Книга вторая


Часть первая

1

Небо, и всегда магнитно притягивающее к себе взгляд человека, на этот раз казалось особенно глубоким. Может быть, потому, что был поздний вечер и давно отцвели блеклые краски зимней зари. Может быть, потому, что высокие сосны, обступившие заснеженную аллею парка, заслоняли собою горизонт и только самый купол неба оставался открытым. Может быть, и потому, что много дней подряд озоровала вьюжная непогодь, заставляя отсиживаться в тоскливых стенах санаторной палаты, а теперь вдруг наступила торжественная тишина.

Жгуче горели далекие звезды, но если постоять даже немного, совершенно не двигаясь, можно было заметить, сколь быстро проплывают они над головой. Это текла в неизвестность река времени.

Врачебные предписания жестки. Перед сном небольшая прогулка на свежем воздухе, на ночь теплое молоко и микстура, унимающая кашель. Конечно, все это приятно. Точный распорядок дня, вкусная, обильная пища, мягкая постель с накрахмаленным бельем, ласковый говорок сестры милосердия, приносящей в палату лекарства, тихий, задумчивый парк. Но все это не для души, не для сердца. Что толку, если кашель становится реже, не так одолевает одышка, подушка под утро остается сухой, не промокшей от проливного пота, и ноги при ходьбе не дрожат; что толку от этого, постылой кажется сама жизнь, если она ради только вот такого приятного, размеренного существования.

И это в то время, когда ты можешь и обязан помочь товарищам, общему делу, когда вся Россия еще кипит революционной страстью.

Этот вечер можно гулять допоздна, нарушив режим. Все равно завтра отъезд. И хотя добрый хозяин врач Сатулайнен будет грустно покачивать головой, убеждая остаться в санатории по крайней мере на месяц (ведь лечение все же идет успешно), поддаться такому соблазну нельзя. Радости это не принесет. Гурарий Семеныч Гранов тоже вздохнет, он в крепкой дружбе с Обухом, и тот, конечно, в частном письме нарисовал картину весьма драматическую. Ох уж эти врачи! Если бы не доктор Обух, не его железные настояния, разве бы он, Дубровинский, поехал сюда, под эти тихие сосны, пить на ночь теплое молоко! Впрочем, Гурарий Семеныч, милый человек, только вздохнет, а уговаривать больше не станет, он прежде всего хороший психолог и знает, что бесполезно лечить тело, если страдает душа. Шесть недель, проведенных здесь, показались бы совершенно непереносимыми, если бы не ежедневные беседы с этим чудесным стариком, преданным делу революции не меньше, чем заботам о здоровье своих пациентов.

Всяк должен быть на своем месте. Обух — прекрасный оратор и образованнейший врач, наибольшую пользу приносит, вращаясь в близких ему интеллигентных кругах Москвы. Ему пока нет надобности уходить в глухое подполье. Гурарий Семеныч, умелый конспиратор, особенно по части передач нелегальной литературы и укрытия товарищей от преследования полицейских ищеек; он сам побывал однажды в их лапах и в ссылке и теперь работает здесь, в Финляндии, где революционеров порой и видит петербургское жандармское око, да зуб неймет, — здесь свои государственные законы. Ну, а Дубровинскому, «Иннокентию», должно быть только в самой гуще борьбы, безразлично, какими последствиями потом ему будет это грозить. Характер свой не переделаешь. Да и зачем переделывать? Работать надо всегда в полную силу. А лучше, если сверх сил.

И быстрой чередой пронеслись в сознании события минувшего года, с той поры, как захлопнулась скрипучая дверь общей камеры Таганской тюрьмы, а потом, через восемь месяцев, вновь распахнулась, и в глаза ударил слепящий свет октябрьского дня; народные толпы, выкрикивающие радостно: «Свобода! Свобода!»; в растерянности стоящие у тюремных ворот городовые; они, привычные к свирепому разгону любого скопления людей, не знали, как держать себя теперь, после царского манифеста, провозгласившего неприкосновенность личности.

Но этот светлый день тут же померк и заполнился бьющим в лицо злым ветром, когда пронеслось: «На Немецкой улице железным ломом убили Баумана…» И тяжкий стон вырвался, казалось, даже из камней мостовых. Вот он, манифест, вот кому — черносотенцам пожалована полная свобода! Провожать Николая Эрнестовича в последний путь собралась вся пролетарская Москва, гневная, негодующая. И все тот же ледяной ветер взвивал красные флаги, перехватывал дыхание, когда, взявшись за руки, цепью, с непокрытыми головами, они, друзья Баумана, шли впереди гроба. А скорбная медь духового оркестра проникала в самое сердце:

Вы жертвою пали в борьбе роковой,

Любви беззаветной к народу!

Вы отдали все, что могли, за него,

За жизнь его, честь и свободу…

Дубровинский остановился. Слова похоронного марша, словно далекое эхо, доносились не то из торжественной ясности морозного неба, не то из глубин застывшего в неподвижности леса. Мерещится? Конечно, мерещится, когда неспокойно на душе, когда скорее хочется быть снова там…

За вами идет свежих ратников строй,

На подвиг и на смерть готовый…

Это прямо относится к нему.

И закашлялся, хватил большой глоток холодного воздуха. Сразу заныл коренной зуб. Гурарий Семеныч убеждал повозиться с ним, залечить как следует. Да ведь разболелся он в самые последние дни. Не откладывать же отъезд из-за этого! Лаврентьева в свое время предупреждала: «Товарищ Иннокентий, сомнителен ваш зубик. Зайдите-ка еще разок месяца через четыре. Зайдете?» Да, так было. Именно четыре месяца назад…

…Давняя зубная боль, резкая, ноющая, вернулась к нему словно бы нарочно как раз в ту минуту, когда он остановился, разглядывая в полутьме гравированную медную табличку на парадной двери одного из домов на Николаевской улице: «Дантист Ю. И. Лаврентьева».

Моросил мелкий ноябрьский дождик, так свойственный Петербургу. Фонарь на перекрестке казался мохнатым желтым шаром, от которого к стеклам окон в ближних домах тянулись узкие радужные лучики света. Из водосточной трубы, закрепленной неподалеку от крыльца, журча, выплескивалась тонкая струйка, долбила однотонно кирпичную отмостку.

Пешеходы шагали торопливо, неровно, припрыгивая в замешательстве перед глубокими лужами. Иногда на рысях проезжали легкие экипажи с поднятым кожаным верхом. Жидкая грязь с шипением разлеталась из-под колес.

Он привычно повел головой направо, налево: нет ли чего подозрительного? — долгие годы подполья выработали охранительный автоматизм — и нажал кнопку электрического звонка. Оглядываться особой надобности не было, улица тихая, явка «чистая», и, окажись этим вечером у порога квартиры Лаврентьевой по делу, касающемуся только его самого, он вошел бы в дом с совершеннейшей бестревожностью. Однако на этот раз было нечто особое. Он пришел сюда для встречи с Лениным, первой личной встречи за несколько лет заочного знакомства, и не мог даже и мысли допустить, что вдруг приведет за собой «хвост». Именно поэтому в тот миг, когда дверь чуть-чуть приотворилась, он еще раз окинул улицу внимательным взглядом.

В узкую щелочку, через цепочку, женский голос объявил, что время позднее и прием больных закончен. Он на это отозвался словами пароля, сообщенного ему утром Красиным, и цепочка, тоненько звякнув, тотчас слетела.

Его встретила уже сама хозяйка квартиры, подала руку, теплую, мягкую. Повела в прихожую и показала, куда повесить промокшее пальто. Снять помогла горничная, та, что открывала дверь.

«Иннокентий», — назвал себя он, непослушными от холода пальцами приглаживая волосы и думая, что эта прихожая и вешалка очень напоминают вход в квартиру доктора Весницкого, у которого здесь же, в Питере, год назад перед встречей с Землячкой ему довелось укрыться от преследования филера. Он тогда пообещал Весницкому подарить со своим автографом какую-нибудь книгу, но слова не сдержал. Как это нехорошо! И как бы это исправить?

«Юлия Ивановна, — представилась хозяйка. — Вас ждут. Но, может быть, несколько минут вы согласитесь посидеть в этой страшной комнате?»

Откинула тяжелую портьеру, за которой находился зубоврачебный кабинет. Мерцали в электрическом свете какие-то склянки, никелированные инструменты. На столике рядом с бормашиной громоздилась толстенная книга — стоматологический справочник.

«Мне приходилось сиживать, и не минутами, а долгими месяцами в комнатах куда пострашнее этой, — сказал он, поддерживая веселый тон хозяйки. — И я охотно провел бы сейчас необходимые минуты ожидания именно в таком вот целительном кресле».

Он слегка коснулся ладонью щеки. Лаврентьева приняла этот жест за шутку, улыбнулась и, кивнув головой, исчезла. Из-за портьеры донеслось тихое: «Настенька, приготовьте чаю, покрепче и погорячее. С лимоном. Подайте сюда. Нет! Подайте в столовую, когда наш новый гость перейдет туда».

Одолевал кашель. Зуб поднывал нестерпимо. Это началось в Таганской тюрьме, незадолго до выхода на волю, а потом добавил еще кронштадтский ледяной ветер. Надо бы, конечно, давно обратиться к дантисту, да ведь все некогда. А сейчас вот и врач здесь и кресло… Он легонько потрогал гибкий шланг бормашины, и зуб, точно испугавшись, сразу притих.

Почему Лаврентьева предложила немного подождать? Занят с кем-то другим Владимир Ильич? Или, скорее всего, отдыхает? Ленин ведь сегодня прямо с вокзала. Женева, Стокгольм, Гельсингфорс — добрую неделю в дороге. Вероятно, очень устал, изнервничался. Да еще чуть ли не в первый час по приезде повидался и очень обстоятельно побеседовал с Красиным, с Лядовым. Успел побывать и на Преображенском кладбище, где похоронены жертвы Кровавого воскресенья.

И вспомнилось…

…Улица, запруженная народом, не знающим, что творится там, впереди. Возбужденные голоса, золотые хоругви, качающиеся далеко, во главе колонны. Праздничными, цветастыми платками окутанные головы женщин. Детишки, весело припрыгивающие на морозе. Опять и опять возникающая мелодия гимна: «Боже, царя храни!.. На славу нам, на страх врагам…» И потом эта же толпа, рассеченная надвое конными казаками, словно спелая рожь под замахом косца. Сверкание обнаженной стали. Проклятия, стоны, кровь. Всюду кровь…

Да, тогда бы немного еще, и лежать ему под копытами лошадей. Впрочем, «немного» — постоянный спутник каждого революционера, его добрый гений. И разве всего лишь две недели назад не это же самое «немного» опять сберегло ему жизнь?

…Кронштадт. Луна на ущербе, глухая ночь, пустынная окраина, где только что прошли каратели, прочесывая все закоулки и стреляя без оклика в любого, кто возникал у них на пути. Далекий, неясный шум у казарм, окруженных прибывшими из Петербурга войсками, последние минуты восстания. Восстания стихийного и грозного, как извержение вулкана. А все же сломленного, подавленного силой оружия. Пушки против винтовок, пулеметы против штыков.

Начали матросы хорошо. Петербургский комитет партии решил кронштадтцев поддержать всеми мерами. Он, Дубровинский, тайно пробрался на мятежный остров, чтобы сообщить об этом восставшим. «Рабочие Питера на вашей стороне, товарищи! А Кронштадт — неприступная крепость. С его фортов разговаривать будем с приспешниками самодержавия языком тяжелой артиллерии. К бою! Победа будет за нами!» Матросы ответили громовым: «Ура!» Захватили радиостанцию, отдали приказ всем кораблям присоединиться к восстанию. И вдруг ужасающая весть. Старшина, которому приказали подготовить пороховой погреб к подаче снарядов, заперся в нем изнутри. Дверь автоматическая, и открыть ее снаружи невозможно. Разве что взорвать погреб вместе с предателем-старшиной! Но что это даст? Немо глядят расчехленные пустые дула орудий на Ораниенбаум, откуда уже черной тучей движутся карательные полки…

И вот он после тяжелого, проигранного боя, увертываясь от бесчисленных патрулей, прокрадывается сквозь весь город к окраине. Впереди открытое шоссе, ведущее к морским причалам. Там свои — надежное укрытие. Но вдруг из-за угла еще один отряд карателей с винтовками наизготовку. Мелькнула чья-то тень перед ними, и острые языки пламени с сухим треском прорезали туманную полутьму. Офицер отделился от солдат, вышагивающих по-прежнему ровно, приблизился к упавшему человеку, пошевелил его ногой. «Штатский!» — с досадой выкрикнул, догоняя отряд…


Вздрагивающей рукой Дубровинский провел по волосам. Закашлялся. Что это: жарко натоплено здесь, в квартире Лаврентьевой, или от нахлынувшей слабости бросило в пот?

…Тогда он тоже был в «штатском», но в кармане пальто лежал револьвер, важные и потому особо опасные документы, которые следовало передать в Петербургский комитет. Что делать? Вступить в неизбежно гибельный бой? А бежать некуда. Привлеченные выстрелами, спешат сюда каратели. Тяжелый топот слышится за спиной. Какая-то доля минуты — он окажется у всех на виду. И тогда — залп.

Подтолкнула неведомая сила. Вот телеграфный столб. Обхватить его руками, шатаясь пьяно…

А штыки поблескивают совсем рядом, и холодное дуло офицерского браунинга тычется снизу в подбородок: «У-у, нарезался, сволочь!» Тогда: «В-ваше вскок-благ-родие, с ребятами м-мы х-хороший п-подвальчик разбили… Р-рекой тек-кло… в-виноват, в-выпил малость… Ур-ра царю б-батюшке!.. К б-брату иду… Д-дорога на п-причалы эта?» Браунинг еще свирепее потыкался в подбородок: «А ну, шагай! — Брезгливо и грозно: — Живее! Да по линеечке. Морда!»

Какое «немного» тогда удержало палец офицера на спусковом крючке?

Особенно сильно разболелся зуб именно после этого. Кажется, офицер весьма основательно долбанул в челюсть. Да еще и нервное напряжение…

2

«Товарищ Иннокентий? Иосиф Федорович! Вот когда мы с вами встретились. Рад, рад, чрезвычайно!» — веселый, сильный, стремительный голос.

Дубровинский быстро повернулся.

Да, да, пожалуй, именно таким и представлял себе Ленина. Вот он, задержавшийся у порога, а все еще как бы в движении. Обширный круглый лоб, тронутый ранними морщинами, резко очерченный подбородок, в глазах же — юношеская мягкость, этакая умная усмешечка.

А Ленин протягивал руку, как-то очень уж оттопыривая большой палец и слегка склонив голову к плечу.

«Товарищ Ленин…»

«Ну, я думаю, мы достаточно хорошо знаем друг друга, чтобы разговаривать проще».

«Здравствуйте, Владимир Ильич! Возможно…»

«Простите! — Ленин стиснул пальцы в кулак и вновь раскрыл ладонь. — Простите. И позвольте прежде всего рассеять одно досадное недоразумение. В ожидании вашего прихода я решил набросать статейку для ближайшего номера „Новой жизни“, отличной газеты, попросил нашу милейшую хозяйку несколько повременить с чаем и, очевидно, имел неосторожность сказать какие-то слова, из которых следовало, что я прошу вообще меня не беспокоить. И вот картина: я бестревожно пишу свою статью, а вы здесь, среди этих орудий пыток, меня дожидаетесь. Идемте! Идемте, Иосиф Федорович, будем пить чай и разговаривать. Я вас перебил на слове „возможно“. Итак — возможно…»

«Возможно, Владимир Ильич, вам все же не следовало прерывать работу. Мне, например, сегодня совершенно некуда торопиться. Могу подождать сколько понадобится».

«Эка, батенька, это уже хитрость! И шитая белыми нитками. Статья тоже никуда не уйдет, я ее все равно допишу, а беречь время каждому необходимо. И вам в том числе. Иначе у меня сложится о вас дурное мнение. А до сих пор оно было очень хорошим».

Ленин стоял, улыбаясь, заложив руки в проймы жилета и покачиваясь на носках. Потом подшагнул, взял его за рукав и повел, чуть приотстав, в столовую. Здесь свет был менее ярок, мебель темнее, дальние углы вообще неразличимы, господствовала какая-то особая тишина, при которой и разговор складывается душевнее, доверительнее.

Чай уже стоял на столе. Тут же лежала стопка бумаги, по-видимому, наброски незаконченной статьи. Ленин сдвинул листки в сторону.

«Вспоминаю, как развеселила нас Маняша своим письмом в трудные женевские дни перед съездом. Там, в ее письме, между прочим, были приблизительно такие строчки: „Появился наследник. Назвали Леонидом. Не налюбуемся на него, подает очень большие надежды“. Это когда вы были в Астрахани. А Мария Ильинична в своих оценках строгая».

«Возможно, в Астрахани я и подавал какие-то надежды», — сказал Дубровинский. Похвалы Ленина его смутили, заставили покраснеть.

«Опять „возможно“? Вы были отличным агентом „Искры“ и превосходным организатором многих важнейших дел. — Ленин подался к нему всем корпусом. — Чего я никак не скажу относительно вашей позорной, примиренческой позиции. Вот вам аттестация напрямую, для начала нашего личного знакомства. Я говорил бы злее, но вы честно исправили свои ошибки. А теперь рассказывайте, каким образом Красин пытался вызволить вас из мерзейшей Таганской тюрьмы, да не успел. Он от такого рассказа уклонился».

«Да что же, Владимир Ильич, дело давнее».

«Ну, положим, три недели всего. Давнее! А все-таки? Действительно собирались к вам сделать подкоп?»

«Копали, Владимир Ильич».

«А поподробнее?»

Ленин угощал его. А сам, с удовольствием охватывая ладонями свой стакан — в этой комнате было прохладно, — поторапливал:

«Жду, Иосиф Федорович!»

«Перед тюремной стеной со стороны Москвы-реки…»

И он коротко, сжато рассказал, как арендовал Красин на пустыре перед тюремной стеной участок земли. Объявил о создании общества по производству бетонных изделий, назначил себя директором общества, появились у него и приказчик с помощником, рабочие — все как полагается. А затем огородили участок высоким забором, возвели большой деревянный сарай — словом, создали необходимую маскировку. И повели подкоп под тюремную баню. Туда раз в неделю водили заключенных небольшими группами, и можно было исхитриться попасть в такую группу только бывшим членам Центрального Комитета, сидевшим в тюрьме. Все шло на лад. Под видом родственников «на свидание» захаживали товарищи с воли, сообщали, как продвигается работа, уточняли план побега. Однажды явился даже сам Красин…

Веселые огоньки прыгали в глазах Ленина. Было заметно, что ему по сердцу смелая затея с подкопом под тюремные стены. Но тут он не выдержал, вскочил. Прошелся по комнате, засунул руки в карманы. Потом рывком выхватил правую.



«Глупость! Мальчишество! — проговорил, останавливаясь и покачиваясь на носках. — Узнаю Леонида Борисовича! Начать так толково, а затем пойти на бессмысленный риск с угрозой провала вообще всего дела. Теперь я понимаю, почему он вам как-то стеснялся рассказывать об этом предприятии».

«Владимир Ильич, мне думается, он стеснялся просто потому, что свой замысел, как инженеру, ему не пришлось довести до конца. Октябрьский манифест…»

«…вырванный у царя волей народа!»

«Да! Но он все же открыл двери тюрьмы прежде, чем можно было добраться до нас под землей».

«У вас очень доброе сердце, Иосиф Федорович, — сказал Ленин сердито, однако не гася веселого блеска в глазах. — Вы все стремитесь сглаживать, а не обострять. Это не всегда полезно. Это чаще всего вредно».

«Принимаю упрек, Владимир Ильич. Мое примиренчество…»

Ленин протестующе поднял руку.

«Стоп! Знаю, вас подтолкнули. Но условимся не вспоминать больше об этом. Если бы вас не закатали в тюрьму, мы с вами встретились бы еще в Лондоне, на съезде. И полными единомышленниками. Так или не так?»

«Владимир Ильич, легко делать ошибки, тяжело в них признаваться, еще тяжелее сваливать вину на другого. Меня подтолкнули… Однако, будь я тогда потверже в своих убеждениях, такого бы не случилось».

«Ну что же, хорошо! Хоть я и адвокат, но защищать вас от вас же самого больше не буду. Прошу только иметь в виду, дорогой Иосиф Федорович, что царская тюрьма — штука мучительная, однако угрызения собственной совести — наказание мучительнее всякой каталажки. Поэтому наказывайте себя. Сурово. Но не бессердечно. Исправили ошибку, загладили вину — не прячьте глаз, не опускайте голову».

«Стараюсь делать именно так».

«Только „стараюсь“. Стало быть?..»

«А свой собственный счет все же веду. Это откладывается даже не в памяти у меня, а как бы во всех клеточках тела. И совершенно против воли моей, по каким-то неведомым мне законам природы».

Ленин тихонько рассмеялся.

«Законы природы… Есть много, и очень разных, законов. Одни полагается исполнять со всей прилежностью, другим — сопротивляться, ибо не все законы природы полезны и хороши для человека. Не признаю законов, которые способствуют накапливанию, по вашему определению, дорогой Иосиф Федорович, во „всех клеточках тела“ этакой, знаете, отравляющей грусти и сожаления о содеянном. Не заполняйте отравой „всех клеточек тела“! Храните в памяти, в сердце, в душе, черт возьми, удачи свои! Да, да, прежде всего удачи!»

Несколько раз прошелся по комнате, задевая плечом разлапистый филодендрон, занимающий лучшее место у окна. Остановился, ладонью успокаивая кожистые, разрезные листья, и снова зашагал. А он, Дубровинский, молчал. Слова Ленина ему были приятны той открытой дружеской простотой, которая сразу сближает, делает излишними многие общепринятые церемонии, И все-таки что-то сдерживало. Может быть, некоторая разница в возрасте — все же семь лет, разница в житейском и политическом опыте? Или просто обаяние личности, этот лучащийся душевной теплотой взгляд, от которого тем не менее почему-то робеешь? Ах, как жаль, что такая встреча не состоялась значительно раньше! Не было бы сделано и многих ошибок.

За окнами, внизу, по булыжной мостовой тяжело прогрохотала телега. И сочный молодой голос, казалось, прорезался сквозь стекло: «Э-эй, мила-ая!» Ленин откинул штору, вгляделся в темноту.

«Мрак. И огоньки вдалеке, будто в рассказе Короленко, — проговорил он, отходя от окна. — До чего же памятны мне все прошлые питерские ночи! Темные. И с обязательными огоньками вдалеке. Вы не представляете себе, Иосиф Федорович, как я томился и свирепел в этой самой благополучной и благонравной, филистерской Женеве! А в особенности в Стокгольме, на пути сюда, ожидая, когда я смогу пересечь границу, чтобы включиться в кипящее, живое дело. Знаю, самодержавием гайки отвинчены ненадолго, только бы ослабить чрезмерное давление пара, за которым может неизбежно последовать взрыв. И все же! Надо немедленно использовать преимущества, созданные переменой обстановки. Легальная газета! Восьмидесятитысячный тираж! Взяться как следует — и сто тысяч! И все на родной земле, без необходимости организовывать сложнейший транспорт, как для первой „Искры“, по морям да по волнам».

«Помехи встретятся и сейчас…»

«…и предостаточные! Готов к ним. Но вы счастливчик, Иосиф Федорович, да-да, счастливчик, — несмотря на все старания российской охранки закатать вас покрепче и подальше, революция, эта хорошая наша революция, развивалась и все время развивается у вас на глазах, при вашем непосредственном участии».

«Есть и заграничная охранка, Владимир Ильич, и я боюсь, что она уже передала вас с рук на руки нашей».

«Вполне вероятно! Даже больше, чем вероятно. — Ленин резко повернулся на каблуках. — Петр Иванович Рачковский, который ныне процветает здесь в качестве вице-директора департамента полиции, будучи деятелем заграничной охранки, не спускал и там своих всевидящих глаз, но взять меня — руки коротки. Не позволяли тамошние законы. В отличие от вас, которому постоянно приходилось работать под сенью законов российских».

«Потому мне и не удалось сделать ничего существенного. Ведь тюрьмы и ссылки — невозвратимая потеря времени».

«Ерунда! — Ленин сделал несколько шагов к столу. И повторил: — Ерунда на постном масле! У революционера, если он действительно революционер, не бывает, не может быть невозвратимо потерянного времени. И вы не наклепывайте на себя — вы тоже не теряли. У вас его отняли. А это совсем другое дело. Вы скажете: вот придира к словам! Что в лоб, что по лбу. Потерян или отнят у человека кошелек с деньгами, результат тот же самый — денег-то нет. Но в первом случае виноват только сам разгильдяй, недотепа, который не умеет беречь свое достояние, и обращать ему свой гнев не на кого больше, кроме как на самого себя. Во втором случае виновен грабитель, насильник, и пострадавший не только сам обязан со всей яростью вступить с ним в борьбу, но и призвать на помощь весь честной народ. Как видите, разница есть. Итак, злитесь, и как можно свирепее, на тех, кто отнял у вас время. А насчет потерянного… Неужели в тюрьме и в ссылке, полагаете сами, вы бездельничали?»

«Нет, разумеется, в прямом смысле не бездельничал, — сказал он. И закашлялся. — Прочитал множество книг. Достаточно хорошо изучил немецкий язык, могу свободно переводить».

«Ну вот видите! — удовлетворенно воскликнул Ленин. Присмотрелся: — А что это вы покашливаете? И за щеку держитесь? Простужены? Зубы болят?»

«Да так… пустяки!» — Он отнял руку от щеки. Сделал это почти совсем автоматически, подсознательно боясь, что его ноющий зуб может оказаться, хотя бы и на короткое время, предметом разговора. Боль, на которую и жаловаться даже как-то неудобно. А кашель — и тем более дело давнее. Привычное.

«Препоганая штука, — не согласился Ленин. — И нелепейшая, если человек с зубной болью находится на квартире дантиста, но по совершенно другому поводу. Мы сейчас обратимся к заботам нашей любезнейшей хозяйки».

«Да что вы, Владимир Ильич! Терять время?»

«Опять спор о потере времени! — Ленин вынул из кармана часы, взглянул на циферблат, с досадой щелкнул ногтем по крышке. — Гм, гм! Времени у нас действительно маловато. Но зубы, если болят, совсем не пустяки. В десять часов вечера назначено расширенное заседание Петербургского комитета, мне крайне необходимо высказать там некоторые соображения к завтрашнему пленуму ЦК относительно созыва Четвертого съезда партии. И мне еще хотелось бы расспросить вас о Кронштадте. Но пусть сегодня вами займется Юлия Ивановна. Нет, нет, никаких возражений! Лечитесь! Революционер должен быть „зубатым“. В прямом и переносном смысле этого слова».

Дубровинский стал горячо возражать, доказывая, что он вполне способен продолжать разговор. Другое дело, если сам Владимир Ильич, по существу, прямо с поезда, первый день в России, в Петербурге…

«Те-те-те! — перебил Ленин. — Эк, куда вы клоните! Вот именно в первый день я и должен всюду поспеть. На свежий взгляд, на свежую голову все видится, слышится, делается лучше. Первый день — это всегда самый большой и самый важный день. Если бы все дни подряд были только первыми! И коль вы действительно способны продолжать разговор — расскажите подробнее, что произошло в Кронштадте? Вы были, я знаю, участником этих событий».

Ленин уселся за стол, боком к Дубровинскому. Несколько раз провел рукой от виска к затылку, приглаживая мягкие редкие волосы.

«В Кронштадте, Владимир Ильич, произошла тяжелая и горькая ошибка. Восстание там зрело давно, было неизбежным…»

«…и необходимым! — вставил Ленин. — Как и по всей России!»

«И необходимым, — подтвердил Дубровинский. — Но точно разработанного плана — по дням и часам — не было. А приблизительные сроки — имелся в виду самый конец октября — это для боевых действий губительно. Восстание получилось стихийным. И вот — много убитых, раненых. Почти четыре тысячи арестованных, которым грозила виселица, если бы не забастовали все питерские рабочие».

«Вы сказали: „ошибка“. Люди не понимали, во имя чего берутся за оружие, или не знали, как действовать?»

«Кронштадт был раскален еще с прошлого года, когда по приказу командования чуть не насмерть запороли розгами матроса Кандыбина. А мы не сумели взять руководство в крепкие руки, не сумели провести свой план. Стихия опередила нас».

«Прошла ровно неделя между вашим выходом из Таганской тюрьмы и началом кронштадтского восстания, — как бы про себя отметил Ленин. — А в тюрьме вы просидели восемь месяцев. — И громче, резко: — Да, вы правы, это скверно, архискверно, когда стихия опережает нас! „День за год!“ — вот лозунг, которому обязаны подчиняться борцы в период революции. Они должны быть впереди стихии, угадывая ее возможный взрыв, и, во всяком случае, при взрыве немедленно становиться во главе движения! Тут я с вами согласен полностью. Итак, восстание началось раньше, чем предполагалось в Петербургском комитете. Что непосредственно послужило тому причиной?»

«Комендант крепости генерал Беляев арестовал нескольких солдат и матросов, настроенных революционно, и приказал заточить в один из фортов. Судить. Они были схвачены на глазах у матросов, свободных в тот вечер от службы. Матросы потребовали выпустить арестованных, ссылаясь на царский манифест. Офицер охраны ответил грубым отказом: „Царем-де манифест не для вас, шелудивых, писан“. Матросы бросились к нему: „Не оскорбляй, ваше благородие!“ Он стал стрелять в упор. Убил двоих. И тогда началось…»

Ленин порывисто ударил ладонью по столу.

«А что иное оставалось делать матросам? Мы допускаем чудовищно много различных ошибок. Однако подавление кронштадтского восстания — это не победа самодержавия, и горькие наши потери в этом восстании не роковые потери. Кронштадт — закономерная фаза одного большого сражения, которое пролетариат дает царизму. Разве мог не быть Кронштадт после „Потемкина“ и после Кровавого воскресенья здесь же, на улицах Питера? И разве не был уже после Кронштадта матросский Владивосток? А вы слышали, сегодня начались волнения на „Очакове“ в Севастополе! Будут! Черт возьми, будут и еще восстания, целая цепь таких неизбежных и необходимых восстаний, вплоть до самого последнего и решительного!»

Задумался, постукивая пальцами по столу. Взгляд сделался суровым. Настроение Ленина передалось и Дубровинскому.

«Да, Владимир Ильич, последнего, и решительного, и возможно, близкого…»

«…которое я охотно оттянул бы до весны! Подготовиться! Подготовиться лучше. — Ленин потер лоб рукой. — Но разве нас спросят? Так же, как не спросили и в Кронштадте. Идея смелой, открытой революционной борьбы уже вырвалась из тесных рамок подпольных кружков, овладела массами. Их надо направить точно, ими надо руководить».

«Устной пропаганды и агитации для этого недостаточно. Поспеть на все собрания и митинги просто физически невозможно. А кроме того, люди думают, беседуют ведь не только на собраниях».

«Вот именно! Потому я так и рвался в Питер, где нынче открылась прекрасная возможность через газету, нашу газету, разговаривать с миллионами. И завтра же, не откладывая, завтра же нам следует собрать расширенное заседание редакционной коллегии! „Новая жизнь“ должна начать новую жизнь! Но вернемся, Иосиф Федорович, еще раз к Кронштадту. Объясните точнее, что же все-таки в наибольшей мере и конкретно послужило там причиной неудачи? Исключительно ли некоторая преждевременность начала восстания?»

Он, Дубровинский, сидел, нервно подергивая кончики усов. Как объяснить Ленину, если самому себе до последнего времени он не в состоянии со всей определенностью ответить на такой вопрос? И в тот миг, когда после его речи там, на митинге, внезапно ударили первые винтовочные залпы, когда невозможно было понять, кто же принял на себя главное командование, где штаб, какими силами располагают восставшие. И позже, когда прогремели последние выстрелы, скосившие у него на глазах ни в чем не повинного «штатского», а ему, Дубровинскому, тоже грозило смертью холодное дуло офицерского браунинга. И даже, когда, вернувшись из Кронштадта, он с воспаленными от бессонницы глазами дни и ночи проводил на рабочих собраниях, добиваясь решительной поддержки арестованных, писал листовки, прокламации от имени Петербургского комитета РСДРП, призывая к всеобщей политической стачке, чтобы силой гнева народного предотвратить кровавую расправу над участниками восстания.

И это удалось. Забастовало сто сорок тысяч человек. Правительство перепугалось. Военно-полевой суд с его обязательными смертными приговорами был заменен военно-окружным судом, что означало тюрьмы и каторгу, но все же сохранение жизни подсудимым. Это определенная победа революции. А в чем наиболее существенная причина ее поражения там, в Кронштадте?

«Вижу, вам затруднительно ответить, — сказал Ленин. — Вам не хочется повторить полюбившееся весьма общее слово „ошибка“, а иного определения вы не найдете. Так? И поэтому вы не можете назвать мне ни одной конкретной причины».

Нет, конечно, не так, не совсем так думает он сам, как говорит сейчас Ленин, жестоко заостряя свой вопрос. Но действительно резкое слово «ошибка» нависло, роковым образом нависло над событиями, лишая их объективной оценки. И приходится только слушать.

«Все дело, дорогой Иосиф Федорович, очевидно, в том, что вы приравниваете частное к целому. По отношению к назревшей революции как к целому отдельное восстание, если оно плохо подготовлено и проведено, может стать серьезной ошибкой. И искать причину неудач в таком случае следует именно в самом лишь восстании, но отнюдь не в революции вообще. Анализ всегда должен идти вглубь. Пойдемте вглубь. Кронштадтское восстание — одна из частиц, составляющих назревающую революцию. Давайте теперь примем его как нечто целое, а затем уже по отношению к этому целому поищем допущенные ошибки. В чем они? В чем они, частные, конкретные ошибки? Это важно для того, чтобы понять, где наше самое слабое место, тот больной нерв, который пронизывает каждую клеточку и сковывает движения всего организма в целом».

Он, Дубровинский, прикрыл тогда глаза ладонью. Он любил точные науки — логику, математику. Но со своей повседневной работой революционера-подпольщика никогда их не сопоставлял, действовал, как ему казалось, интуитивно, применяясь к обстоятельствам. А ведь жизнь в любом своем проявлении действительно подчинена и некоторым общим законам. Ленин предлагает своеобразный математический ключ…

«Итак, какими вооруженными силами было подавлено восстание? — допытывался Ленин. — Внутренними же, кронштадтскими, или присланными из Петербурга?»

«Главным образом присланными из Петербурга, — ответил он. — Не появись войска так быстро, некоторые, вначале верные правительству части кронштадтского гарнизона непременно затем присоединились бы к восставшим».

«И оружия хватило бы? Ответили бы на пушечный огонь карателей не винтовочными выстрелами, а тоже пушечным огнем?»

«Владимир Ильич, Кронштадт — абсолютно непобедимая крепость. Если бы она была восставшими до подхода карательных войск захвачена полностью, и в первую очередь надежно захвачены пороховые погреба, не знаю, какая сила могла бы ее одолеть».

«И упустили! — с досадой сказал Ленин. — А по каким путям так быстро подоспели каратели? Кронштадт — остров. Почему сразу же не были закрыты главные пути? Не это ли еще одна из самых существенных ошибок?»

«Да, это так, — поколебавшись, ответил Дубровинский. — Но как именно все это получилось, разобраться сейчас в подробностях невозможно».

«И не будем пока разбираться в подробностях. Разберемся в самом основном. Не научились мы еще по-настоящему думать и заботиться о военной стороне восстания. Да, да, о военной! Вот в чем штука! И сегодня в беседе со мной Красин, наш ответственный техник, финансист и транспортер, полностью тоже подтвердил это. Но ведь время течет, оно не ждет, вспыхнут и вспыхивают беспрестанно другие восстания. И вам, Иосиф Федорович, придется участвовать в них непременно. Не только агитатором. Быть может, руководителем! Не забывайте о военной стороне дела».

Ленин снова поднялся и заходил по комнате, заложив руки за спину.

«Вы в Кронштадте подвергались большой опасности, Иосиф Федорович?» — спросил, останавливаясь.

«Нет, — сказал Дубровинский. — Опасности для меня лично не было никакой».

«„Дяденька“ рассказывала, как вы, будучи в Астрахани агентом „Искры“, выступали на собрании бондарей в столь раскаленной обстановке, что полиция вполне могла под благовидным предлогом проломить вам голову. И во время кровавого побоища девятого января, я знаю, вы, случалось, лезли прямо под пули. Разумная осторожность совсем не лишнее качество для революционера».

«„Пуля — дура“, говаривал Суворов. Что же касается Астрахани, Книпович преувеличивает. Женщинам это всегда несколько свойственно».

Ленин весело рассмеялся.

«Ну нет. Лидия Михайловна неспроста сделалась „Дяденькой“. Мужская кличка ей дана была не зря!»

И сразу стал серьезным. Присел у стола на краешек стула, подвернув под себя правую ногу.

«Газета! Брошюры, листовки, печатное слово во всех видах! Вот что нам сейчас больше всего необходимо, — заговорил он, временами прикладывая сжатый кулак к губам. — Руководить партией, пролетариатом России при теперешнем гигантском росте рабочего движения можно только печатью. „Новая жизнь“ в Петербурге — отлично! Но этого крайне мало. Не представляю Москвы, где очень сильная партийная организация, без хорошо поставленной крупной рабочей газеты. И может быть, даже двух газет! Иосиф Федорович, вот вам предложение: возвратиться в Москву и заняться там организацией печати. Ответственно, крупно. Вас в Москве хорошо знают, вы Москву хорошо знаете, вам и карты в руки. Согласны?»

Вопрос Ленина, хотя и подготовленный всем ходом разговора, тем не менее словно обжег Дубровинского стремительностью, с какой был задан. Непроизвольно он схватился за щеку.

«Ах, все-таки зубы? Ну, ничего, как говорится, до свадьбы заживет. При содействии нашей любезной хозяйки, — шутливо сказал Ленин, заметив движение Дубровинского. И потер руки: — Вы согласны. Я рад!»

«Я еще ничего не ответил, Владимир Ильич. Застигнут врасплох».

«Нет, вы ответили. Глаза ваши ответили. Итак, послушайте теперь мой вам совет: „Новая жизнь“, сказал я, отлично. Подтверждаю. Но посудите сами — в роскошном доме, в кабинетах мягкие ковры… Да разве заводской рабочий со своей еще малограмотной корреспонденцией осмелится зайти в такое помещение? А это самые наижелательнейшие авторы! Хроника по примеру буржуазных газет заполнена великосветскими сплетнями. Очень это пролетариям интересно! Полно декадентов, надо всеми господствует поэт Минский. Дорогой Иосиф Федорович, начиная дело в Москве, постарайтесь всего этого сразу же избежать. Там Соколов, Голубков, Шанцер, Васильев-Южин, отличные товарищи! Пугает денежная сторона дела? Все издержки обещает взять на себя Максим Горький. Поможет и Савва Морозов, Шмит. Что еще? Завтра сюда приедет Шанцер, и мы тогда окончательно по всем деталям договоримся. А теперь — руку, Иосиф Федорович!»

И протянул свою, раскрытой ладонью вверх. Дубровинский крепко пожал ее. Ленин вынул часы, посмотрел с сожалением на стрелки. Потом защелкнул крышку, подержал часы, как бы взвешивая.

«Пора идти, дьявольски быстро бежит время, — сказал, собирая со стола листки недописанной статьи и засовывая их во внутренний карман пиджака. — Пора идти».

Дубровинский поспешно встал.

«Прежде вас на улицу выйду я, Владимир Ильич. За углом пропущу вперед и пойду по другой стороне».

«Что?! — вдруг совершенно несвойственным ему басом воескликнул Ленин. — Провожать меня? Ни в коем случае! Да, батенька мой, я получше вас знаю все питерские подворотни! И все проходные дворы. Притом в России нынче „свобода“, а у меня вполне пригодный паспорт, к которому не то что Петр Иванович Рачковский, а и сам новоиспеченный министр господин Дурново не придерется. И одет я, как видите… — Он пробежался пальцами по отворотам старенького пиджака, пристукнул каблуками грубых растоптанных штиблет. — Наконец, я вооружен!»

«Нет, нет, все равно! Никак невозможно допустить, чтобы в Петербурге в первый же свой день и вы оказались на улице без провожающего».

«Вот как? — иронически проговорил Ленин. — Так-таки и невозможно допустить? А ведь сюда-то я пришел один!»

И, распахнув дверь, громко позвал хозяйку дома. Лаврентьева откликнулась откуда-то издали, но очень быстро появилась на пороге.

«Юлия Ивановна, ухожу! Но преогромнейшая к вам просьба. Посмотрите сейчас же товарища Иннокентия. У него зверски болят зубы. А завтра предстоит весьма трудный и хлопотный день. Пожалуйста, помогите!»

«Конечно, конечно! — с готовностью заявила Лаврентьева. — Товарищ Иннокентий мне и сам об этом намекал, да я не поняла. Такого ведь никогда еще в моей практике не бывало, чтобы свои приходили ко мне лечиться».

«Стало быть, плохо лечите, — сказал Ленин. — Ну, ну, не сердитесь, Юлия Ивановна! И простите эту топорную шутку».

«Когда признаются, прощаю».

Ленин пожал руку Лаврентьевой.

«А признайтесь и вы тогда, что встретили меня с большим подозрением. Пароль неверно я выговорил. Провокатор — подумали?»

«Да что вы?»

«Шучу, все шучу! Но Лядов, знайте, так-таки рассказал, как вы заставили сначала в щелку двери поглядеть, опознать меня, и только тогда позволили ему войти в комнату. Было?»

«Было».

«И совершенно правильно сделали! А теперь тащите скорее товарища Иннокентия куда полагается! Мне тоже надо поторапливаться. Не привык опаздывать. Ну, Иосиф Федорович…»

Подошел к нему, стиснул руки у плеч, постоял, улыбчиво вглядываясь в его немного обескураженное лицо.

«Знаете, я очень, очень рад встрече с вами!»

Дружески встряхнул. Отступил, проверил у себя пиджак — все ли застегнуты пуговицы. И скрылся за дверью.

Лаврентьева пригласила:

«Товарищ Иннокентий, прошу вас. Сюда. В кресло. Садитесь. У вас какого характера боль?»

Он объяснил. Но, прежде чем отдаться ее умелым рукам, спросил:

«Юлия Ивановна, простите, вам приходилось когда-нибудь выдергивать здоровый зуб вместо больного?»

«Бывало, — сказала Лаврентьева. — Не по злой воле. Но вы не тревожьтесь. Буду предельно внимательна».

«А как тогда с вами разговаривали пациенты?»

«О-о! Готовы были избить меня. Правда, такие ошибки я допускала в жизни своей всего два раза».

«Вас не удивит, если я признаюсь, что однажды „выдернул“ Владимиру Ильичу здоровый зуб вместо больного, а он, видите, сколь дружески подал мне руку».

«Нет, не удивляет, — сказала Лаврентьева. — Как не удивит и то, что если я нечаянно ошибусь и сегодня, вы меня только стеснительно поблагодарите. Все дело в характере человека. Что вам простил Владимир Ильич?»

«Мои примиренческие ошибки. Это куда больнее выдернутого зуба».

И оба рассмеялись.

«Простите, Юлия Ивановна, а ненароком доктора Весницкого вы не знаете?»

«Аркадия Наумовича? И его милейшую Симу? Боже мой, очень даже хорошо знаю! Завтра как раз я буду у них».

«Тогда, если это вас надолго не обезоружит, — он потянулся к стоявшему рядом столику, где были расположены никелированные инструменты и громоздился стоматологический справочник, — тогда, допустим, я сделал бы на этой книге небольшую надпись, а вас попросил бы завтра передать книгу Аркадию Наумовичу. Боюсь, что у меня самого не найдется для этого времени, а оставаться после сегодняшнего вечера должником перед ним я больше не могу. Он все поймет».

«Я тоже все поняла. Но в таком случае вы останетесь моим должником. Когда и какой оставите вы мне автограф? — сказала Лаврентьева, поигрывая блестящим шпателем: — Откройте рот!.. О-о! Это за один раз не лечится…»

3

Дубровинский медленно вышагивал по узкой аллее санаторного парка, прислушиваясь, как приятно похрустывает снежок под ногами. И время от времени вскидывал голову, оглядывая черное небо с жгуче горящими звездами. Искал в нем что-то нужное ему и не находил — мешали вершины высоких сосен. Внезапно величественную тишину прорезал далекий паровозный свисток. Тонкий, визгливый, он очень долго ввинчивался в морозную ночь, потом вдруг рассыпался беспорядочной очередью коротких, пугающих сигналов и снова протяжно взвыл, застонал, но словно бы торжествуя. Дубровинскому представились две черных полоски рельсов, стремительно бегущая по ним железная машина, на пути которой оказалось живое существо, может быть, красавец олень, и злая, бездушная сила, прокатившаяся над ним…


…Уже ушли и Соколов, и Голубков, и Муралов, а он, Дубровинский, все не мог покинуть просторную комнату редакции газеты «Вперед». Он им шутливо сказал: «Капитан, по морскому обычаю, покидает тонущий корабль последним. Мне надо бросить на него последний взгляд». Голубков возразил: «Наш корабль не тонет, а лишь временно становится у причала. Другое дело, что сами мы пока уходим с него». И он согласился: «Ты прав, моя метафора никуда не годится. Но все равно мне хочется побыть здесь одному хоть несколько минут». Теперь он бродил по опустевшему помещению, по нескольку раз перебирая стопки черновых рукописей, исчерканных типографских гранок, чистых оттисков, не решаясь, сгрести ли их без разбору в охапку и бросить в топку голландской печи или так и оставить, наведя только самый необходимый порядок. Меньше трех недель понадобилось для того, чтобы разными хитростями преодолеть все юридические препоны и оформить разрешение на издание нового печатного органа РСДРП, найти типографию, готовую выпускать не очень-то желанную правительству газету, снять подходящую квартиру под редакцию, обеспечить финансовую сторону дела и наладить связи с рабочими корреспондентами. Очень пригодились практические советы Ленина относительно содержания и политической направленности газеты, очень помог организационно «техник, финансист и транспортер» Леонид Борисович Красин, щедро подкинули деньжат писатели Горький и Гарин-Михайловский, к этому Квятковский и Лушникова, сестра Красина, добавили свои усилия по сбору средств от сочувствующих. И честь открыть первый номер газеты выступлением «От редакции», которое начиналось словами: «В широком кругу партийной работы мы берем на себя выполнение специальной задачи…», а завершалось торжественно: «Как снежная глыба, оторвавшаяся с вершины гор, с неудержимой силой сносит все на своем пути, так вихрь революции снесет остатки позорного прошлого, расчистив путь культурного развития освободившемуся народу», — эта честь принадлежала ему, Дубровинскому. А потом уже бессонная, круглосуточная работа в редакции до черного тумана в глазах. На протяжении пяти дней…

Он поворошил редеющие волосы. Нет, конечно, «корабль» не тонет. За свои пять дней во вскипающем море революции, как и другие большевистские газеты, этот «корабль» проделал немалый путь; он, подобно «Потемкину» и «Очакову», призывно нес на мачте красное знамя борьбы. Теперь это знамя по решению Федеративного Совета переходит к «Известиям Московского Совета Рабочих Депутатов», единственной газете, которая во избежание разнобоя будет выходить во время восстания. А восстание… Он посмотрел на часы. Вот-вот уже загудят гудки на всех фабриках и заводах, объявляющие начало всеобщей политической стачки, неизбежным продолжением которой и явится решительная схватка с самодержавием.

Так решили вчера вечером. Меньшевики, как всегда, готовы стрелять не более как восковыми пулями, эсеры же — любители одиночных выстрелов — осуждали идеи массового движения пролетариата. А оно нарастало, разливалось стихийным потоком. И невозможно было его отдать воле слепого случая. Восстал 2-й Ростовский полк, а поддержать его не сумели. Московский комитет колебался — что делать? Не подождать ли указаний от ЦК из Петербурга? — и важный момент: всколыхнуть весь гарнизон, — был упущен. Но жизнь продолжалась. Начать восстание потребовали сами рабочие, они направили своих делегатов на общемосковскую конференцию большевиков. Противиться требованию рабочих — означало уронить авторитет партии в их глазах. Это наконец поняли и меньшевики и эсеры. Наступила пора взять всю ответственность на себя, на объединенные ныне общей целью революционные силы. Так было решено вчера вечером.

Под окнами проскрипели слаженно отбивающие такт шаги нескольких сотен людей. Грянула песня:

Мы разрушим вконец

Твой роскошный дворец

И оставим лишь пепел от трона!

И порфиру твою

Мы отымем в бою

И разрежем ее на знамена!

Забивая последние слова песни, протяжно заревели гудки. Сперва где-то в Замоскворечье, затем отдались в другом конце города, подкатились близкой рокочущей волной и слились воедино. Он прикрыл глаза. Три дня назад, когда в помещении реального училища Фидлера он, Дубровинский, вел заседание Московского комитета, приехавший специально из Петербурга представитель ЦК Саммер рассказывал: «В Петербурге обстановка очень тяжелая. Арестован почти весь состав Совета рабочих депутатов. Теперь там во главе практически Троцкий. А его взгляды известны. Вообще идут повальные аресты. Только что опубликованный царский указ о праве губернаторов и градоначальников собственной властью объявлять введение чрезвычайного положения уничтожил последний миф о „конституционных свободах“. Питерские рабочие, измотанные долгой забастовочной борьбой, вконец изголодавшиеся, после разгрома своего Совета и в связи с нависшей угрозой чрезвычайного положения морально подавлены, утратили боевой дух. У них нет в достатке оружия. А город и окрестности наводнены отборными войсками. Реальное соотношение сил сейчас таково, что питерцы не смогут начать восстание. Единственное, что смогли они сделать, — это объявить новую всеобщую политическую стачку». Кто-то глухо спросил: «Ну а потом как же быть?» И Саммер, нервно покусывая ногти, промолчал.

Стало понятно. Давать какие-либо указания он не уполномочен, да их и невозможно дать, его задача — только проинформировать Московский комитет о том, что делается в Петербурге. А высказывать свое личное, необязательное мнение… Чем оно окажется лучше, нежели дума любого из сидящих здесь и точно знающих обстановку в Москве?

И ему, Дубровинскому, в тот час припомнилось озабоченное, посуровевшее лицо Ленина при их первой встрече, когда Владимир Ильич, размышляя о возможном близком восстании, сказал: «…которое я охотно бы оттянул до весны. Но разве нас спросят?» Вот и не спросили. А когда революционная стихия обгоняет, надо становиться во главе. Руководить ею, управлять, не бросая на произвол судьбы. Приводить в действие боевые организации партии. Это единственная на все случаи директива ЦК. Тогда и еще сказал Ленин: «Не забывайте о военной стороне дела». Она не забыта, она просто слаба. В данный момент слаба! Если бы до весны…

Гудки оборвали свой торжественно-тревожный рев. Стачка началась. Сейчас настежь распахнуты ворота всех московских фабрик и заводов и рабочий люд под красными знаменами бурлящими волнами разливается по улицам города. Итак, что же делать с этими кипами бумажных листов? Сжечь? Значит, признать возможность закрытия газеты «Вперед» навсегда, не поверить в силы восстания. Ну нет! Он, Дубровинский, уходит выполнять другие обязанности, а редакция остается. Ждать своего часа. Ее охраняют дружинники. И ничего не случится.

На открытом воздухе мороз сразу перехватил дыхание, судорожный кашель заставил остановиться. Вдоль улицы, направляясь в сторону Пресни, рысил казачий отряд. Навстречу ему откуда-то выскочила ватага мальчишек, озорно помахивая красными лоскутками, прицепленными к длинным палкам. Не сбавляя рыси, казаки налетели на мальчишек. Одних сбили с ног, затоптали в сугробы, у других повыхватывали из рук палки и на ходу ободрали с них, швырнули наземь клочки кумача. Словно лужицы крови, они заалели на снежной дороге. Тонко взмыл в морозную мглу затухающий ребячий вскрик: «Ма-ама!» Не владея собой от гнева, он выхватил из кармана револьвер и выстрелил несколько раз вслед скачущему отряду. Пули никого не настигли, было далеко. Возле мальчишек собралась, бурлила толпа.

«Как они еще живы остались…»

«Двоим копытами ноги переломали. Сволочи!»

Надо было идти, пробираться в Симоновскую слободу, там, по решению Московского комитета, надлежало ему возглавить руководство забастовщиками. Но он вернулся обратно в редакцию. Не снимая пальто, присел к столу и набросал листовку: «Товарищи рабочие! Новое злодеяние царских опричников свершилось в час, когда еще не смолкли заводские гудки. Пролилась первая кровь — кровь детей наших. На Большой Никитской…» Он писал торопливо, страстно, соображая между тем, что печатать листовку придется в типографии Сытина на Пятницкой улице, а это — почти на пути в Симоновку, и, значит, времени он упустит немного.

Возле типографии Сытина тоже толпился народ. Но здесь зрелище было явно веселое. Люди образовали плотное кольцо, а внутри его, под дружный хохот, металось нечто пестрое, разноцветное. Дубровинский протиснулся вперед. Что такое? Ярко-голубая шляпа, один рукав пальто желтый, другой зеленый, само пальто — зебра, с фантастически нелепыми сиреневыми полосками, а лицо, лицо человека — чистое индиго. Он метался и прыгал не то от злости, не то от безмерного унижения. Пахло свежей типографской краской.

«Товарищи! Чему смеетесь? Что за издевательство?»

Дубровинскому подумалось, что это какой-нибудь юродивый по недогляду забрался в типографию и сам себя так потешно размалевал.

Но в этот момент синий человек повернулся спиной, представив взору надпись на ней, сделанную размашисто, ярко: «Шпик! Выкрашен за предательство». Вон что! Ловко типографщики выставили его на суд народный!

Дубровинский узнал Блохина, знакомого сверловщика с завода Густава Листа, агитатора — теперь, видать, и дружинника — до отчаянности решительного парня:

«Подлюга, пролез прямо в печатный цех. И еще с револьвером. Пришибить на месте хотели, да передумали: пусть-ка сперва полюбуется весь честной народ на него. Ну! Сыпь теперь в таком виде до милой своей охранки!»

Шпик взвизгнул и напролом бросился в толпу, разрывая кольцо.

«Черт! Измажет краской!» — женщины шарахнулись в сторону.

В типографии полным ходом работало несколько печатных машин. Возле них прохаживались дружинники, внимательно оглядывая каждого входившего в цех.

«Товарищ Иннокентий?»

Подбежал мастер, радостно потряс руку и принялся рассказывать, как в цех с утра, когда еще печатались «Известия», явился сам хозяин Иван Дмитриевич Сытин, а при нем хорошие, пишущие люди, господа Благов, Дорошевич, Петров. И тут же — пристав с околоточным.

«„Вы тут чего катаете, такие-сякие?“ — это пристав. Мы ему: „А ничего. Вот револьвертик и селедочку-сабельку пожалуйте нам, ваше благородие“, — говорил мастер. — И обснимали. И его и околоточного. Проводили до двери вежливо: „Наше вам! Еще в таком виде заглядывайте, мы и еще обснимаем, оружие всякое нам вот как нужно!“ А хороших людей посадили к сторонке, свежие, со станка газетки им в руки: „Читайте, наша, рабочая, Совета депутатов рабочих“. Дорошевич и Благов читают сурьезно, а посмеиваются: „Это что же мы, арестованы, что ли?“ Ну, вроде бы и так. Петров гриву свою поповскую пятерней чешет, бубнит: „Вдохновенная газета, вдохновенная! Напишу в нее непременно…“ А Иван Дмитриевич, сказать бы так, сердится: „Где же вы краску с бумагой взяли?“ Ну, краска здесь была, а бумагу со склада. „Да кто же вам дозволил?“ Московский Совет. „То есть как Совет? Хозяин-то я!“ Нет, Иван Дмитриевич, раз вы у нас под арестом, стало быть, сейчас хозяева мы. „Эх! — говорит. — Будто я всегда не с вами? Давайте чем надо помогу!“ Пронзил такими словами. Кончили мы печатать, до двери их проводили с почетом. Совсем другого рода люди. А это чего у вас в руках, товарищ Иннокентий, листовочка? Пожалуйста. Как раз в набор и… Товарищ Иннокентий! Вас чего-то пошатывает… Падаете…»

От духоты, от тепла разморило. Не сосчитать, сколько ночей перед тем не спал. Очнулся на широкой скамье, в комнатушке, где тоже пахло краской, а за стеной гудели машины…

Добрался до фабрики Цинделя глубокой ночью. Долго объяснялся с рабочей охраной, пока пропустили. В конторе горел яркий свет. Экстренное заседание Замоскворецкого Совета уже закончилось, люди разошлись, застал только Землячку и Цветкова. Подумалось: Землячка опять начнет с упреков за опоздание. Но она подошла и, не поздоровавшись даже, сказала:

«Большая беда: Федеративный Совет арестован. Все, до единого человека. Шанцера и Васильева-Южина взяли с квартиры в Косом переулке».

«Собрались у Арцишевских. Информационное бюро, — добавил Цветков. — Обсудить план совместных действий с эсерами. Только те ушли — полиция. Словно бы нарочно дала им уйти. А наших взяли».

«Подозрения, конечно, тут неуместны, — сухо остановила Цветкова Землячка. — А вообще-то полиция знала ведь о шаткой позиции эсеров и потому могла их пощадить».

«Дубасов сегодня объявил в Москве чрезвычайное положение, — говорил Цветков, разумея генерал-губернатора. — Значит, теперь станут хватать кого им вздумается. И стрелять в любого. Еще узнали мы, Дубасов запросил по телефону из Питера подмогу, чтобы не дать забастовке перекинуться на Николаевскую дорогу. Тогда ведь связь со столицей окажется полностью прерванной».

«Парализовать эту дорогу! — воскликнула Землячка. — Когда здесь наступит решающий час, по ней ведь могут подбросить полки из Петербурга».

«Не подбросят, — возразил Цветков. — Побоятся ослабить там свои силы. Хуже то, что мы здесь не в состоянии разработать точный план действий. Все время его ломают непредвиденные обстоятельства».

«А вы, Иннокентий, что же молчите?» — хмурясь, спросила Землячка.

Что мог он сказать? Все готовы к решительной схватке, и народ и руководители. Но как именно это будет и когда точно это произойдет, никто не знает. Да и не может знать. Нынешнее восстание — не тайный заговор, а медленно созревшее открытое движение масс. Они не расписаны по десяткам и сотням, как боевые дружины. И нет у них не только оружейных складов, нет даже приблизительного представления о количестве потребного оружия. Его сейчас снимают с полицейских, как это только что сделали в типографии Сытина; его беспрерывно куют — пики и сабли — на всех заводах, где найдется подходящий металл и сыщутся умелые руки, а бомбы начиняют и прямо на квартирах. У них, готовых к восстанию масс, в достатке есть только единственное сильное оружие — вдохновенный революционный порыв и твердая убежденность в победе. Сейчас это — вся Москва. И в то же время это как бы разорванные облака, из которых не грянуть грому, пока они не сольются в единую грозовую тучу. Главное руководство взял на себя Совет рабочих депутатов, и он это делает хорошо, расширяется всеобщая забастовка, ею он управляет уверенно, твердо. Но забастовка не наступательный бой с оружием в руках. Кто и кому, в какой миг подаст сигнал: «Вперед! В атаку!» А без такого сигнала не повторится ли новый Кронштадт?

Опять вспомнились слова Ленина: «Я бы охотно оттянул восстание до весны, но разве нас спросят?» Исполком Совета со всей очевидностью оттягивает восстание. Но ведь не до весны, может быть, только на несколько дней, когда все равно уже не сдержать рвущиеся к сражению массы! Разве это лучшее решение? Правительство же тем временем вводит чрезвычайное положение, передвигает войска, всемерно поощряет разгул черносотенцев, и вот теперь — свирепая волна арестов самых умелых, деятельных организаторов. Рабочие еще не начали бой, а царские власти уже перешли в наступление. Землячка испытующе спрашивает: «А вы молчите?..»

«Розалия Самойловна, нет непредвиденных обстоятельств, о которых говорит Цветков; они, эти обстоятельства, были предвидены. Ясно, что сложа руки правительство не будет сидеть…»

«Да я не о том», — запротестовал Цветков.

«И я не о том. Мы, я говорю, мы не должны сидеть сложа руки! Надо идти в полки гарнизона, пока нас не опередили. Надо как можно быстрее вооружаться, пусть мастера день и ночь куют оружие и делают бомбы, пути назад уже нет. Надо так охранять наши руководящие центры, чтобы аресты их стали невозможными. Надо на всех митингах и собраниях говорить об одном: решительном наступлении! Этого хотят рабочие. И останавливать их сейчас — значит сдаваться врагу. Если мы начнем наступление энергично, пламя восстания неизбежно перебросится и на Питер, оно охватит всю Россию. Если мы начнем поздно, или неуверенно, или вообще не начнем…»

Землячка молча подала руку.

«У большевиков расхождений во мнениях нет, — сказал Цветков. — Именно так, как и вы, говорил нам сегодня Лядов. И Владимирский. Вы уже слышали? Он приехал из Питера по поручению ЦК, будет редактором „Известий“. А нам всем, что же, конечно, надо идти в полки, на рабочие собрания, на митинги…»

«У вас глаза красные, Иосиф Федорович, вам надо сегодня поспать», — смягчаясь, сказала Землячка.

«Спасибо, я отлично выспался».

И потом еще двое суток без сна. В народе, в народе, среди рабочих, речи, речи… И всюду горячий отклик на них. Людям понятно: топтаться на месте бессмысленно, а если идти, так только вперед. Но ведь рабочие не солдаты, которые по команде «Тревога!» выбегут из своих казарм и выстроятся на плацу. Даже дружинников не соберешь в одну колонну, нельзя оставить без их прикрытия бастующие заводы, где митингуют рабочие.

В войска, идти в войска. И он наряду с другими ходил и убеждал солдат не поднимать оружие против своих братьев. Не легко было проникнуть в казармы, и не было гарантии, что потом выйдешь оттуда не со связанными руками. Солдаты слушали внимательно и сочувственно, обещали не стрелять. Но уходили агитаторы, и появлялись офицеры, напоминали о присяге, грозили военно-полевым судом, и наступало замешательство: да, не стрелять в рабочих, и да — оставаться в казармах.

Один полк вышел. С оркестром, играющим «Марсельезу», направился к типографии Сытина. Рабочие ему навстречу выслали свою делегацию. А генерал Малахов прискакал раньше. Остановил полк, произнес горячую речь, поклялся выполнить все требования солдат, тем временем окружил их драгунами, отвел в Александровские казармы, запер там и разоружил. Эсеры, мастера метать бомбы в кареты министров, Малахова упустили, хотя в Федеративном Совете заверяли, что их боевые дружины будут выполнять самые трудные и опасные поручения. Как поведут себя в решающий момент войска?

Листовки, прокламации. Без них немыслим разговор с сотнями тысяч рабочих. Ведь каждый день и даже каждый час приносил с собой нечто новое. И об этом надо было тут же рассказывать. Печатно. Доходчиво. И суметь разбросать, расклеить листовки по всему городу. Помощников находилось много, но и озверевшая черная сотня бродила по улицам табунами и вместе с полицией дико расправлялась с распространителями листовок.

Писал и в «Известия». Газета все время меняла свои адреса и печаталась то у Сытина, то у Мамонтова, то у Чичерина. Закрепись она в одном месте, и типографию тотчас же оцепили бы правительственные отряды.

Он, Дубровинский, говорил Владимирскому, устало протиравшему стекла очков, когда работа над очередным номером газеты была закончена.

«Михаил Федорович, помните нашу первую встречу? Здесь же, в Москве? Тогда рассуждали мы о просветительских кружках, как организовать их побольше. Давно ли было это? А теперь вот она — грозная сила рабочего класса!»

«Стало быть, хорошо просвещали в кружках, — щурясь, улыбался Владимирский. — Сила огромная, сила грозная. И все же недостаточно организованная! Для этого нужно время, а его-то как раз и не хватает. Знаете, эти дни — штормовой ветер, обгоняющий в море парусные корабли».

А тем временем стычки рабочих с полицией на улицах города становились все чаще. Полиция вместе с войсками разогнала большой митинг в летнем театре «Аквариум», многих схватили и увели. Куда — неизвестно. У Страстного монастыря на спокойно идущую группу рабочих напали черносотенцы и принялись их избивать. Рабочим на выручку подоспели дружинники. А черносотенцев поддержали прискакавшие откуда-то драгуны. Завязался сабельный и револьверный бой, кровь залила площадь. В тот вечер заговорили уже и пушки. Дубасов ярился, рассчитывая самыми жестокими ударами врасплох что-то выиграть, пока добьется подкреплений из Петербурга. Да, пожалуй, он в этом не ошибся. Стрельба картечью по училищу Фидлера, где собралось много дружинников, показала, что с револьверами победно сражаться против артиллерии невозможно. И невозможно сидеть в обороне, когда в упор в тебя стреляют из пушек. Докуда же оставаться самим в бездействии, если сотнями убивают? Девятое декабря… Как это кровью своей похоже на петербургское Девятое января!..

В ночь на десятое вся пролетарская Москва уже строила баррикады…

…Он встретился с Лядовым. Отовсюду доносились приглушенные расстоянием звуки ружейной перестрелки.

«Мартын Николаевич, но что же — баррикады? Ведь это значит стоять на месте!»

«Так постановлено Исполнительной комиссией нашего комитета и исполкомом Совета. Восстание, понимаете, Иосиф Федорович, уже восстание, а не стачка! Рубикон перейден. И надо иметь для начала какие-то опорные пункты».

«Все это верно. А как же управлять ими, где будет находиться руководящий центр?»

«Такого центра не будет. Он практически неосуществим. Немыслимо рассчитывать на его указания, когда обстановка в каждом отдельном месте ежечасно меняется. Руководить борьбой будут районные Советы. А с Московским Советом и с нашим комитетом поддерживать связь — уж насколько окажется возможным. Вам, Иосиф Федорович, поручается Симоновский подрайон. Вы его в особенности хорошо знаете».

…Рабочие Симоновскую слободу провозгласили Симоновской республикой. Когда он сидел за столом президиума собрания, где обсуждалось это предложение, радость переполняла его. Вот оно, заветное слово «республика», наконец произнесено. Не в мыслях, не в далеких мечтах, а в яви. Нет для Симоновской республики царя! Нет никакой иной власти здесь, кроме власти самих рабочих, Совета их депутатов. Слобода, нет — республика! — от города, где патрулируют отряды драгун, отделена надежным заслоном двойных баррикад. Порядок в республике поддерживается идеальный. Провозглашен восьмичасовой рабочий день, гарантированы все гражданские свободы. Лавочники и трактирщики торгуют так, как им предписывает Совет. Женщины, старики, подростки, невзирая на трескучий мороз, с утра до ночи крепят баррикады, на которых посменно дежурят вооруженные рабочие, давая отпор пытающимся прорваться сюда полицейским нарядам. Республика ширит оборонную мощь, ей в поддержку Комитет партии присылает две дружины: студенческую и Кавказскую. Все хорошо. Если бы еще к ним примкнули солдаты, что в Крутицких казармах! А на Симоновском валу большие пороховые склады…

Замысел рушится. Солдат разоружают драгуны, и подступиться к пороховым складам нельзя. В переговоры охрана склада не вступает, а взять силой — может последовать взрыв, который снесет всю слободу. Как это похоже на Кронштадт…

Уроки, уроки… А дни идут. Красное знамя республики вьется на ветру над Советом. И все остается на месте. Баррикады стоят глухими заслонами, а что там, за этими глухими заслонами? По всей Москве трещат ружейные выстрелы, стреляют дружинники и со своих, симоновских баррикад. Что же все-таки дальше? Настроение у рабочих приподнятое, боевое, дух восстания властвует надо всем, но восстания неподвижного. Так стояли декабристы на Сенатской площади, пока их не окружили железным кольцом…

Впрочем, прежние уроки памятны не для того, чтобы «не делать», а для того «как делать». Очень вовремя, но лучше бы раньше, еще до самого первого дня восстания «Известия» напечатали «Советы восставшим рабочим». Безусловно, главное правило — не действовать скопом. Тысячную толпу легко расстрелять одной сотне казаков. Но и в сотню казаков нетрудно попасть, если действовать против нее одному-двум дружинникам, быстро перебегая из двора во двор. Стрелять из окон, с балконов, отовсюду, откуда сразу же можно уйти и скрыться. Баррикады — лишь для того, чтобы задерживать движение войск, полиции, заставить их остановиться, но не для того, чтобы насмерть оборонять кусочек улицы. Восставшим принадлежит вся Москва, а не только ее краешек, что за баррикадой. Вперед, в наступление!.. Вспоминаются, узнаются мысли, слова Ленина…

И вот они самые грозные, самые горячие дни. Рабочая, пролетарская Москва уже в наступлении. Бои, не смолкая, гремят круглосуточно. А как все-таки отойдешь далеко от своих баррикад, от хранилищ боевых припасов, если тут же тебя отрезают войсковые части? Нет постоянной связи, точной информации. Стрельба, стрельба, рвутся бомбы, где-то ухают пушки…

…Не время митингам, собраниям, но там, где началось замешательство, надо быть самому.

«Товарищи! Куда вы бежите? Стой!»

Пять-шесть дружинников. В руках револьверы… Бегут…

«Остановитесь!»

Один рванулся в сторону, машет рукой, зовет за собой: «Айда, ребята, уходи, все пропало!» Подлец такой, трус!.. Настиг его, схватил за ворот, тот выстрелил в упор и все же промахнулся… Сбил с ног, вышиб револьвер… Пальто на нем расстегнулось, стал виден полицейский мундир… Провокатор!..

Выстрелы… Это подоспел быстрый, отчаянный Блохин. Правильно!.. Провокатор лежит на снегу, раскинув руки.

А в конце улицы звонкий цокот копыт, скачут драгуны… Афишная тумба… Маузер бьет хорошо, отдает в локоть, в плечо. Один драгун повалился с лошади. Теперь часто-часто стреляют в них и дружинники. С ними опять тот же Блохин. Молодчина! Отряд драгун поворачивает назад… Подходит кто-то. Лицо и сияющее и виноватое: «Товарищ Иннокентий, взял провокатор было нас на испуг, и сами не знаем как… Больше не поддадимся, не отступим». Нет, нет, не может быть места панике!..

…И все-таки отступили. Иначе было нельзя. «Симоновская республика» — насколько поднимали боевой дух рабочих эти слова, настолько же разжигали они ярость царских властей — убить республику в первую очередь! Можно сражаться одному против десяти, десятерым против трехсот — невозможно. Отступили на соединение с Пресней…

…Потом уже Мартын Лядов рассказывал: «Не удалось нашим петербургским товарищам взорвать Николаевскую дорогу, опоздали, по ней прежде успели пройти эшелоны Семеновского полка». Крупнокалиберная артиллерия полковника Мина стала сметать на Пресне один квартал за другим.

А до этого, когда еще можно и должно было сражаться, меньшевики приказали своим выйти из боя, эсеры вслед за ними сделали то же самое. Но многие дружинники все равно бились до самого последнего часа. Они лучше, чем их лидеры, понимали, что бросить рабочие массы на произвол судьбы, когда те по-прежнему горят верой в победу, — это измена, дезертирство, это подрыв доверия к партии; совесть этого не простит…

Полторы тысячи казаков, драгун и гвардейцев полковника Мина, тяжелая артиллерия не заставили Пресню сдаться, капитулировать. Принято было иное решение: прекратить вооруженную борьбу, спрятать оружие так, чтобы оно не попало в руки врага, сохранить боевые кадры, дать им возможность надежно укрыться… Листовка Комитета РСДРП разъясняла: «Новая схватка с проклятым врагом неизбежна, близок решительный день. Опыт боевых дней многому нас научил…» Да, это верно. Под шквальным огнем со всех сторон дружинники без тяжелых потерь вышли из окружения. Один телеграфист потом показывал запись депеши, переданной московским градоначальником фон Медемом в Петербург: «Мятеж кончается волей мятежников, а к истреблению последних упущен случай…»

…Он уходил в числе самых последних, сквозь проломы в заборе, по грудам щебня, засыпанного снегом; свистели пули над головой; промокли и заледенели ноги в штиблетах, пальто прожжено у ночных костров, душил мучительный кашель. Здесь же, на Пресне, он встретился с Яковом, братом. Совсем неожиданно. Когда рушились баррикады и разговаривать было некогда. Обнялись: «И ты здесь? Уходи! Где тебя искать?» Яков, весь в копоти, в угольной пыли, покручивая пустой барабан револьвера, качнул головой: «Не ищи. Уеду, наверно, в Одессу». — «А я останусь в Москве. Не могу…»

Постоянная квартира может оказаться под подозрением. Надо менять. Помог укрыться старый орловский друг Алексей Никитин, случайно встреченный ка улице. «Лидия Платоновна будет рада видеть тебя, — сказал Никитин. — Теперь мы в Москве. Здесь служу. Понимаешь, после ссылки в таких делах уже не участвуем, но тебя приютим. Будь спокоен». А повсюду царил кровавый террор Дубасова, Римана, Мина. Ловили на улицах, вытаскивали из домов по самому ничтожному подозрению или злобному доносу. Избивали. Расстреливали. По постановлению военно-полевого суда. И просто так. Тюрьмы, полицейские дома были переполнены арестованными.



Они лежали здесь — в углу,

В грязи зловонного участка,

И кровь густая, словно краска,

Застыла лужей на полу.

Их подбирали, не считая,

Их приносили без числа,

На неподвижные тела

Еще не конченных кидая.

Эта священная кровь ничем иным не смоется, только новой схваткой с врагом. Оружие — винтовки, бомбы, револьверы — на время убрано в запас, но остается и останется действующим всегда еще одно могучее оружие — слово…

4

Аллея вывела на дальний край парка. Впереди открылось чуть всхолмленное, в снежных застругах поле. Теперь над ним лежала уже глубокая ночь. Дубровинскому подумалось: нехорошо, что так надолго ушел он, никого не предупредив. Гурарий Семеныч, наверно, беспокоится. Милый, милый старик!

А небо, небо до чего же просторное! Такое ли оно в Финляндии, как и над Орлом? И над Яранском? Пожалуй, такое же и не такое. По-особому жгуче горят сегодня звезды, дрожат, перемигиваются, кажутся расплавленными капельками, которые сейчас сорвутся и упадут на землю. А где же Персей, где Кассиопея? Так редко удается разглядывать звездное небо. Может быть, и там уже перемены? И нет звездочки Ани, и его звезда тоже погасла. Как все это было давно! Немного наивно и сентиментально. Яранск, зимняя ночь, его рука на плече Ани, и выбор навсегда «своей» звезды.


…Газета «Вперед» закрыта распоряжением генерал-губернатора. Закрыты и все другие газеты, поддерживавшие стачечников и восставших. Трудно приспособиться к новой обстановке, когда как будто бы еще существуют легальные возможности добиваться создания новой газеты и жить, не уходя в глубокое подполье, а в то же время губернаторам и градоначальникам предоставлены диктаторские права. Хочу — и арестую. Хочу — и предам военно-полевому суду.

…Редакция газеты, и люди, и дела ее сохранились, товарищи жаждут продолжения работы. Найдено другое помещение. Но договорились на «старом пепелище» встретить Новый год.

А Москва по-прежнему переполнена войсками, полицейскими нарядами.

Это была все же хорошая ночь. Полная искренности, задушевности. Лядов держал стакан с красным вином в руке и, рассматривая его на просвет, говорил медленно, задумчиво:

«Это цвет крови, пролитой в тяжкой борьбе, закончившейся поражением. Мы справляем сегодня поминки по нашему восстанию. Когда стрелки часов сойдутся вместе, прежде чем воскликнуть „С Новым годом!“, мы встанем и постоим минуту в молчании. Священна память тех, кто отдал свои жизни за дело народное. Но мы жестоко оскорбим их память, если вслед за тем нас охватит уныние». И тихо запел:

Не плачьте над трупами павших борцов.

Воздайте им лучший почет…

И все присоединили к нему свои голоса:

Шагайте без страха по мертвым телам,

Несите их знамя вперед!

Стрелки часов сблизились. Минута торжественного молчания — и веселый перезвон стаканов: «С новым, тысяча девятьсот шестым годом!»

«Да будет он годом наших побед!» — возгласил Голубков.

«Да здравствует солнце! Да скроется тьма!» — добавил Соколов.

Смело, товарищи, в ногу!

Духом окрепнем в борьбе…

Спели. И он, Дубровинский, пел и припоминал яранскую ссылку, как шесть лет назад встречал Новый год в квартире Радина. Тогда эту песню, написанную Леонидом Петровичем, не довелось спеть. Помешал пьяный городовой. Один пьяный городовой. Так пусть же она прозвучит сегодня здесь свободно и ликующе, когда там, за окнами, над каждой пядью московской земли властвует чрезвычайное положение и в ночи рыщут повсюду патрули.

Заговорили разом все. Весело, возбужденно. Готовить немедленно, с первого же дня нового года, очередной выпуск газеты. Подвести итоги происшедшим событиям, рассказать рабочим о значении восстания, о том, что реакцией победа в нем не одержана. Споров не было. Говорили дружно, согласно.

А он молчал. Молчал потому, что в остатки «свобод» после введения военной диктатуры больше не верил. Попытка открыто продолжать печатную агитацию — дамоклов меч над головой всех, кто в этом будет занят.

«А что же вы, Иосиф Федорович?»

«Дорогие товарищи! Мы были крепки в борьбе, должны быть мужественны в оценке реальной обстановки. Иллюзии нам следует отбросить. Выпуск газеты? Об этом обязательно следует думать. Но прежде всего, и немедленно, надо запасаться „фальшивками“ и уходить в надежное подполье. Оказаться сейчас в тюрьме — не самый лучший вывод из уроков восстания. Наш день вернется! Но готовить его нужно самим!»

Иначе не мог он сказать, он глубоко был убежден в этом. Выпустить боевой номер газеты на виду у разъяренных властей, конечно, заманчиво. А есть ли гарантия, что это удастся сделать? Это не поражение и не позор — уйти в подполье. Партии не привыкать к работе в строгой конспирации. Поражение и позор — доверчиво поддаться врагу. Притом как раз тогда, когда с досадою он полагает, что упустил главарей. Но Голубков, и Соколов, и Квятковский заволновались: «Теперь — и отступать? Есть новая квартира для редакции, бумага есть, найдем и типографию…»

Кружилась голова, теснило дыхание, путались мысли. То ли от долгого спора и нервного напряжения, то ли опять обострялась проклятая болезнь. Перед рассветом, не ссорясь, сердечно и дружески расстались. Он и Лядов пошли по домам, таясь от шпиков и патрулей, а остальные решили перетаскивать дела редакции на новую квартиру.

Он лежал в жестоком, сотрясающем ознобе. Над ним склонясь, сидел Обух, вертя вокруг пальца брелок, прикрепленный к часовой цепочке, говорил: «Собьем немного температуру, дорогой Иосиф Федорович, и сразу же в санаторий, в Финляндию, чтоб не достала вас рука российской полиции. Это мое категорическое требование, как врача, и это настоятельное пожелание комитета, переданное через меня. Готовьтесь».

«Я не могу, я должен прежде увидеться с Голубковым».

«Это невозможно. Вся редакция, в том числе и Голубков, вчера арестована. В новом своем помещении…»

«Как! Арестована? А я поеду в санаторий? Вы шутите, Владимир Александрович!»

«Да, поедете! Поедете обязательно. И если вам так уж хочется тоже сесть за решетку, — садитесь более здоровым. При нынешнем состоянии, оказавшись в тюрьме, из нее вам не выйти. Если вы этого не понимаете — понимают товарищи. Вы нужны для дела, а не для отсидки в заключении…»

Но он тогда не послушался Обуха и, как только смог подняться с постели, уехал в Петербург. Он полагал себя обязанным туда вернуться. После тяжелого провала Петербургский комитет формировался заново, и он вошел в его состав. А в санаторий все же привела очередная вспышка болезни, с которой только усилием воли бесполезно было бороться…

Однако пора в палату. Этак недолго схватить новую простуду. Тогда попробуй убедить Сатулайнена, что тот не имеет права задерживать его у себя в санатории. То есть такого формального права у него, конечно, и нет, его «право» — платит или не платит больной, но Сатулайнен — гуманнейший человек и за доходностью своего заведения не гонится, он просто будет действовать как честный врач. Другое дело, что деньги за лечение внесены из партийной кассы, и уехать отсюда таким же беспомощным, каким привезли сюда, — значит пустить крайне нужные партийные средства на ветер.

И Дубровинский, еще раз окинув взглядом сверкающее золотой россыпью небо и чуть задержавшись на созвездии Персея, повернулся и зашагал обратно. Теперь он шел быстрее. Все было передумано, все прошедшее заново оценено, расставлено в сознании по своим местам, и каждый шаг теперь — он как бы отсчитывал их про себя — был направлен уже к новым целям.

Еще издали сквозь припорошенные снегом кусты, окружавшие серое в ночи здание санатория, он разглядел окно своей палаты. В нем в одном горел свет. Странно. Кто-то дожидается? Почему? Дубровинский заторопился. В полутемном вестибюле молчаливый служитель принял от него пальто и еле заметно повел плечами, что означало: «Ах, как вы нарушаете наши правила! Все уже спят».

Сдерживая рвущийся из глубины бронхов сухой кашель, он открыл дверь в палату и отступил назад. Вот это называется легок на помине! У стола, закинув нога на ногу и оживленно жестикулируя, сидел Обух, а визави, и весь — внимание, упираясь раскрытыми ладонями в подбородок, тянулся к нему Гранов Гурарий Семеныч.

— Кого я вижу! — радостно закричал Дубровинский. И захлебнулся в кашле.

— А что я слышу? — Обух поднялся, строго поглядывая на него. — Иосиф Федорович, я рассчитывал не на это. К тому же Гурарий Семеныч рассказал мне о каких-то ваших прожектах насчет отъезда. Но, впрочем, здравствуйте!

— Здравствуйте, здравствуйте, Владимир Александрович! — Они обнялись по-мужски, крепко. Так постояли. Дубровинский чувствовал, что Обух умышленно не отпускает, прислушивается к его дыханию. — Какими вы судьбами здесь?

Обух медленно разжал руки, изучающе оглядел Дубровинского с головы до ног. Погладил свой слегка круглящийся животик. Отступил к столу. Посмотрел на Гранова.

— Гурарий Семеныч, вот такой кашель — постоянно! Вас я не спрашиваю, Иосиф Федорович, потому что вы скажете: «Шел быстро, у самого крыльца хватил немного холодного воздуха».

— Вы угадали, Владимир Александрович, именно это я собирался сказать. Вы лишили меня такой возможности, — проговорил Дубровинский, делая Гранову знаки глазами: не выдавайте. — Хорошо, пусть это скажет Гурарий Семеныч.

Гранов растерянно разводил руками. И все рассмеялись. Дубровинский повторил свой вопрос.

— Что означает ваш приезд, Владимир Александрович?

— Что означает ваш отъезд, Иосиф Федорович? — копируя интонацию Дубровинского, спросил Обух. — Сперва выясним это.

— Не могу, ну просто не могу, поверьте мне, Владимир Александрович. — В голосе Дубровинского зазвучала даже какая-то надсадность. — Не буду хитрить. Да, и покашливаю, и все прочее. Но все это не в такой степени, чтобы держать себя бесконечно здесь, на мягкой, удобной постели. Из тюрем и из ссылки я не пытался бежать, и зря не пытался; отсюда же, если я добром не уеду, непременно сбегу.

— Болезнь вас ничему не научила, Иосиф Федорович, — осторожно заметил Гранов.

— Меня всему научила жизнь, — возразил Дубровинский.

— Ясно, — сказал Обух. — Если Иосифа Федоровича жизнь всему научила, нам с вами, Гурарий Семеныч, его не переучить. Решено: он здоров. Но это я говорю только вам, дорогой товарищ Иннокентий, в Петербургском комитете я буду объективен, как врач. А теперь готов ответить на ваши вопросы.

Он одернул жилет, потрогал ладонью животик, мягко ступая, прошелся по комнате. Ткнул пальцем в постель, как бы проверяя, достаточно ли пружинит матрац, и первый уселся за стол. Раскрытой ладонью показал: и вы оба, прошу, садитесь!

— У меня пока один, все тот же вопрос, Владимир Александрович, — напомнил Дубровинский.

— В столицу меня привели сугубо личные заботы. Но у меня была явка, и я не мог не повидаться с товарищами из Петербургского комитета. А узнав от них, где находитесь вы, не мог не приехать сюда. По собственному к вам расположению. И по просьбе товарищей из комитета: просветить вас относительно некоторых событий последнего времени. Но кто же мог знать, что вы затеяли побег отсюда, и именно в день моего приезда! Поэтому я ничего вам рассказывать не стану, все узнаете в Питере сами, пожелаю спокойной ночи и с вашего позволения удалюсь вместе с Гурарием Семенычем. Он обещал приютить меня в своей квартире.

— Ну нет, Владимир Александрович, — запротестовал Дубровинский, — этак подразнить и уйти! У меня все равно спокойной ночи не будет. Отниму спокойную ночь и у вас. Но вы же знали, к кому едете! Я вас не отпущу. Рассказывайте!

— Воля ваша. — Обух вынул из бокового кармана носовой платок, встряхнул его и тут же скомкал. — Начну с грустных сообщений. Присуждены к смертной казни руководители восстания на «Потемкине» и на «Очакове».

— О потемкинцах я уже слышал, — с горечью сказал Дубровинский. — Значит, очаковцев тоже не миновала чаша сия.

— В Сибири свирепствуют Ренненкампф и Меллер-Закомельский. Арестованных тысячи, расстрелянных и повешенных сотни. В Бобруйске военный суд приговорил тринадцать человек к расстрелу и пятнадцать — к каторжным работам. Вообще предположительно только в январе казнено четыреста человек. Ну, а кронштадтцы виселицы избежали. Забастовка питерских рабочих от смерти их спасла. Объявлен приговор: разные сроки — каторга. Не знаю, порадует ли вас, если скажу, что за это же время эсеровскими боевиками убиты советники Полтавского и Тамбовского губернских правлений. Филонов и Луженовский, в Тифлисе — генералы Баранов и Грязнов, в Варшаве — начальник Привислинских железных дорог Иванов, а в Питере — начальник мастерских Путиловского завода Назаров, а в Севастополе чудом спасся от бомбы адмирал Чухнин, коему я как раз не пожелал бы чуда, поелику сам он пролил реки матросской крови.

— Меня этот мартиролог мало интересует. Эсеровское «око за око» победы революции не принесет, а волна ответного террора царских властей становится только круче, выше, губительней. Вооруженное восстание, если оно хорошо подготовлено…

— А вы знаете, Иосиф Федорович, что по поводу московского восстания соизволил заявить Плеханов? — перебил Дубровинского Обух. — В нумере четвертом своего «Дневника Социал-Демократа» он в принципе утверждает: «Не нужно было браться за оружие». То есть надлежало развивать профессиональное движение, искать поддержки у непролетарских партий, не бойкотировать Думу и так далее.

— Ну, Плеханов давно уже собирается делать революцию так, чтобы не помять своей хорошо выглаженной рубашки, — сказал Дубровинский, вдруг по какой-то ассоциации вспомнив свой прошлогодний разговор в поезде с Рутенбергом. — А я и московское и кронштадтское восстания видел своими глазами…

— Не только видели…

— …и знаю: была неподготовленность, растерянность, несогласованность действий, множество разных ошибок. Но это же, если рассматривать в «принципе», как Плеханов, — единственно правильный путь!

— Можете не убеждать меня, Иосиф Федорович, поскольку при случае я и сам точно так говорю. Поберегите свою энергию для будущих публичных выступлений, коли вознамерились покинуть санаторий. А я вашему вниманию сейчас предложу только что вышедший нелегальный нумер первый «Партийных известий». — Обух засунул платок в карман и вытащил многократно сложенную газету. — Вот, почитайте на досуге статейку Большевика «Современное положение России и тактика рабочей партии». Полагаю, она целиком совпадает с вашими мыслями. Не уполномочен раскрывать псевдоним, но догадываюсь, и вы тоже, думаю, догадаетесь, что написана статья Лениным. Его темперамент, его стиль, его железная логика. И кроме того, примерно это же самое говорил он лично в Москве на заседании нашей литературно-лекторской группы, где честь имел присутствовать и я.

— Владимир Ильич был в Москве?

— Да, вслед за тем, как вы уехали из нее. Сожалел, что не встретился с вами, но еще больше сожалел, что вас одолела тяжелая хворь. И сейчас, в Питере, я снова виделся с ним. Он просил передать вам пожелания быстрейшего выздоровления.

— Почему вы не с этого начали, Владимир Александрович! — воскликнул Дубровинский.

Обух развел руками: дескать, и сам не знаю, просто как-то так сложился разговор. Но, заметив, что лицо Дубровинского сразу несколько посветлело, и понимая, что участливость Ленина его очень растрогала, добавил:

— Владимир Ильич на ваши доводы вряд ли сдался бы так быстро, как я. На моем месте он не позволил бы вам отсюда уехать.

— Уехать — да! И я бы подчинился. А потом сбежал. Послушайте, Владимир Александрович, в такое время разве я…

— Знаю! Сказка про белого бычка? Позвольте тогда уж лучше я продолжу. Что сейчас больше всего волнует умы? Предстоящие выборы в Думу. Решительный бойкот с нашей стороны…

— Боже мой, как же иначе? — воскликнул Дубровинский. — Пролетариату одновременно стремиться к восстанию и захвату власти и поддерживать существующую власть своим участием в выборах. Чепуха!

— Меньшевики считают, что виттевская Дума отличается от булыгинской и есть резон на первых стадиях выборов не отказываться от участия в них, — заметил Гранов, дотоле молча сидевший в стороне. — Дума теперь не совещательная, а законодательная…

— И главное — Государственная! — с издевкой отозвался Дубровинский. — Вот если бы она была объявлена как Пролетарская или Рабочая, и объявлена не царским манифестом, в котором с росчерком «Николай» пишется «свобода», а читается: «Патронов не жалеть и холостых залпов не давать» за подписью «генерал Трепов», — вот если бы Дума была рабочая…

— Иными словами, Совет рабочих депутатов, — вставил Обух. — Вот тогда бы разногласий с меньшевиками у нас не было. Но, Иосиф Федорович, берем в расчет то, что есть, и, готовясь к объединительному съезду с меньшевиками, будем ожидать жестоких споров и в этом вопросе. А что касается Трепова, сей бравый генерал очень последователен, накануне семнадцатого октября он заявил: «Сначала будет кровопролитие, а потом конституция». И сдержал слово: крови пролито уже немало. Что же вам еще рассказать? Вновь в Питере появился Гапон. Хлопочет перед Дурново об открытии своих «отделов». Витте, после амнистии Гапона, этим его подразнил, а разрешения все-таки не дал. Гапон теперь и вьется вокруг министра внутренних дел. Дурново, может быть, окажется покладистее.

— Витте хитрее, прозорливее, — хмуро заметил Дубровинский. — Он понимает, что сызнова с Гапоном девятое января не повторишь. А Дурново…

— Дурной — во! — вставил Гранов. — Так, я слышал, острят рабочие.

— Ну, положим, Дурново не глуп, — возразил Дубровинский. — У него могут быть свои расчеты.

— Безусловно, — поддержал Обух. — И самое очевидное — раздробить с помощью Гапона крепнущее рабочее единство. Прежней силы у этого попа, конечно, нет, но внести изрядную смуту в умы он еще может. Особенно сейчас, перед нашим съездом.

— А есть уже какие-то предположительные сроки созыва съезда? — спросил Гранов.

— Были названы очень точные сроки: десятое декабря, — сказал Обух. — Но господа меньшевики, как вы знаете, предпочли собраться отдельно и раньше. А наши собрались, как и было назначено. В Таммерфорсе. И получилось вместо съезда две конференции. Можно ли поручиться, что меньшевики опять не выкинут какую-нибудь штуку? Хотя теперь и образован объединенный ЦК и объединенный Центральный Орган «Партийные известия», первый, свеженький нумерок коих я имел удовольствие только что вручить Иосифу Федоровичу. Новые сроки? Знаю, Владимиру Ильичу страшно не хочется их отдалять. Мне показалось, он видит самое начало апреля и теперь усиленно готовится…

— Начало апреля! — Дубровинский потеребил, погладил усы. — Д-да, сейчас февраль на исходе. Но я вполне мог бы успеть объездить, пока идут выборы делегатов, несколько организаций.

Обух встал, посмотрел на часы, крякнул: «Ого-го!» Гранов тоже поднялся, стал тихонечко продвигаться к двери.

— Ну что же, Иосиф Федорович, пора вас оставить одного, — сказал Обух и поощрительно кивнул Гурарию Семенычу: да, да, правильно. — Постарайтесь выспаться. Боюсь, если продолжить и еще наш разговор, он будет подталкивать вас на все менее обдуманные поступки, чего при вашем состоянии здоровья делать бы не следовало.

— Но поездка, в которую я собираюсь, вы сами свидетель, очень обдуманна! И главное, необходима.

— Когда главное — главное, врачу не остается возможности давать советы, — сказал Обух, тоже продвигаясь к двери. — Впрочем, Иосиф Федорович, все же позволю себе один маленький совет: поезжайте, если можно, на юг. Но не в Астрахань!

Гурарий Семеныч немо показал Дубровинскому на прикроватный столик, где стояли склянки с микстурами, что означало: «Не забудьте принять перед сном», — поклонился и вышел первым.

Оставшись один, Дубровинский быстро разделся, выпил лекарство и бросился в постель, зашелестевшую прохладными накрахмаленными простынями. Усмехнулся: «Постарайтесь выспаться… Чудак Владимир Александрович! Когда стараешься уснуть, как раз ничего и не получается. Лучше просто лежать и думать. Не так уж впустую пройдет время».

Не все рассказанное Обухом было для него абсолютными новостями. Кое-что он и здесь вычитывал из газет, а кое-что сообщал Гурарий Семеныч, у которого были свои связи с Петербургом. О том, что в интересах более успешной подготовки Четвертого съезда образован объединенный ЦК большевиков с меньшевиками и создана объединенная газета «Партийные известия», в которой Ленин принимает живейшее участие, Дубровинский знал и ранее. Что меньшевики с самого начала «объединенных» действий поведут свою привычную политику закулисной игры, об этом можно было догадываться. Но о плехановском «не надо было браться за оружие» Дубровинский услышал впервые.

