским словом, своим обещанием рассмотреть постепенно все его нужды. И только одно, молю вас, сделайте ныне: даруйте свободу заключенным. Они есть во многих семьях, пришедших сюда. Радость, которую принесет им ваше решение, ни с чем не сравнима, она собою перекроет все другие заботы и нужды. Пришедшие сюда с надеждой уйдут с ликованием. И воспоследует благостный мир в душах людских».

Но если спросит царь: «Надолго ли это?»

Сказать: «Пока я жив, государь! Ваше величество, всегда можно призвать меня за эти мои слова к ответу!»

А для себя только: призвать для совета. Ибо должен же понять государь, как велико послушание народа, когда с ним поведет речь самодержец сообразно с мыслью гапоновой.

Все это знал только сам Гапон, и никто другой. В это он фанатически твердо верил. Слепо, не ища доказательств, а верил.

Но зато не знал он того, что в этот день восьмого января знали и делали другие.

Он видел спокойно расхаживающих по улицам Петербурга городовых, сочувственно вслушивающихся в речи ораторов. Но он не знал, что по указанию главнокомандующего гвардейскими войсками великого князя Владимира в подкрепление сильного столичного гарнизона вызваны полки еще и из Пскова, Ревеля, Нарвы, Петергофа и Царского Села, что наготове гарцуют за чертой города казачьи сотни и всем им внушено: рабочие намерены разрушить Зимний дворец и убить государя; иконы, хоругви будут фальшивые, а под полой у каждого — бомба.

Не знал Гапон, что, обеспокоенные появлением дополнительных войск в Петербурге и в предчувствии страшной беды, которая повисла над столицей, депутация литераторов — и среди них Максим Горький — посетила графа Витте и князя Святополк-Мирского с просьбой принять зависящие от них меры против возможного побоища. На что получили ответ успокоительный, но и с откровенным подтекстом: не суйтесь не в свое дело, господа.

Гапону неведомо было также, что, торопливо отпустив депутацию литераторов, князь Святополк-Мирский тут же срочно собрал у себя узкое, из весьма ответственных лиц совещание, на котором был рассмотрен и принят план действий на завтрашний день. Кто-то неловко спросил:

«Но, может быть, разумнее было бы, не допуская огромного скопления манифестантов завтра, уже сегодня дать понять во всех отделах этого „Собрания“, что шествие ко дворцу нежелательно и не может быть допущено?»

Святополк-Мирский холодно возразил:

«И тогда начнется длительный мятеж, с бесчисленным множеством очагов и тайных подстрекателей расширения мятежа вплоть до революции. Эсдеки хотят именно этого. Разве не всем понятно еще, господа, что менее чем за два года гапоновское „Собрание“ от просветительских лекций, предусмотренных уставом, дошло до чудовищных по своей наглости требований, содержащихся в этой петиции! — Он потряс ею и в раздражении швырнул на стол. — В какие бы покорные слова она ни облекалась, — это ультиматум! А при ультиматумах в переговоры не вступают. Или безропотно сдаются, или наносят внезапный и ошеломляющий удар. Только так, господа!»

«Войска готовы выполнить свой священный долг», — добавил великий князь Владимир.

Всего этого Гапон не знал. Но если бы даже открылась ему страшная истина, он презрел бы ее, потому что ничего поделать уже было нельзя. Его несла волна, им же поднятая, волна размаха, направления которой он не предвидел.

Возле самого дома его, неторопливо шагающего по скрипучему снегу, кто-то тронул за руку.

— Отец Георгий, я завтра буду с вами!

Он пригляделся в темноте.

— Кто это? А, Мартын! Что значат ваши слова?

— Только то, что они значат. Город переполнен войсками.

— Город еще больше переполнен рабочим людом, а сердца людские переполнены верой.

Но, войдя в дом, молчаливо съев что-то поставленное перед ним испуганно суетящейся Еленой и удалившись в свою комнату, чтобы помолиться перед сном, Гапон понял, что вера у него самого вдруг иссякла. Он истово крестился, шептал привычные слова молитв, бил земные поклоны перед иконой Георгия-победоносца, и все это без того внутреннего экстаза, который обычно в таких случаях охватывал его. Он молился уже не богу, не Георгию-победоносцу, а только самому себе, своей удачливости.

15

Так, не сомкнув глаз, в тяжелом томлении, он и провел всю ночь. От вида праздничного стола, накрытого Еленой, как она полагала, к его пробуждению, Гапона мутило. Он выпил полный стакан красного церковного вина, позвал детей, поцеловал их, поцеловал Елену и вышел. Крепкий, сухой морозец его освежил. Улицы уже были полны гудящим народом. Люди узнавали Гапона, снимали шапки, в пояс кланялись ему, давая дорогу. Он прошел в церковь, выбрал самое новое облачение, глазетовую ризу, в которой служил рождественскую литургию, подумал: в ней и пойти ко дворцу. Но подбежал испуганный псаломщик. «Батюшка, на дворе ведь не лето! Кто его знает, что еще будет к вечеру?» И заставил надеть шубу.

На паперти его встретил Рутенберг. Окружили рабочие. Гапон растерянно оглядывался: где же руководители Нарвского отдела? Ведь отсюда, виделось ему, должно начаться головное шествие.

— Отец Георгий, помочь вам в чем-нибудь? — угадав его мысли, спросил Рутенберг. — Дайте мне план, я разберусь в нем.

— Какой план? — в недоумении спросил Гапон. — Нет у меня никакого плана.

— Ну, время начала движения, его порядок, маршруты…

— Зачем все это?.. Мы ведь отовсюду пойдем на Дворцовую площадь. Я во главе. Там соберемся. Меня пропустят во дворец. Вручить наши просьбы лично государю. — Гапон тронул карман шубы, в котором лежала петиция.

Подошли и выборные руководители отдела.

— Благословите, батюшка, в путь! — попросил Петров.

— Благословляю! Берите из церкви, из всех часовен, раздавайте иконы, хоругви, кресты. А ты, Петров, рядом со мной.

Рутенберг остановил их. Развернул план Петербурга с заготовленными еще дома отметками.

— Да вы поглядите сначала сюда, — потребовал он. — Чтобы нам первыми войти на Дворцовую площадь, можно бы направиться вот так, а потом так, — водил он пальцем по карте. — Но здесь нет оружейных магазинов. Вдруг в нас начнут стрелять…

— Господь с вами! Не будет этого! — вскрикнул Петров.

— Нет, нет, не станут стрелять, — побледнев, подтвердил и Гапон. Но тут же прибавил: — А вы Мартына послушайте, дело он говорит.

— Пойдем так, — тоном приказа сказал Рутенберг. — В случае чего разобьем двери, витрины, здесь можно будет вооружиться.

А вокруг уже колыхались хоругви, на растянутых белых льняных полотенцах держали иконы, царские портреты.

— С богом! — махнул рукой Гапон.

При виде толпы, вдохновенно следящей за каждым его движением, голос Гапона окреп. Он снова поверил в свою необыкновенную духовную силу, в свою непременную удачу.

— Спа-си, го-ос-поди, лю-уди твоя и бла-го-слови достоя-ние тво-е… — зазвенело в чистом морозном воздухе. В церковной звоннице тонко ударили малые колокола. Тысячи людей подхватили: — По-бе-еды бла-аго-вер-ному импе-ра-тору на-шему Нико-лаю Алек-санд-ровичу над супро-тивные дару-яй…

Процессия выровнялась, подобралась, выдвинув вперед Гапона, «штабных», хоругвеносцев, и начала торжественное шествие к Нарвским воротам. Рутенберга, как и Петрова, Гапон заставил пойти рядом с собой. Чем-то необъяснимым Рутенберг был потребен ему. Может быть, трезвой практичностью. А самого Гапона вперед вело уже то внутреннее возбуждение, которое горячим потоком вливала в него поющая, не в ногу, но твердо ступающая по звонкому снегу толпа. Мельком подумалось, а ведь прав этот Мартын и надо бы заранее разработать такой план, чтобы Нарвскому отделу первому вступить на Дворцовую площадь. Иначе ее могут заполнить другие отделы, и в этом безбрежном людском океане кто потом из дворцовой охраны найдет его, Гапона, чтобы проводить к государю. А ведь в разговоре с государем — весь вожделенный смысл тех дерзостно тайных мечтаний, которые он не смел открыть даже богу в своих молитвах.

— …и тебе-е, осеня-яй кре-естом твоим житель-ство… — ликуя, пела река человеческая, изгибаясь на повороте улицы. Тонко и нежно позади вызванивали колокола. Веселыми зайчиками сверкало солнце на золоченых шпилях хоругвей.

Открылась площадь. Нарвские ворота. И по ту сторону серой стеной шеренга солдат с опущенными наперевес винтовками. Холодно белели примкнутые штыки. Хоругвеносцы сбились со свободного хода. Но Гапон сделал знак рукой: прямо. И чуть примолкнувшее было церковное песнопение взлетело ввысь с прежней силой. Люди пошли быстрее, плотнее прижимаясь плечами друг к другу. Гапон выдвинулся вперед и выставил перед собой серебряный целовальный крест, который дотоле нес прижатым к груди. Он шел, чувствуя, как резкими толчками застучало у него сердце. Вдруг стало легко: шеренга солдат расступилась. Гапон искоса бросил торжествующий взгляд на идущего сбоку Рутенберга.

«Вот! Иначе и быть не могло!» — говорили его глаза.

Но это длилось всего лишь мгновение. Тут же он глухо вскрикнул. Из-за Нарвских ворот появился мчащийся во весь опор кавалерийский отряд с шашками наголо. Он промчался сквозь строй расступившейся пехоты и врезался прямо в шествие рабочих. Молча, не трогая шашками никого, но тесня и давя конями всех, кто попадался на пути, отряд рассек процессию надвое во всю ее длину и, развернувшись в конце, с такой же стремительностью помчался обратно. Тяжким гулом под копытами скачущих лошадей отозвался Карповский мост. Солдатская шеренга снова плотно сомкнулась.

Процессия смешалась, превратилась в беспорядочную толпу. Отовсюду слышались стоны, крики. Смятых, сбитых с ног промчавшейся кавалерией пытались отвести в сторону. У многих на лицах виднелась кровь.