Он любил Плеханова, любил читать его речи, статьи, всегда оригинальные, острые, светящиеся глубоким умом и каким-то особенным литературным изяществом. Любил даже тогда, когда убедился, что Плеханов уже не поддержка, а помеха, тормоз в борьбе с самодержавием. Теперь поучающие слова Плеханова потрясли. Они отдавали цинизмом, они по сути своей принижали революционный дух восставшего народа, те жертвы, кровь которых священна, ту благородную ярость, с какой московские пролетарии строили баррикады и отстаивали на них каждый час провозглашенной ими самими свободы. А ведь пламя восстания пылало не только в Москве, но и по всей России. Оно и сейчас не погасло, и слова Плеханова тоже будут стучаться в сознание многих, внося в него раздвоенность и неуверенность, обрекая и ход предстоящего съезда на обязательную драку. Из кожи вон станут вылезать меньшевики, доказывая, что ленинская программа действий никуда не годится.

Дубровинский беспокойно повернулся в постели. Откинул одеяло. Очень сильно натоплено. А может быть, гуляя, схватил простуду? Градусник лежит рядом, на столе. Ну и пусть лежит. Неизвестно, как отнесутся в Петербургском комитете к его идее: поехать в те города, где наиболее сказывается меньшевистское влияние и где он сам когда-то навязывал примиренчество с ними. А теперь даст им бой. Обух, как врач, советует поехать на юг. Вот он и поедет прежде всего в Екатеринослав, если доверят товарищи. Крупный рабочий район. Там в особенности силен был размах политической стачки, как и в Москве, образованы Советы и шли долгие, упорные сражения с правительственными войсками. Нельзя допустить, чтобы перед съездом там взяла верх меньшевистская пропаганда. Решено!

Он устроился поудобнее на подушках. И все равно до утра глаз не сомкнул.

5

Парикмахер, уже седенький, часто-часто пощелкал ножницами, словно стремясь на лету поймать какую-то незримую мушку, и, приблизив их к затылку Дубровинского, состриг, а может быть, просто сделал вид, что состриг, один неправильно торчащий волосок. Отступил, оглядел своего клиента, все так же артистично поигрывая ножницами, и нашел еще волосок. Нагнулся, шепотком спросил доверительно:

— Освежить? Или помыть головку вам, уважаемый?

— Да, прошу вас, помойте, — согласился Дубровинский.

Хорошо было сидеть в покойном кресле, блаженно вытянув ноги, а в зеркале наблюдать, как под проворными руками парикмахера падают на пеньюар, плотно окутавший худую шею, космы срезанных волос. Давно не сиживал он вот так, оцепенело, почти отрешенный от окружающей обстановки, задавшись единственной целью выглядеть поприличнее. Даже покрасивее. Конечно, вымыть голову можно и дома. Но лучше сделать это здесь. Все-таки, надо думать, лицо не останется таким серовато-землистым с темными кругами под глазами.

А парикмахер, верткий, коротенький, готовя теплую воду и расставляя возле раковины флаконы с какими-то снадобьями, между тем с прежней таинственностью в голосе ворковал:

— Знаете, уважаемый, волосики-то рановато у вас сыпаться начали. Прошу прощения, на макушке лысина изрядно просвечивает и со лба тоже наверх уголками идет. Говорят, от беспутной жизни, хе-хе-хе, от излишнего увлечения дамочками такое бывает. Но то же самое и от умственного напряжения. А я полагаю, прежде всего от недогляда за собой. Есть превосходные патентованные средства не только от перхоти, секущей волосики, но и для ращения таковых. Если бы вы, уважаемый, соблаговолили посещать меня регулярно этак с полгодика по два раза в неделю, мы бы из вашей головки сделали чудо.

— Ваше предложение мне очень нравится, и я его принимаю, — сказал Дубровинский. — Но при условии, что я буду продолжать беспутную жизнь. Это успеху вашего предприятия не помешает? Без дамочек мужчине и роскошные волосы ни к чему!

— Вот именно! — с упоением воскликнул парикмахер. — Вы очень точно изволили сказать. Можно ли терять попусту цветущие годы? «Отдать по молодости жар души любимым, а в старости подсчитывать грехи!» Вы не читали такие стишки? Прошу прошения, сочинителя не запомнил. А вдохновенно ведь, не правда ли? Прошу, наклоните головку.

И принялся поливать истомно пахнущими растворами, ловкими движениями пальцев взбивая пышную пену. Смывал ее, отжимал между ладонями волосы и снова намыливал. Дубровинскому казалось, что стараниям брадобрея не будет конца. Видимо, тот решил: клиент действительно клюнул на удочку и будет исправно ходить к нему по два раза в неделю. Посетителей у него, должно быть, не так-то много, улочка тихая. Дубровинский сидел и наслаждался.

А парикмахер несколько раз провел своими мягкими ладонями и по лицу, а потом принялся обсушивать и растирать всю голову мохнатым полотенцем. Дунул в расческу, занес ее высоко, определяя, куда опустить, и, мгновенно разметав волосы направо и налево, сделал ровнейший пробор, нежно отблескивающий бриолином. Уже не спрашивая согласия клиента, как само собой разумеющееся, он принялся брить его, то и дело звонко отбивая светлое лезвие бритвы на туго натянутом ремне.

От горячего компресса бросило в легкую испарину, но ее тут же снял душистый прохладный крем. Пальцы парикмахера, как ласковые котята, резвились, перебегали с одной щеки на другую, заставляя иногда поеживаться от легкой щекотки. И наконец, еще один горячий компресс, трепетная пробежка жесткой щеточкой по усам и радостное восклицание, как у циркового артиста, ловко ставшего на ноги после двойного сальто-мортале: «Ать!»

Дубровинский удивленно взглянул на свое отражение в зеркале. Черт побери, вот это действительно искусство! Ничего не скажешь, красавец мужчина! Откуда-то взялся румянец, разгладились морщины, не стало и темных кругов под глазами. Вернулась молодость. Только пиджачок потертый, косоворотка…

— Сколько я вам обязан? — спросил Дубровинский, готовясь щедро заплатить.

Парикмахер стоял, скрестив на груди руки, и любовался своим произведением.

— Во сколько сами оцените, господин Дубровинский, — сказал он. И поклонился: — С прибытием в родные края. Давненько не бывали.

— Вы меня знаете? — в недоумении спросил Дубровинский. Отказываться не имело смысла, приехал он в Орел вполне легально. — А я, помнится, ни разу еще не пользовался вашим несравненным мастерством.

— Ах, господин Дубровинский, спросите лучше, кого я в нашем городе не знаю! — с пафосом откликнулся парикмахер и принялся салфеткой смахивать какие-то невидимые пылинки с зеркала. — А вас отправляли в далекую неправедную ссылку столь юного, что в моих заботах вы еще не нуждались. Так же как друзья ваши молодые, господа Минятов, Никитин, Пересы. Где они? Был арестован и господин Родзевич-Белевич. Слышно, теперь на Кавказе. А господин Русанов? Сочетался счастливым браком и ныне в Париже, в знаменитейшем Сорбоннском университете. Впрочем, вы сами лучше знаете, виноват! Буду чрезмерно рад почаще видеть вас в этом кресле. Смею гордиться: сам притеснитель ваш и охранитель общественного спокойствия, начальник губернского жандармского управления стрижется, бреется только у меня.

И Дубровинский расплатился с ним не более щедро, чем сделал бы это в любой другой парикмахерской.

Солнечный мартовский день снова его ослепил, когда он вышел на улицу. Из подворотни текли широкие мутные ручьи, по разбитой навозной дороге тащились тяжело груженные подводы, звучно чавкали конские копыта, а возницы, поберегаясь летящих в стороны брызг, измученно шагали рядом с санями. В небе стоял птичий гомон, сновали галки, сороки, вертелись нарядные скворцы на крылечках своих домиков, высоко вознесенных на тонких шестах.

Весеннее настроение целиком захватило и Дубровинского. Он шел, нарочито забредая в неглубокие лужицы, благо на ногах были надеты галоши, шел и не чувствовал привычной одышки, давившей его на быстром ходу. Иногда ему даже хотелось запеть и, если бы это вовсе не отдавало ребячеством, подразнить озорным пересвистом новоселов-скворцов. Единственное, что чуточку царапало коготком, — это хвастливая фраза парикмахера насчет начальника жандармского управления, стригущегося и бреющегося только у него. Не произнеси он этой последней фразы, и разговор мог бы сложиться на большей, его, Дубровинского, откровенности. Почему бы вообще не завести с ним доброго знакомства? Парикмахеры всегда больше всех знают. Теперь закрепление знакомства с ним исключено.

Вдруг он спохватился. Иду, спешу домой, а при себе никаких гостинцев. Ну, мать, и Аня, и тетя Саша, конечно, на это и внимания не обратят, хотя хороший обычай всегда остается хорошим обычаем, но девочки-то, девочки! Их непременно надо порадовать. Только чем? Ах, какой он совсем еще неумелый отец! Книжки? Рановато. Таленьке, правда, уже скоро пять исполнится, она пожалуй, картинки будет разглядывать, а Веруське всего три с половиной — этой игрушки, куклы, наверно, интереснее. Подарить обеим малышкам по платьицу? В размерах ошибешься. Не придутся по росту, только одно огорчение. Да и денег не хватит. В бесконечных поездках так поизрасходовался, что просто неловко и домой-то совсем без копейки показываться.

Он зашел в бакалейную лавку, купил по кульку грецких орехов и сладких рожков, халвы, длинных конфет, перевитых разноцветными бумажными лентами, две плитки шоколада. Подумал и попросил лавочника прибавить еще три, поменьше. Деньги таяли. В другой лавке он приобрел большую куклу с фарфоровой головой, радостно смотрящей на мир неподвижными голубыми глазами, гуттаперчевую рыбку и многокрасочную книжку со зверюшками на каждой странице. Сверх того несколько переводных картинок. Рассчитывался он за них, уже перетрясая на ладони последние медяки.

Ему несколько раз пришлось позвонить, прежде чем на внутренней лестнице послышались торопливые мелкие и такие знакомые шаги.

— Аня! — крикнул он через дверь, не дожидаясь вопроса. — Аня, это я приехал!

— Боже мой. Ося, ты?

Дверь распахнулась. Анна бросилась ему на грудь, прижалась щекой к его щеке, без конца повторяя:

— Ося, золотой мой, ну как же я рада! Как я рада! Ты так неожиданно…

— Прости, не послал телеграмму. Времени не хватило.

— Девочки чуть не каждый день спрашивают: «А где папа?» Вот запрыгают, завизжат от восторга! — Она отпустила его, вгляделась пристальнее. — А ты похудел, очень похудел за этот год. И лечение тебе не помогло? Ося, золотой, все равно надо лечиться! Да что же я у порога — входи скорее, входи!

На их голоса, едва они переступили порог в передней, горошком выкатились Таля с Верочкой. Обе в одинаковых платьицах, а волосы стянуты у старшей зеленой шелковой лентой, у малышки — розовой. Верочка остановилась в замешательстве, сунула пальчик в рот, но Таля узнала сразу.

— Папа! Папочка! — тоненько взвизгнула. И подпрыгнула на носочках.

Тут же оказалась она у отца на руках, не взглянув даже на принесенные гостинцы. Теребила усы мягкой ладошкой, разглаживала морщины на лбу.

— Папа! Папочка, ты насовсем приехал? — спрашивала она, дыша у него над самым ухом.

— Да, да, — говорил он, ничуть не хитря. Ему в этот миг казалось, что иначе и быть не может.

И подхватил свободной рукой Верочку, уцепившуюся за полы его пиджака. Ну давно, давно ли в Самаре помещалась она в маленьком тазике для купания и озорно молотила ножками по воде! А вот уже вытянулась, покрупнела и что-то настойчиво лепечет, болтает на своем особом языке.

Он совершенно растерялся. Начал было рассказывать, как он ехал в поезде, и тут же понял, что это совсем ни к чему. А сам искал глазами: где мать, где тетя Саша? Анна догадалась.

— Любови Леонтьевне сегодня нездоровится, — сказала она. — Ося, пройдем к ней.

В комнате матери тяжело пахло лекарствами. Над кроватью дрожал маленький солнечный зайчик. Любовь Леонтьевна, закутанная в потертую клетчатую шаль, тихо лежала, повернув голову к стене. Не то спала, не то разглядывала солнечный зайчик. Сердце Дубровинского замерло. Дышит ли она? Лицо бескровное, белое, почти как седина в волосах. Он сделал несколько осторожных шагов.

— Ося? — неуверенно и еле слышно спросила Любовь Леонтьевна, не поворачивая головы. — Не верю! Скажи мне, если это ты.

— Это я, мама. — Дубровинский подбежал к постели, опустился на колени, обнял мать, чувствуя под рукой, какими сухими, угловатыми стали у нее плечи. — Прости, если я тебя разбудил.

— Ну, выспаться я успею, впереди много времени, Ося, — проговорила Любовь Леонтьевна и улыбнулась только глазами. — Хорошо ли ты себя чувствуешь?

— Отлично, просто отлично, мама! — Снять хотя бы часть душевного бремени с матери, взять его на себя. Пусть ей думается, что сын вполне здоров и силен. А что касается ее самой, как уж повелось от веку, он обязан сказать неправду. — Но ты просто молодчина, мама, ты нынче выглядишь куда лучше, чем в прошлом году.

Она поняла сына. Опять в измученных болью глазах у нее засветилась улыбка. Поддержать эту игру?

— Да, мне полегче стало, Ося, — подтвердила Любовь Леонтьевна, стараясь и говорить погромче. Запнулась. А надо ли им друг перед другом хитрить? Осю тоже ведь точит губительная болезнь. У него есть еще шансы перебороть свой недуг, если к этому отнестись серьезно, а ей, она знает, осталось недолго. — Месяца через три, Ося, мне станет совсем хорошо.

— Чем я могу помочь тебе, мама? — спросил Дубровинский, внутренне сопротивляясь страшному предсказанию. Он все стоял на коленях, поглаживая ее безвольную, холодную руку. — Скажи откровенно, как сказала сейчас. Я для тебя все сделаю, мама!

— Делай все так, как велит тебе совесть, Ося! Слушайся только ее голоса, она теперь старше меня. Ты это обещаешь?

— Совесть мне подсказывает, мама, что я должен остаться здесь.

— Нет, Ося, нет! Этого уже мне моя совесть не позволит. Хорошо, что ты приехал, так хорошо, но если тебе надо сегодня, сегодня и уезжай. — Она теперь говорила свободнее, как бывает, когда человек пересилит боль. — Не обманываю тебя: я еще встану. Даже сейчас, если хочешь, встану. — Любовь Леонтьевна сделала короткое движение, пытаясь оторвать голову от подушки. — Вот видишь, я бы могла, Ося, ты помешал. Аня, скажи ему, что еще позавчера я ходила, а такое, как сегодня, случалось не раз. Полежу и встану.

— Любовь Леонтьевна говорит правду, Ося, — сказала Анна. И спросила: — Может быть, мне пойти приготовить поесть? Ося с дороги голодный.

— Ну, конечно! Иди, иди, Анечка. — Любовь Леонтьевна проводила ее глазами. — Трудно ей, Ося, с детьми. И я не помощница, только обуза, и Саша по своей доброте и беспечности совсем разорилась: по уши в долгах. Тебе я сказала потому, что все это ведь не скроешь, с любой бедой лучше лоб в лоб столкнуться, чем дождаться, когда она тебя нежданно-негаданно из-за угла в спину ударит. Но ты не подумай: просим твоей помощи. Ося, молю, делай свое святое дело. И еще молю: пообещай мне, что ты поедешь снова лечиться. Это нужно тебе. Это нужно делу. Это нужно мне, Ося, мне! Ты обещаешь?

— Да, обещаю, мама… — Дубровинский поцеловал ей руку. — Но только, когда мне позволит совесть. Сейчас я не так-то плох. Особенно после того, как подстригся. — Ему хотелось разговор перевести в шутку.

— Хорошо, Ося, не станем спорить. Просто помни мои слова.

Из столовой послышался сочный голос тети Саши: «Ося приехал, говоришь? Да где же он? Подать его сюда!»

Дубровинский поспешил к ней навстречу.

Анна приготовила только холодные закуски, чай. Девочки в нетерпении прыгали возле стола, каждой хотелось занять место рядом с отцом. Так они и расположились — Таля справа, Верочка слева, и обе беспрестанно смеялись, заглядывая ему в лицо. Таля отчаянно болтала ножками, и тетя Саша грозила ей пальцем:

— Талка, оторвутся ноги — пришивать не стану. — А сама любовно расспрашивала: — Ося, ну как ты без нас живешь? Все время ездишь и ездишь? Такие страсти везде происходят! Газеты читаешь, уже волосы шевелятся, а пойдешь на базар…

— Не ходите на базар, тетя Саша, — засмеялся Дубровинский. — Пусть оттуда Аполлинария вам только овощи и фрукты свежие приносит, а не новости. Базарные новости, как гнилое яблоко, всегда с червячками.

— А! Аполлинарию я давно уволила, — взмахнула полной рукой тетя Саша. — Мне нравится по дому все делать самой.

— Особенно когда денег нет, — вполголоса сказала Анна.

Но тетя Саша услышала.

— Не порть настроение Осе! — закричала она. — Зачем нам деньги, когда мы сами золото! Возьму и мастерскую продам, дом этот — деньги будут. А червяков на базаре пусть другие покупают, тетя Саша не такая дура, чтобы курицу от вороны не отличить. Или ты, Ося, скажешь, что в Москве никто баррикады не строил и из пушек в людей генералы там не стреляли? Или там, откуда ты приехал сейчас, в какой-то Горловке, и в какой-то Авдеевке, и еще разве я все знаю где, — разве казаки не рубили там головы, будто на огороде капусту? Можешь ты мне объяснить, когда всего этого больше не будет?

— Могу, тетя Саша! Когда свергнем царя.

— А! Будто я те прокламации не читаю, которые сама в шляпных коробках прячу, пока за ними не придут, — хорошо хоть не жандармы! Ты мне скажи: зачем всякие баррикады строить? При царе разве Дума не Дума?

— Нет, тетя Саша, не Дума! Это чистейший обман. Именно в том расчете, чтобы народ не строил баррикады.

— Ну вот, Анна! — торжествующе воскликнула тетя Саша. — А ты все время доказываешь, что Дума — Дума. Ося получше твоего знает, он сам, наверно, прокламации против этой Думы пишет, не такие, как я в шляпных коробках прячу.

— Ося тоже может ошибаться, — по-прежнему вполголоса сказала Анна, — что с ним случалось не раз.

— Вы посмотрите на нее, — тетя Саша в волнении чуть не опрокинула чайную чашку, — что она говорит о своем муже! Он может ошибаться!

— Говорю не о муже, а о Дубровинском, — еще тише сказала Анна. И потянулась через стол: — Ося, не сердись, право! Это у нас в доме стало привычным.

— Папочка, а как зовут мою куклу? — вдруг спросила Верочка, озабоченно следившая за разгоревшимся спором, и теперь, найдя момент, вклинилась в него.

Дубровинский не успел откликнуться на слова жены, вопрос малышки его рассмешил. Он не готов был на него ответить. Заранее не подумал, что ведь у каждой куклы обязательно должно быть имя.

— Ее зовут… А как тебе хочется?

— Н-ну… — Верочка повертела пальчиками. — Н-ну, папочка, ты сам скажи.

И весь разговор как-то сразу переменился, стал мило домашним. Особенно старались сестренки, довольные тем, что наконец завладели общим вниманием. Они весело тараторили, перебивая друг друга. Рассказывали о том, что зима стояла холодная, но все равно каждый день ходили гулять с мамой или с бабушкой. И катались с ледяной горки на саночках. А когда потеплело, играли в снежки. И еще рассказывали, как бегали к почтовому ящику, опускали письма, и как мама плакала, когда домой долго не приносили писем. Анна виновато улыбалась, пытаясь остановить маленьких болтушек, но этим только сильнее разжигала их азарт.

— Аня, прости, писал я действительно редко. Опасался. Наблюдают за мной.

— Знаю, Ося! Все знаю.

Следя за тем, чтобы, разговаривая, не забывали поесть, тетя Саша сама подавала пример. Аппетитно намазывала хлеб маслом, сверху прикрывала либо ломтиком колбасы или сыра, либо россыпью красных бусинок кетовой икры и подсовывала бутерброды то девочкам, то Дубровинскому.

— Ося, ты, пожалуйста, больше кушай. Я вижу — тебя надо просто кормить и кормить. Побалуешься с малышками после. А сантименты с женушкой оставь себе и совсем на ночь. Вот тебе куриное крылышко, от вчерашнего обеда осталось…

И когда закончилось чаепитие, Дубровинский, забыв обо всем на свете, несколько часов баловался со своими дочурками. Играл в лошадки, вместе с ними рисовал ромашки, домики, солнышко и мокрым пальцем переводил картинки, купленные утром. Потом девочки утащили его на улицу гулять. Вернулся он донельзя усталый.

Сантиментов с женой перед сном, таких, какие виделись тете Саше, у Дубровинского не получилось. Разговор с Анной сразу сложился серьезный.

— Удивительное у меня сейчас состояние, — сказал Дубровинский, наблюдая, как она расстилает свежую простыню, взбивает подушки, — тикают часики, в доме полный покой, а я все время будто еду куда-то, иду, говорю, выступаю на митингах, спорю с меньшевиками, эсерами… Смешно, тело мое здесь, а дух витает в пространстве.

— Даже как метафора, Ося, это не очень смешно. — Анна бросила в угол кровати подушку, сама присела на край постели, придерживаясь за нее руками. — Ты болен, и Любовь Леонтьевна права, тебе нужно лечиться, а для этого дух не должен отлетать далеко от тела.

— Значит, попросту тело должно поспевать за полетом духа! Но, без шуток, стану лечиться. Меня беспокоит здоровье мамы.

— Это неотвратимо, Ося. Ты ведь слышал, она говорила: месяца три. Примерно так и доктор считает. Хуже всего то, что последнее время ее особенно сильно угнетает мысль о наших денежных затруднениях. Тетя Саша настолько кругом задолжала, что и вправду подумывает закрыть свою мастерскую. Она все делает весело. Весело все распродаст. А потом?

— Я ничего не посылал вам, Аня, — с горечью сказал Дубровинский. — Еще от вас принимал поддержку, посылки получал. Это я должен исправить.

— Ничего не надо исправлять. — Анна просительно смотрела мужу в глаза. — Мы ведь, помнишь, еще в Яранске твердо условились, что с детьми останется тот, кто меньше окажется полезен для дела революции. Осталась с детьми я и поступила правильно. А это значит, что другой должен быть свободен от всяких забот о доме, о семье.

— Негоже быть плохим сыном, мужем, отцом, — сказал Дубровинскнй, мысленно представив все те сложности и тяготы жизни, в которых оказалась его — его! — семья. Она ведь тоже имеет право на заботу, как всякая семья. — На некоторое время, Аня, я останусь здесь. Товарищи меня поймут. В Москве мне предлагали заняться переводами Бебеля. У меня там совершенно не было времени. Эту работу я выполню в Орле. Банкротства тети Саши мой заработок, конечно, не предотвратит, но все же немного вас поддержит.

— Только на твое лечение, Ося, и ни на что другое! На другое ни я, ни Александра Романовна никогда не согласимся.

— Не будем делить шкуру неубитого медведя, — улыбнулся Дубровинский. — Надо сначала сделать перевод. Труд Бебеля называется «Женщина и социализм». Думается, будет и тебе интересно вместе с Бебелем заглянуть в будущее. Ты ведь станешь мне помогать в работе? Вот и решится задача, на какие надобности истратить деньги, заработанные вместе.

Анна с сомнением покачала головой.

— Не в этом дело, Ося. — И в голосе ее почувствовалась нервная дрожь. — Ты все ищешь, как уклониться от поездки в санаторий, который тебе совершенно необходим. Ты словно нарочно стремишься именно туда, где болезнь твоя обостряется. Нет, нет! Ося, не подумай, что я тебя уговариваю избегать опасностей. Это было бы недостойно! И тебя и меня. Но опасности бывают разные. Зачем начиная с питерского Кровавого воскресенья ты всегда бросаешься в самые бессмысленные опасности?

— Я тебя не понимаю, Аня, в первый раз не понимаю, — сказал Дубровинский. Его ошеломили не столько слова жены, сколько тон, каким они были произнесены. — Что ты имеешь в виду?

— Кому был нужен Кронштадт? Кому была нужна эта Симоновская республика? И вообще все, что произошло в Москве? Разве это все тебя не подкосило? И все эти опасности не были бессмысленными?

Дубровинский прикрыл ладонью глаза. Болью в висках отдавался каждый из этих вопросов. Хотелось слова жены обратить в шутку, но слишком серьезно было то, о чем она говорила. Анна между тем продолжала:

— Восстала команда броненосца «Потемкин» — восстание жестоко подавлено. Восстали матросы Кронштадта — их всех под суд. Восстание на крейсере «Очаков» усмирили в одну неделю. А после — казни, казни… Немногим больше недели продержалась декабрьская Москва. Известно ли точно, скольких из восставших расстреляли, либо повесили, либо загнали на каторгу? Ну, ответь мне, ответь, какой в этом смысл? Ося, я бы тебе не сказала всего этого после Кронштадта, но после Москвы не могу не сказать! И особенно теперь, когда знаю, с какими поручениями, с какой агитацией в преддверии съезда ты выступал на Екатеринославщине и недавно в Курске.

— Ушам своим не верю, Аня, — с трудом выговорил Дубровинский, — ты осуждаешь мою работу в партии, работу именно после того, как я стал исправлять свои ошибки.

— Неизвестно, Ося, когда ты допускал наиболее серьезные ошибки, прежде или теперь! Если ты отстаиваешь тезисы Ленина о необходимости подготовки народа к новым вооруженным восстаниям….

— Аня! Но… ты говоришь устами меньшевиков!

— Я говорю своими устами, Ося! И мне, поверь, Ося, поверь, очень грустно, если это не совпадает с твоими нынешними принципами. А мы всегда так хорошо понимали друг друга и размышляли одинаково.

— Да, конечно… Теперь ясен и вопрос тети Саши: «Дума — это Дума или не Дума?»

— Ну, где твои многие прежние товарищи? Они уходят, уходят…

И оба замолчали. Анна принялась вновь взбивать подушки. Дубровинский сидел, понурившись и поглаживая усы. К физической усталости, которая его так сильно одолела к концу дня, прибавилась еще и душевная подавленность. Он думал. Может быть, горячность Ани объясняется тем, что она просто издергана жизнью, ощущениями надвигающейся нужды, заботой о детях, о нем, наконец. В Орле засилье меньшевиков, и даже на съезд поедет их делегат. Конечно, это они навязали Ане свои раскольничьи идеи. Но как же Аня, такая умная и чуткая, могла им поддаться? Не надо сейчас продолжать спор. Пусть Аня успокоится, и тогда она сама признает свою неправоту. А все-таки…

Ему показалось, что потолок в комнате опустился, словно бы сдвинулись стены, и явственно стал пробиваться откуда-то запах угарного газа, сдавило веки.

— Утро вечера мудренее, — сказал он, поднимаясь и расстегивая вдруг сделавшийся тесным ворот рубашки. — Взойдет солнышко и уберет из всех уголков тоскливые тени. Заживем еще весело!

Анна повернулась к нему, в глазах у нее стояли слезы, губы вздрагивали.

— Сама не знаю, почему я так, сразу… — Она крепилась, чтобы не расплакаться. Сцепила кисти рук. — Понимаешь, Ося… Больно!.. Больно за тебя… И за все… Ну да ладно!.. Ладно, когда-нибудь потом… Ложись, милый… Отдыхай… Не сердись на меня… — Бросилась к нему, стала порывисто, жадно целовать. — Не сердись… Так трудно мне, так трудно!..

И в постели все гладила ему волосы, нежно обдувала их и шептала: «Не сердись, не сердись, Ося, милый!» Он не сердился. Анна быстро заснула. А он долго лежал с открытыми глазами, чувствуя у себя под головой ее горячую руку, и мысленно повторял ее слова: «Ну, где твои многие прежние товарищи? Они уходят, уходят…»

Что-то слишком часты бессонные ночи. Тяжело.

6

Все создавало, казалось бы, состояние полной душевной удовлетворенности. Сытный обед из пяти блюд, кроме закусок: легкая прозрачная ушица, жареная перепелка, бифштекс без крови, омлет со спаржей и мороженое с толченым миндалем. Набор лучших вин, соответствующих каждому блюду, а вначале под зернистую икорку и семгу, конечно, водочка. Отличная гаванская сигара — затяжка пряным дымом и глоток крепкого кофе. Музыка — по собственному заказу — «Реве та стогне Днипр широкий», «Расскажи, расскажи, бродяга» и какая-то опереточная чушь; сволочная скрипка даже слезы выжимает. Сияние электрических люстр и их искрометное отражение на гранях хрустальных фужеров с шампанским. Возбуждающий запах питий и яств, свойственных лишь такому шикарному ресторану, как у Кюба; и еще смешанный запах мускусных французских духов и женского русского тела. Ах, этот запах!..

Если бы все это было в Париже, и год назад! Как отдохнула бы душа! А теперь Гапон сидел и угрюмо, испытующе вглядывался в Рутенберга, соображая, что за окнами плещущего весельем ресторана лежит метельная петербургская ночь и, вернувшись домой, будешь до утра слушать только погребальный вой непогоды. И думать, думать. Черт, опять сорвалось!

Ему вспомнилось, как свободно распахивались перед ним любые двери и в Женеве и в Париже, как внимательно выслушивали его, героя дня, и Жорес, и Вальян, и даже властительный Клемансо. Главари всех революционных партий России, скрывающиеся за границей, охотно вели с ним деловые переговоры и стремились в своих партийных интересах использовать его — Гапоново! — имя.

Да, было, все было. Он тогда, скинув осточертевшую поповскую рясу и облачившись в легкую тройку, сшитую самим всевышним портновского мастерства, ходил и любовался на свои портреты, глядевшие отовсюду. Сердце екало: неужели это я? Один восторженный мальчишка, капитан гвардии, воскликнул: «После Гапона России нужен только Наполеон!» И покраснел, как вареный рак, срезанный: «А почем знать, может, именно я и буду этим Наполеоном. И не только для России!» Сорвалось…

А первый раз сорвалось в страшный день 9 Января. Обошли! Все обошли. И князь Святополк-Мирский, и градоначальник Фуллон, и командующий войсками великий князь Владимир. А больше любого из этих — Власть и Мешки с деньгами. Это они, все вместе, пресекли ему путь в приближенные к трону. Они дураки, а тут оказались умнее его, Гапона. Где же им было позволить, чтобы простой волосатый поп вошел в полное доверие государево и правил бы ими! Да и не только ими, а всем народом, слепо доверяющим защитнику и радетелю своему.

Тут, конечно, была и его большая ошибка: не извлек урока из судьбы Сергея Васильевича Зубатова. Эх, он, мол, не сумел, а я сумею! Сердце так подсказывало. С Зубатовым была только полиция, а с Гапоном — бог. Не верил в него, а понадеялся. Потому что «бог» — это когда неведомо какая сила в тебе самом образуется и ведет от одной удачи к другой. Это когда твоя незримая сила захватывает других и заставляет их преданно следовать твоей воле. Бог тоже обошел. Сила Гапонова сработала, чтобы поднять сто тысяч людей, а бог переметнулся на другую сторону и залпами войск прижал их снова к земле. И тем уже начисто оторвал его, Гапона, от жгучей мечты подняться по мраморным ступеням дворца, чтобы навсегда занять место первого советника государева. До залпов это было хоть и фантастично, но все же возможно, после залпов — начисто исключено. Потому что до залпов приверженный ему народ возликовал бы, узнав об этом, а после залпов, войди он во дворец, навеки проклял бы его.

И осталось: не с царем, так против царя! Вместе с народом, впереди него, пойти в революцию. Поручик Наполеоне Буонапарте, чтобы стать императором Наполеоном, тоже пошел в революцию.

Но и тут сорвалось. Хорошо, что царские власти, грозя арестом, объявили розыск его, Гапона, как главного виновника смут. Это его возвышало в глазах сотен тысяч рабочих, тех рабочих, которые, смерть презрев, пойдут за своим вождем. Это возвышало его и над всеми революционными партиями, потому что он смог, а они не смогли. Да вот и тут снова прошибся. Была бы одна партия, и быть бы ему, Гапону, во главе ее, кто там ни стоял бы до него. У кого такая великая слава? Кому за каждое печатное слово заграничные газеты готовы платить как за слово божье, если бы господь стал писать в газеты? Да ведь партиям числа не оказалось, хотя мелочь не в счет. Стань социал-демократом, как и объявил, — эсеры недовольны: ему помогали, а он им шиш под нос. Стань эсером — социал-демократы в умах и в сердцах человеческих такую силу забрали, что одним только ликом и голосом своим их не переборешь. Да и сами социал-демократы разные. Ленин — одно, Плеханов, Аксельрод и Мартов — другое. Каждый бьет своей ученостью. Разговаривать с ними о программе действий — все равно что семинаристу-двоечнику отвечать на вопросы ректора. Их себе не подчинишь. Только если подняться над всеми партиями. Ну и собрал в Женеве всех. Собрать-то удалось. А закончить дело? Этот хитрюга Рутенберг думал, что Гапон под эсеров играть станет, а Гапон играл под себя. Не вышло. Сорвалось. Ленинские большевики сорвали. Ему отведена роль простая: прибивайся к какой партии хочешь, а потом исполняй ее поручения, не верховодь, а подчиняйся сам. Фигу им!

А когда нету веры в бога, нету веры в царя, нету веры и в Гапона всесильного, коим больше уже не станешь, — на черта тогда писать прокламации разные ради кого-то другого. Портретики твои в витринах от солнца выгорят, газетки заграничные не то что как богу, как щелкоперу простому платить не станут, потому что долго в одну дудку не продудишь, надоест она, а в высоких и мудрых теориях революции тут же запутаешься. Сегодня Гапон — наставник, учитель, завтра окажется круглым дураком и невеждой. Сегодня Гапон во фраке и в рубашке с гофрированной грудью кушает устриц и ананасы на приеме у премьера Клемансо, завтра пойдет жрать дешевую луковую похлебку в эмигрантской столовой. Женева, Париж, кому-то радости, а тебе — шиш! И в России забудут. Разве только вспомнят: «А, это Гапон, что под расстрел водил народ». Вся тебе и цена. Без партии над народом не встанешь, а с партиями — кто-то встанет, да не ты. И ежели ты народу не нужен, зачем нужен народ тебе? Вались они все, полудохлики эти, к чертовой бабушке!

Дураков на свете еще хватит. Дураков обыгрывать нужно! Подвели российские власти и Гапона под амнистию — дураки! Но спасибо им: можно кинуть все эти Женевы и Парижи постылые, открыто ходить по улицам Питера. А душе помлеть от удовольствия: наведайся в любой из прежних «отделов», полудохлики-рабочие станут в пояс тебе кланяться, бабы — ручки целовать. Дураки!

Витте, дурак, разрешил было сызнова «отделы» открыть — как же, манифест! — да тут же и прихлопнул. Не совсем дурак. Понял, чем это лично ему при случае обернется. Сгрыз Зубатова, а на том же, только с другой стороны, и сам загореться может.

Это ладно, это даже лучше, ежели дурак Дурново будет дольше тянуть с разрешением на «отделы». Ему, Гапону, в достатке хватит времени, чтобы рабочему люду показать свое усердие. Все как надо. Петр Иванович Рачковский, вице-директор департамента полиции, дока, не такой дурак, как другие, не зря семнадцать лет на заграничной охранке сидел, по уму не уступит Зубатову; этот сразу позвал: «Георгий Аполлонович, было дело, хорошо мы с вами сотрудничали. Показалось вам: можно банк сорвать. Не сорвали. К тузу не пришла десятка. А жить можно припеваючи. Дело-то идет к тому, что твердая власть возвращается и спокойствие в государстве восстанавливается. Неужели вам хочется 9 Января повторить?» Здесь он дурак, потому что захотелось бы — и повторить можно, так повторить, что и народ опять ляжет и царь усидит, да Петр-то Иванович свалится. Но это между прочим. Главное, что столковаться с ним легко. И цену дал хорошую.

А Рутенберг — хитрюга. Этот думает, что Гапон на них, на эсеров, в охранке работать станет. А того не понимает, что нельзя Гапону сейчас на одну сторону работать. Только на обе. И побольше на ту, чем на эту, потому что там сила, там власть, а здесь только бомбы. До власти-то эсерам, как зубами до локотка, не дотянуться. Петр Иванович дела требует. Без Рутенберга — глава же эсеровских боевиков! — большого дела не сделаешь. А мелочи — кому они надобны? Рутенберг вьется. Опасно. Никак его не поймешь. И кажется… Черт, опять сорвалось?

Гапон угрюмо, испытующе вглядывался в Рутенберга.

— Ну, был я, снова был у Рачковского, — сказал он, потянувшись к чашке с холодным кофе, где оставалась только черная гуща. Отхлебнул и сморщился. — Понимаешь, тут есть смысл подумать. Пусть врет. Дескать, он стар, и некому заменить его. Мне предлагает: будут деньги, большие чины. Это же курам на смех! Гапон — вице-директор департамента полиции. Можно и деньги иметь и перед рабочими оставаться чистым. Надо смотреть шире, надо дело делать. Витте и Дурново — два сапога пара. Витте рабочим хочет показать, что он добрый, это, мол, Дурново один во всем виноват. А нам чего жалеть? Кто попадется. Надо смотреть широко.

— Ладно, — неопределенно отозвался Рутенберг. — Отдает провокаторством. А о ком они тебя спрашивали?

— Спрашивали о Чернове. Знают: главарь всей вашей партии. А больше ничего. О тебе спрашивали. Тоже знают: боевыми дружинами занимаешься, а изловить, говорят, на деле не можем. Без улик смысла нет арестовывать. Но я им про партию ничего не сказал. И про всех.

— Так я и поверил тебе, — возразил Рутенберг, вертя между пальцами погасшую сигару. — Если к ним пошел, как же ты не расскажешь? Ты ведь многое знаешь. Зачем тогда им нужен ты, если не рассказывать?

— Их тоже понимать надо, они, черти, с подходом. Говорят: «Вы бы нам вот этого, то есть тебя, соблазнили бы». Ей-богу, так сукины дети и сказали. Они Боевую организацию очень боятся. Сколько ихних вы подкосили. Думаешь, Дурново в штаны не кладет, когда по улице едет, а кто-то вдруг наперерез кинется. Хоть просто баба с корзиной репы. Я им говорю: «Большие деньги нужны, не меньше ста тысяч». Говорят: «Хорошо». Грязно все это, конечно, а по мне хоть пес, лишь бы яички нес. Для дела.

— Не вижу «дела» для партии, — с прежней строптивостью проговорил Рутенберг. — Деньги взять? Это и банк ограбить можно либо почту. Грабежом, знаешь сам, я не занимаюсь.

— Зачем «грабить»? Они нам на тарелочке поднесут. — Гапон огляделся кругом. Столик стоял так хорошо, что подслушать постороннему было невозможно. — Деньги — это себе. Рисковать да не заработать! А «дело» для партии: выдать им, Рачковскому, «заговор» против царя. Витте и Дурново. Разве на такое не клюнут? Тебя «соблазняю», с ними свожу. Разве на такое не клюнут? А они при этом тоже откроются, я ведь не дурак, чтобы за одни деньги купиться, я войти к ним должен в полное доверие.

— Кажется, ты вошел уже. — Легкая ирония прозвучала в голосе Рутенберга.

— Нет, пока еще не вошел как надобно. И не войду, если тебя не соблазню. Они понимают: Гапон не филер, от Гапона больше можно взять. Так мы им дадим, и от них тоже возьмем. Грязно?.. Грязь я приму на себя. От тебя только одно потребуется: встретиться с Рачковским. Ну и наговорить ему что угодно. Проверить им трудно: у них, знаешь, сейчас сильных своих людей нет. Понятно, мне тоже надо тогда войти в Боевую организацию, знать про все не так, как в Женеве. Лишнего-то я им ничего не скажу, но если проверять станут — могут ведь запустить своего провокатора? — так Гапон на самом деле состоит в Боевой организации и ко всем планам причастен.

Рутенберг задумался, прикрыв ладонью глаза. Гапон пробежал взглядом по пустым тарелкам, снял с вазы апельсин, принялся ногтями обдирать кожуру. Он прикидывал: если Рачковский подослал своего человека наблюдать за ними, картина со стороны ничего получается — Рутенберг слушает, разговаривает спокойно и вот теперь погрузился в глубокое раздумье. Может быть, и не сорвалось еще?

— А едят они как хорошо, если бы ты знал! — сказал он громко. — Что у нас было сегодня? Трактир вонючий! Как они меня угощали!

— Да, — очнувшись, проговорил Рутенберг, — пожалуй, я повстречаюсь с Рачковским. Только — двадцать пять тысяч. И не меньше.

— Двадцать пять не даст, — с сомнением сказал Гапон. — Оттолкнешь только. А надо дело делать. Десять — и то хорошо.

— Так ты же о ста тысячах говорил! — воскликнул Рутенберг. — Себе цену я тоже знаю.

— Сто — это когда делом докажешь, — разъяснил Г апон, — а за первую встречу десять дадут — хорошо. Ведь только встреча, ничего больше. — И засмеялся: — А обедом покормят сами. Получше этого.

— Ладно, — согласился Рутенберг, — но ты им скажи все же: двадцать пять. И еще: не арестуют они?

— Не дураки, понимают. Ты им нужен не за решеткой. Брат твой сидит в «Крестах». Хочешь, скажу, чтобы и его освободили?

— Пусть посидит. Молодой еще, — отказался Рутенберг. — Освободят — мне труднее будет. Подозрения у рабочих. Против тебя тоже есть подозрения. Ты это имей в виду.

— Против меня? У рабочих? — возмутился Гапон, и черные его глаза блеснули злым огоньком. — Какие могут быть против меня подозрения? Они меня за святого почитают! И я святой. Что эту грязь на себя беру, так для дела. Мы войдем туда, чтобы весь этот департамент со всеми секретными бумагами и всякими списками к черту взорвать! И убьем Дурново и Витте! Не может против меня быть подозрений! Я чист!

— Непонятно, куда девались пятьдесят тысяч франков, что ты от Сокова получал. И еще тридцать тысяч рублей от бакинского купца. Называют Петрова твоим соучастником. Непонятно, почему Черемухин застрелился? Ты расскажи, чтобы я знал и мог ответить на такие вопросы. Может, это провокация охранки?

Гапона передернуло. Сбросив со стола руки, он яростно сжал кулаки. Сволочи, не в бровь, а прямо в глаз метят. Только кто? В самом деле рабочие или Рутенберг, эсеры?

Да, да, было. Черт его знает, этого Сокова, кто он, а привез из Японии в Париж сто тысяч франков пожертвований для закупки эсерами большой партии оружия и динамита. Польщен, что удостоился знакомства с ним, с самим Гапоном. Как было удержаться, не выморщить у него половину. Не на что-нибудь — на помощь петербургским рабочим. А Петров, «Васька Шибанов стремянный», тоже сбежавший в Париж, Сокову подтвердил: что был он председателем Нарвского «отдела», и ранен был 9 января, и приехал сюда с полномочиями от рабочих. Но никаких полномочий никто ему не давал, повторял он просто его, Гапоновы, слова. Петрову, для рабочих, передал малую толику, а львиную долю спустил в парижских ресторанах и проиграл в рулетку в Монте-Карло.

Тридцать тысяч рублей получил не от какого-то «бакинского купца», а от охранки. Путаница с ними дьявольская получилась. Рабочие знали про эти деньги, как «от купца», а выбивал их из охранки, чтобы не замарать имя Гапоново, приятель, либерал Матюшинский. Да и прикарманил себе двадцать три тысячи, сам сбежал с любовницей. Пришлось в погоню за ним посылать верных рабочих Кузина и Черемухина. Настигли ребята, а Матюшинский уже успел промотать две тысячи. Отдал остальные Кузину, а Кузина тут же охранка арестовала и деньги отобрала. Вернул их Рачковский уже лично ему, Гапону. Тут они осели. Но Петров как-то дознался об этом и шарахнул, подлец, статью в «Биржевые ведомости». Видите ли, он разуверился в отце Георгии Гапоне! Хорошо, удалось этого Петрова на рабочем собрании с грязью смешать, разделать, как мерзавца самого последнего, виновного в крови, пролитой 9 Января. Удалось заранее подсунуть и револьвер Черемухину, чтобы тот всадил в изменника Петрова пулю прямо на собрании. А Черемухин, дурак, крикнул: «Нет правды на земле!» — и пустил вместо Петрова себе пулю в лоб.

— А какая провокация? — медленно проговорил Гапон и, не мигая, посмотрел в глаза Рутенбергу. — Вся тут штука только в Петрове. Стоял близко ко мне, человек завистливый, видел, как ко мне в Париже отовсюду деньги текли, жаждал сам поживиться. Не дал я ему, он и обозлился. Выдумал Сокова, японцев и охранку. Ты же знаешь сам, на том собрании, когда Черемухин застрелился, не Петрову, а мне поверили. Вот и весь сказ.

— Так с чего бы Черемухину стреляться?

— Ну, Мартын, в душу человеческую не заглянешь! — Гапон развел руками. — Крикнул он: «Нет правды на земле!» Стало быть, подлость Петрова его потрясла. Ведь Петров был председателем «отдела».

— А нельзя понять так, что его твоя подлость потрясла? Ты был покрупнее председателя «отдела»! Но на тебя рука у Черемухина не поднялась. Простой рабочий, честный человек, мог ведь рассудить: «Пусть глаза мои мерзость эту не видят». Не боишься, если и все рабочие в тебе разочаруются?

Гапон усмехнулся, взял шоколадную конфету, развернул и целиком засунул за щеку. Сделал знак музыкантам: «Давай по моему заказу». Пианист коснулся пальцами клавиш, и скрипка страдальчески запела. Табачный дым легким сизым туманом заволакивал ресторанный зал. Мерцали огоньки в хрустальных подвесках люстр, в бриллиантах разнаряженных женщин. Одна из них, с роскошно взбитой прической и глубоким декольте, издали томно смотрела на него.

— Рабочие, Мартын, не разочаруются, — покачал головой Гапон. — Все, что делаю, делаю для них. А я вот начинаю разочаровываться. После, скажем, подлеца Петрова. — И вдруг, ткнув пальцем в сторону красавицы, спросил: — Скажи, Мартын, мог бы я на такой жениться?

— Ты ведь женат! — воскликнул Рутенберг. — Недавно женился.

— Это когда из дому пойти неохота. Прежняя моя экономка. Баба! — Он окинул ленивыми глазами стол. — И первая жена была тоже баба. А я теперь вкус к женщинам имею. У них тело совсем по-другому пахнет. И кожа не такая шершавая, как у баб. — Простонал протяжно: — Сволочь, скрипач этот, как он душу умеет вытягивать! Либо морду ему разобью, либо дам золотой — не знаю…

— Я, пожалуй, пойду, — сказал Рутенберг, — пока ты морды бить не начал. В Париже тебе вольно было скандалы устраивать. А с русской полицией тебе, может, и ничего, мне же не хочется связываться.

— Постой! — Гапон схватил его за руку. — Мы не договорили.

— А чего договаривать? Сказал уже: приду пообедать с Рачковским. Только деньги вперед, двадцать пять тысяч.

— Ты же согласился на десять!

— Тебе казенных денег жалко?

— Ладно, буду уговаривать. Только за такую сумму и заплатить сразу надо.

— То есть?

— Ну, подсказать, где бомбы делают, подбросить планы какие-нибудь, шифрованные письма. Не за обед же с тобой будут они платить такие денежки!

— А люди? Наши люди.

— Людей предупредить можно. Сделать так, чтобы из-под самого носа у полиции ускользнули. Все будет чисто. А на фальшивках тут не проедешь.

— И получится: я Рачковскому все расскажу, передам документы, а он меня тут же арестует вместе с деньгами, как твоего Кузина, — с сомнением сказал Рутенберг. — Адрес моей квартиры ты, конечно, им дал.

— Что ты! — воскликнул Гапон. — Стреляй потом в меня, если Рачковский тебя арестует!

Поднял руку, хотел перекреститься, но сообразил, что делать это в ресторане негоже. Прижал руку к сердцу. Рутенберг встал, поклонился и пошел, сторонясь проворно бегающих кельнеров. Минутой позже из-за дальнего столика, покинув компанию, поднялся хорошо одетый мужчина и тоже последовал к выходу.

Гапон жевал апельсиновую дольку и то хмурился, то светлел лицом. Нет, кажется, не сорвалось…

7

На следующий день он побывал у Рачковского. В подробностях пересказывать свой разговор с Рутенбергом не стал. Объявил только, что дело сделано, Рутенберг подается, но стоить будет дорого, двести тысяч, не меньше. Рачковский прищурился, спросил: «А что я буду иметь за эти двести тысяч?» И Гапон с жаром заявил, что тот получит списки всей Боевой организации эсеров, которая как раз сейчас готовит бомбы и на Витте и на Дурново. Вскользь намекнул, что боевикам ничего не стоит по пути убрать и Рачковского. А если Рачковский под корень подрубит эсеров, он тогда сможет тщательнее заняться и эсдеками. Потому что в чем в чем, а в отношении вооруженного восстания эсдеки, особенно большевики, настроены куда решительнее, чем эсеры. Ему, Гапону, достоверно известно, какие проекты резолюций готовит Ленин к предстоящему съезду эсдеков. Рачковский только снисходительно усмехнулся: «Будто бы мне, Георгий Аполлонович, эти проекты не известны!» И еще раз усмехнулся, когда Гапон шепнул «на всякий случай» адрес Рутенберга. А на свидание с ним Рачковский согласился. И просил передать, что будет ждать Рутенберга ровно через неделю в ресторане Контана, в отдельном кабинете на двоих. Пусть только тот назовет фамилию Иванова.

Эта неделя Гапону очень пригодилась. Он созвал в Териоках тайное собрание рабочих из своих прежних «отделов», нарисовал светлую картину их возрождения и дальнейшей деятельности, даже с еще большим размахом, и рабочие подтвердили все его прежние полномочия.

— Девятое января, дорогие товарищи, не повторится, — сказал он в конце собрания, — больше кровь рабочая никогда не прольется. Довольно! Не дадим. Мы получили жестокий урок. Зато теперь учителями стали сами.

Рабочие окружили его плотной толпой, хотели качать. Он упросил не делать этого. Зачем? Он такой же, как все.

Через неделю Гапона посетил раздраженный Рутенберг. Швырнул в угол на кресло пальто и шапку, шарф не снял. Прошелся несколько раз по комнате, концы шарфа мотались, на полу оставались мокрые следы — день был оттепельный. Гапон позвал жену, велел ей приготовить чай.

— Не надо, — остановил Рутенберг. И, дождавшись ухода Елены, сказал сердито: — Кто кого за нос водит: ты меня или тебя Рачковский?

— А что? — невинно спросил Гапон.

— А то, — язвительно сказал Рутенберг. — Приезжаю, как назначено, в девять часов к Контану. Народу полно. В раздевальной спрашиваю лакея: «Где заказан кабинет Иванову?» Тот, как и полагается в таком шикарном заведении, помчался сломя голову спрашивать. Вернулся: «Сейчас узнают». Входит обер-кельнер: «А большая должна быть компания?» Говорю: «Два человека». Обер-кельнер уходит: «Сейчас спрошу». А я жду. Появляется ферт какой-то, просит лакея одеться. А сам топчется, так и этак меня оглядывает и, глазом кося, через зеркало прическу свою поправляет. Ушел. Второй выходит. У этого прямо на лбу клеймо: сыщик. Тоже минут пять одевался. Ну, я со злости прикрикнул на лакея: «Долго мне еще ждать?» Тот сверкнул пятками, а обратно уже шагает вразвалочку: «Никакого кабинета на Иванова не заказано». Вот так! Сам Рачковский не приходит, а мне смотрины устраивает! Он мне нужен, спрашиваю тебя, или я ему нужен?

— Не пыли, Мартын, — миролюбиво сказал Гапон. — Их ведь тоже понимать надо.

— А ради чего рисковать головой буду? Заподозрят меня товарищи в сношениях с охранкой — разговор короткий. Сам знаешь. Если и дальше так — никаких мне ста тысяч не надо!

— Зря ты, зря. — Гапон уже заволновался. — Извинится Рачковский, когда повстречаетесь. А как же дело упустить такое! Сто тысяч — это само по себе. Надо смотреть шире. Мы до Витте и Дурново доберемся. Скосим обоих. Вот и никаких подозрений.

— Да ведь ты говорил раньше, что заговор против Витте и Дурново надо просто придумать, чтобы Рачковский на это клюнул, — сказал Рутенберг, словно бы пытаясь поймать Гапона на противоречиях. — А теперь толкуешь: «скосим». Если убивать их, зачем нам с охранкой связываться? Честь свою марать! Выследим, как Сипягина, Плеве или князя Сергея, — бомба — и все!

— А потом, как Каляев, на виселицу? — Глаза Гапона забегали, ему стало тревожно: не хочет ли Рутенберг отказаться от своего обещания вступить в дело. Тогда с чем же вновь он, Гапон, придет к Рачковскому! Никакого доверия не будет. — Вы ведь своих не жалеете. С бомбой посылаете на министра, все равно что прямо на казнь. А нам надо продать заговор против Витте и Дурново, не совсем пустой, конечно. Подготовить как полагается, чтобы поверил Рачковский, чтобы и арестовал кого следует. А мы им побег устроим, это плевое дело — устроить побег. Еще лучше из-под самого носу, перед арестом людей увести. Все тогда и свалить на полицию: вот она как лапотно работает. Ну, Витте можно пока и не трогать. И Дурново уберем, когда в его адову кухню проникнем. С этим торопиться не надо. Сейчас момент пропустить нельзя. От Рачковского, верно, говорю, не сто тысяч — больше можно вытащить. — Нервная дрожь передернула его. — Не то давай даже так, получишь все деньги, все сто, и скроешься, а Рачковского я сам убью. Ты и от своих и от полиции в стороне. А мне надо укреплять у рабочих доверие.

— Так ведь тебя же обязательно отправят на виселицу! Не понимаю я. Будь последователен.

— А побег? Неужели, если схватят меня, через своих ты побег не устроишь? Я же для дела на такой риск пойду. Видишь, я на любое согласен, — торопливо убеждал Гапон. Что-то все холоднее становилось лицо Рутенберга. — Думаешь, не сумею? Из рабочих, кто понадежнее, подговорю. — И понял, что сделал промах. — Словом, об этом не думай. Рачковского я беру на себя.

Рутенберг опять зашагал по комнате, теперь как-то грузно ступая по мягким половикам. Останавливался, тер лоб рукой и снова молча шагал. Гапон не отрывал от него взгляда, ему вдруг представилось, что Рутенберг может не только отказаться, но еще и разоблачить его перед рабочими, перед всем миром. Одно дело — статья Петрова в «Биржевке», которого было легко обвинить в завистничестве, это даже прибавило шумной славы всей истории, другое дело — если выступит в подпольной печати Рутенберг, фигура у эсеров очень видная, тогда считай себя приговоренным. Черт, не зря ли на него поставил! Хотел сразу крупно сыграть, по мелочи и Рачковский в игру не вступил бы. Отказаться Рутенберг, сволочь, может, а выдать — неужели? Все-таки долгое время были друзьями.

— Слушай, Георгий, — сказал Рутенберг, круто поворачивая к нему, — я на это дело пойду. Болтаешь насчет убийства тобою Рачковского — вздор! Витте и Дурново — не мне и не тебе решать, — это решать будет партия. А вот получить деньги от них — дело стоящее. Только Рачковский больше пусть не финтит. Хочет от меня получить «заговор», так пусть со мной и разговаривает. Но теперь я и за двадцать пять не пойду.

У Гапона едва не сорвалось с губ радостное: «Господи!» — так он был ошеломлен этими словами. Вот как! Значит, все дело в жадности и трусоватости Рутенберга. А это хорошие союзники. Полиции он меньше боится, чем своих. И правильно. Виселица ему будет грозить в том случае, если он бросит бомбу, допустим, в карету Дурново, а от своих жди ножа в спину уже за один неосторожный визит к Рачковскому. Он потер большим пальцем правой руки шрам, оставленный у него на левой руке пулей в день Кровавого воскресенья. Это он сделал так, чтобы обратить внимание Рутенберга.

— Больше как двадцать пять Рачковский не даст, — вздохнул Гапон. — Даже десять уже хорошие деньги. Важно начать, а потом мы с него много денег вытянем. Ты мне поверь. Что сказать Рачковскому, когда придешь теперь на встречу? В каком ресторане Рачковский должен заказывать кабинет?

— В рестораны я больше не пойду. С тобой был, филер потом увязался, к Контану пошел — там тоже сразу два агента обнюхали. Место я сам за городом подыщу.

— Да ты что! — всплеснул руками Гапон. — За город Рачковский убей не поедет.

— Дело его, — сухо сказал Рутенберг. — Не у тебя же, и не у меня на квартире, и не на наших партийных явках встречаться! А деньги пусть накануне с тобой передаст.

Он ушел, а Гапон долго еще оставался неподвижным, обмякшим. Здорово нервы потрепал Рутенберг! Зато до конца открылся. Ставку на этом деле теперь крупную сорвать можно. Только Рачковский не пошел бы на попятную, если сказать ему, что Рутенберг ломается, запрашивает цену все большую.

И вдруг Гапон почувствовал, что ему смертельно хочется выпить, садануть залпом стакана два водки. Именно русской водки, а не какой-нибудь там французской дребедени. Он позвал жену. Та появилась встревоженная, так грозно он крикнул: «Елена!» И застала его на коленях, истово отбивающим поклоны перед иконой Георгия-победоносца. Она остановилась в замешательстве, давно не видела мужа в молитве. Услышав ее шаги и невольное восклицание, Гапон вскочил.

— Водки, Елена, водки! — проговорил, подбегая. И принялся трясти ее за плечи. — Целый графин! Чистой! Без всяких трав и корешков…

— Да бог с вами, Георгий Аполлонович, что это вы так? — Она никак не могла привыкнуть к своему новому положению не экономки, а жены и в такие минуты не очень понятной ей возбужденности мужа терялась. — Вечер ведь поздний, ужин я приготовила, стынет, дети сидят, ждут, голодные. Пойдемте, Георгий Аполлонович!

— Сказано: водки! Сюда! Ужин свой ешьте сами! Слышишь? — и замахнулся кулаком.

Вся в слезах, Елена торопливо принесла большой графин, высокую рюмку. Молча поставила на стол и выбежала. Гапон схватил рюмку, яростно хлестнул ее об пол — зазвенели осколки — и крупными глотками принялся пить прямо из горлышка, обливая себе подбородок и грудь. Повалился на диван и тут же заснул, как оглушенный.

Ночью ему стало худо. Он добрался до кухни и там под краном с холодной водой держал голову так долго, пока не бросило в дрожь. Постукивая зубами, Гапон вытер лицо. Глянул в зеркало, пробормотал строчку из заученных еще в семинарии стихов: «Эфиопы, как смоль, черные, и как углие глаза…» Дрожь не покидала его. Гнетущая стояла в доме тишина. Ему сделалось страшно. Тишины, одиночества, своих собственных, отраженных в зеркале, жутко горящих глаз. Пошатываясь, он прошел в спальню, влез под одеяло к Елене. Она спросонья испугалась, но потом узнала, стала гладить, отдавая все тепло свое. Гапон принимал любовный шепоток жены, но в посвежевшей голове теснились другие мысли: ему вспомнился вечер в ресторане Кюба, и казалось, что ласкает его не Елена, а та женщина, осыпанная дорогими украшениями, что посылала ему издали томные взгляды.

Завтракал Гапон в отдельном кабинете этого же ресторана. Проходя через пустынный утром общий зал, он невольно посмотрел на столик, за которым тогда сидела красавица, примерещившаяся ему в постели жены. «Сегодня дело сделаю, — подумал он, — и надо будет через обер-кельнера узнать, кто она такая. Авось…» Рачковский и с ним один из его агентов-телохранителей дожидались за накрытым столом. Гапон извинился, сказал, что нездоровится, провел очень тяжелую ночь, и Рачковский сочувственно пожал ему руку. Агент тут же исчез.

— Итак, какие новости у вас, Георгий Аполлонович? — спросил Рачковский, снимая салфетки с заранее поставленных блюд, сразу вызвавших у Гапона сладкое чувство легкого голода. — Прошу вас! Чем бог послал.

— Новости, Петр Иванович, превосходные.

И, вникая во вкус и аромат различных настоек и закусок, медленно жуя, Гапон со всей обстоятельностью передал содержание беседы с Рутенбергом, переиначивая ее, где это было нужно, на свой лад. Он сказал, что даже не представлял себе, сколь широк размах заговора Боевой организации эсеров и сколь трагичны для государства могут быть его последствия. Невиданное счастье в том, что удалось соблазнить Рутенберга…

— Но, — развивал свою мысль Гапон, — он не так прост, чтобы все выложить мне. Он настаивает на личной встрече с вами, хотя и обижен до крайности неловкой выходкой ваших людей в ресторане Контана, и требует деньги вперед, через меня.

Рачковский задумчиво тискал вилкой ломтик лимона, выдавливая из него сок и затем обмакивая в этот сок тонкий пластик семги. Подержал на весу, любуясь, как нежно-розовый цвет семги от лимона становится еще нежнее и светлее.

— На месте Рутенберга я, пожалуй, поступил бы точно так же. И это делает ему честь, — заметил он. Опрокинул в рот наперсточную рюмку калганной настойки и закусил семгой. — Впрочем, это делает честь и вам, Георгий Аполлонович. Без вас нам в этот стан врагов нелегко было бы проникнуть. На все условия Рутенберга я в принципе согласен. Пять тысяч больше или меньше — особого значения не имеет. Однако дайте точный ответ: что принесет с собою наш приятель при встрече? Вы этого сейчас не можете сказать? Тогда повидайтесь с ним еще раз. Я не расположен играть втемную.

И Гапон про себя чертыхнулся. Своей сверхосторожностью Рутенберг все жилы из него вытянет! Значит, опять предстоит мучительный разговор, затяжная торговля. Хотя в общем дело сделано. А Рачковский продолжал:

— Теперь позвольте, Георгий Аполлонович, вновь вернуться к моему лично вам предложению. Право, много думать над этим нечего. Что вам сулит будущее? Ничего! Если вы не займете должного и подобающего вашему таланту положения у нас. А возможности неограниченны. В ожидании вашего согласия держу должность чиновника особых поручений. Она необходима в качестве первой ступени. И тогда, через малое время, я подаю в отставку, указывая на вас как на наиболее достойного преемника. А там вы при ваших способностях — уже и директор департамента полиции! Ну, посудите сами, после Зволянского, за неполных четыре года, Плеве, Лопухин, Гарин, Коваленский, ныне Вуич… Боже мой! Не на ком добрую память остановить, мелькают, как тени бесплотные. Плеве ушел в министры, Лопухин перед государем сподличал, остальные — тополевый пух. Отчего и вам со временем не стать министром? Посмотрите, как возвысился Трепов! Не подставь Плеве ножку Зубатову, ого-го куда бы шагнул Сергей Васильевич! Впрочем, Плеве сделал то же и в отношении меня. Но теперь я уже стар, чтобы строить себе дальнейшую карьеру. А вы… — Рукой он прочертил в воздухе кривую вверх.

— Дорогой Петр Иванович, я чрезвычайно растроган и вашей откровенностью и вашим теплейшим участием в моей судьбе, — сказал Гапон, торопливо вынимая платок и прикладывая его к сухим глазам, — и я знаю, что путь, который вы предлагаете, наилучший. Однако прежде всего должны быть вновь разрешены на законном основании ранее созданные мною «отделы». Позвольте и мне ответить вам полной откровенностью. Революционные партии, и главным образом эсдеки, — а это сила, вы не можете отрицать, — уже сейчас всячески пытаются чернить меня в глазах рабочих. Что будет, если я стану чиновником департамента полиции? Не вам мне объяснять! Но если восстановятся «отделы» и я вновь стану во главе их, такое сочетание…

— Вы хотите целиком повторить Зубатова, — мягко перебил его Рачковский. — Вряд ли это убедительный пример.

— Но вы не точны, Петр Иванович! — воскликнул Гапон. — Сергей Васильевич создавал свои организации, служа в полиции, а я их должен воссоздать ранее поступления в департамент.

— Признаться, существенной разницы не вижу, — заметил Рачковский. И словно бы прозрел: — Те-те-те, вы дальновидны! Хороший ход! Мнением рабочих вам действительно сейчас нельзя пренебрегать. Идет! По этой вашей заботе, минуя Вуича, я буду опять беспокоить непосредственно Дурново…

— Успеть бы предотвратить заговор против него, — сказал Гапон.

Рачковский тут же подхватил:

— Да, да, вы не теряйте времени. А я готов повстречаться с Рутенбергом, — он заглянул в памятную книжку, — хоть в пятницу. И даже за городом. Я согласен.

Они еще недолго поговорили, уже о разных пустяках, закончили завтрак и расстались.

Дома Гапона ожидал рассыльный с запиской Рутенберга в запечатанном конверте. Гапон спросил пароль, чтобы убедиться: посыльный свой. В записке значилось: «Приезжай в Озерки во вторник с поездом, отходящим из Петербурга в 4 часа пополудни. Буду ждать близ мостика на главной улице. Вези с собой 30 тысяч. В крайнем случае как аванс 15 тысяч. Или — все к черту! Мартын». А ниже добавлено: «Записку верни». Не стесняясь посыльного, Гапон выругался площадной бранью. Присел к столу, сжимая гневно кулаки. Трус? Или жадюга? Посыльный стоял, терпеливо ожидая ответа. Что делать? Бежать за советом к Рачковскому? Тогда и тот может послать к черту. А вторник — завтра. И ничего иного не остается, как ехать в эти проклятые Озерки и вдолбить наконец Рутенбергу в мозги, что он дурак или подлец.

— Приеду, — сказал посыльному глухо. Но прежде чем вернуть записку, снял с нее копию.

Вечер он провел в одиночестве у Кюба. Заинтересовавшая его дама не появилась, обер-кельнер ничего определенного о ней не смог рассказать, кроме того, что она приезжает довольно часто и всякий раз с новыми спутниками. Значит, оставалась надежда…

Из кабинета хозяина ресторана, попросив проводившего его туда метрдотеля удалиться, он позвонил на квартиру Рачковскому. Сказал, что едет в Озерки и хорошо бы за спиной иметь парочку толковых агентов, но только, боже упаси, своим усердием чтобы они не помешали делу. Рачковский пообещал выполнить просьбу. Сказать же ему что-либо относительно ультиматума Рутенберга у Гапона язык не повернулся. В конце разговора Рачковский спросил: «А вы слышали: вчера в Твери убили генерала Слепцова? Действуйте энергичнее. Боюсь за Дурново». Черт! Может быть, удалось бы под эту тревогу выколотить у него немедленно хотя бы десять тысяч? Да очень уж неловко, будет шито белыми нитками.

Сходя с поезда в Озерках, Гапон вдруг спохватился: надел шубу ту, что потеплее, а револьвер переложить в нее забыл. Хотя, конечно, он и не понадобится, а все-таки с оружием в кармане как-то веселее. И тут же успокоился. Солнце еще не закатилось, приветливо поблескивали в его лучах оконные стекла. Кое-где с крыш еще свисали последние тонкие сосульки. Шумела детвора у подтаявшей снежной горки. По льду речки скользили два лыжника, словно спеша насладиться последними благами уходящей зимы. Еще день-другой — и полностью обнажится земля. По главной улице тянулись вереницы гуляющих. А за спиной поодаль шли два «студента», оживленно беседуя между собой. Гапон всей грудью втянул влажный воздух — воздух весны.

«А хорошо в Озерках, — подумал он, — надо будет на лето где-нибудь здесь снять себе дачу».

Широко улыбаясь, ему навстречу шел Рутенберг. В легком летнем пальто и фетровой шляпе. Они обменялись приветствиями, полюбовались на резвящуюся у снежной горки детвору и побрели вдоль улицы. Говорили о погоде, Рутенберг спрашивал, спокойно ли было ехать в вагоне, не хочется ли перекусить. Гапон ответил:

— Я бы выпить не прочь. Да и присесть где-нибудь. Свалял дурака, напялил шубу тяжелую. В пот кидает.

— А меня, наоборот, холодок пробирает, — поежился Рутенберг. — Выезжал из дому, казалось, тепло.

— В трактир зайти, что ли, куда-нибудь, — сказал Гапон, сбивая на затылок меховую шапку. — Есть тут подходящее место?

Рутенберг сделал кислую мину.

— В трактире людно, не поговоришь. Да зачем бы я тогда позвал тебя именно в Озерки? У меня здесь конспиративная квартира. А ты с «хвостом» приехал. Пожалуй, лучше просто по улице погуляем. Квартира мне еще пригодится.

Гапон в шубе изнемогал. Он представил себе, что это будет за разговор на улице, когда отовсюду смотрят люди. Черт, надо же было выпросить у Рачковского агентов! И, выходит, круглых болванов, если Рутенберг сразу заметил. Вся надежда, что хватит у них все же догадки не плестись по пятам до самой дачи, если пойти туда.

— Нет никого, Мартын, — принялся он убеждать Рутенберга. — У меня на это глаз тоже опытный. А потом, для чего за мной «хвосту» таскаться?

— Знал же Рачковский, что ты ко мне едешь!

— Не знал! Не знает! Я ему не сказал. — И стал оглядывать улицу, повертываясь кругом. — Вот видишь, ничего подозрительного. — Два «студента», болтая, прошли мимо, скрылись в переулке. — А у тебя на даче нет посторонних?

— Никого. На замке. Вот ключи, в кармане. — Рутенберг показал ключи. — Ладно, пошли!

Дача стояла в глубине длинного двора, заполненного молодыми сосенками. Здесь особенно приятен был смолистый запах наступающей весны. Рутенберг с трудом повернул ключ в дверном замке.

— Приржавел. Редко пользуюсь. Летом будем почаще сюда приезжать. Милости прошу! По лестнице наверх. — И замкнул дверь изнутри.

Их сразу охватила та особая, ласковая теплынь, которая свойственна лишь хорошо протопленному деревенскому дому. Гапон в своей тяжелой шубе медленно поднимался по ступеням, нахваливал:

— Губа у тебя не дура, Мартын! Дачка хорошая. Кто хозяин? Чего же сам здесь не живет?

— Да вот так, понастроили, а сами от питерской вони и суеты оторваться не могут. «И шум, и блеск, и говор балов…» Статской советницы Звержицкой дача. У местной полиции вне подозрений: кому попало мадам не станет сдавать внаем.

Комната наверху и совсем очаровала Гапона. Прекрасный вид: в широком окне стеной стоящие молодые сосенки и под ними полыхающее зарево предзакатного солнца. А на полу — ковер. Хотя и потертый. Мягкая мебель. Удобный, широкий диван. И возле него на низеньком столике целая батарея бутылок с пивом.

— Не худо, не худо, Мартын! — повторил Гапон, швыряя шубу, шапку на диван и облегченно вздыхая. Отыскал на столе штопор, откупорил одну из бутылок и стакан за стаканом, жадно глотая, опорожнил ее до дна. — Пиво отличное, но похолоднее бы.

— Не сообразил, — сказал Рутенберг, прохаживаясь по комнате, — надо бы оставить внизу, в кладовке. Да бегать потом за ним по лестнице… Деньги принес? Когда приедет Рачковский?

— А по-моему, ты просто юлишь, Мартын, духу на дело у тебя не хватает, кишка, что ли, тонка? — благодушно сказал Гапон, откидываясь на спинку дивана. Ему стало удивительно хорошо от выпитого пива. И шуба не давила на плечи. И Рутенберг сегодня словно вареная курица, хватит с ним торговаться, надо кончать. — Ну, приедет Рачковский. Хочешь — даже сюда приедет! В пятницу. И деньги привезет. Говорю тебе: он порядочный человек. Не доверяешь ему — тогда и мне не доверяй! — Заметил дверь в соседнюю комнату, запертую большим висячим замком. — А это что у тебя? Что там, за дверью?

— Вот видишь, Георгий, — засмеялся Рутенберг, — не я тебе, а ты мне не доверяешь! А за дверью разное хозяйское барахло, которое в этой комнате мне ни к чему. Так мадам Звержицкая туда убрала и собственноручно крепостной замок повесила, ключ от коего, вероятно, как амулет, носит на шее.

Гапона все еще мучила жажда, а пиво оказалось на диво вкусное, крепкое, с покалывающей язык горчинкой. Он открыл вторую бутылку и тоже выпил досуха. Алкоголь бросился ему в голову, стало необыкновенно легко начистоту объясниться с Рутенбергом.

— Я тебе прямо скажу, Мартын, ты дурак и трус, — заговорил Гапон, возбужденно размахивая руками. — Дурак ты потому, что тебе большие деньги сами в руки плывут, а ты канитель разводишь. Трус потому, что Рачковскому не веришь, а они сейчас, после убийства Слепцова, дрожат ведь, и приди ты к ним, тебя как пригрели бы! Хочешь, я пугну их еще и Дубасовым, скажу, что на Дубасова за московские расстрелы тоже готов приговор? А? В дополнение к Витте и Дурново. Будет хорошо! Только ты не тяни сам, ради господа!

— Тебе хорошо говорить, ты давно с ними снюхался, — сказал Рутенберг, расхаживая по комнате, — тебя они защитят. И у рабочих ты в полном доверии. Ты выдавать товарищей привычный. А я все думаю: если назвать Рачковскому заговор, указать людей — их повесят, мне же, как провокатору, свои пулю в лоб пустят.

— Сто раз тебе повторял: все будет шито-крыто. Своих боишься, ну давай сделаем так, что и тебя вместе с другими арестуют.

— А потом вместе с другими станут судить и повесят? Спасибо. Тебе все равно и такое!

— Повесят?.. — забормотал Гапон. — Такого не может быть! А черт его знает!.. Хорошо, не годится. Вот ты и пойди скорее к Рачковскому, вместе с ним и придумайте.

— Где деньги? Сколько он с тобой послал? — Рутенберг остановился. — Вижу: опять ничего! Тебе хорошо, ты богач. Ты и в Париже деньги лопатой греб, и от Сокова пятьдесят тысяч получил, и виттевские деньги — тридцать тысяч, те, что от «бакинского купца», прикарманил. Сколько тебе за меня Рачковский заплатит?

— Не знаю. Сколько даст. А может, и ничего не возьму, может, я туда сам на хорошую должность уйду, значит, брать мне сейчас нельзя, — проговорил Гапон, откупоривая третью бутылку пива. — Ты пойми, какие дела мы тогда с тобой делать станем! Мне бы только «отделы» снова открыть, тогда меня ни с какой стороны не возьмешь.

— Чуть что — Девятое января снова устроишь? — с насмешкой спросил Рутенберг.

— И устрою! — подтвердил Гапон. — Не такое — побольше еще! Тогда я другие цели имел. И шиш заработал на этом.

— Положим, не шиш, — возразил Рутенберг. — Девятое января ты выгодно продал.

— Почему «продал»? — возмутился Гапон. — Тогда я ничего с них не брал; говорят тебе: другие цели имел.

— Продал тем, что и раньше служил ты охранке и теперь снова ей служишь. Какая разница, за ту кровь рабочую ты тогда взял деньги или теперь?

— Ее, крови рабочей, на всех хватит. В Кронштадте, в Москве, на «Потемкине» не я восстания поднимал.

— Так там восстания были с оружием, только сил не хватило, чтобы победу одержать, а ты людей, как баранов, на бойню привел. — Рутенберг повысил голос. — Тебе кровь рабочая — плюнуть раз! Черемухин застрелился — не на тебе эта кровь?

— И дурак! — Гапон тоже стал кричать. — Ему Петрова застрелить было надо, с тем и револьвер я ему давал, Черемухин мне поклялся — убьет, а сам, дурак, себе влепил пулю.

— Понятно, ты боялся, что Петров не только то, что в «Биржевке» — насчет тридцати тысяч, а и про всю твою парижскую жизнь распишет.

— Ну и что! Ну и что! — кричал Гапон. — Таскался я по кабакам? Так и Петрову их показывал. В рулетку играл? Мои деньги, мое дело — и выигрывал и проигрывал. Что я, мало для рабочих сделал? Вон они все как любят меня! Я знаю, на кого и когда надо ставить!

— А если бы рабочие узнали, рабочие из «отделов», про связи с Рачковским? — Рутенберг ожесточился и словно бы нарочно подливал масла в огонь.

— Ничего они не узнают, а если бы и узнали, скажу, что все делаю только для их пользы!

— А если бы узнали, что ты все про меня рассказал Рачковскому, другими словами, выдал меня, что ты взялся соблазнить меня в провокаторы, чтобы выдать уже через меня всю Боевую организацию? Это как?

— Никто этого не знает и узнать не может.

— А если бы я опубликовал это? Бурцеву в Париж написал бы, он, знаешь сам, как за провокаторами охотится.

Гапон опешил, застыл с бутылкой пива в руках.

— Ты этого не сделаешь, — сбавив тон, проговорил наконец и поставил бутылку. — Ты все шутишь и, не знаю зачем, бьешь меня по нервам. Но ты подумай, Мартын, если бы ты это и сделал, я бы в ответ напечатал во всех газетах, что ты сумасшедший, что ты, как Петров, просто подлый завистник. И мне бы поверили. Потому что я — Гапон! Ведь никаких доказательств и никаких свидетелей у тебя нет.

Рутенберг молча прошелся по комнате. Гапон смотрел на него победителем.

— А ты знаешь, Мартын, на днях Тихомиров представлялся самому царю. Не кто-нибудь — бывший глава народовольцев! — сказал он с насмешкой и потянулся к бутылке.

— Слыхал, — ответил Рутенберг. — Рассказывают, серебряную чернильницу получил он от царя с благодарственной надписью: «За верную службу». Тебе, наверно, тоже скоро такую чернильницу пожалуют!

— Что ж, можно будет про черный день в ломбард ее заложить, — рассмеялся Гапон. — Давай все-таки к делу вернемся.

— Давай вернемся к делу, — сказал Рутенберг.

— Только сперва, где у тебя тут клозет? Гонит пиво…

Рутенберг подошел к двери в смежную комнату, потянул большой висячий замок. Он свободно оказался у него в руке вместе с пробоем. Дверь стремительно распахнулась изнутри, и Гапон в ужасе попятился, ощупывая карманы — где револьвер? — и вспоминая, что он на беду забыл его дома.

— Вот мои доказательства и мои свидетели, — сказал Рутенберг. — Они тебе и клозет покажут и пожалуют серебряную чернильницу…

Повернулся и пошел вниз по лестнице.

— Мартын! — глухо вскрикнул Гапон.

Но его уже окружили рабочие, хватали за плечи, за полы пиджака: «А-а-а, га-дина!..» И хлестали руками, словно плетьми, наотмашь, по чем попало. Гапон узнавал некоторых из них в лицо, это были рабочие из его «отделов». Подлый, подлый Рутенберг! Ах, как раздел он его… Гапон бросился на колени, умоляюще прижал ладони к сердцу.



— Товарищи! Клянусь! Все это неправда! Я ведь ради вас… Послушайте… ради идеи… Вспомните…

И захлебнулся в судорожном рыданий, стуча головой об пол. Он заметил у одного из рабочих веревку с петлей на конце.

8

Звонарь кладбищенской церкви «переводил» колокола: один удар в малый колокол, другой — вслед за ним сразу же — в самый маленький. Потом минута тишины, и снова два удара. Погребальные два удара. При выносе тела в последний путь. Они, эти тонкие, быстро замирающие удары, были похожи на стон. Они падали на землю сверху, как слезы. И заставляли плакать. Выходя на паперть, женщины прикладывали к глазам платки. Однотонно и беспрестанно твердил хор: «Святый боже, святый крепкий, святый бессмертный, помилуй нас!» Сухо гремели цепочки кадила, ладанный дым восходил голубыми клубами. Весь полагающийся по уставу церковный причт в лучшем своем облачении, соответствующем обряду похорон. Гроб, осыпанный цветами, несли четверо мужчин на широких льняных полотенцах. Из живых цветов были свиты венки.

Ближе всех к гробу шел Григорий с женой. Он надел свой офицерский мундир, хотя по сроку увольнения в запас и не имел права этого делать. Жена его выступала в траурном платье строгого покроя, но сшитом из дорогой материи и по специальному заказу. Они подчеркнуто оттесняли и тетю Сашу и Анну с ее дочерьми.

На лице Григория вместе с действительной скорбью было написано и чувство горделивой самоуверенности. Вот он, самый старший из братьев и меньше других любимый матерью, единственный идет за ее гробом. И все расходы по похоронам, таким торжественным и пышным, что о них долго будет говорить народ, он принял на себя. Пусть видят люди и знают, что такое верное служение отечеству и что такое крамола. Где они, эти революционеры, что не явились даже попрощаться с матерью, проводить ее на вечный покой? Мотаются под чужими именами по белу свету, с собаками не найдешь…

Колокольный перезвон, казалось, гас по мере того, как погребальная процессия удалялась от церкви по узкой дорожке, ведущей к раскрытой могиле. Сияло горячее летнее солнце, в кустах акации и сирени порхали, перекликались птицы, редкими волнами набегал прохладный ветерок. Анна шла, держа за ручонки Талю и Верочку, и все невольно оглядывалась: не появится ли хотя бы в последнюю минуту Ося? О смерти матери она сообщила ему в Петербург телеграфом. Но ведь Ося мог оказаться в отъезде, он много ездит, и товарищам не так-то просто найти его. Уж он-то, получив скорбную весть, оставил бы все и примчался отдать сыновний долг матери. Приехали бы и Семен с Яковом. Но Яков сейчас пока живет в Одессе и, конечно, без всякого адреса, а Семен и вообще неведомо где. Зачем Григорий стремится публично подчеркнуть свою любовь к матери и представить равнодушными братьев?

Таля и Верочка, с черными лентами, вплетенными в волосы, поглядывая на взрослых, тоже всхлипывали. А потом, забывшись, начинали весело припрыгивать на дорожке, усыпанной хрустящим речным песком. Им еще неведомо, что такое смерть.

Процессия остановилась, священник, в последний раз помахав кадилом над гробом, поставленным на две табуретки, пригласил родных попрощаться. Ветер шевелил «венчик» на лбу Любови Леонтьевны, «подорожную» в ее сложенных крестом руках. Григорий приблизился первым, постоял, приподняв голову так, чтобы все окружающие заметили его именно в эту минуту, опечаленного, но мужественного и единственного, потом нагнулся, быстро припал губами к венчику и отступил, давая место другим. Облилась слезами тетя Саша, она гладила сухие, холодные пальцы покойной, поправляла в них «подорожную» и несколько раз поцеловала в губы.

— Сестричка, сестричка моя милая, — шептала она, раскачиваясь над гробом, — вот и ушла ты от нас, навеки ушла. Спи спокойно! О чем ты просила меня, все я сделаю…

Наступил черед Анны и малышек. Таля вдруг в страхе попятилась, косясь на открытую могильную яму, тоненько закричала:

— Бабушка спит! Зачем ее туда опускать хотят? Зачем землей засыпать? Отнесите домой…

Разревелась и младшая. Анна торопливо простилась с Любовью Леонтьевной и отвела девочек в сторону. Они уцепились за ее платье, испуганно вздрагивая и при каждом ударе молотка, когда гроб стали заколачивать гвоздями, и потом, когда на него в яму посыпались тяжелые глыбы земли.

На поминальный обед Григорий тоже не пожалел денег. Столы для родных и городской знати, друзей Григория, были накрыты в нескольких комнатах, а сверх того кухарка то и дело выходила во двор с полной корзиной и раздавала нищим и юродивым куски рыбного пирога и в протянутые горсти насыпала сладкую кутью. Угощала вином.

— Помяните новопреставленную рабу божию Любовь. Сыночек ее Григорий преданно вас просит…

Анне тяжело было глядеть на слишком уж быстро начавшееся застольное веселье. Всего несколько с печалью сказанных добрых слов об усопшей, несколько рюмок без чоканья, чинно, торжественно, и языки развязались. Говорили о чем вздумается, пили без приглашения, выбирая вина по своему вкусу, пробуя и оценивая их крепость, ели так, как едят, должно быть, только на поминках, много, плотно, до отвала. Если и теперь называлось имя Любови Леонтьевны, то мимоходом, лишь как оправдательный повод наполнить и выпить очередную рюмку. Девочки ерзали на стульях:

— Мама, ну пойдем же домой, ну пойдем!

Анна незаметно выбралась из-за стола. Вслед за ней выскользнула за дверь и тетя Саша. Обмахиваясь платком и поглядывая на высоко стоящее в небе солнце, предложила:

— Давай, Анна, возьмем извозчика и уедем в Костомаровку. Успеем засветло. Пусть девочки там, на воздухе, успокоятся.

В Костомаровке на лето тетя Саша сняла дачу. Хозяева запросили дорого. Она махнула рукой: «А, все равно в трубу вылетать! Так хоть с дымом и пламенем! Поживем последнее лето на природе…»

— А как же Ося? — спросила Анна. — Он обязательно должен приехать. Мне нужно его дождаться.

— Он может не приехать и еще несколько дней, — возразила тетя Саша.

— Ну нет! — вырвалось у Анны. Она подтолкнула девочек. — Таля, Верочка, ступайте с бабушкой. Собирайтесь, а я забегу на вокзал, как раз должен подойти московский поезд.

— Только не задерживайся! — крикнула ей вдогонку тетя Саша. — Нам собираться, что голому тесемкой подпоясаться!

По вокзальной платформе важно расхаживали два усатых жандарма. Небрежно и даже с легкой издевкой козырнули Анне, она их тоже узнала: эти жандармы приходили обыскивать дом тети Саши в тот раз, когда Ося был арестован в Москве на квартире Андреева. Тревожно екнуло сердце. Не его ли они снова подстерегают здесь? Но ведь Ося сейчас живет открыто, по законному паспорту, и не состоит под надзором. Так, во всяком случае, он сам считал после выхода из тюрьмы и до нынешнего отъезда в Питер.


А за это время многое изменилось…

Ушел в отставку председатель кабинета министров Витте. Изобличенный в казнокрадстве, был вынужден уйти со своего поста и свирепый министр внутренних дел Дурново. А в эти оба кресла сел еще более грозный Столыпин, поклявшийся с корнем выдрать источники смуты. С приходом Столыпина в департаменте полиции закатились звезды Вуича и Рачковского. Теперь там княжат люди нового министра — Трусевич и Курлов. Первое, что сделал Столыпин, придя к власти, — издал циркуляр, адресованный всем губернаторам, об усилении репрессий. Только и слышно теперь: аресты, аресты, суды, расстрелы, виселица, ссылка на каторгу. Под столыпинские циркуляры все подходит. Какая у Оси гарантия, что любое его выступление на рабочем собрании или в неконспиративном партийном кругу не будет подведено под столыпинские циркуляры? Почему не приехал Ося? Ходят, ходят по платформе жандармы, явно подкарауливая добычу. Кого? Не спросишь…

Анна вошла в зал третьего класса, отыскала свободное местечко. Задумалась. Не зря ли она появилась здесь, на вокзале, укрепляя тем самым предположения жандармов о приезде мужа, если они подстерегают именно Осю? Уйти? Или, наоборот, попытаться каким-то образом его предупредить? Каким? Или остаться, хотя бы с тем, чтобы видеть, за кем охотятся жандармы, если не за Осей? До прибытия поезда еще минут пятнадцать, станционный колокол прозвонил сигнал о его выходе с последнего перед Орлом разъезда. Нет, теперь уходить не стоит!

Она продвинулась в самый уголок, а мысли бежали, бежали… У Верочки прохудились башмаки, и, пока стоит сухая погода, их надо бы отдать в починку, на даче можно и босой побегать и в легких тапочках. А Таля жаловалась: головка болит. Это, конечно, от многих волнений за последние дни. Но, может быть, она схватила простуду? После выноса тела Любови Леонтьевны в доме гуляли отчаянные сквозняки. Надо бы измерить температуру. Ах, как в такие тревожные дни недостает Оси!

Закончив перевод книги Бебеля, он сказал: «Я должен отвезти рукопись издателю сам, договориться об оплате. Думаю, долго не задержусь». И задержался. Пошел уже третий месяц. А за это время только и всего, что получен денежный перевод, — конечно, на лечение он себе и рубля не оставил, — да еще два коротких письма.

В первом, вспоминая расставание, он написал: «Когда, дружище, ты станешь менее доброй и более злой?» Ах, Ося, Ося, ты когда станешь менее добрым, более злым? Его все время терзают угрызения совести, что он не помогает воспитывать детей. Не надо! Эту тяжелую ношу охотно и радостно она взвалила на свои плечи. Как Ося не может понять, что ее мучает совсем другое? Не на тот путь революции стал он — вот что горько!

Во втором своем письме он привел выдержку из речи Плеханова на последнем съезде: «Заметьте, мы с Лениным, с одной стороны, очень близки, а с другой — далеки друг от друга. Ленин говорит: мы должны доводить дело революции до конца. Так. Но вопрос в том, кто из нас доведет до конца это дело. Я утверждаю, что не он». И Ося высмеивает эти слова. Но как же не ясно ему, что прав-то Плеханов! Ведь съезд, созыва которого так добивался Ленин, в составе ЦК из десяти человек избрал лишь трех большевиков, а в редакцию Центрального Органа вообще не избрал ни одного большевика. Глас народа — глас божий! И снова Ленин недоволен, он требует созыва Пятого съезда, он хочет непременно добиться победы. И вот уже принимаются резолюции на местах против ЦК и в поддержку Петербургского комитета, который сейчас в руках большевиков. На горе партии появился этот Ленин с постоянной своей неуживчивостью! И Ося теперь верит ему, а не Плеханову — отцу русской марксистской мысли!

Анна тяжело перевела дыхание, припоминая свои бесчисленные споры с мужем, пока он жил дома и занимался переводом Бебеля. В конце концов она ему сказала: «Ося, больше я тебя не стану ни в чем разубеждать, это за меня сделает время. Но только в одно поверь, прошу тебя: я — твоя жена, и нет у тебя более преданного друга». Он ответил: «Аня, родная, а разве я в этом когда-нибудь сомневался?» Да, все это так. Оба они в одном поезде, пока поезд стоит. Но когда трогается — ехать им хочется в разных направлениях. И кому-то надо выпрыгивать из вагона. Вот почему ей временами кажется: пусть лучше поезд уходит вообще без них…

Поезд… И испугалась. Что же она здесь сидит? Со своими смятенными мыслями. Вот уже мелькают вагоны. Прибыл. Скорее на платформу! Вдруг там Осю эти жандармы…

Она метнулась к двери. И увидела, как жандармы еще на ходу поезда с разных концов вскочили в вагон второго класса. Анна тоже побежала к вагону. Может быть, Ося сумеет сказать ей хоть бы несколько слов.

Горячий ветер нес душные запахи мазута и угольного дыма от паровоза, трепал ее прическу, кто-то, проходя с багажом, больно ударил ее по ногам углом чемодана. Она ждала, застывшая в тревожном ожидании.

И вот появился один жандарм, спрыгнул наземь. Вслед за ним неторопливо, с достоинством, спустился хорошо одетый молодой человек, в пенсне, с острой бородкой. Замаячил в тамбуре второй жандарм. Волна безудержной радости прилила к сердцу Анны. Она едва не вскрикнула: «Слава богу, не Осю!» И тут же укорила себя: как можно радоваться чужой беде?

Первый жандарм покосился на нее.

— Мадам, а вы что — благоверного своего встречаете?

— Нет, нет! — поспешно сказала она.

И поняла, что допустила большую оплошность, придя на вокзал. Теперь жандармы знают, что Дубровинский должен вот-вот приехать в Орел. А разве знает она, охотятся за ним или не охотятся? И что теперь надлежит ей делать? Кого и за что сейчас арестовали? Человек этот ей незнаком…

Всю дорогу до Костомаровки она мучилась сомнениями. Их не заглушало даже ликование девочек, радовавшихся тому, что они надолго покинули город и будут с мамой целыми днями бродить по лесу. Извозчик гнал коня крупной рысью, не подстегивая его кнутом, а только ловко щелкая им в воздухе. Пыль серыми клубами вырывалась из-под колес. Коляску подбрасывало на ухабах, скрипели рессоры, и тетя Саша, хватаясь за поручни из медных прутьев, вскрикивала:

— Анна, гляди за детьми! Не выпали бы! Ах, боже мой, я, кажется, продавила сиденье!

На даче их поджидала «бонна» Гортензия Львовна, тетя Саша наняла ее заочно, по рекомендации одной из своих заказчиц. Не спросила, ни сколько ей лет, ни какими именно талантами она обладает. На даче нужен человек на все руки. И печь протопить, и обед приготовить, и белье выстирать, и за девочками приглядеть. А Гортензия Львовна оказалась старухой. Она знала три языка, играла на пианино, которого на даче не было, могла, правда, не очень охотно, поставить самовар и поджарить яичницу, в крайнем случае сварить суп и манную кашу, но решительно отказалась от стирки белья и тем более от топки печи. На ночь она вынимала искусственные зубы и опускала их в стакан с водой, пугая этим девочек. Волосы заплетала в косичку размером с мышиный хвостик, а поверх накладывала высокий шиньон.

— Ах, разве я знала, что это будет такое! — воскликнула тетя Саша, понаблюдав Гортензию Львовну за работой. — Но не могу же я человека сразу уволить, если сама наняла на все лето. Она дворничиха? Не то! Кухарка? Не то! Экономка? Тоже не то! Гувернантка? Говорю вам, не гувернантка! Будем ее считать бонной?


После городской сутолоки дача казалась тихой пристанью. В ближайшем лесочке грустно куковала кукушка. На другом конце поселка петух старательно выводил свое «ку-ка-ре-ку!». Жучка, «снятая внаем вместе с дачей», ластилась к ногам девочек. Они тут же затеяли с ней игру. «Бонна» колдовала над самоваром, и тетя Саша подсказывала ей, что из привезенных покупок поставить на стол сейчас, а что приберечь на завтра.

— И договоритесь, Гортензия Львовна, с соседкой, — наставляла она, — чтобы девочкам приносили обязательно и утром и вечером парное молоко. Это самое лучшее лекарство на свете. — Ах, если бы Ося жил здесь и пил каждый день парное молоко! Знает он или нет, что тетя Саша, снимая дачу, так рассчитывала на него?