— Что они делают, изверги! — взвился плачущий женский вопль.

— Ай! Руку… руку сломали…

Отступить было нельзя. Задние ряды за поворотом улицы не видели, что происходит впереди у Нарвских ворот, и давили всей силой, заставляя подвигаться вперед. С Гапона слетела шапка. Черные волосы растрепались. Народная лавина несла его, несла хоругвеносцев прямо на сверкающие штыки.

— За мной, товарищи! Свобода или смерть! — выкрикнул Гапон.

Он уже не подчинялся логике и здравому рассудку, обдумывать что-либо просто не хватало времени, а интуиция ему подсказывала: нет, не станут же солдаты так, без предупреждения, без предварительных переговоров стрелять в безоружную, мирную толпу, стрелять в священника… Сейчас солдаты расступятся, откроют путь. Не то их тоже сомнет, сметет толпа…



Раздался залп. Короткий, сухой. И десятки людей повалились наземь. Застонал, ловя воздух руками, Петров. Остекленевшими глазами Гапон смотрел на снег, сразу испестрившийся алыми пятнами. Кто-то рванул его за рукав, заставил упасть вниз лицом. И тут же прогремел второй залп. На этот раз не дружный, долго перекатывавшийся из края в край. Пули со свистом проносились над головой, тупо ударялись неподалеку в мерзлую землю. Отовсюду слышались мучительные стоны, крики, проклятия. Гапон чуть приподнялся, заметил мечущуюся в дикой панике толпу — скорее, скорее где-нибудь укрыться, за поворотом улицы, в ближайших дворах, — но третий залп, еще более беспорядочный и затяжной, снова притиснул к заснеженной мостовой.

Он лежал, чувствуя, как сотрясает его колючая дрожь. И от страха и от сознания безысходности всего происшедшего.

— Жив, отец Георгий?

— Жив. — Ему показалось, что это коротенькое слово вместо него выговорил кто-то другой.

— Не поднимайтесь. Поползли. — Голос Рутенберга.

Заледеневшими пальцами ощупывая притоптанный снег, Гапон пополз на животе вслед за ним. Они то и дело натыкались на сломанные хоругви, на раздавленные иконы и портреты царя, а чаще всего — на неподвижно лежащие трупы или на раненых, бьющихся в тяжелых мучениях. И всюду — кровь, кровь…

Двор, в который вползли они и тут же поднялись на ноги, был полон людьми. Одни стояли, блуждая притупленными взглядами по грудам тел, оставшихся там, посредине улицы. Другие злобно потрясали кулаками и слали проклятия убийцам. Третьи чем могли перевязывали раненых, добравшихся сюда. Их было очень много. Гапона тошнило от вида крови. Лишь несколько минут тому назад светило солнце, ликующе звенели колокола — и вот весь мир мгновенно перевернулся. Предстал самой ужасной, адовой своей стороной.

— Батюшка! Вы здесь? Слава богу! — Это Петров. Лицо у него залито кровью.

— Нет! Нет больше бога! И царя нет! — закричал Гапон, срывая с себя наперсный крест, шубу, рясу, пиная все это ногами. — Нет ничего! Нет ничего!

— Нету царя! И нету бога! — грянуло со всех сторон. — Спасайтесь, батюшка! Спасайтесь!

Его окружили рабочие. Кто-то из них отдал ему свое пальто, другой — шапку и шейный шарф. Торопили:

— Уходите скорее, не ровен час, ворвутся и сюда!

Вместе с Рутенбергом они пробились к дальней стене кирпичной ограды, их подсадили, помогли спуститься на другую сторону. Через канавы и наметы снега они в сопровождении десятка рабочих брели по каким-то задворкам, узким переулочкам, пустырям. Нарвские ворота не были видны; что там делали солдаты, неизвестно. А с других концов города доносились частые выстрелы. Гапон ладонью смахивал горячий пот с лица. Но ладонь окрашивалась кровью. Откуда кровь? Только теперь он почувствовал, что кожа на левом мизинце у него рассечена пулей.

— Везде расстреливают шествия, — сказал Рутенберг. — Георгий Аполлонович, вам надобно остричься, изменить свой облик. Скрыться. Вы понимаете?

— Я понимаю все, — стуча зубами, отозвался Гапон. — Укройте меня, Мартын! Мне они не простят.

Всей группой вошли в какую-то квартиру, где густо пахло квашеной капустой и непростиранными пеленками. Хватал за душу надрывный детский плач. Хозяйка подала длинные тупые ножницы. И Рутенберг принялся кромсать длинные космы угольно-черных волос Гапона. Рабочие, не дозволяя бросать их на пол, принимали из рук в руки. Верили в то, что священник Гапон, ныне отрекшись от царя и от бога, останется навсегда с ними, с рабочими. Остриженный, без подрясника, замотав тряпкой левую руку, в белой полотняной рубахе, Гапон обнимал их, рыдал:

— Товарищи! Братья мои родные! Смерть змеиному отродью! Если меня возьмут и расстреляют, продолжайте все равно борьбу за свободу. Помните: вы и это мне обещали!

Потом спросил Рутенберга:

— Мартын, но куда мне деваться? Меня ведь всюду найдут. Домой мне нельзя.

Он целиком отдавал себя Рутенбергу. Куда тот поведет его, туда он и пойдет. Только бы не попасться жандармам. Он торопил Рутенберга, не давал ему передышки.

И когда они заходили, чтобы на всякий случай запутать следы, то к одним, то к другим друзьям Рутенберга, без всякой к тому надобности Гапон называл себя. Он органически не мог оставаться безвестным. В нервную дрожь его бросала одна лишь мысль о возможном аресте, но еще страшнее казалось ему отделить себя, даже такого, каким он стал теперь, от имени Георгия Гапона, имени, известного всем.

Вечером, понудив пойти с собой и Рутенберга, он выступил «по поручению отца Георгия Гапона» на разношерстном собрании интеллигентов Вольно-экономического общества с горячей речью, цели и смысла которой он и сам бы не смог определить.

А на Невском проспекте в это время отряды казаков еще носились с гиканьем и пальбой, разгоняя кипевшие гневом толпы народа. Гапон понимал, что эта речь его ни на йоту не изменит обстановки, не остановит расстрел и тем более не поднимет рабочие массы к восстанию, но он произнес ее. В ней постоянно им самим упоминалось имя Гапона.

Еще позже, опять вместе с Рутенбергом, он сидел в кабинете у Максима Горького и потерянно вопрошал:

— Что же делать теперь, Алексей Максимович? Ведь стреляют на улицах. Еще стреляют.

Горький приблизился. В глазах у него блестели слезы. Стараясь ободрить сидевшего перед ним совсем разбитого человека, он хотя и ласково, но достаточно твердо ответил:

— Надо идти до конца! Вам — обязательно до конца. Даже если придется умирать.

— Умереть проще всего, Алексей Максимович, — вмешался Рутенберг, заметив, как побелело лицо Гапона. — Скажите лучше, что именно нужно делать?

— Делать? Не знаю… — Он подумал, высоко вздернув угловатые плечи, и повторил: — Не знаю… Только не сидеть сложа руки. Вам же советовали в Вольно-экономическом обществе написать прокламацию, обращенную к рабочим. Пишите, идите пишите.

— От себя? За своей подписью? — вдруг встрепенулся Гапон.

— За своей подписью, — подтвердил Горький. — Вы начинали — вам завершать.

Ночевал Гапон на явочной квартире Бориса Савинкова, куда его отвел все тот же Рутенберг. Снабдил бумагой, пером, чернилами, подсказал несколько важных мыслей, пригодных в прокламацию. А сам ушел, пообещав к утру раздобыть для него фальшивый паспорт.

Оставшись один, Гапон то садился к столу и корябал на листе бумаги бессвязные строки, то вскакивал и, подбежав к окну, с затаенным дыханием прислушивался. Ему мерещились шаги жандармов, явившихся его арестовывать. А ночь не была тихой. Одиночные выстрелы, вихревой галоп конной погони, крики: «Стой!», «Ай, ба-атюшки!» — частенько пробивались сквозь ставни. Гапон непроизвольно крестился.

Пытался представить будущее. Все рухнуло. Он видел себя на дне глубокой пропасти, из которой ему уже ни за что не выбраться на ту вершину, куда он так стремился взойти и сорвался вниз.

К государю доверенным лицом ему теперь никогда не приблизиться. И потому — «нет больше царя»! Все эти великие князья, министры, генералы разгадали ли его «тайная тайных» или просто — и по-своему резонно — посчитали: «Пора остановить попа». Но так или иначе вернуться к мирным увещеваниям рабочих в покорности власть предержащим ему, Георгию Гапону, никак невозможно. Власти этому не поверят, а рабочие за измену убьют. Но что же сошка рангом поменьше — департамент полиции, охранное отделение? Их копеечные подачки и намеки, что он продолжает дело Зубатова, только умнее и тоньше, с большим размахом и в самом желанном направлении. Где же теперь эти Лопухин, Макаров, Созонов? Поиграли — и хватит? Теперь бегают, нюхают, ищут его по следу. Он, его имя сейчас во всех рапортах и докладных записках…

Гапон скрипнул зубами. Его имя сейчас и на устах всех рабочих. К черту! Он с особой яростью мысленно помянул черта. Его, гапоново, имя и на устах у либеральной интеллигенции, у социал-демократов, у социалистов-революционеров — этот Рутенберг ни на шаг от него не отходит. Гапон нужен им всем. Он не вознесся над царскими министрами и генералами, но он подчинит своему влиянию революционные партии, оставаясь вне какой-либо партии, а тем самым становясь над всеми ними.

Кто может сегодня противостоять его авторитету в революционно настроенных массах? А завтра? Завтра, когда телеграф оповестит о петербургских событиях весь мир!

Рутенберг обещал раздобыть через Савинкова фальшивый русский паспорт. Нужен еще паспорт и заграничный. Сидеть в России, будто мышонку в норе, трясясь от страха, ему, Гапону, постыдно. Он должен быть на виду у всех, у всего мира. В Женеве или в Париже…

И, как только он решил это, сразу стали более стройно ложиться на лист бумаги такие фразы: «Родные! Братья товарищи-рабочие! Мы мирно шли к царю за правдой… Самому царю я послал письмо, просил его выйти к своему народу с благородным сердцем, с мужественной душой. Ценою собственной жизни мы гарантировали ему неприкосновенность его личности. И что же? Невинная кровь все-таки пролилась!.. Пули солдат, убивших за Нарвской заставой рабочих, несших царский портрет, прострелили этот портрет и убили веру в царя… Так отмстим же, братья, проклятому народом царю и всему его змеиному отродью… Смерть им всем!.. Я призываю всех — на помощь! Всех студентов, интеллигентов, все революционные организации — всех! Кто не с народом, тот против народа!.. Братья-товарищи, рабочие всей России! Вы не станете на работу, пока не добьетесь свободы… И оружие разрешаю вам брать, где и как сможете. Бомбы, динамит — все разрешаю… Громите царские дворцы и палаты, уничтожайте ненавистную народу полицию… Солдатам и офицерам, убивающим невинных братьев, их жен и детей, — мое пастырское проклятие… Если меня возьмут или расстреляют, продолжайте борьбу за свободу… Помните всегда данную мне вами — сотнями тысяч — клятву…»

Так он писал и перечеркивал, без конца исправлял, отыскивая и вставляя как можно более хватающие за сердце слова. Писал, иногда и сам обливаясь слезами, веря в магическую силу своего пера, веря в то, что эта его прокламация станет достоянием веков.

Он закончил ее на рассвете. Перечитал воспаленными от бессонной ночи глазами. Кажется, получилось. Не хватает, пожалуй, только заключительной строчки и подписи. Какую поставить подпись? Просто Гапон? Георгий Гапон? Он принародно ведь отрекся и от царя и от бога… Но люди от бога так легко не отрекутся. И не все слышали эти его слова. Да, да, именно поэтому…

Схватил перо и торопливо дописал: «Да здравствует грядущая свобода русского народа! Священник Георгий Гапон».

Посмотрел на часы. Двадцать минут восьмого утра. В самом низу прокламации поставил: «12 часов ночи 9 января 1905 года». Двенадцать часов ночи — это тоже умножает ее силу, придает оттенок высокой мистичности.

Удовлетворенно откинулся на спинку стула. Сделано все. Теперь остается только ждать прихода Рутенберга. И вместе с ним обдумать, как безопаснее пробраться за границу.

16

Опять бесконечный перестук колес!..

Соседи по вагону попались не назойливые: едут в Подольск. Заняли все полки. Тихонько разговаривают между собой, вежливо приглашали попить вместе с ними чаю.

Дубровинский сладко потянулся. Выглянул в окно, затянутое серой пленкой инея… Скоро Москва. А перед глазами еще Орел. И встреча и расставание — на все один только день. Но, может быть, это и лучше? Не то, чего доброго, потянуло бы к «тихому берегу».

Мать, конечно, больше всего расспрашивала о здоровье, для нее он по-прежнему беззаботный малыш, который может и ноги промочить и простудить горло, а потом, хитря, не выпить на ночь лекарство, потому что оно горькое. О себе же — ни звука. Хотя совсем исхудала и побелела. Как ей помочь? Все ведь знают и она сама знает: болезнь неизлечима.

Тетя Саша, та не говорит, а просто воркует, до того приятен ей каждый приезд племянника. Но посидеть спокойно и полчаса не может. Срывается и, всплеснув руками, бежит куда-то. Ну что с ней делать, с этой тетей Сашей? Насовала на дорогу столько всяких вкусных вещей, будто он едет не в Москву, а по меньшей мере во Владивосток!

Малышки Талка с Верочкой, ах, крохи! Каждая изъясняется на собственном языке. Верочка выцеживает отдельные слова, скажет, подумает и засмеется. Еще трудненько даются ей длинные фразы. Ну, а Таля — прирожденный оратор. Болтает без умолку, перепрыгивает с одного на другое, но главной мысли не теряет. Молодчина!.. Тараторила, тараторила о каких-то медвежатах, и потом вдруг грустно сказала: «Папочка, а я знаю, ты опять скоро уедешь и мы долго-долго тебя не увидим». — «Почему, доченька?» — «Потому что потому…» И отвернулась, сползла с колен.

Аня, голубушка, а с тобой наедине только и побыли часочек… Больше молчали, просто глядели друг на друга. Он угадывал: Анне тяжело, она сейчас находится в плену прежних его заблуждений — верит в возможность «мирной борьбы» на всех направлениях. И внутри партии, и с самодержавной властью России. Ее потрясло петербургское Кровавое воскресенье, чудовищность расправы с безоружными, покорно настроенными людьми. «Но зачем же потом нужно было на Васильевском острове воздвигать баррикады? — спрашивала она. — Ведь на победу все равно нельзя рассчитывать. Только пролилась лишняя кровь».

И мысли Дубровинского невольно перенеслись к тому страшному дню, Девятого января…

…Безуспешно пытаясь предостеречь рабочих на собраниях гапоновских отделов от нелепого замысла идти с петицией к царскому дворцу, он не считал себя вправе потом, когда шествие оказалось уже предопределенным, остаться в стороне, как господа меньшевики. Василеостровцы, подобно всем, горели фанатичной верой в щедроты царя. Петербургский комитет приготовил листовку. «Это обман, — говорилось в ней. — Провокация». Но люди втаптывали прокламацию в снег, а раздававших ее гневно выталкивали из своих рядов. Особенно старался — Дубровинский был в этом твердо уверен — именно тот тип в шапке-ушанке, который преследовал его с первого часа приезда в Петербург. Стало быть, охранке это шествие выгодно. И надо быть начеку.

Ждать долго не пришлось. Едва процессия с молитвой тронулась в путь, ее встретили винтовочные залпы. Три залпа с равными промежутками во времени, словно бы на учебном плацу. В последний, третий, раз стреляли в спины бегущим. Зачем? Для чего? Просто, чтобы скосить побольше людей?

— Стой! — закричал тогда Дубровинский, хотя волна бегущих несла его вместе с собой. — Стой! Назад! За мной!

Он разглядел витрину большого оружейного магазина. Рванулся в сторону, вышиб стекло и, хватая со стен, с прилавка что попало — револьверы, охотничьи двустволки, кинжалы, клинки, — стал выкидывать на улицу.

— Строй баррикаду! Дать отпор негодяям!

По мостовой катились бочки с рыбой. Дюжие парни, выломав ворота, волокли их поперек улицы. Из окон выбрасывали столы, стулья, шкафы. Откуда-то появилась роскошная барская карета, ее перевернули вверх колесами. В оставшиеся просветы швыряли тюки ситца, сукна, мешки с сахарным песком. Сюда же валили фонарные столбы, опутанные проводами. Еще минута — и над баррикадой взлетел лоскут кумача.

Солдатские шеренги, сделав свое злое дело, остались на своих местах. А между ними и баррикадой лежали сотни распростершихся мертвых тел и корчащихся в муках тяжелораненых. В полный рост, грозя сжатыми кулаками царским войскам, рабочие ходили по залитой кровью улице, поднимали лежащих. Раненых уносили за баррикаду и перевязывали, убитых выложили в ряд перед нею. Запели со сдержанной болью похоронный революционный марш:

Вы жертвою пали в борьбе роковой,

Любви беззаветной к народу!

Вы отдали все, что могли, за него,

За жизнь его, честь и свободу!

Солдаты стояли неподвижно. И вдруг из переулка вырвался конный отряд, метнулся к баррикаде, на полном скаку выхватывая из ножен сабли.

— Эй! Р-разойдись! — заорал офицер. И дважды из револьвера выстрелил в воздух. — За-молчать!

— Смирно! Шапки долой! — грозно ответили с баррикады. И тоже кто-то выстрелил вверх.

Потоптавшись нерешительно у мертвых тел, верховые без команды офицера сдернули папахи, пришпорили коней и поскакали обратно.

Так было в тот ужасный день.

До поздней ночи всюду по городу перекатывались толпы людей, уже не молитвенно-покорные, а резко-возбужденные. Их не успевали разгонять бесчисленные кавалерийские разъезды и жандармские патрули. На площадях пылали костры из вывесок казенных учреждений и царских портретов, на перекрестках — подожженные торговые киоски. Вера в царя была убита еще утренними залпами. Страх перед войсками и полицией прошел. И хотя всю первую ночь и следующие за нею сутки не прекращалась стрельба по любым скоплениям народа — даже несущего на своих плечах гробы с телами убитых, — никого эта стрельба не пугала, не ввергала в панику.

— Убийцы! Палачи! Кровопийцы! — кричали толпы карателям.

И нередко стаскивали их с коней, отбирали оружие. Какого-то генерала, ехавшего по Литейному, вытряхнули из саней, заставили расстегнуть шинель и, выдрав красную подкладку, прикрепили ее к древку, как флаг. Генерал стоял, ошалело хлопал глазами, и губы у него мелко тряслись…

Вместе с членами Петербургского комитета, вместе с партийными агитаторами он, Дубровинский, все эти дни находился среди рабочих, там, где с наибольшим накалом бурлили революционные страсти. Он понимал, что безоружные десятки тысяч рабочих не в состоянии будут справиться с армейскими полками, брошенными на их усмирение. Но он с радостью видел и другое: дай этой могучей силе в достатке винтовок, сабель, револьверов, дай ей организующую руку — и самодержавие будет сметено. Вот она, вырвавшаяся на простор стихия народного гнева! Вот она, революция! И горько упрекал себя за то, что своей длительной примиренческой кампанией лично он конечно же только вносил путаницу в умы рабочих.

Да, это Кровавое воскресенье никогда не изгладится в памяти народной. И в его памяти не изгладится тоже. Потому что после Девятого января, как в его жизни бывало уже не один раз, начался новый отсчет времени.

Между прочим, сегодня девятое февраля. Прошел ровно месяц. Что сделано за этот месяц? И главное, что не сделано?

Не сделано… Не высказано отношение ЦК к ультиматуму конференции северных комитетов РСДРП: готов ли ЦК наконец взять на себя созыв экстренного съезда?