И Анна, помогая ей в хлопотах, тоже подумала: «Ну почему бы Осе не дать самому себе передышку хотя бы на год? Подкрепить здоровье, успокоить нервы. Сколько его товарищей не выдержало, одни отошли совсем, другие соблюдают меру, ищут более безопасные формы борьбы. А эта постоянная жертвенность — к чему она приведет?» И еще ей подумалось, что со смертью Любови Леонтьевны оборвалась одна из главных ниточек, привязывавших Осю к дому. Дети? В какой-то степени — да. Но Ося знает, как знал и с первого дня, что они окружены самой сердечной заботой. Жена? С ней, только как с женой, он не способен разговаривать. А с другом? Он жаждет дружбы не такой, которая лишь остерегает. А подталкивать Осю на новые опасности она не может, ну просто не может, и все…

Но где же все-таки Ося?

9

Он постучался ночью в окно лишь на четвертые сутки тревожных ожиданий.

Тихо, чтобы не разбудить детей, Анна надела платье, прокралась к двери и вышла во двор. Дубровинский стоял, прислонясь к березке. С ее листьев сыпались им на плечи капли прохладной росы.

— Ося, ты получил мою телеграмму? Ты все знаешь?

— Да, знаю. Телеграмму мне только вчера привезли в Москву, найти меня было не просто, — сказал Дубровинский, стараясь оберечь жену от сыплющихся капелек. — Мама, мама! Это было неизбежно, и все же — как больно! Прямо с поезда я пошел на кладбище. Отыскал могилу. Долго стоял над нею. Потом — сюда.

— А полиция за тобой не следит, Ося? В день похорон у меня на глазах жандармы арестовали кого-то прямо в вагоне. Я так боюсь за тебя! Ты заходи домой! Как ты догадался, что мы здесь?

— Смешно сказать, Аня, но меня в Костомаровку послал парикмахер, у которого я подстригался весной. Он попался мне на улице. Обрадовался. А я — не очень. Неприятная личность. Он все в подробностях описал мне. Похороны мамы. И какую именно дачу сняла тетя Саша. Мне не нравится его болтливость. Но я поверил ему. Дети здоровы?

— Здоровы. Пойдем, Ося, в дом. Ты ведь устал и голоден.

— Поднять всех на ноги! Если тебе не холодно, до утра побродим по лесу? — Анна согласно кивнула, и они, взявшись за руки, медленно побрели по тропинке. — Я так давно не был летом в настоящем лесу! Когда я шел сюда, в низинках скрипели коростели, на высоких полянках били перепела, и мне подумалось: станем стариками, уедем куда-нибудь далеко-далеко, в зеленую тишину. Хотя бы даже в Сибирь, которой сейчас так пугают.

— Пугают не зря. Там в ссылке погибло много хороших людей.

— Когда мы состаримся, в Сибирь уже не будут ссылать. Туда люди поедут сами и с радостью, потому что это прекрасная страна. О ней с восторгом недавно мне рассказывала Наташа, а она из тех мест. В гибели хороших людей виновата не земля сибирская, виновата ссылка. Она убивает душу, а если убита душа, остальное уже не имеет значения.

— Ося, а ты уверен, что в Сибирь перестанут ссылать раньше, чем для нас с тобой наступит старость?

— Конечно, Аня! Мне нынче в августе исполнится всего лишь двадцать девять лет. Ты просто не подумала, что впереди у нас огромнейшее время, а дни самодержавия сочтены.

— Да, я не подумала, — сказала Анна.

Она подумала, но о другом. Революция подавлена, самодержавие перешло в наступление, уничтожает последние остатки объявленных свобод; и если Трепова в народе называли зверем, то Столыпина зовут «вешателем». Но эту мысль она оставила при себе. Ей не хотелось с первых минут встречи затевать спор, который, она знала, не будет закончен согласием. Надо заставить себя и Осю говорить о чем угодно, только не о политических событиях.

— А кто такая эта Наташа? — спросила она рассеянно, полагая, что этим уведет разговор в сторону. — Что она рассказывала о Сибири?

— Да тут получилась немного забавная история, — ответил Дубровинский и надломил ветку орешника, пропуская вперед жену. Они вступили в лесную чащу. — В Москве проходила областная конференция. Предполагалось, что приедет Ленин. Но его задержали неотложные дела в Петербурге. Он попросил, чтобы поехал я, — потому и скорбная телеграмма твоя, Аня, искала меня так долго. Вхожу и слышу — за спиной у меня переговариваются: «Ленин. Это Ленин». Представь мое положение в такой момент! Оборачиваюсь, но я ведь не знаю, кто сказал эти слова. И негоже вслух заявлять неведомо кому: «Товарищи, вы ошиблись!» А по ходу конференции выступать мне как представителю Петербургского комитета совершенно необходимо. Обсуждается наш конфликт с Центральным Комитетом. Вопрос наиважнейший. Люди ждут выступления Ленина. Каково говорить мне! Называюсь Макаровым — паспорт у меня на Макарова сейчас — и вижу на многих лицах полнейшее недоумение. Но выступил все же, Наташа потом сказала, что я хорошо, убедительно выступал, мне аплодировали…

— Да кто же такая эта Наташа? — снова спросила Анна, верная своему замыслу не разжигать спора, хотя ее заинтересовала совсем не Наташа, а конфликт Петербургского комитета, значит, Ленина, с Центральным Комитетом, значит, со сторонниками Плеханова и Мартова.

— Это Конкордия Самойлова. Она была докладчиком по итогам съезда.

— И что же рассказывала она о Сибири? — спросила Анна, уловив момент, когда Дубровинский запнулся, разглядывая в полутьме, где лучше обойти густую заросль шиповника.

— О Сибири? Она, знаешь, из Иркутска, училась там в гимназии. Совсем поблизости от этого города кедровая, вековая тайга. А красавица Ангара, озеро Байкал… — Он поманил жену за собой. — Сюда, Аня! Дай руку, — помог ей перешагнуть через валежину. — Ты знаешь, что означает «думское» министерство? Это же в чистом виде кадетское министерство! Дума, в которой засилье кадетов, если бы даже дать ей такое право, конечно, назначит министров, вполне угодных верховной власти. Стало быть, мы, поддерживая лозунг этого «министерства», практически будем поддерживать кадетов, Трепова, царя! Вот ведь до какой нелепости можно дойти…

И он с жаром стал рассказывать о том, что Петербургский комитет, а за ним и многие другие организации приняли резолюции принципиального несогласия с тактикой ЦК по отношению к Думе. А коль скоро ЦК ныне выражает волю лишь меньшинства партии, создается неизбежный конфликт между ее большинством и центральными учреждениями. Этот конфликт не может быть разрешен иначе, как созывом экстренного Пятого съезда…

Увлеченный своим рассказом, он шел и шел в глубь леса. Анна едва-едва успевала за ним.

Летние ночи короткие, начинался рассвет, со стороны деревни донесся призывный звук рожка — это пастух собирал на выгон коровье стадо.

— Ося, а я подосиновик нашла! — вскрикнула Анна. — Смотри, какая у него красивая красная шляпка! Вот девочкам будет радость: папа пришел, грибов набрал!

Дубровинский остановился. Плечи, ноги — мокрые от росы. Аня тоже вся мокрая. А тепло, хорошо! Он несколько раз глубоко вздохнул всей грудью, так, что кольнуло в правом боку. И засмеялся. Вот уж действительно позвал в лес, а сам и леса не видит. Стал глазами обшаривать поляну и тоже заметил близ корня старой березы гриб на необыкновенно толстой ножке.

— Не хвастайся, Аня, и я нашел подосиновик. — Он подбежал, сорвал его и подал жене. — Эк, толстяк какой! Банкир!

— Да это же не подосиновик, тебе повезло, это белый гриб, боровик! Ты, оказывается, ничего не смыслишь в грибах. Этак наберешь и мухоморов! — Анна забавлялась его растерянностью. — А еще мечтаешь под старость жить в лесу! Ося, Ося!

— Ну и что же, — проговорил он. — Ты ведь будешь со мной… И выбросишь найденные мной мухоморы.

— Если бы ты позволил мне это всегда делать! — вырвалось у Анны.

— Ты не считаешь правильной позицию Петербургского комитета? — Дубровинский понял ее иносказание. — Почему? Пятый съезд совершенно необходим, надо же в конце концов добиться такого положения, чтобы партией руководило ее большинство.

— Да, конечно, Пятый, Шестой, может быть, даже Десятый, — с раздражением сказала Анна, — словом, до тех пор собирать съезды, пока Ленин не станет во главе партии, а умницы Плеханов, Мартов и Аксельрод не будут разбиты в прах.

— Ленин и сейчас стоит во главе партии, — возразил Дубровинский, — но будет лучше, когда вместе с ним во главе партии окажется и Центральный Комитет, а меньшинство — эти твои «умницы» — не будут диктовать свою волю большинству. Если бы ты видела и слышала, Аня, с какой душевной болью говорит Ленин о своем разладе с этими людьми, — действительно, умницами! — как он стремится привлечь их на свою сторону…

— Для этого нет надобности испытывать душевную боль, — перебила Анна, — достаточно кой в чем пойти им навстречу.

— Это как раз то, что в свое время делал я. По недомыслию. Не знаю человека более чуткого и внимательного, чем Владимир Ильич, и когда ты…

— Ося, прости, я вовсе не хотела принизить его как человека. Если это нечаянно прозвучало так, беру свои слова назад, я знаю, как ты его любишь и веришь ему. Ты с возмущением цитировал Плеханова: «…вопрос в том, кто из нас доведет дело революции до конца; я утверждаю, что не Ленин». Ося, может быть, я много беру на себя, но я утверждаю то же самое, что и Плеханов.

— Придет время, когда и Плеханов возьмет свои слова обратно.

— Тогда возьму и я свои слова. Но, Ося, мы, кажется, отошли так далеко, что не успеем вернуться, все встанут, поднимется тревога…

И последующий разговор она умело перевела на разные маленькие заботы по дому.

Девочки пришли в восторг, увидев входящего во двор отца. Гортензия Львовна скрылась в дальней комнате и там перед зеркалом долго прихорашивала свой шиньон. Тетя Саша, всплакнув и посмеявшись от радости, бросилась к соседям покупать на обед курицу. Тем временем Анна приготовила утренний чай.

— Ося, тебе надо хорошо отдохнуть, — сказала она, когда завтрак был закончен. — Я постелю на веранде.

Он согласился. Но тут же к нему прибежала Таля, стала совать в руки азбуку с картинками и просить, чтобы он рассказал, что в ней написано.

— Таленька, а ты хочешь сама прочитать?

— А я не умею, — сказала Таля.

— А я научу, — сказал Дубровинский.

Они увлеклись составлением трудного слова «мама», потом принялись писать его, но тут появилась Верочка с куклой и потребовала поиграть с нею в лошадки.

После обеда, где коронными блюдами были лапша с курицей и пышный омлет, все, кроме Гортензии Львовны, пошли снова в лес. Девочки визжали и смеялись, с ними вместе смеялся и Дубровинский, целиком уходя в их счастливый мир.

Анна корила себя за то, что утром не смогла удержаться, вступила в ненужный спор, отравив тем самым Осе несколько хороших часов. Нет, нет, пусть, что ли, старость скорее приходит! Тогда в самом деле можно будет вот так просто бродить по лесу и собирать грибы.

— Папа, ты с нами теперь насовсем? — спросила Таля, когда усталые и обожженные солнышком они вернулись с прогулки.

— Я долго-долго буду с вами, золотые мои малышки, — ответил Дубровинский. А сам определил: пожалуй, еще дня четыре он дома с ними может побыть. Товарищи поймут его.

Но прошло только два дня. Тетя Саша ушла в город, пообещав вернуться к вечеру и привезти чего-нибудь вкусного. Уложив девочек спать, хотя летнее солнце еще высоко держалось на небе, Анна занялась штопкой их чулочков. Гортензия Львовна во дворе поливала цветы. Дубровинский, сидя на лавочке возле куста жасмина, в полудреме наблюдал, как толкутся в теплом воздухе комары — верный признак устойчивой хорошей погоды.

Он услышал: скрипнула калитка, потом прошуршали по тропинке чьи-то быстрые шаги, раздались приглушенные голоса. Появилась Гортензия Львовна.

— Иосиф Федорович, — позвала она шепотком, прикладывая палец к губам, — вас хочет видеть некий господин. Себя не называет, а настаивает: «Очень важно!»

У калитки, нетерпеливо переминаясь с ноги на ногу, стоял уже знакомый Дубровинскому по двум встречам седенький орловский парикмахер.

— Прошу прощения, господин Дубровинский, — быстро сказал он, с тревогой поглядывая на калитку, — боюсь, что у вас очень немного времени. Но раньше я никак не мог, дабы не навлечь подозрения. Приехал в Костомаровку на извозчике, но отпустил его у въезда в деревню. По тем же соображениям. Советую и вам как-нибудь там сторонкой, по лесочку, по кустикам, пешком — и сами знаете куда! Но только, бога ради, не на вокзал. А главное, скорее. И простите, пожалуйста!

— Спасибо за совет, — холодно проговорил Дубровинский, не зная, как отнестись к столь странному появлению этого малоприятного ему человека. — Вы, может быть, точнее объясните, что это значит?

— Ах, господин Дубровинский! — воскликнул парикмахер. — Ну что это может значить еще, кроме того, что сегодня у меня, как всегда, подстригался и брился сам достойнейший начальник губернского жандармского управления, а ваш притеснитель!

— И вам он в силу дружеской откровенности рассказал, что собирается меня арестовать? — с легкой иронией спросил Дубровинский, все более утверждая себя в мысли, что перед ним бездарный агент охранки.

— Это сказал он не мне, — обиженно ответил парикмахер, и губы у него затряслись. — Он это сказал некоему своему подчиненному, который прибежал в мою мастерскую, где господин начальник сидел с намыленной бородой. Прибежал, чтобы сообщить ему, что получено насчет вас срочное телеграфное указание. А от кого указание, полагаю, вам лучше моего известно. Виноват, если не к месту и времени вас потревожил, — и быстро пошел к калитке. — Умоляю: простите!

Какую-то долю минуты Дубровинский стоял ошеломленный. А потом бросился догонять парикмахера. Остановил на выходе со двора.

— Нет, это вы мне простите, — в волнении пожимая ему руку, сказал он. — Дважды простите! Сейчас. И давнюю мою подозрительность. Я очень, очень вам благодарен! А сами вы достаточно ли были осторожны?

— Не беспокойтесь, господин Дубровинский. Стричь я умею, — с достоинством ответил парикмахер. — А меня не остригут!

Услышав какой-то необычный, прерывистый и приглушенный шум возле калитки, Анна вышла на крыльцо, но застала Дубровинского уже одного. Гортензия Львовна по-прежнему в дальнем углу двора из лейки поливала цветы.

— Ося, с кем ты разговаривал? — спросила она. — Или мне это показалось?

И догадалась. Побледнела и обессиленно опустилась на ступеньки крыльца.

— Аня, ради бога, не тревожься, я сейчас должен уйти, — торопливо ответил Дубровинский. — Адрес в Питере у меня прежний. Вынеси, пожалуйста, пиджак. Боюсь, не разбудить бы девочек. Скажи им, что я снова приеду. И позови в дом Гортензию Львовну. Мне не хочется, чтобы она видела, как я перепрыгну через забор.


Конные стражники ворвались во двор менее чем через полчаса после его ухода.

Жучка с отчаянным лаем бросилась им навстречу.

Офицер спрыгнул с седла, занес витую плеть над головой и, выбрав удобный момент, так рубанул ею, что собака, тонко взвизгнув, перевернулась в воздухе. Скуля, поползла под террасу.

Проснулись девочки, испуганно заплакали, завидев входящих в дом людей с тяжелыми шашками на боку.

Звенели шпоры, поскрипывали сапоги. Все уголки дачи были моментально осмотрены.

— Мадам, где ваш муж? Куда он девался? — спросил офицер, нетерпеливо постукивая носком сапога.

— Вы же знаете, господин ротмистр, что на такие вопросы бессмысленно ждать от жены нужного вам ответа, — сказала Анна. — Гортензия Львовна, пожалуйста, уведите, успокойте детей. Этим господам ничего не стоит пустить в ход и в доме свои плети.

Ротмистр побагровел, надвинулся было грудью на Анну и отступил на шаг.

— Отлично! В таком случае, мадам, я приступаю к обыску и предупреждаю: если в ваших вещах найдется хоть что-нибудь недозволенное, бессмысленно вашим детям будет ждать от меня ответа, куда девалась их мама! — Он круто повернулся на каблуках и приказал своим подчиненным: — Обыскать! Да со всей тщательностью! Вы поняли — со всей!

И прямо на пол полетели платья и белье из гардероба; полотенца, салфетки, нитки для рукоделия из комода; с постелей — одеяла, простыни и наволочки; с буфетных полок — жестяные коробки, в которых хранились гвоздика, перец и лавровый лист.

Вдребезги разбилась чашка. Кто-то постарался, сдернул и швырнул на пол оконные занавески.

Заложив руки за спину, ротмистр прохаживался по комнатам. Оглядывал стены: нет ли в них тайника? Рванул приотставшие в одном месте обои, разворошил ногой лежащие в уголке детские игрушки, раздавив при этом кукле фарфоровую руку. Зло окинув взглядом разоренную комнату, он скомандовал:

— Отставить! Поехали! — и, бренча шпорами, вышел во двор.

— Я протестую! — гневно сказала Анна, преграждая ему дорогу. — Это бесчинство, дикий вандализм, я требую составить протокол.

— У вас остается превосходная возможность пожаловаться, мадам! А вандализм — это когда взрывают дачу его превосходительства господина Столыпина.

— Не Дубровинский же ее взорвал! Это делают эсеры, террористы!

— Дубровинский, мадам, желал бы взорвать и нечто большее, чем дачу его превосходительства, — весь самодержавный строй России!

Он оттолкнул ее, вскочил в седло. И через минуту весь отряд галопом помчался обратно, к Орлу.

10

Жизнь в Петербурге шла обычным чередом.

Работали в общем-то все фабрики и заводы, а Финляндская железная дорога бастовала. Магазины были полны товарами и покупателями, а на перекрестках улиц стояли нищие и протягивали руки: «Подайте кто сколько может!» По Невскому проспекту катились экипажи с пышно разодетыми дамами, а на окраинах Питера изнеможенные женщины в грязных дворах растягивали веревки и сушили на них до дыр застиранные рубашки своих мужей. По вечерам в истомном летнем воздухе плыл нежный церковный благовест, жарко горели восковые свечи перед иконами, а по соседству молодцы из «Палаты Михаила Архангела» с иконками на шее с железными ломиками в руках громили скудные еврейские магазинчики. Разносчики газет на все лады выкрикивали: «Вот свежие новости: закончено следствие по делу о Московском вооруженном восстании, бунтовщики будут жестоко наказаны. Предано суду двести шестнадцать человек. Читайте газету „Речь“, самую лучшую газету!» А другие им отзывались: «Читайте новую рабочую газету „Эхо“! К тысяче ста московским пролетариям, расстрелянным карателями, прибавится еще двести шестнадцать жертв судебной расправы. Читайте газету „Эхо“, рабочую газету!» В Таврическом дворце заседала Государственная дума, бурно обсуждался аграрный вопрос, а в Петергофе под председательством императора Николая заседали Трепов, Победоносцев, Столыпин и другие осыпанные орденами сановники, на свой лад оценивая ход обсуждения аграрного вопроса в Думе и определяя момент, когда станет выгоднее разделаться с нею.

Жизнь в столице шла, казалось бы, обычным своим чередом, но к городу между тем стягивались крупные силы войск всех родов оружия, включая артиллерию.

Эшелоны останавливались на запасных путях, не выгружаясь. Их держали в боевой готовности с расчетом быстрой переброски. Куда? Казалось, скорее всего, чтобы не дать забастовке рабочих Финляндской железной дороги распространиться на остальные дороги. Но могло быть и другое. В Кронштадтской и Свеаборгской крепостях давно шло брожение среди моряков и солдат. Оно особенно усилилось после того, как поступили сообщения из Севастополя об убийстве там главного адмирала Чухнина. Не для устрашения ли этих твердынь припасена тяжелая артиллерия?

У сестер Менжинских вечерами собирались члены Петербургского комитета и его военной организации — «военки». Это было удобно. Правда, квартира в цокольном этаже и окна выходят прямо на улицу. Однако в этом заключались и определенные выгоды. Ну кто может подумать, что, по существу, у всех на виду происходят конспиративные встречи? А окна можно густо задернуть тюлевыми занавесками и уставить горшками с геранью и фуксиями.

— Да, — задумчиво говорил Мануильский, руководивший кронштадтской военной организацией, — восстания зреют, но время для них далеко не настало. Конечно, эсеры, с вечным своим стремлением к фейерверкам, готовы в любую минуту кинуть спичку в пороховой погреб. И может быть, власти полагают, что присутствие возле Питера значительной силы войск отрезвит горячие головы?

— Весьма вероятно, — с ним соглашался Егор Канопул, представитель кронштадтской «военки». — Но тогда какой смысл охватывать кольцом весь город? Резоннее сосредоточить их в один кулак и этот кулак показать Кронштадту и Свеаборгу.

— Внеси свое предложение главнокомандующему, — иронически отзывался Шлихтер. — Только подумал ли ты, что ни из Кронштадта, ни из Свеаборга по дальности расстояния этот кулак виден не будет? Азарт же восстания, если оно вспыхнет, и совсем заставит забыть о нем. Свойство вполне человеческое.

— Вернее говорить о восстании не «если оно вспыхнет», а «если эсеры его разожгут», — напоминал Мануильский. И вопрошал сестер Менжинских: — Ну, а вы что скажете?

Вера Рудольфовна пожимала плечами. Людмила была ближе к военной организации, ей не хотелось уклоняться от ответа.

— По-моему, — говорила она, — власти предполагают, что большие беспорядки могут начаться в самом Питере. Особенно если будет распущена Дума. А это ведь не за горами.

И действительно, в разгар прений по аграрному вопросу, когда численно господствующие в Думе кадеты гнули к поискам выгодных для помещиков компромиссов, социал-демократическая фракция добивалась немедленного наделения крестьян землей без каких-либо выкупных платежей, а в целом Дума не считала возможным снять этот вопрос с повестки дня — самодержавие сказало свое решительное «нет!». Правительство опубликовало сообщение, в котором жестко подтверждалась незыблемость существующих аграрных отношений. Дума «дерзновенно» вознамерилась было вопреки этому все-таки выработать новый земельный закон, и тут же царским указом была распущена. Совещание в Петергофе готовило именно эту акцию и, предвидя, что она может вызвать серьезные волнения в столице, готовило и другое — беспощадное их подавление силой армии. Вошедший в полное доверие царя Трепов изнемогал от нетерпения вызвать питерский пролетариат на улицы и вновь пустить в ход свое знаменитое «патронов не жалеть». Но он знал, что это приносит должный эффект лишь в том случае, когда всплескивается неорганизованная народная стихия: разрозненные восстания легче бить поодиночке.

Дубровинский пришел на квартиру Менжинских раньше других. Дверь ему открыла Людмила. Она была одна. И очень взволнованна. Улыбчивое, круглое ее лицо осунулось, под глазами залегла синева. Всегда красивая, аккуратная прическа — волосы были густы и длинны — сейчас несколько сбилась набок, а Менжинская и не замечала. Теребя пальцами мочку левого уха — сережек она не носила, — правую руку подала Дубровинскому, быстро стиснула и отпустила.

— Случилось что-нибудь особенное, Людмила Рудольфовна? — спросил он, сразу уловив встревоженность в ее взгляде.

— Да, — коротко ответила Менжинская. — Свеаборг восстал.

— Подробности?

— Почти никаких. Минеры отказались выполнить приказ о минировании подступов к крепости. Их арестовали. А вчера в ночь артиллеристы разгромили гауптвахту и выпустили арестованных. Поднято красное знамя. Возможно, захвачена большая часть крепости. Идет обстрел Комендантского и Лагерного островов, на которых находится комендант и верная правительству пехота. Вот все, что я знаю.

— А Шлихтер? Наша делегация?

Менжинская молчала, нервно покусывая сохнущие губы. Дубровинский разглаживал усы, обдумывая положение. О том, что в Свеаборге могло вспыхнуть восстание, стало известно уже несколько дней назад. И Ленин тут же написал проект постановления Исполнительной комиссии Петербургского комитета о необходимости тщательно выяснить положение дел на месте и принять меры к отсрочке восстания. Если же отсрочить восстание никоим образом не удастся — взять на себя руководство, иначе эсеры превратят революционный взрыв в простую авантюру. Выехали Шлихтер, Лядов, Землячка. От них ни слуху ни духу. Может быть, делегация еще в пути? Или, добравшись до места, оказалась бессильной что-либо сделать?

— Сегодня в Гельсингфорс уехала сестра, — прерывая молчание, сказала Менжинская. — Вера была в Куоккала. Владимир Ильич попросил ее немедленно поехать в Финляндию и разыскать Шлихтера. В крепости есть надежные люди, подпоручики Емельянов и Коханский. Они, конечно, встали во главе. Но им надо помочь. Нельзя теперь восстание оставлять на произвол судьбы. Нельзя, чтобы его посчитали обыкновенным бунтом против начальства. Восстание — это революция! Владимир Ильич сказал, пусть вся наша делегация им помогает. А мне страшно, Иосиф Федорович!

Она прямо посмотрела Дубровинскому в глаза. Но в ее взгляде растерянности не было — только глубокая боль.

— Не тревожьтесь, Людмила Рудольфовна, — сказал Дубровинский и взял ее за руку, — ваша сестра — человек смелый и опытный.

— Боже мой! Да я не об этом! — воскликнула Менжинская, стискивая пальцы Дубровинскому. — Хотя, конечно, за Веру тоже боюсь. Лучше бы я поехала вместо нее! Но если восстание не подготовлено, чем все это кончится? Опять военно-полевыми судами и расстрелами.

— Вы правы, Людмила Рудольфовна, — мягко сказал Дубровинский, проникаясь ее душевным состоянием. — Но что случилось, то случилось. И надо думать теперь о том, чтобы знамя восстания увидела вся Россия, весь мир. Тогда и неизбежные жертвы не будут бессмысленными.

— Если бы человеком управлял только рассудок! Может быть, это и глупо, но мне иногда сердце приказывает такое, что я забываю о здравом смысле, — она отняла свою руку. — Вот взяла бы сегодня и поехала вместе с вами в Кронштадт! Мне спокойнее, когда я вижу обстановку своими глазами.

Дубровинский улыбнулся. С сестрами Менжинскими он познакомился недавно, через Ольгу Афанасьевну Варенцову, с которой вместе когда-то отбывал астраханскую ссылку, а теперь вместе входил в петербургскую «военку». Обе Менжинские — учительницы по образованию и по призванию — преподавали в воскресно-вечерних школах для рабочих, обе, может быть, как раз в силу своей профессии были общительны и речисты. Но старшая сестра, Вера, казалась Дубровинскому несколько суше, строже, а Людмила, почти его ровесница, покоряла своей удивительной непосредственностью и простотой. С нею ему всегда было легко разговаривать. Всякий раз Дубровинский расставался с Людмилой, унося ощущение, будто он вел диалог сам с собой, подчас и очень сложный, трудный, но такой, в котором после долгого спора непременно находилось радующее его решение.

— Почему и вы стремитесь поехать в Кронштадт?

Он знал уже, что в «военке» получено сообщение от Мануильского, требующее срочных указаний, как быть, — обстановка накалена эсерами до крайности; знал, что Петербургский комитет принял решение немедленно послать туда его, Гусарова и Малоземова. Им вместе с Мануильским на месте определить план действий и точный час начала восстания. Оно готовилось исподволь, планомерно, с весны, и предполагалось стать одним из главных звеньев в цепи всеохватного выступления революционных сил. Но Свеаборг сломал все замыслы. Чувство братской солидарности теперь обязывало кронштадтцев его поддержать, а питерский пролетариат должен был поддерживать и Кронштадт и Свеаборг.

— Зачем вам ехать, Людмила Рудольфовна? — повторил Дубровинский. — Вы здесь для связи нужнее. А в Кронштадте я однажды бывал уже в переделке и знаю, что это такое.

— Вот потому-то я и стремлюсь поехать туда! Вы знаете — я тоже хочу знать, видеть. Иначе мое воображение склонно все преувеличивать. Четыре дня тому назад Егор Канопул перед отъездом в Кронштадт заходил к нам с Шорниковой — она тоже из нашей «военки», — и мне почему-то Шорникова тогда ужасно не понравилась. Мне хочется посмотреть на нее в Кронштадте теперь.

— Доверьте это моим глазам, Людмила Рудольфовна, — сказал Дубровинский. — Вы ведь не раз убеждались, что видим мы одинаково. Канопул — человек строгой морали, а если вас в Шорниковой тревожит нечто другое, не поддавайтесь подозрениям. Провокаторы, конечно, существуют, но я, например, не верю, чтобы они когда-нибудь могли оказаться рядом со мной. В этом, кстати, недавно меня убедил один парикмахер.

— Подозрительность и осторожность — вещи разные, — покачивая головой, заметила Менжинская. — Но я сейчас не стану спорить с вами…

В прихожей раздался короткий звонок. Менжинская побежала открывать дверь. Явились Гусаров и Малоземов, оба прямо из Куоккала от Ленина. С ходу принялись рассказывать, что Владимир Ильич обеспокоен, достаточно ли хорошо выполняются его указания насчет того, чтобы все районные партийные организации установили беспрерывные дежурства на конспиративных квартирах и были готовы по призыву Петербургского комитета поднять рабочих на всеобщую забастовку в любой назначенный час. Ленин полагает, говорили они, что такая забастовка поможет расширить и углубить восстание после того, как к нему присоединится и Кронштадт. А посему действовать надо без промедления.

— На обратном пути мы узнали, что на помощь свеаборжцам выступила финляндская Красная гвардия и остановила движение поездов между Або, Выборгом и Гельсингфорсом, — рассказывал Гусаров. — Стало быть, подвоз правительственных войск будет туда затруднен. А в «военке» получено сообщение от Мануильского, что кронштадтцы поднимутся сегодня в одиннадцать вечера. Эсеры стараются устранить большевиков от руководства, что называется, локтями оттолкнуть и этим могут внести разлад и в войска. Тогда получится простой военный бунт, а не начало общего восстания. Надо нам ехать сейчас же.

— А на чем перебраться через залив? Что-нибудь подготовлено? — спросил Дубровинский. — Прошлый раз, когда приходилось иметь дело с Кронштадтом, было хорошо — морозы. По льду прошел. А на пароходах сейчас филеров — пруд пруди.

— Сообщение привезла Шорникова, — ответил Малоземов. — Она же взялась нас проводить и в Кронштадт.

— Вот видите. — Дубровинский взглянул на Менжинскую и ободряюще ей улыбнулся. — Ну, что же, товарищи, ехать так ехать.


Маленький буксирный пароход, на который через склад, заваленный ящиками и бочками, тайно провела и посадила всех Шорникова, от Ораниенбаумской пристани отвалил только в половине одиннадцатого. Дубровинский с тревогой вглядывался в смутные очертания медленно приближавшегося острова. Вот они трое, в легоньких штатских пальто и даже без какого-либо оружия при себе, едут руководить восстанием солдат и моряков, которое в эти минуты, может быть, уже началось, и на их совести будет потом лежать исход сражения. Что сейчас делает Мануильский? Шорникова смогла объяснить только, где найти Канопула. Она отсоветовала брать с собой револьверы, убедила, что можно натолкнуться на правительственные патрули, а в Кронштадте оружия хватит. Все как-то не так. Спешка, неподготовленность. А в Ораниенбауме происходит что-то подозрительное, с берега доносятся странные шумы. Похоже, что туда вступает большая войсковая часть. Ни раньше и ни позже. Словно бы по подсказке…

Ворчала пенистая струя под винтом за кормой парохода, першило в горле от едкой гари. А ночь, хотя и короткая, летняя ночь, ложится над заливом. Но, может быть, это и лучше?

В крепости сухо защелкали редкие винтовочные выстрелы. Дубровинский зашел в капитанскую рубку.

— Нельзя ли прибавить ходу?

— Товарищ, понимаю, — сказал капитан, посасывая погасшую трубку, — но ход у нас такой, как есть, не взыщите. А вам мой совет: поближе подойдем — берите у меня шлюпку с борта — и на веслах. Да не к пристани. К северному берегу. Потому раз стрельба качалась — на пристани этак просто и не выйдешь. А нам где попало не причалить.

Вода похлюпывала у них в ботинках, когда, приткнув шлюпку среди густых камышей, они стали взбираться на берег. Стрельба между тем продолжалась, то усиливаясь, то почти совсем утихая. Знакомым по прошлому году пустырем Дубровинский вывел своих спутников к сухому доку. В указанном Шорниковой месте их остановил военный патруль. Не понять сразу: свой или нет? Рискуя, Дубровинский назвал пароль. Пропустили.

Егор Канопул, нервничая, метался в маленькой каморке — пристройке к какому-то складу. Остановился, вздохнул облегченно.

— Ух! Не спрашиваю, почему долго! Могли бы ведь и совсем не добраться. Шорникова — молодец. Эх, баба! Это ведь она вас доставила! Ну, к делу! — Он развернул свои широкие плечи, несколько раз сжал и разжал кулаки. — Положение таково. Начали в Четвертом и Пятом морских экипажах. Во главе наш матрос, большевик. Захватил форт «Константин». Это здорово, главная наша опора. Там сейчас и Мануильский. Эсеры взяли на себя поднять пехотные полки. А вестей пока никаких. Объединенное командование создать не удалось. Весь день с ними шло препирательство — и словно в стену горохом! Мы-де, эсеры, герои, смельчаки, а вы, демократы, всегда осторожничаете. А сейчас стихия, братцы, захватывает. До утра мы должны взять все в свои руки. Иначе…

— Общий план? — коротко спросил Дубровинский.

— Общего нет, сорвали эсеры, — сердито ответил Канопул. — По их рассуждению, только выстрели — и эхо тут же по всей России прокатится; кинь спичку в хворост — и сразу костер загорится. А хворост-то, может быть, сырой, его подсушить бы надо сперва. Вы, мол, эсдеки, подымайте рабочих, дружины из них создавайте, а мы и полки обеспечим и военные корабли. Да вот пока не заметно… Ну, ладно! В гарнизоне-то у всех с прошлого года изъято личное оружие. Восстали почти с голыми руками. Мануильским теперь план такой предлагается. Захватить арсенал. Это дело поручим Иннокентию с матросами. Ими командует Лобов. Задача Гусарова и Малоземова — пропагандировать пехоту. Провалят эсеры, если мы сами не возьмемся. А я к Мануильскому. Там решим — может, кто-то из нас на корабли подастся. Опорный пункт — форт «Константин». Нет возражений? — Он встал, выдернул ящик стола. — Вот тут револьверы, патроны, берите! И — шагом! А лучше бегом! — Усмехнулся: — Братцы, не в бирюльки будем играть. Есть у кого что своим передать — вслух скажите. Оставшиеся передадут. У меня: обещался я Шорниковой. Ну, если чего, пусть не поминает лихом…


В небе уже алела заря. Короткая летняя ночь пролетела. Красные кирпичные стены арсенала показались Дубровинскому тяжело уходящими в глубь земли. Наверно, так оно и было, чтобы исключить возможность подкопов. Железные ворота с врезанной в проходную тяжелой калиткой. Глухо, мертво.

Дубровинский постучался. В приоткрывшийся «глазок» выглянул дневальный, спросил неуверенно:

— Чего надо?

— Оружие, — твердо сказал Дубровинский. — Слышишь, повсюду идет стрельба? Вся крепость уже в руках твоих братьев, солдат и матросов — офицеры арестованы. Свеаборг и Ревель тоже восстали, в России революция. Открой ворота.

— Не могу, прав не имею, — колеблясь, ответил дневальный, — чичас дежурного надзирателя вызову.

— Значит, ты офицеру своему больше веришь, чем нам, вот этому красному знамени? — Дубровинский показал на кумачовое полотнище, вздетое на штык одного из дружинников. — Придет офицер и прикажет стрелять в нас. Этого тебе хочется? А потом, когда арсенал все равно будет занят восставшими, какими глазами станешь ты смотреть на убитых? Получится, что ведь ты убивал. А сам, поди, из крестьян или рабочих…

— Да эт чего, эт понятно, — забормотал дневальный. — Слушал я митинги. Правда все… А присяга?

— Кому? Кто кровью народной всю русскую землю залил? Кто в тюрьмы, на каторгу…

— Стой, — сказал торопливо дневальный и оглянулся, — по двору кто-то идет… Надзиратель… Никольский…

— Так открой же, открой, пока он далеко еще! — в нетерпении выкрикнул Дубровинский, думая между тем, что, если ворота не откроются и завяжется перестрелка, штурмом эти глухие, высокие стены не взять.

Минуты, минуты решают. Что делать?

Но в этот напряженный момент заскрипело железо, и калитка приотворилась. На просвет Дубровинский увидел офицера, борющегося с солдатом в проходной, и вместе с Лобовым бросился вперед.

А дальше куда? В какую сторону? По булыжной мостовой двора от караульного помещения к ним навстречу бежало несколько матросов с винтовками в руках. Сейчас начнут стрелять? Или… Матросы кидали бескозырки вверх. Надзиратель, уже связанный, лежал на земле, ругался на чем свет стоит. Никто на него не обращал внимания. Лобов подвел отряд к ближнему складу.

— Ключи, ключи! — сам не ведая от кого, нервно требовал он и тряс тяжелый замок на двери склада. — Лом хотя бы…

Лом и кувалда нашлись. Войдя в азарт, Дубровинский наряду с дружинниками пытался разбить замок. Железо визжало, но почти не поддавалось их усилиям. Горели ладони, обильный пот струился по лицу.

— Э-ах! Э-ах! — Бил ломом он с придыханием, чувствуя разрывающую боль в груди. — Э-ах!..

Почти враз с глухим скрежетом вывалился из пробоя изувеченный замок и прогремел короткий далекий залп по ту сторону двора. Тотчас же вслед за ним началась частая, беспорядочная стрельба, постепенно приближаясь к арсеналу. Кто с кем? Дубровинский и Лобов недоуменно переглянулись.

— Там вроде бы Енисейские казармы, — проговорил Лобов, — за енисейцев эсеры ручались.

— Туда с Гусаровым пошел Малоземов, — качнул головой Дубровинский. — Неужели это их так встречают? Ну, что тут имеется?



Дружинники, недовольно ворча, перебрасывали малопригодное им хранящееся здесь оружие: сабли, морские кортики. Склад в основном был заполнен корабельными орудиями. Нашелся, правда, густо смазанный жиром пулемет. А к нему — ни одной ленты…

— Надо ломать замки на других складах, — сказал Лобов. — Найдется что-нибудь и получше.

— Это так, — согласился с ним Дубровинский. — Но кого нам вооружать? Где люди? Вывозить отсюда оружие? Куда? На чем? Свое дело мы сделали. Что ж другие? А сидеть нам тоже нельзя. Восстание только тогда живет, когда оно набирает силу, когда оно расширяется.

Ему припомнилась холодная ночь здесь же, на этом острове, и целый ряд тяжелых зимних дней и ночей на московских баррикадах. Начали и тогда решительно, смело, но остановились. А если бы уже тогда развернуть хорошо подготовленное наступление… Конечно, все это не прошло бесследно, не пройдет бесследно и нынешний день, но он еще не решит судьбу России. И все равно этот день революции нужен, даже такой…

Матросы ломали замок на двери другого склада. Стрельба теперь доносилась с разных сторон. Трудно было угадать, как развиваются события. А время шло.

— Товарищ Иннокентий, — сказал Лобов, озабоченно поглядывая на небо. Солнце уже стояло высоко. — Товарищ Иннокентий, надо бы разведку, что ли, нам спосылать. И в «Константин» и в полки, где эсеры работают. Нехорошо — стрельба идет. Значит, согласия общего не нашли, сила на силу поперла. А у кого она больше? Ты знаешь?

— Не знаю, — ответил Дубровинский. — В одном наша сила больше — в правде, за которую боремся. Давай, товарищ Лобов, посылай людей. — Он посмотрел на надзирателя, все еще лежащего возле проходной. — А с ним что будем делать? Так ему и валяться на ветру и на солнце? Человек все же.

Лобов почесал в затылке. Толкнул на лоб свою бескозырку.

— Велю пристрелить, что ли? — сказал нерешительно. — Он ведь не постеснялся бы.

— Вели лучше притащить его сюда, в тень, — сказал Дубровинский. — Лежачего убивать рука не подымется. Да и не велика эта птица. Мичман, кажется. Поговорить с ним попробую.

Мичмана приволокли, но поговорить с ним Дубровинскому не удалось. Он мрачно прохрипел: «Всех вас на виселицу!» — и стиснул зубы, закрыл глаза, превратился в камень. На кителе у него болтался Георгиевский крест, должно быть, с японской войны. Лобов разводил руками: «Ну, а теперь что?» И у Дубровинского все же не повернулся язык, чтобы ответить: «Стреляй!»

Его поманили к пулемету, с которого смазку уже сняли.

— Может, за ограду нам выкатить?

Но он не знал и Лобов не знал — для чего?

Со складов был сбит второй замок. Матросы разбирали, просматривали оружие. А время шло. И перестрелка в городе продолжалась. Она постепенно приближалась к арсеналу.

Наконец вернулся один из связных. Вбежал весь мокрый от пота.

— Добрался я до эсеровского комитета, — рассказывал он, задыхаясь, — там все в панике. Иркутский и Енисейский полки за нас отказались выступить, агитаторов похватали, заперли, что с ними — неизвестно. На пристани выгружается Финляндский полк и еще идут пароходы с войсками.

— А Малоземов с Гусаровым? — спросил Дубровинский, предчувствуя недобрые вести.

— Всех похватали, эсеровских агитаторов тоже…

— К «Константину» можно пройти?

Связной безнадежно покрутил головой.

— Куда там! Иркутский полк все пути пересек, а к ним еще квартирмейстерская школа подтягивается. Форт наш, можно сказать, в плотной осаде…

Продолжить ему помешал грохот полевых пушек, ударивших где-то в стороне «Константина».

Дубровинский помрачнел. Вот так же, кольцом, охватывали в декабре семеновцы Пресню, а дружинники метались внутри, не зная, как спастись от свинцового ливня. Форт «Константин» уже окружен, к нему на соединение не пробиться. И все равно это будет лишь оборона. То же, что было в декабре. Много ли толку от этих лежащих на складах орудийных стволов, сабель и кортиков, даже от винтовок и пулемета, когда восставших горстки и раскиданы они по всей крепости, а карательные войска превосходят их в десятки раз. Подтянуты из Петербурга точно к моменту, словно царские власти о сроках восстания знали лучше, чем сами повстанцы в Кронштадте. Держится ли Свеаборг? Что Ревель, который поднять обещали эсеры?

Вокруг Дубровинского столпились матросы. У всех на лицах тревога, немая ярость, готовность к бою. Лобов перекатывал барабан револьвера, проверяя, все ли гнезда в нем заполнены. Ждали слова Дубровинского. Он заговорил, чувствуя, как тяжело это:

— Товарищи! Кронштадтцы подняли знамя восстания, чтобы поддержать своих братьев в Свеаборге. Верю, что и ревельцы не остались глухи к их призывам. Питерские рабочие, наверное, объявили всеобщую забастовку. Но силы наши здесь оказались раздробленными, а царских войск много, они прибывают еще, и всей крепостью, всем островом нам не овладеть. Это ясно. Вот уже по форту «Константин» бьет артиллерия. Нас тоже захватывают в кольцо. Остаются считанные часы. Мы готовы здесь, не отходя, сложить свои головы. Но это ли нужно для революции? Стоять и быть убитыми? Призываю: сберечь жизни для будущих битв. Но не бежать отсюда постыдно и не сдаваться на милость царских властей, пощады ждать от них нечего! Надо прорываться. Если случится, так и с боем. Как считаешь, товарищ Лобов? Как, товарищи, считаете все вы?

— Правильно! — сказал кто-то из матросов. — Митинговать не время. Командуй, Лобов!

Тот приказал распахнуть ворота, быстро занять позиции с внешней стороны у стен арсенала. Все залегли в настороженном ожидании. Оно было недолгим. Солдатские цепи с винтовками наизготовку возникли на дороге, отрезая восставшим путь к отступлению. Впереди, поигрывая перчатками, шел офицер.

— Пли! — крикнул Лобов.

Раз за разом ударили два залпа. Солдатские цепи смешались и поредели, разбросав в стороны руки, повалился офицер. Лобов еще раз крикнул: «Пли!» — и на мостовой остались только убитые и тяжелораненые. Матросы вскочили: победа! Но радость тут же угасла. Перекрестным огнем по ним издали застрочили два пулемета.

— Измайловцы бьют, лейб-гвардейцы, — со злостью выговорил Лобов. — Товарищи, вперед! Быстро! Не то окажемся здесь в ловушке. Отходить к своим казармам!

Пулеметы на время притихли. Дубровинский успел перемахнуть через открытое пространство и примостился за гранитной плитой, косо лежащей возле фонарного столба. По ней тотчас с визгом щелкнула пуля.

Он видел, как, отстреливаясь, торопливо ползут вдоль кирпичной стены матросы, как, дернувшись всем телом, некоторые из них остаются лежать неподвижно. Видел, как, поднявшись во весь рост, погрозил кулаком в сторону приближающихся измайловцев Лобов и тут же упал с простреленной ногой. Его подхватили, поволокли на себе два матроса. Дубровинский пытался прикрыть их огнем из револьвера. Но вскоре у него патроны кончились.

Кончились патроны и у дружинников, они все реже отвечали на плотные залпы лейб-гвардейцев. А стоило начать перебежки, пулеметы противника вновь прижимали бегущих к земле. Потери среди них росли.

Продолжать бой становилось бессмысленным, он превратился в беспорядочный отход и жестокое истребление, по существу, безоружных людей. Каждый боец теперь действовал лишь в одиночку. Кто и как сумеет.

Захватив арсенал, измайловцы прекратили свое продвижение, били с колена по одиночным целям. Дубровинский в рассыпной цепи с другими матросами медленно отползал все дальше и дальше.

Стрельба в крепости, у форта «Константин», постепенно стихала. На горизонте не было видно обещанных эсерами кораблей, идущих с поддержкой из Ревеля. Восстание, как и в прошлый раз, захлебнулось.

Вот и знакомый пустырь. Дубровинский залег в какую-то рытвину. Надо дожидаться темноты. А тогда?

Каким образом перебраться через залив? На пристани сразу же схватят. Ах, если бы попасть на вчерашний буксирный пароходик! И ему вспомнилась шлюпка, прошлой ночью брошенная в камышах…


…Он сидел у Менжинской и слушал ее сбивчивый рассказ о том, что произошло здесь за эти два дня. Во время заседания на конспиративной квартире Харика арестована почти вся петербургская «военка», вместе с другими арестован и Вячеслав, брат Людмилы. По счастливой случайности не оказалось на этом заседании Шорниковой. И еще более счастливый случай предотвратил арест Крупской, а может быть, и Ленина, которые искали встречи с товарищами из «военки», чтобы узнать, как обстоят дела в Свеаборге. А Вера оттуда еще не вернулась. Но теперь-то известно, что в крепость делегация не смогла проникнуть и повлиять там на ход событий. Восстание стихийно вспыхнуло, и по необходимости его возглавили Коханский и Емельянов. Теперь они преданы военно-полевому суду. Значит, их расстреляют. Восстание подавлено. В Кронштадте…

— Да что же я? — остановила себя Менжинская. — Об этом вы мне расскажите. Знаю, правительство ликует. Ходят слухи, что арестованы там чуть ли не две тысячи человек. Неужели это правда? Что с нашими товарищами?

— Я ничего о них не знаю, Людмила Рудольфовна, — ответил Дубровинский, с трудом пошевеливая кистями рук, распухшими от глубоких ссадин, царапин и кровавых мозолей. Целую ночь он боролся со штормовыми волнами в заливе, ища место, где бы с меньшим риском можно было причалить к берегу. — Боюсь, что все наши товарищи тоже арестованы.

— А вы? Как вам-то удалось оттуда выбраться? — Менжинской только теперь представилось, какой большой опасности подвергался и Дубровинский в Кронштадте.

— Это укор моей совести, что я не разделяю сейчас судьбы товарищей, — отозвался он угрюмо. — Но ведь не знаешь, где и что тебя ожидает. И после того как избежишь ареста, не хочется мечтать о нем. Думаешь: может быть, и еще на что-нибудь пригодишься.

Взгляд Менжинской упал на руки Дубровинского. Она вскрикнула, взяла их, положила на свои ладони. Спросила озабоченно:

— Вам очень больно? Как это случилось? Дайте я перевяжу! — И вскочила, подбежала к комоду, стала копаться в ящиках. — Но как все это случилось? — повторила свой вопрос Менжинская, тем временем бережно бинтуя руки Дубровинского. — Вас били?

— Нет. Просто я оказался интеллигентом больше чем надо…

Прозвенел в передней звонок. Менжинская насторожилась, толкнула Дубровинского в соседнюю комнату.

— Спрячьтесь! Не знаю, кто бы это мог быть? Никого не ожидаю. Разве Варенцова? Нет… Неужели Вера? Боже мой! Но у нее свой ключ.

Вернулась она вместе с Шорниковой. Та остановилась у входа, припала плечом к косяку. Ее простое, миловидное лицо было наполнено отчаянием.

— Людочка, золотая, — через силу выговорила она и ладонью прикрыла глаза, — страшная весть из Кронштадта. Все наши, кто уехал туда, арестованы, их будут судить, а Егор Канопул уже расстрелян…

— Канопул расстрелян? — Услышав слова Шорниковой, Дубровинский вбежал, схватил ее за плечи. — Это… правда?

Шорникова испуганно отшатнулась.

— Вы… вы здесь? — У нее застучали зубы.

— Да, мне удалось скрыться, — сказал Дубровинский. — И этим я обязан вам. Спасибо! Шлюпка с того парохода… Что с вами?

— Ничего… ничего… Пройдет. Такая неожиданность…

Он, ласково держа ее за плечи, отвел немного в сторону.

— Я должен вам сказать… Егор словно предчувствовал. Он просил передать вам, если что с ним случится, не поминать его лихом. Обещался он вам…

Шорникова горько всхлипнула, вырвалась и, пошатываясь, скрылась за дверью.

— Вот видите, Людмила Рудольфовна, как вы были неправы прошлый раз, дурно подумав о ней, — проговорил Дубровинский, провожая Шорникову сочувственным взглядом. — Как все это трагично! Убитая горем, не выдала бы она и себя неосторожно…


Вечером полковник Герасимов, начальник столичной охранки, положил на стол только что назначенного вместо Рачковского директора департамента полиции Трусевича коротенькую записку: «Прошу из „военки“ и из Комитета с.-д. пока никого не арестовывать, иначе я провалюсь. Акация». Трусевич поднял глаза вопросительно:

— Акация… Это Шорникова?

— Да, — подтвердил Герасимов. — Нам следует ее поберечь. Она в Кронштадте сделала большое дело. А Дубровинского, «Иннокентия», арестуем попозже. Он никуда не уйдет.

И Трусевич в знак согласия наклонил голову.

11

Арестовали Дубровинского только спустя два месяца.

Уже закончились суды над участниками Свеаборгского и Кронштадтского восстаний. Испили эту горькую чашу 2390 человек, из них 82 были расстреляны, остальные приговорены к каторжным работам и ссылке в отдаленные места Российской империи. На каторгу отправили и Гусарова с Малоземовым, Мануильского выслали в Архангельскую губернию. Всеобщая забастовка в поддержку восставших, собравшая под свои знамена свыше восьмидесяти тысяч человек, потеряла свой стратегический смысл — расширять и углублять вооруженную борьбу, начатую в Свеаборге и Кронштадте.

Вся монархическая печать трубила как о главнейшем событии в общественной жизни о подготовке выборов во вторую Думу, подчеркивая, что «доброе правительство» дает по-прежнему возможность участвовать в Думе представителям революционных партий. А между тем последовал царский указ о введении военно-полевых судов повсеместно, министерство внутренних дел опубликовало циркуляр о запрещении собраний, митингов, сходок, и шеф отдельного корпуса жандармов предписал всем губернским управлениям, чтобы «при усмирении волнений стрельба вверх впредь не имела места».

Жандармские руки тянулись к Ленину. Но он находился в Куоккала и оказывался под защитой финляндских законов; арестовать его, равно и других проживающих там русских революционеров, было не просто по формально юридическим основаниям. Оставалось вести за ними филерские проследки и подкарауливать добычу, когда она появится по эту сторону границы. Однако, к досаде охранки, Ленин никак не проявлял стремления быть арестованным, он очень осторожно и умно посещал Петербург, партийные и рабочие собрания, а чаще товарищи ездили к нему в Куоккала либо в Териоки, где особенно удобно было устраивать заседания. Резко антиправительственная газета «Пролетарий» с грифом «Москва, орган Московского и Санкт-Петербургского комитетов РСДРП» на самом деле издавалась и печаталась в Выборге, и Ленин был ее вдохновителем и руководителем.

Повышенный интерес охранка проявляла и к Крупской, Красину, Кржижановскому, Богданову, Лядову, сестрам Менжинским, но взять кого-либо из них не хватало достаточных оснований. Политические партии как таковые все еще были разрешены официально.

Относительно же Дубровинского у Трусевича, помимо точной сводки филерских проследок, лежала еще и общая справка особого отдела, характеризующая «Иннокентия» как революционера «безусловно вредного в политическом отношении направления».

Трусевич размышлял. Нужна какая-то зацепка для ареста, хотя бы мелочь. А там уже добавить. К кронштадтским волнениям Дубровинского не пристегнешь, время упущено. Просьбу Шорниковой нельзя было не уважить. Да нет и особой надобности пристегивать этого «Иннокентия» непременно к кронштадтским событиям. Там и без него собрана хорошая жатва. Будет важнее схватить его на новом деле, потому что эсдеки-большевики складывать руки не собираются, а «Иннокентий» при всей своей чахоточной тщедушности без устали мотается между Москвой и Петербургом, выполняя поручения Ленина. Эсеры опустили паруса, большая их часть потянулась к кадетам, другая, поменьше, хотя и пыжится «до последней бомбы» продолжать террор, успела даже скосить генерала Мина, так мастерски усмирившего декабрьское восстание в Москве, но тоже выдыхается. Меньшевики, и всегда-то склонные ко всяческим соглашеньицам с либеральствующими силами, теперь готовы слиться с ними в «единой конституционной партии», стань основным ее ядром эсеры или кадеты. Меньшевикам принадлежит и недурная идея о проведении всероссийского, чисто рабочего съезда, который, по их мысли, вполне возможно, признает ненужным деятельность вообще любых революционных партий. Гм, и это будет тогда, по существу, третья ступень после Зубатова и Гапона в попытках взять в свои руки рабочее движение. Но кто персонально из меньшевиков взойдет на эту третью ступень? Ленин рвет и мечет против такого предложения. Естественно. Он убежден, что будущее принадлежит большевикам. И пролетарской революции.

А что касается этого «Иннокентия»…

Трусевич надавил кнопку звонка.

Дубровинский только-только закончил свою речь на собрании партийных рабочих Нарвского района, рассказывая им о той борьбе, которую ведет Ленин за созыв экстренного съезда партии и против нелепой выдумки Плеханова и Аксельрода насчет «рабочего съезда», как дверь помещения распахнулась и ворвались полицейские. Под покровом черной осенней ночи они прокрались так незаметно, что стоявшие на охране дружинники не успели подать сигнала тревоги.

Свет погас. Впотьмах завязалась отчаянная драка, и кое-кто все же сумел прорваться сквозь полицейские заслоны, а Дубровинский, как и многие другие, был схвачен и со скрученными за спиной руками доставлен сразу в «Кресты», тюрьму, известную своим особо жестоким режимом.

С допросами не торопились. В первый же день Дубровинский назвался Макаровым. Предъявил паспорт. Ротмистр мило улыбнулся:

— Вы на этом настаиваете?

И, словно кошечку, погладил паспортную книжку.

— Ну, разумеется! С какой бы стати мне называть себя иначе? — ответил Дубровинский.

— А вы не придаете значения, господин не-Макаров, что тем самым вы добровольно затягиваете следствие? — с нежностью спросил ротмистр, совсем не придирчиво разглядывая паспорт. — Нам придется наводить справки там, где якобы выдан вам этот документик. Оттуда сообщат, что он подложный. Что вы тогда скажете? Придется открыть чистую правду. Почему бы не сделать это немедленно? Надеюсь также, что вы не станете отрицать своей принадлежности к руководству Петербургским комитетом РСДРП и что на незаконно созванном собрании рабочих вы произносили подстрекательскую речь?

— Отрицаю! И никаких показаний давать не стану.

— Ваше право, — охотно согласился ротмистр, — и ваша, возмутителей общественного спокойствия, обычная практика. Что же, счастливо провести вам время до выяснения вашей личности!

— Меня поместили в переполненную, душную камеру вместе с уголовниками. У меня легочная болезнь, я задыхаюсь от недостатка воздуха. Требую, чтобы меня освободили, — решительно заявил Дубровинский.

— И это ваше право. Однако до выяснения личности ничего изменить мы не сможем, — отозвался ротмистр. — Простите, может быть, неуместную шутку, но пока мы не знаем достоверно, кто вы, отчего нельзя полагать и вас уголовником? А касательно болезни вашей и недостатка воздуха, — если тюремный врач сие удостоверит, вам предоставят дополнительное время для прогулок. Впрочем, думаю, вы о всех наших порядках хорошо осведомлены, бывали уже в заключении.

Ротмистр не «думал», в департаменте полиции хорошо знали, с кем имеют дело. И отказ Дубровинского давать показания был для властей в известной степени на руку. Можно «медленно поспешая» выяснять его личность, можно вести бесконечные допросы, также всячески их растягивая, а опасный революционер тем временем будет сидеть в тюрьме.

Дубровинскому же тяжелее всего было переносить полную отрешенность от мира. Подать каким-либо образом голос на волю и добиться свидания с товарищами значило раскрыть себя и выдать других. Читать в тюрьме дозволялось только монархические газеты, а из них что узнаешь?

Он припоминал Сущевский полицейский дом и Таганскую тюрьму. Тогда было куда вольготнее. Одиночная камера — это же верх блаженства! Книги — почти какие угодно. Приносила передачи душевная и заботливая Мария Николаевна Корнатовская. Где она сейчас? И Анна Егоровна Серебрякова? Жаль, постепенно разрушились с ними связи. Кажется, они больше теперь тяготеют к эсерам. И все же разве забудется когда-нибудь их теплое человеческое участие?

Вспомнился и второй арест. Непроходящее чувство досады. Так нелепо накрыла полиция в доме Андреева! Тяжких восемь месяцев бездействия. Но революция шла на подъем, и тюремное начальство из личной осторожности опасалось жестоко притеснять политических. Рядом были друзья. Красин даже затеял отчаянную авантюру с подкопом. Приезжала на свидание Анна. Все это было возможно, когда Дубровинский для всех был Дубровинским. А теперь он — Макаров…

Теперь он Макаров и тем самым делает свои тюремные дни и ночи еще тяжелее. Режим в «Крестах» и всегда отличался необыкновенной строгостью, после же прихода к власти Столыпина стал и совсем невыносимым. Тюремщики знали, что революцию вновь загоняют в подполье и всяк сидящий здесь — кандидат на виселицу или на каторгу. Чего церемониться?

Осматривал врач. Покачал головой: «С вашим здоровьем да за такие дела…» И разрешил лишних полчаса на прогулку. Вот и все щедроты.

Особенно угнетали ночная духота, густой храп, от которого, казалось, сотрясаются стены. Лежа без сна, Дубровинский перебирал десятки вариантов возможного развития событий там, за стенами тюрьмы, чувствовал себя обязательным их участником. Иначе жизнь теряла смысл.

Побег — и такая мысль не раз приходила в голову — побег из «Крестов» практически невозможен. Остается ждать завершения следствия, суда, приговора. Так, может быть, все это поторопить, назвав себя собственным именем? Полиция до истины все равно докопается. А «манифест 17 октября», распахнувший было двери всех тюрем, еще раз уже не повторится. Впереди не ослабление карательных мер, а их усиление.

Но он не беспокоился о личных для себя последствиях. Важно было, пока живешь, пока есть силы, не оставаться в бездействии. И неосторожным поступком не причинить ущерба общему делу.

Иной раз ему виделось, что цель борьбы уже достигнута. И думал о молодых, о новых поколениях, ради счастья которых он сейчас томится в этой грязной, душной камере, а многие из его товарищей сложили свои головы; и думал, что истинные радости будут ожидать молодых только в том случае, если они не остановятся, а пойдут дальше своих отцов. Идти только вперед и вперед, пока не остановится сердце.

Анне одной тяжело. Конарский когда-то в яранской ссылке возмущался тем, что он, Дубровинский, революционер, обзавелся семьей. Но ведь и сам Конарский ныне женат. Когда приходит любовь, она не спрашивает, чем ты занят. Егор Канопул, предвидя возможную гибель, последние слова оставил любимой, и Шорникова — решительная женщина — надломилась, услышав страшную весть. Им, женщинам, любовь достается труднее. И все-таки правы сестры Менжинские, что полностью посвящают они жизнь свою революции. И хорошо — почему-то мысленно представилась Людмила, — что не теряют они при этом своего, чисто женского обаяния. Нет, нет, служение какой угодно высокой идее не может, не должно отнимать у женщин красоту и нежность!


Наступало утро. Он поднимался с жестких нар, измученный бессонницей, в липком поту от духоты, под гогот и матерщину уголовников. При каждом вызове к следователю он повторял требование: перевести его в одиночку или в общую камеру к политическим заключенным. Тот же прежде мило улыбавшийся ротмистр теперь выслушивал его все суше и суше. Отвечал сдержанно: «К сожалению, господин не-Макаров, одиночки все заняты, а в общую камеру к политическим до выяснения вашей личности я поместить вас не могу. Согласен, соседи ваши далеко не ангелы, но… Вот если бы вы помогли нам…»

И Дубровинский наконец назвал свое имя. Только это. По-прежнему отказавшись давать какие-либо показания. Пять месяцев тихой, упорной борьбы не сломили его, назвал он себя не как побежденный. Просто он отчетливо понял, что подлинная его фамилия давно известна и что подольше подержать его в «Крестах» полицейским властям только выгодно.

Теперь уже как Дубровинского его по этапу передали в Москву «для доследования по совокупности дел». Но здешние тюрьмы оказались переполненными еще больше, чем петербургские, и Гершельман, московский генерал-губернатор, на рапорте Климовича, начальника охранки, наложил размашистую резолюцию, из коей следовало, что «до вынесения приговора мерой пресечения для Дубровинского может быть избрана подписка о невыезде».

Он выехал из Москвы в тот же день, когда перед ним распахнулась дверь тюрьмы. Ему хотелось скорее заиметь «свой» вид на жительство, а «выправить» его возможно было только в Курске. Он получил новый паспорт в том же полицейском управлении, где однажды столкнулся с братом Григорием и тот потребовал от него замены отцовской фамилии.

А в дом родной, в Орел, сумел он заехать всего лишь на несколько часов — и снова в Москву. Пока он сидел в «Крестах», по всем партийным организациям начались выборы делегатов на съезд, и Московский комитет очень рассчитывал на его деятельное участие в этой большой работе.

«Ося, береги себя!» — умоляла его Анна.

«Берегите себя», — говорил и Обух, которого Дубровинскии навестил сразу же по возвращении в Москву. Врач так долго ворчал, что Дубровинский не выдержал, сбросил пиджак, рубашку и провел пальцами по выпирающим из-под кожи ребрам.

«Владимир Александрович, — сказал он, — ну посмотрите сами. Да, я тощ, как лошадь после голодной зимы у замотанного нуждой мужика. Но значит ли это, что на такой лошади уже и пахать нельзя? Только работа на пашне спасет и мужика и лошадь. В тюрьме мне было голодно, теперь, на подножном корму, я отъемся, и все будет отлично. Прослушайте меня, вижу — вы к этому клоните, и перейдем к серьезному разговору».

«Ну что же, Иосиф Федорович, — проговорил Обух, закончив осмотр, — все как полагается. И следов не осталось от вашего лечения в санатории. Знаю, советов моих вы все равно не послушаете. Перейдем к серьезному разговору: не попадайте снова в тюрьму!»

Но он попался. Ровно через месяц. Он, счастливый тем, что избран московскими большевиками делегатом съезда. Ему казалось: он соблюдает такие испытанные меры предосторожности, что никакая слежка не страшна. И действительно, весь этот месяц, выполняя поручения Московского комитета, он проводил рабочие собрания и выступал на митингах под различными кличками и фамилиями — при случае и гримируясь. Ночевал, постоянно меняя квартиры. Никому не писал, кроме одного раза домой и второго в Питер, Людмиле Менжинской, с просьбой сообщить товарищам, что он свободен. И все же не ушел от «недреманного» ока охранки.

Его схватили на собрании в Замоскворечье совсем так, как полгода назад в Питере. Скрывать свое имя здесь не имело никакого смысла, и следствие было очень коротким, по «совокупности дел».

В Лефортовский полицейский дом, куда, опять-таки в общую камеру, втиснули Дубровинского, явился сам начальник охранного отделения подполковник Климович. Он вызвал арестованного в кабинет смотрителя и, оставшись наедине, сказал доверительно:

— Господин Дубровинский, справка, которую мы готовим, весьма и весьма неблагоприятна. Каждый ваш шаг за многие годы выверен нами с предельной тщательностью. Позвольте не подтверждать мои слова предъявлением проследок. И вот создается любопытная ситуация: мы о вас знаем все, и вы знаете, что мы о вас знаем все. Но вы тем не менее всегда упорствуете в нежелании давать правдивые показания, очевидно памятуя пословицу «не пойман — не вор». А может быть, все-таки достаточно нам играть в кошки-мышки?

— Не понимаю, к чему вы клоните, — сказал Дубровинский. — Однако если вы меня причисляете к ворам…

— О боже мой! Какой вы придира! — воскликнул Климович. — Прошу прощения за неловкие слова. А клоню я к тому, господин Дубровинский, что если вы, не называя никаких других имен и в любой удобной вам форме, удостоверите в своих показаниях неучастие некоей Шорниковой в кронштадтских собраниях, я готов буду составить более мягко свою справку.

Дубровинский остолбенел от неожиданности. Так, напрямую, цинично, предлагать ему сделку с совестью! Но почему именно речь о Шорниковой? Вдобавок о ее «неучастии»? Если бы наоборот…

— Не знаю никакой Шорниковой, — сказал он медленно, — и о кронштадтских событиях, кроме газетных публикаций, ничего я не знаю. И наконец, торговыми делами с полицией никогда не занимался и не собираюсь заниматься.

— Ну вот видите, какой у нас получается разговор! Шорникову вы знаете, и я знаю, что вы ее знаете; и вы знаете, что я знаю, что вы ее знаете. Словом, как раз по Киплингу. Однако вы становитесь в позу и говорите красивые, но, извините, фальшивые слова. Хотя естественнее было бы спросить: «А для чего вам, Евгений Константинович, это нужно?» Извольте, отвечу. Шорникова — родственница одного моего доброго друга. Увы, бывает и такое. И ваше свидетельство, даже брошенное вскользь, дает мне большие шансы отвести от нее беду. Мы ведь тоже люди. Вот я насколько с вами откровенен.

«Ага! Вы хотите, чтобы, защищая Шорникову, я тем самым выдал себя, признал бы косвенно свое участие в Кронштадтском восстании!» — едва не вырвалось у Дубровинского.

Но он овладел собою. Промелькнула и другая, обжигающая мысль: «а что, если правду говорит этот охранник? Если он, Дубровинский, может помочь Шорниковой, поскольку это совпадает с интересами Климовича, и откажется, побоявшись поставить себя под удар? Тогда как?»

— Могу подтвердить только то, что говорил уже раньше, — трудно было произнести такие слова. Если бы Климович не обещал ему некую личную выгоду, он, пожалуй, подумал бы и еще. А так странно: признать себя виновным и после надеяться на какие-то уступки со стороны Климовича. Нет! Тут что-то неладно.

— Вы боитесь выдать свою причастность к кронштадтским событиям. — Климович с грустью подчеркнул слово «свою». — Хотя, опять-таки по Киплингу, вы знаете, что я знаю, что вы хорошо знаете, что я хорошо знаю о вашей причастности во всех подробностях. Жаль бедную женщину, но — бог вам судья!

— Точнее, не бог, а военно-окружной суд, — через силу усмехаясь, проговорил Дубровинский. Его всю ночь знобило, и теперь лихорадочный жар, слабость разливались по всему телу.

— Не стану мстительно сожалеть. Но поскольку вы попались не с оружием в руках, ваше дело, господин Дубровинский, не будет рассматриваться в суде, оно решится в упрощенном порядке Особым совещанием, образованным согласно статье… Впрочем, вас не основы законов волнуют. Тяжесть наказания? Предполагаю: высылка под гласный надзор полиции в северные районы губерний азиатской России сроком на четыре года. Таково будет мое ходатайство перед градоначальником, его превосходительством Рейнботом, а что затем определят высшие инстанции, предсказать не могу. Честь имею!

Климович ушел. Дубровинского увели в камеру. Он лежал, растомленный высокой температурой, закинув руки за голову, испытывая на голых досках тюремных нар боль во всем теле, и думал, что действительно получается как бы по Киплингу: Климович все знает о нем, и он все знает о Климовиче, а тем не менее признание на бумаге — дело совсем иное.

И еще он угнетенно думал, что в отношении Шорниковой поступил нехорошо: к тому горю, которое она перенесла, узнав о расстреле Канопула, теперь может прибавиться и личное ей обвинение, а стало быть, грозит тюрьма, каторга или ссылка. Но мог ли он вступить в базарный торг с охранником, не унизив достоинства партии!

Ему казалось, что он о Климовиче знает все, так же как все и Климович знает о нем. Но он не знал, что Климович не знал, как относится к Шорниковой Дубровинский, единственный из руководителей Кронштадтского восстания, преданных этой женщиной, и пока уцелевший от военно-полевого суда. Не подозревает ли Дубровинский Шорникову в провокаторстве? Климовичу по просьбе его петербургского коллеги Герасимова, теперь уже генерала, надлежало выяснить только это. Ответ он прочитал на лице Дубровинского. Остальное было простой игрой в кошки и мышки.

12

Анна измучилась в бесконечных хождениях по канцеляриям. К большому начальству пробиться она не смогла. Свидания с мужем тоже не дозволялись. Однако пути к обмену с ним записками она все же нашла с помощью «барашка в бумажке». А действовать надо было очень энергично и быстро, так считали в Московском комитете РСДРП. Уже по всем ступеням административной лестницы, обрастая должными резолюциями, пошло предложение охранного отделения о высылке «одного из наиболее вредных для государства деятелей революционного направления Осипа Дубровинского» в Сибирь. Уже на рассмотрении самых высоких чиновников департамента полиции лежал проект соответствующего решения Особого совещания. Стоило этому проекту передвинуться еще на несколько столов, быть перепечатанным на орленой бумаге, получить санкцию грозного министра внутренних дел Столыпина — и ничего в судьбе человека изменить не удастся.

А Дубровинский между тем находился на койке в приемном покое Лефортовской полицейской части, потому что даже по утрам его жгла высокая температура, к вечеру становясь и совсем убивающей. При всей суровости режима ему не могли отказать в переводе на больничную койку, однако попытки тюремного врача Савицкого, человека отзывчивого и гуманного, как-то и еще облегчить положение Дубровинского, не имели успеха. Он при встрече сказал Анне, что если последует решение Особого совещания, проект которого подготовлен Климовичем, ее мужа могут по этапу направить в Сибирь, не считаясь с состоянием его здоровья.

— Ах, знаете, мадам, как бесчувственны в наше время люди! — скорбно восклицал он. — Разумеется, при очень значительных обострениях болезни ему окажут некоторую медицинскую помощь. Но если такие обострения возникнут на тяжелом и неблизком пути в Сибирь? Кто о нем позаботится? И какое может быть лечение в его положении? Болезни нужно не лечить, а предупреждать их развитие.

— Господин Савицкий, я очень благодарна вам! Все, о чем вы сейчас говорите, я знаю. Посоветуйте, что именно я должна еще предпринять. Нравы начальства вашего вам лучше меня ведомы.

— Одних только моих врачебных свидетельств мало, мадам! Добейтесь назначения консилиума, добейтесь замены Сибири какой-либо южной губернией. Добейтесь, — он даже понизил голос, хотя они были совершенно одни, — добейтесь замены ссылки в Сибирь высылкой за границу. Для лечения.

— Это возможно?

— Это совершенно невозможно, мадам! Но вы добейтесь.

Анна сделала невозможное. Она заручилась разрешением московского градоначальника Рейнбота пригласить для осмотра врача Обуха, ранее лечившего больного. И Обух вместе с Савицким составили должное медицинское заключение. Более того, Обух по давней своей дружбе с Тимофеевым, почетным лейб-медиком двора его императорского величества, убедил того послать еще и личное свое письмо Рейнботу, в котором Тимофеев умолял выслать Дубровинского за границу, «чтобы дать ему возможность хотя бы напоследок подышать чистым, теплым воздухом».

И это не было ни жалостливыми словами, ни хитрой уловкой. Врачи профессионально понимали, что тюрьма или Сибирь очень скоро сведут Дубровинского в могилу.

Не было жалостью и постановление Особого совещания, скрепленное подписью всесильного министра, о разрешении назначенному к ссылке Дубровинскому выехать за пределы страны для лечения.

Председательствовал на заседании Особого совещания стремительный, категоричный товарищ министра внутренних дел Макаров — эхо Столыпина. Выслушав вялый доклад директора департамента полиции Трусевича по длинному списку лиц, подлежащих разного рода репрессиям, и наклонами головы с Трусевичем во всем соглашаясь, он остановил свое внимание на фамилии Дубровинского.

— Позвольте, Максимилиан Иванович, здесь у меня иное мнение. Ведь это именно тот гусь, которого мы лет десять не выпускаем из своего поля зрения, которого арестовываем уже в четвертый раз и который, без сомнения, является весьма вредной фигурой!

— Так точно, Александр Александрович! — подтвердил Трусевич. — Но относительно смягчения меры наказания, помимо настоятельного ходатайства его самого, его жены и врачебного консилиума, имеется соответственное представление также московского градоначальника Рейнбота. Отклонить? Дубровинский действительно человек опасный.

Макаров выпрямился в кресле, сощурил глаза, что всегда у него было признаком этакого внутреннего озарения, дозволявшего принимать самые неожиданные решения.

— Нет! — сказал он и от удовольствия даже прищелкнул пальцами. — Поддержим Рейнбота. Более того. Назначить Дубровинскому ссылку не четыре года, а три года. Выслать не в азиатскую Россию, а в Вологду. Наконец, разрешить ему вместо ссылки выехать за границу. Пусть лечится! Вы удивлены? Но скажите, что такое Дубровинский и где он для спокойствия государства опаснее? Дубровинский не теоретик марксизма, подобно Ленину. Он организатор, человек практического склада. Притом удивительный фанатик! А живя за границей, он быстро превратится в завсегдатая тамошних кафе и ресторанов, в обычного болтуна, и не больше. Здесь же он будет без конца создавать центры притяжения революционных сил. Вы уверены, Максимилиан Иванович, что сумеете удержать Дубровинского в ссылке? Было бы правильнее всего предать его военно-полевому суду. Но возможный момент мы упустили. Пренебречь состоянием его здоровья — значит возбудить без нужды общественное мнение. Господа, а мы обязаны, где это полезно, все же соотносить с ним наши действия. Если бог примет душу Дубровинского в Женеве или в Париже, это в любых отношениях, право же, лучше, нежели его душу примут черти в Вологде или Сибири. А вам, Максимилиан Иванович, следует дать за рубеж специальное указание превосходному Гартингу, чтобы с первых же дней он посадил на хвост Дубровинскому толкового агента.

И уже в середине мая, уплатив положенный сбор, Дубровинский получил проходное свидетельство. Это казалось фантастикой. Фантастикой еще и потому, что его словно бы подстегивали сжатыми сроками выезда в то время, когда и сам он страстно желал этого, чтобы успеть как делегату попасть на съезд, который намечалось провести в Копенгагене, но открыли его, по слухам, как будто бы в Лондоне.

На сборы давалось всего три дня, без права отлучки из Москвы. Дубровинский представлял себе, что эти три дня он будет жить точно в фонаре, просматриваемом филерами насквозь. Нельзя было давать им в руки нити, связывающие его с товарищами. Он не решился даже поселиться по старой дружбе у Никитина, а попросил приюта у Сильвина, зная, что за Сильвиным так и так установлена слежка. Не посылал никому и писем. Анна помогала ему в сборах. Она понимала, что теперь долго, очень долго его не увидит.

— Ося, может быть, мне съездить в Орел и привезти сюда девочек? Или вызвать с ними тетю Сашу? — спросила она, помахивая нагретым утюгом и соображая, что надо бы прикупить еще пару-другую белья. А денег просто в обрез.

Дубровинский задумался. У него сладко кружилась голова. И от свежего воздуха в просторной квартире Сильвина, особо свежего после тюремной камеры. И от слабости, которая все время томила после того, как врачам удалось сбить высокую температуру, остановить кровохарканье. И от счастливого ощущения свободы, которой все-таки он уже пользуется и которая совсем неограниченно откроется ему через несколько дней, как только он окажется по ту сторону границы. Повидать малышек еще раз перед отъездом, послушать их милую воркотню? Но — и обязательно слезы. И увезти с собой долгую боль расставания.

— Нет, Аня, это будет жестоко, — сказал он. — Я и так их обманываю своими коротенькими появлениями. Пусть лучше привыкают думать о папе, который все ездит и ездит неведомо где.

— Я тоже должна привыкать к такой мысли, Ося? Во всяком случае, на ближайшие три года я себя к этому приготовила. А потом мы, кажется, с тобой заберемся в лесную глушь? — Анне хотелось этот разговор обратить в шутку. — Впрочем, ведь это к старости! Плохо долго быть молодой!

— И мне иной раз делается смешно, Аня, когда я подумаю о своей старости. Мне нынче исполнится всего тридцать лет. А допустим, обер-прокурору святейшего синода господину Победоносцеву восемьдесят. Он стар, ничего не скажешь — стар. Но этих его лет я достигну только в тысяча девятьсот пятьдесят седьмом году. Ты можешь представить и себя и меня в таком возрасте? И можешь представить Россию в тысяча девятьсот пятьдесят седьмом году? Сколько еще нам нужно быть молодыми? Не ходить же целых пятьдесят лет в стариках! Но когда я оглядываюсь на прожитые годы, Аня, я вижу, как я долго живу. Такая длинная жизнь человеческая. И все же, Аня, давай назначим уход наш под зеленую листву не раньше середины века.

— Согласна! Но скажи, Ося, тебе достаточно будет с собой шести воротничков к сорочке? — Она помахала утюгом, засмеялась. — Мне хочется, чтобы ты выглядел там, как Плеханов.

— Тебе хочется, чтобы я походил на него только в части крахмальных воротничков?

Анна ничего не ответила, принялась гладить белье. Потом, словно бы между прочим, проговорила:

— Мне здесь, в товариществе «Мир», предлагают должность секретаря. Как ты смотришь на мой переезд в Москву? В Орле нам будет труднее.

— Да. — Он не знал, как отозваться на это. — Но там все же тетя Саша…

— Тетя Саша окончательно прогорела. Она решила все распродать с молотка — другого выхода нет — и уехать в Москву. После аукционной распродажи ей неприятно будет мозолить глаза орловской публике. С долгами она, может быть, и рассчитается, но вновь хотя бы самую маленькую мастерскую ей уже не открыть. А я, кстати, и шляпы шить не умею.

— Но как же с квартирой? Где вы будете жить?

— Есть выход, Ося. В Козихинском переулке можно снять по сходной цене большую квартиру. Две комнаты займем сами, а остальные три, уже от себя, станем сдавать нахлебникам.

— И я опять не смогу вас поддерживать, — с горечью проговорил Дубровинский. — Все это страшно меня угнетает. Не я о вас, а ты обо мне постоянно заботишься. Вместо Сибири я уеду в Лондон. И это ведь тоже только благодаря твоим хлопотам, Аня!

— Но мы же условились навсегда, Ося, что каждый делает то, в чем он сильнее другого! И еще. Ты твердо обещал мне, что станешь лечиться. Когда ты начнешь выполнять это свое обещание?

— Начал уже! Дышу свежим, не тюремным воздухом — значит, лечусь. Поеду по Европе — тоже лечение.

— Да, и станешь жить впроголодь, а ночи проводить в жестоких спорах. Там найдется с кем спорить! И это будет все твое лечение, Ося. Но я тебя ни от чего не отговариваю. Ты ведь тоже не можешь отговорить меня не думать о тебе? Когда ты будешь в Лондоне? Дней через семь-вссемь?

Она замолчала. Дубровинский прижался щекой к щеке и понял: Анна беззвучно плачет.

13

В Лондон приехал он на пятый день. Везло ему неимоверно. И на границе, где без всяких проволочек обменяли ему проходное свидетельство на паспорт. И на пути в Англию, где отличное знание немецкого языка во многом избавляло от разного рода житейских трудностей, которых не оберешься, будучи «безъязыким». И наконец, совсем уже приятная неожиданность: на вокзале Черинг-Кросс, где в человеческом водовороте так легко было утонуть, его встретил Житомирский.

Если бы тот не окликнул: «Товарищ Петровский» — псевдоним, под которым Дубровинский был избран делегатом на съезд, в толпе встречающих он Житомирского не узнал бы. Когда-то, почти три года назад, мимолетное знакомство на квартире Мошинского, и только. Тогда Житомирский казался совсем юнцом да и теперь не очень посолиднел, но все же в его жестах и речи приобрелась какая-то округлость с оттенком наставительности.

— Удивлены? — спросил он, отнимая у Дубровинского небольшой чемодан и свободной рукой показывая, в какую сторону идти. — Я тоже удивлен. В этакой суматохе нелегко узреть нужного человека. К тому же, признаться, я не особенно и ожидал вас сегодня, приехал на вокзал так, на всякий случай. Не на ковре ли самолете примчались вы в Лондон?

— Пожалуй, — сказал Дубровинский, с любопытством оглядывая открывшуюся перед ним вокзальную площадь, по которой медленно проползали двухэтажные омнибусы, — когда очень стремишься к цели, ковер-самолет всегда оказывается тут как тут.

— Браво! Вы оптимист! — заметил Житомирский. — У меня чаще бывает наоборот: когда спешишь, как назло, не только ковра-самолета — обыкновенного «ваньку», извозчика, не сыщешь.

— Я очень благодарен вам, — растроганно сказал Дубровинский. — Встретить меня — на это я никак не рассчитывал.

— Все проще пареной репы. Во-первых, мы получили телеграмму от московских товарищей, из коей можно было понять, что вы наконец освобождены из заточения и выезжаете сюда. Во-вторых, я как-то сразу, еще в Ростове, возымел к вам симпатию и запомнил вас в лицо. И в-третьих, я вхожу в состав хозяйственной комиссии съезда именно от фракции большевиков. Все это вместе взятое и привело меня на Черинг-Кросс. К тому же, как вы, может быть, помните, я врач по профессии, а вы, я знаю, серьезно больны и…

— Сейчас вполне здоров.

— Понимаю. Испили живой водицы. Иными словами, свободы. Здесь вы ее почувствуете еще больше. Ради смеха подойдите к любому полисмену и — вот вам первая фраза по-английски — спросите его, как проехать в «Бразерхуд черч». Если он задумается, добавьте: «На конгресс русских социал-демократов». И он вам объяснит самым точнейшим образом, при этом обязательно похлопает по плечу.

— Почему похлопает обязательно?

— Потому что все лондонские полисмены читают газеты и, следовательно, знают о нашем съезде. И наконец, каждый английский полисмен считает себя на голову выше любого из русских дикарей.

Они влезли в пестро размалеванный рекламными надписями омнибус и поехали. Житомирский чувствовал себя словно рыба в воде — видно было, что к лондонскому укладу жизни он вполне притерся. Дубровинский спросил его, куда они сейчас едут, и Житомирский ответил как само собой разумеющееся:

— Да прямо в эту самую «Бразерхуд черч». Не спрашиваю, нуждаетесь ли вы с дороги в отдыхе, вы же сами заявили, что здоровы вполне. А сегодня последний день съезда. И мы, вероятно, попадем лишь к самому концу заключительного заседания.

— Ну, тогда мне еще раз повезло! А я дорогой примирился с мыслью: не успею.

— Съезд мог бы кончиться и раньше, но его затянули меньшевики долгими спорами и о порядке дня да и вообще скандалами по любым вопросам, — сказал Житомирский, устраиваясь с Дубровинским поближе к раскрытому окну. Май месяц, но в омнибусе было по-летнему жарко. — Съезд мог бы и еще продолжаться, потому что повестка его не исчерпана, однако и денег нет, положение в этом смысле сверхтяжелое, и помещение должны освободить, а где же так быстро найдешь новое… Кстати, сегодня все заседание ведет Владимир Ильич. Тяжелый день. Принимаются резолюции. Предстоят выборы в Центральный Комитет. Меньшевики костьми лягут, чтобы не допустить туда Ленина.

— А нам надо костьми лечь, чтобы Ленин был избран! — сердито сказал Дубровинский.

— Само собой. Но этого мало. На меньшевистское «лечь костьми» против Ленина не худо и нам «лечь костьми», скажем, против Мартова и Дана. Око за око, зуб за зуб.

— Значит, и на этом съезде нет доброго согласия.

— А какое же может быть согласие, если в партии по-прежнему остаются фракции! — воскликнул Житомирский. — Меньшевики стакнулись с бундовцами, зато на нашей стороне поляки, латыши и литовцы. И в целом побеждаем мы. Но с боем, с боем, Иосиф Федорович! Вот, скажем, об отношении к буржуазным партиям. Казалось бы, чего яснее. Главной движущей силой и гегемоном буржуазно-демократической революции является пролетариат, а его союзником — крестьянство. Так нет же, и теперь, на съезде, меньшевики добивались, чтобы руководящую роль признать за либеральной буржуазией, то есть толкнуть рабочую партию в объятия кадетов.

— Словом, поправить Маркса! Устроить ему ревизию!

— При открытии съезда Плеханов заявил: «К счастью, в нашей партии почти нет ревизионистов, оппортунизм слаб». Ленин в ответ ему: «Оппортунизм слаб. Пожалуй, если считать слабыми произведения самого Плеханова!»

— А резолюцию какую приняли?

— Нашу! Да и по всем другим вопросам прошли или проходят наши проекты резолюций. В крайнем случае с некоторыми поправками. И о думской тактике, и о профессиональных союзах, и о рабочем съезде — тут меньшевиков с особым треском провалили, и об организационном уставе. Теперь никакого двоецентрия, редакция Центрального Органа партии будет назначаться ЦК и ему подчиняться. Единственно, в чем, кажется, нас подомнут меньшевики, так это насчет партизанских выступлений и вообще подготовки к вооруженному восстанию. Они призвали полностью сложить любое оружие, кроме, так сказать, языков, и распустить все рабочие боевые организации.

— Как? При любых условиях? А если народные массы вновь всколыхнутся и восстания станут неотвратимыми?

— Все равно, при любых условиях. Словом, черносотенцы нас бить могут, а мы их — не смей. По моим расчетам, как раз сейчас голосуется эта резолюция. Жаль, конечно, Иосиф Федорович, что попали в Лондон вы под самое закрытие. Наряду с большой важностью, которую имеет этот съезд и ваше в нем участие, он просто еще и интересное зрелище…

— Наши внутрипартийные битвы всегда интересны, но не как зрелище. В этом, товарищ Житомирский, с вами я не согласен.

— Кстати, здесь я Отцов. Так и называйте при людях, на случай — попадет потом мое имя в лондонскую печать. И вы твердо держитесь своей новой клички — Петровский. Это постановлено съездом и касается всех, хотя, в частности, нас с вами и не должно бы касаться. Мы после съезда в Россию возвращаться не будем, а здесь безопасно, не арестуют… Ну, а насчет зрелища — это же для красного словца. Представляете себе, к примеру, такую картину. Маленькая, уютная церковка, строгая готика — впрочем, вы это сами увидите, — внутри, поскольку она англиканская, великолепный двухсоттрубный орган, и вдруг из уст седеющего и похожего на патера Плеханова звучат такие слова: «Мы люди не робкие, у нас нет никаких оснований чувствовать страх перед своими противниками. Однажды Бисмарк, споря с Либкнехтом, заявил: „Мы, немцы, никого не боимся, кроме бога!“ Либкнехт ему ответил: „А мы, социал-демократы, не боимся даже и бога!“ Так вот мы, меньшевики, еще бесстрашнее: мы не боимся не только бога, но и большевиков, которые страшнее бога!» И в этот момент на хорах кто-то из гостей нечаянно, а может быть, и с умыслом надавил на басовые клавиши органа.

— Забавно, — сказал Дубровинский, — прелестный анекдот. А политический смысл?

— Политический смысл, по Плеханову, прост. Большевиков и их сторонников сто семьдесят восемь, а меньшевиков со своей свитой сто пятьдесят четыре, но тем не менее, мол, большевики будут биты.

— И не вышло?

— Нет. Пошли по шерсть, а вернулись сами стрижеными. Но вот вам вторая картинка. Уже не анекдот. Меньшевики навалились на нас, дескать, мы окаменели, в то время как сами они являют пример удивительной гибкости…

— Беспринципности! Приспособленчества и виляния!

— Погодите. Роза Люксембург в своей речи и говорит: «Но ведь твердокаменность есть та форма, в которую неизбежно выливается тактика на одном полюсе, когда она на другом полюсе принимает бесформенность студня, расползающегося во все стороны». Здорово? Аплодисменты и свист. А на другом заседании Либер припомнил это. И давай оправдывать возможность соглашения с любыми — не революционными — партиями в зависимости от обстановки. Поляки кричат: «Сидеть на двух стульях?» Либер: «А на каком стуле сидит Люксембург?» Опять и свист и аплодисменты. Радуются: срезали Розу. Но Плеханову мало, он добивает: «Либер спросил, на каком стуле сидит Люксембург. Наивный вопрос! Люксембург не сидит ни на каком стуле. Она, подобно Рафаэлевой Мадонне, витает в облаках…» Плеханову всегда аплодисменты. Театр! И университет. Глубокая философия. И танцы на проволоке с японским веером. Выходит Ленин на трибуну. Он серьезен, говорит, что мы допускаем совместные действия с частью буржуазии, но лишь тогда, когда она, эта часть, принимает нашу политику, а не наоборот. Вопрос о том, какие и с кем совместные действия от случая к случаю допустимы, ради какой цели. И дальше: «Плеханов говорил о Розе Люксембург, изображая ее Мадонной, сидящей на облаках. Полемика изящная, галантная, эффектная. Но я бы спросил Плеханова: Мадонна Мадонной, а вот как же вы думаете по существу вопроса? О самостоятельности классовой борьбы пролетариата. Плохо ведь это, если Мадонна понадобилась для уклонения от разбора вопроса по существу». И снова свист, аплодисменты. В этот раз никто на клавиши органа не надавливал. Тяжелая схватка, борьба по коренным позициям…

И, все более увлекаясь, Житомирский стал рассказывать, как трудно проходят заседания съезда из-за постоянной обструкции меньшевиков и бундовцев. Дубровинский хмуро вслушивался в его слова. Он знал, что съезду легким не быть, но картины, какие порой с оттенком непонятного злорадства рисовал Житомирский, превосходили все предположения. Хорошо, что принимаются проекты большевистских резолюций, но главное, пожалуй, в том, как после съезда эти резолюции станут выполняться меньшевиками. Было же время, когда он сам фанатично верил в возможность прочного мира с ними, старался достичь его, а в результате толок воду в ступе. Как много теперь ему надо наверстывать!

Мимо окна омнибуса проплывали дома, тесно сдавленные, почерневшие от дыма и пыли. Пробиваясь навстречу потоку экипажей, прошествовала какая-то манифестация, этак человек в семьдесят, с небрежно намалеванными плакатами на длинных палках. Стоящий на перекрестке полисмен равнодушно посмотрел на них и столь же равнодушно приостановил движение экипажей, чтобы дать манифестации дорогу. Они прошли, не вызывая к себе и со стороны публики ни малейшего интереса. Похоже было, что и сами-то они идут без какой-либо страстно желанной цели, так, словно щепочка плывет на речных волнах.

— Что это? — спросил Дубровинский. — Куда они идут?

— А, это английская свобода, — объяснил Житомирский. — Куда идут? Да просто по людным улицам. Будут ходить, пока не наступит обеденное время. Оно здесь святое. Надписи на плакатах я не успел разглядеть. Может быть, призывают свергнуть правительство. Или желают здоровья королю. Или требуют повышения заработной платы. Или поддерживают наш конгресс. Здесь доступно выходить с плакатами на улицы по любому поводу. Но стоять нельзя. Вот они и ходят. Стоять и произносить самые зажигательные речи можно только в Гайд-парке. Там для ораторов есть специальный уголок. Приноси с собой ящик, бочку, взбирайся и митингуй. Авось кто-нибудь подойдет и послушает. У хроникеров английских газет глаза на лоб лезут, когда они видят, как проходят наши заседания в «Бразерхуд черч». Впрочем, вы и сами скоро увидите!

Они вошли в здание небольшой церквушки, выложенной из красного кирпича, как раз в тот момент, когда Ленин, председательствующий на съезде, дочитывал последние строки резолюции о партизанских выступлениях и ставил ее на поименное голосование. После яркого уличного света Дубровинскому помещение показалось узким, темным ущельем, по склонам которого с обеих сторон сидели люди. Теперь они вскакивали, шумно сбегали вниз и бросали в ящики перед столом президиума записки. Житомирский подтолкнул Дубровинского, отобрал у него чемодан.

— Дайте. Потом я отвезу вас к себе на квартиру. А вы голосуйте. Для ясности: наши сидят справа, меньшевики слева, а посредине бундовцы, латыши, литовцы и поляки.