Ни Носков, ни Гальперин не пожелали проявить инициативу, дабы собраться всем вместе и определить свою теперешнюю позицию. Что ж, тогда он, Дубровинский, это взял на себя, разослал всем членам ЦК пригласительные письма, назвал день, час и место встречи…


— Ну, прощайте, господин хороший, счастливого до Москвы вам пути!

Дубровинский встрепенулся. Подольск. Выходили его спутники, навьюченные мягкими свертками, сумками, корзинами так, что едва были видны головы.

— Спасибо! Спасибо! — отозвался Дубровинский. И вскочил: — Простите, бога ради! Вам помочь?

— Да нет, не беспокойтесь. Справимся сами.

И все затихло. По ногам ползли волны холодного воздуха из открытой в тамбур двери. Близился рассвет, но за окном на перроне еще горели яркие электрические фонари. В их лучах особо отчетливо вырисовывались монументальные фигуры жандармов, важно расхаживающих с заложенными за спину руками. Дубровинский усмехнулся. Ходят, блюстители спокойствия, не подозревая, что за тонкой стенкой вагона, всего в двух шагах от них, сидит человек, которого они с дикой радостью сцапали бы, знай, с какой целью этот человек едет в Москву.

При содействии писателя Степана Скитальца удалось повидаться с ныне знаменитым своим орловским земляком, тоже писателем, Леонидом Андреевым и заручиться согласием провести встречу членов ЦК на его квартире. Разумеется, не открывая ему этой тайны. Андреев, правда, не на очень хорошем счету у полиции, за ним немало предерзостных выступлений против высоких правящих кругов, но он знаменитый писатель, на квартире которого постоянно толкутся приезжие люди — и литераторы и поклонники его таланта, — и это делает встречу здесь наиболее безопасной.

Очень удачно приходит и поезд в Москву. Не надо будет болтаться по улицам, взять сразу извозчика — и к Тишинскому рынку, неподалеку от которого живет Андреев…

— Виноват… — мягкий приятный баритон. — Вы ничего не имеете, если я займу эту полку?

— Пожалуйста! — охотно отозвался Дубровинский, оглядывая вошедшего пассажира.

В каракулевой шапке пирожком, с изящным дорожным саквояжем в руке и повисшей на согнутом локте тростью, он вызывал симпатию к себе своим внешним видом. Приятный будет собеседник до Москвы. Но когда тот повернулся чуть в профиль и выделились тонкие черные усики, слегка опущенные вниз, Дубровинскому показалось: где-то он с этим человеком встречался.

А новый спутник уже уселся напротив, сбросил пальто, шапку, вязаный теплый шарф и, довольный, растирал руки, озябшие на морозе.

— С кем имею честь?.. — начал было. И вскрикнул изумленно: — Ба! Господин Варварин?!

— Вы ошибаетесь, — сухо сказал Дубровинский. Он никак не мог припомнить, где видел этого человека. — Вы спутали меня с кем-то другим. Ни вас, ни Варварина я не знаю.

— Ну, полноте! Зачем же так? Варвариным вы назвались сами. Держали речь под этим именем на одном из гапоновских собраний. Очень интересную речь. И я многие положения этой речи готов разделить, в особенности теперь, когда такой трагедией обернулась затея отца Георгия. Вы все еще смотрите на меня недоуменно. Подпольщик эсдек на лица мог быть бы и памятливее.

— Рутенберг! — вырвалось у Дубровинского. Теперь он вспомнил. Этот человек на собраниях отделов сопутствовал Гапону, а кто-то из рабочих, перешептывавшихся между собой, уважительно кивнул в его сторону: «Наш инженер, Рутенберг».

— Лучше — Мартын, — сказал Рутенберг. И протянул руку. — Если не возражаете, будем знакомы. Надеюсь, моя принадлежность к партии эсеров этому не помешает. И называть Варвариным, хотя вы не Варварин, теперь я вас смогу? Не спрашиваю о цели вашей поездки, так же как не расскажу и сам, почему я оказался случайно вашим попутчиком. А за исключением этого, смею думать, общие темы для разговора у нас найдутся. Не сидеть же нам буками до самой Москвы.

— Вы правы, Мартын, — согласился Дубровинский. — Скажите, вы садились в Подольске, очень холодно?

— Прекрасная тема для разговора, — засмеялся Рутенберг. — Морозец невелик, но тянет легкий сиверко. А как вы относитесь к назначению Булыгина министром внутренних дел?

— Мартын, вы спрашиваете так, будто после убийства людьми вашей партии подряд двух министров внутренних дел и некоторого сожаления, что Святополк-Мирский ушел в отставку, избежав этой участи, вы хотите знать мое мнение, когда и в Булыгина следует бросить бомбу.

— Вы почти угадали. Святополк-Мирский не стоил бомбы. А отставка для него уже подобна смерти. Быть министром при Трепове, ныне вознесенном до небес, то есть до чина столичного генерал-губернатора, право, даже и Булыгину будет невесело!

— И это надо понимать, что, бросив пять дней тому назад бомбу в великого князя Сергея Александровича, совсем еще недавно бывшего московским генерал-губернатором, вы очередную акцию предпочтете направить сначала против Трепова, а затем уже Булыгина. Если он не поспешит до этого сам уйти в отставку. Так?

— Вы отлично читаете мои мысли, Варварин, — заметил Рутенберг и поправил воротничок. — Нам всем только одно очень грустно: Каляев схвачен, и ему грозит виселица. Но жертвы в борьбе неизбежны.

— Надо бы уточнить: в бессмысленных способах борьбы, — возразил Дубровинский. — Ваш террор только усиливает ответный террор со стороны правительства. Ну сколько еще доказывать эту простую истину!

— Вы сводите наши программные разногласия к одному лишь моменту — отношению к террору, — покачал головой Рутенберг.

— Позвольте, Мартын! — воскликнул Дубровинский. — Но мы вообще не касались содержания программы вашей партии в целом. Если вам угодно, я готов спорить по самому широкому кругу вопросов.

— Был бы и я готов, — немедленно отозвался Рутенберг, — но боюсь, что до Москвы сей спор не завершить, поскольку между нашими партиями он безрезультатно тянется уже долгие годы, а оборвать его на чем попало в тот момент, когда наступит пора покинуть вагон, значит предоставить слепому случаю последнее слово. Прошу прощения, если я дал повод так тенденциозно истолковать свое замечание насчет отношения эсдеков к террору.

И откинулся, зажавшись плечом в уголок. На лице у него блуждала счастливая улыбка: вот, мол, как надо уметь вывертываться из трудного положения. Но он тут же погасил улыбку. Продолжил задумчиво:

— Мы люди не с каменными сердцами. Гибель каждого нашего товарища отзывается глубокой болью. И все-таки террор — чрезвычайно важное средство в борьбе с самодержавием. Оно никогда не сможет выставить на смену столько отдельных личностей императоров и министров, сколько сможет выставить отдельных личностей народ, мы, его партия, пусть последовательно погибая, но прежде уничтожая своих державных врагов. Вот здесь уже последнее слово непременно будет за нами!

— Вы по профессии не инженер ли, Мартын, так деловито строите вы свои математические расчеты, — уже несколько раздражаясь, проговорил Дубровинский. — А сколько отдельных личностей сразу положило самодержавие на улицах Питера девятого января? При условии, что в этот день народ не собирался покушаться не только на жизнь императора или его министров, но хотя бы на душевный покой его городовых.

— Вот видите, даже покорность к чему привела, — вздохнул Рутенберг. — А вы хотите поднять массы народные к восстанию, к открытой борьбе в то время, когда еще не выбиты столпы самодержавия, когда оно не дрожит в ужасе при каждом новом известии о взрыве очередной бомбы. Отрекитесь от своей ложной идеи, пока вы не сбили с толку многие тысячи.

— Мне бы хотелось сбить с толку вас, Мартын, — со злостью сказал Дубровинский. — Не ради прибавления еще одной единицы к тем многим тысячам, которые нам уже верят, а ради того, чтобы вы не стали путаться под ногами, когда неизбежно начнутся восстания. В трагедии Девятого января вы уже сыграли свою недобрую роль. Этот подлый провокатор поп Гапон…

— Ну зачем же так сильно? — перебил Рутенберг. — Право, Варварин, я виноват, что вывел вас из равновесия. А за Гапона обязан вступиться. Назвать провокатором человека, который шел впереди, рискуя жизнью, был ранен, и дело счастливого случая, что пуля попала ему в край ладони, а не в сердце, согласитесь, что называть его провокатором очень жестоко.

— Был ли ранен Гапон, я не знаю…

— Зато знаю я. — Рутенберг тоже теперь говорил с раздражением. — Я шел рядом с ним, я помогал ему выползти из-под пуль, и я помог ему уехать за границу, чтобы не попасть в лапы охранки.

— В объятия, а не в лапы! И царапина на его ладони никак не снимает с него ответственности за тысячи и тысячи безвинно убитых людей, которых вел он и сознательно привел под пули.

— Я сделал бы, Варварин, некоторую перестановку слов в конце вашей гневной речи, — овладевая собой, заметил Рутенберг. — Правильнее: «…которых сознательно вел он. И привел под пули». Расстрел мирного, верноподданнического шествия был для Гапона таким страшным потрясением, как если бы небо упало на землю, а земля провалилась в преисподнюю, в ад.

— Прелестная аллегория! — воскликнул Дубровинский. — Упавшее на землю небо, насколько я понимаю в библейских иносказаниях, равнозначно воцарению рая. Так ведь? Все святые живут на небе! Свидетельствую, улицы Питера в то светлое воскресенье действительно напоминали рай, вдоль и поперек которого на легких крыльях носились ангелы с обнаженными шашками. А что касается преисподней, в нее счастливо провалился только один поп Гапон. Как вы изволили сказать, при вашей помощи. Но поскольку ад опекается его же коллегами, Гапону там, сиречь за границей, будет теперь очень и очень неплохо.

Рутенберг слегка подался вперед, приник к затянутому белой пленкой инея окну, за которым в разливе бледно-розовой зари мелькали убегающие назад озябшие березки с настороженно приподнятыми ветвями.