И Дубровинский с бьющимся сердцем — впервые присутствует на съезде! — поставил на листке бумаги свой псевдоним «Петровский», протиснулся к столу и опустил записку в ящик. Выйдя из-за стола президиума, в этот же ящик бросил свою записку Ленин. В следующий момент они встретились глазами, и Ленин еще издали воскликнул:

— Иосиф Федорович! — Пробрался к нему. — Заждались мы вас здесь, заждались. — Он тряс Дубровинскому руку и озабоченно вглядывался в его лицо. — Досталось, батенька, в российских кутузках вам подходяще? А впрочем, здесь нам тоже достается! Но ничего. Все хорошо. Все даже очень хорошо! И то, что плохо, тем уже хорошо, что мы знаем, где именно зарыта собака! А что в России за последние дни? Сильно свирепствуют власти? Как они отпустили вас за границу? Щуку бросили в реку!

— Признаться, Владимир Ильич, и я удивлен. До сих пор не могу поверить, что за мной по пятам не ходят филеры. А власти в России свирепствуют. Перед самым отъездом узнал я, что иркутский генерал-губернатор Селиванов предал военно-окружному суду семьдесят человек по единственному обвинению — принадлежность к комитету РСДРП.

— Да! Хотя в Иркутске нет крейсеров «Очаков» и «Память Азова». Селиванову хочется стяжать лавры покойного Трепова, а Столыпину — забежать вперед Плеве и Дурново. Вы представляете, департамент полиции разослал во все пограничные пункты списки лиц, принимающих участие в нашем съезде, чтобы задержать их при возвращении на родину! Каково? Надеюсь, списки неполные. И тем не менее опасность ареста реальна для многих. Охранка не дремлет. Но и мы не спим. Наши товарищи умно готовят отъезд делегатов. Простите, совсем забыл спросить вас о здоровье. Товарищ Обух рассказывал, что вам необходимо серьезно лечиться.

— Владимир Александрович склонен к преувеличениям. Сейчас я абсолютно здоров. И готов к любой работе.

— Работа найдется, меньшевики и бундовцы тосковать не дадут. Извините, голосование кончилось, и мне должно вернуться на свое место. Вслушайтесь в музыку съезда.

Ленин потряс колокольчиком, призывая соблюдать тишину, и объявил, что надлежит принять резолюцию о профсоюзах. Нет смысла открывать прения, поскольку проект утвержден в комиссии значительным большинством. И показал на рядом сидящего с ним в президиуме Дана.

— Но от товарища Данилова поступило заявление, что резолюцию о профсоюзах вообще не следует принимать. Мотивировки никакой. Как быть?

— Мотивировка понятна: затянуть заседание! — крик справа.

— Выслушать объяснения! — крик слева.

И общий топот, шум. Резкие возгласы: «Отклонить! Отклонить! К делу! Голосуйте!»

— Хорошо, я голосую, — сказал Ленин. — Не резолюцию, а предложение Данилова. Отклонить? Бесспорное большинство. Теперь голосуется резолюция…

— Дайте мне слово для протеста!

— Товарищ Череванин, вы должны знать, что протесты подаются письменно. — Ленин с неудовольствием посмотрел в его сторону. — А вы что кричите, Хрусталев?

— Комиссия не вправе предлагать съезду резолюции!

— Таково было решение съезда. На всех заседаниях резолюции принимались именно так!

— С общего согласия! — закричал с места Плеханов.

— Но я только что спрашивал съезд, и он решил голосовать без обсуждения! — возразил Ленин. — Прошу голосовать поднятием рук. Кто — за?

Поднялось множество рук справа, и вместе с тем невероятный шум, топот и свист на левой стороне зала. Напрасно Ленин звонил, стучал ладонью по столу, его не слушали. Тогда он достал часы, посмотрел на них, записал на листке бумаги время, засунул руки в карманы и сделал вид, что готов ждать сколько угодно. Прошло три-четыре минуты. Шум понемногу стал утихать. Ленин высвободил правую руку, поднял ее.

— Вторично спрашиваю съезд, намерен ли он открывать дискуссию? Голосую. Кто — за? — Руки, очевидное меньшинство, поднялись только на левой стороне. И Ленин объявил: — Дискуссия отвергнута. Голосуется резолюция… — Снова множество поднятых рук. — Резолюция принимается… — И снова шквальный грохот и свист на левой стороне не дал ему закончить. Он наклонился к Дану: — Чего же вы хотите?

— Это хотят они, делегаты, — насмешливо ответил Дан. — А я ничего не хочу. Я вносил предложение вообще не принимать резолюции.

— Но это же невыносимо! — Ленин снова стал трясти колокольчик. — Товарищи меньшевики, прошу тишины. Чего вы хотите?

Ответом был беспорядочный шум, сквозь который прорезались отдельные выкрики: «Голосовать поименно!», «Вам послан письменный протест!», «Соблюдайте регламент!»

В свою очередь не выдержали и большевики: «Довольно!», «Прекратите безобразие!», «Председатель, переходите к следующему вопросу!»

На стол президиума лег лист бумаги, испещренный подписями. Ленин глянул в него, иронически усмехнулся и поднял над головой.

— Поступил письменный протест от комитета фракции меньшевиков. Подчиняюсь регламенту, — сказал он. — Объявляю поименное голосование. Хотя смысла в этом, кроме явной потери времени, я не вижу. — Теперь возбуждение перекинулось в центр и на правую сторону. — Товарищи, успокойтесь! Формальный протест меньшевиков по принятому съездом регламенту обязывает голосовать вторично. Прошу подавать записки!

И пока шло бессмысленное голосование, давшее в итоге всего лишь пять записок «против» и девятнадцать «воздержавшихся» при ста пятидесяти пяти проголосовавших за утверждение резолюции, Дубровинский нашел возможность еще раз подойти к Ленину.

— Так проходят и все заседания съезда, Владимир Ильич? Это ужасно!

— Бывали случаи и похуже, — ответил Ленин, устало оглядывая бурлящий зал. — Сейчас вы наблюдали еще самую обыкновенную и глупую обструкцию, созданную на пустом месте. А вот когда мы обсуждали отчет думской фракции, Плеханов вполне серьезно назвал большевиков авантюристами. Меня же приравнял к лжепророку Ионе, как известно, неверно предсказавшему судьбу Ниневии. Вот так. Другие не стеснялись называть наши речи «гнусной демагогией», а на польских товарищей прикрикнули однажды: «Лодзинские мандаты, молчать!» Не горячитесь и не выхватывайте шпагу, Иосиф Федорович, против нее меньшевики все равно поднимут лишь суковатую палку. Все это совершенно нормально. Для меньшевиков, разумеется.

— Но в конечном счете выигрыш принадлежит нам?

— Этот съезд — крупный шаг вперед. Важно в дальнейшем не потерять позиций.

— Мне говорил Отцов, что предстоят очень тяжелые выборы в Центральный Комитет, — сказал Дубровинский.

— Ах, Отцов все знает! А впрочем, конечно, знает. Договорено, что в ЦК войдет пять большевиков, четыре меньшевика, остальные шесть человек бундовцы, поляки, латыши и литовцы. Но пять и четыре — это цифры, а не фамилии. Борьба разгорится против фамилий. Но против вас, Иосиф Федорович, никто не вздумает голосовать. Все знают, что вы явились прямо из тюрьмы, а выступлений ваших на съезде не слышали.

— Вы сказали: против меня, то есть…

— Да, да! Вы не ослышались. Именно на вас, Иосиф Федорович, мы имеем самые серьезные виды. И я полагаю, не надо объяснять — почему.

— Я непременно должен баллотироваться, Владимир Ильич? — ошеломленный напористыми словами Ленина, проговорил Дубровинский. — Конечно, вместе с вами?

— Со мной — ни в коем случае. В члены ЦК меня провалят. А надо действовать наверняка. Достаточно, если меня выберут кандидатом. Уж кто-кто, а Ленин — самая неприятная кость в меньшевистском горле. Простите, меня призывают председательские обязанности.

Он занял свое место и, дождавшись спокойствия, огласил предложение бюро о том, чтобы из протоколов удалить все оскорбительные заявления и все оскорбительные места из всех речей.

— Думаю, товарищи, что здесь никто не потребует дискуссии и поименного голосования.

Не потребовали.

И очень быстро приняли организационный устав, внеся в предложенный комиссией проект совершенно незначительные поправки.

Дубровинский видел, как по рядам меньшевиков и бундовцев ходят многочисленные записки, как делегаты этих фракций больше перешептываются между собой, нежели вслушиваются в то, что говорится с трибуны. Расчет их оказался верен. Бесцельным поименным голосованием они зажали выборы в самый скудный остаток времени. Все знали: при любых обстоятельствах к семи часам вечера зал должен быть освобожден. Меньшевиков это теперь не беспокоило, свою роль они заранее отрепетировали и полагали, что предстоящая сумятица отразится потерями исключительно на стороне большевиков.

И этот момент наступил. Часы показывали без четверти шесть, когда измотанный донельзя Ленин попросил поляка Тышко заменить его в качестве председателя.

— Приступаем к выборам Центрального Комитета, — проговорил Тышко, кося сочувственным взглядом на побледневшего от усталости Ленина. — Имеется ли предложение организационной комиссии? Насколько мне известно, соглашение не состоялось.

Воцарилась настороженная тишина. Ведь через час съезд должен быть закрыт…

Меньшевики растерянно переглядывались: не слишком ли пересолили? Сумятица им нужна была попозднее, при обсуждении кандидатур.

В комиссии было достигнуто полное соглашение насчет численного состава ЦК в пятнадцать человек, теперь бундовцы требовали: четырнадцать! Ход, рассчитанный исключительно на разжигание страстей. Меньшевики торопливо поддержали предложение бундовцев и без скандала смирились, потерпев вместе с ними при голосовании поражение. Они экономили время, чтобы все его малые запасы отдать возне вокруг кандидатуры Ленина.

И снова были обескуражены: Ленина большевистская фракция в состав ЦК — членом ЦК — не назвала. Заряженная и наведенная меньшевиками на определенную цель пушка не выстрелила.

Тышко между тем объявлял порядок выборов и призывал делегатов голосовать, не теряя ни одной минуты.

Время бежало стремительно. Не оставалось другого выхода, как спешно выделить из всего состава только семьдесят пять человек — по одному от каждых четырех делегатов, — поручить им совсем в другом, очень тесном помещении подсчитать голоса и вообще завершить всю техническую сторону дела.

Торжественно и мощно под сводами церкви прозвучал «Интернационал». Пели, вкладывая в слова пролетарского гимна всю душу. Закончив, стали медленно расходиться. И была заметна неловкость во взглядах многих, кто склочностью своей во время долгих заседаний немало поспособствовал тому, что делегаты покидают помещение, а съезд, по существу, продолжается. Его лишь где-то поздней ночью буднично и формально объявят закрытым их немногочисленные представители.

Дубровинского увел с собой Житомирский. Он снимал небольшую комнату неподалеку от «Бразерхуд черч», и, кроме кровати, там стояла коротенькая тахта, на которой, свернувшись калачиком, и устроился Дубровинский.

Он отказался от ужина, не хотелось ему вести и долгие разговоры — томили впечатления минувшего дня, в которых было бы лучше разобраться наедине с самим собой. А Житомирский, вороша кипу бумаг, вытащенных из туго набитого портфеля, охал и ахал, колдовал над списками, рассказывая, какая адова работа предстоит ему в ближайшие дни. Вдвоем с Литвиновым они должны будут отправить на родину чуть ли не сто делегатов и гостей съезда от большевистской фракции, из них около сорока человек нелегальных. А денег нет; а маршруты надо избирать самые разные, чтобы малыми группами легче было просачиваться через границу, на которой повсюду расставлены жандармские сети; а паспорта далеко не у всех в должном порядке. Неизбежны аресты товарищей, и это ужасно, ибо заранее невозможно предугадать, кому именно грозит такая опасность.

Потом он затолкал все бумаги в портфель, оставил его на столе и убежал куда-то. Вернулся после полуночи, разбудил заснувшего было Дубровинского, заставил подняться и горячо пожал ему руку.

— Поздравляю, вы избраны в Центральный Комитет! Все прошло так, как и предполагал Владимир Ильич. Он также избран — кандидатом. В общем, победа за нами. По всем линиям преобладание большевиков. Но и меньшевики своих парусов не опустят. Словом, на завтра Владимир Ильич собирает в последний раз большевистскую фракцию. Вас он просил присутствовать обязательно, если позволит здоровье.

— Не дразните, Яков Абрамович! Вы же врач и видите, что я совершенно здоров! К чему такие слова?

— Положим, этого я не вижу. А слова не мои — Владимира Ильича.

Совещание фракции большевиков состоялось в том самом помещении, где проводил ночное заседание съезд. Казалось, все стены насквозь здесь были прокурены табаком, так еще неистребимо силен был кислый, противный запах, от которого Дубровинскому сразу сдавило грудь. Казалось, эти стены наряду с табачным дымом впитали в себя и бурные страсти, вскипевшие при расшифровке записок, когда выяснилось, что пять кандидатур в члены ЦК получили равное число голосов, а избранными из них могут быть только трое. Ах, какой заманчивой представилась было тогда меньшевикам возможность выбить именно большевистских кандидатов! И — сорвалось.

Теперь здесь было тихо, спокойно, хотя теснота сказывалась существеннее, чем ночью. Вместилось в комнату не семьдесят пять, а свыше ста человек. Переговаривались негромко, дружно, звучал смешок, веселые словечки — настоящие товарищи, единомышленники.

Ленин, осунувшийся, с темными кругами под глазами, но энергичный, деятельный, как всегда, поднялся с места.

— Нам предстоит сегодня обсудить итоги съезда, товарищи, — сказал он, весь подаваясь вперед и выбрасывая правую руку. — Они теперь достаточно определились. Нам также следует продумать планы на будущее, обдумать нашу общую работу, здесь, за границей, и дома, на местах. Нам надо помнить, что партия, будучи единой, все же остается разделенной на две фракции и борьба с оппортунистами из среды меньшевиков должна продолжаться со всей беспощадностью, со всей идейной непримиримостью и ясным пониманием того, что меньшевики будут все значительнее уклоняться от правильных позиций. И нам для руководства дальнейшей практической работой следует образовать Большевистский Центр, ибо в Центральном Комитете меньшевики могут, как это не раз бывало, выкинуть любую безобразную штуку. — Остановился, прислушиваясь, как отзовется на его слова аудитория. Прошелестел дружный говорок общего одобрения. Ленин продолжил: — Вношу предложение избрать председателем сегодняшнего заседания нашей фракции члена Центрального Комитета товарища Иннокентия. Его многие знают лично. А для тех, кто не знает, я скажу, что товарищ Иннокентий только вчера приехал из России, а точнее — вырвался из тюрьмы…

И снова полным согласием с его предложением отозвались десятки голосов.

— Тогда не станем напрасно время терять, — проговорил Ленин, делая рукой пригласительный жест. — Товарищ Иннокентий, займите место председателя!

Он вышел из-за стола и, отыскав себе свободный край скамьи, уселся в общем ряду со всеми делегатами.


Часть вторая

1

Ни в Петербургском комитете РСДРП, где уже прокатилась очередная волна опустошительных арестов, особенно усилившихся после разгона Думы, ни в Куоккала на даче «Ваза» не знали и, конечно, знать не могли, какое именно предписание вышестоящего начальства под грифом «совершенно секретно» получил в эти дни генерал Герасимов, начальник столичного охранного отделения. Не знали там, разумеется, и того, что постепенно в особой папке директора департамента полиции Трусевича накопилось изрядное количество агентурных сообщений, подталкивающих его к самым решительным действиям.

Седой, с длинными тощими бакенбардами, Трусевич, перебирая эти сообщения, вызывал к себе сотрудников, ведающих заграничным сыском. С их помощью картина в представлении Трусевича получалась достаточно ясная. После горячих и длительных схваток на Лондонском съезде идейную победу над меньшевиками одержал Ульянов, иначе — Ленин, и его сторонники. А это опасно, большевизм — это очень опасно. С меньшевиками положение проще, они стремительно, любой ценой катятся к полной легализации, стало быть, вскоре примкнут к либеральной буржуазии и поплетутся вместе с нею в чаянии постепенных реформ. Цель же Ленина непреклонна — свержение самодержавия, захват власти пролетариатом. Он не остановится на полпути. Партия, которую он создает вопреки всем разрушающим силам, растет, как горная лавина. Если верить их газете «Борьба», партия эсдеков уже насчитывает сто пятьдесят тысяч человек. Бессмысленно, совершенно бессмысленно заниматься арестами мелкой сошки и оставлять на свободе главаря. Да, черт побери, не сумели схватить Ленина вовремя! А после Лондонского съезда его следы затерялись.

Трусевич вновь и вновь перелистывал донесения агентов. Спору нет, хорошо поработали некоторые. Вот, например, начальник виленского охранного отделения сообщает, что от Вильны делегатом съезда был Хлыст, один из его самых толковых сотрудников. Что ж, кой-кого теперь больно стегнет этот Хлыст. А Гартинг, золотой человек, хотя и прожженная бестия, описывая в мельчайших подробностях весь ход Лондонского съезда, докладывает, что врач Житомирский — партийная кличка «Отцов» — даже был введен в состав комиссии, ведавшей отправкой делегатов на родину, и как раз большевиков. Ха-ха, господа социал-демократы, пустили и еще одного козла в огород! Если Гартинг-Ландезен-Гекельман, глава заграничной агентуры, — золото, так Житомирский, как рядовой агент, по меньшей мере серебро!

Правда, этот «Отцов» ленинский след пока потерял, но ведь Ленин — фигура, которая не нуждается в заботах какой-то «комиссии». Взял сам купил билет и куда ему надо уехал. Но тем не менее именно Житомирский, молодец, снова нашел живую ниточку. Эта ниточка — Дубровинский, по кличке «Иннокентий», к которому Житомирский сел на плечи, едва тот сошел с поезда на вокзале Черинг-Кросс. Чахоточный негодяй, четырежды уже побывавший в тюрьме, там бы и сгинуть ему, а ныне ни много ни мало — член Центрального Комитета, Иннокентий давно стал одним из ближайших сподвижников Ленина. А коль так, по пословице, — куда иголка, туда и нитка. А ниточка-то после съезда явственно потянулась в Финляндию! Стало быть…

И вот действительно Гартинг доносит, как обычно немного жеманничая даже перед собственным начальством, что «по полученным из совершенно секретного источника сведениям, не подлежащим оглашению, Ленин проживает в Финляндии». Бог с ним — «секрет»! Кому Гартинг набивает цену? Все своему любезному Житомирскому?

Но главное — Ленин теперь может быть взят под неусыпное, зоркое око генерала Герасимова.

Трусевич перелистывал бумаги. И вот уже проследки филеров петербургского охранного отделения. Да, подтверждается: очень похожий на Ленина живет в Куоккала на даче «Ваза», принадлежащей некоему Энгестрему, служащему финляндского речного пароходства, а в наиболее близком к Ленину окружении находятся Лейтейзен, Книпович, Рожков, Богданов и этот самый Дубровинский. Последние два сейчас и околачиваются постоянно на той же самой даче.

Впрочем, что — филерские проследки! Велик ли прок из того, что теперь будет известен каждый шаг Ленина и его приятелей? Все равно сделать эти шаги последними не так-то просто! Вот тебе и «самодержец всероссийский, царь польский, великий князь финляндский и прочая и прочая…». Трусевич тихо выругался. А «великий князь финляндский» на «подвластной» ему земле не имеет права по своему усмотрению дать повеление департаменту полиции арестовать опаснейших революционеров. Для этого необходима санкция целого ряда инстанций вплоть до сената. Финляндия же насквозь пропитана социал-демократическими настроениями. Пока пробьешься сквозь густой частокол этих всяких инстанций, глядишь, поднадзорных и снова след простыл.

Действительно, эта самая Финляндия нечто вроде домашнего аквариума. Защищенные прозрачным стеклом, в нем плавают и резвятся золотые рыбки. А российская полиция при этом в роли кота. Он может ходить вокруг аквариума, не сводя голодных глаз с этих вкусных рыбок и облизываясь, может даже лапой с выпущенными коготками водить по стеклу сколько будет угодно, однако добычи все равно ему не отведать, пока хозяин аквариума не пожалеет кота и не выхватит сам для него рыбку сачком. А Ленин превосходный юрист, он все понимает и вряд ли захочет доставить удовольствие коту, так сказать, добровольно выбросившись из спасительного финляндского аквариума на петербургский пол. Границу он, конечно, не пересечет. Значит, надо как-то изловчиться и взять его при помощи финляндских властей на месте, в Куоккала. Тут, близ Петербурга, сделать это все-таки чуточку проще. Худо, если он заберется в самую глубь Финляндии.

Надо повнимательнее заняться и Дубровинским. Эта рыбка, собственно, лежала уже на сковородке, и один бочок у нее поджарен, однако премудрый товарищ министра Макаров решил поберечь масло, и, видимо, зря: Дубровинский нахально принялся за прежнюю работу, вместо предполагаемой дальней эмиграции удобно разместившись под самым Петербургом. И наверняка тайно наведываясь сюда. Если бы схватить его здесь, больших забот он не доставит — фюйть! — сразу на ледяной север — и концы в воду. Приговор ведь остается в силе. Только пусть столичное охранное отделение пошевелится как следует. Александр Васильевич Герасимов давненько не был занят серьезным делом — потревожить его генеральское спокойствие.

И Трусевич, внутренне гордясь превосходством своего гражданского сана над военным чином Герасимова, подписал «совершенно секретное» распоряжение генералу собрать все необходимые для ареста Ленина сведения и возбудить в установленном порядке перед финляндскими властями вопрос о выдаче Ленина российской полиции. Подписал и вздохнул, расправляя тощие бакенбарды: «Сколько еще понадобится времени, чтобы эта бумага обрела свою реальную, грозную силу!»

Именно об этом вот предписании департамента полиции на даче «Ваза» не знали ничего. Но, как вполне обоснованно и предполагал Трусевич, Ленин хорошо понимал, что взять его на финляндской территории нелегко. Однако недавний разгон II Государственной думы, арест ее социал-демократической фракции и аресты многих членов Центрального и Петербургского комитетов партии — это столь недобрые признаки все более свирепеющей реакции, что к ним следует отнестись с предельной настороженностью. Ленин знал: существуют законы, но любые законы могут быть круто и быстро изменены и даже просто по-хамски нарушены. Он рвался в Питер. И сдерживал себя.

А тут еще сказывалась безмерная усталость после Лондонского съезда. Отоспаться бы как следует! Залечь по-медвежьи на добрых полгода — вспоминались шушенские рассказы Сосипатыча — и отоспаться в полнейшей тишине!


Стояло прекрасное, жаркое лето. Временами, как по заказу, перепадали маленькие дожди. После них воздух делался особо вкусным, нежным, а к вечеру и вовсе томительным, хмельным. Была пора белых ночей, когда в любой самый поздний час наверняка можно увидеть под зеленым сводом листвы медленно бредущие бог весть куда влюбленные пары либо одиночек, сосредоточенно, по-философски вперяющих взор в прозрачные небесные дали. Плохо людям в белые ночи, неведомая сила заставляет их подолгу оставлять свои постели несмятыми.

А Ленину спалось хорошо. Едва солнышко садилось на вершины высоченных прямоствольных сосен и лучи его начинали путаться и дробиться среди плотных крон, Владимир Ильич украдкой, в ладошку, принимался позевывать, а потом заявлял и вполне откровенно:

— Надюша, не могу. Пойду лягу… Доброй ночи!

Крупская хитренько подмигивала ему:

— А может быть, сперва пройдемся по лесу? Чайку попьем!

— Да, да, пройдитесь. И чайку попейте. А я, с вашего разрешения, лягу уже сейчас.

И скрывался в комнате, служившей ему с Надеждой Константиновной и спальней и рабочим кабинетом.

Но уснуть не всегда удавалось. Как раз под вечер приезжали товарищи из Петербурга, чаще всего Людмила Менжинская. Привозили нерадостные вести. О продлении царским указом «чрезвычайной охраны» в Москве и Петербурге еще на полгода, а значит, и о новых массовых арестах, военно-полевых судах и «столыпинских галстуках», как прозвали в народе казни на виселицах. О провале типографий Московского и Екатеринославского комитетов, а значит, и о сокращении печатной пропаганды. О неудачных попытках восстания на броненосцах «Три святителя» и «Синоп».

Бывали, правда, и добрые сообщения. Например, о фантастически смелом побеге из Севастопольской тюрьмы Антонова-Овсеенко, а вместе с ним и еще двадцати заключенных партийцев. Или рассказ Людмилы Менжинской о встрече со своим братом Вячеславом по выходе из одиночки Литейного полицейского дома, до суда поселившимся нелегально в Териоках. Он вновь и с большим успехом, преодолев последствия длительной голодовки в тюрьме, занялся организацией партийной боевой техники и транспортировкой газеты «Пролетарий» из Выборга в Петербург и вообще по России. О себе Людмила говорила меньше, хотя львиная доля работы по переброске «Пролетария» лежала именно на ее плечах.

После таких вестей Ленин, возбужденный, просиживал ночь напролет, поблескивая внимательными глазами, и разговор завершался лишь тогда, когда приезжие исчерпывали весь запас привезенных ими даже самых мельчайших новостей. А потом, как и ему не ответить на их бесчисленные вопросы? Главным образом относительно Лондонского съезда. И относительно предстоящих выборов в третью Думу. И относительно характера революционной борьбы вообще, после третьеиюньского государственного переворота, начисто уничтожившего последние остатки «свобод», объявленных в октябре 1905 года.

Надежда Константиновна видела, понимала: это родная стихия Владимира Ильича. Без встреч с товарищами, без живой связи с партией, загнанный снова в жесточайшее подполье, он не может. Ему надо знать все, что происходит на огромных пространствах России — от Петербурга до Владивостока, от Архангельска до Астрахани и до Закавказья. Ему надо знать, что пишут о русских событиях за границей и как там идет подготовка к созыву VII Международного социалистического конгресса, в котором он хочет непременно принять участие. Ему надо бросаться в бой с самодержавием, столыпинщиной, с кадетами, октябристами, с эсерами, анархистами и, может быть, злее всего с меньшевиками, потому что именно в их среде без конца формируются все новые и новые разновидности беспринципного отступничества. Ему надо бороться со всеми этими идейными и организационными вывихами. Ему надо спорить с упрямыми, убеждать колеблющихся, ободрять уставших. Ему надо писать рефераты, статьи, редактировать газеты. Ему нужно забираться в философские глубины основоположников диалектического материализма, чтобы разбить неких доморощенных махистов, компрометирующих своими лженаучными трудами большевистскую фракцию, к которой он принадлежит. Ему нужно дышать воздухом революции, ее теории и ее действия. Но ведь надо же человеку иногда хоть немного и отдохнуть!

И Крупская, войдя всей душой в эти большие, бесчисленные заботы, живя ими, стремилась, как только могла, наладить и отдых Ленину.

Дача «Ваза» была не уютна, но очень просторна. Двухэтажная, срубленная из сосновых бревен, снаружи обшитых тесом, а изнутри гладко выструганных, она сохраняла в комнатах приятный смолистый запах. На веранде, выходившей прямо на юг, в полдень стояла неимоверная жарища, не спасали никакие занавески, зато перед закатом солнца и в сумерках здесь можно было поблаженствовать — все створки окон распахивались настежь, и тонкая лесная прохлада заполняла помещение. Веранда была излюбленным местом для общих сборов, и за чайным столом, и для игры в шахматы, прекрасно отвлекавшими на время от тяжелых сложностей политической обстановки.

«Постоянное население» дачи состояло из Владимира Ильича, Надежды Константиновны и Елизаветы Васильевны — матери Крупской. Они располагались на всем нижнем этаже. Наверху жили супруги Малиновские — «Богдановы», Александр Александрович с Натальей Богдановной, да еще Дубровинский. Приезжим отводился в столовой диван, а на случай большого наплыва гостей отдавалась под ночлег и веранда.

Минувшей зимой здесь проживало также семейство «Линдовых» — Лейтейзенов. Детишки постоянно вертелись у двери комнаты загадочного для них «дяди Ивана», который, не разгибая спины, целыми днями что-то строчил за письменным столом и входить к которому без стука не было разрешено никому, кроме тети Нади. Теперь, когда Линдовы съехали, стало значительно тише, спокойнее, однако Ленин частенько с удовольствием вспоминал осаждавшую его детвору. Она временами хотя и мешала до чертиков, но больше все-таки настраивала на веселый лад.

А в общем-то во всех отношениях Куоккала была райским местечком.

— Спасибо товарищу-господину Энгестрему за прелестнейшую вазу, предоставленную им под цветы революции! — шутил Владимир Ильич, адресуя это владельцу дачи, назвавшего свое куоккальское владение «Вазой» в честь города, где он родился.

Энгестрем искренне и глубоко сочувствовал прогрессивным деятелям и как умел поддерживал революционеров, сдавая, в частности, им в аренду и эту дачу, по существу, за бесценок.

Одно время здесь обитала даже группа эсеров-террористов, готовившая свои страшные снаряды. Сохранились кой-какие признаки этого. Обнаружив их, Ленин посмеивался:

— Гм, гм, в этой вазе, оказывается, не только цветочки — бывали и ягодки. Волчьи ягодки!

Стояло прекрасное лето. Прекрасное для всех, кому оно представлялось лишь как самое благодатное время года, и не иначе. Для жителей же «Вазы» на этот раз лето имело еще и некоторые совсем другие особенности.

2

Ленин с Богдановым закончили партию в шахматы. Александр Александрович просмотрел двойной шах, потерял ферзя, затем проходную пешку, получил эффектный «висячий» мат и теперь злился на всех, кто находился поблизости от их стола. На Дубровинского: почему он стоял за спиной у Ленина и кашлянул в тот момент, когда Владимир Ильич занес было руку над белопольным слоном, тронув которого ослабил бы свои позиции, а кашель его остановил и заставил подумать. На Крупскую: почему та несколько раз настойчиво повторила приглашение пойти погулять, зная, что игра обострена до крайности. На свою жену, которая занялась прической и не подошла к столику, не помурлыкала на ухо веселую песенку, что всегда при тяжелом положении на шахматной доске очень ему помогало. И даже на Елизавету Васильевну, которой вообще не было на веранде, злился за то, что она могла бы приготовить чай пораньше, тогда пришлось бы в игре сделать перерыв и затем, на свежую голову, не допустить столь ужасного хода ладьей, приведшего к потере ферзя.

Теперь Богданов сидел прямо, строго, как на деловом, официальном совещании, одетый хотя и в заношенный тонкий летний костюм, но по всей форме, при галстуке, а в наглаженных манжетах поблескивали стеклянные запонки. Он сидел и не мог оторвать взгляда от доски, все еще сомневаясь: а правильно ли ему объявлен мат?

— Красиво получилось, — заметил Дубровинский. И кашлянул.

— А вам, Иосиф Федорович, известно неписаное правило шахматной игры: не подсказывать? — с раздражением отозвался Богданов, так и не меняя позы. — Владимир Ильич и сам достаточно сильный шахматист.

— Я подсказывал? — изумился Дубровинский. — Да я не отличаю пешку от короля!

— Помилуйте, Александр Александрович. — Ленин рассмеялся. — Ни голоса Иосифа Федоровича я не слышал, ни жестов его никаких не видел. Он ведь стоял у меня за спиной. Но если вам угодно, мы можем партию переиграть. С какого хода, вам показалось, я начал действовать по подсказке?

— Есть способы… — дрожащим от досады голосом начал было Богданов и вдруг нервно повалил на доске все оставшиеся фигуры. — Беру свои слова назад, просто я играть не умею. А перед вашим мастерством, Владимир Ильич, я преклоняюсь, однако оно еще не дает вам оснований великодушно предлагать побежденному заново переигрывать партию с половины.

— Это была шутка, — сказал Ленин. — Простите, Александр Александрович, если она вас обидела!

— Нет, нет, тупоголовые люди не имеют права обижаться! — Богданов встал, отыскал взглядом жену: — Наташа, ты долго еще намерена прихорашиваться? Ты слышала: Надежда Константиновна приглашает пойти погулять.

И быстро выбежал во двор. Его догнала, взяла под руку Наталья Богдановна, замурлыкала тихую песенку. Надо же успокоить человека.

Ленин, Крупская и Дубровинский шагали рядком, немного приотстав. Владимир Ильич уперся руками в бока, и пиджак у него, свободно наброшенный на плечи, растянулся, как парус.

— Отлично! — сказал он. — Какой волшебный вечер!

Низкое солнце сквозь путаницу ветвей било прямо в глаза, вынуждало прищуриваться.

Сохраняя тот же порядок, всей компанией вышли за калитку, повернули направо. Говорили о погоде, нахваливали июнь. В воздухе серым столбом толклись комары, предвещая хороший день и на завтра.

Вдруг Дубровинский остановился, выхватил из кармана платок, приложил к губам. Его одолел кашель, тяжелый, затяжной. Он сгорбился, узкие плечи у него вздрагивали. Ленин и Крупская продолжали тихонько идти по обочине дороги, заросшей мелколистным белым клевером.

— Знаешь, Володя, — с тревогой сказала Крупская, — у нашего Иннокентия горлом идет кровь. Он это скрывает, сам тайком стирает платки. Его совсем доконала тюрьма, а потом еще и трудная поездка в Лондон, все эти хлопоты и муки при переезде через границу…

Ленин молчал, разглядывая столбом толкущихся комаров, легко меняющих в пространстве место своего замысловатого танца.

Да, конечно, Иннокентия в особенности подкосило последнее, по счету уже четвертое тюремное заключение. А ведь еще во время самой первой — яранской — ссылки врачи определили у него серьезное заболевание легких. Он не щадит себя нисколько. В тюрьме ли, в ссылке ли, работает до полного изнеможения, занимается самообразованием. На свободе — беспокойный, смелый, энергичный человек. Выполняет труднейшие поручения партии. Изъездил пол-России. Ночевки где попало, и пища какая попало. Споры, разговоры на местах тоже всегда очень трудные, потому что по пустякам он не ездит. А теперь и на родину не может вернуться.

— Володя, я очень беспокоюсь за Иннокентия!

— Да, Надюша, да, — сказал Ленин, прислушиваясь к надсадному кашлю, с которым все еще никак не мог справиться Дубровинский. — В памяти у меня печальная судьба Ванеева. Точно такая же история, точно так же не щадил он себя. Анатолия сгубил сибирский Север. Для Иосифа Федоровича наш юг стал тоже совершенно несбыточен. А в Швейцарию, и с тем только, чтобы лечиться, он ни за что не поедет. Он хорошо понимает, что нужен здесь как член Центрального Комитета.

— Сейчас ему необходим хотя бы просто хороший отдых. Полное спокойствие, — заметила Крупская. — Лето нынче сухое, теплое.

— Да, да, — с оживлением подхватил Ленин, — в прошлом году, когда он все-таки полежал в финляндском санатории, ему стало значительно лучше. Надо заставить его вновь полежать!

— А попробуй заставь! — вздохнула Крупская. — Вам обоим настоящий отдых крайне необходим. Безлюдье, полное безлюдье, хотя бы недели на две, чистый воздух, сон и еда…

— Мне, Надюша, например, нужно только как следует выспаться, ничего больше!

— Послушай, Володя, наша милая «Дяденька», Лидя, давно уже настойчиво приглашает приехать к ним в Стирсудден. Абсолютнейшая тишина, лес, море, цветы, и не будет бесконечных набегов из Петербурга. Возьмем с собой Иосифа Федоровича. Ему побыть у моря тоже очень полезно.

— Гм, гм… Что же, Надюша, это идея! Выспаться, побродить по хрустящему песку возле моря, покататься на велосипедах — отлично! — Ленин потирал руки. — К тому же Лидия Михайловна — прекраснейший человек.

— Пишет: сейчас у них вся дача утопает в цветах. И море уже достаточно теплое, чтобы купаться. Свежий олений окорок…

— Да, да! Только, черт возьми, как все же от Питера оторваться? И надо бы непременно еще кое-что написать.

Богдановы стояли, дожидаясь их уже совсем на выходе из поселка, где открывалась красивая длинная поляна — обычное место вечерних прогулок. Подоспел и Дубровинский. Он дышал тяжело, нервно и все разглаживал рыжеватые свисающие усы. Крупская смотрела на него обеспокоенно.

— Вам плохо, Иосиф Федорович? — вполголоса спросил Ленин.

— Очень люблю смотреть на закат с этой поляны, — сказал Дубровинский. Он сделал вид, будто не расслышал вопроса Владимира Ильича.

Солнце почти совсем скрылось за дальним леском, осталась только маленькая золотистая полоска. Она как бы покачивалась и становилась то чуточку шире, то вовсе узенькой. Потом сразу исчезла. И небо начало медленно наливаться густой багровой зарей.

Богданов указал пальцем туда, где спряталось солнце.

— Какая гармония! Какой равномерно работающий механизм у природы!

— Заря будет цвести всю ночь напролет, перемещаясь к востоку. Так будет продолжаться еще недели две, — проговорила Крупская.

— Люблю белые ночи, — отозвалась Наталья Богдановна.

— Мне почему-то сегодня вспоминается Сибирь. В Шу-шу-шу белых ночей не бывает, но закаты, знаете, там великолепнее здешних. Зачаровывают! — сказал Владимир Ильич. И улыбнулся чему-то далекому. — Помню, на озере Перовом однажды так на закат загляделся, что не заметил роскошнейшего селезня под самым носом — выплыл из камышей. Сосипатыч не выдержал, бабахнул из своего скрадка. Под большим углом. А потом прибежал перепуганный: не хлестнула ли дробь и по мне? Ружье у него, так сказать, особой «широтой взгляда» отличалось.

— А вы замечаете, какая величавая тишина устанавливается в природе сразу после того, как скроется солнце? — спросил Богданов, не отрывая взгляда от горизонта.

— Замечаю, — сказал Ленин. — Так же, как замечаю и совершенно противоположное. Иногда после захода солнца начинается сильный ветер. Природа не терпит однообразия.

— Она всегда очень изобретательна, — поддержала Крупская. — Посмотрите, лес — сплошная темная стена. А ведь каждое дерево в нем не похоже на другое.

— Это же самое можно сказать и о людях, — заметила Наталья Богдановна.

— Время течет, все меняется. Но в бесконечном круговороте природы тем не менее нет прямых повторений, — проговорил Дубровинский.

Богданов неопределенно покрутил головой.

— Мм… Разнообразие… Движение… Круговорот… А вечный ли и обязательный круговорот? — Он прищелкнул пальцами и, словно маятником, несколько раз качнул рукой, опустив ее вниз. — Толкните сильно, к примеру, качели. С угла на угол, как попало. Они вначале станут совершать достаточно разнообразные движения, но постепенно войдут в строжайший ритм, а затем наступит состояние покоя. Обязательное состояние покоя!

— Ну и что же из этого следует? — с любопытством спросил Ленин. И высоко поднял плечи. — Какие выводы делаете из всего этого, Александр Александрович? Кажется, не в первый раз я задаю вам подобного рода вопрос по сходным же случаям.

— Именно из этого только примера я не делаю еще никаких выводов. Но со временем реки и моря на Земле высохнут. Солнце погаснет. И сама Земля прекратит вращаться в ледяном пространстве Вселенной. Движение — теплота. Но поскольку в безднах пустоты мирового пространства царствует температура абсолютного нуля, то отдельные незначительные источники тепла — звезды — подчинятся своей судьбе: излучив все тепло, погаснут, остынут. Вселенная постепенно войдет в холодное, мертвое равновесие. Иными словами, движение полностью прекратится. В данном случае годится и пример с качелями. — Богданов уже немного сердился, слова его звучали сухо, недружелюбно. — А в должной форме, Владимир Ильич, мои теоретические взгляды на мироздание изложены в моих печатных трудах, которые вы читали и на которые я имел в свое время честь получить ваши опровержения.

— Так, — сказал Ленин, — все остановится, и это будет конец. Но по законам логики, которую и вы очень любите, если чему-либо предвидится несомненный конец, этому концу должно предшествовать и столь же несомненное начало. Ныне Вселенная находится в движении, чего не отрицаете и вы. Но вы утверждаете: движение полностью прекратится, наступит конец. Прекрасно! Давайте в этом случае обратимся к началу. Было начало? И кто же тогда, вначале, запустил, раскрутил, привел в движение всю эту громадину? — Ленин откинул голову, поднял руку, описывая ею большой круг. — Не будем сейчас призывать для разъяснений ни Энгельса, ни Канта, ни Гегеля, ни любезного вам Маха. Не станем сейчас забираться в самые глубины наших с вами философских расхождений. Ответьте, Александр Александрович, лично вы, и только на один этот простейший вопрос!

— Ах уж эта философия! — тоскливо воскликнула Наталья Богдановна. — Неразрешимый, надоедливый спор о творце! Проще верить в известного всем бога, чем искать какую-то равнозначную ему замену.

— Наташа, не вмешивайся! — строго сказал Богданов. И вдруг просветлел, прищелкнул пальцами, найдя в словах жены что-то выигрышное для себя. — Владимир Ильич не впервые и в разных вариациях задает мне этот свой «простейший» вопрос, явно не надеясь получить на него столь же «простейшего» ответа, ибо я церковноприходскую школу закончил весьма и весьма давно. Что нам спорить о начале и конце мироздания? Таковых актов творения не было и не будет. Но я хотел бы знать, в свою очередь, кем и как определялась бы материальность мира и всех вытекающих из этого естественных законов, если бы не существовало человечества? По отношению к кому или чему мир был бы объективной реальностью?

— Стало быть, мир стал материальным лишь с того момента, как человек об этом догадался? — полуутвердительно спросил Ленин.

Но Богданов пропустил его слова мимо ушей с таким победоносным видом, будто изрек до этого совершенно неоспоримую истину.

— Философия! — Он снова прищелкнул пальцами. — А почему бы действительно и не пофилософствовать? Но ближе к земле. Мы революционеры. Почему, борясь против несовершенств нашего общественного строя, мы все усилия сводим главным образом к практическим действиям? Прокламации, речи на митингах и собраниях, наконец, стрельба! А он, этот враждебный народу общественный строй, и народная революция — все это рождается ведь тоже на философской основе. Не насилуем ли мы ее в какой-то одной части? Не заменяем ли произвольно истинную философию другой, несвойственной естественному развитию жизни общества, а следовательно, и формам борьбы? Не ищем ли мы ложных толчков и взрывов там, где должно стремиться к равновесию, подобно тому, как происходит в природе? — Богданов вдохновлялся все больше. — Это не аксиома: допустим, это гипотеза. Но почему бы не рассмотреть ее всесторонне, а практику затем пристраивать к философски достаточно обоснованной теории?

— Философскими проблемами, конечно, следует нам заниматься серьезнее, — проговорил Дубровинский. Он долго молчал, прислушиваясь к спору. Стоял, все поглаживая усы и иногда прикладывая скомканный платок к губам. — В самом деле, полезно было бы нам очень точно определить свои философские позиции. Но «стрельба», как определили вы, Александр Александрович, будет все равно продолжаться, не дожидаясь выяснения философских основ революции. «Стрельба» — это квинтэссенция философии народа, восстающего против нестерпимого гнета.

Ленин надел пиджак, разгладил у пояса рубашку и пошел по дорожке к поселку.

— Владимир Ильич, что же вы уходите? — окликнул его Богданов. — Вам не нравится наш разговор?

— А вы хотите, чтобы я с вами и сегодня подрался? — остановившись вполоборота, спросил Ленин. — Извольте, я готов! Хотя Иосиф Федорович достаточно хорошо вам ответил.

Богданов, уже снисходительно улыбаясь, стал тоже бочком, принял шутливую позу дуэлянта.

— И я готов, Владимир Ильич! Начинайте!

Но Ленин молчал, сосредоточенно глядя куда-то вдаль, на пылающее зарево заката. Подтянулись и все остальные.

— Так что же вы, Владимир Ильич? — победительно спросил Богданов. — Давайте скрестим наши философские шпаги!

Ленин пальцем доверительно потрогал лацкан пиджака Богданова. Заговорил медленно, а потом все стремительнее и стремительнее.

— Скажите, Александр Александрович… я все соображаю… я все занят вот какой мыслью. Теперь, когда Россия вновь стоит перед выборами в Думу, нам надо твердо определить свою позицию. Да, да! Мы должны на этот раз в особенности решительно выступить против бойкота, невзирая на то, что вторая Дума подло разогнана и закон избирательный ныне установлен совершенно антинародный. Обстановка-то коренным образом изменилась! Мы сейчас загнаны в жесточайшее подполье. Хотя и скудные возможности легальной борьбы при посредстве думской трибуны использовать нам сейчас крайне необходимо. Как вы считаете?

Богданов развел руками, как бы обращаясь ко всем за сочувствием и поддержкой.

— Владимир Ильич, — с оттенком обиды в голосе сказал он, — мне непонятна такая подмена предмета нашего спора. К этому разговору я не готов. Хотя, замечу, не вижу, что именно коренным образом изменилось. А я всегда стоял и буду стоять за бойкот, ибо это одна из составных частей активной борьбы с самодержавием без применения оружия. Но вы не находите, Владимир Ильич, что уклонились от моего вызова?

Ленин весело рассмеялся.

— А вы не находите, Александр Александрович, что сейчас у меня с вами и были скрещены, как вам хотелось, именно «философские шпаги»? Отношение к выборам в Думу — вопрос революционной тактики. А вы сами сейчас заявляли, что революция зиждется на философской основе. Так ведь? Простите! И мне желательно знать: ваша «философская шпага» способна только приятно звенеть или при надобности может оказаться и хорошим боевым оружием? Союзника!

— Ну вас, Владимир Ильич! — сердито сказал Богданов.

На обратном пути беседовали уже мирно, о чем придется, а больше всего о прекрасной погоде.

У калитки Надежду Константиновну остановила, отвела в сторону женщина, финка, приносившая ежедневно на «Вазу» молоко.

Пряча под фартук грубые от работы, красные руки и умоляюще упрашивая Крупскую «сильно поверить» ей, на нетвердом русском языке она рассказала, что, пока господа гуляли, возле их дачи все время вертелся, прятался за деревьями какой-то неприятный мужчина. А потом она сообразила, что этого мужчину замечала и раньше. То у вокзала, то в пригородных поездах, каждый раз одетого иначе. Видела однажды, как он шептался с полицейскими. А на другой день полиция арестовала двоих, таких же вот порядочных людей, дачников, и увезла их в Петербург. К добру ли он опять появился? И почему он вертится именно возле этой дачи?

— Мои мальчики гофорили, тот этот просил их, просил, как зовут мужа вашего и который кашляет, рышими усами, и показыфал фотографические карточки, — закончила она.

— Да мало ли на свете разных бродяжек! — с искусственной беспечностью отозвалась Надежда Константиновна. — Но вам, дорогая, большое спасибо за предупреждение. Впрочем, очень возможно, что мы отсюда вскоре уедем в Петербург. Там спокойнее.

Елизавета Васильевна приготовила хороший ужин. После долгой прогулки ломтики хлеба, поджаренного с яйцами, взбитыми на молоке, казались особенно вкусными. Сообразно пристрастиям каждого, чай в граненых стаканах играл оттенками разных цветов — от светло-золотистого до темно-коричневого. Он бодрил, освежал. И хотя время давно перевалило за полночь, было похоже, что это еще день, трудовой светлый день, и, встав из-за стола, надо будет разойтись не к постелям, а углубиться привычно в книги, рукописи, дела.

Дурное настроение у Богданова прошло. Он припоминал отдельные моменты недавней шахматной партии. Во всех промахах и ошибках винил теперь только себя, а нелепую потерю ферзя объяснял хитро задуманной комбинацией, которую в этот раз осуществить не удалось, но ее жизненность доказать он берется.

Наталья Богдановна, стремясь поднять престиж своего мужа, рассказала, как Александр Александрович, работая в библиотеке над материалами для книги «Эмпириомонизм», вызвавшей почему-то резкое неудовольствие Владимира Ильича, однажды заказал такое количество разнообразнейших трудов по философии, что библиотекарша сказала: «Вы еще совсем молодой, а уже всех философов мира знаете!»

Ленин раскатисто хохотал и говорил, что с ним тоже в библиотеках приключались забавные происшествия. Всего лишь пять лет тому назад в библиотеке Британского музея с него взяли официальную подписку, что он никак не моложе двадцати одного года. И лишь тогда допустили в читальный зал. Что поделаешь, английские правила! А насчет «Эмпириомонизма», так он весьма давненько приготовил Александру Александровичу свое «объяснение в любви».

Надежда Константиновна в таком же веселом ключе рассказала, как врач, первым определивший у нее заболевание базедкой, долго пенял ей: «В ваши годы — и такая с вами оказия!» А потом замучил расспросами о родственниках, близких и дальних, о перемене местожительства, о химическом составе воды, которую пила в разные годы, и, наконец, о таких обстоятельствах, которые не только к базедке, но и к медицине-то вообще не имеют ни малейшего отношения.

Поддерживая Крупскую, Дубровинский заявил, что «расспросный зуд» — профессиональная слабость любого врача. И привел в пример отправку по домам делегатов Лондонского съезда. Представителями в хозяйственной комиссии от большевистской фракции сидели рядом Литвинов и Отцов. К Литвинову кто обратится — раз, и готово! А Отцов не только спросит, куда и на какой транспорт приобрести товарищу билет, но закидает еще и вопросами, а с кем вместе намерен он путь держать, и где потом в России жить собирается, и есть ли родственники у него…

Все смеялись. Владимир Ильич хохотал громче всех.

— Вот, вот, именно: есть ли родственники! Без этого вопроса, ручаюсь, ни один врач не обойдется, о чем бы ни шла речь. И вы, Иосиф Федорович, попали, конечно, не к Литвинову, а к Отцову?

— Потому и рассказываю. А я ведь и жил с ним в одной комнате.

— Ну ничего. Отцову такое любопытство можно простить. Врач он, кажется, весьма неплохой.

Надежда Константиновна посмотрела на часы.

— Ого! Не пора ли…

— «Не пора ль, Пантелей, постыдиться людей…» — продекламировала Наталья Богдановна.

— Да, да, — подхватил Ленин, — «…и с молитвой за дело приняться. Промотал хомуты, промотал лошадей…» С удовольствием примусь за дело! Спать, спать! И сколько угодно!

Все дружно поднялись из-за стола.

— А я хотела предложить немножко другое, — сказала Крупская. — Если бы Иосиф Федорович и мы с тобой, Володя, сумели собрать самое необходимое за два часа, мы бы уже сегодня уехали в Стирсудден к Лиде и спать могли бы там. Лидия просто изнемогает от желания угостить нас оленьим окороком.

— Вот как? — несколько озадаченный, проговорил Ленин. — Разумеется, собраться за два часа нетрудно; когда надо, я умею собираться за пятнадцать минут. И поехать к Лидии Михайловне — превеликая радость. Но почему все же такая спешка?

— Женский каприз, — смеясь, сказала Крупская.

— Объяснение не годится, Надюша, — сказал Владимир Ильич.

— Ну тогда — необходимость.

— Это лучше, — заметил Дубровинский, — хотя и хуже.

Надежда Константиновна коротко рассказала о своем разговоре с молочницей.

— Гм, гм!.. — Ленин прищурился. — Ерунда! Серьезной опасности не вижу! Взять нас здесь — руки коротки! Хотя нет, разумеется, и причин тянуть, отказываться от свежего оленьего окорока. Вы как думаете, Александр Александрович?

— Полностью поддерживаю Надежду Константиновну, — заявил Богданов. — Уезжайте. Немедленно уезжайте. Сегодня у полиции руки коротки, завтра они могут вырасти. Или мы не знаем российской действительности?

— Черт возьми! Но Куоккала — удобнейшее место для связи с Питером! — сказал Ленин, расхаживая по комнате.

— Вы не можете, Иосиф Федорович не может, а мне пока ничто не мешает появляться даже в Петербурге, — проговорил Богданов. — В Куоккала для связи с Петербургом останусь я и Наташа.

Ленин еще походил, повторяя свое: «Гм! Гм!» Остановился. Наотмашь повел рукой:

— Едемте! Но это не бегство в испуге, это поездка на отдых. Вы готовы к такой поездке, Иосиф Федорович?

— Да, — ответил Дубровинский. — Времени, назначенного Надеждой Константиновной для сборов, мне больше чем достаточно. Только, кажется, Надежда Константиновна ошибается. Через два часа проходит поезд в сторону Петербурга, а не Гельсингфорса.

— Совершенно верно, — подтвердила Крупская. — Именно в сторону Петербурга.

И Ленин, смекнув, сразу же подхватил:

— Дорогой Иосиф Федорович, ну, разумеется, Надюша рассудила правильно! Коль ехать даже на отдых, так все равно обязательно соблюдать конспирацию. Да, да! Не только поэтому, но и поэтому, Наталья Богдановна, Александр Александрович, вы нам окажете честь — проводить до станции? И посадить — без «хвоста»! — в вагон.

— Проводим и отправим, — сказал Богданов. — Счастливого пути!

— Спасибо! — сказал Ленин. И потер руки. — Но знаете, Александр Александрович, все время сейчас меня сверлит-таки одна мысль: мы с вами должны еще обязательно скрестить свои «философские шпаги»! По-настоящему!

Через два часа они веселой ватагой, громко, на всю улицу разговаривая и перекликаясь, неся небольшие саквояжи в руках, направились к станции.

Ночь походила на день, было совершенно светло, только чуть прохладнее, чем с вечера. Полыхающая багрянцем заря переместилась над лесом. Теперь она горела на северо-востоке, в той стороне, куда нужно было ехать. И откуда пока что ожидался поезд на Петербург.

3

Холодный ветер «биза» гнал к берегу мелкую, отлогую волну, бросал ее на гранитную отмостку и заставлял взлетать вверх пыльными брызгами. Чугунные решетки, ограждавшие подходы к озеру, слезились. Под ними образовались широкие лужицы, и ветер накрывал их тонкой рябью.

По склонам гор, вдалеке охватывающих Женеву вместе с озером свободной подковой, медленно волочились клочковатые облака. Проплывали над городом. И тогда еще и сверху сеялась влажная муть, соединяясь с курящимся вдоль набережной туманом. Город казался безлюдным. Лишь иногда на короткое время в улицах появлялись одиночные пешеходы, спешащие куда-то по самым неотложным делам, катились редкие кебы с поднятым кожаным верхом.

— Д-да, Иосиф Федорович, погодка сегодня совсем не женевская, — проговорил Ленин, приподымая воротник пальто и раскрывая зонт. — Сожалею, что потащил вас на прогулку. Но, право, здесь зимой не всегда бывает так скверно, а мне хотелось блеснуть перед вами способностями гида, поскольку вы в Женеве первый раз!

— Погода действительно неважная, — подтвердил Дубровинский, принимая приглашение Ленина сообща воспользоваться одним зонтом. — Однако я, Владимир Ильич, не очень огорчен. Случалось попадать и не в такие оказии.

— А я огорчен чрезвычайно. Боюсь, не простудить бы вас. Может быть, нам лучше вернуться?

— Только в том случае, Владимир Ильич, если простуда может к вам прицепиться. А я одет достаточно тепло и, как это ни странно, люблю гулять под мелким дождичком. Надо мне понаблюдать Женеву и слякотную. В день моего приезда сюда я потрясен был обилием света. Хотя, правду сказать, и яркое солнце, и эти роскошные горы, и озеро — все мне показалось каким-то чужим.

— Вот именно: чужим! — подхватил Ленин. — У меня вообще было такое чувство, словно я в гроб ложиться сюда приехал. Не удержался, сказал при Надюше. Она сделала вид, что не расслышала и что ей невыразимо приятен этот вояж. Что делать, будем считать: всем нам приятен. Это лучше, чем терзаться глупой тоской. Глупой потому, что тоска подобна ржавчине, которая разъедает самую прочную сталь. В первый наш приезд сюда Женева была мне больше по душе.

— Наверно, дело было не в самой Женеве, а в той атмосфере, какая вас окружала тогда, — заметил Дубровинский. — Тогда у вас здесь вырастали крылья, а теперь эти крылья подбиты.

— Гм, гм! «Подбиты»! — слово не нравится, от него веет какой-то безнадежностью. Но вы правы: тогда революция шла на подъем, а сейчас мы вынужденно отступили. Для нового разбега. — Он рассмеялся. — Видели бы вы, как я пробирался ночью по льду Финского залива! Мрак абсолютный. Два пьяных проводника, крестьяне, финны, как водится, молчаливы, ни слова ни со мной, ни между собою. Идут. А лед трещит, ломается. И тут я понял, что значит поговорка «Пьяному море по колено!». И пожалел, разумеется, не в прямом смысле, что сам я не пьян. Тогда бы, очевидно, было и мне все равно. А так — уходит лед из-под ног, и думаешь невольно: «До чего же бессмысленно приходится погибать!» Но знаете, в то же время и злость взяла. Обыкновенная хорошая злость на то, что ноги промокли. Побежал. Лед шевелится, но бегу, и чувство такое — спасение только впереди. Оправдалось. Выскочил из беды. Подошли проводники. Впервые заговорили: «Смекнул барин. Когда лед проваливается, стоять на месте нельзя». Просто и мудро, не правда ли? После я много раз повторял эти слова. Здесь, в Женеве, лед тоже потрескивает. А потому стоять нам нельзя. — И опять рассмеялся. — Идем, как видите, невзирая на скверную погоду!

— А помните, Владимир Ильич, как мы с вами гостили у Лидии Михайловны в Стирсуддене?

— Помню, — сказал Ленин, — хотя прошло уже сто лет, а точнее — семь с половиной месяцев. Помню и как мы с вами были там водовозными клячами, каждое утро прикатывали по нескольку бочек и поливали цветы, которых у милой Дяденьки бесчисленное множество. А вот вкус оленьего окорока совершенно забыл. Как вы находите, женевская конина не вкуснее?

— В пересчете на франки и сантимы, которых все время не хватает, конина, безусловно, вкуснее!

— Это мне напоминает афоризм Конфуция: самое трудное — поймать кошку в темной комнате, особенно тогда, когда ее там нет.

Ленин остановился, поглядывая на плещущее мелкими волнами озеро, на дальние цепи гор. Ветер дул ровно, с прежней силой, а моросящий дождь прекратился, и несколько приподнялись, посветлели бегущие над озером клочковатые облака.

— В качестве самозваного гида какие сведения могу я вам сообщить, Иосиф Федорович, об этой самой Женеве? — проговорил Ленин, складывая зонт. — Сколько-нибудь обстоятельные наиболее ранние упоминания о ней мы находим только у Юлия Цезаря. Стало быть, не грех называть Женеву старушкой. Насчитывает она примерно сто десять тысяч жителей, включая и нас с вами. А вообще эмигрантов здесь более чем предостаточно. Скучать не придется, если принимать все эмигрантские склоки за веселые спектакли. Что сказать об этом озере? Его длина… Вы еще не совсем закоченели, Иосиф Федорович?

— Наоборот, очень хорошо прогрелся, — ответил Дубровинский, интуитивно догадываясь, что Ленин предложил ему прогулку совсем не ради того, чтобы показать город и Женевское озеро. Его мысли заняты сейчас совершенно другим, а разговориться при ходьбе как-то легче. Конечно, главная его забота — это «Пролетарий», регулярный выпуск газеты — одна из важнейших целей их приезда сюда. В Финляндии стало небезопасно. — Владимир Ильич, меня беспокоит настроение Богданова. Вот мы, три редактора, казалось бы, работаем слаженно. И однако…

Ленин быстро повернулся к нему. Сунул зонт себе под мышку и сделал короткий жест свободной правой рукой.

— …и однако мы с вами в этой слаженности оба уже замечаем серьезную разобщенность. Да, да, Иосиф Федорович, будем называть вещи своими именами. Разобщенность! Мы должны приложить все усилия, чтобы лед, на котором стоим, не дал трещин, как в Финском заливе. Когда лед начинает трескаться, стоять на месте нельзя! Мы должны двигаться. Но пойдет ли вместе с нами Александр Александрович, коего я чту как одного из умнейших людей, увы, одержимых непереносимыми глупостями!

— Наш здешний первый номер «Пролетария» складывается неплохо, — заметил Дубровинский. — Но я, как и вы, предчувствую, что миру и согласию с Богдановым наступит конец. Не знаю только, скоро ли?

— Видите ли, Иосиф Федорович, — Ленин взял его под руку, повел дальше по набережной, — положение партии опять существенно меняется. Мы утрачиваем последние крохи легальных возможностей. Наши газеты убиваются правительством сразу же после их рождения. Открытые собрания, митинги заканчиваются массовыми арестами. В этих условиях Дума остается все-таки мало-мальски сносной трибуной для публичного выражения наших взглядов, защиты нашей программы. Но Александр Александрович, который сам же руководил деятельностью депутатов второй Думы, теперь закусил удила и превратился в яростного бойкотиста. Он, умиленно рассуждавший о стремлении звездного мира войти в состояние покоя и равновесия, взрывает земную, думскую политику большевиков, к коим и себя причисляет.

— У меня с ним вчера был тяжелый разговор как раз по этому поводу, — сказал Дубровинский. — Он упрямо стоит на своем. И тут же уверяет, что на общей работе в газете это не отразится.

— Отразится, Иосиф Федорович, и еще как отразится! Партии нужен теперь правильно выходящий политический орган, выдержанно и сильно ведущий борьбу с распадом и унынием, — партийный орган, политическая газета. Это я не устаю повторять всем, кого мы приглашаем сотрудничать в «Пролетарии». Писал Алексинскому. Большевик, депутат второй Думы, осужден за это вместе с другими на каторгу. Бежал, скрылся в Австрии. Надежный товарищ? Нет! Вертит хвостом и присоединяется, по существу, к Богданову. Дает самочинно адрес и связи для пересылки «Пролетария» в Россию. Кому? Меньшевику Мандельбергу. Как прикажете это понимать?

— Не самочинно, а по одобрению Богданова.

— Все может быть! Писал Луначарскому, Горькому — ответы благоприятные, сотрудничать с нами готовы оба. Алексей Максимович согласен систематически давать беллетристику, и это архиважно — сделать газету живой, увлекательной в чтении, но… И тут «но», Иосиф Федорович! Луначарский с ушами увяз в философии эмпириокритицизма, которая отличима от богдановского эмпириомонизма ничуть не больше, чем желтый черт от черта синего. А Горький, как это ни прискорбно, им сочувствует. Во что со временем преобразится их сотрудничество?

— Мне думается, Владимир Ильич, единственное, что можно сделать, — это совершенно не касаться философских проблем в нашей газете.

— Именно так и я полагаю, Иосиф Федорович! И в ответном письме Алексею Максимовичу я посоветовал не связывать философию с направлением партийной работы, с большевизмом. Но вот вопрос: сами мы не проявим инициативы — нас вынудят это сделать те же Богданов, Луначарский, Базаров, дудящий с ними в одну философскую дуду. Ведь они сплошь и рядом публично высказываются в этом плане. Вы проштудируйте внимательно их статьи из недавней книги «Очерки по философии марксизма». Это же махизм чистейшей, вернее, мутнейшей воды!

— Да, я читал и с вами полностью согласен.

— То-то и дело, что мы с вами между собою согласны, а с Богдановым, Базаровым и компанией согласиться не можем, но работать с ними должны. Борьба против махизма и этих «русских махистов» должна быть развернута беспощадная, истребительная, но вестись должна со всесторонним учетом обстановки, так, чтобы «Пролетарий» и большевики, как фракция партии, не были задеты. А что прикажете делать, когда Богданов и компания переполняют чашу сию своими махистскими выступлениями, выдаваемыми за марксизм? Что прикажете делать, когда переметнувшийся душой и телом к меньшевикам Плеханов, вся политическая тактика которого верх пошлости и низости, — в марксистской философии оказывается на коне и отстаивает правое дело, обвиняя большевиков в поощрении махизма? Да, да, в поощрении, ибо и Богданов и Луначарский — большевики! Долго ли мы сможем оставлять такие обвинения без надлежащего отпора?

— Действительно, вся штука в том, что отпор давать мы обязаны не меньшевику Плеханову, а большевикам Богданову и Луначарскому, — задумчиво проговорил Дубровинский.

— А лично для меня штука еще и в другом. — Ленин был возбужден чрезвычайно, шел, жестикулируя зажатым в руке сложенным зонтом. — Штука в том, что я в Анатолия Васильевича верю и знаю, что придет пора, когда он сам станет стыдиться нынешних своих убеждений, одолевших его от чрезвычайно тонкого ума и чувствительного характера! Это не больше как болезнь, и болезнь излечимая. Но оборвать ее развитие я не в силах, пока она не пройдет какой-то свой цикл, пока не минует кризис. И я должен остаться, и я буду оставаться безжалостным к этому больному, как был безжалостен к заболевшему меньшевизмом Георгию Валентиновичу, а теперь хочу пожать ему руку. Потому что я тоже верю в него.

— Вы верите, что Плеханов полностью порвет с меньшевизмом?

— Верю в то, что он порвет с подлостью меньшевизма! А это уже много. С благородным противником, с партийным меньшевиком, — Ленин нажал на слово «партийным», — с высокоэрудированным в теории и философии марксизма ученым, наконец, с Плехановым-человеком я лучше предпочту иметь дело, чем с зазнайкой и махистом Богдановым, кичащимся своим большевизмом, а объективно борющимся против него.

— У меня уже временами начинает вскипать нечто такое…

— Нет! Будем продолжать общую работу, Иосиф Федорович! Будем, пока это возможно. Проявим необходимую терпимость, сдержанность, что совсем не исключает самой жестокой философской драки с исказителями марксизма. Пока за рамками газеты.

— А если эта драка все же неизбежно ворвется и на ее страницы? Тогда, пожалуй, выиграют только меньшевики…

— Точь-в-точь, как и вы, сомневается Горький. А в одном немецком журнале уже написали, что разногласия в вопросах философии между Плехановым и Богдановым — принципиальные разногласия меньшевиков с большевиками. Но написавшие это дурак или дура нам только помогли. Теперь и Богданов не сможет отказаться от публикации редакционного заявления «Пролетария», что попытка представить такие разногласия как фракционные несостоятельна, что в среде и той и другой фракции есть сторонники обоих философских направлений. А что касается меньшевиков, так они выиграют только в том случае, если мы решительно не отделим себя от философии Богданова и компании. Поверьте, если философская драка пойдет вне фракций, то все позиции меньшевиков неизбежно будут полностью сведены к политике, и только, а тут им смерть! — Ленин легонечко наконечником зонта ткнул в мостовую. — Кстати, вы не прочитали еще гранки моих «Политических заметок»? Там в конце я сделал некоторые поправки.

— Нет, не читал, Владимир Ильич! Знаю лишь по первому набору.

Увлекшись разговором, они незаметно для себя сошли с набережной и брели по узкой улочке, где порывов ветра совсем не чувствовалось, но пахло застойной сыростью, скопившейся возле чугунных оград. Ленин вынул из кармана пиджака свернутые в трубочку гранки своей статьи, отыскал нужное место и вполголоса прочитал:

— «Мы умели долгие годы работать перед революцией. Нас недаром прозвали твердокаменными. Социал-демократы сложили пролетарскую партию, которая не падает духом от неудачи первого военного натиска, не потеряет головы, не увлечется авантюрами. Эта партия идет к социализму, не связывая себя и своей судьбы с исходом того или иного периода буржуазных революций. Именно поэтому она свободна и от слабых сторон буржуазных революций. И эта пролетарская партия идет к победе». Так я заканчиваю, Иосиф Федорович, свои «заметки», и, я думаю, это имеет прямое отношение к нашему сегодняшнему разговору касательно предстоящей борьбы. Если вам не нравится, критикуйте!

— Готов, — шутливо отозвался Дубровинский. — Мне не нравится, что это написали вы, Владимир Ильич, а не я. И еще мне не нравится, что нас, кажется, занесло в какой-то совсем глухой переулок.

— Ого! Слышали бы денежные тузы, что живут в этих особняках, — Ленин широко повел рукой, — слышали бы они, как непочтительно вы отзываетесь об их аристократической улице! А что касается того, каким образом занесло нас сюда, каюсь: сила привычки. Именно через эту улицу мы с Надюшей после вечерних прогулок у озера захаживаем в наше любимое кафе «Ландольт». Так вот, не поддаться ли и нам этому непроизвольному влечению? — Он вынул часы, посмотрел и щелкнул крышкой. — Впрочем, что же я? От пансиона сегодня мы отказались, и нас сейчас дома с обедом поджидает Надюша. А в «Ландольт» заглянем попозже. Хотя, честно говоря, если туда наряду с нашими товарищами набьются эсеры, пускаться с ними в политические споры мне надоело хуже горькой редьки еще с первой эмиграции!

— А надо, — сказал Дубровинский. — Горькая редька очень полезна.

— Вот вы в Женеве ее досыта и отведаете! Вам ее здесь начнут подавать и с российским квасом и с прованским маслом. Взмо́литесь: дайте хрена! Хотя, как известно, хрен редьки не слаще. Но — не пугаю, Иосиф Федорович! Скорее, заманиваю в здешнюю эмигрантскую кухню. Постарайтесь в ней занять место повара. Другим больше нравится мыть посуду. А также перемывать чужие косточки.

— Будем вместе держаться, Владимир Ильич! Постараюсь не подвести.

— Меня? Подводите меня сколько угодно! Дело, которое мы с вами делаем, не подводите!

— Напоминание о прошлом?

— Нет. Кто старое помянет, тому глаз вон! Это на будущее. В настоящем же нам следует ускорить шаги. По словам Надюши, опоздание к обеду равносильно карманной краже. Краже времени у хозяйки дома. А для мужчин нет ничего позорнее, как обворовывать женщину!

Они опоздали немного. Стол был уже накрыт, в квартире приятно пахло корицей и лавровым листом. Крупская встретила их немым покачиванием головы. Дубровинский принялся извиняться, а Ленин, хитренько подмигивая из-за спины Надежды Константиновны, показывал ему жестами, как тот, дескать, залезает в чужой карман. Но тут же присоединился к Дубровинскому и сказал, что полностью всю вину за опоздание принимает на себя, потому что, увлекшись разговорами, забыл совершенно о соловье, которого баснями не кормят. К тому же они забрели далеко от дома, а на обратном пути дул сильный встречный ветер. Здесь Ленин весело расхохотался.

— Прошу, однако, Надюша, не истолковывать этих слов превратно, в ущерб нашему мужскому достоинству, а расценивать их с точки зрения прикладной математики, в которой наш Инок, Иосиф Федорович, дьявольски силен. Это он объяснил мне по дороге, каким образом, меняя галсы, плавают против ветра парусные корабли. И, разумеется, прибывают в гавань с некоторой задержкой.

Крупская, принимая от Дубровинского пальто и шляпу, корила, почему он по такой холодной погоде ходит без перчаток. И Дубровинский честно признался, что их у него попросту нет. Забыл в вагоне. А тратиться на покупку новых жаль.

— Ну как же можно! — воскликнула Крупская. Тут же побежала в другую комнату и, вернувшись, принялась засовывать в карман пальто Дубровинского пару кожаных перчаток. — Володя, я взяла твои запасные.

— Надежда Константиновна, что вы делаете! — взмолился Дубровинский. — Я сгорю от стыда!

— Погасим, сгореть не дадим, — успокоил Ленин. — Очень правильно сделала, Надюша!

Он взял под руку Дубровинского и повел к столу. Выбрал для него место поудобнее, посадил, а сам удалился на кухню, помогать жене.

— Иосиф Федорович, — крикнула из кухни Крупская, — будьте добры, сдвиньте со средины стола блюдо с хлебом, туда мы сейчас водрузим суп.

И появилась, неся прихваченную полотенцем через ушки дымящуюся ароматным паром кастрюлю.

— Обед у нас сегодня из пяти блюд, — торжественно объявила Надежда Константиновна, готовясь разливать суп в тарелки. — Вначале, как полагается, закуска. Она мысленная. На выбор. Соответственно избалованным вкусам каждого: семга с лимоном, паюсная икра, ветчина, яйцо под майонезом, холодный гусь или устрицы. Вообразили?

— Мне хочется горькой редьки, — заявил Дубровинский. — Владимиру Ильичу она порядком надоела, а я к ней должен привыкать.

— Браво, Иосиф Федорович! — хлопнул в ладоши Ленин. — Но в таком случае из солидарности я обязан составить вам компанию.

— Ну-у, — разочарованно протянула Крупская, — а я-то старалась! Даже как-то неловко теперь мне брать для себя не только устрицы, а самую обыкновенную ветчину. Разве уж маленький-маленький кусочек. — Она сделала вид, будто аппетитно закусывает. — А теперь я наливаю суп. Вполне реальный. Он с мясом, но без мяса. Потому что мясо из супа будет вам подано на второе, а с учетом мысленно съеденной закуски — на третье. Четвертым будут макароны с маслом, если вы не потребуете присоединить их как гарнир ко второму, которое третье. И наконец, на пятое я предлагаю простоквашу с корицей и сахаром. Итак, милости просим, кушайте и нахваливайте!

— Прекрасно! — отозвался Владимир Ильич, приступая к еде. Суп ему и в самом деле понравился. Особенно после долгой прогулки на свежем воздухе.

— Очень вкусно, — подтвердил и Дубровинский.

Надежда Константиновна загадочно улыбнулась. Но, убедившись в том, что в словах Владимира Ильича и Дубровинского нет никакого лукавства, что их похвалы совершенно искренни, она открылась:

— А знаете, незадолго до вас заходил Александр Александрович. Я пригласила остаться на обед, разговор происходил на кухне, и надо же было видеть выражение его лица, когда он понял, что его ожидает! Он сказал: «Извините, Надежда Константиновна, но у нас дома Наталья Богдановна тоже готовит обед». А я не стерпела намека, договорила: «…и он, конечно, как всегда, лучше вашего!» Александр Александрович расфыркался и убежал, потому что я зацепила его под ребро. Он ведь любит поесть изысканно.

— Да, такую слабость за ним я еще в Куоккала замечал, — сказал Дубровинский. — А я, например, в этих самых разносолах ничего не смыслю.

— Что же касается меня, так после тюрьмы только Надюша с Елизаветой Васильевной и поставили меня на ноги, — добавил Ленин. — Ем теперь лишь то, что они прикажут. А это всегда бывает вкусно. Но чего ради, Надюша, приходил Богданов?

— Ответ из Вены от Троцкого получил, — сказала Крупская. — Сотрудничать в «Пролетарии» не желает. Ссылается на чрезмерную занятость другими делами.

Ленин тихонько опустил ложку. Сощурясь, весело поглядел на Дубровинского.

— Вы не находите, Иосиф Федорович, что это, пожалуй, и хорошо, когда Троцкий занят другими делами?

— Вполне согласен с вами. Обойти его приглашением было нельзя, а иметь такого сотрудника было бы и того хуже.

— «Внефракционный эсдек». Однако чурающийся большевиков и подпевающий при каждом случае меньшевикам! — уже сердито проговорил Ленин. — Продаст — недорого возьмет! Других новостей Александр Александрович не принес?

— Он был вообще в дурном настроении, — ответила Крупская, распределяя по тарелкам второе и выбирая для гостя кусочек получше. — Вскользь бросил колючее словечко насчет того, что ты, Володя, приписываешь ему в философии Маха и Авенариуса, тогда как он Богданов и только Богданов. Он, дескать, никого не повторяет, а создает свою собственную марксистскую философию.

— Если философия «собственная, богдановская», значит, это уже опровержение, ревизия марксистской философии, — заметил Дубровинский.

— Примерно так и я сказала Александру Александровичу, от чего настроение у него испортилось еще больше, — отозвалась Крупская. — Володя, я кладу тебе с хрящиком. Это полезно.

— Спасибо, Надюша! Мне уже приходилось объявлять философу Богданову «иду на вы», когда только что появился его «Эмпириомонизм». Но это была легкая дуэль на шпагах, как любит называть наши споры Александр Александрович. Теперь я буду стрелять из пушек. Вероятно, получится объемистая работа, у меня постепенно накапливаются черновые наброски, и это будут «критические заметки об одной реакционной философии». Определением «реакционной» я сразу вышибаю опору из-под ног у тех, кто хотел бы себя и Маха прилепить к Марксу и Энгельсу. А в целом книга, очевидно, получит название «Материализм и эмпириокритицизм». Название всегда должно быть строгое и точное… — Он что-то поискал глазами на столе, и, догадавшись, без слов Надежда Константиновна придвинула ему баночку с горчицей. — Спасибо, Надюша! Люблю эту приправу к вареному мясу. Да, о Богданове! Хорошо, если бы мамочка с Маняшей разыскали в Питере мое «объяснение в любви» Александру Александровичу. Сам не знаю, куда девались эти тетрадки. Они очень бы мне пригодились. Вижу, без большой драки не обойтись!

— Александр Александрович еще пригрозил, — сказала Крупская, — ну, в общем, не пригрозил, а заявил достаточно зло, что, если ты, Володя, вздумаешь связывать его философские взгляды с партийной деятельностью, он привлечет тебя к партийному суду!

— Браво! Сейчас я всеми силами стараюсь этого не связывать. Но мера терпения есть всему! Готов предстать и перед судом. Не зря ли только Александр Александрович мечтает об этом?

— Мечтает, наверно, найти судьей какого-нибудь Шемяку, — проговорил Дубровинский.

— Гм, гм! Так я и соглашусь на кого попало! — воскликнул Ленин. — Шемяку… А впрочем, как раз Шемяку бы и хорошо. Ведь в роли бедного брата оказываюсь я! Вы знаете сказочку о Шемяке, Иосиф Федорович?

— Нетвердо. Знаю, что «Шемякин суд» — несправедливый суд.

— Совершенно верно, — подтвердил Ленин. — Но, как всегда, в народных сказках есть особая изюминка. Хотите, расскажу? Жили-были два брата, богатый и бедный. Бедняк попросил у богача взаймы лошадь куда-то там съездить. Богач лошадь дал, но без хомута. Что делать? Бедняк привязал сани к хвосту лошади и поехал. А подворотню вынуть забыл. Сани уперлись, он стегнул кнутом, лошадь скакнула и хвост начисто оторвала. Богач бедного — в суд. К прославленному Шемяке. Едут вдвоем, остановились переночевать у попа. Бедняк ночью с полатей возьми да и свались прямо на колыбельку с ребенком. Задавил малыша. Поп в ярости. Теперь уже втроем едут к Шемяке. Бедняк в отчаянии, кругом виноват. И на въезде в город решил покончить с собой, спрыгнул с моста, чтобы разбиться об лед. А в это время понизу ехал парень и вез покойника старика, который только что у него прямо на санях скончался.

— Володя, кажется, старик был живой, — поправила Крупская.

— Есть разные варианты, Надюша, этот больше в тон всей сказке, — ответил Ленин. И продолжил: — Бедняк-то и упал как раз на него. Парень в крик: «Убийца! Убить тебя самого!» И теперь уже вчетвером едут к Шемяке. Ясно, дела у бедного плохи. Завязал он в платок гирю чугунную и на суде издали показывает Шемяке: вот, мол. А тот по-своему определил: солидная взятка ему предлагается. И выносит по очереди приговоры. По иску богатого брата. Оставить в наказание бедному лошадь до тех пор, пока у нее заново не вырастет хвост. По иску попа. Отдать попадью, пока у нее от бедняка не родится ребенок. По иску парня. Должен парень убить бедняка, но только тем же способом, каким тот «задавил» старика, то есть спрыгнуть на него с моста. Богач почесал в затылке, а лошадь отдал. Поп за попадью триста рублей бедняку отвалил. Струсил прыгать с моста и парень, тоже крупными деньгами откупился. Едет обратно бедняк веселый, посвистывает. Вдруг догоняет его посыльный Шемяки. «Ты, говорит, судье большой узелок показывал. Ну-ка гони ему эти денежки!» Бедняк платок развязал. «Вот, говорит, чего я приготовил ему: гирей по лбу дать, ежели судить он станет неправильно. Могу вернуться и дать! Потому что суд-то его был неправильный». Перепугался посыльный, поскакал обратно. Да и снова бедняка догоняет, ему же кучу денег везет. «За счастливое свое избавление от смерти, говорит, тебе Шемяка послал». Вот так!

Дубровинский расхохотался. Крупская тоже прыскала в платочек, очень уже темпераментно изображал Ленин всю эту забавную историю с Шемякиным судом.

— Право, остроумен народ русский, — отсмеявшись, проговорил Дубровинский. — Сколько тут поворотов!

— А вы, Иосиф Федорович, обратите внимание на главное, — сказала Крупская. — Как наказывается народом несправедливость. Хотя ты и в мою пользу судил, а неправильно — все равно в лоб получай!

— И еще одна изюминка, — добавил Ленин. — С чего все началось? С жадности и коварства богатого: лошадь бедняку ссудил, а без хомута. Словом, если Александр Александрович мне свою философскую лошадь хочет подсунуть без хомута, а потом тащить на суд к Шемяке — подставляйте тогда свои свинцовые лбы, любезные! От меня ни попадьей, ни деньгами не откупитесь!

Надежда Константиновна расставляла чашки с прохладной простоквашей, присыпала ее молотой корицей, сахарным песком. Вдруг спохватилась:

— Да, а я совсем и забыла вам рассказать. Принесли письмо от Людмилы Менжинской. Из Питера.

— Что же пишет «Милая-людмилая»? — спросил Ленин.

— В общем, все прекрасно. Она ведь никогда не унывает. Вячеслав Рудольфович после того, как сбежал от военно-окружного — не Шемякина! — суда и уехал из Финляндии, укрывается где-то в тинистой, самодовольной Бельгии. Мечтает снова сотрудничать в «Пролетарии», перебраться в Женеву…

— Надюша, тогда следует добавлять: в райскую Женеву, — с легкой иронией вставил Ленин.

— Хорошо, буду добавлять. Вера по-прежнему в питерской «военке». Только очень уж зажата сыщиками «военка», поодиночке полиция людей все время выхватывает. Видимо, внедрился ловкий провокатор…

— Эту мерзость в помойных ямах надо топить! — в сердцах вырвалось у Ленина. — Так. Ну, а что же лично о себе сообщает наша «Милая-людмилая»?

— О себе? Ничего. Ее правило: пишу, следовательно, жива. И, следовательно, весела, здорова. Но вот об Иноке десятки вопросов. Я вам покажу это письмо, Иосиф Федорович. Отвечайте на него сами.

— Вопросы не мне заданы, Надежда Константиновна, с какой стати я буду отвечать, — сказал Дубровинский.

— Это уже казуистика! — рассмеялся Ленин. — Самая лучшая информация — из первоисточника! А Людмиле Рудольфовне я покровительствую, она моя особая симпатия. Если бы эти десятки вопросов ею были заданы обо мне, я бросил бы все на свете и немедленно засел бы за ответ! Да, да! И вы, не вставая, садитесь! Надюша, принеси, пожалуйста, письмо! А за обед — большое-пребольшое спасибо!

Он поднялся и стал расхаживать по комнате, засунув руки в карманы. Временами задерживался у окна, задумчиво оглядывая улицу. Там снова побрызгивал реденький дождь и ветер шевелил вершины безлистых деревьев. Пролетела стайка маленьких серых птиц. Они расселись по карнизам крыши ближнего дома, прицепившись к лепным украшениям стен.

— Надюша, я помогу тебе, — сказал Ленин, — а потом, под вечер, вместе с Иноком сходим все же в «Ландольт».

— И опять бессонная ночь? — сказала Крупская.

— Да, но кое-какие мысли для будущей книги мне хочется проверить в остром споре. Ночей же впереди у меня еще миллион!

Крупская только немо развела руками. А Владимир Ильич, скосив взгляд на Дубровинского, углубившегося в чтение письма Менжинской, осторожно составил тарелки в стопку и потащил их на кухню.

4

Хотя было уже и позднее парижское утро, окна в комнате оставались плотно зашторенными. Слабый электрический свет от полуприкрытого вуалью трехрогого бра, прикрепленного в простенке между двумя фотографическими портретами в профиль и анфас какой-то красавицы, едва достигал уютного уголка, где в бархатных креслах за круглым столиком, накрытым для кофе, устроились Житомирский и глава заграничной агентуры охранного отделения Аркадий Михайлович Гартинг. Все здесь было каким-то по-особому затейливым, мягким и даже немного фантастичным, напоминавшим сказки из «Тысячи и одной ночи». Не абсолютным богатством своим, а хитрой выдумкой, которую в должной мере способен оценить лишь сам хозяин и очень близкие ему люди. Роскошь не напоказ, а для себя и, может быть, для любовницы. Комната для блаженства, прежде чем перейти в спальню.

Были в доме и другие апартаменты, строгие, деловые, даже совсем непритязательные, но Житомирский позвонил у входной двери в такой именно час, когда Гартинг все еще нежился в постели и колебался: вставать или не вставать? Жена гостила у подруги в Лионе, и горничная Люси с вечера привычно ему заменила жену. Люси вошла без стука и, убедившись, что Гартинг не спит, мило ему улыбнулась. Но, как полагается уже горничной, одетой для утренней уборки, доложила:

— Месье, приехал из Женевы ваш друг Лео. Так он сказал. Прикажете его принять? Где?

И Гартинг заставил Люси наклониться, чтобы несколько раз поцеловать ее в припухшие губы, а потом, откидываясь на подушки, устало сказал:

— Рядом. Сейчас я выйду к нему. А кофе подашь, когда я позвоню.

Однако некоторое время еще повалялся в сладкой истоме, припоминая минувший вечер и другие, похожие на этот вечера, всегда стараниями Люси чем-то неповторимые. Он не был «бабником» в грубом значении этого слова, но маленькие амуры на стороне его неудержимо влекли своим разнообразием. Субретки, это — фи! — а связи с дамами высшего общества достаточно канительны, особенно если, кроме амурных радостей, другого от них ничего не получишь. Повитать в облаках хорошо, но жить приходится на земле. Люси счастливо оказывалась золотой серединой, и, право, было бы неплохо, пока не иссякла ее фантазия, освободить ее от обязанностей горничной, все-таки по самой природе своей не всегда эстетичных.

Этим полна была голова Гартинга, когда он, надев пестротканый шелковый халат и подпоясав его мягким витым шнуром с длинными кистями, в шлепанцах на босу ногу, вышел к Житомирскому.

— Милый Яков Абрамович, надеюсь, вы мне простите столь затрапезный вид, — проговорил он, подавая руку и слегка притягивая Житомирского к своей груди. — Но мы ведь с вами в простых отношениях. И, кроме того, если бы вы только знали, как мне досталась эта ночь!

— Бессонница, — участливо сказал Житомирский. — Ужасно! Как врач, я представляю.

— Работа, — вздохнув, уточнил Гартинг. — И многие заботы. Весьма и весьма не просто разрешимые.

Усаживая гостя на лучшее место и прихорашивая свои седеющие волосы, Гартинг словно бы между прочим спросил:

— Вы находите, что я не совсем скверно выгляжу?

— Это могла бы подтвердить и любая, самая красивая женщина, — простодушно сказал Житомирский, зная слабости Гартинга, но не зная, что именно сейчас попал ему не в бровь, а в глаз.

Гартинг засветился счастливой улыбкой. Он понимал, что его агент приехал из Женевы в Париж не для того, чтобы вдвоем беспечно поболтать за чашкой кофе, но говорить о серьезных делах ему решительно не хотелось. А говорить лишь о себе и вообще о женщинах нет никакого смысла, когда во всех жилочках еще чувствуется Люси, называть же впрямую имя ее нельзя. Будет отдавать неприглядным хвастовством, а главное — опасно посвящать этого гуся Житомирского в свои интимные тайны. Сколько уже было в жизни случаев, когда, казалось бы, надежнейшие агенты переметывались на другую сторону и потом какому-нибудь щелкоперу вроде Бурцева раскрывали всю подноготную своих прежних покровителей! А предстать перед просвещенным миром в кольчуге рыцаря, у коего обнаружен, скажем, отравленный меч, еще туда-сюда, но быть вытащенному совсем голышом из любовной постели — уж извините! Он прикрыл глаза и медленно стал гасить улыбку.

Житомирский между тем думал. Этот прожженный авантюрист Гартинг, иначе Ландезен, иначе Гекельман, и в воде не тонет и в огне не горит. В каких только запутанных и скандальных историях он не побывал, а все выходит чистым! Ну, если и не совсем, то, во всяком случае, достаточно чистым, чтобы вот уже четвертый год, свалив блестящего Ратаева, занимать сытое и теплое место заведующего заграничной агентурой. Им, этим «заведующим», может грозить только немилость высшего начальства да интриги собственных коллег. Никого из них еще не подорвали бомбой революционеры. А каково рядовым агентам?

Правда, эсдеки-большевики револьверы в ход пускают не часто, но и по головке предателей тоже не гладят, свирепые же эсеры с тем сладострастием, с каким мечут свои снаряды в царских чиновников, расправляются и с провокаторами. История с попом Гапоном еще долго будет бросать в дрожь. А выгоды? На всю остальную агентуру, наверное, тратится меньше, чем на содержание одного Гартинга. Находясь в эсдековском стане, не поблаженствуешь, как, например, в этом доме. Не будешь лениво подыматься с постели, когда солнце уже близится к полудню, а потом, развалясь, посиживать в струящемся шелковом халате, предвкушая хороший завтрак. Кстати, позаботится ли сейчас об этом Гартинг?

Что это — зависть? Да, зависть. Гартинг со свойственной ему ловкостью и мыльно-масляной наглостью сумеет достигнуть и еще больших высот, хотя, впрочем, нет ничего, пожалуй, заманчивее заведования заграничной агентурой. Он-то сумеет — ты чего достигнешь? А и податься некуда. Гартинг из своих рук, дудки, не выпустит. И дураков он не любит. Ему докладец представь такой, чтобы осталось только перебелить на другой бумаге да собственную, Гартинга, подпись поставить. Но ведь ему, начальству, об этом вслух не скажешь. И Житомирский изобразил на лице своем полнейшую душевную удовлетворенность.

— Ну, а вы как живете, милейший Яков Абрамович? — спросил Гартинг. И позвонил в маленький серебряный колокольчик. — Сейчас нам подадут кофе. Но, может быть, хотите подкрепиться и существеннее?

— Хочу, — твердо сказал Житомирский. Он знал: чуть-чуть поделикатничай, и Гартинг своего предложения уже не повторит. А разговор затянется надолго. Да и отчего же не поесть, коль можно, за чужие деньги? — Вы спрашиваете, Аркадий Михайлович, как я поживаю. Отлично. Как всегда, отлично.

— А если всерьез? — В словах Житомирского Гартинг уловил фальшивую нотку. — Будем придерживаться давнего правила: между нами все начистоту.

— Ну, тогда — отлично, как не всегда. — Житомирский засмеялся. Не проведешь старого воробья на мякине. И он развел руками. — Разве могу я пожаловаться, что в эту минуту мне плохо у вас? А если совсем всерьез, Аркадий Михайлович, так, поверьте, привык я к своему образу жизни. И дело даже не в том, что сплю на скрипучей кровати, а обедать хожу в эмигрантскую столовую, дело в том, что партийные интересы стали моими кровными интересами. И я самоотверженно грызусь на стороне большевиков со всякой шпаной.

— Как же иначе! Да вам бы голову оторвать, если бы вы стали подличать! — Гартинг приподнялся в кресле и хлопнул ладонью по широкому поручню. — Они не оторвали бы, это сделал бы я. На актерской игре далеко не уедешь. Только на честности. — Он поудобнее расположился в кресле. — Это у меня вы можете вертеть хвостом. И то до поры до времени — рискуя уйти куцым.

Неслышно с подносом возникла Люси. Проворно разложила на столике салфетки, без стука переставила сахарницу, высокий молочник, чашки и приготовилась разливать в них кофе. Все у нее получалось мило и грациозно. Житомирский не смог скрыть своего восхищения.

— О, мадемуазель! Вы…

Но Гартинг сухо его перебил:

— Люси, принесите, пожалуйста, для месье что там найдется из холодных закусок. Пулярку, сыр, паштет… И кофе заварите свежий.

Люси понимающе улыбнулась, чуть присела, и тут же все лишнее исчезло со стола. А вслед за тем словно бы растаяла и сама она в дверном проеме, прикрытом легкой драпировкой.

— Лошадь, — проворчал Гартинг, когда Люси скрылась за дверью. Это было сказано на всякий случай. И всем корпусом повернулся к Житомирскому. — Вы по своим делам оказались в Париже? Или…

— А я ведь уже объяснил, Аркадий Михайлович, что для меня теперь нет разницы между своими и партийными делами. В Париже я с серьезным поручением. Но именно к вам привело меня, если угодно, чисто личное дело. Во всяком случае, по нашей — нашей! — терминологии, партийным его не назовешь.

— Жалованье выдавать еще рановато. Вы очень нуждаетесь?

— Внеочередной доклад, Аркадий Михайлович, внеочередной. А степень моей нуждаемости, надеюсь, вы сами определите, когда его прочтете.

— Черт побери! Я должен был бы тогда приказать этой лошади принести еще и коньяк, — отозвался Гартинг. — Но в третий раз сызнова заваривать кофе не стану. Вы меня совсем разорите. Почему вы не предупредили заранее?

— На ипподроме я забываю обо всем…

Гартинг лукаво погрозил Житомирскому пальцем.

— Возможно, я несколько преувеличил.

— Безусловно! Пони… И даже, может быть, еще миниатюрнее — игрушечная лошадка.

— Ваш доклад, — потребовал Гартинг. И, заметив движение Житомирского: — Оставьте карман в покое. Расскажите своими словами. Читать я буду, когда Люси откинет занавески. В чем заключается внеочередность? Умер кто-то из лидеров?

— Нет. Здоровы все, как лоша… виноват — быки. Разве только Дубровинский, «Иннокентий», — он безнадежно болен чахоткой — ближайший претендент на место в мире ином. И когда это свершится, мне будет его искренне жаль.

— Заденет врачебное самолюбие?

— Человек симпатичный.

— В мире ином тоже нужны симпатичные люди, — заметил Гартинг.

— А в этом мире Дубровинские могли бы построить вполне реальный социализм, — не как возражение Гартингу, а как продолжение своей мысли произнес Житомирский. И пояснил: — Это наша партийная программа.