— Вы спрашивали, Варварин, о погоде? — сказал он, дыханием протаивая пятнышко в пленке инея. — В общем, для первой половины февраля погода в Подмосковье приличная. Любители кататься на коньках…

— Я говорил о провокаторе Гапоне. — Дубровинский старался быть как можно сдержаннее, спокойнее, он понимал, что в трудном споре верх на крике не возьмешь. — Именно о провокаторе. Не имеет значения: получал он деньги в охранке или не получал; даны или не даны ему были инструкции, как организовать шествие и где в этом шествии самому занять место; даны или не даны были инструкции солдатам стрелять по толпе, но не по Гапону; ранен или не ранен был он; ловит или не ловит его полиция — объективно он сделал то, что мог бы сделать только гнуснейший провокатор. А вас его действия приводят в восторг, вы помогаете ему скрыться. Он нужен вам как бомба, которую можно бросить в цель, не считаясь, какую ответную реакцию это вызовет.

— А знаете, Варварин, сравнение Гапона с бомбой мне нравится. — Рутенберг уже улыбался, хотя и натянуто. — Если он, трезво все взвесив, решит теперь вступить в нашу партию, это будет хорошее приобретение. Каждая его прокламация стоит хорошего заряда пироксилина. Вы, социал-демократы, имеете все основания его проклинать: он во многом испортил задуманную вами программу действий. Ну, а рабочие из его «отделов», если хотите, загипнотизированные им, причисляют Гапона едва ли не к лику святых, что при жизни человека случается не часто. Они готовы его портреты вешать в переднем углу, как иконы.

— Когда-нибудь они повесят его самого!

— Надеюсь не доставить вам этого удовольствия. Партия эсеров, хотя с болью сердечной и идет временами на тяжелые жертвы, всегда добровольные со стороны тех, кому случается потом погибнуть, Гапона на смерть не отдаст, если он станет нашим. Он нужен нам живой. Это бомба особого действия. Ей не дадут взорваться и бесследно исчезнуть всплесками дыма и пламени. Она убивает, пока сама существует целехонькой. Вы следите за немецкими, французскими газетами? Есть сейчас, допустим, в Париже кто-нибудь популярнее Гапона? Его фотографиями заполнены все витрины в магазинах…

— Для рекламы товаров эта личность вполне подходящая!

— В целях рекламы товаров используют умерших политических деятелей, при их жизни они служат рекламой идей. Я не знаю вашего положения в партии эсдеков, но ваше столь решительное осуждение Гапона утверждает меня в мысли, что я поступил очень верно, помогая перебраться ему за границу.

— И я не знаю вашего положения в партии эсеров, — в том же тоне, что и Рутенберг, сказал Дубровинский, — но ваша столь решительная защита Гапона утверждает меня в мысли, что для дела революции это весьма и весьма опасный человек.

— Если рассматривать революцию с ваших партийных позиций, — проговорил Рутенберг и блаженно потянулся, похрустывая суставами. — Наши партии соперничают давно. Какая же из них сильнее? Вы, безусловно, скажете: эсдеки. Но, помилуйте, ваша партия — горох, который никак не собрать в одну ложку. Боже мой! Большевики, меньшевики, «болото», бундовцы, «экономисты», примиренцы, искровцы, впередовцы, ленинцы, мартовцы, плехановцы… Конечно, для вас опасен Гапон, ибо тогда непременно появятся еще и гапоновцы. У вас нет вождя. Плеханов? О, это превосходный мыслитель, теоретик! Но вы можете представить его в давно не глаженной рубашке и слившегося с революционной толпой? Есть Мартов. Он страшно хочет быть первым, великолепно кукарекает, и в петушиных боях непобедим, но взлететь выше изгороди ему не по силам, а ход революции нужно видеть с высоты. Есть Ленин. Отдаю должное: весьма умен и энергичен. И он бы мог, бесспорно, стать во главе партии, но это сделать ему вы не дадите сами. Слежу за вашими внутрипартийными баталиями. Ленин любит четкость и ясность во всем, ему видится партия-монолит, а ее одни беспрестанно раскалывают на части, другие же безуспешно пытаются потом слепить глину со сталью. И того же Гапона вам не суметь приобщить к решению своих задач. — Рутенберг слегка пристукнул кулаком по столу, как бы ставя точку в конце. Но не вытерпел, добавил: — А наша партия сильна своей единой волей. И нам необходимо лишь оружие, побольше оружия…

— В числе которого одно из важнейших — Гапон, — теперь уже поставил точку Дубровинский. И встал. — Мартын, вам не кажется, что начинается легкая метель? Вы для такой погоды хорошо оделись. А я, чудак, не сообразил хоть бы взять теплый шарф.

Рутенберг молча повел плечами. Отодвинулся к окну. Там уже медленно проплывали заснеженные каменные дома, окутанные стелющимся из труб сизым дымом. Поезд потряхивало на входных стрелках.

17

Потирая стынущие мочки ушей, Дубровинский привычно бросал косые взгляды по сторонам или вдруг приостанавливался так, чтобы можно было мимолетно уловить движение текущего позади него людского потока. Нет ли слежки, не прицепился ли «хвост»?

После недавнего убийства великого князя Сергея Александровича московская полиция словно осатанела. Чуть ли не на каждом квартале торчат или укрываются в незаметных закоулках тайные агенты охранки. Вот расплодилось поганое племя! И Дубровинский подумал, что, может быть, лучше следовало созвать совещание членов ЦК не в Москве, а в каком-нибудь другом городе. Но кто же мог знать в то время, когда согласовывались сроки и место встречи, что господа эсеры как раз в эти дни совершат свою очередную террористическую акцию и взворошат полицейский муравейник.

Он шел и думал еще о том, что как-то странно сложился разговор с Рутенбергом. Вполне естественно, раз уж они оказались нос к носу попутчиками, что такой — не только о погоде — разговор завязался. Но это не было похоже на обыкновенные пикировки между представителями двух разнопрограммных партий. Казалось, Рутенберг заведомо что-то не договаривает, словно бы хитрым образом стремится прощупать своего собеседника в каком-то существенно важном вопросе. В каком?

Дубровинский размышлял: знал Рутенберг, что его собеседник является членом ЦК, или не знал? И если допустить, что знал, к чему тогда этот настойчивый спор о Гапоне? Проверить, совпадает ли мнение его, Дубровинского, как члена ЦК, еще с чьим-то авторитетным мнением, или это все сугубо личное? Сам-то он, Рутенберг, кто по своему положению в партии эсеров?

Можно было надо всем эти ломать голову сколько угодно и не догадаться, что Рутенберг вступил в партию эсеров совсем недавно, никаких руководящих постов в ней не занимал, но сразу же приобрел вес и влияние именно благодаря своей тесной дружбе с Гапоном. Не догадаться было Дубровинскому и о том, что Гапон, укрывшись за границей, первым делом явился в редакцию «Искры» к меньшевикам, обратившись с просьбой публично объявить о его принадлежности к партии социал-демократов, и это «Искрой» было сделано; что посетил он руководителей Бунда, убеждал их в необходимости примкнуть к той линии борьбы с самодержавием, которую отныне возглавляет он, Гапон; что повстречался Гапон с Лениным и привлек сочувственное внимание Владимира Ильича своей бурной горячностью и гневом возмущения против царя и его приспешников; что как раз в день, когда Каляев в Москве своей бомбой взорвал карету великого князя Сергея, в Женеве состоялось совещание между Гапоном и Рутенбергом, с одной стороны, Плехановым и Аксельродом — с другой, и там Рутенберг, где сам, а где устами подыгрывающего под него Гапона, провел идею созыва конференции различных партий в интересах их сплочения, имея при этом тайную мысль затем подчинить их всех предводительской роли эсеров; что на этом совещании, не выдержав ледяного спокойствия Плеханова к призывам стрелять и стрелять, Гапон запальчиво заявил: «Себя я считаю социал-демократом, но я нахожу, что центром практической деятельности в настоящее время должен быть террор единичный и террор массовый. Если мои взгляды расходятся со взглядами социал-демократов, я предпочту остаться вне этой партии. — Помолчал и добавил: — И вообще не стану связывать себя принадлежностью к какой-либо партии». А гуляя потом с Рутенбергом, признался: «Когда-нибудь к вашей партии я примкну, с вами можно пиво сварить».

Ничего этого Дубровинский не знал, до России вести из-за границы еще не дошли. Он в споре с Рутенбергом ярился против Гапона уже потому, что своими глазами видел на улицах Петербурга груды кровавых тел и сам метался под пулями.

Впрочем, не знал в тот час и Рутенберг, с горячностью защищая Гапона, что всего лишь через год с небольшим именно он сам, Рутенберг, безжалостно расправится с Гапоном как с подлейшим из подлейших провокаторов.

Дубровинский шел и думал: какие развязные характеристики давал Рутенберг положению в РСДРП! Хотя, черт возьми, он во многом и прав! Особенно высмеивая попытки слепить что-то прочное из глины со сталью. Да, да, был этот грех, и очень тяжкий грех — примиренчество. Но сегодня с этим начисто будет покончено. Ради этого и созывается совещание на квартире Андреева: подтвердить, что не Плеханов, не Мартов, а Ленин, именно только Ленин способен вывести партию из кризиса…

Достигнув Садового кольца, Дубровинский еще раз внимательно огляделся: тревожного нет ничего. Было условлено, что связной будет ожидать его на трамвайной остановке, держа в левой руке на кукане сушеную воблу. Надо спросить: «На Самотеку пешком доберусь?» Тот должен ответить: «Трамваем быстрее. Как раз туда еду» — и при этом переложить кукан с воблой в правую руку.

Связного, со спины, Дубровинский увидел еще издали. Подошел, хотел тронуть за руку и задать свой вопрос, но — глазам не поверил — это же был Василий Сбитнев! Тот самый парень с гармошкой, что в поезде, идущем в Курск, беззаботно напевал: «Г-город Никола-пап-паев, французский завод…», когда Ося Дубровинский, ученик реального училища, с рассеченной кирпичом головой уезжал из охваченного холерной эпидемией села Кроснянского. Боже, сколько же это лет пронеслось! Наверное, пятнадцать, не меньше. Куда девался прежний ухарский вид Василия! Согнулся и в плечах словно бы стал у́же, но он — это он, профиль его и бородка, как была, круглая, только теперь с легонькой сединой. Вот встреча!

И, вместо того чтобы произнести условные слова пароля, Дубровинский хлопнул Василия по плечу. Тот обернулся, спросил сухо и недоуменно:

— Вам что желательно, господин?

— Мне? Мне?.. — Дубровинский поощрительно улыбался, слегка забавляясь тем, что Сбитнев по-прежнему смотрит на него сурово, видимо, недовольный — некий привязчивый «господин» может испортить условленную встречу. — Скажите, на Самотеку я пешком доберусь?

— На Самотеку? — повторил Сбитнев. И медленно добавил: — Трамваем быстрее. — Помолчал, словно чего-то выжидая, а потом нехотя обронил: — Как раз туда еду.

И тоже очень медленно переложил кукан с воблой из левой руки в правую. Вокруг них толпились люди, готовясь войти в трамвайный вагон, который, покачиваясь на рельсах, как раз приближался к остановке. Дубровинский сделал Сбитневу знак глазами: «Я понял». И первым вскочил на подножку. Сбитнев затерялся в другом конце вагона.

Пока трамвай катился и вызванивал, отпугивая пешеходов, перебегавших улицу где попало, Дубровинского точил червь сомнения. Неужели он сделал что-то не так? Почему Сбитнев на точно названный пароль отозвался холодно и неуверенно? Ну что не опознал в усатом «господине» желторотого реалиста — это вполне естественно. Ведь он-то, Ося Дубровинский, конечно, больше изменился, чем Василий. Разница возрастов сказывается. И тогда была ночь, слабый свет фонаря. И все-таки…

Он нарочно замешкался в вагоне, выжидая, сойдет или не сойдет на Самотечной площади Василий. Сошел. Значит, сомнения беспочвенны. Быстро настигнув Сбитнева, шагавшего к извозчичьему ряду, выстроившемуся вдоль чугунной ограды, он проговорил:

— Василий, я вас сразу узнал, а вы меня, видать, не узнали. Холерный год в Курской губернии помните?

Сбитнев тихо ахнул:

— Бог мой! Так, словно сквозь марлю, глянул я на вас, знакомое что-то проступило. А никак не подумал бы. Только зачем же по плечу вы меня хлопнули? Издали понятно: свои люди встретились. Это совсем ни к чему. Ведь черт их, филеров этих, знает. Вот я и напружинился. А вы, значит, туда, к Андрееву? Все там спокойно. Людей своих поблизости мы не ставили. Писатель знаменитый, какие у полиции могут быть подозрения? Гостей у него не перечтешь. Тем более сбор днем, в открытую, через парадное. А расставь людей — тут и дворники и околоточные.

— Да, все правильно, Василий. Главное, чтобы извозчик надежный.

— Это гранит. Не из ряда возьмем. Наш стоит в переулке.

Они шли по слабо хрустящему снегу, после легкой утренней метелицы еще не очень притоптанному, и Сбитнев рассказывал, что он за эти пятнадцать лет многое перевидал. Жил и в Одессе, и в Екатеринославе, и в Ростове-на-Дону, и в Воронеже. Работал на верфях, и водопроводчиком, и кровельщиком, и у горячих печей. Два раза в тюрьму садился, был и на Севере, в ссылке. На подпольной работе. А сейчас есть законный паспорт и прописка, все как полагается. И служба: сменным слесарем при насосной станции. Конечно, поручения от Московского комитета…

Сбитнев вдруг засмеялся:

— Извините, товарищ Иннокентий, говорю, будто роль в театре разыгрываю. Привык к ней. Надо. На виду ведь я сейчас у людей. Так в комитете решили. А вообще дома очень увлекаюсь переводами. И с английского и с немецкого.

— Ну, тут мы с вами коллеги! — воскликнул Дубровинский. — Особенно люблю математику.

— А я ненавижу. Предпочитаю историю… Вот мы и дошли.

Он сделал знак рукой, и из переулочка им навстречу тронулась обындевевшая лошадка, запряженная в обычные извозчичьи санки.

— Садитесь на ходу, товарищ Иннокентий, — торопливо проговорил Сбитнев. — Куда везти, он знает. А прощаться не будем, я прямо пойду.

Дубровинский вскочил в санки, бойко заскользившие вдоль Цветного бульвара, и, чуть оглянувшись через плечо, заметил, что Сбитнев почему-то затоптался на месте, бросился было к ближним воротам, а потом быстрым шагом пересек наезженную дорогу, перемахнул через чугунную ограду и затерялся между могучими, осыпанными снегом липами.

18

Было без пяти одиннадцать, когда Дубровинский поднялся по крутой, не очень-то чистой лестнице на третий этаж дома Шустова в Средне-Тишинском переулке, где снимал себе квартиру Леонид Андреев, и позвонил, как было условлено, два раза подряд, а затем, помедлив, еще один раз, коротко.

Открыл ему лакей, одетый небрежно, плохо причесанный, спросил скучающим голосом:

— К кому изволите?

— Из Питера к Леониду Николаевичу, — опять-таки по условию ответил Дубровинский.

И лакей, приняв от него одежду, сдерживая зевоту, показал жестом, куда пройти.

В большой полутемной комнате с редко расставленной мебелью старинного фасона, над которой господствовали орехового дерева огромный шкаф и еще круглый стол с массивными точеными ножками, поместившийся как раз посредине, Дубровинский не сразу разглядел собравшихся. Ему показалось, что их здесь всего лишь двое или трое. Но тут же с разных сторон посыпались восклицания, приветствующие его появление, и, хорошенько осмотревшись, он успокоился. Блестяще! Из одиннадцати членов ЦК не хватает только Любимова, Квятковского и Красина. Но Любимов в Смоленске и не подтвердил возможность своего приезда. А Квятковский, только было названо его имя, и сам как раз позвонил, а затем появился на пороге. Румяный, потирая полные, круглые щеки.

— Виноват, кажется, я последний. — И посмотрел на часы. — Против назначенного времени опоздал на девять минут. Но, знаете, никак не решался войти, все фланировал по улице. Что-то неладно…

— А что именно? — быстро спросил Дубровинский.

— В том-то и дело, что сам не знаю. Ничего определенного, а…

— Случай, когда пуганая ворона куста боится, — отозвался с дивана, стоявшего в сторонке, Крохмаль. — Вам, Александр Александрович, полицией запрещено появляться в столицах, вот и мерещатся на каждом углу филеры. Я, тертый калач, решительно заявляю, что сегодня здесь удивительно спокойно.

— Товарищи, — вдруг вмешалась в разговор Александрова. Она стояла у окна и, отогнув край шторы, смотрела вниз, на улицу. — Сейчас проехал на извозчике, не останавливаясь, Красин. Правда, я видела только спину, но убеждена, что это он. Его воротник, шапка. Почему он мимо проехал?

— Это серьезно, Екатерина Михайловна, — сказал Гальперин, вразвалочку подойдя к окну и вместе с Александровой через щелку в шторе оглядывая улицу так, словно на ней могли отпечататься следы проехавшего Красина. — Воротник и шапка у Леонида Борисовича весьма примечательны, и человек он в высшей степени осторожный.

— Так что же нам, разойтись быстрее? — с нервическим оттенком в голосе спросил Розанов и пересел от стенки к столу, забарабанил пальцами. — Иосиф Федорович, вы договаривались о квартире, решайте.

Дубровинский погладил усы, задумчиво сделал несколько шагов по комнате. Шаги были неслышны, их заглушал толстый ковер.

Припомнился недавний разговор со Скитальцем, когда тот уверял, что нет в Москве более безопасной квартиры, чем квартира Андреева, и сам писатель потом, давая радушное согласие, сказал энергично: «Милости прошу, дорогие, милости прошу! Будете как у Христа за пазухой. Занимайтесь сколько вам угодно и чем угодно, только, — он засмеялся весело, заразительно, — не взорвите нечаянно дом. Где тогда жить я буду? Ну, да вы народ разумный, не эсеры свирепые». Припомнилось и предостережение Сбитнева, что, мол, не надо бы на народе хлопать его по плечу: «Черт их, филеров этих, знает». И еще: почему так заметался Сбитнев, когда остался один у чугунной ограды Цветного бульвара? Не иначе, заметил в тот миг слежку и попытался шпика увлечь за собой. Стало быть, не очень-то в Москве безопасно. Красина нет до сих пор. Вероятно, в самом деле проехал мимо. Человек он многоопытный. Что ж, разойтись? Ну, а если тревога необоснованна? И проехал мимо кто-то другой? Когда и как удастся опять всем вместе собраться? Явных признаков слежки в глаза никому не бросилось. Все правила конспирации соблюдены, появлялись поодиночке, собирались в течение часа, приходили с разных сторон…

— Товарищи, я думаю, начинать нам свое заседание в паническом настроении негоже, — сказал Дубровинский, твердо остановясь посреди комнаты. — Розанов спрашивает: не разойтись ли быстрее? Кто еще присоединяется к нему?

Ответом была тишина. Только Носков в дальнем углу комнаты слегка кашлянул.

— В таком случае, товарищи, прошу всех к столу, — пригласил Дубровинский. И сам, подавая пример, взял стул и уселся. Вытащил из бокового кармана согнутую пополам тетрадь, бросил перед собой. — Поговорить нам нужно о многом, но коль мы не свободны от некоторой тревоги, я призываю всех говорить сжато. Лично я вношу в повестку дня два вопроса…

— Может быть, нам следовало сперва определить, кто будет председательствовать сегодня? — перебила его Александрова и посмотрела на Носкова. — Против вас, Иосиф Федорович, я ничего не имею.

— И я не имею, — сказал Гальперин. — Но я предлагаю в председатели Владимира Александровича, поскольку…

— Позвольте, Лев Ефимович, — заслонился ладонью Носков, — к чему это?

— …поскольку вы единственный член ЦК, избранный еще на съезде, — поторопился вставить Розанов.