— Ну да, — лениво пробормотал Гартинг. — Социализм, коммунизм, борьба против несправедливости, эксплуатации одного человека другим. Недавно мне дали почитать записки Евстолии Рагозинниковой. Эсерка, террористка. Ей бомбу швырнуть в ближнего своего — все равно что, извините, высморкаться. А пишет она, дай бог память… — Гартинг возвел глаза к потолку, припоминая. — «…Пусть иногда люди будут отвратительны в своей правде, но ложь, самая хорошая ложь хуже самой ужасной правды. В чем бы правда ни проявлялась — она всегда хороша. Будучи правдивыми — всегда, везде, при всяких обстоятельствах — люди скорее поймут жизнь, поймут, „что“ это такое, и смело будут идти вперед, искореняя по дороге зло, твердо будучи уверены, что это действительно зло. Сам по себе человек — дивное, хорошее существо. Но с малых лет уже человека учат лгать. Подумали ли люди, чего они этим достигнут?..» Не правда ли, забавно?

— Рагозинникову повесили?

— Повесили. Выполняя ее призывы к искоренению зла. Или это не зло — швырять бомбы в своих ближних? А что касается правды, меня действительно с малых лет учили лгать. Рагозинникова спрашивает: чего этим люди достигнут? Ответ: мы с вами мило беседуем, а Рагозинникова — на виселице. Все дело в точке зрения. Земля — шар. Когда на одной стороне день, на другой — ночь. Но земля вертится…

— Простите, Аркадий Михайлович, — Житомирскому хотелось скорее перейти к делу, и он уловил момент, когда Гартинг чуть приостановил свою речь. Но тут же и его самого понесло: — Ну что — точка зрения! И повороты земного шара… Архимед, хвалясь своим открытием теории рычага, заявил: «Дайте мне точку опоры, и я сдвину землю». А такой точки опоры в природе-то нет! Рагозинникова — «дивное, хорошее существо», как бомба, начиненная эсеровскими бреднями в каком-то лишь одном миражно-утопическом направлении, требует: «Говорите все только правду, и воцарится благоденствие на земле». Да это все равно что призывать всех стать, скажем, рыжими. Она вряд ли хотя бы одного лгуна успела превратить в говорящего только правду, а ей уже петлю на шею накинули. Но вот когда Ленин пишет: «Дайте нам организацию революционеров — и мы перевернем Россию», — это реально, Аркадий Михайлович, очень реально. Программа нашей партии в действии, и организация революционеров — не миф.

— Вам нравится говорить «нашей» партии, — не то с упреком, не то поощрительно напомнил Гартинг.

— Мне нравится и принадлежность к нашей партии, — с такой же неопределенностью отозвался и Житомирский. — И это обстоятельство побудило меня привезти вам свой внеочередной доклад.

— Ах, да! Так рассказывайте, что там особенного стряслось, в «вашей» партии, если никто из ее лидеров даже не умер!

— «Стряслось» не то слово, Аркадий Михайлович. События развивались издавна и вполне закономерно. А вот кульминационный момент свершился на этих днях. Точнее, пятнадцатого мая.

— Я жду.

— Ну, обстановку к началу выхода «Пролетария» в Женеве вы знаете. Натянутые отношения Ленина с Богдановым и так далее. Однако все-таки рассказ свой я предварю цитаткой из февральского письма Ленина Горькому, которое мне удалось просмотреть прежде, чем оно попало к адресату. — Житомирский вытащил из бокового кармана пиджака пачку листков бумаги, отобрал один из них и, щурясь на слабый свет бра, прочитал: — «…Вы явным образом начинаете излагать взгляд одного течения в своей работе для „Пролетария“. Я не знаю, конечно, как и что у Вас вышло бы в целом. Кроме того, я считаю, что художник может почерпнуть для себя много полезного во всякой философии. Наконец, я вполне и безусловно согласен с тем, что в вопросах художественного творчества Вам все книги в руки и что, извлекая этого рода воззрения и из своего художественного опыта и из философии хотя бы идеалистической, вы можете прийти к выводам, которые рабочей партии принесут огромную пользу. Все это так. И тем не менее „Пролетарий“ должен остаться абсолютно нейтрален ко всему нашему расхождению в философии…» Изволите видеть, писатель Горький лезет в философию; Богданов, ученый муж, вообще считает себя особой, царствующей на философском троне, а Ленин — лидер партии…

— «Нашей» партии, — с ехидцей вставил Гартинг.

— Да, нашей партии! Ленин бежит от философии, как черт от ладана. По мнению Богданова, конечно. Да если бы только так. Если бы только в своей среде. Но ведь и меньшевики, и эсеры, и все прочие тычут пальцем в глаза: на какие философские основы опираются большевики? На Маха, Авенариуса, Беркли, Юма…

— Остановитесь, Яков Абрамович! Для меня это — что в стену горохом. Философские течения не изучал и изучать не буду. В докладе соберите хоть всех философов мира, а на словах объясните попроще. У Ленина переменились взгляды?

— Решительно! Не на сам предмет и не на определенную философскую школу; он как был убежденным материалистом, таковым и остается — переменился его взгляд на тактическое использование философии как серьезного оружия партии.

— М-м! — промычал Гартинг. — Н-да, Ленина мы знаем как твердокаменного, что касается основных целей, и как самого гибкого тактика, когда речь идет о текущем моменте. И каким же образом ныне всплывает на поверхность именно философия?

— А таким. Богданов — большевик. И, кроме того, он вместе с Лениным и Дубровинским ведет «Пролетария». А философия Богданова — эмпириомонизм — перепев Маха на русский манер…

— Фу, черт! Какое мне дело до Маха! Проще.

— Мах и, следовательно, Богданов проповедуют идеализм. То есть отрицание материальности мира, веру в некую высшую силу…

— Гм! Пролетариату, понятно, такая философия не подходит. А Богданов — сам большевик. Ловко. Большевикам надо или разделять его философию, или Богданова не считать большевиком.

— Совершенно верно. Но Богданова поддерживают и Базаров, и Луначарский, и Алексинский, и Берман, и Суворов. Да что тут перечислять!.. Говорил я, даже Горький на ощупь к ним тянется. И, выходит, Ленину следует бить не просто по Богданову и его сторонникам, а под корень срубить их немарксистскую философию. При том еще обстоятельстве, что Плеханов — меньшевик, а с богдановской философией на ножах.

— Узелок!

— Если бы только один! Но пока — об этом. Ленин — гибкий тактик, но при случае способен, как Александр Македонский, разрубать гордиевы узлы и мечом. И он решил обрушить на своих противников капитальнейший философский труд. В известной степени забросил газету, свое в ней участие, чем вызвал неудовольствие даже у спокойнейшего Дубровинского. У меня, дескать, сейчас «философский запой».

— Не у Дубровинского — у Ленина «запой».

— А я разве сказал: у Дубровинского? — Житомирский всплеснул руками. — Разумеется, у Ленина. Но коли на то пошло, он своим «запоем» увлек и Дубровинского.

— И вас, кажется, тоже.

— Если хотите, да. И я вам скажу, философия интереснее медицины. Во всяком случае, она приносит людям меньше смертей.

— Похвальное признание!

— Продолжаю. Для того, чтобы закончить свой философский труд и, как мечом, рубануть им по гордиеву узлу, завязанному нашими русскими махистами, Ленину не нашлось в Женеве достаточно материалов, и он укатил в Лондон, где, работая в Британском музее, провел почти весь май. А в это время Богданов, Луначарский и прочие для всей эмигрантской публики объявили реферат «Приключения одной философской школы», разумея под ней «плехановскую школу», а целя и в Ленина.

— Ага! С расчетом в отсутствие Ленина скомпрометировать его философские позиции? — уточнил Гартинг. — Это мне нравится.

— Когда я здесь, у вас, мне тоже нравится. Но в Женеве, на реферате, я не аплодировал ни Богданову, ни Луначарскому.

— А кому же?

— Дубровинскому…

Вошла Люси, неся на подносе груду холодных закусок, свеже-заваренный кофе, и разговор оборвался. Житомирский принялся ей помогать, перебрасываясь чуть фривольными репликами. Беспечно рассказывал ей что-то о хорошей своей знакомой в России, которую зовут почти так же — Люсей. Но, разумеется, та Люся, ее красота и изящество форм никак не могут сравниться с прелестями этой Люси. Вот что значит различное ударение и разница всего на одну букву в женском имени! Гартинг сидел, деревянно поглядывая на них, будто у стола хлопотала не смазливая, плещущая весельем девушка, а измученная годами и трудной службой старуха, притом совсем ему незнакомая.

Житомирский не спешил. Ему хотелось и поесть со вкусом, основательно, и подольше задержать кокетливо прислуживающую Люси, задержать просто так, ради приятности общения с ней, и к тому же несколько подразнить Гартинга. Сообщение оборвалось на интересном месте, а продолжать его при посторонних, тем паче при служанке, не годится. Хотя «служанка» эта здесь конечно же не посторонняя!

Но Гартинг не пожелал оставить Люси, после того как она приготовила бутерброды для Житомирского (сам он от еды отказался) и разлила кофе по чашкам.

— Теперь мы и сами управимся, — сказал он. — Вы свободны, мадемуазель. — И, дождавшись ее ухода, напомнил: — Итак, аплодисменты достались Дубровинскому.

— На реферат собралось довольно много публики. Во-первых, тема сама по себе интересна, речь о возвышенном, о духовном начале, а не о рваных портках у рабочих. Во-вторых, автор реферата — лицо широко известное, притом великолепный оратор и полемист. И в-третьих, пахло неизбежным скандалом, ибо все понимали, что кто-то же станет и возражать референту, но будет им стерт в порошок. Начал Луначарский. Я много раз слышал его речи, но на этот раз он был в особом ударе. И, право, мне хотелось ему аплодировать вместе с другими, столь красиво и убедительно он говорил. А когда овации стихли и казалось, в последующих выступлениях могут быть поддержаны только мысли докладчиков, попросил слова Доров…

— Это еще что такое? — недоуменно спросил Гартинг. — Впервые слышу о Дорове…

— Все тот же «Инок», «Иннокентий», мой добрый друг Дубровинский. А назвался он для этого раза Доровым, думаю, не ради конспирации, чего тут конспирировать, Иннокентия многие знают в лицо, а по свойственной ему стеснительности. Выступал он по поручению Ленина, по его тезисам, присланным из Лондона. Поэтому он не мог позволить назваться собственным именем, не присваивая себе мыслей Ленина, и не мог заявить, что он, Иннокентий, член Центрального Комитета и редакции «Пролетария», просто зачитывает разработки Ленина и тем самым заявляет о личной своей несамостоятельности в философских вопросах. А Доров — было как бы именем собирательным. Говорит он сам, говорит Ленин, говорит большевистская фракция! И тут уж я зааплодировал. Уму и таланту Ленина, уму и таланту Дубровинского, который проявил себя с таким блеском, что обратил референта, по существу, в луну, а сам остался солнцем.

— Боже, какие неумеренные восторги! — Гартинг покачал головой.

— Люблю Дубровинского, ничего не поделаешь! И когда он отсюда, от этой муторной эмигрантской склоки, сбежит в Россию, — а он непременно сбежит, характер у него такой, ему делать живое дело надо, — мне будет остро его недоставать. А в России он сразу же сядет в тюрьму. — Житомирский вылил себе в чашку остатки кофе, сливок, с удовольствием отхлебнул. — В докладе у меня все философские позиции и реферата и выступления Дубровинского изложены в подробностях. А для себя я списал присланные Лениным из Лондона «десять вопросов референту» и знаю также те поправки, что сделал Дубровинский. Понимаю, что пересказывать все это сейчас ни к чему. Добавлю, что «вопросы» Ленина словно гвоздями к столбу прибивали референта, а Дубровинский своим молотком весьма умело заколачивал эти гвозди. Но главный смысл происшедшей баталии свелся к тому, что Дубровинский твердо заявил: большевизм не имеет ничего общего с философским направлением Богданова, то есть с махизмом, что он, Доров, и Ленин являются безоговорочными сторонниками диалектического материализма и в философских вопросах солидаризируются с Плехановым.

— А-а! Сие действительно существенно, — протянул Гартинг. — Это хороший клин во взаимоотношениях между лидерами. Вогнать бы его и поглубже.

— Простите, Аркадий Михайлович, я не успел закончить. А дело в том, что вслед за выступлением Дубровинского сорвался с места сам Богданов. Я сидел, наверно, в трех саженях от трибуны, но мне казалось, что брызги богдановской слюны попадают мне в лицо. Серьезных аргументов в его речи не было, да и быть не могло, он просто ругался, хотя и в превосходном, безукоризненно цензурном стиле. Есть давний ораторский прием, когда ты сам не можешь подняться выше — старайся притоптать противника. В грязь его рылом, в грязь! Иногда это и удается. И вот Богданов о Луначарском: «Выехал рыцарь. В венке из роз. А ему был нанесен удар сзади». Последние слова уже о Дубровинском. Вот, дескать, каков в нашем философском турнире оказался противник. Мы с копьем, он — с дубиной. Мы ищем его перед собой, на открытой арене, он бьет дубиной по копью из-за спины. Вслед за Богдановым с бранью, близкой уже к нецензурной, ринулся на трибуну Алексинский. Этот даже приплясывал и размахивал кулаками: «Кто такой Доров, чтобы делать подобные заявления, и кто такой Ленин, чтобы козырять его именем как высшим авторитетом?» Словом, к удовольствию многих, предполагаемый скандал разразился в полную силу. И это не все. Алексинский в тот же вечер собрал большевистский кружок, конечно, не всех нас, а кого ему было выгодно, и приняли там резолюцию, отвергающую и суть выступления Иннокентия и вообще даже его право на это. А позавчера Ленин вернулся из Лондона, узнал обо всем и решительно порвал все отношения с Алексинским, с Богдановым же хотя его еще и связывает необходимость совместно работать, чтобы издавать «Пролетарий», но… — Житомирский крестообразно перечеркнул воздух рукой.

Гартинг встал, сладко потянулся, поигрывая кистями поясного шнура, прошелся по комнате. Оттянул гардину на одном из окон и сморщился от яркого света, ударившего в глаза.

— Любопытный докладец вы мне привезли, Яков Абрамович, — сказал он, возвращаясь к столу и заглядывая в пустой кофейник. — Любопытный. Если наших милых эсдеков, кроме тактических, организационных и политических разногласий, станут драматически раздирать, все углубляясь, еще и философские, мировоззренческие противоречия… — Он опустился в кресло, закинул ногу на ногу. — Ваши предположения?

Теперь поднялся Житомирский и молча сделал несколько кругов по комнате. Было очень приятно ступать по мягкому, ворсистому ковру.

— Вся эта богдановская канитель, — заговорил он, продолжая ходить, — опасна для партии тем, что привлекает внимание революционных сил к вопросам религии, к богоискательству и богостроительству, она уводит их от главных целей борьбы, а среди непросвещенного люда, нужного революции и нуждающегося в революции, сеет растерянность и ставит на развилку многих дорог. Куда податься? На митинг, в церковь…

— Или в кабак, — вставил Гартинг.

— Или в кабак, — согласился Житомирский. — А что касается предположений — увольте, Аркадий Михайлович. Единственное, что с уверенностью могу утверждать, желанные вам предположения не сбудутся. И нам с вами, за ненадобностью, в отставку не уйти. Ну, а партии нашей, нашей большевистской фракции, к обострению внутренней борьбы не привыкать. Перемелется в ней и Богданов со своей философией, коли снова завертелись ленинские жернова. Они, вы знаете, уже немало чего перетерли в абсолютную пыль. О сроках тоже умолчу. Потому что не станет Богданова — взамен него появится кто-то другой. Не удивлюсь, если, например, в редакции «Пролетария» произойдут коренные перемены; не удивлюсь, если видную роль начнет играть «Григорий», сиречь Зиновьев, Радомысльский; не удивлюсь, если на первое место вскоре выдвинется борьба с ликвидаторами и отзовистами. Важен финал. А о финале предположений не делаю.

— Да вы не мелькайте перед глазами, — вдруг рассердился Гартинг. — Или остановитесь, или сядьте и расскажите толком, что это за новая фигура — «Григорий»? Ведь, собственно говоря, на Лондонском съезде он проявил себя по отношению к Ленину не самым лучшим образом.

Житомирский послушно уселся на свое прежнее место. Пожал плечами.

— Ленин взрывчат, но и терпелив. И напоминаю: гибкий тактик. Пример: его отношение к Плеханову. От нежной любви и обожания к решительному разрыву, а ныне к новому сближению, хотя пока в вопросах философских. Еще пример: мой друг Дубровинский. Работящий искровский агент, организатор, один из крупных инициаторов Московского и Кронштадтского восстаний, словом, сущий клад для партии и — примиренец, на побегушках у меньшевиков. А теперь — правая рука Ленина. И без какой-либо внутренней фальши. Третий пример: Богданов. Его давно и без конца яростно, в открытую критикует Ленин. Но все же до последнего, «сам-три», работает с ним. Потому что он любит умных людей и потому что он верит в возможность силой убеждения поправить человека, когда тот ошибается. Что как раз в свое время и случилось с Дубровинским. А «Григорий» умен, энергичен, неплохо владеет пером. На мой взгляд, не прочь забежать и вперед. Но Ленин не самолюбив. Он не обиделся, когда Дубровинский исправил по-своему некоторые из его «десяти вопросов референту». Это оправдывалось делом. И если «Григорий» только таким образом станет забегать вперед… Но здесь я поднимаю руки. За дальнейшее насчет этого вьюна я не поручусь.

— Так, — медленно выговорил Гартинг, — это очень и очень следует учесть. — И снова потянулся к пустому кофейнику. Хотелось есть. Зря отказался от бутербродов. — Значит, вы полагаете, что борьба группы Ленина с ликвидаторами и отзовистами окажется трудной и затяжной борьбой?

— Легкую борьбу и борьбой считать нечего, а затяжной будет она неизбежно. Во всяком случае, продлится до тех пор, пока государевой милостью третья Дума не будет разогнана, подобно первой и второй…

— Не кощунствуйте, — остановил Гартинг.

— В устах большевика такие слова не кощунство. Мне можно, — возразил Житомирский. — А характеристику состояния этих течений — ликвидаторства и отзовизма — с позиций самого последнего времени я обстоятельно излагаю в докладе. Вкратце сие выглядит так…

— Не надо, — отмахнулся Гартинг. — Вкратце я и сам знаю. Подробности извлеку из вашего доклада, верю, как всегда, превосходного.

У него в животе голодные трубачи трубили сбор, вызывать же Люси и еще раз заказывать завтрак и потом тянуть за этим завтраком мочалу теперь уже малоинтересного разговора с Житомирским ему не хотелось. Пора бы и вообще привести себя в порядок, одеться по сезону и закатиться куда-нибудь в зеленые пригороды Парижа — весенняя благодать скоро сменится знойным летом. Всем видом своим он принялся подчеркивать, что изрядно устал, и Житомирский стал прощаться. Но Гартинг был человек тонкого воспитания и не мог допустить, чтобы даже столь обыкновенный и привычный гость ушел от него необласканным.

— Милый Яков Абрамович, — проговорил он растроганно, — что же мы расстаемся, словно два унылых службиста! Давайте придумаем что-нибудь на вечер. Только бы не попасться нам вместе кому не следует на глаза.

— Сожалею, — сказал Житомирский, — но потому я и зашел к вам в столь ранний час, что к вечеру уже уеду из Парижа.

Гартинг тоже высказал сожаление. Повел под ручку Житомирского к двери. И спохватился.

— Бог мой! — хотя и по-русски, но с французским прононсом вскрикнул он. — Мы совершенно забыли вернуться к разговору о ваших нуждах.

— Это была шутка, Аркадий Михайлович, — сказал Житомирский. — Мне жалованья моего вполне хватает.

— И все-таки вы получите наградные, — заверил Гартинг.

Оставшись один, он некоторое время рассматривал доклад Житомирского и не звонил. Люси должна проводить гостя. Потом потряс серебряный колокольчик.

«Какой это прекрасный агент! — подумал Гартинг, пробегая глазами по ровным, четким строчкам доклада. — Никогда ни единого слова исправлять у него не требуется. И какое глубокое знание обстановки! Любопытно только: не поддерживает ли он, подлец, прямую связь с департаментом полиции, чтобы набить себе цену и при случае подкузьмить меня?»

— Ме-сье-е! — вопрошающе пропела Люси, появившись в просвете двери и обеими руками оттягивая портьеры за спину, отчего красиво округлилась ее маленькая грудь.

— Что, если я тебя съем сейчас? — сказал Гартинг. — Умираю от голода!

И подошел к ней, угрожающе пощелкивая зубами. Люси счастливо закрыла глаза.

5

«Фреям, личное.

Итоги врачебного исследования: на границе острого процесса, „финал“ в случае какого-нибудь заболевания — бронхита, инфлюэнцы и т. п.; ежели этого не будет, излечим вполне при условии: Давос, питание, туберкулин.

Задерживаюсь единственно из-за махистско-отозванской напасти. Положение: комитеты (преимущественно рабочие) на позиции „Пролетария“, но им трудно противостоять спевшейся банде профессионалов-пропагандистов (численность ничтожна), бряцающих „лозунгами“ и шмыгающих по районам за голосами. Приходится ежечасно отражать наскоки, требования „дискуссии“ и бесшабашное вранье. Оставить публику на произвол судьбы немыслимо. Исключительно на полемике с бесшабашнейшим фразерством наших кликуш оживает московская публика…»

Дубровинский отложил письмо в сторону. Потискал грудь кулаками, тогда на некоторое время более свободным становилось дыхание. Как ляжет на петербургские улицы осенний туман — ну просто беда! — хоть каждую ночь лепи себе горчичники.

Он перечитал написанное. Не зря ли с такой протокольной точностью пересказал он суждения врачей, да еще с этого и начал свое письмо. «Фреи» — Владимир Ильич и Надежда Константиновна — всполошатся, начнут его торопить с возвращением в Женеву, а потом погонят в Давос. Было уже такое однажды, с Финляндией. И в Шварцвальде пару недель ранней весной провел. Да! Да! Помогает. Но если совсем честно, то формулу «излечим вполне при условии: Давос…» следовало бы дополнить словами «как минимум, в течение года». Туберкулез — это штучка! Но и смешно и глупо помышлять о лечении, требующем «минимум» целого года практического безделья. Однако совсем умолчать о диагнозе тоже нельзя. Неохотно давая свое согласие на поездку в Россию, Ленин одним из главных условий поставил: «Иосиф Федорович, обязательно там покажитесь врачам». Показался. Осмотрели! Обух и Епифанов. И вот, пожалуйста. С точки зрения медиков, люди должны прежде всего думать о своем здоровье. А дело делать когда?

Не слишком ли обострены в письме выражения насчет разгула всяческих оппортунистов? Пожалуй, нет. За долгие годы тяжелой грызни с этой виляющей хвостами братией в политический обиход вошла именно такая, резкая и жесткая, обнажающая самую суть предмета терминология. Перейди на мягкий, деликатный словарь, и у Владимира Ильича может создаться иллюзия, что по сравнению с эмигрантскими склоками здесь, в России, наступила относительная тишь да гладь и доброе согласие.

Конечно, сам по себе здесь воздух чище, среди рабочих живет твердая вера в грядущую победу революции. Сколь ни свирепствуют власти, подавляя дух свободы, борьба не прекращается. И дико, когда палки в колеса суют свои же! Называющие себя своими! Ну, для кого разумно мыслящего, казалось бы, не ясно, что призывы к полнейшей легализации есть не что иное, как обречение партии на неизбежную и полную ликвидацию! У господина Столыпина виселиц хватит. Уж если депутаты эсдеки Костров, Зурабов, Жиделев, Салтыков и Комар арестованы и осуждены в ссылку и на каторгу, сколь будет проста расправа с «непривилегированными» партийцами, пытающимися работать легально! Ах, господа Потресов, Мартов, Дан, Аксельрод и прочие, прочие «меки» — меньшевики, — какую угрозу создаете вы партии! Докатиться до такой степени падения, хотя бы тому же Аксельроду, что высказать Плеханову откровенную мысль — «не выходить пока из партии и не провозглашать ее бесспорно гибнущей, а все-таки считаться с такой перспективой и потому не связывать своего дальнейшего движения с ее судьбой»! Вот так. Предать все, что было достигнуто партией в долгой и трудной борьбе в условиях жесточайшего подполья и строгой конспирации, отказаться от гегемонии пролетариата, посчитать, что самодержавие уже превратилось в буржуазную монархию, а этого достаточно — и сдаться на милость победителя?

Чем лучше другая крайность — отзовисты, бойкотисты, ультиматисты? Ох, до чего же меток на слова Владимир Ильич, называя их ликвидаторами наизнанку! Ломоносов когда-то заявил императрице Екатерине, что его отставить от Академии наук невозможно, разве что академию отставить от него. Ликвидаторы хотели бы массы отставить от партии, поскольку самой партии при столыпинском режиме в открытую долго не просуществовать, отзовисты же хотят партию отставить от масс, полностью загнать ее в глухое подполье и превратить в некую секту, организацию заговорщиков. Сколь ни малы возможности думской трибуны, но все же под ее легальным прикрытием депутаты-эсдеки говорят от имени народа, защищают интересы российского пролетариата. Отозвать их из Думы, объявить Думе бойкот — значит заглушить живой голос партии в схватках со своим державным противником.

А работа только в подполье… Почти подряд потерпели провалы нелегальные типографии в Петербурге, Калуге, Киеве… Охранка не спит… Провален Московский комитет, арестованы самые деятельные члены петербургской «военки», арестованы члены ЦК Рожков и Гольденберг. Широким замахом сызнова прошлась по России полицейская коса.

Люди… Нужны новые люди. Богданов, Луначарский, Алексинский, Лядов лелеют идею о создании школы пропагандистов и агитаторов, с ними, разумеется, во главе. Только из кого и для кого хотят они создать такую партийную школу? Кто и чему в ней станет учиться?

Ему вспомнилось, как по ходу заседания редакции «Пролетария», вскоре после тяжелой стычки на философском реферате, Богданов ультимативно внес проект резолюции, в котором утверждалось, что философия эмпириокритицизма ни в коей степени не противоречит интересам большевистской фракции, и как тогда вскипел Ленин, и как тогда вместе с Лениным они отклонили богдановскую резолюцию, а Богданов расфыркался и заявил о выходе из редакции, но, приостыв, все же остался. И опять-таки только до августовского пленума ЦК, где вновь разгорелись прежние страсти. Вот он, Богданов, рвущийся в идейные наставники партии, а на деле — дезорганизатор и вождь оппортунистов!

Пленум ЦК… Да, это были тоже нелегкие дни. Тут уже «меки» подкатили мину с зажженным фитилем. Реорганизовать ЦК и превратить его в информационное бюро. ЦК мешал им, потому что он оставался в основе все-таки большевистским, даже после арестов той его части, которая работала здесь, в России. «Карфаген должен быть разрушен» — вот их конек. Дойти до такой низости: тайно подговорить бундовцев примкнуть к ним на пленуме, чтобы обеспечить в этом черном деле нужные голоса. Эзра, бундовец, потом исповедовался: «Меки были в этом инциденте жалки, и я не могу им простить этого их отсутствия мужества; одно из двух: или они не должны были так стремительно выскакивать со своими планами, или, раз они уже выскочили, они должны были иметь смелость не скрывать этого. Ведь в конце концов шила в мешке не утаишь!» Правильно. Однако сколько они тогда крови попортили.

Им не хотелось восстанавливать Центральный Орган партии — газету «Социал-демократ»; они, ликвидаторы, понимали, что наряду с «Пролетарием», газетой Петербургского и Московского комитетов, Владимир Ильич возглавит работу и в «Социал-демократе»! И все-таки вопреки их стремлению восстановили издание «Социал-демократа». И в его редакцию избрали Ленина.

Они с жаром поддерживали даже Богданова, когда речь зашла об отношении к думской фракции. Им было родственнее и милее поддерживать отзовистов, нежели Ленина, большевиков. Тоже не вышло.

Они не постеснялись, подобно агентам охранки, тайно выпытывать, собирать, а потом раздувать всяческие грязные сплетни о большевиках и со злорадством выплескивать эту клевету на пленуме. Мартов сочинил огромное препохабнейшее письмо, содержание которого стало известно едва ли не базарным торговкам…

Дубровинский вскочил. Ударил кулаком по столу.

— И хорошо сделал Владимир Ильич, что потребовал привлечь Мартова к партийному суду, — проговорил он вслух. — Только зря потом проявил некоторую мягкость относительно сроков.

«Впрочем, нет, конечно, не зря, — подумал он, снова усаживаясь и придвигая к себе незаконченное письмо, — иначе бы, пожалуй, и не прийти к согласованному решению о созыве Всероссийской конференции. А нужна конференция чрезвычайно. Ну что же, главное по ее подготовке сделано. Здесь, в Петербурге. А сверх того удалось объехать ряд городов на юге России. Будут посланы делегаты. Спрашивали на местах: „А куда и когда выезжать?“ Знать бы самому! Скорее всего, конечно, в Женеву! А сроки? Надо сначала надежные щели на границе найти, чтобы делегаты вместо Женевы не попали прямо в Сибирь, на каторгу. Бесконечными арестами, полицейским террором люди запуганы до крайности. Удивительно, как еще до сих пор он сам не попался в хитрые сети охранки. Видимо, все-таки жизненный опыт…»

Он взял перо, повертел его, обмакнул в чернильницу.

Оставаться в Питере нет крайней нужды, здесь уже довольно прочно дела утвердились. Черед за Москвой. И там должно ему самому побывать. Правда, там опаснее всего, но и нужнее всего.

И наконец, повидаться с Анной, с детьми. Что — редкая переписка? Да еще с оглядкой на каждое слово, чтобы при перлюстрации писем в «черном кабинете» жандармы не выудили бы каких-нибудь нужных им сведений. Девочки, милые девочки, наверно, задергали Анну вопросами: «А когда папа снова приедет?»

Да, да, надо в Москву, и не откладывая. Хотя вся душа здесь, в России, и делается именно здесь живое дело, но приходит пора возвращаться в Женеву, заканчивать подготовку конференции там. Он, Иннокентий, сейчас отвечает за работу русской цекистской «пятерки», а из «пятерки» на свободе ныне только он один. Кто может рассказать о действительном положении в России лучше него? Всяческая и из разных рук течет сейчас к Ленину информация.

За плотной переборкой, отделяющей его комнату от комнаты хозяина квартиры, настенные часы глухо пробили восемь раз. Вот-вот должна прийти Катя, сообщить последние новости. Она после разгрома питерской «военки» уцелела, по сути дела, одна, заменяет там Веру Менжинскую. Молодец, ей за сорок лет, полнотела, но энергична, быстра, очень во всем помогает…

В прихожей прозвонил звонок. Дубровинский торопливо сунул письмо в карман пиджака и пошел открывать дверь. Звонок был условный: Дубровинский снял засов и тихо ахнул. Рядом с Катей стояла Людмила Менжинская.

— Бог мой! Какими судьбами? — Дубровинский повел их обеих в комнату, поближе к свету, а сам говорил только с Людмилой. — А поворотись-ка, сын! Экой ты смешной какой! — нарочитым басом загудел он. — Стойте, стойте! Дайте мне разглядеть вас хорошенько…

— Не смейся, не смейся, батьку! — Простодушно поворачиваясь то направо, то налево, Менжинская пальцем прикоснулась к усам Дубровинского. — А вы и впрямь Тарас Бульба — эка усищи какие отрастили.

— Да только усами и могу погордиться — сам на сушеную воблу похож. А вы нисколько не изменились, Людмила Рудольфовна. Письмо мое вы получили? Из Женевы. Январское…

— Письмо — нет. Ответ ваш получила.

— Не умею письма писать, — сознался Дубровинский. — То есть такие письма… Как вам сказать…

— …Человеческие!

— Да, пожалуй, так. И домой тоже больше все о деле пишу. Неловко на бумаге разводить разные антимонии. Потом, и времени на это как-то все не хватает. Так и вошло в привычку.

— Это верно. Жить — времени всегда не хватает. Тогда разрешите сразу о деле?

— Нет. Сперва разденьтесь, дайте я вам помогу, согрейтесь, на дворе холодно. Посидим. Да вы еще мне и не ответили: какими судьбами вы здесь оказались? Я ведь… — Он осекся, едва не сказал «много раз о вас вспоминал и расспрашивал даже»: — …я ведь ничего о вас не знаю.

— А я о вас, Иосиф Федорович, знаю все. Потому и пришла. Поговорить только о деле. А найти вас здесь, в Питере, помогла мне наша новая «военщица». — Она тронула Катю за рукав. — Вот, Люся.

— Э-э! — Дубровинский весело хлопнул в ладоши. — Этак вам недолго и меня превратить в Ивана Петровича!.

— То есть? — не поняла Людмила.

— А я и на Люсю отзываюсь, — объяснила Дубровинскому Катя. — Это моя прежняя кличка. — И Людмиле: — А ты разве забыла, как теперь меня называть?

Она со смехом стала трясти Менжинскую за плечи. Дубровинский укоризненно покачал головой: хороша конспирация! Ладно, получилось это в своем кругу. А при посторонних бы?

— Ну, чего же мы стоим, как часовые? Посидим, раздевайтесь, — повторил он, предлагая свою помощь.

Но Катя решительно отказалась. Она лишь распахнула пальто и поправила несколько выбившиеся из-под шляпки белокурые волосы.

— Мы совсем ненадолго, — проговорила она. — Во всяком случае, я, а Людмила как хочет.

— Мы уйдем вместе, — сказала Людмила. — Мне хотелось только взглянуть на вас, Иннокентий, — со значением нажала она на это слово, — и передать привет от Вячеслава. Князя Старосельского, — опять с нажимом и лучась своей немного озорной улыбкой, добавила она.

— Вот как, Вячеслав Рудольфович стал уже князем? — продолжая игру Людмилы, воскликнул Дубровинский. — И ясновельможный пан посылает привет низкому холопу? Откуда? Из каких родовых земель?

— О, ясновельможный пан, князь Старосельский захватил ныне покинутые вами земли древней Гельвеции. Да-с, и поселился на берегу озера Женевского.

— Да что вы! Шла речь о его приезде, но я никак не думал, что это свершится так быстро, пока я здесь.

— Надо знать моего братца, — шутливо вздохнула Людмила. — В Брюсселе ему не посиделось, и он махнул через Париж в Цюрих. И уж если Брюссель ему показался теплой печкой для сытых котов, так Цюрих — печкой, на которой для них еще и перинка подостлана. Но прежде чем осесть в Женеве, он еще пешком прошелся по Италии. Добрался до Рима, и не знаю, куда бы еще двинулся, если бы там его не настигла Вера. После разгрома «военки». Ей тоже на время нужно было уйти в тень.

— Что значит «пешком»?

— А у ясновельможного пана не было лошадей. И денег на их покупку. И на покупку железнодорожных билетов тоже. Кстати сказать, и на оплату ночлега и сносного обеда в траттории. Вячеслав утверждает, что походка у человека становится легче, когда он пешком идет натощак. Ничто ему тогда не мешает любоваться красотами природы, архитектурой древних городов, сокровищами музеев. И взоры в надежде на манну небесную все чаще обращаются вверх. Ну, а сестрица моя его быстро вернула с неба на землю. Привезла в Женеву. Сотрудничает и ведет техническую работу Вячеслав в «Пролетарии». А Вера здесь. С прежней квартиры мы съехали, поводов для ареста полиции пока не даем. Наловчились. Я, например, легальнейшим образом читаю лекции в культурно-просветительном обществе.

— Это хорошо, ну, право же, очень хорошо, что Вячеслав Рудольфович вновь с нами, — обрадованно сказал Дубровинский. — И на прежнем деле, привычном ему еще по Финляндии.

— Он удовлетворен, просто цветет. Алексинским не нахвалится, с которым…

— А вот это уже плохо, Людмила Рудольфовна, очень плохо! — Лицо у Дубровинского похолодело. — Неужели он подпал под влияние этого злобного крикуна?

Менжинская смутилась, беспомощно взглянула на Катю. Та, несколько в сторонке, стояла, поправляла непослушные, рассыпающиеся кудряшки и нетерпеливо постукивала носком туфли.

— Алексинский не просто крикун, он негодяй! — гневно вырвалось у Кати. — И я тебе объясню, почему, если мы, как условились, больше здесь не задержимся. Но я могу уйти и одна, и тогда тебе все расскажет Иннокентий.

— Да, да, мы уходим, — спохватилась Людмила, — и сама не знаю, чего я так разговорилась. Но об Алексинском ничего не надо рассказывать, я все знаю, и Вера знает — дело не в нем, дело в Вячеславе. Он немножко увлекающийся, восторженный. — И поправилась: — Впрочем, как и я сама. Возьмем и пойдем пешком через всю Италию. И нужно, наверно, какое-то время, чтобы…

Она не нашла нужного слова, прищелкнула пальцами. Дубровинский ее выручил:

— …чтобы набить мозоли на пятках и тогда понять, что, сколько ни ходи, закинув голову кверху, манна с небес не посыплется.

Все рассмеялись.

— Вот и поставили точку, — объявила Катя и принялась застегивать пальто на пуговицы. — У меня для товарища Иннокентия только одно сообщение. Очень горькое. На будущей неделе качнется военно-окружной суд над нашей Боевой организацией. Судят Ярославского и других, кого в августе не подвели под дело «Тридцати семи». — Прерывисто, скорбно вздохнула.

Дубровинский помрачнел. Раскручивается все еще та пружина, что начала давить с момента разгрома кронштадтского и свеаборгского восстаний. Военно-окружной суд — значит, хотя и не расстрелы, но ссылка и каторга на длительные сроки. Эта угроза висит и над Менжинским. Хорошо, что он успел и сумел вовремя скрыться. За рубежом он в безопасности. Но все-таки среди своих есть же какая-то подлая рука — и подлая душа! — которая выдает и выдает товарищей. Кто?

— Тяжелую весть принесли вы, Катя, тяжелую. Что можно сделать? — Задумался. — Ничего… Только накапливать ярость. И не сидеть сложа руки.

— К Юленьке на квартиру — это в Удельной — уже несколько раз приходили жандармы. Выпытывают: «Мадам Менжинская, где ваш муж?» Будто жена окажется предательницей! Дети плачут, боятся, — сказала Людмила, покусывая губы. — Теперь жандармы грозят Юлию привлечь за укрывательство и за соучастие.

— Надо всем вам быть вдвойне осторожными.

— Научились. Ну, прощайте, Иосиф Федорович! Понадоблюсь я или Вера — известите нас через Катю. — Людмила уже опять улыбалась. — Люсей я ее больше не назову.

Подала руку Дубровинскому, легонько стиснула ему пальцы и отдернула руку.

— Почему такая горячая? Вам нездоровится? — спросила с тревогой.

— Просто играет кровь, — ответил Дубровинский с нарочитой небрежностью. Он-то знал, и врачи Обух и Епифанов знали, что началось очередное обострение легочного процесса и температура к вечеру неизбежно повышается. — Передайте мой поклон Вере Рудольфовне. А к вам, Катя, у меня вот какая просьба. Завтра я уеду в Москву. Связь на всякий случай в Москве через Вейсман Анну Ильиничну. Вернусь я сюда в конце ноября. К этому времени, а точнее — давайте сразу договоримся — на… мм… на двадцать девятое ноября, заранее купите мне билет до Бреста-Литовского. Там дальше я знаю, как мне ехать. А в Петербурге я появлюсь только для того, чтобы пересесть на этот поезд.

— Не беспокойтесь, товарищ Иннокентий! Все приготовим, — понимающе сказала Катя. — И очень хорошо, что заранее, без спешки, без трепки нервов. — Через плечо оглянулась. — Значит, до встречи в конце ноября? Счастливого вам пути!

6

Прямо с поезда Дубровинский не пошел на явочную квартиру, а долго бродил по кривым московским переулкам. Выпил чайку в извозчичьем трактире близ Трубной площади. Проехал на трамвае пять-шесть остановок, потом опять побрел пешком, резко меняя направление. Тихо кружились редкие снежинки, таяли, не долетая до земли. Беззлобно переругивались дворники, надвигалась малоприятная для них борьба с осенней слякотью. Утренняя Москва все больше наполнялась обычными для большого города шумами.



Дубровинский не спешил, однако долго мотаться по улицам было тоже совсем ни к чему, если слежки действительно нет. Не то как раз напорешься на нежеланную встречу. Он решил провести день или два у Никитина, пока тот найдет возможность передать хотя бы записку Анне. Наверняка за ней установлено наблюдение и навестить ее в доме будет нельзя. Ну ничего, Аня что-нибудь придумает.

Никитин очень обрадовался появлению Дубровинского. Принялся угощать его остатками вчерашнего ужина, разогретого на керосинке. Объяснил, что сам он сейчас на положении больного — «да нет, нет, ничего серьезного» — и с недельку может не выходить на службу, а потому Анна Ильинична уехала в Харьков, повидаться со своим братом.

— Ты с ней лично еще не знаком, Иосиф, очень жалею. Прекрасный человек. Душевный, деятельный. Одному мне тоскливо, пусто. — Он виновато повел плечами. — А с Лидией Платоновной дороги наши разошлись. Знаешь, как надломилась она тогда, еще после тюрьмы и ссылки, так и не расправилась. Не могу похвалиться, что сам целиком вернулся к нашему делу. Мотаться по белу свету, как ты, и под постоянным страхом ареста, суда я тоже теперь не способен, но помогать помогаю. Так, чтобы без улик. Не посчитай это трусостью, но на большее меня просто не хватит. И это, может быть, все же лучше, чем совсем ничего. Как ты считаешь?

— Я не совсем понял тебя, Алексей, насчет перемены в твоей семейной жизни, — сказал Дубровинский, принимая от Никитина тарелку с котлетами, вкусно пахнущими поджаренным луком. — Анна Ильинична Вейсман — твоя жена?

— Видишь ли, Иосиф, — глядя несколько вбок, ответил Никитин, — в законном, церковном, браке с Анной Ильиничной я не состою, как не состоял и с Лидией. Это мой принцип. Наш принцип, — поправился он. — И если только единственное слово «жена» означает чистоту любовных отношений между мужчиной и женщиной — да, Анна Ильинична моя жена. Так было у меня и с Лидией. Мы тогда в вятскую ссылку были назначены врозь, а упросили начальство соединить нас вместе, пусть даже в местности, где похуже. Но ведь любовь — это не вся жизнь человека. А когда иссякла и любовь, что осталось? Лидия сама сказала: «Мне спокойнее быть одной». И ушла. А я один не могу. Мне нужен поблизости человек, с которым есть о чем разговаривать, что-то общее делать, жить одними заботами. И хорошо, когда такой человек — жена. То есть когда она еще и любит тебя как женщина. А Лидия сейчас в Щиграх, работает зубным врачом. Иногда мы с ней встречаемся, мило беседуем. Но о чем — я не знаю.

Он несколько убавил пламя керосинки. На ней теперь стоял и, весь сотрясаясь, бурлил эмалированный чайник. Никитин повел рукой вокруг себя, как бы приглашая гостя внимательнее приглядеться к обстановке. Они устроились на кухне не то с пропыленными, не то с закопченными стенами, на которых зацепленные за вбитые криво гвозди там и сям беспорядочно висели кастрюльки, сковородки, плохо простиранные полотенца. Клеенка на столе потрескалась, облупилась, вся в желтых пятнах, припаленных перегретым утюгом.

— У Анны Ильиничны руки еще не дошли, — снова заговорил Никитин, — а Лидия и меня к этому приучила. Но это ей не в укор, потому что не этим определяются отношения между близкими людьми. Штука в том, что все это я увидел только, когда Лидия ушла. А Нюра, Анна Ильинична, этого не видит и сейчас. Она пока, слава богу, видит только меня. Забавно?

— Вообще-то, конечно, забавно, — проговорил Дубровинский, помогая Никитину в его хлопотах за столом, — но мне бы, Алексей, и в голову не пришло на этих мелочах строить далеко идущие выводы.

— Ну, вы, философы, привыкли мыслить категориями вечности и бесконечности, — усмехнулся Никитин. — У вас не сковорода, а материальное тело, не Эмиль Циндель, а капитал, не безработный Иван Петров, а пролетариат. Знаю, дошло и до нас, как ты с махистами в Женеве резался. Хилые богдановские книжки любопытства ради я тоже читал и философию как таковую не отвергаю. Даже сковороду материальным телом признаю. Но в ней прок вижу лишь тогда, когда нужно разогреть котлеты.

— «Печной горшок ему дороже, он пищу в нем себе варит», — напомнил Дубровинский. — Не про тебя, Алексей, поэтом эти слова были сказаны?

— Нет, — покачал головой Никитин, — не про меня. То есть не в полном смысле про меня. Потому что тот, о ком говорил Пушкин, печной горшок только горшком и считал, а я его все-таки считаю и материальным телом. Именно поэтому от меня ушла Лидия, и именно поэтому я не смог начисто отойти от революционного подполья. А помнишь, как мы начинали?

— А знаешь, чем кончил, например, Костя Минятов?

— Минятов — подлец! Ты спросил, чтобы и меня поставить с ним рядом?

— Тогда бы я и спрашивать не стал. Спросил для того, чтобы предостеречь тебя от излишней доверчивости. Когда солдат после боя уходит к реке отмываться и оставляет все оружие далеко от себя на пустом берегу, а с собой берет только, допустим, шомпол — солдат ли он? И еще: солдат ли он, если попросит постеречь свою амуницию незнакомого мальчишку?

— Это не совсем так, — возразил Никитин, — огнестрельное оружие я не оставлял на берегу, его в целости отдал товарищам. А сам сейчас служу в саперах, с лопаткой. Ну, если хочешь, в обозе кашеваром. Вот видишь, — он засмеялся, — разогрел котлеты, приготовил чай. Накормил и тебя. Философы тоже — я сейчас убедился — едят так, что за ушами у них пищит. А насчет доверчивости — после вятской ссылки я все время на свободе. Первое время пытались жандармы делать налеты, обыскивать, а теперь отступились. Улик никаких. Об Анне Ильиничне и говорить нечего, в доме теперь она дирижер. Да что же это мы, все обо мне да обо мне! Ты как в Москве? Тебя же выслали за границу.

— Положим, выслали меня в Вологодскую губернию, а выезд за границу — хлопоты жены, хлопоты товарищей. В Москве я, разумеется, нелегально. Два с лишком месяца мотаюсь по российским городам и весям. Дерусь с ликвидаторами и отзовистами, с махистами тоже. За границей, в эмиграции — там грызня среди теоретиков, а здесь живая борьба двух громад, народа и власти: быть или не быть революции.

И Дубровинский стал увлеченно рассказывать о работе в «Пролетарии», о постоянных склоках, разжигаемых меньшевиками и эсерами, о состоявшемся пленуме ЦК и о готовящейся общероссийской конференции, которая должна дать всем партийным кадрам ясную ориентировку в новой обстановке, дать ключ к решению тактических задач.

— Недавно был у нас Мартын Лядов, — перебил Дубровинского Никитин, — он говорил, что в русской цекистской «пятерке» первую скрипку играть приходится тебе, что, дескать, кроме первой, практически вообще нет других скрипок в вашем квинтете, но зато найдутся оркестранты, которые натрут тебе смычок вместо канифоли мылом. И мне подумалось, не сам ли Мартын носит в кармане мыло.

— Ты угадал, Алексей! Моя задача сейчас: провести выборы делегатов от Центральной промышленной области, — я не уверен, что делегатом от нее не будет избран тот же Лядов, он здесь опередил меня со своей отзовистской агитацией, но на выборах будет ему жарко. Поговорить с людьми и я сумею. А главное, к чертям собачьим эмигрантскую жизнь, пройдет конференция в Женеве, и я вернусь сюда. Мне надо работать здесь. Только здесь. И не одна первая скрипка станет играть, и не только цекистский квинтет — вся Россия станет единым оркестром. Мылом не смычки натирать — шеи будем оппортунистам мылить. Ладно! А сейчас к тебе просьба. Помоги мне повидаться с женой и детьми…


Они встретились только на третий день. На Тверском бульваре, не очень далеко от Большого Козихинского переулка, в котором после переезда из Орла сняла себе квартиру Анна.

Повязав себе щеку платком, словно у него болели зубы, а они и действительно немного поднывали, Дубровинский пристроился на заранее указанной ему Никитиным скамейке. Было договорено, что Анна выведет девочек, оставит их одних в сторонке погулять, а сама всего на несколько минут приблизится к мужу. Иначе невозможно: узнают дети отца — завизжат от радости, зашумят, и неизвестно, чем все это потом кончится. Риск должен быть разумным и минимальным.

День выдался пасмурным, сырым, но не дождливым. Оголенные вершины деревьев словно вонзались в низкое, мглистое небо. Пешеходные дорожки были засыпаны толстым слоем пожухлой, слабо шелестящей под ногами листвы. Скамьи с литыми чугунными ножками стояли незанятыми, блестели от влаги, редкими каплями падавшей на землю с решетчатых спинок. Дубровинский зябко поеживался, кашлял. С вечера у него неуклонно поднималась температура, он обливался потом, а к утру бросало в озноб.

Торопливо прошагали по аллее две подружки-гимназистки. Захлебываясь словами в смешливой болтовне, они еще прибавили шагу. Побежали, разбрасывая ноги немного в стороны и поднимая позади себя табунки встревоженных, шевелящихся листьев. Потом цепочкой, на далеком расстоянии друг от друга, прошло несколько женщин с пустыми корзинами, должно быть, за утренними покупками в елисеевский магазин. Шмыгая пятками, сквер пересек белобородый старик, постоял у оградки, пропуская резво катящийся по рельсам трамвайный вагон, перекрестился и побрел дальше, вдоль улицы. Сырость леденила Дубровинского.

Анна с девочками появилась в дальнем конце аллеи, когда у него уже совсем исчезла надежда дождаться, увидеть их.

Таля и Верочка, взявшись за руки, шли и попеременно припрыгивали на одной ножке. Одеты они были хотя и в крепкие еще, но очень заношенные пальтишки. Дубровинский узнал: на Верочке — прежде Талино пальто, а на старшей — перекроенная и перелицованная Анина жакетка. И сама Анна выглядела так, словно несла на плечах что-то тяжелое, сутулилась и пригибалась, когда девочки обгоняли ее, а она хватала их, не позволяла далеко отбегать от себя.

Дубровинский хорошо слышал детские голоса. Верочка немного шепелявила, должно быть, выпали передние молочные зубы. Анна поглядывала в его сторону, ворошила носком ботинка опавшие листья. И это было немым знаком: ближе мы не подойдем. Она затеяла игру с детьми в считалочки. Таля показывала пальчиком поочередно то на сестренку, то на маму, то на себя, а когда считалочка заканчивалась, кто-то один, кому выпало «голить», отбегал на несколько десятков шагов и там пританцовывал. Девочки заливисто хохотали. Потом Анна подозвала их, поставила рядком, повернула спиной к себе, наклонясь, что-то им объяснила, и девочки в ногу, медленно и торжественно отбивая шаги, стали удаляться по аллее. Дубровинский понял: сейчас он может поговорить с Анной.

— Ну, как ты живешь? — враз спросили они друг друга, встретясь на быстром ходу и приостанавливаясь.

— Хорошо, все хорошо, — ответили оба.

Но Дубровинский видел, что у Анны нервно подергиваются губы, чего никогда раньше не было, и Анна заметила, какие черные круги лежат у Иосифа под глазами.

— Как тетя Саша?

— Совсем разорилась, вся в долгах. И я ничем не могу ей помочь.

— Как братья?

— Семен не знаю где, давно не виделась с ним и писем не получала, он нелегальный. А Яков все в ссылке. Теперь в Красноярске. Бежать оттуда, как с Печоры, не собирается. Красноярск — город большой, много рабочих, есть смысл оставаться. — Анна отвечала торопливо, поглядывая вслед девочкам. — Они дойдут до конца, сосчитают шаги и вернутся. Ося, зачем ты приехал?

Это был не вопрос «Зачем? С какой целью?» — это был сдавленный возглас страдания. Тяжело жить в разлуке, но знать все же, что дорогой человек в безопасности. Куда тяжелее бегло увидеть его вблизи, а затем, может быть, расплатиться за эти короткие минуты горем, невообразимо большим и длительным — вдруг выследят и арестуют.

— Так нужно, Аня, — мягко сказал Дубровинский, — иначе я не могу.

— Нет, нет, Ося! Ты не прав. Я все отчетливее понимаю, что ты не прав. Надо искать другие пути борьбы. И их находят. Нельзя всю жизнь таиться в глухом подполье, когда есть возможность открыто…

— Аня! Такой возможности не существует.

— Девочки повернулись… Они могут узнать тебя, сообразить, с кем я разговариваю… Уходи… Прощай!.. Боюсь, что и вообще за нами слежка… Ося, милый, прощай!.. — Анна не решилась даже поцеловать его, наугад скользнула ладонью по его руке и, пошатываясь, пошла навстречу Тале и Верочке.

— Аня, прости, я тебе ничем не помогаю… Я сумею, стану помогать… — успел он проговорить ей вдогонку.

— Не нужно, не нужно… Мы проживем… — Анна отрицательно затрясла головой.

Эти мгновения расставания — свинцово-серое небо, пожухлая тополевая листва, торжественно шагающие в ногу девочки, устало-бледная Анна — неотступно стояли перед глазами Дубровинского. И пока он весь, словно разбитый, с особо резкой болью в груди тащился до квартиры Никитина. И потом, когда ездил по городам средней России, выступая с горячими речами на собраниях партийных рабочих, всюду встречая сочувствие. И когда настал назначенный срок возвращения в Женеву и он сошел с поезда на Николаевском вокзале Петербурга, чтобы пересесть в другой поезд, отходящий с Варшавского вокзала.

Крепко морозило, от этого стеснялось дыхание, резало в груди, особенно на быстром ходу, но это казалось уже несущественным. Главное, все, что можно было сделать, сделано. Теперь с чистым сердцем — снова в путь.

С отъездом из Питера все в порядке. Вышагивая по перрону, Дубровинский тронул боковой карман. Билет незаметно ему втолкнула в карман Катя, встретившая его при выходе из вагона. Шепнула: «Ваш багаж я перевезу заранее на Варшавский, и там погрузим на место. Приезжайте к самому отходу поезда, чтобы зря не толкаться на виду. Все хорошо, все спокойно». И подхватила носильщика, с ним затерялась в людском потоке, решительная, энергичная, расфуфыренная владелица крупного магазина или жена фабриканта. Дубровинский только повертел головой: «Ай, Катя! Но ей это очень идет, в ее характере».

Он подумал, прикидывая по часам свободное время, не съездить ли на станцию Удельную, к Менжинским. И отказался от этой мысли. Времени хватит, и соблазн повидаться с Менжинскими велик, но вокзалы, особенно Финляндский, не такие места, где без особой надобности следует показываться. И еще подумалось: Людмила Рудольфовна знает, что в этот день он будет в Петербурге. Может быть, она и сама его разыщет. Жаль, не успел спросить Катю.

Ночью в поезде не отдохнул, попались шумные, веселые соседи. Пели песни, декламировали стихи. Молодая девушка, похоже курсистка, предложила ему только что вышедший в свет сборник сатирических стихов Саши Черного, как всегда политически острых, и Дубровинский ими зачитался. Теперь, придя на привычную ему квартиру, он сразу же бросился в постель и крепко заснул. Освеженный хорошим отдыхом, Дубровинский открыл глаза, как раз когда приблизилась пора собираться в дорогу.

«Эх, пообедать я теперь уже не успею, — подумал он, — придется в поезде тащиться в вагон-ресторан либо ехать на сухомятке. Ладно, куплю чего-нибудь в вокзальном буфете».

Постучался к хозяевам, отдал им ключ от входной двери, ревниво спросил, думая о Менжинских: «Не приходил ли кто, пока тут нежился в постели?» Нет, никого не было.

На ближайшем углу он взял извозчика. Сказал: «Поезжай так, чтобы не раньше чем за полчасика до отхода экспресса на Варшавский приехать нам». Извозчик согласно подмигнул, и конь неторопкой рысью защелкал подковами по промерзшей мостовой.

Расчет оказался точным. Состав уже стоял у главной платформы, и посадка в него, самая первая волна, текла широко. Это очень хорошо: быстро пересечь привокзальную площадь и влиться в общий поток.

Он взбежал по каменным ступеням, оттирая прихваченное морозцем ухо, толкнул дверь, и блаженным теплом ему пахнуло в лицо.

— Товарищ Иннокентий, — негромко кто-то окликнул его сзади и тронул за рукав, — одну минуточку!

Совсем незнакомый. Зимнее пальто с каракулевым воротником, каракулевая шапка пирожком и серый шейный шарфик. Глаза внимательные, добрые. И чуть виноватая улыбка.

— Господин Дубровинский? — Совсем тихая радость в голосе. — Вы арестованы.

7

От бессонницы одолевают ли тягучие, путаные мысли, одна мучительнее другой, или эти мучительные, тягучие мысли приводят к бессоннице — начала этому не найти. Думы и думы. Неотвязные, непрестанные. Они терзают усталый мозг, давят, сжимают острой болью сердце.

Никогда еще Дубровинский не испытывал столь сильного душевного потрясения. Его не в первый раз арестовывали. Допросы, тюрьмы были ему не в новинку. Безмерно угнетало то обстоятельство, что схвачен был он тогда, когда, казалось, уже ничто не грозило. Три месяца разъездов по России. Где только он не побывал, с кем только не встречался! — и благополучно. Ни разу не подметил он за собой явной слежки. Как это случилось? В чем допустил он роковую ошибку?

Нет оправдания перед товарищами, которые его ждут в Женеве, нет оправдания перед собой, ибо неверно сделанному шагу вообще не может быть оправдания. Где и как он оступился? И самое тяжкое — нет оправдания перед делом, которому посвящена вся жизнь, потому что, выпадая на какое-то время из борьбы, он тем самым наносит ущерб и общему делу.

Уже в ту минуту, когда незнакомый человек в каракулевой шапке и с добрыми глазами назвал его по фамилии и мягко объявил, что он арестован, Дубровинского обожгла мысль: предан! Это не случайность, не кропотливые проследки охранного отделения.

И потом, будучи втиснутым в переполненную камеру петербургского Дома предварительного заключения, он думал об этом. И на допросе, где с ним просто поговорили, подчеркнуто не стремясь что-нибудь выпытать, словно и так им все хорошо было известно, он тоже думал: кто? И при оглашении указания департамента полиции о его высылке до конца ранее обусловленного срока в наиболее северные уезды Вологодской губернии Дубровинский повторял про себя: «Значит, до середины апреля 1910 года, на целых пятьсот дней! Кто отнял у меня эти так нужные дни?» И, находясь на этапе, с бесчисленными остановками арестантского поезда, при которых путь до Вологды растянулся на три недели, томясь среди звероватых уголовников и задыхаясь в смрадно-прокисших теплушках, где люди вповалку лежали на тряских, только соломой прикрытых нарах, он перебирал в памяти каждый день, проведенный в России, искал разгадку неожиданного своего ареста.

Кто? Кто?

Если бы это случилось в первые дни, можно подумать — выследили на границе. Но он беспрепятственно ездил. Беспрепятственно… Может быть, им хотелось схватить его при уликах, позволяющих применить к нему более строгие меры, нежели отбытие ранее назначенного срока ссылки, а он никак не давал такого повода, и вот, чтобы не упустить совсем, в последний час… А все же — кто?

Он ненавидел подозрительность, он привык свято верить в людей, в товарищей, он не мог заставить себя оценить как предательские чью-то улыбку, опущенные глаза, слово, жест, непонятный поступок. И не мог запретить своим мыслям опять и опять возвращаться на один и тот же круг. Это его точило физически больше, чем перемежающаяся температура и грудь раздирающий кашель, это изнуряло нравственно больше, чем в открытую заявленная ему перемена партийных позиций прежними его друзьями.

Иногда непроизвольно вставало перед мысленным взором запомнившееся с детства, со школьной зубрежки закона божия, трагическое видение «тайной вечери». Его обступали десятки людей, с которыми он общался, и требовательно вопрошали: «Не я ли, господи?»

Он вглядывался в их лица. Никитин? Нет… «Минятов — подлец! Ты спросил, чтобы и меня поставить с ним рядом?» Это сыграть невозможно. И сколько лет честной откровенности!

Катя? Она в его доверенный круг вошла недавно, только здесь, в этот его приезд в Россию. Но она так покоряюще обаятельна своей непосредственностью, простотой. Катю знает и ей доверяет Петербургский комитет, она секретарь Боевой организации, ее знает Людмила Менжинская, ее муж достает фальшивые паспорта, и эти паспорта никого не подводят. Она вручала билет и отвозила багаж… Но так грубо никто из агентов охранки не стал бы работать!

Людмила? Анна? Да как могли в сознании даже случайно промелькнуть эти имена! Ужаснись: среди кого ты ищешь Иуду?

Нет никого…

А все-таки… Все-таки не повесился Иуда и посейчас, гремя полученными сребрениками, бродит по Гефсиманскому саду, выискивая, кого бы еще продать…

Дубровинский тер лоб рукой. Говорил: «Довольно! Думай не о том, чего не исправить, думай о том, что тебе предстоит делать. Сейчас ты должен…»

И назначал себе мысленное участие в горячих спорах на конференции, которая, наверное, проходит именно в эти дни.

В Вологду этап прибыл в крещенский сочельник. Начальник губернского жандармского управления бегло просмотрел сопроводительные документы. Ну, уголовников, естественно, в тюрьму. Политиков немного, и все — под гласный надзор. Особых предупреждений нет.

— Взять, как полагается, подписки и распустить, пусть себе пока ищут квартиры, — распорядился он. — А куда им дальше каждому следовать, определим у губернатора после праздника.

Взгляд его задержался на фамилии Дубровинского. Встречалась она и раньше в циркулярных письмах, в обзорах деятельности революционных партий. Фигура крупная и деятельная.

— А этого давайте поставим на всякий случай и под негласное наблюдение. Кашу маслом не испортишь. Кто здесь у нас отбывает ссылку из числа прежде находившихся с ним в определенных связях? Проверено?

— Так точно. Водворена в мае этого года Варенцова Ольга Афанасьевна. Прежние связи — по астраханской ссылке.

— Ну и за ней надо приглядывать.

Варенцова разыскала Дубровинского в первый же день. Помогла устроиться на хорошую, теплую квартиру, к заботливым хозяевам.

— Эка, золотой мой, как за дорогу вы уходились! Да при вашем здоровье, — ворчливо говорила она, когда все с наймом жилья уладилось. — Теперь лежите, отлеживайтесь. А потом я покою не дам. Разве что на край света загонят вас. Мне-то назначена сама Вологда. И я тут уже развернулась. Чего же скучать? Насчет вас мне из Питера передавали, очень там тревожатся. И знаю еще, что жена ваша перед департаментом полиции хлопочет, чтобы выдворили вас опять за границу, как серьезно больного.

— Не те времена, Ольга Афанасьевна. Анна будет биться за меня до последнего, только надежды нет. Однажды она сделала невозможное. Но делать невозможное удается не больше, как один раз. А петербургским товарищам и вам большое спасибо! — Ему подумалось, как он был несправедлив, помыслив дурно, хотя и мгновение одно, о Кате, о других петербуржцах.

— Словом, так, с постели не поднимайтесь, пока вам окончательное место не назначат, а назначат плохое — протестовать. Куда же вы с этаким кашлем? Доктора я вам завтра же пришлю. Просите поддержки, чтобы в Вологде вас оставили.

Доктор, специалист по легочным заболеваниям, осмотрел, прослушал, взял необходимые анализы.

— Моя бы власть, я бы вас в ссылку года на два в Давос отправил, а не в Вологду, — заявил он решительно. И пояснил: — Давос — это в Швейцарии. Слыхали? Полезен. Весьма, чудодейственно полезен. У вас при вялом туберкулезном процессе хроническое воспаление легких. Сжигание организма на медленном огне. А всякий маленький огонек способен, как известно, разгореться при случае в большое пламя. Я готов дать необходимое официальное заключение на предмет оставления вас в нашем городе под постоянным врачебным наблюдением.

Но заключение больничного доктора, направленное вместе с прошением Дубровинского, легло на стол губернатора как раз в тот день, когда к нему явился с докладом начальник жандармского управления и показал телеграмму из Петербурга: «Высланный в Вологду видный член ЦК РСДРП „Иннокентий“, Дубровинский, по имеющимся сведениям, должен получить триста рублей для побега за границу. Примите предупредительные меры».

— Вот как! — раздраженно заметил губернатор. — Этот чахоточный — и бежать? Назначаю ему ссылку в Усть-Сысольск. Отправить без промедления!

— Дойдет ли? — усомнился начальник жандармского управления. — Палят морозы за сорок. Болезнь его вообще несомненна, а до Усть-Сысольска пешком шагать от Котласа еще двести верст.

— И пусть шагает. — Губернатор встал. — Сегодня же произвести обыск квартиры, Дубровинского арестовать, заключить в тюрьму и, властью мне данной для исключительных случаев, при направлении по этапу к месту ссылки заковать в полные, ручные и ножные, кандалы. Как лицо, склонное к побегу.

— Слушаюсь.

Губернатор щелкнул ногтем по телеграмме, сказал уже совсем иным, похвальным тоном:

— А точность, точность какая: «триста рублей». Сие означает: проникло око сыска в самую сердцевину. Не так ли?

— Совершенно верно. Полагаю, что так.

Дубровинский в недоумении смотрел, как перетрясают жандармы его скудные пожитки, бродят по всей квартире. Его подняли с постели поздним вечером. Он только что принял лекарство, смягчающее кашель, и теперь, сидя полуодетый, ожидал, когда кончится обыск и ему можно будет снова укрыться теплым одеялом.

Обыск оказался бесцельным. Дубровинский подписал протокол, устало попросил:

— Оставьте меня поскорее в покое, господа. Я должен лечь.

— Ляжете вы в другом месте, — сухо ответил жандармский офицер. — Вот предписание препроводить вас сегодня же в губернскую пересыльную тюрьму.

— Не понимаю…

— Тем лучше, — оборвал офицер.

В тюрьме Дубровинский тоже не смог добиться никаких разъяснений, кроме тех, что его высылают в Усть-Сысольск и здесь он должен ожидать недели полторы, пока сформируется этап. На этот раз его поместили в одиночную камеру. Он потребовал дать ему бумагу, конверты, книги, свежие газеты. Лелеял тайную надежду получить от Варенцовой весточку с воли.

— Бумагу, книги, газеты, все что угодно вы будете иметь, когда прибудете к месту назначения. Передачи запрещены.

Он тщетно ломал голову: что это значит? Три недели, проведенные в покое и в тепле, казались далеким и фантастическим сном. Голые, источающие холодную сырость стены, твердый, пропахший прелью матрац и противная тюремная похлебка — вот единственная каждодневная реальность. И когда ранним утром, несколько раньше обычного, визгнул замок и в дверном просвете показались конвойные, Дубровинский вздохнул с облегчением. Любой, самый тяжелый путь все-таки лучше, чем мучительное, тоскливое и непонятное ожидание в этой промозглой одиночке. Но радостное ощущение предстоящей свободы передвижения тут же сменилось гневом. Ему объявили, что поведут в кузницу надевать кандалы.

— Вы не имеете права! Это — варварство, средневековье! — в возмущении закричал он.

— Зато вы имеете право, господин Дубровинский, — нетерпеливо перебил его начальник конвоя, — вы имеете право протестовать, жаловаться, произносить бранные слова. А я обязан выполнить приказ. И без проволочек. Потому что этап на Усть-Сысольск уже подготовили к выходу.

Кандалы, хотя и выложенные изнутри полосками грубой кожи, больно давили своей тяжестью. Кольца, охватившие ноги, оказались несоразмерно велики, сильно спадали вниз и терли щиколотки при каждом шаге. Дубровинский пытался их подтягивать цепью, соединявшей с ручными оковами, но быстро немели пальцы, и цепь выскальзывала. Он не знал, как к ним приспособиться на ходу, — в этапе только он и еще кто-то из уголовных оказались закованными, а конвойные подталкивали, торопили: «Не отставать!»



И пока партия арестантов, пересекая длинный унылый пустырь, ощетиненный редкими былками сухой полыни, добрела до зарешеченного вагона, в котором их должны были привезти на станцию Коношу, а там отправить по тракту уже за подводами, Дубровинский весь облился горячим потом, хотя на дворе стоял крепкий мороз и воротник, ресницы, усы, сразу обросли лохматым инеем. Гремя промерзлым железом, он едва поднялся на подножку вагона, дотащился до ближней скамьи и почти упал на нее. Стучало сердце, похрипывало в груди, а когда немного схлынула охватившая его усталость, он почувствовал, что ноги кандалами сбиты до крови. Едва шевельнешься — и острая колючая боль прохватывает насквозь.

Он подозвал начальника конвойной команды. Тот не был уже так сердит и категоричен, как утром, когда боялся, что задержится с выходом этап и ему тогда крепко влетит от начальства, выслушал Дубровинского, но ответил совершенно равнодушно:

— Бывает. Не по ноге пришлись. Либо кузнец чего недоглядел. Опять же и у вас еще привычки нет. Дойдем до Усть-Сысольска, там снимут. Вас не на каторгу — в ссылку.

— Зачем же меня заковали?

— Ну… Для безопасности… За склонность к побегу. Начальству виднее.

— Мне не дойти! На ногах, вероятно, образовались ссадины, раны. Мне нужен врач.

— Дойдете! Все сначала так говорят. И раны — дело обычное. После затянутся. А врача в конвойной команде нет, не полагается. В Сольвычегодске, ежели что, посмотрит.

— И сколько нам идти?

— Как пойдем, как погода. Метель, пурга закрутить может. До Сольвычегодска надо бы дней за десять добраться, а до Усть-Сысольска потом клади еще целый месяц, а не то и полтора.

Дубровинский прикрыл глаза, провел языком по сохнущим губам. Десять дней, месяц, полтора, год целый — какая разница, все равно ему не дойти. А между тем манящее слово «побег» так и впечаталось ему в душу, заслонив все остальное.

Весть об аресте Дубровинского до Людмилы Менжинской дошла только через неделю и просто ошеломила. Как? В самый последний момент, за двадцать минут до отхода поезда? Как это могло случиться? Прежде всего она бросилась расспрашивать Катю. Встретились у нее на квартире. Катя выглядела измученной, одета была небрежно, и всегда аккуратно завитые светлые букли перепутались как попало. Она то тискала, то поглаживала свои полные, мягкие руки.

— Ума приложить не могу, — говорила Катя, — вместе с товарищами из комитета сто раз ломали голову. На меня ложится тень. Билет я покупала, не сама, конечно, а все равно я отвечаю. Паспорт для Иннокентия муж доставал. Как всегда. Багаж взялась я перевезти на Варшавский вокзал. И опять же — меняла извозчиков, меняла носильщиков, словом, все по правилам. И на вокзале даже не была. Ну никак мои следы полицию навести не могли! А места себе и сейчас не найду. Не могу и подумать, что Иннокентий хвост за собой сам из Москвы притащил…

— Ну тогда как же?

— Не знаю… Не знаю…

Они долго строили вместе разные предположения, но так ни до чего и не додумались. Людмила принялась обходить членов Петербургского комитета. Любой разговор сводился к одному: вызволить Иннокентия из беды нужно непременно, и как можно быстрее.

Известили Анну, пригласили в Петербург, разработали вместе план действий. Она заручилась медицинским свидетельством о тяжелой болезни мужа, написала ходатайство — разрешить вместо ссылки выехать на лечение за границу — и даже пробилась лично к Зубовскому, новому вице-директору департамента полиции. Он принял ее, прочитал бумаги, вежливо пообещал: «Рассмотрим в самое ближайшее время».

А Дубровинский в этот час в арестантском вагоне уже проезжал Тихвин, направляясь в Вологду. И даже ни одного раза с ним никому не удалось повидаться.

Становилось ясным: на снисходительность департамента полиции Дубровинскому рассчитывать нечего. Петербургский комитет принял решение: организовать побег. Осуществить это там, на месте, вызвалась Людмила.

Больше месяца ушло на подготовку маршрута в объезд Москвы и Петербурга. Нужно было сфабриковать паспорта, обычный и заграничный. Нужно было, наконец, установить явочные квартиры и связь с самим Дубровинским, убедиться, способен ли он по состоянию своего здоровья совершить побег.

А связи не было. Варенцова с тревогой сообщила в Петербург, что вологодские власти или сами что-то почуяли, или получили из столицы жесткий приказ, но Дубровинский почему-го неожиданно арестован, посажен в одиночку со строгой изоляцией, и дальнейшая его судьба пока неизвестна.

— Ну, так я должна как можно скорее попасть в Вологду, — заявила Людмила. — А там будет видно.

Февральским вьюжным днем, уверенная в безусловной удаче, Менжинская выехала в Вологду. За окном крутились, бродили по открытому полю белые снеговые столбы, падали и рассыпались мерцающими искорками — иногда сквозь тучи проглядывало солнце. В вагоне было тепло, просторно, многие полки не заняты, попался веселый кондуктор, он охотно бегал на остановках за кипятком, и это все тоже создавало хорошее настроение. С собой Людмила везла триста рублей денег и паспорт на имя дворянина Васильковского, приготовленный Катиным мужем. Паспорт был сработан грубовато, но Людмила его все же взяла. На всякий случай. В маршруте, заученном ею на память, значилась остановка в Вильне, и там на явочной квартире Дубровинскому должны были паспорт заменить — тоже на всякий случай. Об этом знал только Буйко, член Петербургского комитета, разрабатывавший план побега, и знала Людмила.

Чувствуя за собою вину, хотя и невольную, Катя всячески старалась помогать Менжинской. С самого первого разговора, когда лишь возникла мысль о побеге, она поддерживала эту мысль, давала советы. Она помогла Менжинской собраться в дорогу, отдала свою муфту — на севере холодно, надо беречься, — зашила ей в подклад жакетки и паспорт и деньги, предназначенные для Дубровинского, и проводила до вокзала. Людмила ехала в отличном настроении и вспоминала Катю с чувством доброй признательности.

А в это время ее обгоняла телеграмма генерала Герасимова, адресованная Вологодскому жандармскому управлению, и в ней говорилось: «Вчера выехала в Вологду без наблюдения для свидания Дубровинским Людмила Рудольфовна Менжинская. Ее приметы: 32 года, темная шатенка среднего роста, полная, лицо полное, круглое; одежда — меховая шляпа вроде панамы, плюшевый жакет меховым воротником, синяя юбка, меховая муфта…»

Поскольку эта телеграмма была не первой, касающейся подробностей предполагаемого побега Дубровинского, в ней уже не делалось никаких указаний, что надлежит предпринять местным властям — они и сами с усами. Генерал же, подписывая каждую очередную телеграмму, с удовольствием приговаривал: «А молодчина эта „Ворона“, внедрилась к эсдекам ничуть не хуже „Акации“. Везет этому Дубровинскому на милых покровительниц».

В Вологде Варенцова прямо-таки подкосила Людмилу известием:

— Иннокентия-то нашего четыре дня тому назад в кандалах по этапу в Усть-Сысольск отправили.

И обе долго молча смотрели друг на друга. Все рушилось. Зима, кандалы, двести верст за подводами до Усть-Сысольска — и тяжело больной человек. Какая тут может быть речь о побеге!

— А раньше, с дороги, никак сбежать невозможно? — наконец спросила Людмила.

— Да как же это сделать? В кандалах! До прибытия на место их не снимут. И в пути заклепки ногтем не сковырнешь. Только в кузнице. Теперь ждать весны, — потерянно сказала Варенцева. — А на севере весна по-оздняя.

— Тогда мне нужно обогнать этап, — быстро решила Людмила, — дождаться где-нибудь в Котласе или Сольвычегодске и…

— Что «и…»?

— Там видно будет.

Варенцова только покачала головой.

— Ничего и там не будет видно. — И задумалась. — Но Котлас ты, пожалуй, не зря назвала. Живет там в ссылке Сергей Кудрявый. Парень хороший, горячий. И все-таки Котлас к Усть-Сысольску в пять раз ближе, чем Вологда. Что из этого следует, пока и сама не знаю. Но Кудрявому осторожное письмо написать стоит. И давай, голубушка, торопиться не будем. В этих делах поспешность хуже всего.

Однако торопиться пришлось. Уже через несколько дней Менжинская поняла, что за нею установлено тщательное наблюдение. Значит, вместо прямого своего участия в подготовке побега она только будет наводить полицию на след. И значит, решила она, следы эти должны быть ложными, потому что отступить, сложить руки она не может, ну просто не может.

И вслед за первым — «осторожным» — письмом вместе с Варенцовой она сочинила второе, совсем уже неосторожное письмо Сергею Кудрявому, из которого следовало, что всякие замыслы насчет побега Дубровинского провалились, ничего в этом смысле предпринимать не следует: Дубровинский опасно болен, всякий риск должен быть исключен, и пусть он терпеливо ждет окончания срока ссылки в назначенном ему месте, а сама она возвращается в Питер. Это письмо, делая вид, что таится, Людмила сумела опустить в почтовый ящик на глазах у филера.

Выждав еще несколько дней, заполненных бессмысленным хождением по городу, искусно знаменующим собой отчаяние и растерянность, Людмила села в поезд и уехала в Петербург. На платформе, у подножки вагона, в свете ярких электрических фонарей, она долго прощалась с Варенцовой, утирая платком слезы. И когда проверещал кондукторский свисток, означавший отправление поезда, она все еще не могла с ней расстаться, поднимаясь в тамбур, через плечо повторяла:

— Из Питера сразу, сразу же напишу.

А Варенцова ответно кричала:

— Не простудись! Спать ложись на верхнюю полку.

Их расчет оправдался. В департамент полиции пошла срочная телеграмма с сообщением, что «из перлюстрированного письма Менжинской явствует: от попытки организовать побег Дубровинского она отказывается. Сегодня вечером выехала в Петербург».

Ночью в Череповце Людмила тихонько сошла с поезда. Все было вычислено заранее. Через несколько минут ожидался встречный владивостокский экспресс, и у нее едва-едва хватило времени, чтобы успеть приобрести на него в кассе билет.

— Послушайте, — сказала она, разыгрывая возмущение. И склонилась к зарешеченному окошку, чтобы кассир хорошенько разглядел и запомнил ее лицо. На всякий случай. — Послушайте, я ведь просила билет до Екатеринбурга!

— Милая барышня, именно такой билет я вам и вручил, — спокойно возразил кассир, — я не мог ошибиться.

Она повертела билет, извинилась. И, пощелкивая каблуками, побежала к выходу. Стены вокзала подрагивали, к платформе подкатывал владивостокский экспресс. Других пассажиров на восток не было.

Вологду проезжала Людмила тише воды, ниже травы. Лежала на верхней полке, закутавшись в плед с головой, обмирая при каждом поскрипывании двери, не могла дождаться, когда же ударит третий звонок. Потом не могла дождаться и Вятки. Здесь она, изорвав на мелкие кусочки билет, приобретенный в Череповце, пересела на поезд, идущий до Котласа, и только тогда свободно вздохнула.

8

В окно кто-то постукивал. Не громко, но очень настойчиво. Дубровинский приподнялся с постели. Ночь. Метет метель. Воет ветер в печной трубе. В доме тишина, с хозяйской половины доносится густой храп. Может быть, сызнова арестовывать? Но тогда бы не церемонились, а ломились прямо в дверь.

Он спустил ноги с кровати, превозмогая в них острую боль, подошел к окну. Сквозь заплывшее льдом стекло разглядел закутанного в тулуп высокого мужика. Тот реденько и упрямо постукивал меховой рукавицей в раму. Дубровинский изнутри ответил ему таким же легким стуком.

Странно, странно… И все-таки на ощупь, не зажигая огня, надел пальто прямо на нижнее белье и вышел в сени. С трудом оттолкнул придавленную снегом наружную дверь. Мужик в тулупе дожидался.

— Товарищ Иннокентий, здравствуйте! — торопливо проговорил человек в тулупе. — Меня зовут Сергей Кудрявый. Входить я не буду. Только, ох, не простудить бы вас! Но я быстренько. Вот здесь вам записка от Менжинской, вы все из нее поймете.

— Людмилы Рудольфовны? — недоумевая, спросил Дубровинский. И не подумал даже, что это может быть и Вера, а записка прислана из Петербурга. — Она здесь? Где?

— Нет, уже уехала. Здесь ей нельзя действовать, человек она новый, приметный. В Котласе, не знаю, чудом каким полиции она не попалась. И потом, ее будут же искать в Петербурге. Надо, чтобы она у охранки там маячила на глазах. Да и что же это я, — спохватился Кудрявый, — продует вас. Уходите в тепло. Словом, так. Послезавтра оставьте днем знак, что согласны, ну хотя бы шапку свою на подоконнике положите. И тогда в ночь под первое марта я за вами скрытно на подводе приеду. То есть не сам я, но это все равно, что и я.

— «Согласен»? На что согласен?

— Да на побег! А! Записку-то вы еще ведь не прочитали! Билет на поезд, деньги, одежда в дорогу — все будет при мне. Менжинская с Варенцовой приготовили. А вывезти отсюда мне поручили. Так не забудьте, послезавтра — шапочку на подоконник. И не забудьте — в ночь на первое марта. Время терять нельзя. По распутице будет хуже. Извините, что поднял с постели. — Кудрявый махнул рукавицей и исчез в метельной ночи.

Дубровинский вернулся в дом и просидел без сна до утра, не зажигая лампы, чтобы огоньком в неурочный час не вызвать чьего-нибудь подозрения. Ощупывал ноги. Они распухли, кровоточили, особенно правая. Не помогали и бинты с какими-то мазями. Фельдшер пересыльной тюрьмы сказал: «Загноились раны. Это же самая сильная зараза, когда кандалами ноги сбиты, растерты. Гангрены бы вам не нажить. Тогда оттяпывать ноги придется».

Этого даже вологодские власти испугались. Разрешили остаться в Сольвычегодске. Кузнец срубил заклепки с кандалов. И тоже покачивал головой: «Чего только с людьми не делают! Истинно как со скотом!»

Бежать… Но как бежать, когда по дому, в просторной обуви, трудно сделать несколько десятков шагов? И что будет, если при побеге поймают? Дубровинский сидел, впотьмах разглаживая на колене переданный ему Кудрявым листок бумаги, и ему казалось, что он слышит просительный, чуть картавящий голос Людмилы: «А как же можно вам здесь оставаться?»

Забрезжил рассвет. Напрячь зрение — и у окна можно различить крупно начертанные буквы. Он поднялся, постоял, раздумывая, затем снял с гвоздя у двери свою шапку, положил ее на подоконник, пристукнул ладонью — пусть лежит два дня! — и только тогда углубился в чтение письма.

…Теперь он подъезжал к Вильне, затратив целых десять дней на кружной путь по маршруту, определенному Менжинской. Не выходить бы из вагона, так бы ехать и ехать, измотали окончательно пересадки и ночевки где попало; как бревна, тяжелые и непослушные ноги горят: возможно, и в самом деле начинается гангрена, а в Вильне делать остановку надо обязательно. Заменить паспорт, получить инструкции, как безопаснее перебраться через границу. С той липой, что в кармане, не только на границе — любой городовой, пожалуй, задержит, доведись по его требованию предъявить документы.

Пока что везло, придирчивых проверок не было. Ну, а после Вильны с новым паспортом — Менжинская подчеркивала: абсолютно надежным — он будет и вовсе кум королю.

Он не мог не думать о ней. Разве хватило бы у него физических сил и духовного взлета решиться на самостоятельный побег в столь тяжкой для него обстановке, если бы не ее невидимая воля, не тщательнейшая, хотя и дерзкая, до крайней степени дерзкая, подготовка побега! Только вспомнить, только представить себе, как, зарывшись в солому на дровнях, чуть не целую ночь, по узкой дороге, переметенной плотными снежными сугробами, боясь вполне вероятной погони, тащились тогда до Котласа, и то мороз по коже пробегает. Душил кашель, от холодного воздуха резало в груди, и казалось, вот-вот обратишься в ледышку. А если бы не решился на это, какая гибель — тяжкая, медленная — тогда бы ожидала?

Скоро Вильна… Это далеко не конец пути, а хочется уже и отдохнуть, не от общей усталости и саднящей боли в ногах — от нервного напряжения, от необходимости бесконечно придумывать какие-то легенды о себе, применяясь к своим случайным дорожным спутникам.

Вот и сейчас молодой человек, некий Владислав, очевидно, из «хорошей семьи», со вкусом одетый, донельзя болтливый, втягивает в разговор о политике. Что ж, его можно понять, в купе они только вдвоем, и дать волю своему красноречию молодому человеку — он адвокат — просто больше не перед кем. Но он частенько и спрашивает: «А ваше мнение, Иван Николаевич?» — так пришлось назваться. И любопытствует, хотя и вежливо, ненавязчиво, кто он такой, куда и по каким делам едет. Обрадовался, что «Иван Николаевич» свободно владеет немецким языком и в оригинале читает Гейне, цитирует его стихи на память.

— Иван Николаевич, вот вы преподаватель математики. Сухая, отвлеченная наука, мир сложных уравнений и теорем. Может быть, это и наивно, — он снял пиджак, повесил его на крючок возле двери, в вагоне было жарко, — но мне работа мысли математика представляется потоком цифр, беспрерывно текущих через мозг и почему-то гремящих и колючих. Мысль математика настолько материальна, что она не может, как вам сказать, — прищелкнул пальцами, — не может не царапать живые ткани человеческого тела. Но вырваться из черепной коробки именно по причине своей чисто физической сцепленности с веществом мозга и унестись свободно в неведомые дали она тоже не может. Мысль математика, как камень, который на веревочке раскручивают над головой.

— Стало быть, она уже находится за пределами черепной коробки. — Дубровинский рассмеялся. — А веревочка может и лопнуть, и тогда камень улетит.

— Да, но… Далеко ли? Впрочем, дело не в этом. Я хотел сказать другое: как у вас, у математика, соединяются в вашем мышлении наука и любовь к поэзии?

— Не ко всякой. Я люблю Гейне и за красоту его поэтических образов, но все же не столько за красоту образов, сколько за глубину и страстность его гражданской мысли. А наука, она ведь тоже служит человеку.

— Например, доктор Гильотен в свое время изобрел машину для безболезненного отрубания голов у некоторой части человечества.

Дубровинскому захотелось ответить: «А у господина Столыпина, например, фантазии хватило только на виселицы. И что — это лучше?» Но он сдержался и заметил:

— Я имел в виду и науку и ту поэзию, которая действительно служит человечеству. И, вероятно, вы, Владислав, не станете отрицать, что человечество нуждается в новых идеях, оно не может оставаться в неподвижности, и тогда не все равно, какими будут они, эти новые идеи.

— А вы читали литературный сборник «Вехи»? — спросил Владислав. — Недавно появился. Прелюбопытнейшая штука. Там в хвост и в гриву лупят Белинского, Чернышевского, Добролюбова, а вы, я вижу, Иван Николаевич, их поклонник.

— Я математик, — уклонился от дальнейшего спора Дубровинский. — И сборник «Вехи» не читал. Но чем же плохи Белинский, Чернышевский и Добролюбов?

— Для «Вех» тем, что эти господа поддерживают атеизм и материализм, а посему лишают личность моральной опоры в религии и тем самым обрекают человечество на нравственную гибель. Мне же Белинский и так далее не очень нравятся тем, что они бы, оставайся еще живы, славу нашу в современной поэзии, скажем, Сологуба и Гиппиус, насмерть захлестали бы своими статьями. А ваше мнение — разве проблемы пола не самое важное в жизни? Нет человека. Есть мужчины и женщины. Для чего бог их создал раздельно?

— А в самом деле: для чего? — спросил Дубровинский. — Ваше мнение?

— Для радостей жизни, — сказал Владислав. — А привлекая наибольшее внимание к общечеловеческим проблемам, мы тем самым отнимаем у мужчин и у женщин многие радости. Вы не читали Бебеля «Женщина и социализм»?

— Нет, не читал, — сказал Дубровинский, внутренне усмехаясь. Чем дальше в лес, тем больше дров. — Но мне недавно попалось на глаза прелестное стихотворение Саши Черного. Все я не запомнил. А вот отдельные строчки, — он нараспев прочитал:

Проклятые вопросы,

Как дым от папиросы,

Рассеялись во мгле.

Пришла Проблема пола,

Румяная фефела,

И ржет навеселе.

Заерзали старушки,

Юнцы и дамы-душки

И прочий весь народ.

Виват, Проблема пола,

Сплетайте вкруг подола

Веселый «Хоровод»!

Как вы находите? Остроумно? Не правда ли?

— Я нахожу прежде всего это грубым! — обиженно сказал Владислав. — Извините, мне необходимо выйти.

Дубровинский немного помедлил и тоже вышел из купе. В коридоре, у окна, покуривали двое мужчин. Табачный дым потоком Воздуха тянуло к Дубровинскому. Он невольно поморщился и обошел курильщиков, стал поодаль от них у другого окна. Снег на полях заметно осел, а на пригревных склонах даже невысоких холмов кой-где образовались и черные проталины. Узорчатые пластинки тонкого наста поблескивали на солнце режущими глаза огоньками.

«А там, в Сольвычегодске, еще зима-зимой, — подумал Дубровинский. — Мороз, метели. И солнце какое-то ледяное».

Давясь радостным смехом и таща что-то в стиснутом кулачке, пробежал наголо остриженный карапуз, за ним вдогонку кинулся прыщавый юнец, должно быть, его старший брат. Они затеяли возню, толкая стоящих у окна мужчин и вызывая этим их неудовольствие. Появилась поджарая дама, одетая в дорожный халат. Прикрикнула строго на малыша и потащила его за ручонку, но он вырвался, проюлил между ног прыщавого юнца и скрылся в одном из соседних купе. Дама вызвала мужа, тоже худосочного, с неприятно отвисшей нижней челюстью, и тот отправился вдоль вагона в поисках своего непослушного чада. Дубровинскому канитель и толкотня в коридоре надоели, и он вернулся на свое место.

Вскоре пришел и Владислав. Поправляя прическу, тут же завел новый разговор.

— Вы следите за ходом заседаний Государственной думы, Иван Николаевич? — спросил он. — И как вы находите последнее выступление Кузнецова по поводу борьбы с пьянством?

Дубровинский не следил и в его положении не мог следить за ходом думских заседаний, но он знал, что Кузнецов эсдек, меньшевик, избран депутатом по рабочей курии от Екатеринославской губернии, знал его лично и мог предположить, какую речь произнес Кузнецов.

— Это одно из самых страшных зол, и с ним надо бороться со всей беспощадностью, — сказал Дубровинский. — Поощрение пьянства — это поощрение самых низменных свойств души человеческой.

— А государственные доходы?

— Они не уравновешивают наносимого государству ущерба. Ущерба отдельным людям — тем более.

— Позвольте, но ведь правительство всеми мерами борется с пьянством! Поощряется не пьянство, а продажа вина. Это разные вещи. Кузнецов же доказывает, что вообще нет никакой борьбы и надо, как наиболее радикальное средство, ввести в России «сухой закон». Но это не реалистично! Веселие Руси — есть пити!

— Пити есть и великая скорбь Руси, — возразил Дубровинский. — Один скачет, а другой плачет.

— По профессии я адвокат, но я готов защищать на суде только преступника, а отнюдь не преступление. Убийца может быть оправдан, но убийство — никогда!

— Иными словами, следует бороться со злом, потакая его носителям? Я вас правильно понял, Владислав? — с легкой иронией спросил Дубровинский.

— В данном случае я оправдываю правительство и осуждаю распущенность человеческую, носящую имя пьянство!

— Недавно вы утверждали, что вообще человека нет, а есть мужчины и женщины, и для них главная проблема — проблема пола. Как мы теперь должны расставить все эти понятия?

Владислав вдруг легко рассмеялся.

— Вот оно, в чистом виде математическое мышление. Вы к какой-нибудь партии принадлежите?

— А к какой партии вам хотелось бы меня причислить?

— Разумеется, к нашей, я «октябрист», но это немыслимо, у нас с вами, чего ни коснемся, взгляды резко расходятся. А не хотел бы причислить я вас — так это к эсерам!

Теперь уже Дубровинский рассмеялся.

— Рад доставить вам удовольствие, эсером быть не собираюсь.

— Отвратительная партия! Кровавая, беспринципная, интриганская партия! Один Азеф в ней чего стоит!

— Да, да! — Еще в первые дни по прибытии в Вологду Дубровинский от Варенцовой узнал, что под Новый год ЦК партии эсеров печатно известил о разоблачении им провокаторской роли Евно Азефа, одного из наиболее деятельных членов ЦК, разрабатывавшего самые отчаянные террористические акты, включая покушение на фон Плеве, Дурново, Трепова, великого князя Сергея и даже на царя; знал, что до этого долго шел эсеровский партийный суд над Бурцевым, редактором журнала «Былое», по убеждению руководителей эсеровской партии оклеветавшего Азефа. В словах Владислава звучал какой-то новый оттенок, что-то связывающее с событиями недавних дней, но что именно, Дубровинский не мог догадаться. Он повторил неопределенно: — Да, да! — И прибавил: — Вот случай, когда один и тот же человек убивал и своих друзей и врагов, служил богу и дьяволу. По вашей теории свершенное им зло следует осудить, а самого его оправдать. Однако нелюбимые вами эсеры его осудили. И осудило правительство.

— Как бы не так! — воскликнул Владислав. — С чего вы взяли? В том-то и штука, что Дума на прошлой неделе большинством голосов признала удовлетворительными и исчерпывающими объяснения правительства по делу Азефа. Сиречь, он прощен! Вы не следите за работой Думы, Иван Николаевич!

— Правительство и Дума прощают Азефу убийства крупнейших государственных деятелей? — Дубровинский продолжал свою игру. — Невероятно!

— Прощают, — подтвердил Владислав. — И я использую ваше сравнение. Прощают, очевидно, потому, что одни политические убийства уравновешивают собою другие убийства. И, может быть, тоже к выгоде правительства. — Сделал поощрительный жест рукой: — Иначе кто же согласится быть провокатором!

Он сладко потянулся, глянул в окно.

— Кажется, скоро Вильна, — сказал Дубровинский. — Мне там сходить. Не скажете, который час?

— Отчего же. — Владислав сдвинул обшлаг накрахмаленной рубашки и спохватился: — Ах, да, я снял часы, когда выходил в туалет! — На столике не было ничего, на диване тоже. — Пожалуй, я их сунул в карман пиджака.

Но в пиджаке, висевшем на крючке у двери, часов не оказалось.

Владислав в растерянности развел руками.

— Ничего не понимаю… Куда же они могли деваться? Не иголка. Массивный золотой браслет…

Вдвоем обшарили все уголочки, расправили складки диванных чехлов. Без пользы. И в туалете — вдруг память подвела? — пропажа не сыскалась.

— Странно, странно, — повторял Владислав. Лицо у него стало сухим, неприветливым.