— Не кажется ли вам, товарищи, что мы пока занимаемся суесловием? — проговорил Сильвин. — А время идет.

— Мы уже начали было, и можно бы продолжать, — немного стеснительно сказал Карпов, самый молодой из всех собравшихся. — Но если правильнее вести собрание Владимиру Александровичу, пусть ведет он.

— Давайте проголосуем, — предложил Квятковский. — Выдвигалось две кандидатуры…

— Если говорить точно, выдвигалась только одна кандидатура, Носкова, — вскипела Александрова. — Ее назвал Гальперин, а что касается Дубровинского, она никем не выдвигалась. Мои слова еще не означали…

Вошел лакей Андреева, теперь уже и причесанный и застегнутый на все пуговицы, в белых перчатках. Остановился у двери, картинно склонив голову к плечу.

— Леонид Николаевичч просил передать вам, господа, — проговорил он торжественно и как бы удваивая букву «с» и «ч», — что он чувствует себя не вполне здоровым, лежит в постели и не может вас лично приветствовать. Он также просил передать вам, господа, что вся его квартира находится в полном вашем распоряжении. Что прикажете подать, господа: чай, кофе, коньяк, ликер? С чем бутерброды?

Это прозвучало так неожиданно и так контрастно по отношению к бурно завязавшемуся спору о председателе, что все неудержимо захохотали. А лакей стоял, пытаясь изобразить у себя на лице виноватую улыбку, и искренне терялся в догадках: что же он такое сморозил, отчего все так дружно смеются? Он ведь очень точно выполнил приказ хозяина.

— Спасибо, спасибо, дорогой! — через силу, борясь со смехом, наконец выговорил Гальперин. — Передай нашу благодарность Леониду Николаевичу. А нам ничего не нужно. Впрочем, если можно, через часок подай по стакану чая и бутерброды с икрой и сыром.

Лакей поклонился и вышел.

— Ну что же, вернемся к нашим баранам? — спросил Крохмаль. А сам, прикрыв ладонью губы, все еще посмеивался.

— Мы на баранов и похожи сегодня, — сердясь, заметил Сильвин.

— Дабы не терять впустую время, председателем объявляю себя, — изображая это как шутку, сказал Дубровинский. Ему хотелось как-то предотвратить новую вспышку нелепого спора. И главное, приступить к работе. — Сегодня для дела так будет лучше. Есть ли возражения? Прошу извинить меня, Владимир Александрович!

Александрова подняла руку:

— Я против. Но не потому…

— Кто еще против? — спросил Дубровинский. И оглядел собравшихся. — Против больше нет. Владимир Александрович, пожалуйста, ведите наше заседание. А я буду докладывать. И готов потом написать протокол. Первый вопрос: об отношении ЦК к созыву Третьего съезда.

— Это давно решено и засвидетельствовано в соответствующих документах! — вскрикнула Александрова. — Вопрос снимается с повестки дня!

— Кто еще против? — в той же интонации, как и первый раз задавая подобный вопрос, Дубровинский обратился сразу ко всем. Выждал немного: — Против больше нет. Я приступаю…

— Чем вызвана постановка этого вопроса? — не унималась Александрова.

— Ведите же заседание, товарищ Носков! Или действительно вы, Дубровинский! — взорвался Сильвин. — Это же черт знает что!

Носков застучал кулаком по столу, призывая к спокойствию, и сделал знак Дубровинскому: «Говорите!»

— Екатерина Михайловна спрашивает, чем вызвана постановка этого вопроса, — начал Дубровинский. — Мой рассказ давно бы уже подходил к концу, если бы она же сама всеми силами не оттягивала время…

— Я протестую! — заявила Александрова.

— И я, — поддержал Гальперин. — Иосиф Федорович, не надо обижать других!

— Хорошо, я буду обижать сам себя, — согласился Дубровинский. — Выполняя июльское постановление ЦК, я объездил едва не половину России, добиваясь в местных комитетах резолюций, направленных против созыва съезда. За самыми скудными исключениями, успеха я нигде не имел. Невозможно было убедить товарищей, что съезд не нужен в то время, когда руководство партией практически парализовано разъединяющими его разногласиями. Больше того, не очень-то честной борьбой за сферы личного влияния…

— Что означают эти намеки? — не выдержал Гальперин.

— Они означают, Лев Ефимович, то, что, получив среди прочих товарищей меткую ленинскую кличку «примиренца», я ее отныне носить не хочу. Под примирением в партии я понимал иное: вдумчивое, товарищеское, честное обсуждение существа расхождений во взглядах с тем, чтобы потом их сблизить на принципиальной, верной основе. Но примирение с тем, чтобы большинство партии капитулировало перед меньшинством, не потому, что меньшинство стоит на более верных позициях, а потому, что оно временно располагает силой, добытой интригами, — такого примирения…

— Я вас лишаю слова, Дубровинский! — Носков вскочил и опрокинул стул. Не стал его поднимать, оттолкнул ногой. — Или называйте имена, или извинитесь перед всеми, ибо ваши намеки задевают честь каждого!

— Имена я назову, — сказал, побледнев, Дубровинский, — и готов извиниться перед теми, кто по деликатности своей может в чем-то напрасно посчитать виноватым и себя. Но перед собой я извиняться не буду, ибо честь моя задета поделом. И первое имя, которое назову, это — Дубровинский. Слишком долго я упорствовал в том, что считал безоговорочно правильным лишь потому, что это обычно облекалось в форму постановления ЦК, куда я тогда только-только был кооптирован…

— Мы можем и вновь вывести вас из ЦК! — крикнул Гальперин.

— Как вывели, например, Землячку? — продолжал Дубровинский.

— Теперь я понимаю, откуда ветер дует, — злорадно вставила Александрова.

— Но настроения на местах, образование Бюро комитетов большинства, моя встреча и обстоятельный разговор с Землячкой, — не делайте такие страшные глаза, Екатерина Михайловна, — то, что я прочувствовал во время кровавой питерской бойни и сегодня в случайном разговоре с одним из мозговитых эсеров, наконец, заявление Ленина о разрыве центральных учреждений с партией…

— На это заявление можете не ссылаться. — Носков, стоя на ногах, нервно теребил лацканы пиджака. — Мы его получили, нам темперамент Ленина не в новинку, и мы найдем, как ему ответить…

— Ответить надо решительной нашей поддержкой агитации в пользу созыва Третьего съезда. — Теперь поднялся и Квятковский.

— Правильно! Правильно! — в голос воскликнули Сильвин и Карпов.

— Это вопрос особый — о съезде, ненужном и вредном. — Гальперин потряс поднятыми вверх руками. — Мы к нему еще вернемся. Здесь прозвучало имя Ленина в связи с его безобразнейшим заявлением. Поэтому, прежде чем нам продолжать разговор о чем-либо другом, мы должны принять решение ЦК, сурово осуждающее поступок Ленина, делающее его лично ответственным за обострение внутрипартийных отношений. Надо поставить его на место…

— На полагающееся Ленину место его поставит съезд, за который мы ныне обязаны бороться, — сквозь нарастающий шум голосов продолжал Дубровинский. И встал. Уже никто не сидел. Носков возбужденно бегал по комнате. — Товарищи, как представитель большевистского крыла в ЦК я прекращаю поиски внутрипартийного примирения, любые, кроме открытого и честного примирения на съезде. И личное дело Носкова и Гальперина, вероятно, и Александровой, как они к этому отнесутся. Меня просили назвать имена, я называю. Никаких других решений, только решение в поддержку Третьего съезда должны мы принять сегодня. Не спрашиваю: кто «за». Спрашиваю: кто «против»?

Последнюю фразу он выкрикнул в полную силу голоса. И эта его решительность, необычность процедурной постановки вопроса как-то враз оборвали шум и беготню.

— Повторяю: кто «против»?

Воцарилось короткое тягостное молчание, а затем медленно поднялись три руки: Крохмаль, Розанов, Александрова…

И в тот же миг на пороге двери, ведущей в переднюю, появился лакей, испуганный, растерянный. Он едва успел выдавить слово «Полиция!», как чья-то рука в кожаной перчатке его уже оттолкнула, и комната наполнилась жандармами и дворниками, обычно при обысках исполнявшими обязанности понятых.

Дубровинский бросился к столу, чтобы схватить, порвать оставшуюся там лежать тетрадку с подготовленными проектами постановлений, и не успел. Как не успели уничтожить свои записи на отдельных листках бумаги и все остальные.

— Господа! — громыхнул тяжелым басом офицер. — Прошу оставаться на своих местах. Не двигаться. Не делать каких-либо попыток к сопротивлению. Имеющим оружие сдать его мне. Вы все арестованы. Отдельного корпуса жандармов штабс-ротмистр Фуллон.

По его знаку дворники расставили стулья в ряд. Фуллон красивым, плавным жестом предложил арестованным сесть. Полицейские надзиратели прошлись вдоль ряда, спрашивая об оружии. Все только отрицательно покачивали головой.

— Мы протестуем против такого вторжения, господин штабс-ротмистр, — заговорил Дубровинский, когда полицейские надзиратели и дворники отошли в сторону. — Мы собрались, чтобы побеседовать о новых успехах в организации профессиональных союзов в Англии. И в этом нет ничего предосудительного…

— Разумеется, разумеется, господа! — отозвался Фуллон и, позванивая шпорами, приблизился к столу. — Профессиональные союзы в Англии — это чрезвычайно интересно. И вы еще будете иметь достаточно времени, чтобы об этом побеседовать. — Он взял тетради Дубровинского. — Судя по вашему движению к столу, когда мы входили в комнату, эти записи принадлежат вам, заявляющему столь энергичный протест. С вашего разрешения, позвольте взглянуть. — Развернул тетрадь и прочел вслух: — «Предвидя возможность ликвидации самодержавия путем народного восстания в ближайшее время и считая своей задачей стремиться к такой форме ликвидации, мы берем на себя пропаганду в широких рабочих массах идеи народного восстания и призываем народ к вооружению…» Так-с! Ах, какие канальи, эти профессиональные союзы в Англии, чем они занимаются! — И скомандовал надзирателям: — Обыскать всю квартиру и, буде кто еще обнаружится, доставить сюда.