Дубровинскому тоже стало неловко, на какое-то время в купе он оставался один. Он припоминал. По коридору пробегал карапуз, что-то держа в зажатом кулачке. Но кулачок у него был стиснут раньше, чем он добежал до раскрытой двери купе. Потом за карапузом гонялся прыщеватый юнец.

Передвигались мужчины с папиросами, уклоняясь от возни, какую затеяли эти два брата. Кажется, и тощая дама вмешивалась в их потасовку. Но можно ли бросить на кого-либо из них хотя бы тень подозрения? Во всяком случае, он, Дубровинский, этого не может сделать!

— Иван Николаевич, я должен буду вызвать кондуктора и заявить ему о свершившейся краже, — сказал Владислав. И это похоже было и на простую просьбу помочь своим советом и на серьезную угрозу объявить своего спутника похитителем часов, если тот добровольно их не вернет.

— Право, не знаю, что в таком случае вам следует предпринять, — медленно проговорил Дубровинский. — Похоже, что ваши часы действительно украдены… — Ему опять вспомнился карапуз и возня в коридоре. — А может быть…

— Что может быть? — нетерпеливо спросил Владислав.

— Ну… какое-нибудь недоразумение…

Если часы, балуясь, схватил и утащил в свое купе стриженый карапуз или его старший брат, так их родители сразу должны были бы всполошиться и побежать по вагону: «Чья вещь?» Но никто не ходит с расспросами. Да и часы-то, как утверждает Владислав, положены им были в карман пиджака, а оттуда малышу их попросту не достать. Не мог ли Владислав эти часы выронить, допустим…

— Недоразумение? — Владислав криво усмехнулся. — Например, у меня вовсе не было никаких часов? Или я бросил их в клозет? Или подарил… — Он затянул эту фразу так, что ее окончание явно предполагалось «вам», но Владислав все же выговорил: — …кому-нибудь.

— Тогда поступайте как знаете, — тоже слегка раздражаясь, сказал Дубровинский.

Кондуктор схватился за голову, когда Владислав объяснил ему, что случилось. Заохал, завздыхал:

— Да как же это так? Да господи!.. Все пассажиры едут такие хорошие… Срам-то какой… Вы уж позвольте, пройду я по вагону, всех поспрашиваю…

И через несколько минут сообщил совсем убитый:

— Не-ет, никто… В одном купе за оскорбление чуть по шее не надавали.

— Тогда так, — решил Владислав, разговаривая только с кондуктором, и ударил по столу ладонью, — в Вильне, кроме вот… Ивана Николаевича, никто не выходит? Зови сразу жандармов. Пусть сделают поголовный обыск, составят протокол и так далее. Черт знает что! В вагоне первого класса порядочным людям стало ездить нельзя! Закрой тамбурные двери на ключ. За все я отвечаю. Министру путей сообщения напишу…

Он кипел яростью. Кондуктор, угодливо кивая головой, побежал выполнять его требование.

Дубровинский угрюмо молчал. Положение становилось безвыходным. Обыск — чепуха! Проверка документов — а она теперь неизбежна — вот что страшит. Паспорт никуда не годится. Его можно показывать дворникам, но уж никак не железнодорожным жандармам, да еще на такой станции, как Вильна. Да еще в связи с подозрением в крупной краже. Задержат, в этом сомнений нет, начнется выяснение личности. И тогда уже Сольвычегодском не отделаешься…

Как поступить? Остаются считанные минуты… Скрыться нет ни малейшей возможности… Дубровинский искоса глянул на Владислава: что, если это подсаженный агент охранки и вся история с пропажей часов им просто разыграна? Все эти разговоры… Зажат в кольцо!..

Вдруг в памяти всплыл морозный Кронштадт, скрип солдатских сапог, винтовки, опущенные наизготовку, и холодный ствол револьвера, которым офицер потыкал ему в подбородок. Какая фортуна тогда сберегла ему жизнь? Риск! И только риск… Не дерзни прикинуться пьяным — и был бы расстрелян. Когда риск дает хотя бы единственный шанс на спасение — надо рисковать.

— Послушайте, Владислав, — проговорил он совершенно спокойно, понимая, что терять ему уже нечего, — я не тот, за кого себя выдавал. Но и не вор. Не эсер, которых вы так не любите. Я социал-демократ и принадлежу к той части нашей партии, которую называют большевиками. Бежал из ссылки. Если хотите, могу показать вам гнойные раны на ногах от кандалов. Вы, вероятно, заметили, как трудно мне и сейчас передвигаться. А я должен еще перебраться через границу. Дальнейшее вам понятно. Все это я сейчас говорю лишь для того, чтобы потом, когда жандармы поведут меня, не огорчить вас тем, что «преподаватель математики» оказался простым любителем математики. И поэзии. А вы вели с ним разговор и спорили, как с человеком вашего круга, вашего уровня образованности, и в чем-то даже с ним соглашались. Выводов я не делаю.

Рельсовые пути стали множиться, вагон зашатало на стрелках. Начинались окраины Вильны.

9

Засунув руки в карманы и проводив недовольным взглядом Житомирского, Ленин несколько раз прошелся из угла в угол. Потом, остановившись у неплотно прикрытой филеночной двери, ведущей в смежную комнату, окликнул:

— Надюша, ты слышала, что сейчас рассказывал Яков Абрамович?

— Слышала, Володя! Слышала, — отозвалась Крупская. И вышла к нему. — Это ужасно, если действительно так.

— Он говорит, что ампутация неизбежна. Правой ноги, во всяком случае. Наиболее благоприятное течение болезни — да, да, благоприятное! — трофические, незаживающие раны. Мало того, он намекнул, что в той антисанитарной обстановке, в которой содержался Иннокентий, закованный в кандалы, могло произойти заражение крови некоей хронической совершенно неизлечимой болезнью. Медленное разрушение организма. И это в дополнение к туберкулезному процессу, также достаточно разрушительному. Не слишком ли много для одного человека?

— Яков Абрамович говорил, что это не только его личное мнение, что он показывал Иосифа Федоровича и другим, эмигрантским врачам.

— Именно так. — Ленин выдернул руки из карманов, сцепил их за спиной. — Одному Житомирскому, хотя он и хороший врач, я не поверил бы. Но по существу, консилиум… А сам Иннокентий слепо надеется на мази и бинты, верит в свою удачливость…

Он подошел к окну, сердито постучал об пол носком ботинка. Ему припомнилось, как несколько дней тому назад у них в квартире появился Дубровинский. Вместе с Житомирским. И тот весело закричал: «Владимир Ильич, смотрите, какого я вам гостя привел!» Не дал даже рта разинуть Дубровинскому, принялся сам рассказывать, как Иннокентий сбежал из Сольвычегодска, как кружил по России, прежде чем добрался до Вильны, и как чуть не провалился на совершенно нелепой пропаже часов, похищенных кем-то у его спутника по вагону. Но спутник этот оказался человеком в высшей степени порядочным и в критический момент заявил, что часы нашлись, а весь шум он поднял напрасно. Даже проводил Иннокентия до привокзальной площади и помог ему сесть на извозчика. Это ли не фантастическое счастье? В Вильне снабдили надежными документами и в последний час сумели сообщить, что надо ехать не в Женеву, а в Париж. Не то пришлось бы еще помотаться Иннокентию по белу свету. При его состоянии здоровья. Житомирский предложил ему и жилье у себя, по старой памяти, и врачебный уход, что сейчас архиважнейшее…

— Володя, а если бы Иосифа Федоровича показать Дюбуше? Он был в Одессе в девятьсот пятом, очень помогал нашим товарищам, им просто не могли нахвалиться.

— Гм! Гм! Это идея, Надюша, — с удовольствием проговорил Ленин, поворачиваясь к ней. — Но, боюсь, Иннокентия силой к нему не затащишь. Он твердит: «Я здоров, совершенно здоров и хочу быстрее включиться в серьезное дело». Отвергает даже мысль о поездке в Давос, хотя об этом и спорить было бы грешно, настолько болезнь его очевидна.

Крупская задумалась. Конечно, после всех передряг, которые испытал Дубровинский в России, ему сейчас и эмигрантская жизнь, тем более в Париже, кажется чуть ли не верхом блаженства. Притом он видит, как страшно измотан Владимир Ильич непрекращающейся борьбой с разного рода «жуками-короедами» в партии, и он хочет прийти ему на помощь. Чувство товарищества, искренней дружбы у Иннокентия высоко развито. Общероссийская конференция в Париже, которую ликвидаторы яростно стремились сорвать, прошла до крайней степени напряженно. Иннокентий страдает от сознания своей «вины» — сидел в тюрьме и не принимал участия в конференции, хотя именно ради лучшей подготовки этой конференции он и настоял на поездке в Россию. Он не может простить себе ареста на Варшавском вокзале, ареста нелепого, загадочного, и безнадежно потерянных четырех месяцев. А впереди, по мысли Владимира Ильича, — близкая необходимость созвать совещание расширенной редакции «Пролетария», чтобы решительно порвать с богдановским махизмом и отзовизмом не только в смысле философском, но и организационно. Инок знает, как тяжело таскать на ногах железные кандалы. А махистско-отзовистские кандалы на ногах партии не легче…

— Володя, может быть, тебе съездить сперва одному? — предложила Крупская. — Или вместе с Наташей — Гопнер? Она очень хорошо знает Дюбуше еще по Одессе. Ужасно замкнутый человек, молчальник, но Наташа умеет с ним разговаривать.

— Превосходно! — отозвался Ленин. — Поеду с Наташей. Но только для того, чтобы договориться, когда показать самого Инока. Заочно — ни единого слова о болезнях. Это было бы бестактно!

И в тот же день, заручившись согласием Дюбуше, повез Дубровинского. Маститый доктор молча прочитал все, какие были у него, медицинские заключения, жестом попросил снять рубашку и принялся считать пульс, подавливать под мышками, тщательно выстукивать и прослушивать грудную клетку, особо внимательно осмотрел раны на ногах. Почесал пальцем у себя за ухом. Перевел немой, немного сердитый взгляд на Ленина. И вдруг раскатисто захохотал:

— Месье Ленин, ваши товарищи врачи — хорошие революционеры, но как врачи они ослы! Мне известно, что предполагает месье Отцов.

Ленин глянул на Дубровинского, сразу как-то порозовевшего, на Дюбуше — и тоже расхохотался.

— Браво, браво, месье Дюбуше! Мне тоже известно, что предполагает Яков Абрамович, и я рад, что это только предположение осла! Преогромнейшее вам спасибо! Вы сняли камень с души. Но чем и как лечить товарища Иннокентия?

Дюбуше медленно улыбнулся, нижняя губа у него несколько вывернулась. Он постучал по ней стетоскопом. Промассировал согнутыми пальцами веки, откинулся на спинку стула и наклонил голову к плечу, как бы прислушиваясь. Потом сказал резко, отрывисто:

— Завтра же в Давос. Остановить легочный процесс. Довольно серьезный. На этих ногах по Давосу еще можно ходить. А раны потом я закрою. Но уже сейчас я напишу своим друзьям в Давос, что им надлежит делать с вашими ногами, месье Иннокентий.

— Прежде чем поехать в Давос, мне необходимо… — начал Дубровинский, ошеломленный напором врача.

— Если вам не ехать завтра в Давос, зачем было приезжать ко мне сегодня! — с прежней резкостью в голосе заявил Дюбуше. И чуточку мягче повторил: — Только немедленно, только немедленно.

— И на какое время? Какая продолжительность…

Дюбуше опять его перебил:

— Если я скажу: на год? Или на полгода. Для вас это будет иметь значение? Поезжайте в Давос. Вот все, что я вам говорю.

Вечером, за чайным столом у Ленина, улучив минутку, когда Владимир Ильич вышел в соседнюю комнату, чтобы принести свежий экземпляр газеты «Социал-демократ» с напечатанным в ней началом его статьи «Цель борьбы пролетариата в нашей революции», Крупская просительно сказала Дубровинскому:

— Иосиф Федорович, вам совершенно необходимо привести себя в работоспособное состояние. И теперь, поверьте мне, самое подходящее время. Ну выдержите и еще раз одиночное заключение! В Давосе. Даю слово, если будет действительно крайняя необходимость в вашем присутствии здесь, я напишу вам немедля. Не ввергайте Владимира Ильича в дополнительные тревоги. Если вы не уедете, он будет очень мучиться.

Дубровинский не успел ответить. Вернулся с газетой Ленин. Перегнув ее вчетверо, положил перед Дубровинским.

— Прочитаете в санатории, — сказал он, — и я хотел бы потом, когда будет напечатана и вторая половина статьи, узнать о ней ваше мнение. Здесь я раздеваю меньшевиков, и прежде всего Мартова, догола в его безобразнейшей и бесстыднейшей постановке вопроса: «За что бороться?» Он, видите ли, хочет бросить тень на плетень и доказать, что большевики — да, да! — большевики совершенно игнорируют роль крестьянства в революции. Можно этак вот кувыркаться? Впрочем, вы сами увидите. Кстати, из Давоса…

— Но я еще не решил, Владимир Ильич! Дайте мне хотя немного пожить в Париже, осмотреться, наконец, обстоятельно побеседовать с вами, чтобы определить…

— Э, батенька мой. — Ленин хитро прищурился, давая этим Дубровинскому понять, что видит его насквозь. — Побеседовать обстоятельно мы сможем и сегодня. Обстоятельность не в многодневном многословии. А ближайшую и наиважнейшую задачу нашу мы уже определили: совещание в «Пролетарии», сиречь совещание Большевистского Центра. Дюбуше пообещал вам в целости сохранить ноги, мне хочется, чтобы у вас в целости сохранилась и голова. А без серьезного и немедленного — да, да! — немедленного лечения, тут я вполне присоединяюсь к Дюбуше, ваша голова может оказаться простым украшением тела, в то время как она должна работать. Работать и работать, Иосиф Федорович! В нашу упряжку вступает много новых людей или хорошо известных нам ранее, но с новыми обязанностями. Пришел деятельный «Григорий» — Зиновьев, приходит улыбающийся «Марк» — Любимов и мрачный «Игорь» — Горев. Что это — Лебедь, Рак и Щука? Или кони, которые сообща с нами повезут тяжелый воз?

— Понимаю, — сказал Дубровинский, — негоже, если я на этом возу окажусь бесполезной поклажей. Ну что же…

Он перегнул несколько раз газету, врученную Лениным, засунул в карман пиджака и попросил Надежду Константиновну налить ему чашку чая. Погорячее и покрепче.

10

Все выглядело здесь неправдоподобным, не таким, как в обыкновенном, шумном и бурлящем мире, к которому привык Дубровинский. До этого он больше чем полгода провел в Швейцарии, но, увлеченный работой, самой страны как-то и не замечал. Женева для него была не больше чем городом, где в безопасности от преследования царских властей нашла себе место редакция «Пролетария». Знаменитое Женевское озеро, как по первому впечатлению ему не понравилось, — сыро, дует промозглый, холодный ветер «биза», — так и потом, уже в летнюю жаркую пору, все равно не пришлось по душе. Много воды, горячего сияния солнца — и только. Даже горы из уличных тесных ущелий почти не были видны. Ленин и Крупская частенько приглашали его на загородные прогулки, он отказывался: «Некогда. И ходок я плохой».

Теперь он ежедневно тихим, «медицинским» шагом бродил по усыпанным песком дорожкам маленького санатория доктора Лаушера, доброго друга Дюбуше. Снег здесь сошел не очень давно, а выше, в перекрестном нагромождении горных хребтов, он оставался и вечно не тающим. И этот снег сверкал невиданной, необыкновенной белизной.

Дубровинскому хорошо помнились пушистые русские снега на открытых равнинах, возле родного Орла; помнились наплывы снеговых языков, свисающие с крыш Яранска после долгих метелей; помнились сыпучие сольвычегодские снега, в которые, чуть свернув с дороги, лошади проваливались по самое брюхо. В Финляндии снег был необыкновенно скользким. И всюду-всюду он имел какой-то цвет. От нежно-голубого до серо-стального. Здесь вместо цвета была абсолютная белизна.

И зелень швейцарских лесов, травы представлялась столь необыкновенно глубокой и яркой, что у Дубровинского порой шевелилось неосознанное сомнение: не зрение ли виновато, не оптический ли это обман? Такая густая, сочная зелень живому растению не может быть свойственна. И синь озер была такова, что, думалось, пополощи руки в этой воде, и они сделаются голубыми.

В одном из рекламных проспектов бюро путешествий Дубровинскому бросились в глаза строчки: «Швейцария пленительна своими пейзажами… Ее горы, долины, озера сказочно живописны…» Очень точно: не как в жизни, а сказочно. Не созданы природой, а нарисованы кистью смелого и щедрого живописца. Эти пейзажи не тянут к себе, они пленительней на расстоянии, издали. Спустись вниз, к озеру, войди в него — и сразу исчезнет очарование: вода окажется обыкновенной водой. И ветка сосны, когда она, сломанная, лежит на ладони, оказывается совсем такой же, как и в окрестных лесах Яранска.

Туберкулезные больные, словно в религиозном трансе, лежат по целым дням в удобных шезлонгах, укутанные теплыми пледами, в дымчатых очках, подставив лицо весеннему солнцу, жадно дышат воздухом необыкновенной прозрачности и чистоты, воздухом, убивающим микробы, а человека возрождающим к жизни. В уютной столовой за обедом или завтраком и на закрытых верандах, когда солнышко упадет в горы и оттуда пахнет слабым морозцем, а спать еще рано, только и разговоров, что о чудесных выздоровлениях. Весь персонал санатория одет в белое. Накрахмаленные пелеринки шелестят таинственно, словно в них скрыта волшебная сила — прикоснись, и ты исцелен. Женщины улыбаются ангельски, и это тоже обещание жизни. Весь мир здесь — это только ты сам, твои ощущения ослабленного биения сердца, вяло текущей по жилам крови, хрипловатого дыхания в легких. Что происходит там, в долинах, где как попало разбросаны совсем игрушечные домики под острыми черепичными крышами, или там, за высокими снежными перевалами в далеких и чужих странах, — все это никому не интересно.



Дубровинский невыносимо тяготился всем этим. Долгим, бездумным лежанием в шезлонге. Скучными, однообразными разговорами за столом. Посещениями кабинета врача, где делались уколы туберкулина и прочие манипуляции. Даже ангельские улыбки Кристины, ассистентки доктора Лаушера, не приносили ему радости, — они, эти улыбки, были похожи на белизну горных вершин, на глубокую синь озер, они были приятны, милы и как бы нарисованы.

Раны на ногах, несмотря на строгое соблюдение предписаний Дюбуше, затягивались медленно. И все же Дубровинский предпочитал ходить и ходить, а не валяться в постели.

Слова, вскользь брошенные Дюбуше, что лечиться надо длительно и серьезно, подтвердил и Лаушер. Он снисходительно пожал плечами, когда Дубровинский сказал ему, что таким временем для безделья не располагает и не располагает такой суммой денег, чтобы лечиться год или полгода, что просит применить к нему наиболее энергичный способ лечения, но дать возможность уехать из санатория уже через месяц.

— Вы можете это сделать и через неделю, — ответил Лаушер спокойно, — потому что работоспособность человека, больного туберкулезом, почти всецело находится в его собственной воле. Как это ни парадоксально, туберкулезный процесс, ускоренно сжигая человеческий организм, вместе с тем своеобразно усиливает его энергию. Но это, вы понимаете, не увеличивает продолжительности его жизни.

— Об этом я предпочитаю не думать, — проговорил Дубровинский. — Лучше месяц прожить в действии, в работе, чем год пролежать в шезлонге. К тому же мне давно обещали близкую смерть, а я живу. Правда, не так, как мне хотелось бы, но ведь есть же, очевидно, герр Лаушер, какая-то золотая середина, скажем, между неделей и бесконечным нахождением в санатории.

— То есть рассчитываете не излечиться от болезни, а лишь восстановить некоторую свежесть? — уточнил Лаушер.

— Вот именно, — обрадовался Дубровинский. — Снять чрезмерную тяжесть с плеч, оставить ту, что человеку еще нести по силам.

— Это противоречит врачебной этике, — сказал Лаушер. — Вообще не понимаю, как можно было до такой степени, как у вас, сознательно разрушать свое здоровье?

— Герр Лаушер, я не скрываю, что я русский революционер, а им приходится чаще сидеть в тюрьмах, нежели отдыхать в санаториях.

— Простите, герр Иннокентьев, но, очевидно, только варварские организмы русских могут вообще выживать при таких условиях!

— Простите и вы, герр Лаушер, но я бы сказал иначе: только организмы русских революционеров могут выживать в таких варварских условиях! Но что поделать? Для вас революция — звук пустой, а для нас — цель жизни!

— Не хотел вас обидеть, герр Иннокентьев, я просто не точно выразился. «Варварские» для данного случая — имел я в виду — не изнеженные современной цивилизацией. А то, что вы революционер, и даже офицер революции, и даже приговоренный к тяжелому наказанию, я знаю от моего друга доктора Дюбуше. Через два месяца, обещаю, вы будете чувствовать себя значительно лучше.

Они вежливо улыбнулись друг другу. И Дубровинский написал письмо Ленину, в преувеличенно радужных тонах изображая, сколь успешно идет лечение и как быстро он набирается сил. Впору уже и удрать бы из санатория. К чему бесцельно тратить деньги? Это было на одиннадцатый день по приезде в Давос.

Ленин очень быстро прислал ему ответное письмо. Забравшись в конец наиболее пустынной аллеи, Дубровинский читал:

«Дорогой друг! У нас гостит Покровский. Обыватель чистой воды. „Конечно, отзовизм глупость, конечно, это синдикализм, но по моральным соображениям и я и, вероятно, Степанов будем за Максимова“. Обижают, видите ли, кристальных негодяев разные злые люди! Эти „маральные“ обыватели сразу начинают „мараться“, когда при них говоришь об исторической задаче сплочения марксистских элементов фракции для спасения фракции и социал-демократии!

Выписала этого мараку оппозиция, — мы его не выписывали, зная, что общее свидание отсрочивается». — («Вот как, — подумалось Дубровинскому, — „свидание“, то есть совещание, еще не подготовлено, и сроки точно не определены, а милейший „Максимов“ — Богданов себе из России уже выписывает подкрепление»). И стал читать дальше: — «От Линдова и Орловского…» — Ага, Лейтейзена и Воровского! — «…пока неблагоприятные вести: первый-де болен, второй может приехать только в Питер. Впрочем, на мои письма прямо к ним ответа еще нет. Подождем.

Похоже на то, что Власов…» — Гм! Рыков! — «…теперь решает судьбу: если он с глупистами, обывателями и махистами, тогда, очевидно, раскол и упорная борьба. Если он с нами, тогда, может быть, удастся свести к отколу парочки обывателей, кои в партии ноль…»

Дубровинский опустил руку с письмом, вздохнул прерывисто. Да, конечно, в Давосе воздух легкий, и по ночам спится хорошо, реже стал кашель — словом, блаженство, а каково Владимиру Ильичу, которого грызут и точат сейчас со всех сторон? Богданов — «Максимов» землю роет, чтобы на пленуме, на совещании расширенной редакции взять верх или в крайнем случае пойти на раскол, объявив виновником Ленина. Нет, не по-товарищески было соглашаться поехать сюда! Одно дело — невольно выпасть из общей борьбы, оказавшись в тюрьме, в кандалах; другое дело — уехать, в конечном счете заботясь о себе лично. Он обвел взглядом молодые сосенки, стоящие в тишине и образующие узкую аллею, деревца, исторгающие смолистый, нежный аромат весны, и эти деревца не показались ему, как всегда, необыкновенно зелеными.

Ближе к концу письма он прочел еще несколько строк:

«…Лечитесь серьезно, слушайтесь докторов во всем, чтобы успеть хоть до пленума чуточку оправиться. Пожалуйста, бросьте мысль об удирании из санатория: у нас безлюдье полное и, если Вы себя не выправите (а это не легко, не делайте себе иллюзий, для этого надо серьезно лечиться!), то мы можем погибнуть…»

Н-да, а Владимир Ильич считает вот так…

Весь остаток этого дня и еще несколько дней он провел в томлении. Послушно выполнял все предписания Лаушера, поражал соседей по столу отменным аппетитом, хотя ел, насильно заставляя себя проглатывать пищу, много гулял, а еще больше — вечерами — писал.

Писал письма Анне и девочкам. Не утаивая от них, что здоровье у него изрядно-таки пошатнулось, но тут же бодря надеждой, что очень скоро он выздоровеет совершенно. Начнет работать, заниматься переводами и тогда сможет помочь им денежно. Дочкам обещал повидаться с ними, а пока — прислать интересных книжек с рисунками. Тетю Сашу просил о нем не беспокоиться, все добрые ее советы он помнит. Трудно подбирались слова. Он знал: его письма к Анне прежде будут прочитаны охранкой.

Писал в Петербург Людмиле Менжинской. Еще более осторожно. Благодарил ее за милый подарок. Выражал легкую досаду по поводу того, что на российских железных дорогах не с каждым поездом удается уехать, даже когда заранее куплен билет. Спрашивал, почем ныне продается некий заграничный товар и какая русская фирма этим товаром торгует. Подписался первым попавшимся именем. А обратного адреса не указал, полагая, что Людмила сообразит, куда и как ей ответить, если есть что ответить. Мучительный вопрос: «Кто предатель?» — Дубровинского терзал с прежней силой.

Писал Житомирскому. Со всей откровенностью знакомил его, как врача, с точкой зрения Лаушера на течение болезни и на ее возможный исход, что касается легочного процесса. Тревожно вопрошал: остается ли он, Яков Абрамович, при своем мнении, что в раны на ногах внесена опасная инфекция? Высказывал негодование по поводу того, что в Париже вопреки французским законам существует русская агентура охранного отделения, коей сведения доставляют провокаторы. Нет ли резона через французских социалистов, депутатов сделать об этом запрос в парламенте? Хорошо бы эту мерзость вывести на чистую воду!

Снова писал Ленину, доказывая, что нет никакой надобности валяться в санатории и тратить средства партийной кассы на лечение, когда дышать давосским воздухом вполне возможно и живя в недорогом отеле. А сам потаенно при этом думал, что из отеля потом совсем уехать будет как-то проще.

И тщательно готовился к совещанию, набрасывал проект предположительного своего доклада о задачах большевиков в партии. Так виделось и Ленину, когда они при расставании в Париже определяли, кому и чем заняться.

Прошло совсем немного времени, и возле своего прибора на обеденном столе Дубровинский обнаружил заклеенный конверт с адресом, написанным столь знакомым ему стремительным почерком Ленина.

«Дорогой друг! — писал он. — Получил сегодня Ваше письмо. Ни в каком случае не бросайте санатория. Ни в каком случае не переезжайте в отель. До plenum’а Вам необходимо серьезно выправиться, а это неосуществимо иначе как в санатории. Мы здесь страшно изнервничались в борьбе с этой глупой, мелкой, подпольной и гаденькой склокой: отстранились от собрания БЦ (ибо невыносимо становится), — и вызвали этим тройную истерику и Марата и Домова! Ну, наплевать! Но Вы нужны вполне здоровым ко времени собрания, и поэтому лечитесь серьезно и отнюдь не покидайте санаторий…»

И дальше Ленин писал, что в России очень плохо, сплошные провалы и о многих из тех, кто был желанен на совещании, ни слуху ни духу.

Рассеянно поднося ложку ко рту и иногда проливая суп на салфетку, засунутую за воротник, Дубровинский уносился мыслью в Париж. Надо ли было Владимиру Ильичу доводить до истерики «Марата» — Шанцера и «Домова» — Покровского своим нежеланием созывать отдельное заседание Большевистского Центра прежде совещания расширенной редакции «Пролетария»? Не поспешил ли он со своим «отстранением»?

Дубровинский оглядывал сверкающие чистотой стены, распахнутые окна, двери, сквозь которые втекали теплые волны весеннего воздуха, и ему вспоминался зимний вечер в финляндском санатории, когда он вопреки предостережениям Обуха принял твердое решение незамедлительно включиться в партийную работу. Правильно тогда он поступил? Правильно. А теперь на нем лежит куда большая нравственная ответственность. Он и член ЦК и член «узкой» редакции «Пролетария» и, наконец, тесно связан чисто человеческой дружбой с Владимиром Ильичем. Ведь именно это обстоятельство побуждает Ленина писать столь заботливые письма, а самому брать целиком на свои плечи неимоверную тяжесть все усиливающихся партийных раздоров. Но тогда это же обстоятельство со всей силой обязывает и его, Дубровинского, не пребывать здесь в благодушном покое!

Под таким настроением он тут же написал новое, очень горячее письмо Ленину.

И опять — как только почта сумела обернуться столь быстро! — держал в руках пакет с его ответом.

«Дорогой друг! Получил Ваше письмо и протестую самым решительным образом. Пусть мы сделали с Покровским ошибку (я готов это допустить и вину всецело взять на себя, ибо уговорил Григория я), но из-за этого Вам уезжать верх нелепости. С Покровским уже не поправишь теперь. Вызывать Мешковского до Власова и до областников (Щур цел и ручается, что от Москвы отзовист не пройдет, Лядов и Алексинский… — он теперь на Капри — тоже не пройдет. От Питера будет, говорят, антиотзовист) не к чему. Теперь — необходимо: дождаться plenum’а БЦ. Иначе склока будет расти, — а мы ее все же пресекли. Несомненно, что на собрании с Покровским Богданов дал бы десяток новых обид и втянул в них Покровского, теперь же одной обошлось. А эта была неизбежна: не преувеличивайте, право! „Озлобление“ и Никитича и Лядова и Покровского, вчерашних нейтральных, не случайно, а неизбежно: наросло дело. Наросло, и нарыв начинает взрывать, а утерпеть при вонючей склоке кругом не всегда утерпишь.

Но Вам ехать безумие. Мы здесь дотерпим еще месяц, будьте спокойны, без ухудшения дела. Вам же трепать нервы (Париж треплет нервы здорово) до собрания — верх нелепости.

Протестую 1000 раз: обязательно оставайтесь в санатории до самого plenum’а. Экономить 200–300 frs. глупо. Если Вы останетесь в санатории, мы будем иметь к plenum’у хоть одного вполне своего человека со вполне здоровыми нервами и не втянутого в мелкую склоку (здесь Вас втянут, будь Вы семи пядей во лбу). Если Вы уедете, Вы увеличите число взвинченных без пользы для дела.

Протестую решительно: ни в коем случае не уезжайте, а оставайтесь непременно в санатории до самого plenum’а.

От Власова вестей еще нет. Надо потерпеть. От Линдова было письмо: согласен приехать в принципе через 1–2 месяца. Это как раз выйдет. Орловский не отвечает. Как раз через месяц все будем в сборе и тогда увидим, а пока поправляйтесь толком и хоть Вы-то не нервничайте, христа ради…»

Но что же делать? Что делать? Владимир Ильич не хитрит, он пишет обо всем откровенно, начистоту и не скрывает ни сложности, ни трудности положения. И тем не менее твердит неустанно: лечитесь, лечитесь. Ожидает потом человека «со вполне здоровыми нервами». Придется попросту их подтянуть, потому что уже и не помнится, когда они были здоровыми и какое вообще бывает состояние у человека со здоровыми нервами.

Хорошо, конечно, что подтверждаются предположения о надежном составе приезжающих на совещание областников, представителей с мест. Хорошо, что и «Мешковский» — Гольденберг, один из «русской пятерки» ЦК, арестованный в прошлом году вместе с Рожковым, вышел из тюрьмы и приедет в Париж. Человек он не очень решительный в действиях, но большевик убежденный и, как член ЦК, избранный еще на Лондонском съезде, имеет авторитет. Хуже то, что «Никитич» — Красин сошелся на этот раз с Покровским и Лядовым, так резко качнувшимися в сторону…

Ночь он почти не спал. А наутро, измученный, вялый, с радостным изумлением увидел у своего столового прибора новое письмо Ленина. Прошел всего лишь один день — письмо вдогонку. Что это значит? Что изменилось? И к лучшему ли? Дубровинский торопливо разорвал конверт.

«Дорогой друг! Вчера приехали Марат (целиком с оппозицией) и Власов (с нами). Власов дал обещание через несколько дней поехать к Вам. Значит, ждите и ни в коем случае не двигайтесь, чтобы не разъехаться. Власов настроен по-Вашему: с нами принципиально, но порицает за торопливость, за победу Покровского etc. Значит, не бойтесь: Власов отныне будет у власти, и ни единой несообразности мы теперь не сделаем.

Власов упрекает нас за неуменье обходить, обхаживать людей (и он тут прав). Значит, и тут не бойтесь: Власов отныне все сие будет улаживать.

Мешковский, областники выехали. Значит, все сделаем. Значит, не беспокойтесь, лечитесь серьезно. Ни в коем случае не двигайтесь из санатория.

Если Вы не вылечитесь вполне через три недели (недели через три вернее, ибо точно еще неизвестно), то Вы нас погубите. Не жалейте нескольких сот франков, это нелепо. Лечитесь, гуляйте, спите, ешьте обязательно, ибо для партии нам нужно здоровое имущество.

Сегодня было собрание парижской группы. Женевская объявила разрыв с БЦ и парижскую призвала к тому же. Марат держал речь за Женеву: Власов говорил против него. Это хорошо: Женева начала раскол, и Марат без ведома БЦ натравливал группу на БЦ, не внеся в БЦ этого вопроса.

Они сами начинают, сами себя сажают в лужу.

Всего хорошего. Лечитесь, лечитесь и будьте спокойны!

Ваш Ленин».

Да, много нового произошло лишь за один этот день. Действительно, богдановцы сами себя сажают в лужу. Пищат о грядущем расколе и сами же открыто, грубо начинают раскол.

Вялость с Дубровинского слетела, будто и не было тяжелой, бессонной ночи. Захотелось скорее, скорее в Париж, ввязаться в драку, что началась там сейчас, еще до открытия совещания. И усмехнулся. Теперь никак не уедешь. Владимир Ильич нашел верный способ удержать его в санатории по меньшей мере на три недели. Коли «Власов» обещал приехать в Давос, отсюда до его приезда никуда не двинешься.

И все-таки он снова завел разговор с Лаушером о возможном в ближайшие дни отъезде, подчеркнув, однако, что и ходом лечения он доволен, и удобствами, милой атмосферой, и что все это стоит вообще-то очень недорого. Но важные и неотложные дела призывают…

Лаушер был в отличном настроении, похвальные слова Дубровинского и еще его разогрели. Он с особой внимательностью выстукивал и выслушивал больного, а сверх того проверил нервные рефлексы, остроту зрения и слуха. Так и этак повертел у него кисти рук, заставил написать на листе бумаги несколько незначащих фраз и долго вглядывался в неровный, прыгающий почерк Дубровинского.

— Давно у вас это, герр Иннокентьев? — спросил он, приглашая Дубровинского сесть на мягкий диван. И сам уселся с ним рядом.

— Такой почерк? Право, не знаю, — Дубровинский пожал плечами. — Не обращал внимания. В школе на уроках чистописания получал пятерки. Сейчас отметок мне не ставят!

— О да! Итак, вы все же собираетесь уехать. Важные и неотложные дела? — Добавил со значением: — Революция!

— Ну, не совсем так. — Дубровинский рассмеялся. — А впрочем — революция! И я уже почти не кашляю, не мучает меня и ночная температура.

Лаушер, сухой, седоватый, но с черными кустистыми бровями, возвел глаза к потолку, где вокруг хрустальной люстры носились вперегонки две пестрых бабочки, влетевшие в открытое окно. Закусил нижнюю губу, как бы обдумывая, что ему возразить на слова странно упрямого пациента.

— Герр Иннокентьев, вы любите новеллы Эдгара Поэ?

Дубровинский неопределенно развел руками. Неловко было признаться перед этим просвещенным доктором в малой начитанности, что касалось беллетристики, но времени всегда оказывалось так мало. Впрочем, «Бочонок амонтилиадо» — о нем много спорили книголюбы — бегло просмотрел в какой-то поездке. Не понравилось. Написано сильно, однако отдает психологическим садизмом. Может быть, есть у этого писателя и другого характера произведения…

Лаушер уловил сомнения Дубровинского.

— А я люблю чрезвычайно, — заявил он. — Конечно, многие его произведения — плод больной, подчеркиваю, больной фантазии, — я люблю его очень своеобразные иносказания. Например, такая новелла. Врач месмерическими пассами вводит в сомнамбулическое состояние умирающего человека. Идет диалог. Вопросы врача, ответы умирающего, затем — уже мертвого. Понимаете, тело, скованное каталепсией еще до смерти, остается неизменяемым, в нем приостановлены волей гипнотизера все биологические процессы, а дух живет и опять-таки по воле врача продолжает вести беседу. Проходит много дней. Наконец, врач решает закончить свой опыт. Соответствующими пассами он снимает состояние каталепсии, возвращает организму свободу протекающих в нем биологических процессов. И что же? Прямо на глазах врача тело, дотоле ведущее с ним беседу, обращается в смердящий тлен.

— Вы намерены со мной проделать такой же опыт, герр Лаушер? — полушутливо перебил его Дубровинский.

— О нет! Примером из этой несколько неэстетичной новеллы я хотел только сказать, что время беспощадно делает свое дело. Месмерической силой, которой, увы, в природе не существует, возможно остановить даже биологические процессы. Но только стоит снять такое, волей человеческой же созданное состояние — и время мгновенно возместит себе с присущей ему точностью все, что было у него до этого принудительно отнято.

— Ага, стало быть, вы предрекаете мне, герр Лаушер, по излечении моем прилив сказочной богатырской силы, поскольку на протяжении моей болезни, иначе говоря, у времени, бациллы Коха эти силы принудительно отнимали, — с прежней полушутливостью заметил Дубровинский, хотя и угадывал смутно, что Лаушер в своей аллегории видит нечто совсем иное.

— Особенность таланта Поэ такова, что его иносказания можно толковать на самые различные лады. Соответственно личным свойствам читающего, — не поддерживая беззаботности тона Дубровинского, проговорил Лаушер. — Мне эта новелла вспомнилась по другой ассоциации. Герр Иннокентьев, вы силой собственной воли погрузили себя в состояние той трансцендентальной каталепсии, которую придумал Поэ, вы силой духа как бы замедляете физические последствия тлеющей в вашем организме болезни. Не только туберкулеза — о, если бы только туберкулез! — и не этих, достаточно неприятных ран на ногах. У вас общее истощение — не малокровие, нет! — общее истощение, буду жестоко откровенен — запасов жизни. Вы силой воли, «месмерическими пассами» можете эти запасы удерживать еще сто лет, но если нервы ваши, — они совсем не железные, — если воля ваша начнет сдавать и состояние «каталепсии» не удержится, произойдет то, что произошло в новелле. А вы офицер русской революции. И мне ваш теперешний почерк не нравится.

Дубровинский сделался серьезным. Вон какую судьбу обещает доктор. Так что ж теперь, жить сто лет под «месмерическими пассами»?

— Герр Лаушер, — сказал он, — я очень благодарен вам за откровенность. Сто лет для меня слишком много. Но если на остатках своей воли хотя бы еще год или два я смогу быть — не офицером! — солдатом революции, я буду счастлив.

Одна из бабочек, сновавших вокруг люстры, ударилась о хрустальную подвеску и, трепеща подбитыми крылышками, упала на пол. Лаушер бережно поднял ее, положил на подоконник. Приоткрыл дверь, позвал: «Фрейлейн Кристина, сделайте инъекцию и все остальное, как обычно», — и, не оглядываясь на Дубровинского, вышел.

11

Даже под тонкой простыней допекала жара. Приближалась самая середина лета, ночи с их недолгой темнотой не давали хорошего отдыха. Крепкий сон приходил обычно под утро, а тут солнце прямо сквозь шторы влезало в окно и заставляло метаться по постели в поисках прохлады.

Для Житомирского это были самые тяжелые часы. Вставать не хотелось, морила духота, а валяться без толку значило лишь обливаться потом и належивать головную боль. Он удивлялся, как это Дубровинский, в той же самой душной и жаркой комнате, — ночью спит или не спит? — без оханья и бесчисленных зевков поднимается на рассвете, освежает лицо холодной водой и садится к столу. Где-то ухватил пудовый том скучнейших трудов немецкого физика и по заказу делает перевод на русский язык. Оплата самая скудная, но Дубровинский рад и этому: можно посылать кое-какие деньги домой. Он неохотно делится семейными заботами, но все равно со стороны видно, как угнетает его мысль о доме, о детях, вступивших в тот возраст, когда, по поговорке, на них «одежда горит». А заработка матери на все нужды не хватает.

Вообще, на удивление, Дубровинский умеет сдерживать себя, отделываться шуточками и улыбками, когда вполне допустимо было бы орать на своих противников, как это делают многие из его же друзей. Поводов взрываться едва ли не каждый день сколько угодно. А не взрываться, так хотя бы в тихом бешенстве бегать одному по комнате. Дубровинский и этого себе не позволяет. Прелюбопытнейший индивид с точки зрения психологической.

Он не то чтобы простодушен и неосторожен — в конспирации немало искушен! — он трудно верит в подлость человеческую. Тяжкое испытание душевное пришлось ему выдержать, когда валом накатились многие разоблачения. И не мог он тогда не почувствовать очень остро, болезненно, что партию и его лично провокаторы то и дело продают и предают.

Да, конечно, подозрения у него давно начинали тесниться, но он их отгонял как недостойные. Ему все казалось, что в любом провале черную роль играет некто ему, Дубровинскому, неведомый и невидимый, что не может этого сделать тот, кто смотрит ему открыто и честно в глаза. Со сдержанным гневом он читал бурцевские разоблачения Азефа, потом подтвержденные и самими эсерами. Азеф для него психологически был злодеем из сказки, словно людоед Карабас-Барабас. Не меньше, чем на самого Азефа, гневался он и на руководителей эсеровской партии, слепо впустивших в свою среду этого оборотня.

И когда всплыл со дна морского на поверхность блистательный Гартинг, вытащенный отчасти и усилиями самого Дубровинского, которого осенила превосходная мысль обратиться к французским социалистам, чтобы те подняли в парламенте скандал по поводу существования в Париже иностранных тайных полиций, и Клемансо вынужден был публично заявить, что таковых полиций больше не потерпит, предложит их сотрудникам покинуть республику, — Дубровинский Гартинга представлял ведь лишь умозрительно. Друг другу в глаза они никогда не глядели. Разоблачение и изгнание Гартинга было отнюдь не потрясением для Дубровинского, а победой, стало быть, и чувством удовлетворенности. Но поди ж ты, и к чувству озлобленности тоже прибавилось что-то. Гартинг встал в один ряд с Азефом. Хотя оба они от Дубровинского находились и вдалеке.

А тут раз за разом, уже прямо в душу ему вонзились три сообщения.

Оказалась раскрытой Серебрякова Анна Егоровна. «Святая святых», «Мамочка» у Зубатова — среди эсдеков, большевиков, она почиталась надежнейшим человеком. Дубровинский глухо стонал, припоминая, как ее и Корнатовскую называл Леонид Петрович Радин «фанатичными революционерками», с какой нежностью сама Серебрякова говорила о Радине. И продала охранке.

Обе они с Корнатовской так сердечно заботились и о нем, Дубровинском, на всю жизнь для него на губах их поцелуи расставания. А в тюрьму посадили его и разгромили московский «Рабочий союз» тоже они. И Дмитрия Ульянова продали. И вообще всю семью Ульяновых. И нет счета всем подлостям Серебряковой. А глаза у нее были чистые и честные.

Такими же глазами смотрела на него и «Акация» — Шорникова, когда он с разбитыми, окровавленными руками, придавленный сознанием поражения Кронштадтского восстания и неизбежными вслед за тем массовыми казнями, пробрался в Петербург на квартиру Менжинских. Шорникова рыдала, рассказывая о расстреле Егора Канопула, который посылал ей свое последнее прости и которого она продала как последняя негодяйка. Продала и Дубровинского, «обеспечила» ему самую жестокую тюрьму — «Кресты» и вологодскую ссылку.

«Люся» и встречала и провожала его в Петербурге и своими мягкими, теплыми руками пожимала его озябшую руку и, встревоженно заглядывая в глаза, расспрашивала о здоровье. И это именно Люся заковала его в кандалы, увела в морозные снега Сольвычегодска, оставила незаживающие, гноящиеся раны на ногах и вызвала новое обострение туберкулезного процесса. Она продала и питерскую «военку». И еще многих. Вячеслава Менжинского…

Вот когда эти три разоблачения дошли до Дубровинского и не поверить в них было нельзя, дошли, не давая времени даже распрямиться после каждого очередного удара, он внутренне как бы окаменел. Не для людей — для себя. Посторонние могли и не заметить в нем никаких перемен, этого напряженно-гневного состояния, но он-то, Житомирский, как врач, разгадал, что там, в мозгу у Дубровинского, тихо свершается. Он слышал даже его слова, сказанные глухо: «Убить эту женщину!..»

Об этом на всякий случай пришлось сообщить ротмистру Андрееву, временно заменившему Гартинга. Временно потому, что Андреев рылом не вышел, чтобы заведовать всей заграничной агентурой. И потому еще временно, что Клемансо, с шумом выпроводив из Франции только Гартинга, — будто тем самым прихлопнул всю здешнюю «тайную полицию», — уже вел дружеские переговоры со Столыпиным относительно новой, приемлемой для обеих сторон кандидатуры. Как было не сообщить о восклицании Дубровинского Андрееву!

Эсдеки не охочи прибегать к бомбам и револьверам как к средству возмездия, у Дубровинского и тем более мягкий, добрый характер, но слишком силен заряд динамита, который сейчас по стечению обстоятельств вложен в него, и точно предсказать, как он поступит, невозможно. В тихом омуте черти водятся! А будет ужасно, если Люсю — или Катю — уберечь там, в Питере, не сумеют.

Дубровинского угнетают еще и мокнущие раны на ногах, которые он, Житомирский, может быть, и напрасно объявил признаком опасной болезни, желая тогда, в первый день их встречи, немного напугать его и теснее привязать к себе, когда он им, Житомирским, будет вылечен. Но вмешался со своими непрошеными заботами Ленин, повез больного к толстяку Дюбуше, и врач Отцов превратился в «осла». Слава богу, хотя остался «хорошим революционером». Но, впрочем, раны, несмотря на правильное лечение, назначенное Дюбуше, пока заживают плохо. Это — следствие нервного перенапряжения. Дубровинский никак не может отделаться от ранее внушенной ему тревоги, и это, в свою очередь, усиливает скрытую нервозность. Жаль человека!

Житомирский перекатывал по подушке одурманенную духотой голову. Веки у него слипались, но это был не сон, а сдавливающее дыхание забытье, словно при падении в глубокую-глубокую и жаркую яму.

Но иногда он все же различал фигуру Дубровинского, сидящего как-то косо за столом, отчего его худые плечи казались особенно острыми. Этакая рань, а он уже за работой! При том еще обстоятельстве, что сегодня ему выступать с докладом о задачах большевиков в партии.

Вообще заседания расширенной редакции «Пролетария» проходят тяжело. И Дубровинский и Ленин возвращаются с них позеленевшими. Тут не топают ногами и не свистят, как было на Лондонском съезде, все в рамках приличия, но от этого по существу своему еще острее становится борьба и отзывается она на душевном состоянии больнее. Заседания продолжаются уже четвертый день и, наверно, растянутся еще на неделю, если Богданов упрямо будет выдавать «порося за карася» и доказывать, что богостроительством занимался совсем не он, а только Луначарский (да и то, может быть, не занимался) и что вообще нет лучшего марксиста, чем сам Богданов, не имеющий решительно никакого отношения к философии Маха, а отзовизм и ультиматизм для настоящего времени — наиболее правильная тактика партии.

Он еще поворочался в постели. И решил: вставать пока нет надобности. На заседаниях обязаны и могут присутствовать только члены Большевистского Центра, члены редакции «Пролетария» и представители с мест. Ведут протоколы Крупская и Любимов. Ему, Отцову, как члену финансово-хозяйственной комиссии, иногда появляться вполне допустимо, но там по праву официальных участников совещания постоянно присутствуют и Зиновьев и Таратута, тоже члены этой комиссии, а на него Богданов с Шанцером поглядывают косо. Считают, что именно он играл главную скрипку, когда отдаленным российским комитетам, зараженным отзовизмом, немного задержали субсидии.

Зачем ему эти косые взгляды? Протоколы и резолюции он прочитает и после, а разные пикантные подробности даже интереснее в чужом пересказе. Да и кому их потом передавать, эти подробности? Гартинга, сластены на такие вещи, нет, а Андреев — рогожная мочалка.

Житомирский помолотил ногами, сбрасывая с себя жаркую простыню, и вяло окликнул Дубровинского:

— Иосиф Федорович, вам сегодня делать доклад, а вы все над переводами корпите.

— Нет, не над переводами — над проектом резолюции по моему докладу, — отозвался Дубровинский, не поворачивая к нему головы. — Вчера вечером с Владимиром Ильичем мы набросали основу. Мне надо теперь несколько развернуть ее.

— А в двух словах? Главнейшая задача большевиков в партии? Как это у вас формулируется? — с прежней вялостью в голосе спросил Житомирский.

— В двух словах, Яков Абрамович, попробуйте вы сформулировать, я не умею. Но если хотите, вот заключительный абзац: «…задачей большевиков, которые останутся сплоченным авангардом партии, является не только продолжение борьбы с ликвидаторством и всеми видами ревизионизма, но и сближение с марксистскими и партийными элементами других фракций, как это диктуется общностью в борьбе за сохранение и укрепление РСДРП».

— Значит, сближение и с Плехановым?

— Да, и с Плехановым. Что, для вас это новость?

— Нет, не новость. Я думаю о том, как это взорвет Богданова, сиречь «Максимова».

— Будем полагать, не больше, чем принятые уже резолюции. Об отзовизме и ультиматизме. О богостроительстве. О партийной школе на Капри. Всюду Богданов с рогатиной против Ленина, и всюду рогатина у него выбивается. Как не взрываться! Понимает же, что верх ему не взять.

— Тогда чего же «Марат» — Шанцер рядом с ним бьется?

— Об этом, Яков Абрамович, спросите самого Шанцера. Может быть, потому бьется, что однажды он попытался выступить против богостроительских вывертов Луначарского, а теперь эту свою «вину» перед Богдановым и заглаживает.

— Ну и черт с ним!

Житомирский закрыл глаза и легонько всхрапнул.

Он не спал, и спать ему уже не хотелось, но не хотелось и продолжать самим же затеянный разговор. Он соображал, когда ему лучше побывать у Андреева: сразу по окончании совещания или только после того, как он сам себе составит представление об его итогах. Андреев нетерпелив, рассчитывает выслужиться перед столичным начальством потоком срочных донесений и частенько, не проверив факты, «не заглянув в святцы, бьет в колокол». А когда ему надерут уши за это, все зло вымещает на своих агентах. Опять-таки, задержись с докладом, разгон: «От консьержки узнаю больше, чем от тебя!» Эх, вспомнишь Гартинга, золото был человек!

Надо все эти дни вертеться около Ленина и Крупской.

12

В кафе «Капю», в отдельном небольшом зале, откупленном для совещания расширенной редакции «Пролетария», стояла, как и во всем Париже, давящая духота. Она казалась, пожалуй, еще более тягостной потому, что нельзя было проводить заседания при распахнутых окнах, и еще потому, что сама по себе атмосфера, в которой проходили дебаты, день ото дня раскалялась сильнее.

Богданов и Шанцер подчеркнуто появлялись в самый последний момент, так, чтобы сразу пройти к своему, облюбованному ими столику. Это избавляло их от необходимости здороваться с каждым из участников заседания и вступать в какие-либо далекие от полемики разговоры, болтать о том о сем, как это обычно бывает в кулуарах. Богданов в тщательно отглаженном костюме и накрахмаленном воротничке, туго стягивающем умеренно полную шею, садился строго и прямо, приставляя легкую тросточку к креслу, и тут же начинал поправлять манжеты. Чуть снисходительная улыбка почти никогда не покидала его лица, а взгляд небрежно перемещался от председательского стола к столу, за которым произносил речь очередной оратор.

Шанцер усаживался рядом с Богдановым, но держал себя не скованно, а свободно, рисовал на листе бумаги цветы, виньетки, тихонечко барабанил пальцами по столу, всем своим видом оттеняя как бы полную ото всех независимость и готовность немедленно кинуться в драку, заслышав клич: «Наших бьют!»

И он бросился в драку уже на первом заседании при обсуждении повестки дня, когда и клича-то никакого никем еще не было брошено.

Все началось совершенно спокойно. Выборы председателя: попеременно Ленин и «Мешковский» — Гольденберг. Приступив к исполнению своих обязанностей, Ленин дал слово «Власову» — Рыкову, и тот зачитал список из двенадцати вопросов, подлежащих рассмотрению совещания. Этот перечень, естественно, начинался определением: «Конституирование собрания». Что это: совещание, конференция, пленум? Чего: редакции «Пролетария», БЦ (Большевистского Центра)? Его правомочность? И так далее. «Донат» — Шулятиков поддержал предложение Рыкова. Однако Шанцер вскочил и предложил свой порядок дня — девять вопросов, — и первый из них занозисто обозначался: «Конституирование и вопрос об исключении двух членов БЦ (между прочим)».

Каменев попытался притушить этот огонек, предвестник большого пожара, и мягко сказал, что особых различий в предложенных проектах он не усматривает, но все-таки было бы лучше сперва рассмотреть в широком плане принципиальные разногласия.

Тогда Богданов, чеканя слова, будто учитель на уроке диктанта, встал и заявил:

— Согласен, что принципиальные разногласия необходимо разбирать сначала, но раньше всего надо рассмотреть вопрос — это вопрос об исключении меня и Зимина. — Он сделал небольшую паузу, чтобы присутствующие почувствовали, что он ставит «Зимина» — Красина в один ряд с собой, хотя и знал: проступок Красина перед БЦ — выдача эсерам партийных секретов — предполагалось сделать предметом особого обсуждения. — Это вопрос об исключении меня и Зимина, так как, может быть, мне незачем будет присутствовать на собрании. Конечно, если вопрос будет отодвинут, мы с Маратом, — он кивнул головой в сторону Шанцера, — не отказываемся присутствовать, но не сможем сохранить нужного хладнокровия.

И не сохраняли.

Дубровинский вносил резолюцию «Об агитации за отдельный от партии большевистский съезд или большевистскую конференцию», и в его проекте резолюции отвергалась такого рода агитация, как неминуемо ведущая к расколу партии сверху и донизу. Партийный съезд должен быть единым, всех фракций. Поднимался Богданов и высокомерно говорил:

— Резолюция Иннокентия, апеллирующая к партийности, неуместна. Она написана не для этого собрания, а рассчитана на агитацию вне большевистских кругов.

— Нам говорят: не надо большевистского съезда, это мешает партийности, означает гибель партии, — торопливо присоединялся к Богданову Шанцер. — Такое утверждение равняется утверждению, что наша фракция излишня, что мы расплылись в партии, что между Лениным и Мартовым нет разницы.

Проголосовали. За резолюцию Дубровинского все, и только двое — Богданов и Шанцер — против.

Зачитывался проект резолюции «Об отзовизме и ультиматизме», подготовленный Лениным:

— «…Расширенная редакция „Пролетария“ заявляет, что большевизм, как определенное течение в РСДРП, ничего общего не имеет с отзовизмом и ультиматизмом и что большевистская фракция должна вести самую решительную борьбу с этими уклонениями от пути революционного марксизма».

И вскипала резкая полемика.

— Отзовизм! — восклицал Шанцер. — Надо посмотреть, нет ли вины самой думской фракции, была ли она на высоте своей задачи. Мы требуем, чтобы борьба с отзовизмом велась корректно, исключительно идейным, а не организационным путем.

— Вы признаете, что ваша цель — вышибить отзовистов и ультиматистов. Однако вы забываете, что и сами были бойкотистами. Вспомните Котку. А теперь «Пролетарий» отходит от большевизма и скатывается на позиции центра! — теряя учительский тон, нервически гремел Богданов. — Но у вас не хватает мужества сказать: мы с Плехановым, а вы — убирайтесь к черту!

— О Коткинской конференции Максимов напутал, — спокойно разъяснял Ленин. — Тогда весь Большевистский Центр был против бойкота. Фракция же была за бойкот, но раскола не было, ибо не было группы, которая его хотела бы. Через год фракция оказалась на нашей стороне. Максимов говорит, что мы станем заседать с Плехановым. Конечно, станем, так же как с Даном, с Мартовым в редакции «Социал-демократа», нашего ЦО. Мы в сделку с Плехановым против Луначарского не входили. Но, когда Плеханов вышибает Потресова, я готов протянуть ему руку. А вот лояльность отзовистов на конференции была достигнута бешеной борьбой — мы ставили им ультиматумы. Я заседаю в ЦК и с Мартовым. А вы, Марат, член фракции «божественных» отзовистов. Говорю не о добрых намерениях, а о политической линии. Большевизм должен теперь стать строго марксистским.

— Мы имеем отзовизм, который говорит: не надо думской фракции. А «Пролетарий» говорит — надо. Отзовисты говорят: фракция неизбежно оппортунистична. Мы же говорим — она движется вверх. Мы привлекаем партию к работе над фракцией, — отзовисты же упрекают нас за это. Вот противоречия! А вы путаетесь между ними. — Дубровинский был сух, он давно уже потерял веру в возможность переубедить Богданова.

— Марат говорил, что думская фракция сама породила отзовизм. — Гольденберг пытался остановить обострение спора. — Но что же именно вы сделали для улучшения ее деятельности? Чем вы помогли фракции? — И тут же срывался: — Если смотреть на отзовизм как на развивающееся движение, то раскол был бы неизбежен. Но ваши дела дрянь. Борьба с вами не на жизнь, а на смерть не есть раскол.

— Нас нельзя упрекать, что мы не работали, ибо не было условий для работы из-за того, что вся работа взята одними вами, — путаясь в словах, бормотал Шанцер.

— Мы выбраны съездом и уйти сами не можем, надо нас выгнать! — кричал Богданов, воздевая руки вверх. На крахмальных манжетах злыми огоньками вспыхивали фальшивые рубины в запонках. — Здесь издевательство! Вы хотите нас двоих, — он глядел на Шанцера, забывая, что раньше в число «двоих» он включал не его, а Красина, — вы хотите нас двоих держать в плену, а потом выгнать. Вы должны исключить нас сейчас!

Но заседание шло своим чередом. В соответствии с утвержденной повесткой дня рассматривался пока не личный конфликт с «Максимовым», а принципиальный вопрос о борьбе с отзовизмом, и об этом принималась резолюция. Против нее голосовали только Богданов и Шанцер.

Собрание переходило к очередному пункту — «О богостроительстве». Докладчик говорил:

— Вопрос о богостроительстве становится общественным явлением. Нынешняя эпоха контрреволюции всколыхнула тенденции, оживляющие религиозные настроения. Повышенный интерес к вопросам религии является отражением подавленности духа после подавления революции. В этой атмосфере ясно выступает подмена большевизма богостроительством. Теперь они уже приравнены друг к другу. Это течение, особенно ярко пропагандируемое в статьях Луначарского, есть течение, порывающее с основами марксизма, наносящее вред революционной социал-демократической работе по просвещению рабочих масс. Ничего общего с подобным извращением научного социализма большевистская фракция не имеет.

Тотчас же, немного остывший после предшествующих схваток Богданов учительски диктовал:

— Напоминаю резолюцию «Пролетария» по вопросу о нейтральности, внесенную по поводу запроса женевской группы. — А сам испепеляющим взглядом упирался в Дубровинского. Он не мог простить ему своего и Луначарского публичного поражения на прошлогоднем философском реферате в Женеве. Тогда Алексинский несколько выручил, собрав женевскую группу большевиков, осудившую под его, Богданова, подсказку выступление Дубровинского, но «Пролетарий» тем не менее такой протест не напечатал, сославшись на свою раннюю резолюцию о нейтральности в философских вопросах. — Когда Луначарский попросил места для объяснения, ему отказали, основываясь на нейтральности. А потом сочли нужным все-таки напечатать статью «Не по дороге»; я нахожу, что она тоже относится к области философии.

Шанцер понимал, что ему промолчать невозможно, а говорить — вызвать раздражение Богданова. Потому что статью, которую он, Шанцер, в свое время написал против Луначарского, именно Богданов, как член редакции «Пролетария», не допустил напечатать. И именно ссылаясь на нейтральность.

— У Луначарского много религиозной терминологии, — сказал он осторожно. — Бороться с ней мы обязаны всегда и всюду. Поэтому я считаю нужным внести резолюцию, говорящую не о Луначарском, а о богостроительстве.

— Помню наши споры в редакции по поводу статьи Марата, — ероша волосы, вступил Зиновьев. — Тогда Марат говорил, что мы в плену у богостроителей. Говорил, но печатно все же не выступил, побоявшись Максимова. Теперь Марат оказался сам пленником богостроителей. А резолюция о нейтральности была принята вовсе не в смысле равнодушия к философским вопросам.

Дубровинский принял вызов Богданова, но на его колючий, обозленный взгляд ответил обычной своей мягкой улыбкой:

— Из слов Марата вытекало бы, что редакции «Пролетария» нужно вынести одобрение за борьбу против богостроительства. Но у Марата вышло иначе. Теперь ему приходится высказываться. И он это делает, но как? Максимов все время повторяет, что он большевик, что он наш, а сам мешает нам бороться с богостроителями. Нужно урегулировать дела фракции. Нужно или связать руки Максимову, или развязать нас от Максимова. Иначе работать нельзя.

— В протокол! В протокол! — закричал Богданов. — Существо дела в том, что требуется почва и повод для агитации — и вот вы ее теперь нашли. Будущее покажет, кто во всей этой истории лучше выражает марксизм.

Он еще несколько раз по ходу прений брал слово: для оглашения своих заявлений, для справок, для внесения изменений в проект резолюции. Но при голосовании демонстративно просидел, крепко сцепив кисти рук. Против проголосовал только один Шанцер.

Дискуссия о партийной школе на острове Капри началась с такой формулировки:

— Вопрос о школе сводится к вопросу о расколе нашей фракции. Эта школа стремится сделаться политическим центром. Она является выражением безнадежности в смысле того, что рабочие могут вести какую-нибудь повседневную работу. И это есть не что иное, как центр, и даже более сильный, чем ЦК, ибо ЦК не имеет двадцати агентов, а школа хочет их иметь. Она есть центральный комитет того идейного раскола, от которого страдает партийное дело. Организация школы на Капри группой инициаторов, и прежде всего Максимовым, шла с самого начала помимо редакции «Пролетария» и сопровождалась агитацией против нее.

— Мы топчемся на пятачке. Это — невыносимое положение. Нам надо освежить силы. — Богданов потребовал слова, едва дождавшись зачтения проекта резолюции, в которой заявлялось, что большевистская фракция никакой ответственности за каприйскую школу нести не может. — По какому же случаю шум? По двум обстоятельствам: дело важное, и вокруг него модно затеять скандал. Это задевает мою честь. Говорят, из школы образуется другой центр. «Раскол, раскол!» Но ведь это зависит от нас же! Если БЦ согласится и пришлет контролера, если Ленин там будет читать, разве может тогда школа сделаться организацией более сильной, чем Большевистский Центр?

— При условии контроля не понимаю, как можно быть против школы! — Шанцер драматически всплеснул руками. — Здесь говорят, что мы, что я хочу устроить раскольничий центр. Но я не имею права покинуть свой партийный пост, я избран съездом, и значит — будем работать вместе. Я не хочу раскола, а мне все швыряют новым центром. Меня интересует сохранение единства большевистской фракции! — Он чуть смешался, когда Ленин с места бросил реплику: «Была Троя!», но все же продолжал: — И на этой точке зрения буду стоять, пока не убеждусь в противном…

И тогда заговорил Ленин:

— Товарищ Максимов напрасно горячится, ибо не было ни одного раскола без крайних обвинений, и всегда инциденты раскола путали с вопросами чести. Помню сцены с Кричевским в 1901 году, с Мартовым в 1905 году и в 1907 году с Плехановым — и все набрасывались на меня с криками о чести. Дело не в чести, а в том, что в процессе борьбы люди дезорганизуют свою фракцию и организуют новую. Так делает и Максимов. И он же нам говорит о приглашении Ленина в школу, о контроле — смешно! Ясно, что школа — новый центр, новое течение. Марат говорит, что он своих постов не покинет. Да вы же, товарищ Марат, целиком поддались фракционной страсти, определяемой политической борьбой «божественных» отзовистов!

— Это клевета, — белыми губами пробормотал Шанцер.

— Что такое фракция? — продолжал Ленин. — Это союз единомышленников внутри партии. Тот пост, который вы заняли от партии, у вас может отнять только партия. Мы теперь ругаемся — это оттого, что у нас нет союза единомышленников. На ваш партийный пост никто не посягает, и его не к чему припутывать. У нас раскол фракции, а не партии. А о чести здесь говорить нечего. Надо признать то, что есть: два центра, два течения и школа как факт.

— Надо выяснить, кто разрушил Трою — большевистскую фракцию? — Вся наглаженность с Богданова слетела. — Говорят, что мы стремимся под большевистским флагом проводить антибольшевистские тенденции. Но можно ли отождествлять фракцию с Лениным? Большевистский флаг и Ленин не одно и то же!

И кто-то насмешливо отозвался:

— Максимов спрашивает, отчего погибла Троя? От коня, товарищ Максимов! Вот и вы, как троянского коня, хотите ввести в нашу фракцию каприйскую школу. Голосовать резолюцию!

Проголосовали «за» абсолютным большинством. Против — Богданов и Шанцер.

13

Дубровинский вышел на трибуну и закашлялся. Столь затяжного кашля у него по возвращении из Давоса еще не было. Четвертый день сидения в тяжелой духоте и нервном напряжении, а ночи без сна. И одно еще дело выступать в прениях, другое — самому быть докладчиком. А Богданов с Шанцером все больше рвут и мечут, создают склочную обстановку и все откровеннее показывают свою неприглядную изнанку.

Он вытер губы платком, мельком бросив взгляд на него — нет ли пятен крови? Нет, не было. Разгладил свисающие усы.

— Прения по отдельным частным вопросам уяснили, что единства взглядов в данном собрании нет. Я говорю о задачах в партии той части нашей фракции, которая отметает отзовизм, ультиматизм, богостроительство, и выражаю мнение большинства здесь присутствующих, — начал он, чувствуя, что постепенно полностью овладевает собой. — Практически линия поведения большевиков в партии намечена уже давно. Большевики поставили себе целью всесторонне поддерживать ЦК и для этой цели жертвовали некоторыми узкими фракционными интересами. Уже два года тому назад, на Лондонском съезде, фракция выбрала свой путь.

Богданов сидел и саркастически кривил губы. Совсем так, как когда-то в Женеве, слушая выступление Дубровинского на реферате Луначарского. И в этой кривой улыбке сейчас было: «Опять ты лезешь с суконным рылом в калашный ряд».

— С тех пор с полной ясностью определился поворот к контрреволюции, — продолжал Дубровинский, редко покашливая. — Если в период второй Думы мы ставили задачу непосредственного свержения самодержавия, то после ее разгона задачей была не непосредственная борьба, а организация, сплочение партии. Меньшевики боролись против партийности, атака шла все более быстрым темпом… — Он напомнил несколько общеизвестных примеров. — …Началась реформистская критика основ марксизма. Перед большевиками выдвинулась необходимость охранения принципов и организации рабочей партии. И в настоящий момент перед нами задача — сохранение этого единства. На почве организационного отчаяния меньшевики бросаются сначала в профсоюзы, затем в кооперативы, затем дело сводится к узкопропагандистским — просветительным обществам в рамках современного полицейского государства. В то же время они начисто отказываются от нелегальной организации…

Богданов умышленно громко передвинул стул, наклоняясь к Шанцеру и что-то весело шепча ему на ухо. Дубровинский вновь ощутил нервную дрожь — предвестье того, что он готов сорваться и, отступив от текста доклада, может грубо одернуть фиглярствующего Богданова. Но пересилил себя и продолжал размеренно:

— Ликвидаторство быстро обнаружило свою внутреннюю несостоятельность. В среде меньшевиков намечается расслоение. В этом отношении чрезвычайно характерно выступление Плеханова, одного из лучших представителей ортодоксального и революционного марксизма…

— В протокол! Эти слова Иннокентия обязательно в протокол! — вскрикнул Богданов, прерывая разговор с Шанцером.

— В прочности марксизма Плеханова никто усомниться не может. И то, что он вышел из редакции меньшевистского ликвидаторского «Голоса Социал-демократа», весьма характерно, — отрезал Дубровинский. — В тот же двухлетний промежуток времени другое крыло нашей партии, левое, с самого начала поставило целью соединение нелегальной деятельности с легальной в целесообразной пропорции. Под этой формулой кроется содержание не только организационное. Эта формула означает соединение методов действия нелегального и легального с идеями марксизма. Именно на проведении этой задачи в жизнь мы и столкнулись с теми элементами внутри большевистской фракции, от которых надо отмежеваться. Что же предстоит нашему собранию…

Словно бы, кроме них, никого больше и не было в зале, Богданов и Шанцер в полный голос заговорили между собой, давая понять Дубровинскому, что с этого момента его доклад они и слушать не желают.

Дубровинский, сдерживая себя, заканчивал:

— …в каждом крыле партии идет дифференциация. У меньшевиков слышны пока лишь отдельные голоса протеста против их меньшевистской тактики, у большевиков размежевка идет отчетливее и энергичнее. Максимов утверждает, что отзовисты ныне в большинстве. Это не так. В каждом крыле партии есть свои попутчики и свои немарксисты. Большевики должны первые открыто и честно констатировать происшедший в их рядах раскол и разорвать те гнилые веревки, которые пока связывают нашу фракцию.

Он сел, дыша тяжело и вытирая платком со лба испарину. Тотчас поднялся Богданов, поправляя манжеты.

— Иннокентий поставил задачу — очищение партии. Только не спешите ли вы? Раньше Плеханов рассматривался как лидер оппортунистов, теперь вы называете его «лучшим представителем ортодоксального революционного марксизма». — Он, как дирижер в оркестре, сделал плавные, волнообразные движения руками. — Ваша формула: «целесообразное соединение легальной с нелегальной деятельностью» — голословна и абсолютна бессодержательна. Она пригодна только для агитации. Да, изменения происходят. Были большевики, стали необольшевики…

Кто-то из зала бросил иронически: «И появился неомарксизм!»

Богданов ладонью словно бы оттолкнул этот голос:

— Всякий, делающий шаг вперед, заслуживает названия неомарксиста, в хорошем смысле, а ваш необольшевизм — это шаг назад. Вы будете «победителями», если реакция продолжится. В период подъема революции вы потерпите позорное поражение…

Даже Шанцер, снизу вверх поглядывая на стоящего и как бы дирижирующего Богданова, несколько от него отодвинулся.

Сразу понеслись возбужденные, протестующие голоса. И все повернулись к Ленину, торопливо набрасывавшему на листке бумаги тезисы своего выступления.

— Я считаю излишним в сотый и в тысячный раз отвечать Максимову по существу, то есть повторять, что он создает, откалываясь от нас, фракцию карикатурных большевиков или божественных отзовистов, — заговорил Ленин, держа перед собой листок бумаги, но в него не заглядывая. — Все это в «Пролетарии» уже сказано, напечатано, разжевано, подчеркнуто. И я говорю только: скажите печатно, — он нажал на это слово, — скажите печатно то, что́ вы говорите здесь в четырех стенах, — тогда и только тогда вместо недостойной перебранки, которая царит здесь четвертый день, получим мы идейную борьбу. Скажите печатно, что мы «необольшевики», «неопролетарцы» «в смысле новой „Искры“», то есть в сущности меньшевики, что мы «сделали два шага назад», что мы «разрушаем драгоценнейшее наследие русской революции — большевизм», скажите печатно эти вещи, записанные мной из вашей речи, и мы покажем публике еще и еще раз, что вы именно подходите под тип карикатурного большевика. Скажите печатно, что мы — опять цитирую ваши слова — «погибнем политической смертью, будучи в плену у Плеханова, в случае нового подъема», что мы «победим в случае длительной реакции», скажите это печатно, и мы дадим еще раз полезное для партии разъяснение разницы между большевизмом и «божественным отзовизмом».

Богданов дернулся, хотел врубить какую-то свою реплику, но ловко слова у него не сложились, и он только досадливо махнул рукой.

— А раз вы отказываетесь, — Ленин всем корпусом подался в его сторону, — раз вы отказываетесь открыто бороться и продолжаете склоку внутри, — то мы должны добиться открытого выступления с вашей стороны путем прямого выделения вашего из нашей фракции, — он подчеркнул, — не из партии, а из фракции, — выделения для идейной борьбы, которая многому научит партию.

И хотя после этого заседание продолжалось и выступали еще многие и по нескольку раз, в том числе и Богданов с Шанцером, не скупясь перебивать ораторов ядовитыми репликами, и обсуждалась в деталях резолюция о задачах большевиков в партии, предложенная Дубровинским, — это был хотя и бурный, но по смыслу своему уже затухающий спор. Всем было ясно и Богданову самому, что он остается в глухом идейном одиночестве.

Поглядывая на него виновато, Шанцер написал витиеватую записку председателю, что в общем он за резолюцию, но по ряду причин от голосования воздерживается.

Следующий день совещания начался сразу же новыми обострениями, когда возникла необходимость поставить на поименное голосование вопрос: все ли члены Большевистского Центра обязуются отныне не только подчиняться принятым решениям, но и проводить их в жизнь.

Шанцер, суматошно вскакивая, без конца повторял одно и то же:

— Я не против, но я не понимаю… Что же, я теперь должен вышибать из фракции каждого ультиматиста и отзовиста, и себя в том числе?

Богданов, хмурясь, заявил, что никто не обязан подчиняться незаконным решениям. А все принимаемые решения незаконны, потому что БЦ и редакция «Пролетария» лишь исполнительная коллегия и без большевистского съезда проводить такие резолюции нельзя.

— Предлагаю прекратить комедию, — диктовал он размеренно. — Вы расколотили посуду, склеивать ее тут нельзя. Это могут сделать лишь действительные большевики.

Говорить становилось не о чем. Это был не принципиальный раскол большевистской фракции, а вызывающе грубый откол от нее одного Богданова. Оставалось принять резолюцию:

«Признавая, что в связи со всеми вопросами порядка дня с очевидностью обнаружилось отсутствие принципиального и тактического единства между десятью членами расширенной редакции „Пролетария“, с одной стороны, и т. Максимовым, с другой стороны; признавая далее, что со стороны т. Максимова за последнее время были сделаны шаги, направленные также и к нарушению организационного единства большевистской фракции; констатируя, наконец, что т. Максимов дал отрицательный ответ по вопросу о подчинении постановлениям расширенной редакции „Пролетария“ и о проведении их в жизнь, — редакция „Пролетария“ в расширенном составе снимает с себя отныне всякую ответственность за все политические шаги т. Максимова».

Резолюцию приняли. Всеми голосами против одного — Шанцера.

— Итак, здесь, — Богданов помедлил, оттеняя значение этого слова, — здесь мне делать больше нечего.

Поправил манжеты, встал и направился к двери.

Расходились поздно. Однако солнце еще играло на стеклах окон в верхних этажах домов, — дни были самые длинные. Под вечер пролился наконец долгожданный дождь, схлынула духота, и улицы Парижа казались особенно радостными и светлыми.

За столиками, вынесенными из многочисленных кафе на свежий воздух под полосатые тенты, бурлило молодое веселье. Хлопали пробки, позванивали хрустальные фужеры. Скрипачи в подпирающих горло белых воротничках наигрывали польки, вальсы и стремительные галопы. Кружевные, батистовые девушки и кавалеры в легких чесучовых костюмах пританцовывали между столиками.

Дубровинский случайно очутился рядом с Шанцером. Некоторое расстояние им было идти по пути. Шли молча. Потом вдруг Шанцер сказал:

— Моя мать по национальности француженка, а я родился уже в России и русский, конечно, до корней волос. А вот слышу французскую речь именно здесь, в Париже, и у меня возникает некое мистическое чувство. Будто я слышу голос деда своего, будто он идет рядом со мной по этим мостовым, будто мой дед — это я сам. С вами такого никогда не бывает, Иосиф Федорович?

— Подобного? Нет, — рассеянно ответил Дубровинский, весь еще полный переживаниями дня. — Мистике я не подвержен, Виргилий Леонович.

— Да я не в прямом смысле. Так, по ассоциации. Человек — существо тонкое. И вот иногда…

— Человек — существо тонкое, — механически повторил Дубровинский. — Против этого я не спорю.

И опять они шли молча.

— Резолюция, принятая сегодня относительно Александра Александровича, равнозначна устранению его из состава Большевистского Центра, — проговорил Шанцер, угадывая мысли Дубровинского. — Уверен, что Красин точно так же истолкует эту резолюцию и в отношении себя, хотя он в ней и не упоминался. Они, я полагаю, будут апеллировать к партии. И справедливо.

— Вы говорите так, Виргилий Леонович, словно вы прежде них хотите апеллировать. — Дубровинского не очень влекло поддерживать этот разговор. Он чувствовал томящую усталость.

— Во всяком случае, готов к ним присоединиться, если они печатно выступят с протестом, — заявил Шанцер. И уточнил: — Имею в виду принципиальную сторону дела — раскол и вытеснение отзовистов, ультиматистов и богостроителей в особую фракцию. — Он усмехнулся. — Впрочем, богостроители — это вообще миф, как и сама идея бога. Неужели кто-то и где-то может подумать всерьез, что к божественным ликам Христа, Магомета, Брамы, Будды и так далее присоединится еще и пророк Луначарский или Богданов? «Богостроители» никакого бога не строят, а вот Ленин строит богостроителей.

— Так говорили и когда Владимир Ильич боролся с «экономистами», — сухо отозвался Дубровинский. — Прокопович, а в особенности мадам Кускова тогда распиналась, что ее заметки, которым Ленин дал меткое название «Кредо», совсем не носили программного характера и что «экономизма» как самостоятельного течения политической мысли нет. Его, дескать, выдумал Ленин. Но ведь был же «экономизм», теперь всем это ясно! И не получил он губительного распространения, тормозящего развитие революционных сил, именно потому, что эту опасность вовремя заметил Ленин и разгромил идейно.

— Это другое, — возразил Шанцер. — «Экономизм» действительно был. И борьба с ним была правильной.

— Так вы теперь говорите, Виргилий Леонович. Так вы, надеюсь, когда-нибудь скажете и об отзовизме и богостроительстве. Смею думать, что вы и сейчас всерьез не считаете, будто мы в Луначарском, Базарове, Богданове и так далее видим «пророков» и основателей новой религии с возведением этих товарищей в ранг верховного существа. Как это будет звучать? Христиане, магометане, буддисты, луначаристы, богданиане… Не надо играть красивыми словами. Богостроители бога не строят, они строят равнозначную замену ему для затемнения малопросвещенных умов. Чем это лучше? — Дубровинский говорил уже с легким раздражением. — А что касается вытеснения «божественных отзовистов» в особую фракцию, чего вам и Богданову хочется, то — помните слова Александра Александровича? — «действительные большевики» этого не допустят. Только не те большевики, которые видятся ему. Вам хочется раскола вплоть до создания не только особой фракции, но, может быть, и особой партии, а мы полагаем, что ныне откололась, именно откололась, только маленькая частица нашего руководящего центра. И это еще теснее сплотит всех большевиков на местах. Невыносимо, когда из одного центра ведется пропаганда двух, взаимоисключающих направлений.

Они замолчали, вслушиваясь в веселые шумы вечернего Парижа. Какого-то господина в блестящем черном цилиндре с тросточкой на полусогнутой руке Дубровинский нечаянно задел локтем, но, прежде чем сообразил, что все же надо извиниться, господин первым галантно произнес: «Пардон, месье!» — притронулся к цилиндру и проследовал дальше. Шанцер проводил его улыбчивым взглядом: вот она — настоящая Франция!

— Не зарекаюсь, Иосиф Федорович, — первым заговорил он, — не зарекаюсь. Я не телеграфный столб, и если кто-то мне в конце концов докажет — вы, Ленин, жизнь, — что я заблуждался, что борьба с отзовизмом и богостроительством так, как она сейчас ведется, была единственно правильной, — принесу публичное покаяние. Всегда восхищаюсь работой мысли Ленина, его удивительным умением продираться сквозь цепкие заросли всяческих внутрипартийных дрязг и склок и выходить на чистую, открытую дорогу. Но пока я все же с Александром Александровичем. Разделяю его политические взгляды и его политическую борьбу. Однако сам себя не отчисляю из Большевистского Центра и буду выполнять ту работу, которую мне поручат.

— Имея иные политические взгляды?

— Да. В рамках партийной законности и действуя открыто, не заговорщически. — Он оживился. — Слушайте, Иосиф Федорович, а сами вы разве не поступали так?

— Мое примиренчество — вечный укор моей совести, — сказал Дубровинский. — И я никогда не оправдывал и не буду оправдывать его тем, что втянут был в него заговорщиками.

— А вы уверены в том, что все из тех, кто поддерживает на совещании, по вашему мнению, правильную линию, так никогда от нее и не отдалятся? Способны вы это разглядеть сквозь даль грядущего времени? Опираясь на мистику. Так сказать, по предчувствию. Или… без мистики, постичь холодным анализом? — Он сунул руку Дубровинскому. Тот непроизвольно пожал ее. — Прощайте! До завтра! Мне — на эту улицу.

Дубровинскому вспомнилась прочитанная еще в юности повесть какого-то норвежского писателя из жизни викингов. Там некий мудрый старик был наделен даром ясновидения, он различал над головами своих друзей и врагов ангелов смерти за несколько дней до того, как смерть забирала этих людей в свое лоно. Вопросы Шанцера обожгли, словно огнем. Мистика. Предчувствия. Холодный анализ…

Он зажмурил глаза. Да, Шанцер, конечно, одумается. Но ему вдруг представилось, что над головами Зиновьева, Каменева и Рыкова трепещутся какие-то неясные тени. Голоса их слышны точно бы в сопровождении очень тихого, двоящего звуки эха, издалека возвращающего совсем в иной окраске произнесенные сейчас слова. Вспомнилось, как четко они объявляют свои позиции и как неуверенно, путаясь, их защищают.


Житомирский писал доклад Андрееву и чертыхался. Он знал, что Гартинг в его реляциях, по существу, лишь заменял подпись и адресовку, почти не затрагивая текста самого сообщения, и в таком виде, от своего уже имени, пересылал высшему начальству. И это было знаком доверия и к точности работы агента, и к безупречности его стилистической манеры. Гартинг был ленив и сибарит, но и умен притом же. Этого у него не отнимешь. При необходимости он мог бы и сам сочинить доклад с не меньшим блеском. Андреев корову пишет через «ять», и тонкости мышления у него нет совершенно, идет по паркету, а стучит каблуками, словно по булыжному камню. Его, Житомирского, донесения перепластывает по-своему, теряя начисто все их изящество, и даже бесспорные факты приспосабливает к собственным недалеким рассуждениям, а потом колючие замечания по этому поводу, сделанные из Петербурга, тычет в нос ему. Вот взять бы и наворочать в духе филерских проследок: «Сего числа…» А из этого делайте сами выводы, ва-ше бла-гор-родие, черт вас побери!

Но пока что приходится кормить свинью апельсинами. Андреев болван болваном, а напиши ему не так, как Гартингу, сразу заметит разницу.

Он с обычной своей обстоятельностью изложил весь ход только что закончившегося совещания, между тем думая: «Черт, зря торопит этот оболтус! Надо бы с большего отдаления ко всему присмотреться». И стал мысленно, сам для себя, проверять некоторые выводы.

Вместо поначалу предложенной недели заседали десять дней. Это почти съезд. А участников после ухода Богданова и за минусом секретарей, ведущих только протоколы, всего лишь одиннадцать. Стало быть, разговор очень глубокий. Он будет иметь важные последствия.

Прошли все ленинские резолюции. Писали и докладывали разные люди, но всех их объединяла мысль Ленина. «Двоецентрию в одном центре» нанесен серьезный удар, большевизм очищается от наносов всяческого мусора. Конечно, Богданов не сложит оружия, каприйскую школу закрывать он не собирается, а коль скоро страницы «Пролетария» для его выступлений окажутся недоступны, постарается создать свою новую групповую газетку. Ей как будто бы и название уже придумано — «Вперед». С дерзким вызовом Ленину. Потому что именно так называлась основанная им в 1905 году весьма влиятельная газета.

Зиновьев и Каменев очень настаивали, чтобы органом ЦК РСДРП стала «Правда», выходящая в Вене. Она полностью в руках Троцкого. А Рыков вместе с Каменевым и Томским вообще предлагают прекратить издание «Пролетария». Это не прошло, «Пролетарий» остался. Но кто же в его редакции, кроме Ленина, при таком раскладе сил? Зиновьев, Каменев, Шанцер! Вряд ли легкие дни ожидают там Ленина.

Об отношении фракции к думской деятельности спорили долго и много. Но эти споры, в общем, касались только практической стороны дела, потому что в принципе отзовизм и ультиматизм были и до этого осуждены. Наряду с нелегальной работой большевикам важно сохранить и легальные возможности. В первую голову использовать думскую трибуну. Это, пожалуй, одна из главных побед Ленина на совещании. Ротмистру Андрееву этого не понять, ему хочется, чтобы большевики поглубже забирались в подполье, а охранка в роли кота будет там ловить их, как мышей. А ты вот поймай нас на думской трибуне! Незаметно для себя Житомирский перешел на точку зрения «Отцова», того своего второго естества, в котором он принадлежал к большевистской фракции.

Внесены изменения и в структуру руководства Большевистского Центра. Образована исполнительная комиссия из редакции «Пролетария» и членов пленума БЦ, входящих в хозяйственную комиссию. По теперешнему раскладу, это Ленин, Зиновьев, Каменев, Шанцер, Таратута и — гм! гм! — Любимов. Он же, этот Любимов — «Марк», с Таратутой и Крупской образовал хозяйственную комиссию. А товарищ Отцов в ней, выходит, свое отслужил. Выставлен, правда, по единственному соображению — сокращение численности. Образован и секретариат по сношениям с Россией: Крупская и тот же — гм! гм! — Любимов.

А вот Русский большевистский центр из трех человек, живущих в России, — главный маховичок у машины, коей работать по-настоящему, и работать под пристальным оком полиции, в предвкушении тюрьмы, ссылки и каторги, а при некотором повороте событий и под угрозой «столыпинского галстука», — эта «тройка» еще не очень ясна. Бесспорно, Гольденберг, вероятно, Ногин и… и… Не так густо с людьми, членами БЦ, в России. Очень рвется туда Дубровинский, ему заграница — кость в горле, но Ленин явно его бережет.

И правильно. Как и в прошлый раз, сядет в тюрьму он там непременно, даже без новых придирок, — не закончен срок ссылки, и к этому еще очень задевший самолюбие властей побег из Сольвычегодска. А здоровье его совсем-совсем не блестяще. Жаль человека!

Житомирский вслух опять чертыхнулся. Вспомнилось коленце, выкинутое Андреевым.

Сразу же по окончании совещания Дубровинский перебрался на квартиру к Котляренко. Сказал: «Яков Абрамович, вас я очень стесняю, а у Дмитрия Михайловича квартира попросторнее, есть совсем отдельная комнатка. Притом на меня теперь возложена брошюрная комиссия, все издательское дело — толчея начнется ужасная, типографской краской стены насквозь провоняют. А Котляренко привык, он ведь заведует экспедицией „Пролетария“». Разубеждать Дубровинского, если он что-то твердо задумал, все равно что с гипсовой статуей разговаривать. Но переехал на новую квартиру и тут же исчез. Куда — загадка. Даже Котляренко не знает. Подождать бы, разведать как следует. Так нет, Андрееву втемяшились давние слова Дубровинского: «Убить эту женщину!» Он решил, что Инок кинулся в Петербург сводить свои счеты с «Люсей». И отбарабанил в департамент полиции телеграмму. А Инок-то оказался в Берлине. Зачем? Очень возможно, по секретному поручению Ленина. А кстати, побывал и у тамошних врачей. Раны на ногах ему все еще душевного покоя не дают. Что там было и было ли, никому по-настоящему неведомо, но берлинский агент с бухты-барахты сообщил в Париж: «Иннокентий покончил с собой, отравился». И снова Андреев шарахнул в Питер срочное донесение: «Видный член ЦК…» А Дубровинский вернулся жив-живехонек. И не похоже, чтобы он вообще принимал какой-нибудь яд. Так вместо того, чтобы признаться перед начальством честно, что все эти сообщения о Дубровинском принесла сорока на хвосте, Андреев затребовал строгие объяснения не с кого-нибудь, а с него же, с Житомирского… ч-черт!

Но, между прочим, что Иосиф Федорович перешел на другую квартиру, даже и хорошо. В этой обстановке чего-нибудь особенного от него не вытянешь, а с туберкулезным больным, хотя и прекраснейшим человеком, жить в одной комнате долго не очень заманчиво. Врачу, понимающему это, тем более.

Он поставил точку в конце своего доклада и подписался агентурной кличкой «Жак».

А сам подумал, что если этого балбеса Андреева в скором времени не заменят другим человеком, толковым и вызывающим к себе его, Житомирского, симпатию, он, пожалуй, предпочтет навестить Бурцева и добровольно раскрыть ему кое-что из «парижских тайн», захватывающих не менее, чем в знаменитом романе Эжена Сю.

Сколь ни добросердечны и ни гуманистичны большевики, но провокаторов и они бешено не любят. И неизвестно, как может обернуться дело в случае его, Житомирского — «Отцова», провала у них. А при кретине Андрееве провалиться дважды два — четыре.

14

На звонок Дубровинского дверь открыл сам Ленин. Он слегка попятился, полагая, что вернулась с покупками Елизавета Васильевна, а тут оказался хотя и «свой», но все-таки «чужой» человек и захватил его врасплох в рубашке с расстегнутым воротом. Не меньше, пожалуй, был озадачен и Дубровинский. Он никак не ожидал, что застанет семейство Ленина еще за распаковкой дорожных вещей, и тоже попятился, бормоча извинения. Дескать, на неделе он снова зайдет, ему хотелось…

Ленин не дал ему договорить, втащил за руку через порог, и расхохотался.

— Да входите же, входите! У вас такое испуганное лицо, будто вы по ошибке попали не в обиталище обыкновенных людей, а в клетку с тигром. Если вас шокирует мой вид, я моментально могу преобразиться в респектабельного хозяина квартиры, как того требует уважение к гостю.

— Но незваный гость, как известно…

— Те-те-те! — остановил его Ленин. — Ужасно не люблю эту поговорку. При всей ее хлесткости и исторической справедливости в наше время она оскорбительна. И к тому же вы гость званый. — Он крикнул через плечо: — Надюша! Маняша, сестрица! — И когда те появились из двери, ведущей в дальнюю комнату, вытолкнул им навстречу Дубровинского: — Полюбуйтесь! Инок отпирается, что мы его не приглашали быть нашим гостем в Бомбоне. Каково?

Мария Ильинична, тоже одетая совсем по-домашнему, охнула и потянулась поправлять прическу на затылке. Крупская, держа в руках багажные ремни, переводила взгляд с Дубровинского на Владимира Ильича и пробовала угадать, кого же из них ей надо поддерживать. И решила по-своему:

— Иосиф Федорович, развяжите, пожалуйста, узел, который вы сами завязывали, — проговорила она и повела за собой. — Я сейчас не здороваюсь с вами, потому что вы помогали нам упаковывать вещи при отъезде в Бомбон и потом как-то неожиданно исчезли, мы с вами не попрощались. Стало быть, можно считать, что тот день как бы все еще продолжается, и вы как бы еще не ушли, и на вашей обязанности лежит не только завязывать, но и развязывать узлы. — Крупская показала ему на увесистую пачку книг: — Вот это ваша работа, Иосиф Федорович?

— Похоже, моя, — подтвердил Дубровинский, развязывая узел. — И, значит, либо это искусная подделка, либо вы совсем не читали в Бомбоне книги.

— Эти, увы, не читали, — сокрушенно призналась Крупская. — Но не подумайте, что мы там за месяц полностью одичали и забыли все, чему нас выучили в гимназии. Наоборот, мы с Маняшей очень много читали. И знаете что? Только французские книги, чтобы хорошенько разбираться во всех прелестях языка. Познакомились с учителем тамошней школы, обаятельнейшим стариком, похожим на Виктора Гюго, и страстным любителем родной литературы. Он проверял наши способности постигать тончайшие оттенки образной французской речи. Ну, Володя, разумеется, тоже много читал. Только на этот раз, как и всегда, главным образом рукописи, корректуры и письма.

— Словом, то, без чего отдых для него был бы неполным, — вставила Мария Ильинична.

— Маняша, у меня напрашивается желание продолжить твою мысль словами: «также неполным был бы и без хорошего, вкусного обеда, а вечером — прекрасной деревенской простокваши». Которую, кстати, я приучил тебя и готовить и есть. И которая, между прочим, наряду с высочайшими целебными свойствами имеет свои тончайшие вкусовые оттенки, в зависимости от того, как и кем она приготовлена, — сказал Ленин, с боку на бок переворачивая связку книг и вглядываясь в их корешки.

— Можно подумать, Володя, что ты расхваливаешь свои таланты, — заметила Крупская, — если бы я не видела сама, как ты был удивлен, когда заквашенное тобою молоко почему-то прокисло, а не свернулось, не стало достаточно плотным.

— Во-первых, Надюша, в качестве образца высшего мастерства я имел в виду Елизавету Васильевну, затем тебя, Маняша никуда не годится, затем финскую молочницу — помнишь, в Куоккала? А во-вторых, теоретику абсолютно необходима и практика, — отпарировал Ленин, все еще что-то выискивая в связке книг. — Вы как полагаете, Иосиф Федорович?

— Вспоминаю, как мы с вами воду возили на даче у Лидии Михайловны Книпович, — сказал Дубровинский. — И спорили теоретически, до какого уровня надо наполнять бочку, чтобы при толчках на неровностях дороги вода не выплескивалась.

— Да, да, да! — обрадовался Ленин. — А какой-то мальчишка нам объяснил, что надо просто не забывать класть в кадушку плавающий деревянный кружок, о чем нас не догадалась предупредить Лидия Михайловна!

— Но что же мы толчемся на ногах, точно в ожидании поезда? — сказала Крупская. И толкнула носком ботинка круглую картонную коробку в угол комнаты. Показала на стулья. — Прошу всех, садитесь!

— Надежда Константиновна, — умоляюще проговорил Дубровинский, — разрешите мне уйти. Я ворвался так некстати и даже не успел объяснить Владимиру Ильичу, как это произошло. Но меня сбил с толку Зиновьев. Он приехал из Аркашона еще на прошлой неделе и заверил меня, что вслед за ним и вы должны вернуться в Париж. И я полагал, что…

Ленин наконец отыскал то, что ему было нужно. Щелкнул пальцем по корешку книги и передал связку Дубровинскому.

— А ну, развяжите-ка еще свой узелок, батенька, — попросил он. — Резать бечевку не хочется: она может пригодиться. Кто вас обучал этому искусству — так завязывать узлы? Вам бы служить матросом на парусном корабле! — Заставил Дубровинского сесть. — Вы полагали, дорогой Инок, что после долгого безделья в Бомбоне мы забыли, как ходить по парижским улицам, и оттого, возвратясь, нос никому не показываем. Похвальная проницательность! А Григорий Евсеевич давно замечен на такой своей особенности: очень любит высказываться от имени других. И не всегда попадая в точку. Развязали? Браво! Спасибо! Меня интересует томик Чернышевского.

— Все-таки я чувствую себя очень неловко, особенно перед Надеждой Константиновной и Марией Ильиничной, — сказал Дубровинский, вручая Ленину книгу. — Им надо с дороги и переодеться и отдохнуть. Мария Ильинична после операции…

— Если бы вы, Иосиф Федорович, поехали с нами в Бомбон, вам пришлось бы видеть нас постоянно в этаком виде, — возразила Крупская. — Да и в Стирсуддене, у Лидии Михайловны, на женщинах наряды не были роскошнее. Не говорю о «водовозных клячах». Быстро вы стали парижским модником, месье!

— И доколе будут мне напоминать об операции! — воскликнула Мария Ильинична. — Да вы знаете, Иосиф Федорович, что в последние дни там, на бомбонской прелестной природе, я свободно вышагивала пешком по шесть-семь верст и прекрасно себя чувствовала.

— Надо при этом добавлять, Маняша, что все это благодаря гению Дюбуше, который делал тебе операцию, — вмешался Ленин. — Иначе наш Инок может насплетничать профессору, что мы не оценили его таланта в должной мере. А теперь я жду отчета, как вы, Иосиф Федорович, оцениваете талант Дюбуше? Потому что не только наши врачи оказались «ослами», но и берлинские тоже. А сейчас покажите ваши ноги! Предчувствую, они лучше, нежели были до этих проклятых кандалов.

— Готов показать, — согласился Дубровинский. — Но это могло бы обидеть месье Дюбуше. Потому что его имя, его репутация не могут подвергаться сомнению. Он действительно сделал чудо. И оно свершилось бы значительно раньше, так он сказал, если бы у меня не было нервов. Впрочем, почти то же самое говорили и Лаушер и берлинские врачи.

— Стало быть, беда вас постигла несколько преждевременно. Поживете еще в Париже, и нервы у вас здешняя публика начисто вытянет, — пообещал Ленин. — Вот тогда никакие болезни вам не будут страшны!

Он перелистывал том Чернышевского, бегло водя пальцем по страницам, а сам весело хохотал и с лукавой искоркой в глазах подмигивал Дубровинскому, все еще немного обескураженному своим не ко времени появлением. Мария Ильинична, сделав умоляющий жест рукой: пожалуйста, не обращайте внимания, — тихонечко наводила порядок в комнате. Надежда Константиновна извлекла из маленькой плоской шкатулки несколько фотографических снимков и принялась их комментировать:

— В Бомбоне сыскался, право, совсем недурной фотограф. Вот поглядите, Иосиф Федорович, мы тут вчетвером, в его павильоне. А он все время волновался и восклицал: «Мадам, месье, прошу сидеть спокойно и не улыбаться!» Он очень боялся, что снимок тогда получится неотчетливый, и, кроме того, был убежден, что смеяться можно везде и сколько угодно, только не на фотографической карточке — это неприлично для таких солидных господ. А это — отдельно: Володя, мама, Маняша, ну и, конечно, я. Володя нашел секрет, как быть серьезным: когда фотограф прячется под черное покрывало и наводит на резкость перевернутое вверх ногами изображение своего клиента, нужно со своего места сквозь объектив пытаться разглядеть, в каком положении в этот момент находится сам фотограф. Не перевернулся ли и он вверх ногами.

— Тогда получается необыкновенно умное и сосредоточенное выражение лица, — добавил Ленин. — Фотограф, вручая мне отпечатанные снимки, даже спросил: «Месье, не собираетесь ли вы покупать акции алжирской компании? Рискованно!» Я ответил, что да, хочу начисто разорить эту компанию. И он сказал: «О!»

— А мама, как видите, задумалась, что выгоднее: пользоваться всем нам полным пансионом у мадам Лекре за десять франков в день или пять франков отдельно платить ей только за обед, а завтракать и ужинать на остальные. У нее же, конечно, — продолжала свои комментарии Крупская.

— Фотограф спросил… — поблескивая веселыми глазами, начал Ленин.

— Он ничего не спросил, Володя, он просто посочувствовал: «Мадам, я все понимаю». А вот почему у Маняши так выпячены губы, пусть она сама объяснит.

— Мне хотелось показать фотографу язык, — призналась Мария Ильинична, — такое было озорное настроение. Он то и дело называл меня девочкой. Я поправляла: «Мадемуазель». Он говорил: «Пардон, мадемуазель» — и тут же снова повторял: «Девочка».

— Что же сказать мне о самой себе? — Крупская и так и этак поворачивала карточку.

— Фотограф спросил… — проговорил Ленин.

— И опять он ничего не спросил, Володя. Это я его спросила: «Месье, это ваша тетя? Почему вы доверяете мне ее снимок?» Он галантно поцеловал мне ручку и сказал: «Мон ами! Моя дорогая тетя, вот уши вашего племянника, наказывайте и разрешите вас переснять». И я не могла огорчить его, заверила, что пошутила, что получилось все прекрасно, что это будет самым лучшим воспоминанием о Бомбоне. — Она вздохнула: — И пересолила. Фотограф так растрогался, что отказался за этот снимок взять с нас плату.

— Надюша, ну, а на велосипедах снимок получился действительно прелестный, — заметил Ленин и вложил закладку в томик Чернышевского. — Жаль, что маэстро никак не согласился поехать с нами в Шампо и запечатлеть нас на фоне крепостной стены и прочих древностей, к коим вообще-то я не имею особого пристрастия, но, памятуя о составляющем их труде и об искусстве, всегда возвышающих человечество, мне порой хочется этим древностям поклониться до земли. Я понимаю, — не оправдываю, разумеется! — понимаю вандалов, которые взрывали, предавали огню, дотла разрушали враждебные им города. Для них не существовало ни красоты труда, ни красоты легенды, фантазии, ни прошлого, ни настоящего, что принадлежало другим; история для них начиналась только с них самих, настоящее заключалось в уничтожении прошлого, а будущее предоставлялось заботам потомков. Но скажите, — мы видели это в Шампо, — как это назвать: крестьяне потихоньку разобрали одну из частиц полуразрушенной крепостной стены и камни пустили в дело — построили загон для поросят. Надюша поинтересовалась у крестьянина, что было бы с поросятами, если бы не существовало этой старинной крепости? Тот лишь пожал плечами: глупый вопрос! Нашли бы для постройки другие камни. Тогда вмешался я: «Когда ломают старую рухлядь и создают взамен что-либо более прекрасное, новое — это хорошо…» Крестьянин смекнул и не дал мне закончить: «Ах, месье, жареный поросенок — это так хорошо, а я и даже мой дед никогда не были владельцами этого замка!» Попробуйте легко опровергнуть такую логику и поставить этих крестьян хотя бы в самый далекий ряд с бессмысленными разрушителями древней культуры.

— Бланди-ле-Тур просто превосходен, — сказала Крупская. — Эти феодальные руины так естественно вписываются в окружающий пейзаж, что глаз не оторвешь. Ляжешь на травку под деревом, трепещет, шумит листва, небо кажется сперва высоким-высоким и бездонно глубоким, а потом ты словно бы и сам уносишься в эту голубую высь и плаваешь там среди облаков. Все земные заботы прочь от тебя отлетают. Эх, Иосиф Федорович, ну, право, так жаль, что не смогли вы с нами поехать! Конечно, лечение под наблюдением Дюбуше необходимо, но побыть на природе — это ведь тоже лечение.

— Да у меня и другие причины были, Надежда Константиновна, — как-то вскользь бросил Дубровинский. И с большей заинтересованностью обратился к Ленину: — А что вы искали у Чернышевского, Владимир Ильич?

— Так, одна озорная история вспомнилась из моих давних перепалок с Плехановым. Еще в Стокгольме.

— Что-нибудь по поводу его тогдашнего политического балагана?

— Да, он пожонглировал словами «народное творчество» и «народовольчество», перекидывая легко эти понятия от действительно революционного крестьянства к эсеровским кликушам, а я ответил ему цитатой из Чернышевского по памяти. Насчет «Чхи! чхи!.. Чичикова». И все проверить было недосуг. А тут недавно Георгий Валентинович мне напомнил. Уже не с обидой, поскольку лед тронулся и Плеханов сам протягивает нам руку. Но ведь, право же, ловко высмеивает этаких жонглеров Чернышевский. Хотите, прочитаю?

— Это, наверно, насчет манеры Сенковского, барона Брамбеуса? — полувопросительно сказала Мария Ильинична. — Ох, прочитай, Володя!

— «Искусство критики его, — начал Ленин, раскрывая том Чернышевского, — состоит обыкновенно в том, чтобы ловить неправильные фразы в разбираемой книге и потом повторять их несколько раз; если заглавие книги не совсем удачно, то посмеяться и над заглавием; если же можно, то подобрать какие-нибудь подобнозвучные, или подобнозначащие, слова заглавию или фамилии автора и повторяя их несколько раз, перемешивать, например, „Московского Наблюдателя“ называть то „Московским Надзирателем“, то „Московским Соглядатаем“, то „Московским Подзирателем“». — Ленин поднял голову: — Совершенно по-плехановски! «…По этому очень незамысловатому рецепту остроумный разбор „Мертвых душ“ мог бы быть написан следующим образом. Выписав заглавие „Похождения Чичикова, или Мертвые души“, начинать прямо так: „Прохлаждения чхи! чхи! кова“ — не подумайте, читатель, что я чихнул, я только произношу вам заглавие новой поэмы господина Гоголя, который пишет так, что его может понять только один Гоголь… Я отдохнул и продолжаю: Чхи… Это грузинец: у грузинцев ни одна фамилия не обходится без чхи! чхи!.. Итак, „Преграждения Чичикова, или Мертвые туши“… Не знаем, о тушинцах ли, соседях грузин, говорит автор, или о тушинском воре, или о бурой корове, или о своих любимых животных, которых так часто описывает с достойным их искусством…»

Ленин расхохотался. И все тоже не смогли удержаться. Бывало действительно у Плеханова в его филиппиках иногда нечто весьма похожее. А Владимир Ильич к тому же очень удачно подражал его интонациям.

— Чернышевский заканчивает так: «Лет двадцать тому назад находились читатели, которым это казалось остроумием», — Ленин захлопнул книгу. — Превосходно сказано! Да вот штука, Николай Гаврилович не оказался точным: не только двадцать лет тому назад, но и по сие время многие читатели такую критику находят верхом остроумия. Почему мне и вспомнилась та давняя перепалка с Георгием Валентиновичем. О ней с сочувствием тогдашнему Плеханову в Бомбон прислал мне письмо один из слушателей каприйской школы.

— Все становится на свои места, — сказал Дубровинский. — Из этой «школы» мы будем получать еще и не такие письма.

— Такие такие и такие не такие, — Ленин вновь расхохотался. — Вот и я заговорил на плехановский лад, каламбурами. А действительно, с Капри многие от Богданова, Алексинского и компании собираются удирать. Раскусили. И поэтому нам надо где-нибудь под Парижем, например, у Лонжюмо, создать свою, большевистскую школу. Только так! — Он искоса взглянул на Марию Ильиничну. — Маняша, а ты что вдруг нос повесила?

— Кольнуло в бок, — призналась она. И испугалась: — Да нет, не там, где резали. Просто, бывает, в бок кольнет. Прошло уже!

Наступила короткая пауза. Крупская обняла Марию Ильиничну за плечи, притянула к себе.

— Маняша, Маняша! — проговорила она.

— В Россию, Мария Ильинична, не собираетесь? — спросил Дубровинский, помогая ей преодолеть смущение от неожиданного поворота разговора.

— Ну как же! Собираюсь! Недели через две, через три я непременно уеду. Экзамены сданы. Операция позади, — подчеркнула она. — Полная счастья жизнь впереди…

— И строгий брат Владимир сбоку, — наставительно сказал Ленин. — Неизвестно еще, как посмотрит он на твой отъезд. Очень возможно, что отправит снова в Бомбон. На деревенскую простоквашу.

— Если позволит кататься там на велосипеде — подумаю, — с шутливым притворством сказала Мария Ильинична. — Единственный предмет, по которому я не сдала экзамен.

— В твоем состоянии, Маняша, с велосипеда падать нельзя, что у тебя получается всегда превосходно, — заметила Крупская. — А ты, между прочим, уже в Бомбоне к нему прилаживалась.

— Обыкновенная черная зависть, — сказал Ленин. — Когда двое по целым дням носятся на велосипедах, а третий может в конце дня только пыль с них стирать, вот и зарождается это скверное чувство. Борись с ним, Маняша, борись и катайся пока на трамвае. Экзамен по велосипеду придется сдавать в будущем году.

— А если без шуток, Маняшу вообще-то я понимаю…

И Крупская вдохновенно стала расписывать, какая это прелесть — быстрая езда на велосипедах по узким дорожкам, пролегающим среди созревающих хлебных полей, от запаха которых слегка щекочет в горле. А еще лучше, пожалуй, когда разгоряченной ворвешься в тенистый лес и деревья, словно бы испугавшись, тебе открывают свободный проезд, даже там, где нет никаких тропинок. И с чем сравнить наслаждение, когда по отлогому берегу какой-нибудь маленькой речки подъедешь к самой воде, начнешь купаться! А велосипед послушно лежит на боку, поблескивая на солнце стальными спицами, и ждет тебя, чтобы вместе подняться и умчать еще дальше. Умное и доброе существо. Здесь, во Франции, как-то особенно он полюбился. В Швейцарии на прогулках велосипед только работал, молча, иногда даже сердито, будто требуя с тебя за каждый оборот своего колеса особую плату, а здесь велосипед — распахнутая душа, весельчак.

— Насколько я заметил, швейцарцы по сравнению с французами и сами скуповаты, — проговорил Дубровинский. — Мне в Давосе рассказывали прелестный анекдот. Когда господь бог закончил сотворение мира, у него в запасе осталась еще одна горсть всевозможных благ земных. Он бросил их вниз и угадал в то место, где ныне расположена Швейцария. И вот в наши уже времена он решил посмотреть, как живут на земле люди после изгнания из рая, когда в гневе сказано им было Адаму: «В поте лица своего будешь есть хлеб свой!» Обошел многие страны, убедился — действительно, не легко людям насущный хлеб достается. Добрался до Швейцарии. Присмотрел сельский дом какой побогаче. Вошел, назвался, спрашивает, довольны ли хозяева судьбой своей. «Да, господи, как быть нам недовольными? Леса прекрасные, земля плодоносная, в озерах рыбы полно, пастбища, каких нигде больше не сыщешь, и климат чудесный. Чего еще желать? В молитвах каждый день хвалу тебе воздаем». — «Сильны ли кони, много ли коровы молока дают?» — «И кони сильны, и молока много коровы дают. Вот отведайте», — наливают кружку густого, вкусного молока. «Не болеют ли дети, сами здоровы ли?» — «Все здоровы, воздух наш целебный, со всего света больные лечиться едут к нам». Растрогался бог, видит люди счастливы, словно по-прежнему в раю живут. Может быть, снять с них свое проклятие? Попрощался, благословил хозяев, пошел к двери. А хозяин бежит за ним: «Остановитесь, господи! Вы забыли один франк за молоко уплатить».

— Браво! — расхохотался Ленин. — Теперь я понимаю, почему в Швейцарии банкиров больше, чем булочников или зеленщиков. Не люблю Швейцарию эмигрантскую, Швейцарию банкирскую и ту, в которой даже с создателя мира берут один франк за стакан молока, — люблю Швейцарию обыкновенную, трудовую, что «в поте лица своего ест хлеб свой». И еще: прогулки в летние швейцарские горы мне очень нравятся. Не альпинист, но так и тянет взобраться на Монблан, на Юнгфрау. Где вы еще найдете такие горы!

— Не дразните, Владимир Ильич, — попросил Дубровинский, оглядывая свои сухие, длинные пальцы, — сами знаете, ходок я плохой, но посмотришь, как легко вы всегда шагаете, и самому вприпрыжку побежать хочется.

— И побегаете, дорогой Иосиф Федорович, еще как побегаете! Не любитель пустых добреньких слов, но ведь сила человеческая во многом и от самого человека зависит. Вы как думаете?

— Думаю… Когда бочка рассохнется и вода во все щели хлещет, первое, что надо хозяину сделать, — потуже стянуть обручи. Человек, пожалуй, в этом смысле напоминает бочку, отличаясь разве лишь тем, что обручи он сам на себя наколачивает. Герр Лаушер, например, это же утверждает. Но предвидит и такую картину: обручи наконец не выдерживают, лопаются и бочечные клепки враз разлетаются во все стороны.

В прихожей прозвонил звонок, и Крупская бросилась открывать дверь: «Мама! Она ключ забыла взять с собой». За нею устремилась и Мария Ильинична. Ленин поближе подсел к Дубровинскому, внимательно вгляделся в него.

— Иосиф Федорович, эти ваши слова… Они меня беспокоят. Не столько сами по себе, хотя они и очень спорны, сколько тем, что скрывается за ними. Усталость! Вам совершенно необходимо было как следует отдохнуть, а вы отказались. Почему?

— Помилуйте, Владимир Ильич! — возразил Дубровинский. — Да кто же, как не я, в Давосе больше месяца бездельничал! Пора и честь знать.

— Старого воробья на мякине вы не проведете. — Ленин отрицательно качнул головой, прислушиваясь к голосам в передней. — А, это Елизавета Васильевна. Они все, женщины наши, идут на кухню. Мы остаемся одни. Это не поможет вам, Иосиф Федорович, сказать откровеннее, что вас томит? В Давосе вы не долечились, наша война с Богдановым причинила вам новые раны, надо бы хотя чуточку после этого «на травке», как говорит Надюша, дух перевести. А вы остались в Париже, работали как вол. И дело не только в назначениях Дюбуше, привязавших вас к городу. У вас нет денег. Да?

Дубровинский молча разминал пальцы. Как ответить на этот вопрос? Нет ничего труднее, как произносить слово «деньги». И все тут гораздо сложнее, чем просто «нет денег». Нет — для какой надобности? И сколько их надо иметь, чтобы каждый день о них не думать? Голодная-то смерть не грозит! И с квартиры хозяйка не гонит. Ну, а в России, дома? Анна в письмах своих об этом умалчивает, но он давно научился читать ее письма и между строк. Да и не очень высокого класса нужна математика, чтобы здесь самому сделать необходимые расчеты.

— Вы наше партийное имущество, товарищ Иннокентий, — мягко заговорил Ленин, догадываясь, почему не отвечает Дубровинский, — и мы все должны заботиться о его сохранности. У нас в кассе достаточно денег, чтобы продолжать оказывать вам поддержку в лечении и…

— Владимир Ильич, об этом не может быть и речи, — тихо сказал Дубровинский, — ни одной копейки из партийной кассы больше я не возьму. Не могу. Ну… не могу! Мне это очень трудно объяснить…

— Не объясняйте, — остановил его Ленин, — я вас понимаю. Но как же быть? Ведь вам нужно и домой посылать деньги. Вероятно, немалые. А заработок ваш весьма и весьма скуден и, главное, случаен. И хотя вы «совершенно здоровы», но вы… больны! Давайте, Иосиф Федорович, сообща искать выход.

— Он есть. Искать работу. Работать, — повторил монотонно: — Искать работу. Работать.

— Н-да! — Ленин встал, заложил руки за спину. — Если бы я мог вам приказать! — И круто повернулся. — Но это не все, что вы говорите, Иосиф Федорович, не все! Вас что-то и еще томит. Но не вторгаюсь.

— Я получаю из дому письма, — после некоторого колебания сказал Дубровинский. — Хорошие письма. Наполненные тревогой и нежностью, заботой обо мне. О детях трогательно пишет Аня, о милой тете Саше, пишет о московской погоде. А больше, — он помедлил, — больше, пожалуй, ни о чем.

— То есть? — Ленин в недоумении приподнялся на носках. Затем легонько стукнул каблуками по паркету. — Анну Адольфовну перестала интересовать ваша партийная борьба?

— Нет, — пытаясь найти более точный ответ, Дубровинский несколько раз повторил это слово с разными оттенками в голосе. — Нет. Просто она сейчас со мной не согласна. Не вступая в спор, ни в чем меня не опровергая. Не согласна молча. И я не знаю, как разрушить такое молчание. Аня очень любит меня и письма пишет очень искренние, очень хорошие. Но мы с нею словно бы поменялись местами. Было время, я ошибался, теперь ошибается она.

— Время, — сказал Ленин и в раздумье снова несколько раз приподнялся на носках. — Очевидно, нужно дать поработать времени.

— Мне лучше бы находиться не здесь, а в России. И Ногина и Гольденберга то и дело там арестовывают, русская «пятерка» зачастую оказывается превращенной в единицу, а иногда и в ноль. А там ведь, именно там настоящая моя работа! — Он помолчал. — Там я все-таки мог бы видеться с детьми, с Анной. И время, о котором вы говорите, работало бы вместе с нами. Я верю: Анна поймет. Она честнейший человек.

— Да! Да, все это совершенно правильно, Иосиф Федорович, — понимающе сказал Ленин. — И для вас и для меня в России была бы самая настоящая работа, не в пример здешней бесконечной грызне и склоке, которая, между прочим, тем хороша, — да, да, тем хороша! — что открывает подлинные лица всех этих склочников и скрытых врагов делает видимыми. Но снова ехать в Россию вам, сбежавшему из ссылки, — чистое безумие. Вы вновь, как и Ногин, окажетесь за решеткой. И это не самый лучший способ — сквозь решетку — разговаривать с женой и детьми. Тем более вести партийную работу. А нам с вами предстоит здесь, допустим, где-нибудь в январе, добиться созыва пленума Центрального Комитета, на котором поставить ребром вопрос о перегруппировке в партии, о генеральном размежевании с ликвидаторами, — Ленин стиснул пальцы в кулак, — и прочнейшем сплочении всех подлинно партийных сил. Партия в опасности, Иосиф Федорович! В серьезной опасности. И тогда, когда ее стремятся растащить по кусочку, по фракциям, по группочкам, и тогда, когда хотят прилепить к ней что попало, всяческую мерзость. Вы мне сами пересылали в Бомбон письмо Троцкого…

— Он ухватился за предложение Зиновьева повести с ним переговоры насчет превращения «Правды» в орган Центрального Комитета и теперь уже сам жмет во всю силу, — подтвердил Дубровинский. — Мне гадко было читать его письмо.

— Прихлопнуть большевистского «Социал-демократа» и сделать венскую газетку Троцкого Центральным Органом партии! Какова подлость! Мы, дескать, вне фракционной борьбы, мы над нею. Знаем мы этих «нефракционеров»! Нет, Иосиф Федорович, нам с вами судьбой обречено бороться вместе. Пока что здесь! А относительно… — Голос Ленина снова стал мягче. — Словом, призовите время себе в союзники. Уверяю, все образуется…



Их позвала Надежда Константиновна:

— Володя! Иосиф Федорович! Идите сюда, посмотрите, какую прелесть принесла мама! Чем вы там заняты?

— Мы обсуждаем с Иноком, как нам провести совместный отдых будущей весной, — откликнулся Владимир Ильич. — Идемте, нельзя портить хорошее настроение женщинам!

И потащил Дубровинского за собой.

15

Весна вступала в Париж. Еще не та, сильная и бурлящая, подобная веселому карнавалу в природе, когда все меняется ежечасно, все осыпано цветами и светится, ликует, поет. Вступала весна пока еще не очень опытная. Она словно бы только пробовала, испытывала свои способности: то нацелится горячим солнечным лучом в окно, то коснется яркой зеленью нежных кустов сирени, то отзовется необычно ранним перекликом птиц.

И вот уже прокатились, промчались по Сене полые воды, затопив было изрядную часть Парижа. Вот и пообсохли совсем загородные лесные дороги, маня любителей дальних прогулок своим неповторимым ароматом перепревшей прошлогодней листвы. Установились ровные, теплые дни.

Ленин с утра, как только встал с постели и умылся, тотчас принялся чистить, протирать маслом велосипед Надежды Константиновны. Лично его велосипед в такой заботе не нуждался, был даже как следует не обкатанным, только из магазина. Оно и неладно бы: самому ездить на новенькой машине, а жене — на потрепанном драндулете. Да что поделаешь, как говорится, не было бы счастья, да несчастье помогло. Взыскал с виконта по суду денежки! Наказал капиталиста! Собственных пришлось добавить всего несколько франков.

И, ловко орудуя щеточкой и маслеными тряпками, Владимир Ильич не без юмора мысленно восстановил картину аварии близ Жювизи, едва не стоившей ему жизни.

…Будто испуганный конь, шарахнувшийся в сторону черный автомобиль. Пронзительный визг тормозов… И тут же сильнейший толчок в заднее колесо велосипеда — ведь можно же, оказывается, успеть и соскочить с седла! — а потом на земле какая-то мешанина из лакированных трубок и тонких белых спиц… Растерянное, побледневшее лицо владельца автомобиля, прыгающая от страха нижняя губа: «Месье, месье, вы не убиты?» Болван! Не может отличить велосипед от человека! «Как видите, убит не я — убит мой лучший, верный друг». Автомобиль мгновенно исчезает. И если бы не благожелательная публика, успевшая запомнить приметы машины, пожалуй, и самому Шерлоку Холмсу не отыскать бы этого аристократа. Свидетели катастрофы, простой народ, расспрашивали совсем иначе: «Месье, вы не ушиблись?», «Не надо ли помочь?» А после: «Месье, это был хороший велосипед?», «Месье, вы в Жювизи наблюдали полеты аэропланов? Скажите, кто из авиаторов сегодня особенно отличился? Кто выше всех поднялся?»

Милые, добрые люди!

А зрелище было действительно великолепное. Захватывающее зрелище. Летательные аппараты, оставляя за собой широкую ленту голубого дыма, взмывали вверх с такой чудовищной быстротой, что уже через несколько минут становились похожими на стрекозу в небе. Удивительны ловкость и мужество авиаторов, остающихся наедине с воздушной стихией. А ведь совсем не просто потом и опуститься на землю! Ах, как пострадал этот бедный Лангле! С какой отчаянностью боролся он на виду у всех со своим вдруг закапризничавшим аппаратом! Но вышел-таки победителем, хотя унесли его с поля всего забинтованного, на носилках! Завидная смелость! Совершенно нелепыми представляются после этого всякие там наземные катастрофы, автомобильные, велосипедные. А впрочем…

А впрочем, никуда и от них не уйдешь. Вон Митя, брат, нынче зимой возле своего Серпухова ухитрился даже из саней вывалиться так, что нога и плечо в ключице оказались сломанными.

Перепугавшийся конь на земле ничуть не безопаснее заглохнувшего в воздухе мотора.

Из кухни доносились перезвон посуды, запах крепкого кофе. Выглянула Крупская.

— Володя, может быть, позавтракаем? Все уже на столе.

Рядом с нею появилась Елизавета Васильевна. Приглашающе поманила рукой. И стиснула ладонями голову. Уже несколько дней мучилась она мигренью.

Ленин посмотрел на нее сочувственно. Вытер тряпицей испачканные, промасленные руки. Прислонил велосипед к стене, окинул критическим взглядом.

— Да, Надюша, да! У меня тоже все готово. Но, знаешь, если бы его в мастерской сумели покрыть свежим лачком…

— Он и так совершенно как новый!

— Да, но все-таки…

Он с удовольствием поплескался под умывальником, намыливая руки несколько раз до самого локтя и медленно сгоняя пушистую пену в таз с водой. Плескался и рассказывал попутно, какие мелкие изъяны удалось ему обнаружить при чистке велосипеда и каким образом он их устранил.

— А не прокатиться ли нам сегодня перед обедом, Надюша? В лесу сейчас прелесть как хорошо! Жаль, не сможет поехать с нами Елизавета Васильевна. На свежем воздухе она сразу бы порозовела.

— Мама совсем изнемогла от этой головной боли, — сказала Крупская. — И действительно, хорошо бы поехать ей с нами. Только как?

— Представляю себя на велосипеде! — усмехнулась Елизавета Васильевна, разливая кофе по чашкам. — Нет, мои милые, я уж просто полежу у раскрытого окна. А вы мне привезите из лесу какой-нибудь весенний цветочек.

— Привезем! — пообещала Крупская. И спохватилась: — Да, Володя, но ты сегодня, кажется, опять собирался работать в библиотеке?

— Библиотека подождет! — заявил Владимир Ильич, усаживаясь за стол и принимая от Елизаветы Васильевны приготовленный ею бутерброд с печеночным паштетом. — После хорошей прогулки по лесу я все наверстаю. Единственное, что я абсолютно обязан сделать сегодня, — это написать и отправить домой письмо. Иначе почта не успеет доставить его к маминому торжественному дню.

— Тогда я переоденусь, — обрадованно сказала Крупская. — И выедем сразу же! А пока я буду собираться, тем временем ты, Володя, успеешь написать письмо.

Но уехать им не удалось. Пришел Зиновьев. Хмурый, озабоченный, ероша под бобрик подстриженные волосы, каким-то далеким голосом он поздоровался и попросил чашку кофе. Выпил залпом, стоя. Показал немым жестом на дверь комнаты, в которой обычно Ленин работал и где по недостатку другого места стояли две железные койки — его и Надежды Константиновны.

Обычно все разговоры велись тут же, на кухне, в общем кругу. Жест Зиновьева означал, что сейчас ему хотелось бы перемолвиться наедине.

Ленин помешкал немного, сожалительно посмотрел на готовые к поездке велосипеды и пригласил Зиновьева войти в соседнюю комнату.

Они присели к некрашеному столу, заваленному рукописями, стопами книг. Ленин подвинул в сторону будильник, звонко отщелкивающий свои доли минут. Зиновьев ворошил волосы, нервно покусывал губы.

— У меня, Владимир Ильич, из головы нейдет вчерашняя наша баталия, — признался он, ладонями хлопнув себя по коленям. — А когда несколько отдаляешься от самого события, многое становится виднее.

— Так, — сказал Ленин, слегка наклоняясь вперед и приготовившись слушать Зиновьева. В памяти всплыло вчерашнее заседание Заграничного бюро ЦК, на котором с особой остротой говорилось о новой волне примиренческих настроений по отношению к ликвидаторам, — духота прокуренного помещения, чего он не любил больше всего на свете, визгливые вскрики, перебранки, галдеж несогласия. — Что же именно из «некоторого отдаления» вам стало виднее, Григорий Евсеевич? Вернее, что вам с близкого расстояния не удалось разглядеть?

— То, что мы с вами поставили на одну доску всех, кто в любой, даже весьма определенной форме высказывал свои колебания по отношению к ликвидаторству.

— Гм! Гм!.. «С вами…» Это определение сейчас в вашей интонации звучит, как взятое из словаря заговорщиков. А мы вчера доказывали истину не в заговоре с вами, а как убежденные — каждый, каждый! — в своей правоте большевики. Во всяком случае, так выступал я. И был удовлетворен, что вы наряду со мной отстаиваете нашу, большевистскую точку зрения. Теперь вас по обыкновению начинают томить сомнения. Расскажите, кто, по-вашему, вопреки истине оказался «поставленным на одну доску»? И с кем?

— Ну, хотя бы… Любимов и польские представители. Я встретил сегодня Марка. Он этим угнетен. Единственный наш, от большевиков, представитель в Заграничном бюро, член ЦК…

— Так, — Ленин выпрямился. — Так, разница и в самом деле была: польские представители ломили напрямую, а Марк вертелся. Но судить должно всегда по результатам, а не по поведению в какой-то отдельный момент. Тем более что ломить напрямую — куда благороднее, чем вилять хвостом.

— Марк, безусловно, как вы говорите, «вертелся», я с этим согласен, Владимир Ильич. Но ведь именно это и помешало понять его позицию. А она была не совсем уж плохой. Даже совсем не плохой.

— Отвратительной! — воскликнул Ленин. И вскочил. — Отвратительной! Разве вам не ясно, Григорий Евсеевич, что он, всячески извиваясь и маскируя свою подлинную точку зрения, тем не менее тянул на сторону Горева, «Игоря», — этого меньшевика, разрушителя партии, к несчастью, на пленуме избранного в ЗБЦК, — он защищал его так, как вы сейчас защищаете Марка! Да, да, точно так, как вы сейчас защищаете! Марк — ликвидатор. И это отлично видится с любого расстояния, близкого и далекого. А то, что он наш, и ныне единственный, представитель, — это особенно скверно!

— Владимир Ильич, я повторяю, Марка я встретил сегодня, с ним разговаривал. Он угнетен вашей вчерашней беспощадностью. — Зиновьев прикладывал руки к груди, смотрел на Ленина осуждающе. — Вопросы партийного объединения — вопросы очень тонкого свойства. Тут непременно следует принимать в расчет психологические всплески каждого отдельного человека в каждый отдельный момент.

— Если принимать в расчет «всплески» каждого, в партии окажется столько фракций, сколько в ней числится членов партии, — язвительно проговорил Ленин. — Да, да, ровно столько, потому что личность человеческая сугубо индивидуальна. Каждый человек в мире — неповторимое явление. И я счел бы величайшей бедой для себя состоять членом такой партии, которая отвергала бы это. Но, дорогой Григорий Евсеевич, партии для того и создаются, чтобы совершенно несхожим между собой по характерам людям решать сообща жизненно важные для всех них — для всего трудового народа! — задачи. В каждый отдельный момент независимо от «психологических всплесков» каждого! Марк же вчера, а из ваших слов я понимаю, и сегодня тоже, хочет быть только индивидом, забывая о своих обязанностях члена партии, большевика.

— Об этих своих обязанностях Марк никогда не забывал, — возразил Зиновьев, — но он стремится в настоящий сложный момент их выполнять… ну как вам сказать… с необходимой осторожностью. Разумеется, по отношению к другим.

— С такой осторожностью, при которой невозможно понять, что он защищает — партию или ее ликвидаторов. Впрочем, это вы не смогли понять. Я понял. И от своих обвинений не отказываюсь.

— Почему бы вам тогда не обвинить и Дубровинского? Он ведь тоже сейчас не вполне разделяет ваши позиции!

— Оставьте! — Ленин резко повернулся на каблуках. — Да, не разделяет. От бесконечной веры в честность борьбы, в возможность сблизиться с меньшевиками на принципиальных основах. С ним однажды такое уже бывало — примиренчество! — и вот новый, смягченный рецидив. Но это не ликвидаторство. И не то примиренчество, к которому тянетесь вы. А Иннокентия, кстати, я знаю тоже несколько больше, чем вы.

— Вы обижаете меня, Владимир Ильич, — хмуро сказал Зиновьев, поворачиваясь лицом к окну, за которым в некотором отдалении тихо раскачивались тонкие ветви сирени. — Хорошо, не станем касаться Иннокентия. Но я никак не могу согласиться с тем, что Марк должен остаться при убеждении, будто он в нашем представлении ликвидатор.

— Да, да, он ликвидатор, и никто иной! Он покровитель еще более вредного ликвидатора Игоря! Он — этот шаткий кустик сирени, на который вы, Григорий Евсеевич, с таким удовольствием любуетесь. Красив, изящен! Но опереться на этот кустик невозможно. Повалитесь и расшибетесь. Да, да! А перед вами, если я вас обидел, я готов извиниться.

Он выбрался из тесноты, от стола, в узкое пространство между кроватями и заходил, возбужденный, — устойчивая привычка, приобретенная в тюрьме.

Зиновьев барабанил пальцами по столу.

— Вчера в пылу полемики, Владимир Ильич, вы говорили чрезмерно резкие слова. А резкие слова не всегда бывают самыми точными.

— Чаще — бывают, — заявил Ленин с прежней решимостью. — Во всяком случае, теперь, когда речь идет о спасении партии, когда вопрос поставлен ребром — быть или не быть объединенной партии, — резкие слова гораздо лучше и действеннее многих. Они определеннее очерчивают позиции спорящих…

— В споре рождается истина, — нетерпеливо вставил Зиновьев. — И неплохо бы дождаться ее рождения!

— Да простится тогда и мне такой каламбур: бесспорно, что в споре рождается истина, но спорно весьма, что истина рождается в любом споре. А резкие слова не убивают, они помогают тому, кому адресованы. Если он хочет их понимать. Именно хочет! А Марк понимать не хотел! И потому вертелся. Вы назвали рядом с Марком польских представителей. Им я говорил те же резкие слова. Они их поняли прекрасно, хотя с ними и не согласились. Ценю. Это открытая позиция. И она в тысячу раз лучше, чем двусмысленная позиция Марка.

— Марк хотел и хочет понять! — вскрикнул Зиновьев. — Но с большевиками мы сами, большевики, должны разговаривать не так, как с нашими противниками.

— Совершенно верно, до тех пор, пока они большевики. А не противники наши.

— Все это чересчур, чересчур! Надо Марку разъяснить хладнокровно… — с упрямой монотонностью в голосе начал Зиновьев.

Ленин медленно приблизился к столу. Хлопнул ладонью по стопе чистой бумаги. И отступил, заложив руки за спину.

— Прекрасно! Извольте, разъясним. В письменном виде разъясним, что позволит и пишущему и читающему обдумать каждое слово. Разъясним как большевики, как члены редакции Центрального Органа партии, ответственные за судьбу партии не менее, чем член ЦК Любимов, Марк.

Он протянул Зиновьеву лист бумаги, придвинул поближе к нему чернильницу. Сам примостился на уголке стола, взял и себе письменные принадлежности.

— Вам не нравилось, Григорий Евсеевич, что Марк оказался поставленным на одну доску с представителями поляков. Что же, считаете вы, поляки тоже нуждаются в разъяснениях?

Зиновьев вертел перо в руках. Что-то его не устраивало в предложении Ленина. Он покусывал губы, переводил взгляд то на окно, за которым раскачивались тонкие ветви сирени, то на чистый лист бумаги, лежащий на столе.

— Так как вы считаете, Григорий Евсеевич? — спокойно спросил Ленин.

— Представителям поляков разъяснять нечего, — с неохотой ответил Зиновьев. — Они не согласны были с нами вчера по самому существу дела. Но они не протестовали против оценки их поведения, сколь резко ни прозвучала вчера эта оценка. И поэтому, я полагаю, о позиции польских представителей до́лжно сообщить непосредственно в главное правление польской социал-демократии. Пусть товарищи сами там разбираются.

— Согласен!

— Такое письмо написать могу я, — сразу оживившись, проговорил Зиновьев. — И мы его подпишем оба. А Марку пишите вы. После сегодняшнего утреннего разговора с ним мне не найти удачных формулировок.

— Согласен, — снова сказал Ленин и обмакнул перо в чернильницу.

В дверях показалась Крупская. Осторожно спросила:

— По всем признакам, Володя, ты еще не скоро освободишься. Вероятно, прогулка наша до обеда не состоится? Тогда я пойду по разным домашним делам. Маме сегодня что-то совсем нездоровится. Надо помочь ей.

— Да, Надюша, да, ступай, — ответил Ленин, весь поглощенный работой.

Перо его, как и всегда, стремительно летело по бумаге, временами в конце слова забывая поставить твердый знак. Он останавливался, перечитывал еще не законченную строку, исправлял, чтобы немного погодя опять к ней вернуться. Наконец удовлетворенно перебелил письмо, а черновик скомкал, бросил в корзину. Расправил плечи, сел прямее.

Зиновьев тоже положил перо. Свое письмо он не переписывал и не сделал в нем ни одной поправки.

— Прочтите, — предложил Ленин.

Поднеся близко к глазам лист бумаги, Зиновьев стал читать:

— «Дорогие товарищи! Вчерашний обмен мнений с Вашими представителями в общепартийном учреждении показал нам, что Ваши делегаты обнаруживают колебание в проведении решительной борьбы за партийность и против ликвидаторов, вступая на путь „примиренчества“, объективно служащего службу только ликвидаторам.

Колебание в такой важный момент перелома в партийной жизни, по нашему глубокому убеждению, пойдет на пользу только врагам партии.

Мы вынуждены будем проводить линию партийности без Ваших делегатов, или, может быть, даже против них. Об этом мы сейчас же доводим до Вашего сведения в нескольких словах. Подробно же мы объяснимся с Вами в ближайшие же дни, вероятнее всего, — в печати.

Надеемся, Вы поймете, почему именно к Вам, организации, с которой мы так близки идейно-политически, мы обращаемся в первую голову. С товарищеским приветом. Члены редакции ЦО — большевики». И дальше, Владимир Ильич, идут наши подписи.

— Отлично, — сказал Ленин. Взял письмо, окинул его быстрым взглядом. — Очень правильно! Хотя местами и несколько жестковато. Не затронет ли национальные чувства? И еще. Может быть, тут же нам следовало упомянуть, приводя это как факт борьбы против единства партии, о безобразнейшей позиции Игоря. О его гнуснейшей попытке сорвать решение январского пленума ЦК путем противодействия закрытию всех фракционных печатных органов. Как вы думаете?

— В письме обещается в ближайшие дни подробно выступить в печати. Все это мы тогда сделаем там.

— Ага! Ну что же — подписываю! — сказал Ленин.

Он расчеркнулся на письме, и вслед за ним Зиновьев.

— Теперь читаю я. — Ленин схватил перо, поправил еще одно слово. — «Уважаемый товарищ! Вчерашнее совещание окончательно убедило нас в том, в чем мы почти не сомневались и до него, именно что Вы совершенно не представляете большевистского течения, представлять которое в ЗБЦК Вы претендуете.

Имея все основания считать себя представителями большевистского течения, по письмам русских единомышленников и по данным о политике заграничных большевиков, мы заявляем, что Ваши колебания в политике, Ваше желание допускать…» — Он еще сделал поправку: — Нет! «…терпеть пребывание в ЗБЦК ликвидатора и заговорщика против партии Игоря, прикрывать срыв им партийного объединения…» — Ленин поднял руку с вытянутым указательным пальцем: — Вот тут абсолютно необходимо еще раз напомнить Марку о подлейшем поступке Игоря, ибо если и это его не отрезвит, то что еще? Что еще должно ему разъяснить? Я продолжаю. Здесь в скобках: «(вместо того, чтобы разоблачить Игоря, потребовать от ЦК ультимативно его удаления и решительно вступить на путь борьбы с ликвидаторами и отстаивания союза большевиков и партийных меньшевиков, союза, который один только мог бы еще, может быть, спасти дело объединения)…» — скобки закрываются — «все это Ваше поведение убеждает нас, что, вольно или невольно, Вы являетесь игрушкой в руках ликвидаторов.

Мы оставляем за собой право довести наше заявление до сведения большевиков, а при надобности и всей партии и печати. Члены ЦО большевики…» Мною уже подписано. Прошу, Григорий Евсеевич!

И по столу пододвинул лист бумаги к Зиновьеву. Тот долго, очень долго вглядывался в него, перечитывал, постукивал пальцами. Ерошил жесткие волосы.

— Но это же… это же, Владимир Ильич, скорее обвинение безусловному политическому противнику, а не разъяснение нечеткой позиции товарищу, — проговорил он наконец, вставая и недоуменно разводя руками.

— Да, это обвинение, — подтвердил Ленин. — Однако в достаточной мере и разъясняющее суть ложной позиции Марка, которого мы еще продолжаем считать нашим товарищем, о чем очень определенно свидетельствует обращение к нему в начале письма. Да, конечно, мы обвиняем товарища! Но объясняем и почему. И предупреждаем о том, что мы намерены предпринять в дальнейшем, если он будет по-прежнему гнуть свою линию, вернее изгибаться от дуновения любого ветерка. И оставляем ему протянутую дружескую руку, если он сам захочет принять ее. А не руку Игоря.

— Все это следует значительно смягчить. Вы нашли мое письмо полякам жестковатым местами. Ваше письмо Марку все сплошь очень жесткое.

Теперь оба они стояли. Зиновьев, как-то бочком навалясь на стол, на груды книг и тесня их так, что они вот-вот могли свалиться. Ленин стоял, всем корпусом откинувшись назад и ухватившись за прутья железной спинки кровати.

— Вещи надо всегда называть своими именами, Григорий Евсеевич. И не след сопоставлять наши письма по тону, ибо написаны они в совершенно различные адреса. Вы настаивали, чтобы Марку были даны разъяснения. Даны! Неужели теперь и вы сами нуждаетесь в этом?

— Ищу точной меры словам — и только!

Книги посыпались на пол. Зиновьез пытался их подхватить на лету, это не удалось. Ленин помог восстановить на столе порядок.

— Как видите, Григорий Евсеевич, точная мера должна соблюдаться и в движении, в действиях, — проговорил он, улыбаясь. — Не мои слова вызвали эту катастрофу, а ваши неправильные действия.

— Вызванные вашими словами. — Зиновьев тоже улыбался, но как-то недобро кривя губы. И вдруг заговорил уже совсем сердито: — Если вы хотите навсегда оттолкнуть Марка, таким письмом вы этого можете добиться легко.

— Вот как! — воскликнул Ленин. — Члена Центрального Комитета, большевика, и можно оттолкнуть от большевизма? Да настоящий большевик тут же полезет в драку, если прочтет несправедливые слова о нем! А если они справедливы, как могут они его оттолкнуть? Они лишь дадут ему пищу для серьезнейших размышлений. «Оттолкнуть»! Вот вы же сейчас лезете со мной драться!

— Защищаю человека!

— А истину?

— Истина сложна, Владимир Ильич. Пока она раскроется и высветится во всей полноте, человек может уйти.

— Гм, гм!.. «Сложна…» А «человек» может «уйти»… Многие уже уходили! Только потому ли, Григорий Евсеевич, что истина для них оказалась слишком «сложна» и никак «не высвечивалась во всей полноте»? Не вернее ли предположить, что их просто не устраивала наша истина?

— Мы говорим сейчас не вообще, а об определенной личности!

— Именно так! Именно, хочу я сказать, Марка наша истина сейчас и не устраивает. Иначе он бы с нею согласился. Иначе бы он боролся за нее вместе с нами, а не против нее, вместе с ликвидаторами.

— Ну, я не знаю, как вам еще доказать… — Зиновьев раздражался все больше. — Так мало осталось товарищей, на которых можно во всем положиться. Надо держаться за каждого!

— Когда товарищей остается мало, они должны быть только такими, на которых можно во всем положиться. Держаться за них не следует — это и тому и другому связывает движения. Надо идти рядом, плечом к плечу. И свободно! А кто метит в кусты, такого вообще удерживать не годится: он может не добежать, со всеми последствиями.

— Хорошо, Владимир Ильич, — сказал Зиновьев. И нервная дрожь отозвалась у него в голосе. Он еще раз перечитал письмо. — Пусть так. Хорошо. Но вы отдаете себе ясный отчет в том, что таким решительным тоном мы ставим Марка как бы на карту? Либо выигрываем его, либо проигрываем окончательно. Третьего не дано!

— В карты люблю играть иногда, но не на деньги и тем более не на товарищей, — резко ответил Ленин. — А в том, что я делаю, я всегда отдаю себе ясный отчет. Большевикам не в первый раз приходится бороться в столь тяжкой обстановке, когда все кости трещат. Более тяжкого положения, чем сейчас, в партии еще не бывало. У вас нет желания, Григорий Евсеевич, разделить со мной эту тяжесть, нет желания подписать это письмо! Не подписывайте! Оно пойдет за моей подписью только!

Он сказал это, и воцарилась сразу какая-то странная тишина. За окном немо качались тонкие бледно-зеленые ветви сирени. На кухне кот, любимец семьи Ульяновых, грыз косточку, постукивая ею об пол. А где-то в конце улицы глухо урчал автомобильный мотор. За стеной, на половине Елизаветы Васильевны, часы пробили двенадцать. Но все эти звуки никак не разрушали напряженную тишину комнаты, тишину — предвестницу крупной ссоры.

Ленин стоял, согнув руки в локтях, а локти положив на спинку кровати. Прищурясь, он выжидательно всматривался в Зиновьева.

Тот постукивал пальцами по столу. Потом скрестил руки на груди. Обвел глазами углы комнаты. Поерошил волосы. Опять сложил руки вместе. И очень быстро, передернув плечами, наклонился к столу, схватил перо, подписал письмо, вложил его в конверт — стопка конвертов лежала рядом с чернильницей — и начертал адрес Любимова.

— Я сам занесу его в почтовую контору, — сказал и вышел, не попрощавшись.

16

Оставшись один, Ленин устало зашагал туда и обратно в узком пространстве между кроватями.

Ни в чем нельзя по-настоящему положиться на этого человека. Твердит о своей приверженности большевистской линии в партии, а сам на деле гнет совсем в другую сторону. Извольте находиться с ним в одной упряжке! А в этой упряжке после январского пленума оказались еще и «старые друзья» Мартов и Дан — редакция Центрального Органа партии! Хорошо еще, поляк Варский поддерживает.

Январский пленум… Он мог бы стать действительным союзом двух фракций, объединить на общей политической платформе большевиков и меньшевиков-партийцев, при тесном сотрудничестве поляков и латышей. Так нет, опять-таки не без помощи того же Зиновьева туда притащили всех — ликвидаторов, отзовистов, примиренцев, богдановских «впередовцев» и прочая и прочая. Явился и подлейший карьерист, «нефракционный» Троцкий в надежде — опять-таки при милом соучастии Григория Евсеевича — протащить идею превращения своей венской газетки в Центральный Орган партии. Решили числом задавить, басистыми голосами перекричать. Ну что ж, пришлось сражаться. Три недели тягчайшей борьбы. С вынужденными уступками, в коих, к сожалению, Дубровинский, по доброте своей сердечной, им подыгрывал, но и с серьезными победами. Каких неимоверных усилий стоило добиться хотя бы недвусмысленного признания ликвидаторства и отзовизма проявлением буржуазного влияния на пролетариат!

Были и другие полезные решения. Но все эти решения теперь саботируются. Договорились на пленуме закрыть все фракционные газеты, оставив только единый Центральный Орган партии «Социал-демократ». Большевистский «Пролетарий» закрыт. «Социал-демократ» испорчен, а с приходом туда Мартова и Дана — воткнули-таки их! — работа стала совершенно каторжной. Ни дня без склоки, без истерик и угроз со стороны этих господ меньшевиков, с которыми ныне порвал отношения и Плеханов. Большевистского «Пролетария» нет, а ликвидаторский «Голос Социал-демократа» преспокойно выходит. Вот вам и решения пленума о закрытии, в пользу единства партии, всех фракционных печатных органов!

Большевистский Центр все в тех же интересах сближения фракций распущен. Но «голосовский» меньшевистский «центр», не нося формально такого названия, существует и всюду, где может, сует палки в колеса. Заграничное бюро ЦК перетрясли, от большевиков — на паритетных началах! — вошел в него единственным представителем Любимов — Марк, а он, пожалуйста… И Зиновьев уговаривает делать перед ним реверансы!

Коллегия членов ЦК в России — Русское Бюро ЦК… И прежде трудно складывавшаяся «пятерка», которая стараниями полицейских ищеек редко имела в своем действительном составе больше двух человек, теперь совсем обессилена. Но именно там, в России, вдали от этой тяжелой и подлейшей эмигрантской грызни, там, где теперь во всю свою силу продолжает свирепствовать жесточайший столыпинский террор, но где, несмотря на все это, живет и будет жить святое дело пролетарской борьбы, вот там сейчас всеми мерами надо закрепить и упрочить свои позиции, не дозволить ликвидаторам, расшатавшим верхи, разрушать партию еще и снизу! Решено было приблизить руководство к местным организациям, оставшимся ныне в полной растерянности и разобщенности, создать крепкую, работоспособную коллегию из семи товарищей, избранных в ЦК на Лондонском съезде. С этим на пленуме все согласились. А между тем персональный состав не определили. Коллегия, как и ЗБЦК, на паритетных началах, однако своих представителей господа ликвидаторы и их союзники не выделили. Ударились в демагогию: пусть большевики-цекисты, приехав в Россию, обратятся за советом к местным работникам. Что это, как не губительная затяжка во времени, как не стремление засаботировать партийную работу? Что это, как не стремление оберечь от возможных провалов свои кадры и вытолкнуть под безжалостную столыпинскую руку одних большевиков? Что это, наконец, поскольку Ленина вытеснить совсем из ЦК невозможно, как не стремление удалить ЦК от Ленина, придав русской эмиграции все права ЦК, зная, что Ленин вынужден остаться в эмиграции, и зная, что Заграничное бюро уже практически в их руках?

Ну, нет, и здесь еще поборемся!

Как и полагалось по договоренности, двое большевиков-цекистов уже уехали в Россию — товарищи Ногин и Гольденберг. И вот Гольденберг уже там арестован. В явной опасности Ногин. Полицейские власти бесчинствуют, хватают без всяких видимых поводов, без улик, сажают в тюрьмы и ссылают лишь за одну принадлежность к большевистской фракции партии. Нет даже комедии суда. Установление личности и закрытое постановление Особого Совещания. Тяжело!..

Но все равно нельзя сдавать позиции ни на йоту!

Он все ходил и ходил, то всовывая руки в карманы, то закладывая их за спину. Десятки мучительных вопросов не давали ему покоя.

Кому теперь должно поехать в Россию вместо Гольденберга? Быть может, тоже на провал, а значит, и в тюрьму, на каторгу. Все время рвется Иннокентий. Зиновьев выпячивает его примиренчество. Да, на пленуме Иосиф Федорович никак не мог преодолеть в себе до конца надежды на всеобщее и честное соглашение. Его пленил пример Плеханова, осознавшего неверность своих партийных позиций, ему казалось, что вслед за Плехановым то же произойдет и с Мартовым и даже с Богдановым, тем более что Покровский, Лядов и Луначарский уже заколебались, уже разочаровались в своем кумире и, кажется, готовы попросить пардона. Что ж, это будет в добрый час! Но ехать ли в Россию Иннокентию?

Не имея работоспособной Русской коллегии, каким образом бороться там, не месте, с Потресовым и компанией, организовавшими практически свой, ликвидаторский, «центр»?

И если им удастся в ближайшее время объявить официально о создании легальной социал-демократической партии, то есть партии просителей-реформаторов, какой страшный удар тогда будет нанесен революции, нелегальной РСДРП! О, тогда его высокопревосходительству господину Столыпину руки и вовсе будут развязаны, он оборудует своими виселицами все города!

Как обезвредить подлую деятельность Дана и Мартова в Центральном Органе партии? Как вышибить их оттуда, без чего невозможно сделать «Социал-демократа» ведущей идейной силой партии? И как еще более приблизить к работе в печати Плеханова, который в этот тяжкий момент, оставаясь хотя и меньшевиком, все-таки честно воюет за сохранение партии?

Каким образом окончательно вывести на чистую воду Богданова с его мерзейшей философией махизма и богостроительства? Как развенчать и выставить на публичное обозрение неприглядные, тощенькие теории «впередовцев» о загоне партии начисто в мертвое подполье?

Как разгромить троцкистскую фракцию, самую вредную из всех меньшевистских фракций? Ибо убежденные ликвидаторы прямо излагают свои взгляды, и рабочим легко разобраться в их ошибочности, а милейший господин Троцкий обманывает рабочих, ловко прикрывает зло крикливыми фразами о спасительном обращении с петицией к черносотенной Думе, дабы та поспособствовала рабочим обрести свободу объединения в профессиональные союзы.

Из кухни сквозь полуприкрытую дверь доносились голоса. Крупская кого-то тихо убеждала зайти попозже, потому что Владимир Ильич сейчас работает… Ленин усмехнулся. Дорогая! Как незаметно, а настойчиво она все время его оберегает! Ему представилось: вот она вернулась из магазина, сумка с провизией оттягивает ей руку. А в квартире тишина. Значит, Зиновьев ушел. Надя заглядывает в щелку двери. Видит мерно шагающего человека. Стало быть, человека работающего, ибо она хорошо знает, что этому человеку, когда он работает, обязательно надо шагать. И вот — от ворот поворот любому гостю! Ах, не его оберегать, ему Надюшу надо бы поберечь, не позволять ей носить тяжелые сумки…

— Прошу прощения! — крикнул он. И широко распахнул дверь. — Работу я уже закончил. С кем ты ведешь переговоры, Надюша?

— Да вот Иосиф Федорович с Яковом Абрамовичем в гости пожаловали, — весело откликнулась Крупская. — А я было совсем уже отправила их обратно. Согласились.

— Вот «примиренцы»! — воскликнул Ленин, входя на кухню. — Сразу и согласились? Без всякой борьбы?

— Не надо так шутить, Владимир Ильич, — просительно сказал Дубровинский, пожимая протянутую Лениным руку. — Из всех неприятных слов для меня это самое неприятное. Бывал такой грех, и не раз, на последнем пленуме повторилось, в чем я сейчас себе оправдания никак не найду, но, право же, поверьте, Владимир Ильич, я стремился всегда не к «примирению непримиримого», а просто к донельзя желанному миру в партии. И не понял сразу с достаточной силой, что, пытаясь соединить несоединимое в верхах, тем самым помогаю разрушителям низов.

— Сказал без злого умысла, — Ленин развел руками, — навязло словцо в зубах. Хотя, впрочем, позвольте заметить, в наше сложное время, увы, путь к миру лежит через жестокие войны. И бесполезно пробовать соединять масло с водой и приклеивать куски льда к деревянной стене. Этот ваш рецидив примиренчества труднее простить потому, что ныне и положение в партии острее, и потому, что ваш авторитет в партии стал выше. Но, не прощая, зла на вас не таю. Верю: этот последний урок вам достаточен. Да, Иосиф Федорович? Яков Абрамович, дорогой доктор, здравствуйте! — Ленин подал ему руку. — Надеюсь, вы на меня не очень обиделись, «примиренец» досталось вам рикошетом.

Житомирский беспечно отмахнулся.

— Владимир Ильич, — сказал он несколько нараспев, — я следую всегда превосходной пословице: хоть горшком назови, только в печку не ставь.

— Знаете, а по-моему, этот принцип не из лучших. Уж если называться горшком, так нужно и выполнять все его обязанности, — заявил Ленин. — Надюша, мы сумеем покормить товарищей?

— Да, конечно, — гостеприимно отозвалась Крупская. — Сейчас соберу что-нибудь. Время как раз обеденное.

Поставила на стол молоко, хлеб, подсоленный жареный миндаль.

— Понадоблюсь — кликните. Буду в маминой комнате.

— Спасибо, Надежда Константиновна, не хлопочите, — сказал Дубровинский. — Мы с Яковом Абрамовичем уже пообедали в нашей столовой.

— После нашей столовой всегда особенно сильно есть хочется, — заметил Ленин. И принялся рассаживать гостей. — Прошу без стеснения! Чем богаты, тем и рады. Рассказывайте, что нового?

Дубровинский налил себе полстакана молока, выпил. Разглаживая вислые усы, вздохнул.

— Да что тут нового, Владимир Ильич… Опять Алексинский публично набезобразил. Вчера поздно вечером ввалился в кафе на авеню д’Орлеан. Еще какие-то «впередовцы» с ним. И давай шуметь, орать, что Ленин стремится расщепить партию на лучины. От его несговорчивости, мол, и возникли разные группировки. Вообще произносил такие слова… — Дубровинский с отвращением покрутил головой. — Противно, Владимир Ильич! Противно! Эта здешняя обстановка…

— Так, так, — сказал Ленин, и в глазах у него заиграла злая ирония, — значит, «стремится расщепить партию на лучины»? Партию — на лучины! Во всяком случае, из Алексинского лучину, которая может гореть и светить, никак не сделаешь. А деревянный гвоздь затыкать бочки с ночным золотом из него «впередовцы» уже вытесали.

— Да черт с ним, с Алексинским! — Житомирскому спокойно не сиделось. Он то и дело дергался на стуле, словно бы его в спину кто-то подкалывал. — Психически неуравновешенный человек. Больной…

— Больной фракционностью! — уточнил Ленин. — Притом самой отвратительной — «впередовской» фракционностью!

— Ваш диагноз, Владимир Ильич, безупречен, я слагаю с себя регалии доктора. — Житомирский поднял руки вверх. — А вы слыхали: эсеровский вождь Чернов написал водевильчик? Называется «Буря в стакане воды». Это по поводу нашего январского пленума. На будущей неделе собирается разыграть в своей эсеровской эмигрантской колонии. Пригласительные билеты уже заготовлены. Предполагается организованный свист и улюлюканье по адресу социал-демократов, и в первую очередь, конечно, большевиков.

— Негодяй! — вскипел Ленин. — Об этих литературных потугах господина Чернова я слышал предостаточно. А вот то, что он выступает теперь в роли гроссведьмы, скликая на шабаш всю эсеровскую нечисть, — это ново. Ну что ж, пусть потанцуют на своем Брокене, пусть потешат душеньки над черновской «бурей в стакане воды», а мы свою бурю все же устроим на море! На море — да, да! Устроим! — Он резко выбросил руку вперед. — И насчет январского пленума пусть особо они не злорадствуют. Они в нем увидели только склоку. А мы там все-таки идейно разбили наголову и ликвидаторство и отзовизм и приняли обязывающую резолюцию о борьбе на два фронта. Добьем теперь и практически! Очистим партию! От пустозвонства Троцкого, от махизма Богданова, от оппортунизма Потресова, от прочих «больных». Все это в России доведем до рабочих масс, они воочию должны увидеть, что через все накипи развитие партии, социал-демократического — революционного! — рабочего движения неуклонно идет и идет вперед. — И повернулся к Дубровинскому: — А вы что так горько задумались, Иосиф Федорович?

Дубровинский сидел, ссутулясь, тихонечко ладонью растирая узкую, впалую грудь. Взгляд его был устремлен неподвижно куда-то на угол стола, где клеенка пробилась насквозь и осыпалась. Обращение Ленина вывело его из задумчивости. Он тронул усы, заговорил глуховато:

— Да я все о том же. Не по мне, Владимир Ильич, эта жизнь эмигрантская. Душно! Особенно между открытыми схватками. Дни текут томительно, медленно.

— Согласен. И все же очень небесполезно, — строго сказал Ленин. — Происходит важная внутренняя работа. В патрон, уже содержащий порох, мы здесь заколачиваем пыж и насыпаем картечь.

— И тем не менее не могу! Хочу к живому делу, хочу насыпать в патроны порох, наконец, делать этот порох! Хочу в Россию!

— А мне, — закрыв глаза и голосом, полным дружеского сочувствия, проговорил Ленин, — а мне разве не хочется в Россию?

— Вам нельзя, Владимир Ильич. Это пока совершенно исключено.

— И вам нельзя, — тихо сказал Ленин, — и вы хорошо знаете почему. Если вас поймают…

— Не поймают!

— …если вас поймают, по нынешним драконовским законам, независимо ни от чего вас могут закатать уже не в Сольвычегодск, а куда Макар телят не гонял.

В разговор вмешался Житомирский. Он все время с удовольствием грыз подсоленный миндаль.

— Вам бы в Швейцарию лучше, Иосиф Федорович, снова в Давос. Повторить курс лечения и не убегать раньше срока. Не забывайте, что туберкулез — болезнь коварная. Вы держитесь на нервах. Извините, Владимир Ильич, что я опять о болезнях. Но как врач я обязан…

— В данном случае, Яков Абрамович, вы обязаны не только сказать это, но и решительно повлиять на Иосифа Федоровича. Вы совершенно правы: ему надо поехать в Давос. Сейчас, как никогда, партии нужны сильные, здоровые люди, — проговорил Ленин. — Послушайтесь совета, Иосиф Федорович!

Дубровинский отрицательно покрутил головой.

— Я здоров.

— Вы больны, — настойчиво сказал Житомирский. — Поверьте мне, вы серьезно больны. Вам надо лечиться.

— Здоров в достаточной степени, чтобы поехать в Россию и заниматься там делом, к которому я привык и люблю, которое, мне кажется, я умею делать несколько лучше, чем барахтаться в здешнем болоте. — Вялость окончательно слетела с Дубровинского, он говорил решительно, страстно: — Я все обдумал и взвесил. Гольденберг арестован. Как член Центрального Комитета, я имею право настаивать, чтобы в Русской коллегии теперь мною заменили его. Одному Ногину там сейчас очень трудно, тем более что меньшевики и все прочие по-прежнему не шьют и не порют.

— Пороть они всегда готовы то, что сошьют большевики, — сердито сказал Ленин и повторил слова Дубровинского: — Одному Ногину там сейчас очень трудно, — он, слегка пожимая, взял худую, с крупными синими жилами руку Дубровинского в свою руку, — тем более, что Ногин тоже ведь крутил примиренческую веревочку, и не ясно, сумел ли уже выбросить ее, как вы. Ему одному очень трудно. Но, Иосиф Федорович, без вас мне будет здесь очень трудно. Мы так отлично с вами сработались, едва не с полуслова понимаем друг друга.

— А разве, работая в России, тем самым, Владимир Ильич, я не буду вам помогать? — возразил Дубровинский. — Ведь все, что сейчас мы делаем здесь, мы делаем для России.

— Гм, гм… Да…

Ленин по-прежнему держал руку Дубровинского в своей руке. Горячая. Опять, наверно, очередная вспышка температуры. Врач Житомирский прав. Иннокентию — даже мысленно Владимир Ильич привык называть его так — надо лечиться, и основательно. Однако прав и сам Иннокентий: в России он будет чувствовать себя здоровее, потому что Давос — это только месяц или два, а остальное время — Богданов, Алексинский, Мартов и иже с ними. Политическая грызня и просто безобразные выходки. В России у Иннокентия семья, возможность хоть изредка видеться с нею.

Где настоящее дело: здесь или там? И здесь и в России. И снова прав Иннокентий: все, что делается здесь, делается только для России.

Ему представились разоренные нищетой и голодом деревни. Беднота, тянущая беспросветную лямку страдальческой жизни на лоскутках земли, где, по Толстому, «и куренка выпустить некуда». Дымящие трубы заводов и фабрик, приносящих баснословные прибыли их владельцам, а в стенах этих заводов и фабрик выматывающий жилы ручной труд с нищенской оплатой, и если даже машина — она не помощник, а погонщик рабочего. Убивающее душу бесправие. Призрачные тени объявленных когда-то «свобод». И тягчайшее, опаснейшее подполье для тех, кто сражается за действительную свободу, кто хочет вырвать Россию из мрака. Провал за провалом. Аресты, военно-полевые суды, жесточайшие кары. Но ведь нельзя же сдаваться! Нельзя ослаблять борьбу!

Да, да, Иннокентий прав, стремясь поехать в Россию. С нею есть постоянные связи. Из партийных организаций, порой из самых далеких краев, приходят письма, приезжают за советом посланцы рабочих. Убито или обречено на тяжкие страдания много товарищей, но партия не убита, она живет. Потому что партия — это и отдельные люди, ее составляющие, и это сила их коллективной сплоченности. Именно сплоченности. Вот это надо в России сейчас сберечь, сохранить, приумножить для продолжения и усиления борьбы, когда наступит момент открытой схватки. Инок — великолепный организатор, пропагандист. Он сумеет поднять, всколыхнуть тех, кто устал. Он отлично знает людей, на которых можно всегда опереться. Он введет в работу новые силы. И остатки примиренческих настроений с него слетят начисто, когда он вступит в живое дело и кожей своей ощутит, что судьба единства и боеспособности партии решается там. Да! Хоть и жаль, очень жаль, что его не будет тогда здесь, рядом, столь хорошего друга, товарища…

— Иосиф Федорович, но попамятуйте, и в Питере и в Москве вы настолько известны охранке, что показываться там для вас сейчас небезопасно. В высшей степени небезопасно!

Ленин снял свою руку с руки Дубровинского, как бы подчеркивая этим, что предоставляет ему полнейшую свободу для размышлений. А сам только советует, кое на что обращает его внимание.

— Ни в Петербурге, ни в Москве я долго задерживаться не собираюсь, — сказал Дубровинский и усмехнулся, — но хотя издали, где-нибудь на бульваре, на дочурок своих я должен посмотреть и хоть немного поговорить с Анной. А цель моя в России видится так: объехать в первую очередь города, где еще сохранились наши большевистские организации, способные к энергичному действию, объяснить им современное положение в партии. Трезво, правдиво. Там, где разрушены, восстановить связи. А когда сформируем там, на месте, Русскую коллегию в полном составе, обдумаем, как целесообразнее повести нам и сообща всю практическую работу. — И опять усмехнулся: — Я ведь главным образом практик, это мне более свойственно.

— Пересечь границу будет не просто, — заметил Житомирский. — Гольденберга как раз на границе охранка уже взяла под наблюдение. А остальное…

— Хороший паспорт, немного грима, немного актерского мастерства, побольше решительности. У меня это иногда получается, — сказал Дубровинский. — А если попробовать через австрийскую границу, на Краков, так можно, пожалуй, пусть «без комфорта», и по «полупаску» пройти. Контрабандисты устроят. Даже фотографической карточки для этой штуки не потребуется. И стоит совсем недорого.

— Не только «полупаски», но и людей продать там могут недорого, — с сомнением проговорил Житомирский. — Ох, уж связываться с этими контрабандистами! И все же вы правы, Иосиф Федорович, через Краков — наиболее верный путь.

— Вы рассуждаете как о совершенно решенном деле, — сказал Ленин.

— Оно должно быть решено только так, — сказал Дубровинский. — Нет ведь спора: послать отсюда кого-то в Россию абсолютно необходимо? Этим человеком буду я. Владимир Ильич, поймите меня: я здесь истомился!

— Очень хорошо понимаю, — проговорил Ленин. Лицо у него сделалось торжественно-грустным. Он знал превосходно, на какую опасность идет Иннокентий, добиваясь поездки в Россию. Знал, что никто другой сейчас не окажется там, в России, столь полезным, как Иннокентий. И знал, что, если отъезд состоится, а он теперь состоится, конечно, долго, очень долго и здесь будет не хватать Иннокентия.

Он встал:

— Иосиф Федорович, немного пройдемся? До кафе? Возможно, встретим и еще кого-нибудь из товарищей. Надо основательно посоветоваться.

Житомирский осведомился, не будет ли он на пути в кафе, так сказать, третьим лишним? Дубровинский ответил, что, наоборот, Яков Абрамович очень может помочь своим деловым подсказом: у него по прежней работе в хозяйственной комиссии большой опыт. Ленин, смеясь, прибавил, что врач бывает третьим лишним только у постели больного.

— Надюша, извини, мы уходим! — крикнул он. — Совсем ненадолго. Если погода не испортится, мы сегодня непременно с тобой покатаемся.

И стал боком, пропуская гостей вперед.

17

Вернулся он не скоро, совсем под вечер. Пришел вместе с Зиновьевым. Возбужденный незаконченным спором. Нервничая, стащил с себя пиджак, швырнул на спинку стула. Схватил другой стул, крутанул перед собой, поставил на него ногу, согнутую в колене.

— Но вы убеждены, что на этот раз Марк говорил вам все совершенно искренне? Вы убеждены, Григорий Евсеевич, в том, что эти его слова впоследствии уже не разойдутся с делом?

— Да, убежден, Владимир Ильич, полностью убежден! — с жаром сказал Зиновьев. — Жалею, что вас не оказалось при нашем разговоре. Марка нужно было слышать, Марка нужно было видеть, чтобы понять, какая нестерпимая обида, что я и предполагал, нанесена ему нашим письмом. Он прибежал ко мне, едва владея собой. Нужно было через сердце пропустить наш двухчасовой диалог!

— Обида — вполне естественно. Но если человек обиделся, это еще не значит, что человек исправился. Готов исправиться.

— Ликвидаторство — только шелуха его слов. Шелуха легко сдувается ветром. А несправедливо нанесенная обида надолго впивается в душу железным ржавым гвоздем, — проговорил Зиновьев.

Ленин вдруг расхохотался.

— Ах, черт возьми, «железным»! И «ржавым» еще! Не меньше? — Он перестал смеяться. — Но без красивых слов, чего вы все-таки хотите, Григорий Евсеевич?

— Хочу одного. Чтобы Марк знал: его разговор со мной не был пустым, бесполезным. Ему верят. Вот и все.

Ленин убрал ногу со стула, повернул его удобнее и грудью навалился на спинку, исподлобья разглядывая Зиновьева. Тот кипел еще. Обида, о которой он говорил, ссылаясь на Марка, горела и в его собственных глазах.

— Полагаю, вы Марку уже ответили так, как сейчас заявили, — сказал Ленин.

— Да! Но письмо ему утром подписали мы оба.

— Иными словами?

— Необходимо послать ему второе письмо. И тоже за двумя подписями.

— Вы это тоже ему пообещали. — Ленин не спрашивал, говорил утвердительно. И сухо, осуждающе.

— Разумеется! Никакими другими способами нельзя снять обвинение, несправедливо возведенное на человека. Повторяю и подчеркиваю: выслушав убедительные объяснения.

— Итак, вы распорядились мною, Григорий Евсеевич, не спросив меня, — холодно сказал Ленин. — А если я не подпишу?

Зиновьев растерялся. Холодность Ленина обескуражила его.

— Владимир Ильич… Вы ставите меня в ужасное положение… И… и… гуманность… Истина, наконец, этого требует!

— Да-а, действительно положение, — сказал Ленин. — Если я не подпишу второе письмо Марку, — я должен буду написать первое письмо вам. Аналогичное утреннему. Так ведь складываются теперь обстоятельства и наши с вами отношения, Григорий Евсеевич? Вы с этим согласны?

— Владимир Ильич, меньше всего хотел бы я ссоры с вами, — укоризненно проговорил Зиновьев. — Моя вина и моя ошибка лишь в том, что я не привел Марка для объяснения сюда, я полагал, что вы мне поверите.

— Так, — невесело усмехаясь, сказал Ленин. — Теперь вы ставите меня в ужасное положение. Вы заявили, что не ищете ссоры со мной. Стало быть, вы хотите, чтобы начал ссору я?

Лицо Зиновьева налилось багрецом.

— Мне остается только покинуть ваш дом! — сказал он, сдерживая дрожь в голосе.

— Да! И мне — показать вам на дверь, — сказал Ленин. Сцепил кисти рук, поднес их ко лбу, отбросил решительно. — Но я не сделаю этого лишь потому, что нам с вами работать приходится все-таки вместе. Пишите. Но, бога ради, только два слова!

Через минуту Зиновьев протянул ему лист бумаги с неровными, прыгающими строчками: «Уважаемый товарищ! Берем назад наше письмо и сожалеем по поводу предъявленного Вам несправедливого обвинения в поддержке ликвидаторства в ЗБЦК. 10 апреля 10 года. Григорий».

Ленин прочел и молча расписался. Зиновьев всунул бумагу в конверт, поднялся торопливо.

— Я сам занесу в почтовую контору, — сказал он.

Вошла Крупская. Притворила за Зиновьевым неплотно захлопнутую дверь — с улицы вползала сырая прохлада, — опустила на окнах шторы. Владимир Ильич вышагивал по комнате из угла в угол, стремительно, круто поворачиваясь у стены. Так бывало, когда его слишком уж выводили из душевного равновесия. Надежда Константиновна это знала.

— Володя, я все слышала, — тихо проговорила она. — Ты поступил очень правильно. Григорий Евсеевич ведет себя безобразно. Надо было дать ему это почувствовать. А совершенно испортить с ним отношения сейчас действительно не время. Тогда ты в редакции, да и вообще, останешься совсем один против всех этих разрушителей партии.

— Надюша, у меня, оказывается, уже насквозь протерлись подметки, — сказал Ленин сердито и очень громко, так, будто он заговорил первым. — Черт знает, как скверно работают парижские сапожники! Ставят, вероятно, не кожу, а картон.

— Я тоже думаю, что Марк хотя сейчас и отказался поддерживать ликвидаторов, но когда-нибудь после, не на этом, так на другом подведет. Он способен. Так же, как и Григорий Евсеевич. А что поделаешь? Такой момент. Из двух зол выбирать приходится меньшее.

— Помню, Алексей Максимович Горький рассказывал, с какими подошвами ботинки носят грузчики на пристанях. Позавидовать можно! Мне бы на целый год хватило! — еще более громко сказал Ленин.

— Это письмо…

Он вдруг всплеснул руками, метнулся к столу.

— Батюшки! — воскликнул, беря перо и придвигая поближе чернильницу. — Я так и не написал еще письмо домой! Этот новый стиль и старый стиль календаря… Европа и Россия… Боюсь, не опоздало бы мое послание.

— Володя, ты очень расстроен. Немного отдохни. Потом напишешь.

— Нет, нет, ни в коем случае! — Потряс головой и сразу засветился, весь уйдя мыслью в первые же строки письма: «Дорогая мамочка! Надеюсь, ты получишь это письмо к 1-му апреля. Поздравляю тебя с днем ангела и с именинницей — и Маняшу тоже. Крепко, крепко обеих обнимаю. Письмо твое с новым адресом получил на днях, — перед тем незадолго получил и Митино письмо…» — Надюша, закончу, немного пройдемся вместе? До почтовой конторы? Спасибо! — И снова его перо побежало по бумаге: «…Я не знал, что старая квартира ваша была так далека от центра. Час езды по трамваям — это беда! У меня здесь полчаса езды по трамваю до библиотеки, — и то я нахожу это утомительным. А ездить каждый день по часу туда да час обратно — из рук вон. Хорошо, что теперь вы нашли квартиру близко к Управе. Только хорош ли воздух в этих местах? Не слишком ли…»

— Ты не забудь, Володя, ответить Марии Александровне, что встретиться нам с нею в Стокгольме нынче очень даже возможно, поскольку ты наверняка поедешь в Копенгаген на социалистический конгресс. А там рукой подать, — сказала Крупская, одеваясь для вечерней прогулки.

— Да, да, Надюша, разумеется! «…не слишком ли там пыльно, душно? За письмо историку большое спасибо; ему уже отвечено…» Да, сколько времени с мамочкой не видались! «…Насчет нашего свидания в августе было бы это архичудесно, если бы не утомила тебя дорога. От Москвы до Питера необходимо взять спальный, от Питера до Або тоже…» Распишу маршрут в подробностях, чтобы мамочка с Маняшей меньше наводили справок. «…От Або до Стокгольма пароход „Буре“ — обставлен отлично, открытым морем идет 2–3 часа, в хорошую погоду езда как по реке. Есть обратные билеты из Питера. Если бы только не утомительность железной дороги, то в Стокгольме чудесно можно бы провести недельку!..»

— Володя, я через пять минут буду готова. Не задерживаю?

— Ничуть! «…У нас пока насчет дачи ничего не вырешено. Колеблемся: не лучше ли пансион вроде прошлогоднего, с полным отдыхом Наде и Е. В., или дача, где им придется самим готовить; Е. В. сильно это утомляет…» — Владимир Ильич подумал, написать или нет, что вот и сейчас Елизавете Васильевне нездоровится. И не написал. Не надо зря расстраивать. — «…У нас весна. Вытащил уже Надин велосипед. Так и тянет гулять или кататься. Крепко тебя обнимаю, моя дорогая, и желаю здоровья. Маняше — большущий привет. Твой В. У.» Ну вот, и я готов!

— Мне бы тоже надо было ответить Менжинской, — сказала Крупская, закалывая булавкой легкий газовый шарфик на шее, — ну ничего, напишу завтра.

— А от кого письмо? Вера Рудольфовна или Милая-людмилая? Что пишут?

— Пишет Людмила. Сердится на брата: «И что его к „впередовцам“ занесло?» Ожидает скорого раскаяния и возвращения блудного сына в родительский дом.

— И я тоже, Надюша, этого ожидаю. Вячеслав Рудольфович, как и все Менжинские, чист душой. Горяч, не всегда последователен, но разберется. За него я готов поручиться. Что еще пишет?

— О работе своей в страховой кассе, в просветительском обществе. Как всегда, с улыбочкой. Ну и, конечно, справляется, как «беглец» Иосиф Федорович поживает.

— Не пришлось бы ему снова воспользоваться ее опытом устраивать побеги, — задумчиво сказал Ленин.

К почтовой конторе они шли неторопливо, умышленно избрав кружной путь, подальше от гремящей трамвайной линии. Короткая и тихая улочка Мари-Роз томилась весной. Вечером это сказывалось в особенности. Болтали о том о сем, а больше о России, как дома, в Москве, отметят «мамочкин день», какая там сейчас погода. Должно быть, вовсю текут ручьи, и галки весело галдят на заборах…

На почте Владимир Ильич выбрал, купил самую красивую марку с каким-то крылатым чудищем, похожим на химеру с собора Нотр-Дам. Опуская письмо в ящик, он вдруг рассмеялся. Рисунок на марке подсказал ему такое сравнение:

— Надюша, этот ящик, словно память попа в страстную неделю, когда валом валят к нему исповедоваться. Каких только тайн тогда попы не набираются!

— Ну нет, Володя, это неточно, — возразила Крупская. — Попу на исповеди всегда рассказывают только что-либо стыдное. Тайны исповеди — самые неприглядные. Тяжелые грехи! А в письмах, что опускаются в этот ящик, люди делятся между собой самыми простыми и честными житейскими заботами.

— Гм, гм… Возможно, ты права, — Обернувшись, Ленин еще раз посмотрел на почтовый ящик. — Хотя пари готов держать, что и в нем сейчас есть много такого недоброго и стыдного, о чем писавший не решился бы рассказывать вслух.

Он угадал. На самом дне ящика лежало письмо Житомирского. Местное. В двойном конверте. На верхнем конверте обозначен некий промежуточный адрес. Но в конечном счете письмо должно было попасть в руки месье, а в российском звучании — действительного статского советника, чиновника особых поручений Красильникова, нового заведующего заграничной агентурой охранного отделения.

Письмо начиналось так: «Многоуважаемый Александр Александрович! Очевидно, в самые ближайшие дни будет решен окончательно вопрос о точных сроках отъезда в Россию члена ЦК РСДРП, большевика Дубровинского („Иннокентия“). Мною для него разработан маршрут, который Вам позволит легко определить…»

— Знаешь, Надюша, — говорил Владимир Ильич, бережно помогая Надежде Константиновне переступить через трамвайный рельс. Теперь они шли по другой, более короткой дороге. — Знаешь, меня не только эта история с Марком сегодня так выбила из настроения. Ничего доброго — ты права! — не жду ни от него, ни от Григория Евсеевича с его постоянным стремлением всюду выскакивать очертя голову. Но ведь работать действительно с кем-то надо! Уезжает Иннокентий — вот что существенно. Удержать его невозможно.

— И не следует удерживать. Поступает он правильно.

— Да, в России он очень нужен. Чрезвычайно нужен! Но без него нам с тобой здесь, в этой маете, среди всяческой накипи, по-особому долго будет тоскливо. Ну, с кем, с кем еще, — Ленин рукой обвел широкий круг, — в трудный час можно будет поговорить и посоветоваться со всей откровенностью, дружески?

Тихая улочка Мари-Роз была теперь совсем пустынной. Пахло весной, цветущей сиренью. В окнах домов ни единого огонька.


Часть третья

1

Необходимость… Это слово, звучащее как жестокий приказ со стороны, вместе с тем одно из рождающихся в самых сокровенных глубинах души человеческой и подсказываемых только собственной совестью и чувством долга перед товарищами. Необходимость — это когда в расчет не принимаются никакие препятствия и никакие опасности, даже смерть. Такая необходимость обязывает человека стать предельно собранным и точным в своих действиях, чтобы они не оказались бессмысленными. Жертвой, а не подвигом. Необходимость может вылиться в обреченность, если нет сил, нет веры в успешный исход давно ведущейся тяжелой борьбы, и необходимость может озаренно найти в себе необыкновенные мужество, твердость — раскрыться дотоле неведомым силам. Идти и идти вперед неустанно, идти до конца своего, зная, что каждый сделанный тобою шаг, как бы он ни был мал, прокладывает дорогу идущим вослед.

Именно так, не помышляя о подвиге, но подвиг свершая всей своей жизнью, а при необходимости и смертью, шли, сменяя друг друга, поколения революционеров. Начальная строка похоронного марша «Вы жертвою пали в борьбе роковой» имела продолжение — «любви беззаветной к народу. Вы отдали все, что могли, за него, за жизнь его, честь и свободу». А дальше еще: «…но знаем, как знал ты, родимый, что скоро из наших костей подымется мститель суровый и будет он нас посильней». И «жертва» здесь понималась не как бесцельная потеря в борьбе, а как высокая необходимость на пути к непременной победе.

«Но знаем, как знал ты, родимый…» — и нет осуждения тому, кто не дошел немного, у кого остановилось дыхание минутой раньше, чем он мог бы еще хоть раз наполнить грудь свою воздухом борьбы. Не отступить, не сдаться, не изменить общему делу — вот жесткий нравственный закон революционера. Единственный и обязательный для каждого. Все остальное неограниченно в его личном распоряжении.

Этот закон хорошо ведом и самодержавным врагам революции. А потому они не жаждут найти в среде революционеров предателей — отдельные уроды не в счет, — они ведут свое черное дело иначе. Они медленно убивают опасного для них человека. Убивают духовным одиночеством, отрешенностью от товарищей по борьбе, убивают отдаленными ссылками, холодом, голодом, отсутствием врачебной помощи, убивают любыми другими способами, когда нет хотя бы формального основания затянуть веревочную петлю на шее бунтаря.


Товарищ министра внутренних дел Макаров имел обыкновение перед тем, как соберутся члены Особого Совещания, лично просматривать некоторые материалы, предназначенные к обсуждению на заседании. В частности, касающиеся лиц, персонально известных ему хотя бы по фамилии.

Он это делал отнюдь не в целях соблюдения большей объективности и не для того, чтобы инспекторски проверить точность и доказательность работы своих подчиненных, его одолевало обыкновенное любопытство: узнать в подробностях, по каким дорожкам проходила известная ему личность за то время, пока «дело» о ней вновь не легло к нему на стол. Чтение таких материалов редко настраивало его на благодушный тон. Как правило, он вскипал внутренней яростью: «А, голубчик, все неймется тебе! Повадился кувшин по воду ходить, там тебе и голову сломить!» И затем, уже на самом заседании, ревниво прослеживал, чтобы мера наказания арестованному была определена более жестокая, чем испрашивалась в проектах, подготовленных департаментом полиции.

На этот раз перед Макаровым лежало четыре «дела». Верхнее из них — Дубровинского. Оно было, пожалуй, наиболее пухлым.

За небольшим столиком, приставленным к большому столу Макарова, едва вмещаясь в мягком кресле, сидел тучный, с обрюзгшими щеками директор департамента полиции Нил Петрович Зуев. Он недавно переместился с должности вице-директора на этот пост взамен ушедшего в отставку Трусевича и лез из кожи вон перед начальством, чтобы оправдать его доверие, тем более что Трусевич, несмотря на свою долголетнюю службу, под конец не оказался в чести у Столыпина. В задачу Зуева до открытия заседания входило сидеть, молчать и давать Макарову необходимые справки, если таковые понадобятся.

В окна сочился тусклый, бессолнечный свет. Октябрьское небо было затянуто тяжелыми тучами. Зуев сдерживал зевоту. Он плохо выспался, как всегда, при резкой перемене погоды, а утром поел жирных блинов и теперь чувствовал, как все тело его дрябнет и расплывается.

Макаров, поблескивая стеклами очков, читал вполголоса:

— «…По имеющимся в департаменте полиции и по преподанным в циркуляре от двадцать восьмого апреля сего года нумер такой-то строго проверенным данным, для восстановления дезорганизованной работы РСДРП во второй половине мая месяца заграничным партийным центром предположено было командировать в пределы Империи весьма серьезного и активного, обычно пребывающего за границей, партийного работника, носящего псевдоним „Иннокентий“…» Почему «обычно»? Нил Петрович! Сколько я знаю, Дубровинский после побега из Сольвычегодска находился за границей всего немногим более года.

— Неточность выражения полковника Заварзина, — пробормотал Зуев, стряхивая сонное оцепенение. — А возможно, он имел в виду и те еще полтора года, что Дубровинский провел в Женеве до ссылки в Вологодскую губернию.

— Дубровинский обычно действовал в России, — строго сказал Макаров. — Вот в чем суть. За границей отсиживаются теоретики. И еще болтуны. А Дубровинский — человек прямого, практического дела. И Заварзину незачем было подменять его естество. — Он снял очки и еще строже посмотрел на Зуева. — Право же, вспомнишь Зубатова. После него нет достойного начальника в московском охранном отделении!

— К сожалению, Александр Александрович, и в Санкт-Петербургском — тоже, — стараясь попасть в тон Макарову, проговорил Зуев.

Макаров читал:

— «…На основании вышеизложенного, по моему распоряжению было организовано тщательное наблюдение, каковым появление Дубровинского в Москве было отмечено четвертого июня сего года. Неотступным наблюдением выяснилось, что он по прибытии в Москву поселился в гостинице Карпенко и Николаева, прописавшись по паспорту потомственного дворянина Познанского…» Хм, дворянина! Небось не дворника, а дворянина! «Дальнейшим наблюдением было установлено, что наблюдаемый конспирирует себя и, опасаясь слежки, ограничил свои сношения по городу встречами с женой, братом своим Семеном и посещениями старого своего знакомого, служащего Московской городской управы Алексея Яковлевича Никитина, и проживающей совместно с последним некоей Анны Ильиничны Вейсман…» Боже, какие тонкости!.. «…Десятого июня, собираясь выехать из Москвы и, видимо, намереваясь законспирировать свой отъезд от предполагаемого им наблюдения со стороны агентов вверенного мне отделения…» — Макаров грохнул кулаком по столу: — Ч-черт, лопухов, а не агентов! Полезли ему сразу в глаза! «…Дубровинский отправил через посыльного гостиницы свой плед и чемодан-мешок из цветной парусины на Курский вокзал „на хранение“, а сам оставил гостиницу и прожил до дня ареста, двенадцатого числа того же месяца, без прописки у вышеупомянутого Никитина».

— Не очень вразумительно, — заметил Зуев. Ему показалось, что Макаров сделал паузу, про себя перечитывая написанное.

— «…На другой день после оставления гостиницы находившиеся на Курском вокзале его вещи были взяты из камеры хранения ручного багажа братом его Семеном, каковой, заметив наблюдение…» Опять: «заметив»! Нил Петрович, не делаю выводов, делайте сами!

— Слушаюсь!

— «…заметив наблюдение, бросился бежать и был задержан вместе с вещами. В чемодане-мешке оказались несколько пар белья и остальные предметы домашнего обихода, сверху лежал совершенно новый план города Петербурга…» Вот так улов! «…Семен Дубровинский при опросе заявил, что задержанный вместе с ним чемодан принадлежит лично ему, но указать содержание не мог. Принимая во внимание то обстоятельство, что факт задержания вещей…» Подштанников и плана Петербурга! «…должен был сделаться известным наблюдаемому и привел бы его к еще большей осторожности в отношении деловых связей и встреч с местными партийными деятелями, дальнейшее наблюдение за Дубровинским не представляло интереса, и по моему распоряжению он был задержан двенадцатого июня агентами охранного отделения на улице». Послушайте, Зубатов это допустил бы? Зарезать курицу, которая искала гнездо, где бы снести золотое яичко!

— Возмутительно! — сказал Зуев.

— Сделайте серьезное внушение Заварзину, а этих его лопухов лишите наградных к рождественским праздникам! «Явилось бы весьма желательным, если не представится возможным привлечь Дубровинского к формальному в порядке 1035-й статьи Устава уголовного судопроизводства дознанию…» Идиот! Без всяких улик? Подштанники и план Петербурга! «…возбудить о нем переписку в порядке Положения о государственной охране на предмет высылки не в Вологодскую губернию, куда подлежит он водворению, а в отдаленные места Сибири как весьма опасного и вредного фанатика-революционера, пребывание которого в рядах представителей революционных организаций Европейской России и за границей недопустимо». Открыл Америку! «Обыск у находившихся в сношении с арестованным Семена и Анны Дубровинских, а также у Никитина результатов не дали, и все поименованные лица оставлены на свободе без дальнейших для них последствий». Ну-с, Нил Петрович? Заграничная наша агентура работает отлично, а Заварзин здесь мух ловит.

— Прошу прощения, Александр Александрович, но бывали и у него большие удачи, — несмело возразил Зуев, понимая, что гнев Макарова может с Заварзина обрушиться и на него, если признать, что московское охранное отделение никуда не годится.

— Бывали, бывали, — раздраженно проговорил Макаров, листая бумаги. — Но этот гусь, Дубровинский, от военного суда-то опять ушел! А сколько лет он у меня в памяти и в печенках сидит?.. На кронштадтском деле тоже, как угорь, из рук выскользнул. Не смекнула тогда Шорникова уликами его наделить.

— Да, конечно, — сказал Зуев. А сам подумал: «Действительно, заварзинские агенты — лопухи, могли бы, скажем, бомбу подсунуть, коли этот братец Семен признал чемодан своим, а описать его содержание не сумел. Была бы серьезная зацепка».

— Вот вам донесения Красильникова, — листая бумаги и зачитывая из них выдержки, поучал Макаров. — Точность. Ясность мысли. Превосходное изложение. Зримая картина. Я бы сказал: второй Гартинг. — И махнул рукой. — А вот московские допросы. Дубровинский, видите ли, даже в принадлежности к большевистской фракции РСДРП не признался поначалу. Диву даюсь, что не стал еще долго упрямствовать, выдавая себя за дворянина Познанского. — Он еще полистал бумаги: — Ах, сообразил, что паспорт Познанского хотя и подлинный, да убитому крестьянами принадлежал, от крови всегда лучше подальше. Так-с! А что же ответила мадам Дубровинская? Превосходно! «Не видела мужа с 1907 года, с той поры, как он был выслан за границу». А Никитин? «Видел, но никаких политических разговоров не было!» Отлично! А эта, совместно с Никитиным проживающая? «Познакомилась впервые у Никитина, разговоров вообще не вела». Не скажу, чтобы основательно были эти материалы подготовлены, Нил Петрович! А в тюрьме Дубровинский сколько времени уже находится?