— Этот черновик, господин штабс-ротмистр, никакого отношения к сегодняшней нашей встрече не имеет, — заявил Дубровинский. — Я не помню, откуда это переписано.

— И не трудитесь вспоминать. Мы достаточно осведомлены о ваших политических взглядах, если не ошибаюсь, господин Дубровинский. У вас есть при себе паспорт? Предъявите.

Дубровинский молча протянул ему паспорт.

— Вот видите, в Москве проживать вам запрещено, а мы почему-то встретились с вами именно здесь, — усмехнулся Фуллон.

— Здесь я проездом, — отозвался Дубровинский. — А встретиться с вами мы могли бы и в Питере, где градоначальником, если не ошибаюсь, служит ваш батюшка.

— Совершенно верно, — подтвердил Фуллон. — Приятно слышать, что вы об этом осведомлены. Теперь я попрошу и остальных, надеюсь также членов ЦК РСДРП, предъявить свои документы.

— Среди нас нет никого, кто имел бы отношение к Центральному Комитету, — быстро сказал Крохмаль, давая понять остальным, как следует держаться.

— Тем лучше, — проговорил Фуллон. — Ваши документы… Гм! Яголковский Флориан и так далее. И кто же вы по своей специальности? Что привело вас сюда и откуда?

— Я инженер-технолог. Как видите по прописке, живу в Пятигорске.

Фуллон прикрыл глаза. Так посидел, подергивая губами в веселой усмешке, как бы соображая, стоит или не стоит ему открывать уже сейчас свои карты, и все же решился:

— До инженера-то вы, господин Крохмаль, еще не доучились. И напрасно. А то, что бежали из киевской тюрьмы два с половиной годика тому назад, нынче же из архангельской ссылки, вряд ли приведут вас в прелестный город Пятигорск, где прописан ваш, то есть инженера Яголковского, фальшивый документик.

Следующим был взят паспорт у Гальперина. Фуллон его долго оглядывал, сопоставляя наклеенную на паспорт фотографическую карточку с другой фотографией, извлеченной из бокового кармана своего мундира, и, наконец, удовлетворенный, засмеялся:

— Стало быть, вы из Сидранска, Юлиан Иосифович? — спросил и, получив подтверждение Гальперина, продолжил: — И по фамилии Черепушко. Но из киевской тюрьмы вместе с господином Крохмалем ведь сбежал не Черепушко, а Гальперин. Как вы можете объяснить это?

— Никакого Крохмаля и никакого Гальперина не знаю, и ни в какую тюрьму никогда я не бывал заключен; надеюсь, так же, как и вы, господин Фуллон, — невозмутимо ответил Гальперин.

— Значит, теперь у вас есть надежда посидеть в тюрьме! — весело воскликнул Фуллон. — Следующий!

— Маринич Владимир Михайлович, сотрудник газеты «Одесские новости», — Квятковский подал свой паспорт.

— Возможно, возможно! — посмеивался Фуллон, складывая паспорта в стопочку. — Только что-то Маринича среди членов ЦК вашей партии не припомню. Следующий!

— Михаил Иванович Прокушев, студент, — сказал Розанов и протянул документ.

— Очень приятно! — Фуллон взял паспорт, не читая положил на стол. — А, извините, прилежанием в школе не отличались? Случалось бывать и во второгодниках? Для студента годочки-то несколько велики. Следующий!

— Теслюков Василий Дмитриевич, исполняющий дела секретаря при прокуроре житомирского окружного суда, — заявил Носков. — Паспорта при себе не имею.

— Напрасно! — сочувственно сказал Фуллон. — Хоть чужой, поддельный, а документ всегда надо иметь. Вдруг полиция поинтересуется. Так ведь недолго и в беспаспортные бродяги попасть. А тогда… — и повертел растопыренными пальцами. — Следующий!

— Беспаспортный бродяга, — сказал Сильвин.

— Я тоже, — присоединился Карпов.

— И я! — заносчиво воскликнула Александрова.

Фуллон слегка опешил. Это уже было дерзостью, неприкрытой насмешкой над ним. Видимо, он очень заигрался с этой публикой, позволил себе выйти из официального тона, обрадованный тем, что Дубровинский и по паспорту оказался Дубровинским, а Крохмаля и Гальперина он опознал по приметам, тщательно описанным в охранном отделении. Ему сейчас бросили вызов. Поднимать перчатку он не станет. Генерал Шрамм предупредил сразу, посылая на операцию по захвату главных деятелей РСДРП, приверженцев Ленина, что следствие будет серьезным и что руководить этим следствием будет лично он сам. Пусть Шрамм и сбивает с них спесь. Он умеет. Что же касается сопляка, вторым назвавшегося беспаспортным бродягой, вот-то, наверно, был бы он поражен, если сказать, что именно он, спасибо ему, потащил за собой филерский хвост к этому дому. А остальное уже не было трудным. И Фуллон, загадочно показывая пальцем на Карпова, произнес только:

— Благодарю вас! — А затем совершенно сухо предупредил: — Господа, вы все будете обысканы. Имеющим документы лучше сдать, не дожидаясь этого.

Из внутренних покоев вернулись полицейские надзиратели и привели с собой Андреева. Он вошел хмурый, сбычившийся, шаркая по полу домашними шлепанцами. Его красивое лицо, с цыганским разлетом густых черных бровей, отражало крайнюю степень презрения к вышагивающим позади него агентам охранного отделения. Чувствовалось, что его так и распирает желание садануть их под ребра согнутым локтем.

— Господин полицейский чин, — глуховатым, бухающим голосом проговорил Андреев, — эти ваши архангелы стащили меня больного с постели…

Фуллон поднялся, сказал с достоинством:

— Имею честь представиться, Леонид Николаевич! Отдельного корпуса жандармов штабс-ротмистр Фуллон.

— Не имеет значения, отдельного или не отдельного и штабс или не штабс, — сказал Андреев, обдергивая на себе длинную, неподпоясанную рубаху с расстегнутым воротником, не то стыдясь, не то, наоборот, гордясь своим затрапезным одеянием. — Что нужно штабсу от писателя Леонида Андреева?

— Не имеет значения — писатель или не писатель Леонид Андреев, — задетый за живое, ответил Фуллон, переменив спокойный тон на начальственные раскаты. — Вы арестованы как соучастник тайного совещания противоправительственных заговорщиков.

— Угу! Что еще мне приписывается? — хрипловато пробубнил Андреев. И вдруг озарился наивной детской улыбкой: — В ночном горшке под кроватью ваши подручные обнаружили гремучую ртуть?

— Шутить, Леонид Николаевич, у вас не отнимается право, — сказал Фуллон. — Но свободы лишить вас я обязан. До последующих распоряжений высших властей.

Выдержать это было невозможно. Дубровинский вскочил со стула, подбежал к Фуллону:

— Господин штабс-ротмистр, Леонид Николаевич не имеет решительно никакого отношения к нашему совещанию. Он даже не видел ни разу ни одного из нас, кроме меня, и то, когда я, совершенно незнакомый ему человек, имел дерзость попросить разрешения собраться вот здесь. Мы все свидетельствуем, что Леонид Николаевич болен и не показывался в этой комнате. Арестовывать знаменитого писателя лишь за то, что неизвестные ему…

— Господин Дубровинский, — оборвал Фуллон, — ваше свидетельство ни к чему, все это будет проверено следствием, в том числе и сколь незнакомы хозяину квартиры собравшиеся у него люди. Что же касается таланта Леонида Николаевича, перед коим и я преклоняюсь, смею напомнить: не менее знаменитый писатель Максим Горький, как вам должно быть известно, ныне также находится под арестом. И простите, Леонид Николаевич, если заимствую ваши слова, не за то, что обнаружено у него в ночном горшке под кроватью.

Он открыл портфель, вытащил из него бумагу и принялся составлять протокол о задержании группы подозрительных лиц и о произведенном у этих лиц, а также в квартире писателя Андреева обыске. Полицейские ощупывали карманы арестованных, выбрасывали на стол их записные книжки, портмоне, ключи, проездные билеты, все до мельчайших предметов, найденных там. Прибыли и еще чины в жандармских шинелях. Фуллон распорядился, чтобы они с понятыми приступили к осмотру и всех наружных помещений, слазили на чердак, открыли сараи и особо проверили поленницы дров, сложенных у забора.

— Леонид Николаевич, бога ради простите меня! — вдруг спохватился Фуллон, отрываясь от бумаг и обращаясь к Андрееву. — Я вас держу, так сказать, в неглиже. Будьте любезны, оденьтесь. И теплее. На дворе метелица, а вам и так нездоровится.

— Так вы что же намерены делать с нами, штабс? — брезгливо спросил Андреев. — Со всеми нами?

— Имею указания. С вашего разрешения, господа, в Таганскую тюрьму. С вашего разрешения, до суда прямо в Таганскую тюрьму. Там и вести дальнейшее следствие будут. А что после? Сами знаете, время у нас нынче суровое.

Дубровинский стиснул кулаки, ощутив на запястьях словно бы холод и тяжесть цепей. Таганская тюрьма — знакомая уже тюрьма — в Москве самая скверная. Да не в том еще дело, что она просто скверная и что конечно же посадят в нее надолго, торопиться со следствием не станут. Стисни зубы, собери всю волю в комок — и дни потекут, дни нравственных страданий от вынужденного бездействия, дни мучительного ожидания свободы. Дело в том, что из этой Таганской тюрьмы вряд ли скоро удастся подать голос товарищам. Хотя бы Красину или Любимову, единственным уцелевшим от ареста членам ЦК, а ведь сегодня, пусть в буре и грызне, принято важное решение.

Каким образом Ленин, для которого это не безразлично, узнает о нем?

Бесспорно, так или иначе, независимо от любого решения ЦК, а съезд все равно состоится, для партии он жизненно необходим.

Но разве партии все равно, остались ли некоторые ее доверенные представители при прежних своих заблуждениях или честно отказались от них и готовы теперь взять на себя все самое трудное и опасное!

Как об этом узнает партия?

Загрузка...