— Четвертый месяц на исходе, — прикинув на пальцах, ответил Зуев. — Вы предлагаете, Александр Александрович, провести дополнительное расследование? Приобщить новые материалы?

— Какие? Заключения врачей о трагическом состоянии его здоровья? Это было уже три года назад, когда его назначили к высылке в Вологодскую губернию. А он жив, понимаете, жив до сих пор. Ходатайство супруги о высылке ее хворого мужа опять за границу? Было тоже тогда, и я поддался на удочку. В этих делах такового пока нет, но, уверяю, оно будет. Не знаю женщины настойчивее мадам Дубровинской. Что еще? Доброжелательное представление градоначальника Москвы? Слава богу, нынче его не последует. Николай Иванович Гучков разумнее Рейнбота и уже целиком повторил заварзинские пожелания. Дело Дубровинского мы вынесем сегодня на заседание, но я прошу вас, Нил Петрович, — Макаров погрозил пальцем, — все сказанное мною намотать себе на ус для дальнейшего. И если к вам в департамент начнут поступать различного рода просьбы упомянутой мадам, врачей или еще кого-нибудь о смягчении административных мер, примененных к Дубровинскому, оставляйте все без последствий. При этом, если хотите, можете ссылаться на меня или на Петра Аркадьевича Столыпина, не входя к нам ни с какими записками.

— Будут ли замечания по предложенному проекту постановления Особого Совещания? — осторожно осведомился Зуев.

Макаров вгляделся в бумагу и вдруг сдернул очки. Толкнул их по столу, покрытому зеленым сукном.

— Позвольте! Почему на три года и с зачетом времени, проведенного Дубровинским по законному разрешению за границей? Вы что, Нил Петрович, в своем уме?

— Да, я вижу теперь… Мне думалось, поскольку нет серьезных улик… И прошлый раз, принимая решение, вы смягчили…

Зуев растерялся, он и сам не понимал, как это все в бумагах получилось.

— Не сравнивайте времена, Нил Петрович, — жестко сказал Макаров и постучал пальцем по кромке стола, — девятьсот десятый год не девятьсот седьмой, либерализму ныне пришел конец. А побег из Сольвычегодска? Кроме того, Дубровинский нас бесстыдно обманывал, он рвался тогда за границу не лечиться, а для того, чтобы принять участие в Лондонском съезде, он рвался к Ленину, с которым связан давно, он рвался к политической борьбе, там, где важно было закрепить верха партии. И я тогда поверил, я тогда был прост, полагая, что прах Дубровинского будет действительно погребен за границей. — Он стукнул кулаком по столу: — Нет! Прах его будет погребен в ссылке! Исправьте проект. Первое: «Выслать Дубровинского в Туруханский край под гласный надзор полиции на четыре года». Второе: «Постановление Особого Совещания от 14 апреля 1907 года о высылке Дубровинского в Вологодскую губернию оставить без исполнения». А енисейского губернатора особо предупредить, что наблюдение за Дубровинским должно быть установлено самое строгое, исключающее у него даже мысль о повторном побеге. До Красноярска отправить по этапу, а там — на усмотрение губернатора.

— Заковать на этапе снова в кандалы как лицо, склонное к побегу? — спросил Зуев, делая карандашом пометки в своей памятной книжке.

Макаров поколебался. Вопрос оказался для него неожиданным.

— Предупредить об этом. Пока — не больше, — ответил он после небольшого молчания. — У него едва зажили прежние раны, — здесь я верю врачам, — и если раны вновь откроются, местные власти с Дубровинским наплачутся. Хватит и нам с вами потом хлопот и забот рассматривать бесконечные протесты и заявления.

2

На последнее перед отправкой этапа свидание с семьей Дубровинский шел в состоянии и физической и духовной изможденности.

Это состояние впервые возникло у него в часы, когда он только что пересек границу. Почему-то не было радости, удовлетворения хорошим началом. Наоборот, вдруг стиснула сердце совсем непонятная тревога. Словно бы ему изменило привычное «седьмое» чувство, помогавшее угадывать слежку и ловко уходить от нее.

Прежде филеры для него были как бы частицей охранного отделения, глухо скрытой за семью замками, были скорее символом, нежели реальными личностями. И хотя он не раз сталкивался со шпиками нос к носу, все-таки слежка за ним велась издали, где-то там, за спиной. Похоже, бывало, при ясном, солнечном небе иногда поползет стрелка барометра-анероида налево, знаешь — это предвестник дурной погоды, пока еще таящейся за горизонтом, — и думай, где, как тебе укрыться от нее. В этот раз ему казалось: филеры с первого шага окружили со всех сторон, идут с ним рядом, попадаются навстречу, глазеют из-за каждого угла, маячат в ночных подворотнях. И он, обозлясь, иной раз останавливал кого-нибудь язвительным вопросом: «Все ходишь?» — а отрезвев, понимал — остановил совсем случайного прохожего.

Именно потому, не зная твердо, выслежен он или нет, он не решился пойти ни на какие ответственные связи, имея в памяти добрый десяток надежных адресов. Он не хранил при себе ничего нелегального и поселился в гостинице по нефальшивому, хотя и чужому, паспорту, никак не предполагая, что все обстоятельства передачи ему этого паспорта малознакомым ему Романом Малиновским охранке стали известны едва ли не в тот же час, когда он сделался его владельцем. Задержался в Москве всего лишь на неделю, чтобы повидаться с самыми близкими людьми, чтобы немного освоиться с Россией тысяча девятьсот десятого года, прежде чем начать в ней свою партийную работу.

Она, эта Россия, представала по первому взгляду уже не такой, как в тот приезд, когда его схватили на Варшавском вокзале. Верноподданнические газеты теперь дружнее и куда восторженнее писали о промышленном подъеме страны, выделяя имена наиболее удачливых предпринимателей, писали о предстоящем сборе богатейшего урожая, ставя и это в прямую зависимость от мудрой и твердой столыпинской политики; хвалились «закономерным» упадком забастовочного движения и радостно уведомляли своих читателей о новых арестах в среде революционных партий, предсказывая их полное уничтожение в самое ближайшее время, после чего навсегда воцарится долгожданный и желанный покой.

Дубровинский чувствовал себя маленькой рыбкой, плавающей в пространстве, огороженном паутинно-тонким, но частым неводом. Ночью ему не спалось, днем он не знал, чем заняться, а бесцельно проводить время он и совсем не умел. Усилились боли в груди, появилась странная, непроходящая усталость в ногах, даже поутру, когда он поднимался с постели. Он ловил себя на мысли, что те «месмерические пассы», о которых в Давосе рассказывал герр Лаушер, он сейчас делает над собой, чтобы сохранить твердость воли и самообладание. И когда ему стало ясно, что невидимый невод охватывает его все туже и не выскользнуть из кольца, а видимые филеры действительно целыми стаями бродят вокруг него, понял: Семен арестован с вещами; он не стал дожидаться, когда ворвутся жандармы и потащат из квартиры Никитина, разжигая праздное любопытство у соседей. Он спокойно вышел на улицу…


А тюремная одиночная камера и допросы — все это уже не имело значения, это обычная и неизбежная полоса самой тягостной жизни перед тем, как отправиться в ссылку. Куда? Он приготовил себя к Сибири. И не удивился, когда ему огласили именно такое постановление Особого Совещания.

Важно было, что он на допросах не навел жандармских ищеек на след кого-либо из своих товарищей, работающих в подполье. Горько было сознавать, что сам он надолго выпал из их рядов, не успев сделать решительно ничего существенного здесь, в России. И нужно было думать и думать теперь, как снова вернуться в общий строй.

А Сибирь далека. Туруханский край словно бы и еще дальше, и где там «край» этого края, в котором придется жить долгие четыре года, пока неведомо.

Побег…

У барьера, делившего комнату свиданий пополам, с обеих сторон была невообразимая толчея, и Дубровинский, не сумев вырваться вперед в число первых, когда стражник отворил дверь, теперь несколько растерянно искал глазами Анну. Она ведь собиралась на прощание привести и обеих девочек.

— Папа! Папочка! — вдруг сквозь галдеж прорезался детский голосок.

Дубровинский сразу узнал его: Таля! И тут же увидел над барьером в самом уголке ее испуганное круглое личико. Рядом стояла Анна и помогала ей приподняться повыше.

Стражник старательно заработал локтями, расталкивая арестантов и давая место Дубровинскому, видимо, из чувства личной симпатии.

— Ося, здравствуй, родной мой!

Анна казалась спокойной, как и всегда во время таких коротких и суматошных свиданий, но Дубровинский видел, как трудно дается ей это. Он пожал ей пальцы.

— Папочка, а ты опять уезжаешь? Надолго? — со звенящей тоской произнесла Таля. И по щекам у нее покатились слезы. — Мама сказала: не знает.

— И я не знаю, Талочка, — ответил Дубровинский. — Постараюсь вернуться скорее. Мне так скучно без вас. Поеду в лес, к реке, стану рыбу ловить, грибы собирать. Помнишь, как в Костомаровке?

— А тебе разрешат? Арестованным это можно? — с тревожной напряженностью в голосе спросила Таля.

— Там я буду уже не арестованным, и мне все будет можно, — успокоил он. И спросил Анну: — А что с Верочкой? Почему не пришла? Захворала?

— Нет, — сказала Анна. — Верочка тоже пришла. И тетя Саша. Но они там, — махнула рукой назад, — они там сидят. Верочка плачет, и тетя Саша никак не может ее успокоить.

— Она боится входить в тюрьму, боится, что ее посадят, как тебя, за решетку, — объяснила Таля отцу.

— Прошлый раз, когда мы вернулись от тебя, Верочка ночью во сне так страшно кричала, что я хотела наутро ее к доктору отвести, показать, — стараясь, чтобы этих слов не услышала дочь, сказала Анна. — А сегодня все время твердила: «С папочкой хочу попрощаться, пойдем, ну скорее пойдем!» — пришли — и в горькие слезы: «Давай обратно пойдем, я боюсь!» Но ты не волнуйся, Ося, с детьми это бывает. Тетя Саша сумеет ее развеселить. Что я должна для тебя сделать?

— Ничего, Аня, милая! Ничего, — сказал Дубровинский, оглядывая ее бледное лицо с темными кругами под глазами. — Береги себя и береги детей. А у нас с тобой все еще впереди.

— Да, я знаю, все впереди, — рассеянно сказала Анна. — Вчера из Департамента полиции получила отказ заменить Сибирь высылкой за границу. Но я снова буду писать, когда тебя водворят уже на определенное место.

— Бесполезно. Аня, не теряй на это свои духовные силы. Разве они еще раз поверят? И если бы даже поверили, я не уеду за границу.

— Буду писать, — упрямо сказала Анна. — Все равно буду писать. Тебе необходимо лечиться в Давосе. Они не имеют права отказывать.

— Мне нужно работать здесь, в России, — возразил Дубровинский. — А право они имеют на все, — он понизил голос до свистящего шепота, — на все, кроме запрещения мне снова сбежать из ссылки.

— Тихо! — Анна приложила палец к губам. — Талочка, ты помнишь стихи, какие мы учили вчера? Почитай папе.

Таля не сводила глаз с отца. Когда он летом приходил к ним домой, он не был таким худым и усталым, и разговаривать, играть с ним, читать стихи было легко и приятно. Какие стихи и зачем читать здесь, когда кругом толкутся плачущие люди и быстро выкрикивают путаные слова?

— «Как ныне сбирается вещий Олег отмстить неразумным хозарам…» — начала она сбивчиво и отмахнулась рукой, потупилась. — Нет, не буду! Папочка, я не могу…

Анна принялась гладить ее по голове, утешать.

— Ну, ладно, ладно, Таленька, папа вернется, и ты тогда ему почитаешь. Ося, я узнала, младший живет в самом городе, может быть, ты с ним увидишься? А монтер просил передать, что проводку он сделал хорошую.

И Дубровинский догадался, что речь идет о Якове, сосланном в Енисейскую губернию, куда-то на Ангару, но находится он сейчас в самом Красноярске, и о Семене речь, к которому полиция больше пока не привязывается. Хорошо. А могли ведь и против Семена создать дело. Сейчас все просто, любого рода придирка, доказывающая принадлежность к партии, использующей нелегальные формы работы, и — административное постановление Особого Совещания, ссылка…

Ему припомнилось: совсем недавно арестовали и назначили к высылке одиннадцать человек, служащих комиссии образовательных экскурсий, эсдеков. Среди них Елагин, тот самый, с которым они пятнадцать лет тому назад встречались, создавая «Московский рабочий союз». Он арестован и сослан единственно за чтение газет «Пролетарий» и «Социал-демократ», найденных при обыске, других улик не было.

Злая искорка мелькнула в глазах Дубровинского: стало известно, что и этих людей предала Серебрякова, провалила уже после того, как сама была разоблачена в провокаторстве. А эти люди то ли еще не знали об этом, то ли ей слепо верили. Их можно понять: трудно было не поддаться ее обаянию, душевности…

Тесно прижавшись к барьеру, Анна рассказывала о разных семейных заботах, рассказывала с веселой улыбкой, так, чтобы у мужа создалось впечатление о полном достатке и благополучии в доме, чтобы поехал он в тяжелую и дальнюю ссылку не угнетенный еще и сознанием того, что жена и дети его остаются в бедственном положении.

А Дубровинский неотрывно смотрел ей в глаза и понимал, что веселая улыбка на губах Анны — искусственная, что сверх маленьких забот на ее плечи легли заботы и почти неодолимые, с которыми ей все труднее будет справляться теперь. Из-за границы, хотя и скудно зарабатывая на переводах, он изловчался помогать семье. Какие у него могут быть заработки в глухом, пустынном Туруханском крае! Собирая в эту дорогу, Анна передала ему несколько пар белья, шерстяных носков, теплые перчатки. Она сказала: «Это мы вместе с тетей Сашей приготовили». А тетя Саша сама в долгу, как в шелку.

— Ося, пусть тебя там наша судьба не тревожит, — говорила Анна, — дети уже большие, все будет хорошо…

Да, конечно, все будет хорошо. Аня сумеет вырастить девочек, для нее дети сейчас — вся радость жизни, оставшаяся радость жизни. И еще работа. А то, что когда-то их сблизило в холодном, завеянном снегом Яранске? Те общие мысли о будущем, о совместной борьбе за это прекрасное будущее? И это все тоже осталось. Он с радостью это понял из не очень долгой, но совершенно честной, откровенной беседы с нею в первый же день приезда своего из Парижа.

Дубровинский переступил с ноги на ногу, чувствуя в них болезненную тяжесть, словно бы от повисших, гремящих кандалов. Вероятно, вот такие мысленные кандалы порой еще сковывают Анину душу, когда ведешь с ней разговоры о партийных делах. Революционер, закованный в цепи, остается революционером, но шагать ему трудно, трудно идти вперед. Анну, так уж сложилось, окружают меньшевики, ликвидаторы. Она непременно вырвется из-под их недоброго влияния, станет прежней единомышленницей, — так, только так! — но на это потребуется время… Прав, утверждая это, Владимир Ильич…

Надзиратель хриповатым баском объявил: «Свидания окончены!» — и стражники стали отгонять от барьера с одной его стороны арестантов, с другой — посетителей.

С еще большей силой взметнулись прощальные возгласы — все знали: этап отправляется завтра, встреча последняя, — тонко, истерично взвизгивали женщины, отчаянно плакали дети. И все эти перепутанные голоса перекрывала грубая брань и окрики стражников.

Дубровинский стоял, вцепившись руками в кромку барьера, то же делала Анна, — до них еще не добрались стражники, в бока толкали отступающие к выходу люди, сказать что-либо связное было уже невозможно. Они лишь громко повторяли имена друг друга и друг друга подбадривали кивками головы. Таля испуганно закусила губу и всем телом прижималась к матери.

В эту минуту, неведомо как пробившись сквозь охрану, перед барьером возникла Александра Романовна с Верочкой на руках. Ее настиг стражник, потянул за плечо.



— Мадам, не безобразничайте!

Она, несмотря на свою полноту, легко увернулась, одарила стражника счастливой улыбкой.

— Да я совсем даже не на минуту, я на одну полминуты всего! Вы, господин старший, в детстве всегда говорили милым родителям своим «до свидания». Девочка еще не успела это сказать отцу. Скажет сейчас — и мы удалимся.

Вера потерянно вскрикнула:

— Папочка, не уезжай! Останься навсегда с нами!

И обхватила тонкими ручонками Александру Романовну за шею, судорожно забилась в горьком-горьком плаче.

— Ося, послушай, что тебе велит тетя Саша, — успела сказать Александра Романовна, — не верь пословице: держи голову в холоде, а ноги в тепле. В этой самой Сибири держи в тепле и ноги и голову. Мы уходим, господин старший, уходим.

— Ося, я жду тебя! Жду!

— Аня, тетя Саша, малышки мои, прощайте! — крикнул им вслед Дубровинский.

И сам не знал, почему у него вырвалось это обжигающее какой-то безнадежностью слово «прощайте».

Он шел по длинному, узкому коридору, от стен которого веяло холодом, пахло сырой известкой, и все думал об этом, неладно сказанном слове. Разве он хочет, разве он склонен покориться судьбе? Разве напугают его тоскливое одиночество долгой ссылки и сибирские морозы, о которых ходят жуткие легенды? Разве над сибирской тайгой не то же голубое небо днем и не те же яркие звезды ночью?

Люди есть всюду, и он будет среди людей. Новая ссылка, тяжелая ссылка — это не значит, что борьба закончена. Те дороги, которые ведут в «Туруханку», ведут и из нее. Тетя Саша сказала: «Держи в тепле и ноги и голову». Милая тетя Саша, в тепле надо еще держать и душу свою. Вот если она остынет, если она…

Завтра начинается путь, как свидетельствуют учебники географии, длиною в шесть тысяч верст.

А не по учебникам? По этапу?

3

Окованные стальными подрезами полозья визжали особенно пронзительно, когда на дороге попадались глубокие выбоины и кони, хрипя от натуги, вытягивали тяжелые сани наверх. Весь Енисей от берега до берега и сколько хватало взгляда вдаль был всторошен и переметен плотными сугробами с крутыми завитками по самому их гребешку. Серый морозный чад низко нависал над рекой, и сквозь него не пробивалось солнце, едва-едва обозначенное мутным пятном над самым горизонтом.

Дорога — таково их извечное свойство — змеилась, вилась среди ледяных глыб и завалов и приближалась поочередно то к одному, то к другому берегу. Левый берег пологий, поросший мелким густым тальником, чуть подалее от реки переходил в открытую тундру, и оттуда тянуло жесточайшим холодом, возницы ежились, кутались в оленьи дохи и прикрывали носы стоячими воротниками. Близ правого берега, крутыми, скалистыми обрывами подступавшего к Енисею, казалось немного теплее, но это скорее всего лишь потому, что высокие берега чем-то напоминали стены дома, а когда мороз палит за пятьдесят, разница в два-три градуса уже никакого значения не имеет.

Этапный обоз был невелик, менее десятка подвод. Незадолго перед этим над всей северной тайгой целую неделю бушевала пурга. Она забила, перемела дороги невообразимыми толщами сыпучего снега, и теперь возница на передней подводе местами отыскивал проезд совсем наугад. Останавливал заиндевелого коня, тяжело носящего боками, поднимался на ноги в головках и подолгу соображал, куда повернуть, чтобы окончательно не сбиться со следа.

А дни были короткими, всего четыре-пять часов от зари до зари, остальное время — глубокая черная ночь и жгучие, без света, звезды. Чем дальше уходил обоз от Красноярска, потом от Енисейска — хотя и небольшого, но все же города, — тем реже становились селения. Они тут уже назывались не деревнями, а станками. Если шли казенные, почтовые обозы, на этих станках менялись лошади, а ехал кто-то на собственных запряжках — здесь можно было пожить несколько дней, дать отдых и себе и коням, подкормить их, переждать самую худую погоду.

Тут никто никуда не спешил, разве промчится по неотложному делу начальство в легкой кошеве, на паре рысаков, запряженных цугом, потому что рядом по узкой канаве-дороге лошадям бежать невозможно. И время пути здесь определялось не днями, а верстами, которые тоже высчитывались лишь приблизительно.

Пословица «Поспешишь — людей насмешишь» здесь звучала иначе: «Поспешишь — да в дороге и сгинешь». По наезженному следу можно пуститься и в ночь, ежели она тихая и ежели от станка до станка кони дойдут без кормежки. А если верховая метель или даже злая поземка, выщербляющая, словно шрапнелью, дыбом стоящие льдины, и между станками семьдесят верст, да еще с гаком? И негде притулиться в затишье, развести костер, оттаять калачи и согреть чаю, негде — на реке! — добыть ведро воды, чтобы напоить коней. Попробуй, когда пурга валит с ног, прорубить трехаршинный лед…

Дубровинский совершенно потерял счет времени. Он знал и помнил, что из московской пересыльной тюрьмы его вместе с другими, назначенными к высылке в Сибирь, отвели на товарную станцию, где приготовлен был арестантский вагон, пятого ноября. Он помнил и знал, что в красноярскую пересыльную тюрьму их этап, много раз переформированный в пути, прибыл ровно через месяц. В тесно набитой камере встретил он там и новый, тысяча девятьсот одиннадцатый год. Двадцать четвертого января, после недельного «отдыха» и осмотра в енисейской пересыльной тюрьме, обоз двинулся дальше на север, чтобы одолеть оставшиеся до назначенного места ссылки последние тысячу двести верст сверх пройденных уже четырехсот. Был ли конец февраля или уже начался март, он толком не знал и как-то быстро покорился этому.

Спросил возницу, спросил конвоира, сопровождавшего обоз. Один сказал: «Кажись, середа». Другой поправил: «Пятница». И оба уставились на Дубровинского: «Какая тебе разница?»

А действительно, какая разница? Лежи и лежи, зарывшись в солому на визжащих по снегу санях. Думай, спи, если спится, а защиплет пальцы ног, срывайся скорее и, пока не задохнешься, беги за санями вприпрыжку, не то отморозишь. Оттереть ноги под открытым небом ведь не удастся.

На ночевках собирались все вместе в одну избу — возницы, ссыльные, конвоиры — и тут, у пышущих жаром железных печей, прогретые чаем из брусничных листьев и какой-нибудь крепкой похлебкой, завязывали общий разговор. Политическим стесняться было некого и нечего. Рассказывай что угодно, затевай любые споры, призывай к свержению самодержавия, угрожай ему новыми близкими восстаниями — конвоиры все это пропускали мимо ушей. Их обязанностью было только доставить политиков в сохранности к месту ссылки. Они знали: вот за эти споры да разговоры и поехали люди в далекую «Туруханку». Ну, и пусть говорят, отводят душеньку, все одно все их слова здесь, будто дятел носом по сухостоине — постучит и полетит дальше, а тайга как была тайгой, так и останется. Знали и ссыльные: за любые речи дальше «Туруханки» их уже не загонят. Некуда. Возниц же интересовало одно: обиходить коней и самим поесть поплотней да выспаться.

Но пока чаевали сообща, они тоже были не прочь покалякать за столом, погордиться этими своими родными местами, потому что для них здешняя пурга была не пурга и мороз не мороз. Тайга-матушка обильна, щедра, и жизнь в ней распрекрасная. А что кто-то с дороги сбился в метель и не отлежался под снегом, застыл; кого-то летом в малинниках медведь задрал; кого-то на рыбалке штормовой волной Енисей потопил; кому-то цинга начисто зубы вывалила; у кого-то с голодухи едва семья не вымерла, охотничьей удачи по осени не было — все это дело обыкновенное, кому уж чего на роду написано, и Сибирь вовсе тут ни при чем. Они похохатывали над ахами и охами политиков, попавших сюда впервые, добродушно острили, что, мол, их Туруханский край не то что бог, но и сам черт забыл, а мужик этим и попользовался — живет в нем кум королю. И на жалобы, что морозы жестокие, отвечали: «Энто зря, господа хорошие, зима здеся только двенадцать месяцев в году, а остальное время — лето».

В этих вечерних беседах Дубровинский оживлялся. С ним в «Туруханку» следовало по этапу еще семь человек — пять эсдеков и два эсера. Было о чем поговорить, было о чем и резко поспорить. Эсдеки с жадностью слушали спокойные, обстоятельные, чуть согретые юморком рассказы Дубровинского о Лондонском съезде, о совещании расширенной редакции «Пролетария», о январском пленуме, о всей той бесконечной борьбе, которая твердо ведется Лениным за создание подлинно революционной партии. Эсеры, угнетенные усиливающимся развалом в своей среде, особенно после скандального разоблачения Азефа, перебивали Дубровинского и нервозно кричали, что тот преувеличивает значение социал-демократической партии, большевиков и тем более Ленина, что будущее России зависит от них, от эсеров, и что — будь проклят Азеф! — есть Чернов и Борис Савинков.

Случались такие ночевки и на станках, где уже образовались давние колонии политических ссыльных. Тогда изба заполнялась и совсем до отказа, а беседы за чайным столом превращались в собрания, митинги. Дубровинский никогда не подчеркивал, что он член Центрального Комитета и член Русского бюро ЦК, он называл себя просто Иннокентием, и этого было достаточно, чтобы завладеть всеобщим вниманием. Дубровинского не знали в лицо, но знали, кто такой «Иннокентий». Конвоиры ворчали. Их беспокоило не содержание разговоров и не резолюции, которые записывались на клочках бумаги, — затягивавшиеся надолго собрания им мешали спать.

Наступало утро. Но без рассвета. Горланили за стеной петухи. Гремели ухваты, чугуны, которые хозяйки, готовя на завтрак какое-то варево, заталкивали в глинобитную огромную печь. Позевывая, поднимались возчики, конвоиры, выходили сначала во двор, а потом шли умываться над широкой лоханью, стоявшей в углу, близ порога. Кряхтели, почесывались, перебрасывались незлобно бранными словами насчет мороза, который закручивает все крепче: «Вона как трещат стекла в окнах». Садились к столу, ели медленно, много. Леший его знает, когда еще удастся поесть! Потом начиналась медленная запряжка лошадей, с внимательной проверкой супоней, подпруг, гужей, в порядке ли сани, не лопнули бы от морозца подреза, не хлябают ли подковы. В дорогу, язви тебя, нельзя пускаться как попало — наплачешься!

— Эй, по местам давай! — наконец командовали конвоиры. — Поехали!

И надо было натягивать шубу, туго подвязывая большим платком воротник, по скрипящим ступеням крыльца спускаться в глухую черноту северного утра, падать в сани и сразу зарываться в солому, чтобы не растерять понапрасну даже малой доли домашнего тепла, запасенного на ночевке.

Лежа в санях и чувствуя, как быстро пробирается холод под шубу и особенно к ногам, Дубровинский думал: а что было бы с ним, если бы в Красноярске не повидался он с Яковом и тот не прислал бы ему вдогонку, уже в Енисейск, эту шубу и оленьи унты.

Там, в пересыльной тюрьме, попутчики по этапу с удивлением спрашивали: «Товарищ Иннокентий, что же вы и до самого места собираетесь ехать вот в этой короткой куртке, шапочке пирожком и в штиблетах с галошами?» И он ответил не то чтобы уж совсем беззаботно, а в общем весело: «Пришлют шубу и шапку, я надену их, а ежели не пришлют, то и так поеду. Добрался же я сюда из Красноярска». Ему тогда повезло, январь в округе Енисейска оказался на редкость не очень суровым, и он тогда еще не знал и не мог предположить, что такое настоящее дыхание зимы в приполярных сибирских широтах, в этой самой всех пугающей «Туруханке». Какое же огромное спасибо Якову!

С ним он встретился незадолго до отправления этапа из Красноярска. Он совершенно потерял на это надежду. Один в пересыльной тюрьме, без права выхода на волю, другой хотя и здесь же, в этом городе, но под чужой фамилией, прячется от зоркого полицейского ока. Как одолеть эти преграды?

И вдруг открылась дверь камеры, надзиратель позвал: «Дубровинский, на свидание». И отвел не в общую «залу», а в какую-то крохотную конурку, где — он глазам не поверил — сидел и дожидался Яков. Надзиратель сухо сказал: «Десять минут, господа! Строго десять». И удалился, бренча ключами, оставив их только вдвоем. Дубровинский понял: надзиратель подкуплен. И риск для Якова большой. Узнай тюремное начальство, кто он такой, и не выйти уже ему из этих стен.

Они обнялись, заговорили торопливо:

«Ну как ты, Яша?»

«Не Яша — Аркадий Николаевич Розов, служащий фирмы „Ревильон“, — засмеялся Яков. — Иначе бы мне с тобой не повидаться. Я ведь приписан к Кежме на Ангаре. Сбежал оттуда. Что там делать? А в Красноярске решил остаться, здесь много рабочих, депо, железнодорожные мастерские, в которых после восстания девятьсот пятого года остались навечно следы от пуль Меллера-Закомельского. Знаешь, это напоминает мне баррикады на Пресне в Москве, когда артиллерия Мина обрушила на них свой огонь. Тут тоже революция подавлена, но не убита. Есть с кем вести партийную работу».

«Ты тянешься к меньшевикам, Яша, почему? Верно ли это?»

И Яков снова засмеялся:

«Тянусь я к тем, кого вы, большевики, называете партийцами-меньшевиками. А верно ли это, не знаю. Мне кажется, верно. Очень уж тяжко в подполье, а если наша партия полностью станет легальной…»

«…Тогда, Яша, не будет никакой партии. Тогда уж лучше сразу записываться в кадеты! Нужно ли это доказывать? У меня самого, ты знаешь, бывали колебания — характер мой! — все ищу пути внутрипартийного примирения. Обожгусь — отдерну руку! Но нельзя же без конца так баловаться с огнем. Ленин, с которым я…»

«…и которого мне недостает, Ося, — теперь перебил его Яков. — Ленин статьями своими и меня убеждает. Однако есть ведь и житейская обстановка, она тоже давит на сознание человека. Но я подумаю над твоими словами, подумаю. Во всяком случае, с теми меньшевиками, которые стремятся к расколу партии, я никогда не пойду. Будь спокоен».

«Тогда что же тебе мешает стать уже сейчас большевиком?»

«Узнаю брата! Сразу: вынь да положь! Ничто не мешает. И ты считай меня таковым. Не разводить же нам политическую дискуссию в этих стенах да еще в пределах отпущенных только десяти минут. А без шуток, Ося, подумаю, серьезно подумаю. И знай: за дело революции, понадобится, я жизнь отдам. Надеюсь, в этом мы с тобой не расходимся?»

«В этом, Яша, проще всего не разойтись».

«Ну и ни в чем другом не разойдемся! Помнишь, на баррикадах Пресни мы с тобой были вместе?»

В дверном замке заскрипел ключ. Они стали прощаться. Яков успел спросить о здоровье Анны, своих племянниц, о том, как поживает тетя Саша. И тут же прибавил, что забыл передать привет от своей «тети Саши», которую он, правда, называет Шурочкой, а все другие Александрой Дмитриевной Муниц, поскольку ей пока нельзя переменить паспорт на фамилию Дубровинской. И снова они обнялись.

Вошел надзиратель, немо развел руками: пора.

«Ты хорошо ли одет в дорогу?» — спросил от двери Яков.

«По-честному, неважно. Я полагал, что в здешней тюрьме продержат меня до открытия навигации».

«Новый крупный этап прибывает, — доброхотно объяснил надзиратель, — а у нас и без того переполнение, не поперек же людей друг на друга складывать».

…Дубровинский ежился, подтягивал ноги к животу, стараясь поглубже зарыться в солому, но не так уж толст был ее слой, и там, внизу, от днища саней еще сильнее тянуло ледяным холодом. Когда же, когда настанет конец этой дороге?

Он проделывал окошко в соломе, переворачивался на спину. Если это было утро или вечер, ночь, в черном небе качались крупные звезды, днем все застилал серый морозный чад. Его шуба, унты… Конвоиры и возницы поверх таких же овчинных шуб были одеты в просторные дохи и в унты ноги всовывали не в шерстяных носочках, как у него, а в жарких чулках из собачьих шкур.

Подолгу бежать за санями, разминаться он не мог, начинались острые режущие боли в груди и всего обдавало испариной, что на морозе страшнее всего. После такой пробежки его одолевала неимоверная усталость и сразу кидало в какой-то странный сон: ему мерещились бог весть какие далекие картины, и в то же время он отчетливо слышал и скрип полозьев и хрипловатый голос возницы, понукающего коня.

Он видел себя в поезде совсем еще мальчишкой, спешащим из Кроснянского на именины тети Саши. Василий Сбитнев со своей песенкой: «Г-город Ник-кола-пап-паев, французский завод…» И короткий, предупреждающий жест, в конце вагона появился шпик. Холодок, пробежавший по сердцу: вот кого они ищут!

Костя Минятов, с простодушной улыбкой рассказывающий, за что его исключили из университета. И его Надеждочка, отплясывающая возле рождественской елки. А под кроватью — ящик с прокламациями. Все хорошо!

Снежная баба во дворе, веселая возня мальчишек и обжигающее известие, принесенное Родзевичем-Белевичем: разгромлен «Союз борьбы», Ульянов арестован. Тревога, острой болью защемившая сердце.

И собственный первый арест. Не то допрос, не то беседа с Зубатовым. Записка от Корнатовской, запеченная в кулебяку. Встреча с Серебряковой, слезинки в ее глазах.

Яранская ссылка, грустные и в то же время полные веры в будущее рассказы Радина. Его отъезд в Ялту и телеграмма, присланная оттуда: «Не стало Леонида Петровича». Свет словно бы потускнел. Трагической иронией звучат строчки стихов Гейне: «Во сне с государем поссорился я — во сне, разумеется; въяве так грубо с особой такой говорить считаем себя мы не вправе». А вот слова самого Леонида Петровича: «Смело, товарищи, в ногу! Духом окрепнем в борьбе».

И Астрахань, берег Волги, усыпанный арбузными корками, рыбак, похожий на Стеньку Разина; Самара, беседы с Книпович, вернувшейся со Второго съезда, авантюрное бегство из-под носа гостиничных шпиков с корзиной, набитой прокламациями. Эх, снова бы так лихо проскакать на извозчике!

Мороз обрывал эти далекие видения, заставлял бороться с сонливостью: можно заснуть так, что потом потащат тебя на руках. Вставай скорее и опять и опять беги за санями…

Так изо дня в день. Снега, снега, торосы, затянутая туманом даль, мглистое небо днем и бездонно черное ночью, да бесконечные метели, приходящие на смену сухому морозу. И неумолчный скрип саней. Он мерещится даже в заезжих избах, когда садишься за вечерний стол, когда, распаренный теплом железной печки, блаженно вытягиваешь ноги и собираешься окунуться в бестревожное забытье, не думая, что спать нельзя. Этот скрип выматывает душу.

4

В село Монастырское, центр политической ссылки Туруханского края, обоз притащился на семьдесят третьи сутки пути. Отсюда ссыльных должны были развезти по разным станкам.

Но что-то не ладилось и в без того неторопливом административном механизме. Каждый день поутру Дубровинский обязан был являться в канцелярию всевластного здесь «отдельного» пристава Кибирова, отмечаться в специальной книге и выслушивать одно и то же: «Сегодня оказии нет, отправки не будет. Устраивать сходки и митинги запрещено». Но митинги и сходки получались как-то сами собою. То в ту избу, куда на время поместили Дубровинского, набивались люди «на огонек», то его уводили «в гости» к себе, и таких гостей набиралось достаточно, чтобы разговоры приняли политическую направленность. А Дубровинский, знающий так много, для всех был интересен. Истомленный тяжелой дорогой, он все равно не отказывался от выступлений. Докладывал, разъяснял, спорил.

Полиция в дома не врывалась, не разгоняла эти сходки, но свой какой-то черный список на них вела. И однажды Дубровинского вызвали к самому «отдельному».

— Вы были предупреждены о недопустимости организации сходок и митингов, участия в таковых? — строго спросил Кибиров, вместо приветствия лишь едва кивнув головой.

— Именно за это — неподчинение властям — я и сослан сюда, — ответил Дубровинский.

— А я вас спрашиваю: были ли вы предупреждены?

— Неоднократно. Но это меня не касается. Все, что я делаю, делаю на виду.

— Так, — зловеще произнес Кибиров. — А вы что же, не собираетесь по окончании положенного срока покидать эти места? Или полагаете, что о вашем поведении здесь будут даны благоприятные сообщения? Ссылка, господин Дубровинский, назначается не только для изоляции неблагонадежных лиц от той среды, в которой они возбуждают дух недовольства властями предержащими, но и для исправления образа мыслей этих неблагонадежных лиц.

— На добрые обо мне сообщения я не рассчитываю и не нуждаюсь в них, — сказал Дубровинский. Его начинало выводить из себя чванство пристава. — А что касается срока ссылки, надеюсь его сократить без вашего участия. И оставаясь при неисправленном образе мыслей.

— Сиречь побег? — насмешливо спросил Кибиров. — Обычно все прибывающие вожделенно думают о побеге и все эти свои думы скрывают. Вы говорите с похвальной откровенностью. Готов и вам ответить тем же. Имею относительно вас особое предупреждение. Для личного наблюдения за вами будет приставлен отдельный стражник, прибытия коего для сопровождения вас в Баиху мы и ожидаем.

Все стало ясно. Дубровинский повел плечами.

— Какая честь! Но я предпочел бы иметь для личного наблюдения врача, а не стражника. Из сопроводительных документов вы должны знать, что я болен. И тяжело.

— Подразумевается, что все ссыльные здоровы, — отрезал Кибиров. И сделал знак рукой: можете идти.

Стражник явился только на четвертый день после этого разговора. Весь запорошенный снегом, он пришел в дом, где поселился Дубровинский, поздним вечером, назвался Степанычем и объяснил, что очень уж тяжела сейчас дорога до Баишенского, откуда он едва-едва пробился в Монастырское, — такие были снегопады. Немного сутуловатый, с окладистой, но не длинно отпущенной бородой, с глубокими оспинами на скулах, он как-то сразу расположил к себе Дубровинского тем, что заговорил просто, доверительно, не стремясь выказывать над ним свое превосходство в силе — и чисто физической и в силе данной ему власти.

— Тамошний я, — рассказывал он, расположившись здесь же, где и Дубровинский, на ночлег, — живем в Баихе давненько. А чего же? Жить можно. Особо если на жалованье. А тебе, Осип, — он уже знал, как его зовут, — по первости трудновато достанется. Вижу: тощой ты и вообшше складу хилого. Да ничего, обвыкнешь за четыре-то года.

Они пили горячий, обжигающий чай, и Степаныч угощал Дубровинского вяленой нельмовой тешкой — жирной брюшиной. Ножом, похожим на кинжал, кромсал на крупные куски как следует еще не оттаявшие пшеничные калачи.

— Ешь, — уговаривал он, — не стесняйся. С рыбьего жиру худо не будет да ишшо с нельмы, царь-рыбицы. Тебе говорю, очень даже пользительно. Зубы крепит. Ишшо не шатаются?

— Десны стали слабые, — Дубровинский жевал тешку. И действительно, этот жир ему не был противен. — А вы, Степаныч, что же, только ко мне и приставлены? Так, по пятам, и станете всюду ходить?

— Перво, Осип, давай уговоримся: не «выкай» ты меня, душа не терпит. Друго: чего я за тобой по пятам ходить стану? Аль ты сказанул это шутки ради? На моих заботах вашего брата в Баихе будет с тобой семеро. Ино дело, что насчет тебя предупреждение от пристава. Сбежит, сказал, голову тебе срублю. Ну, вот сам теперь и соображай, что к чему.

— Так уж и срубит голову, — усмехнулся Дубровинский.

— Само собой, для красного словца сказано. А только жисть он мне тогда все одно шибко попортит. С его тоже будет немалый спрос. Да это все что — сам ты не за понюх табаку в побеге сгинешь. И выйдет: ни тебе, ни людям. Ты из мысли своей это начисто выкинь.

— Выкидывать подожду.

— Знаю: где-то ты убегал уже. А только с Туруханкой нашей никаки други места не сравнивай.

— И отсюда люди убегали, — Дубровинский слегка поддразнивал Степаныча, явно расположенного к нему.

— Убегали, — согласился Степаныч. — И порознь и гуртом. Да прямо скажу, телом куды покрепче тебя. А вышло — шишло. Летом на пароходе ты отсюдова не уплывешь, подумай сам, как ты на него проберешься и кто и где тебя там спрячет. На лодочке плыть противу течения Енисея почитай полторы тысячи верст — ну это курам на смех. Где нигде, а на глаза людям таким, что выдадут, ты попадешься. А за выдачу три рубля от казны полагается — деньги. Зимой побежишь, и еще хуже. Тут уж ты поселения людские никак не минешь. И дороги ведут через них, и поспать в тепле, и пожрать нужно. А мороз, а пурга? Ты в этапе хлебнул этого вдоволь? Так там тебе ни о чем заботы не было, повезли — привезут. Побеги-ка сквозь здешнюю пургу один, пеший! И костей твоих никто никогда не сыщет, со льдом в море их весной унесет.

— Запугал, совсем запугал, Степаныч. В одиночку не побегу.

Дубровинский выдерживал свой ровный, чуть насмешливый тон в разговоре, а Степаныч все больше входил в азарт. Ему и в самом деле хотелось попугать этого политика, замученного долгой дорогой, но с какой-то негаснущей доброй улыбкой на лице, попугать, а в то же время и по-серьезному предостеречь. Хилый, хилый он, да ведь леший его знает, какую штуку может выкинуть, не зря, поди, пристав грозится срубить голову, коль его проворонишь.

— А куды — не в одиночку? — Степаныч суетливо разводил руками, словно карты игральные по столу раскладывал. — Было три года назад. Фамилия ему — Дронов, а вроде как Емельян Пугачев собрал со всех станков вашу ссыльную братию, человек тридцать, и ударил этим войском по Туруханску. Оружия у них, ясно, шиш на постном масле, а кого-то из охраны в Туруханске все-таки убили. Ну вот, пожег он присутственные места с казенными бумагами, из тюрьмы повыпустил и политиков и уголовников. Объявил, слышь ты, наш край Туруханской республикой. Ну и что?

— Что? — переспросил Дубровинский, не дождавшись продолжения рассказа.

Степаныч только отмахнулся. Молча стал наливать чай себе, Дубровинскому. Взял кусочек колотого, головного сахара, обмакнул в чай, пососал.

— Спрашиваешь что, — наконец заговорил он. — А чего другое? Вот ты въехал сюда не в республику эту самую, нет ее и в помине, как было, в ссылку приехал. Нет и Дронова и всего его войска мятежного, прибыли казаки из Красноярска — с ходу всех перестреляли. Вот те и республика! Попробовали дроновцы, которые в живых еще остались, отступить. А куда? В тундру. А куда потом? Еще дальше, в Америку. Ты вот ученый, Осип, тебе рассказывать не надо, где она отсюда, Америка эта самая, находится. Ни верстами, ни днями, черт до нее путь от Туруханска не мерил, а морозами, пошибче, чем даже эту землю нашу, все побережье океанское окостенил. Ну и… в обшшем побегали. Вот тебе и расклад простой: направо пойдешь — коня потеряешь, а куды без коня; налево пойдешь — рук лишишься; а прямо — головы не сносить.

Встал из-за стола, погладил живот, сытно отрыгнул и присел на корточки у железной печки, стал раскуривать самокрутку. Дубровинский потрясенно молчал. Рассказ Степаныча не напугал его, хуже — он убивал своей безнадежностью и какой-то неоспоримой доказательностью. Так неужели придется прожить здесь целых четыре года, подавив в себе даже мечты о побеге?



Он мысленно представил себя бредущим по ночам вдоль черной снеговой равнины Енисея, вздыбленного ледяными торосами. Сечет в грудь, в лицо злая пурга, сбивает с ног, пустая котомка, где был какой-то запас сухарей, болтается на боку — есть нечего. Негде и обогреться, переночевать. И всякая встреча, попутная подвода, неизвестно — враг тебе или друг. Сюда с этапным обозом пробивались семьдесят три дня. Сколько дней нужно, чтобы пешком одолеть этот путь? Он почувствовал, как тесный и горячий обруч сдавил ему грудь.

— Ладно, Степаныч, торопиться не стану, — скорее себе самому, чем стражнику, сказал Дубровинский, тоже отодвигаясь от стола и заглядывая в угол, где стояла железная койка, — надо бы полежать.

Степаныч выдул в топочную дверцу длинную струю густого табачного дыма. Сочувственно кивнул головой.

— И то, на тот свет никогда торопиться не следует, для того света у каждого времени хватит, — он распрямился, цыркнул через зубы слюной на пол. — А я подумал, где бы лучше в Баихе тебе поместиться. Шибко тесно на станке люди живут, чтобы отдельную, скажем, тебе квартеру. А с кем другим из политиков вместе — подумай. Есть Трошин, шу-умный мужик, заводной, из эсеров он, спокою тебе, ежели с ним, не будет. А квартера ничего, и хозяева ладные. Есть Гендлин и Коган. Те и так вдвоем уж. Но ребята славные, балалаечники. Каждый вечер по струнам лупят, живут весело. Кажись, из меньшевиков. Но попросишься, — думаю, примут. Есть Трифонов. Из большевиков. Молодой, двадцать второй год ему, но суровый. Было — под расстрел едва не попал. Есть Денисов, Шадрин. И вот еще Филипп Захаров. Один. Этот с Трифоновым одногодка. Крестьянского происхождения, тихий, неразговорчивый, больше сам послушать любит. А поди ж ты, на пять лет его сюда закатали. Революцию делал! Я бы, Осип, тебе на него показал. Изба, конечно, так себе, — Степаныч сладко потянулся, словно бы прислушиваясь, не похрустывают ли у него суставчики. Засмеялся: — Этот самый Филипп не то чтобы рыжий, а волосом своим прямо-таки золотой. На станке за ним прозвище — «солнышко». Девки заглядываются. А он на этот счет ни-ни. Толкнемся к нему?

— Нет, вези меня, Степаныч, к такому хозяину, где можно пожить одному. Мне пока даже «солнышко» будет лишним, — устало сказал Дубровинский, откидывая на постели сшитое из разноцветных клинышков ватное одеяло. — А сейчас спать. Утром надо рано ли подниматься?

— Подыму, — успокоил Степаныч. — Когда будет надо, тогда и подыму. А завезу я тебя, однако, тогда к Савельевым, к деду Василию. Не откажет. Старик хороший.

Он подошел к окну, заметанному толстым слоем инея, поцарапал ногтем. Покрутил головой, щелкнул языком, тихо выругался. По стеклу снаружи туго хлестала жесткая крупа разыгрывающейся метели.

5

Огромные ледяные поля, толкаясь и с жестким хрустом врезаясь друг в друга, двигались медленно, безостановочно уже вторые сутки. Случалось, что льдины становились на ребро и вовсе переворачивались, взблескивая острыми, голубоватыми гранями. Иные из них врезались в берег и там пропахивали глубокие борозды, выворачивая камни, разламывая осевший с осени плавник, который жители поселка не успели повытаскать и распилить на дрова. Льдины тащили на себе и совсем живые деревья, ярко-зеленые сосны и кедры, на высоком подъеме воды вырванные с корнями.

Лед на Енисее двигался вторые сутки. И вторые сутки жители Баихи, стар и млад, стояли, сидели на берегу, любуясь грозной силой реки. Они отходили, чтобы вздремнуть, поесть и сделать необходимые домашние дела, а потом снова тянулись сюда, боясь упустить радующий сердце момент, когда от берега и до берега откроется совершенно чистая вода и по ней, словно лебеди, покачиваясь, поплывут лишь отдельные мелкие льдины. Значит, конец той трудной поре, когда из поселка никуда податься нельзя, ни по реке, ни по берегу, когда все раскисло, раздрябло, и только отрада уткам и журавлям, прилетевшим на оттаявшие тундровые озерки и болота. Можно стаскивать лодки, начинать неводить — свеженькой рыбкой побаловать душу.

Горели костры. Не ради того, чтобы погреться, — для этого одежку надень потеплее, — костры жгли потому, что таежному человеку сидеть возле их пламени и всегда бывает как-то по-особому весело, а тут из праздников праздник. Играла гармошка. Девчата с парнями на самом высоком бугре отплясывали «подгорную», крутили кадриль. Мужики проверяли рыболовную снасть, а бабы уже нетерпеливо отчищали золой и солью котлы, чтобы первая ушица удалась повкуснее.

Общая радость захватила и ссыльных. Может быть, даже в большей степени, нежели старожилов Баихи. Закончится ледоход, и вскоре пойдут по реке пароходы, повезут почту, посылки из дому, от друзей. Зимой все это доставлялось от случая к случаю, а распутица и совсем отсекала от мира. Гендлин с Коганом присоединились к гармонисту и на своих балалайках так ловко подыгрывали ему, что он млел от удовольствия — слух у него был неплохой. Захарова — «солнышко» — девчата чуть не силком затащили на круг и, поглядывая с лукавинкой на его смущенное, в редких веснушках лицо, заставляли вместе с ними крутиться в кадрилях. Трифонов со стороны наблюдал за танцующими. С ним в компании держались Шадрин и Денисов. Трошин переходил от одного костра к другому, врезался в любые разговоры, сразу же поворачивал их на свой лад и потом говорил один, заколачивая кулаком в воздух незримые гвозди.

Дубровинский на обрубке лиственничного бревна сидел рядом с дедом Василием. У него сладко кружилась голова. И от бесконечного движения льда перед глазами и от томящего чувства приливающей силы. Остаток зимы здесь, в Баихе, достался ему тяжело. И не очередной туберкулезной вспышкой, которая на удивление ему самому была недолгой, — угнетала обстановка, такая отрешенность от всего привычного, какой он никогда в жизни еще не испытывал. Даже в тюрьмах.

Он мог свободно разгуливать по поселку, заходить в любой дом, с кем угодно и о чем угодно разговаривать. Но с кем и о чем? Главное, для чего? Убить время? Он был всегда человеком практического действия, перед ним всегда была какая-то определенная ближняя цель. Здесь он словно провалился в пустоту. Вести организационную работу? Кого и как организовывать? Открывать дискуссии? С кем и о чем? Писать политические статьи? Куда и кому их посылать? Заняться переводами? Он в ссылку с собой не сумел захватить почти ничего. А валяться на постели, слушать вой пурги и, когда наступали оттепельные дни, бесцельно шататься по улице он просто не мог. Единственное, что оставалось для души, для того, чтобы заставить мозг работать целенаправленно и напряженно, — это составлять и самому же решать сложнейшие математические задачи, в том числе и такого рода, которые считаются вообще нерешаемыми. Да еще по случайно захваченному с собой немецко-английскому словарю овладевать английским языком.

Еще в Париже он стал испытывать злую тоску от бессилия сделать что-то большое, важное. Потому он так и рвался в Россию к серьезной работе. Здесь он опять был «не в России», и тоска от бессилия стала грызть еще сильнее.

Заходил Трошин. Своим крепким красивым баритоном произносил длинные монологи о необходимости новой волны террора против властей. Дубровинский иронически замечал: «Не собираетесь ли вы изготовить бомбу и бросить ее в Степаныча?» Трошин, рассерженный, удалялся.

Шадрин и Денисов держались в сторонке, не замыкаясь, но и не навязывая себя в близкие друзья. Они с готовностью брались выполнить любое поручение по связям с политическими ссыльными на других станках и охотно вместе с другими слушали рефераты Дубровинского, с которыми он от времени до времени выступал в этом узком кругу, но собственной инициативы ни в чем не проявляли. Знали, пока срок ссылки не закончится, любые слова, сказанные здесь, дальше Баихи все равно никуда не уйдут, повянут в таежной бескрайности.

Неулыбчивый Валентин Трифонов рассказывал, как он со старшим братом участвовал в ростовском восстании тысяча девятьсот пятого года, как восстание было подавлено и по приговору военно-окружного суда брат получил десять лет каторги, а он — без суда — административную ссылку в Тобольскую губернию. Оттуда бежал, работал в революционном подполье и вновь попадался, и снова бежал. И вот теперь оказался на три года привязанным к «Туруханке». Их с братом судьба была бы и еще горше. Брата, как одного из главарей восстания, расстреляли бы, но они при аресте сообразили назвать себя Евгений — Валентином, а Валентин — тогда несовершеннолетний — Евгением. И брату «по молодости» расстрел заменили каторгой. Он же, Валентин, теперь носит имя брата. Для всех он Евгений.

Гендлин и Коган всегда были рады посещениям Дубровинского. Тут же затевали чаепитие, выпрашивали у хозяйки соленых груздочков, вяленой рыбы, а на заварку шли смородиновые листья, цветы белоголовника и чаще всего березовый гриб — чага. Охотно устраивали свои балалаечные концерты. Оба, и особенно Гендлин, играли виртуозно, а сердце Дубровинского их игра почему-то никак не затрагивала. Скорее, даже вызывала прилив непонятного раздражения. Поговорить они любили, только не о политике: похоже, она им надоела. У Гендлина как-то раз с досадой сорвалось: «Попали ни за что, теперь бы нас не сослали». Оба они были меньшевиками-ликвидаторами и учитывали, что власти к меньшевикам в последнее время стали относиться намного снисходительнее, нежели к большевикам.

Приятнее всего складывались беседы с Захаровым. Но Филипп был очень стеснителен, робок, говорил, что ему прямо-таки неловко своей необразованности, хотя он все же окончил землемерное училище и готовился к поступлению в университет, тогда как у Дубровинского было за спиной только реальное училище. Впрочем, и жизнь. Одиннадцать лет разницы в возрасте и сами по себе кое-что значат, а если еще эти одиннадцать лет…

Филипп иногда нерешительно просил: «Иосиф Федорович, вы меня научите чему-нибудь, что так хорошо знаете сами». И это, пожалуй, самое радостное здесь — передавать человеку свои знания. Филипп — ученик прилежный, понятливый.

Льдины все так же тянулись нескончаемой чередой, но теперь они стали помельче и не так угловаты, иногда между ними возникали оконца чистой воды. Дед Василий, тыча палкой в сторону Енисея, рассказывал Дубровинскому о том, какие здесь бывают заторы, как лед громоздится на берегах, всползая этак сажен на двадцать вверх, а после, когда затор прорвется и вода упадет, спуститься, подойти к реке через ледяные валы бывает никак невозможно. Топорами приходится прорубать дорогу.

— Ух, и силища же в нашем Енисее! — влюбленно говорил он, потряхивая узкой, длинной бородой. — Только не взять ее человеку. Да и то, куда повернуть силу экую? В мельницах жернова, что ли, крутить? Так тут столько мельниц можно наставить, что зерна, собери его со всей России, на неделю работы, поди, не хватит.

— Придет пора, Василий Николаевич, и Енисей во всю свою силу на пользу человека заработает. — Дубровинский и сам не представлял, как это может быть, как обуздать такую стихию, но невольно зажегся мечтой старика.

— Читал тут книжку Трошин, — заметил Василий, — будто синица где-то спичкой море зажгла. Разве вот прилетит такая синица?

— Да нет, Василий Николаевич, — засмеялся Дубровинский, — та синица только похвасталась, а море как раз и не зажгла. Басня это!

— А-а! Сказка, значит? Я наоборот было понял. Так вот тебе быль: купец Шарыпов по Ангаре нарубил полторы тысячи бревен самого лучшего лесу и на пробу погнал самосплавом до океана, чтобы поднять его там на большие чужеземные корабли, продать с большой выгодой. Пройдет дело — порублю миллион! Ну, доплыл лес до Бреховских островов, там и замерз. Не проникли к нему корабли. А шумел Шарыпов: «Заработаю! Новый, богатый путь сибирскому лесу открою!» Выходит, та же синица. Ты подумай, Осип: сквозь лед, да не такой, — Василий вновь ткнул палкой в сторону реки, — а куда толще — на Севере-то! — затеял он в низовья Енисея морским кораблям пробиваться! Чистая блажь человеческая!

Он насмешливо тряс бородой. А Дубровинскому вдруг припомнилась заметка, прочитанная им в одной из московских газет незадолго до ареста. Там говорилось о подготовке экспедиции, одной из целей которой будет проложить надежный торговый путь из Архангельска на восток через льды Белого, Баренцева и Карского морей к устью Енисея. А возглавит экспедицию не кто иной, как Русанов, тот самый Володя Русанов, с которым они вместе когда-то создавали марксистские кружки в Орле. Потом Русанов учился в Париже, вернулся на родину, уехал в Петербург, и повидаться с ним не пришлось. Теперь вот эта ползущая белая лента льда как бы вновь их соединяет. Хотя бы только мысленно. А вдруг Владимир дойдет до Енисея и поднимется вверх по нему? Смешно подумать: до Баихи. Вот была бы встреча! А что? Ведь уходил же в полярное плавание капитан Шваненберг на своей шхуне «Утренняя заря» даже из Енисейска!

— Почему же блажь? — возразил Дубровинский. — Прокладкой Северного морского пути толковые ученые занимаются.

— Ну, наука, она, конечно, все может, — нехотя согласился Василий. — На моей ребячьей памяти еще с кремневками старики на промысел ходили, потом наука пистонки придумала, а теперь молодые ребята и берданками обзавелись. Удобствие — с патронами-то! Зато и зверя всякого, а особо пушного, в тайге стало куда поменьше. Вот и порадуйся той науке! Она одной рукой вроде бы и дает, а другой обратно отбирает.

— Зверя не наука поубавила, — снова возразил Дубровинский. — А жадность человеческая…

— Ну, паря, это ты совсем не туда загнул, — с обидой перебил Василий. — Бьют, конечно, с теми же ружьями новыми зверя больше, да не от жадности, а от нужды. Изба-то у меня уже набок валится. — Он поднял палец кверху. — Еще мой дед ее ставил, а новую могу я срубить? Так и у каждого здесь мужика. А ты — жадность!

— Имел я в виду, дедушка, жадность тех, кто пушнину скупает, — терпеливо дослушав Василия, объяснил Дубровинский. — Барыши им, а не вам достаются. Вот охотников они и понуждают бить зверя побольше.

— Ну, оно, конечно, так! — с прежней неохотой согласился Василий. — Только от этого никуда ты не денешься. Потому нам наука или не наука, чего бы там где ни делалось, — он махнул рукой в сторону юга, подразумевая ту всесильную власть, которая давит оттуда, — нам разницы нету. Думай, как зиму прожить.

Дубровинский не стал продолжать спор. Не в первый раз завязываются у него с Василием разговоры, а конец всегда один: старик покорен судьбе. Хороший он, душевный человек, и жена его, бабка Лукерья Филипповна, очень хорошая. Но весь интерес у них: как зиму прожить. Вот сейчас только лишь весна наступает, а они говорят уже о зиме. Потому что лето человек, и не думая, проживет. И Дубровинский весь как-то съежился от угнетающей мысли, что теперь ведь и он находится в таком же положении: должен думать, как ему новую зиму прожить.

А дед Василий, щурясь на солнце, прикрытое серым облаком, между тем умиротворенно бормотал:

— Под воскресенье, пить дать, свежей рыбы наловим, эх, и уху заварим! Осетра сразу не возьмешь, а муксуна и сельдятки достанем. Черемша по ручьям скоро появится, штука для зубов очень пользительная. Весна! Не пропадем…

По косогору щетинилась, поднималась зеленая травка. Редкими звездочками теплились желтые головки одуванчиков. На тропинке, ведущей к реке, суетилась веселая стайка воробьев. Два рыженьких теленка, задрав хвосты, вперегонки носились вдоль берега. Сочно, раскатисто каркала ворона.

Подошел Филипп, раскрасневшийся, поправляя вокруг пояса сбившуюся в складки рубашку. Поздоровался. Дед Василий посмотрел на него многозначительно, крякнул:

— Разогрели-таки девки тебя. Ну, озорные! Которая больше тебе приглянулась, Лизавета или Марея? С которой любовь закрутил бы?

— Да что вы, дедушка! — Филипп сконфуженно отвернулся. — У меня никогда такого и в уме даже нет. Проходил мимо…

— А чего же, паря, мимо-то? — Дед Василий поощрительно улыбался. — В поселке нашем шесть девок-невест, а своих парней, женихов, и всего четверо. Это, паря, не шуточки. Вековухой кому же из девок хочется оставаться? А годы идут, их не задержишь.

— Годы идут, их не задержишь, — механически вслед за Василием повторил Дубровинский.

И подумал, что ведь ныне ему самому исполняется тридцать четыре, а словно бы прожито целых сто лет — так быстро мелькнули годы. И хотя здесь, в Баихе, для него время как бы совсем остановилось, привязав его только к избе и вот к этому берегу Енисея да еще к книге стражника Степаныча, в которой обязательно надо расписываться каждый день в подтверждение того, что он, Дубровинский, не сбежал, хотя время потеряло привычное значение энергичного действия, но ведь по календарю уже нет в жизни целого года! Он рассыпался на мелкие, однообразные, бесполезные дни…

— Иосиф Федорович! Иосиф Федорович! — наконец дошло до сознания Дубровинского, что его несколько раз окликнул Филипп, завершив свой довольно продолжительный разговор с дедом Василием.

— Да, да, я слушаю, — отозвался он.

И снова увидел туго движущийся лед на реке.

— А я, кажется, решил ту вашу задачу, Иосиф Федорович, — с торжеством проговорил Филипп. — Помните, насчет восьми кубов разного веса?

— Если только «кажется», значит, не решил, — качнул головой Дубровинский.

— Ну, это я потому так сказал, что нет ведь задачника, чтобы в ответ заглянуть.

— Правильное решение, Филипп, — заметил Дубровинский, — решение, в котором уверен, надо защищать, не заглядывая на последнюю страницу, даже если бы у тебя был задачник с ответами. Ну и какой получился результат?

— На память не назову, — признался Филипп, — если позволите, я потом принесу вам свою тетрадку. Там такие получились замысловатые уравнения! Ведь удельные веса кубов тоже были разные, а известных величин всего только три.

— В этом вся и штука. Надо сначала вдуматься, в какой последовательности расставить кубы.

— Точно, Иосиф Федорович! А я было сразу кинулся искать решение независимо от их расположения. Ничего не выходит! Потом вдруг озарило: а почему они все должны стоять в одном ряду? Ведь если каждый ряд будет начинаться с известной величины…

— Можешь не продолжать. Тогда не «кажется», а решил. Но и в один ряд эти кубы можно поставить, только…

— …каждый из известных вроде бы начинает особый ряд! Интересно!

— Погоди, Филипп, — Дубровинский оживился, — вот пойдут пароходы, привезут мне посылки, я из дому и от друзей выписал много книг. Разных. И по математике, и по истории. Преподаватель я никудышный, но будем вместе разбираться. Нет такого, чтобы нельзя было понять.

Дед Василий следил за их разговором с восхищением: ученые! Одно дело — наука, которая существует где-то там, сама по себе, невидимая, другое дело — живые люди! А Осип этот из всех башковитый, с кем из политиков ни вступит в спор — тут же киснут. Раньше Трошин над балалаечниками и Филиппом Захаровым и вообще над всеми держал себя за главного, а Осин тихо, без шума Трошина самого к земле припластал.

— Дедушка, а когда пойдут пароходы? — спросил Филипп.

— Ну, это по-разному. Бывает, что и сразу на хвосте у ледохода от самого Красноярска плывут. А иной год Ангара путь перережет, жди капитан, пока она свой лед в Енисей выпустит, тоже река могучая, с ней не шути. Да уж как там ни сложится, — он радостно потер руки, — а скоро, скоро у нас первый гудочек загудёт. Это праздничек повыше всех других. Словно бы ты долго под замком — и вдруг дверь к тебе распахнулась.

— Да только не всякому в эту дверь выйти можно, — сказал Дубровинский.

И поднялся с бревна. Ему почему-то стало зябко и неуютно и больше не хотелось смотреть на движущийся лед.

— Оно конечно. — Старик понял, что нечаянно причинил боль хорошему человеку, вздумал поправиться: — Время наступит, и тебе дверь откроется. А загудёт первый пароход, как же на берег не побежать? Все пойдут до единого. Хорошо-о! И ты тоже. Сам не побежишь — ноги тебя силком потащат.

Дубровинский усмехнулся. Очень уж убеждающе говорил дед Василий. И в общем-то, пожалуй, правильно. Он шел домой, разговаривал о разных разностях с Филиппом, которого позвал к себе, чтобы наделить его новой самоизобретенной задачей, для решения которой требовались не только строгая математическая логика и определенные знания, но еще и простая, «мужицкая» смекалка в самом подходе к решению, — разговаривал с Филиппом, а сам между тем думал о первом пароходе, о том, что он ему привезет. Так давно ни от кого не было писем!

6

Ночами теперь он внезапно просыпался, ему чудились гудки. Но дед Василий со своей бабкой Лукерьей спокойно похрапывали на другой половине дома, отделенной теплыми сенями. Уж они-то обязательно бы вскочили с постели первыми.

Дубровинский бывал в Петербурге в пору белых ночей, и те ночи были какие-то мягкие, задумчивые, здесь же они врывались в незавешенные окна ярким, раздражающим светом. Позже, к середине июня, ночи станут еще ярче, светлее. Тогда и совсем измотаешься от бессонницы. Странно: солнце, которого так не хватало зимой, теперь кажется лишним.

Истинный гудок парохода застиг Дубровинского за утренним туалетом. Он только что густо намылил щеки и правил на ремне бритву. В сторонке сидел Степаныч, зажав под мышкой «надзорную» книгу, и терпеливо дожидался, когда Дубровинский поставит в ней свою ежедневную подпись. Впрочем, спешить Степанычу было и некуда, утренним обходом ссыльных заканчивалась вся его обязательная служба. Он сидел и подавал Дубровинскому добрые советы, как лучше наводить острие бритвы, чтобы волос, падающий на повернутое кверху лезвие, одной тяжестью своей уже рассекался бы надвое.

И вдруг лицо Степаныча преобразилось, на мгновение стало каменным, нижняя губа отвисла, не выпустив какого-то недосказанного слова, а вслед за тем стражник взлетел со скамьи, хрипло выдохнул: «Пароход!» — и метнулся к двери.

В тот же миг в избу проник густой, сотрясающий стекла гудок, похожий скорее на рев какого-то фантастического зверя, столь живые слышались в нем переливы. Вслед за Степанычем немедленно выбежали и дед Василий с Лукерьей Филипповной. У порога дед оглянулся на Дубровинского, всплеснул руками:

— Паря, да ты чего же? — И седая его борода промелькнула уже за окном.

Дубровинский стоял в растерянности. Мыльная пена засыхала у него на щеках. А гудок, не умолкая, стучался в сердце, в виски, подкатывал к горлу теплым сладостным комом. Казалось, он доносится уже не от реки и заполонил собою всю окрестную тайгу и пасмурное небо, нависшее над землею в этот день. Нужно быть деревянным, бесчувственным идолом, чтобы не поддаться его победному, ликующему зову: «Люди! Встречайте! Встречайте! Вот я снова пробился к вам!»

И, смахнув где рукой, где полотенцем мыло с лица, так, недобритый, Дубровинский тоже побежал к берегу.

Там уже собралось все население Баихи, человек шестьдесят, считая и малышей, которых матери еще держали на руках.

Бесштанная ребятня, словно пароход вез для них необыкновенное счастье, визжала, кувыркалась и вступала в незлобные маленькие драчки между собой.

Девчата, бабы успели повязаться праздничными платками и теперь казались яркими цветами на зеленом берегу, круто переходящем в рыжий глинистый и галечный откос.

Мужики и старики держали себя степенно, как и должны держать себя люди, много повидавшие на своем веку. Но этот опыт и обязывал их тут же давать снисходительные разъяснения всем, даже тем, кто у них ничего не спрашивал, кому принадлежит пароход, сколько лошадиных сил в его машине, когда и где он построен, какой осадки и, предположительно, почему нынче задержался с приходом на целую неделю.

Гендлин с Коганом держали в руках балалайки, с ними совещался гармонист, какую им грянуть музыку, когда с парохода сбросят чалку и он, постукивая шестернями лебедки, начнет подтягиваться к косо врытому в землю толстому столбу-мертвяку.

А пароход, белый, словно облачко гудочного пара, все еще непрерывно мечущегося возле дымовой трубы, сделав красивый разворот посреди Енисея, теперь медленно и важно подплывал снизу. Стоя на мостике, капитан приветственно размахивал фуражкой. Первый рейс всегда и для него был радостью. На каждой пристани, на каждом станке у него были добрые знакомые. Первым рейсом он привозил им какие-то свои дары, а поздней осенью ответно увозил берестяные туеса с черной икрой и связки вяленых балыков.

Прогрохотала якорная цепь, матрос кинул на берег «легость» — тонкую бечевку, к которой был привязан конец металлического троса, — подбирать ее сразу бросилось несколько человек, и широкие плицы, ударив в последний раз, остановили свое вращение.

Трос, закрепленный на мертвяке, натянулся туго, но пароход днищем своим уже лег на камни, а полоса воды между ним и сухим камешником оставалась еще довольно широкой, которую никак не могли перекрыть сброшенные трапы, и в ход пошли рыбачьи лодки, сразу заполнившие свободное пространство. Их на шестах подгоняли подростки, ликуя, что оказались самыми главными.

Струнно-гармонный оркестр наверху заиграл веселую полечку, и все остальные, кроме Дубровинского и Захарова, побежали вниз, к пароходу. Там, на его обносе, уже шла невообразимая суета. Кто-то с лодок пытался взобраться на палубу, кто-то, наоборот, спрыгивал в лодки. Бабы издали, с берега, предлагали пассажирам свой товар — пучки черемши, жареную рыбу, творог, молоко, а пассажиры, не доверяя качающимся лодкам, зазывали торговок к себе.

Капитан в рупор кричал:

— Эй, Степаныч, почту, посылки, человека к себе принимай! Тут при мне почтовик из Монастырского, лежит пьяный, он велел, что адресовано в Баиху, не возить в Монастырь — сбросить здесь. Мое дело маленькое, забирай!

И Степаныч, заочно охлестнув почтовика трехэтажным матом, полез на пароход разбираться в посылках.

— А это и кстати, Иосиф Федорович, — проговорил Филипп, — что почтовый агент напился. Ежели бы везти в Монастырское, так нам не раньше как через неделю почту доставили бы.

— Он сказал: и человека какого-то сюда привезли, — заметил Дубровинский.

— Значит, тоже в ссылку. Больше кого же?

В кормовом пролете парохода, расталкивая взбирающихся туда торговок черемшой и рыбой, появились два матроса, нагруженные чемоданами, узлами, корзинами, дорожной постелью, стянутой ремнями. Они принялись сбрасывать багаж в ближнюю лодку. Женщина в городском пальто и шляпе, хозяйка этого багажа, никак не решалась спрыгнуть вслед за матросами, все примерялась то одной ногой, то другой и отступала.

Тогда кто-то из матросов подхватил ее под мышки и легко, словно сноп соломы, поставил в лодку. Шляпа свалилась с ее головы.

— Боже мой! — вскрикнул Дубровинский. И опрометью бросился вниз, сшибая каблуками мелкие камешки.

Его, бегущего, увидела и женщина. Замахала руками. Едва не опрокинув лодку, слабо приткнутую к берегу мальчишками-перевозчиками, выскочила, пошла ему навстречу.

— Ося! Ося!

Он не мог отозваться: «Людмила Рудольфовна!» И тем более: «Люда! Людмила!» Он ничего не понимал. Почему она здесь? И с большим багажом. Почему она так призывно, на людях кричит: «Ося! Ося!»

Молча подбежал к ней, и они обнялись.

— Вы тоже в ссылку сюда? — спросил Дубровинский сдавленно. — За что? Как это страшно!

— Нет, нет, — торопливо сказала Менжинская. — Потом я все объясню. Но простите, Иосиф Федорович, я всюду и всем называла себя вашей женой. Иначе мне добраться сюда было бы очень трудно.

7

Все было почти так же. И не так. Долго и раскатисто метался над Енисеем чуть хриповатый гудок. Но теперь красивого разворота пароход не делал, он поднимался снизу, пробиваясь против течения. Быстро притерся к самой галечной россыпи, коротко прогрохотала якорная цепь, и трапы, выброшенные из кормового пролета, легли удобным, устойчивым мостиком, по которому сразу гуськом, в ярком свете потянулись матросы, чтобы забрать с берега подготовленный груз, бочки с рыбой, кули с кедровыми орехами. Светило не солнце, хотя по часам время было не позднее, светили прожекторы, направленные с парохода на работающих матросов. Вдоль косогора, неразличимые в темноте, стояли жители поселка, поеживались зябко, вниз не спускались, и струнно-гармонный оркестр не играл веселую полечку. Дул сырой, пронизывающий ветер. Вперемешку с дождевыми каплями пробрасывались крупные снежные хлопья.

Капитан в рупор покрикивал на матросов, торопил их — пароход делал последний рейс, и было боязно, что злая непогодь с морозами прихватит его еще на открытых нижних плесах.

Степаныч ворчал:

— Ну, прощайтеся, и айда по домам. Мне-то ничего, а ты вот, — и повернулся к Дубровинскому, — ты вот живую простуду схватишь. Гляди, трап ослобонился уже. Захаров, вещи бери!

Он подхватил в каждую руку по чемодану, узлы достались Филиппу, и оба зашагали к пароходу. Под каблуками чавкала жидкая грязь. Дубровинский стиснул руку Менжинской.

— Людмила Рудольфовна, не знаю, как мне вас за все, за все отблагодарить!

— Терпением, Иосиф Федорович, только терпением. Другого пока ничего не остается.

Пароход дал два гудка. И тут же третий, отвальный. Матросы развязывали зажимы на трапах. Степаныч уже из темного пролета сердито звал:

— Мадам, извольте взойти чичас же! Сколько еще миловаться!

Дубровинский помог ей ступить на зыбкий, шевелящийся трап.

— Ося, жди! Весной я опять приеду…

Слова Менжинской заглушил железный стук лебедки.

Степаныч с Филиппом спрыгивали в темноту. Прожектор золотым лучом уперся в Енисей, обшаривая место, откуда медленно, звено за звеном подымалась из черной воды якорная цепь. Смачно зашлепали плицы. Теплым маслом и паром дохнуло на берег. Волна плеснулась к самым ногам Дубровинского. Он не мог отвести взгляда от уходящего во мрак парохода, теперь совсем почему-то не белого, как было весной.

В гору поднимались гуськом, часто останавливаясь и оглядываясь на реку. Но там уже только тихо шелестела вода на камешнике и вдалеке чуть светились сквозь моросящий дождь желтые огоньки парохода.

— Тоскливо, Осип? — спросил Степаныч, выждав, когда к нему приблизится Дубровинский.

Филипп немного приотстал. С берега все разошлись. Дома стояли темные.

— Тоскливо, Степаныч.

— Весна-то новая еще когда. Опять-таки приедет ли?

— Спасибо, Степаныч, помог жену проводить, — умышленно пропустив его вопрос, ответил Дубровинский. — Погода такая скверная. Мы бы, может, и сами справились…

— А ты мне вола не верти, Осип, — наклоняясь к нему, проговорил Степаныч. — Провожал я, конечно, и от уважения к человеку, но, окромя того, и по приказу. Теперь уехала она, я тебе откроюсь. Никакая она тебе не жена. Через Василия, через бабку Лукерью знаю: жили вы как посторонние. Потому и сказал: вола не верти. Она та самая, которая уже один побег тебе делала. Из вологодской ссылки, что ли? За этим и сюда приезжала. По начальству все это известно. Ну и мне был крепкий наказ. Следить. Ты пойми, к тебе я ведь был сразу с душой. И насчет побега упреждал: даже не думай. Вот и не думай! Иди домой побыстрее, не то пальтишко дождем насквозь прошибет. А тоска — почему не затосковать? Приезжал мил человек с воли и обратно на волю уехал. А к тебе стражник Степаныч утром с книгой заявится: подтверди, что ты здесь.

Подошел Филипп, тихо посмеиваясь, сказал:

— Наступил на широкую щепку, она по жидкой глине и поползла. Ну, а я потерял равновесие и чуть не до самого низу, как на салазках, и съехал. Проводить вас, Иосиф Федорович?

— Проводи, Филипп.

Степаныч отдалился, исчез в темноте. Дождь уже совсем перешел в мокрый снег, побелела дорога, стали отчетливее выделяться крыши домов. Уныло взлаивали собаки. Грязь налипала на каблуки, идти было трудно.

— Иосиф Федорович, — вдруг сказал Филипп, — возьмите меня к себе на квартиру. Вдвоем зимой будет жить веселее. И уму-разуму от вас поучусь. Человек я спокойный, — и добавил с шутливой убедительностью: — Даже во сне не храплю.

— Для меня сейчас, пожалуй, именно это будет самое главное, — с такой же шутливостью отозвался Дубровинский. — Спасибо, Филипп! Поговорю с дедом. И переезжай.

Но разговор как-то не складывался. Молча дошли они до дома, молча пожали друг другу руки, и Дубровинский по ступеням, залепленным снегом, поднялся на крыльцо. Захаров побрел дальше, с удовольствием размышляя о том, что настойчивую просьбу Менжинской он выполнил, не выдав ее, и что поселиться вместе с Дубровинским и для него самого большая удача.

— Ты, Осип? — сонно окликнул со своей половины дед Василий, когда Дубровинский вошел в сени и принялся стряхивать промокшее пальто, прежде чем повесить его на гвоздь у двери. — Проводил? А у меня, язви его, спину стянуло, пошевелиться не могу. Снег шибко валит?

— Да, и все гуще. Для парохода такой снегопад не опасен?

— Как тебе сказать… Ночью так и так видимость худая, а при метели глаза у рулевого и совсем завязаны, на косу очень даже просто наскочить. Опять же на дровяной пристани в снег, не дай господи, какая му́ка погружаться. Под ногами склизко. Волна бы большая только не разыгралась, уж до того крестец у меня ноет, спасенья нет. Да ничего, доплывут, выбраться бы им только за Подкаменную. Там теплее…

Он долго и неостановимо рассказывал о последних рейсах парохода, то пугая, то утешая Дубровинского. В спор с ним вступила Лукерья. Постепенно они так увлеклись, отклонились куда-то в сторону, что забыли даже, с него начались у них разногласия, и принялись выяснять, кто сказал первым: «Враки!»

Дубровинский прошел к себе, тяжело опустился на табуретку возле стола. Нащупал рукой жировой светильничек, но передумал и зажигать его не стал. Лучше посидеть в темноте, собраться с мыслями. Работа все равно сейчас на ум не пойдет. Лечь в постель — не уснешь. Хорошо бы выпить горячего чая. Но тогда надо самому затевать долгую канитель с самоваром, он почему-то закипает очень медленно, или тревожить Лукерью Филипповну, что уж совсем ни к чему. Ладно, можно обойтись и без чая!

Ему припомнился недавний разговор со Степанычем. «Вола не верти…» А он и Менжинская «вертели вола», в простоте душевной полагая, что отлично разыгрывают свои роли, и зная, что для женщины, приехавшей к ссыльному, на этих глухих станках есть только два определения: или «жена», или «полюбовница». Третьего — товарищ по революционной борьбе — здесь не дано. А добрым именем своим везде дорожить надо.

Им как-то и в голову не пришло даже, что всеведущая охранка уже с момента выезда Менжинской из Петербурга вполне точно знала, с какой именно целью она едет сюда. Степаныч разболтал это только теперь, ничем не рискуя перед своим начальством. Он правильно рассчитал: побег не состоялся и не состоится, так пусть же по душе пришедшийся ему политик думает и о нем хорошо.

Посоветоваться по-настоящему на этот раз Менжинской было не с кем. Петербургский комитет был начисто разгромлен еще в те дни, когда Дубровинский тащился по этапу в Красноярск. Но она твердо памятовала одно: воля всегда лучше неволи. И знала, что члену ЦК Иннокентию, приехавшему в Россию, чтобы заново воссоздать и возглавить здесь работоспособную коллегию, непереносимо оставаться бездеятельным. Его дело потом решить, остаться ли в российском подполье или вернуться в Париж и там продолжать партийную работу — важно вырваться из плена, из этой страшной ссылки, где люди быстро погибают и духовно и физически. Она знала и то, что убежать отсюда, тем более без помощи со стороны, почти невозможно: такая недобрая слава прочно утвердилась за «Туруханкой», но это проверить она должна была лично. Потому что именно там, где никак невозможно, и вступает в силу дикое счастье, удача, А Менжинская слепо верила в свой фарт, в свою удачливость, ту, что помогла ей ловко организовать побег из Сольвычегодска.

Ах, Людмила, Людмила Рудольфовна, светлая, чистая душа! В первый же день на вопрос: «Ну, зачем, зачем вы приехали?» — она ответила просто и искренне: «Ну, а кто же другой мог бы приехать? У меня очень выигрышное положение. Арестовывать меня совершенно не за что, а на правах вашей жены — извините за самозванство, пожалуйста! — я могу разговаривать с кем угодно, могу что надо выведать. И действовать, действовать». Она была твердо убеждена еще там, в Петербурге, потом на пути до Красноярска, что сумеет преодолеть все трудности в подготовке побега. Она не теряла этой уверенности и плывя на пароходе по Енисею, правда потрясенная бесконечностью тайги и сурового безлюдья по его берегам, не теряла уверенности и здесь до тех пор, пока не поняла: для того чтобы сбежать отсюда, прежде всего нужно иметь железное здоровье. Не улететь осенью птице на юг, если у нее сломаны крылья.

Дубровинский стиснул ладонями виски. Что побег? Невозможность побега. Попал он в ссылку совершенно нелепо, не успев в России сделать ничего — вот что всего тяжелее! Но и еще тяжелее, может быть, — это знать о словах Ленина, обращенных к недавнему совещанию членов ЦК, находящихся за границей: «Восстанавливать ЦК в России (после опыта Инока, Макара — то есть Ногина — и других) из старых лондонских цекистов — есть работа на полицию. Попытки собрать теперь кандидатов в России, чтобы восстанавливать там ЦК, могут исходить лишь от сторонников Столыпина. Полиция знает всех кандидатов и караулит их, как доказали провалы Иннокентия и Макара дважды и трижды…»

Все это действительно так. И он, Дубровинский, Инок, своим примиренчеством на январском пленуме, выходит, поработал как раз на полицию, оказался «сторонником Столыпина». Что посеешь, то и пожнешь. Горькая ирония судьбы! Стремиться собрать все силы партии в единое целое и именно этим нанести ей наибольшие потери. Потому что ликвидаторов-меньшевиков и всех других оппозиционеров полиция не ловит, бросает в тюрьмы, гонит в ссылки лишь большевиков, включая и примиренцев. И численный верх в руководящих органах партии теперь захватывают меньшевики. Как прав был Ленин, отговаривая его от поездки в Россию!

От окна тянуло холодом. Лукерья Филипповна не успела позатыкать тряпками щелочки. Непогодь навалилась внезапно. Двойных рам здесь не знают, стекло стоит дорого, а дров не жаль — топи железную печь сколько хочешь. Впереди еще три долгих зимы. Если не побег. И если хватит сил выдержать это тяжкое одиночество.

Одиночество — не безлюдье; люди вот они, здесь, в Баихе, и на соседних станках, общение с ними тоже возможно; одиночество — в устранении от большой работы. Какое практическое значение для партии имеет толчение им воды в ступе с Трошиным, Гендлиным, Коганом? Доброе общение с Денисовым, Шадриным, Трифоновым и Захаровым? Сколь серьезное значение имеют политические кружки из ссыльных, сколоченные при его усилиях, едва ли не на каждом станке? Да, конечно, это помогает людям не поддаваться обывательщине, заботам лишь текущего дня, засасывающим со страшной силой. Но это, говоря грубым языком здешних охотников-промысловиков, все равно что кормить собаку-лайку, у которой перебиты ноги. На белку с ней уже не пойдешь. Настоящий революционер должен не коротать вечера за дебатами вокруг азбучных истин, а действовать, действовать. Или…

Людмила Рудольфовна хорошо его понимает. Удивительна энергия и изобретательность, с какими она здесь пыталась найти путь к побегу. Надежный путь, ведущий вновь к большой работе, а не к новому аресту и тогда еще более строгой ссылке, а может быть, и каторге. Проверены были все варианты: и зимний и летний; пеший и на подводах; на лодке и на пароходе; со щедрыми подкупами и на доверии. Но тщетно: зловещий «расклад», сделанный когда-то Степанычем, оставался непоколебленным: «Направо пойдешь — коня потеряешь, налево…»

С этим она и уезжала. И не утешала надеждой на близкую волю, а только умоляла: «Держитесь, держитесь, Иосиф Федорович, не падайте духом! Верьте, скоро начнется новый подъем революции и все переменится!» Ему ли не верить в это! Не на его ли обязанности добиваться такого подъема! Но пока огоньки революции все гаснут и гаснут.

Он встал, прижался лбом к холодному стеклу окна. И поразился. Снега уже нападало так много, что под его слоем потерялись все ближние предметы, а белые крупные хлопья, как испуганные чайки, летели и летели над землей. Вчерашняя тусклая осень решительно сменилась всевластной зимой. Сумеет ли пароход убежать от нее? Ах, зачем оттягивала Людмила Рудольфовна свой отъезд до последнего рейса!

Тихо ступая по застланным полынью доскам пола, Дубровинский прошелся по комнате. Вот там в углу, за ситцевой занавеской, ее кровать, занятая у кого-то из соседей. Дед Василий с бабкой Лукерьей удивлялись: «Муж и жена, а спать ложатся врозь. Согласья, что ли, нету? Опять-таки между собой не пререкаются, и всякого добра ему супружница сколько с собой привезла. Любит». Не спорить с ними, приходилось только улыбаться. А «добро» — это главным образом книги и книги. Среди них, сказать смешно, даже руководство по кулинарии знаменитой Молоховец. А к нему в придачу, еще смешнее, набор эмалированных кастрюль… Потом и сама Людмила Рудольфовна, хохоча, разводила руками: «Ну, никак не думала, что летом здесь пищу готовят только на костре, а зимой в русской печи. И там и там, конечно, эти милые кастрюльки сгорят. А Молоховец может еще и пригодиться. В ее рецептах не только бланманже и страсбургские пироги». Менжинская на целых три месяца внесла в этот дом свет и веселый смех.

Ему припомнилось, как ее угощали хозяева щедротами Енисея. Принесли чем-то доверху наполненный большой берестяной «чумачок» и деревянную ложку: «Отведайте». — «Что это такое? — в недоумении спросила она. — Черная икра?» — «Цветом черная, а ничего, вкусная. Да вы отведайте». — «Прямо ложкой?» — «Так, а чем же еще? Ну, калачом поддевайте. К пальцам-то она прилипчива». И после долго смеялась Людмила Рудольфовна над «прилипчивостью» икры и говорила, что, оказывается, в туруханской ссылке жить совсем неплохо, если черную икру здесь, словно гречневую кашу, большими ложками едят.

Да, конечно, летом голодно не было, только надоела смертельно все рыба и рыба, пока грибы и ягоды да кедровые орехи не пошли. Зимой похуже. Но в сытости ли дело? Старожилы не плачутся: тайга-матушка кормит. И вообще ее богатства неисчислимы, окажись они только в руках людей, добывающих эти богатства, а не «прилипай», как черная икра к пальцам, к толстым кошелькам перекупщиков. Ссыльных здесь пугает не голод, не свирепые морозы зимой и не «гнус», таежная мошка с комарами летом, — от всего этого защититься можно, — пугает бессмысленность и пустота медленно проползающих дней.

Он все ходил и ходил по комнате, припоминая то забавные, то драматические эпизоды минувшего лета.

Отлучилась в Монастырское на денек-другой Лукерья Филипповна, дед Василий хотел покликать соседку, справить неотложные домашние дела, а главное — хлеб испечь. Стремясь расположить к себе деда Василия и подчеркнуть, что ей, хотя и городской жительнице, по обязанностям жены, такие дела тоже не чужды, Людмила Рудольфовна храбро заявила, что все заботы по дому возьмет на себя. И действительно, с мелочами она управилась быстро, а затем, сверх программы, заглядывая к Молоховец и пустив в ход привезенные с собою пряности и приправы, приготовила отличное жаркое из диких уток, подстреленных дедом Василием на ближнем озерке, и совсем необыкновенное творожное блюдо, которому никто не смог подобрать достойного названия. Дед Василий ахал восхищенно: в жизни он не едал такого.

Ну, а с выпечкой хлеба получился конфуз. Молоховец ничем помочь не могла, простой крестьянский хлеб не входил в ее рецепты. Замешенное с вечера тесто в квашне никак не хотело подниматься. Может быть, ему холодно? И Людмила Рудольфовна с его, Дубровинского, помощью водрузила квашню на полку, устроенную близ печи под самым потолком, где у хозяйки хранилась разная ненужная под рукой кухонная утварь. Растопила русскую печь и сама прилегла на лавку, просто так, да незаметно для себя и задремала. А лавка оказалась как раз под этой полкой, тесто в квашне разогрелось, поднялось и потекло через край… Боже, что тут было! Дня два помирали от смеха. Смеялся даже дед Василий, хотя укоризненно и покачивал головой: грех над хлебом смеяться.

Степаныч подбил вместе с ним сходить на болото. Поспевала морошка. И Людмиле Рудольфовне захотелось тоже составить компанию, посмотреть, как растет эта северная чудо-ягода. Степаныч проверил, кто как нарядился, по-таежному ли, и заметил: «А тебя, дева, мошка на болоте, однако, заест, тебе „личинку“ надеть бы надобно, либо деготьком помазаться. В этой тюлечке не спасешься, в ней только по дому ходить». Тюлевую сетку, запасенную в Петербурге по совету бывалых людей, Людмила Рудольфовна надевала на шляпку, мягкий тюль ниспадал до пояса широкими свободными складками, и, хотя мошка забиралась и под него, дышалось в этой сетке все же легко и прогуливаться по-над берегом Енисея на речном ветерке было приятно. А в «личинке», жесткой и густой волосяной сетке, нашитой на длинный матерчатый колпак, приходилось обливаться горячим потом, зато от нападения мошки защищала она надежнее. Ну, а что касается деготьку… Людмила Рудольфовна предпочитала духи.

Морошка уродилась фантастически богатой. Казалось, бери лопату и сгребай ягоды в кучу, так «рясно» осыпаны были ими нежно-зеленые моховые кочки. Похожая на малину, только прижавшаяся к самой земле и цветом своим огненно-оранжевая, она была сладенько-водянистой, но в этом и заключалась особая прелесть.

«Сибирский ананас!» — восхваляла Людмила Рудольфовна, неведомо почему сравнивая эту скромную ягодку с тропическим аристократом. А мошка между тем «работала» во всю силу, стократ большую, чем в поселке, и под свободно свисающую «тюлечку» к Людмиле Рудольфовне забиралась целыми легионами. Она сначала мужественно боролась с нею, тискала, мяла сетку в ладонях, убивая кровожадных врагов сразу сотнями, потом взмолилась: «Ося, дай мне личинку!» Поменялись. Но в личинке на жарком, безветренном болоте она задыхалась. Степаныч развел дымокур. Все-таки на время «ослобожденье».

А дым щипал глаза, от него першило в горле. И тогда Людмила Рудольфовна, сдаваясь, попросила: «Степаныч, ты не захватил с собой деготьку?»

Домой она возвращалась ликующая, отбросив назад тюлечку, свободно дыша полной грудью, с лицом, расписанным, словно у индейца-команчи. Пахло от нее, как от телеги.

Ей все хотелось узнать, проверить на практике. Она не задумывалась об опасности. В огонь? В огонь. В воду? В воду.

«Людмила Рудольфовна, это для вас тяжело, вам не по силам».

«Ну! Мой братец Вячеслав пешком прошел через всю Италию!»

«А кстати, зачем?»

«Это имеет значение? Просто в Швейцарии однажды проснулся, встал и куда-то пошел. Оказалось, в Италию».

Ответ был вовсе не прост. Этим ответом она защищала не бесшабашное мальчишество, а искреннее движение души. И так уж потом повелось между ними: некоторые свойства характера Людмилы Рудольфовны и ее быстрые решения называть «пешком по Италии».

Компания ссыльных собралась неводить. Требовалось пять человек: трое в лодку, двое на берегу. Их как раз было пятеро. Однако Коган по близорукости отказался: «Очки боюсь утопить — куда я тогда?» Пятым готов был пойти дед Василий. Но «пешком по Италии» вызвалась Людмила Рудольфовна, и отговорить ее было нельзя.

Настоящей рыбацкой сноровкой, кроме Трифонова, никто из них не обладал. Трифонова и посадили в лодку выметывать невод. Филипп Захаров сел в лопастные весла, ему, Дубровинскому, дали кормовое весло, а Гендлин с Людмилой Рудольфовной должны были по отмели тянуть кляч — неводную веревку, пока лодка по реке огибает кольцо.

Серое, сумрачное небо вдали соединялось с необозримой гладью Енисея. Поскрипывали весла в уключинах. Филипп умел очень ровно и красиво грести. Невод был уже весь выметан, и лодка направлялась к берегу. Все шло хорошо. Гендлин весело покрикивал, давая знать, что видит шныряющую вдоль стенки невода рыбу. И вдруг споткнулся, упал, выпустив кляч…

«Люда!» — голоса не было, испуганно сдавило горло.

Сил у нее не хватало справиться одной, а кляч почему-то она примотала себе на кулак, и теперь невод, словно упряжка коней, неумолимо тащил ее в реку, на быстрину. А вода в Енисее не для купания.

Это были страшные мгновения. Видишь, человек захлебывается, тонет, а ты ему не успеваешь подать руку помощи.

Она все же как-то сумела освободиться от веревок и выбралась на берег сама, прежде чем подплыла лодка. Стояла, обжимая мокрую одежду, и постукивала зубами от холода.

«Люда, как же ты так?»

Он сбросил с себя брезентовую куртку, чтобы прикрыть ей плечи.

Растирая ушибленное о камень колено и ковыляя, подходил Гендлин. Трифонов с Захаровым тоже стаскивали с себя рыбачьи куртки. Она вдруг судорожно всхлипнула. И тут же рассмеялась. Махнула рукой, словно прокладывая дорожку через реку, сказала протяжно, с наивной беспечностью:

«Пе-ешком по Енисею!»

И это было все равно что «пешком по Италии»…

Дубровинский снова приник к стеклу и не разглядел теперь за окном уже ничего, кроме пляшущей белой метели.

8

И в Монастырское почта зимой шла как попало, а оттуда на Баиху и вовсе доставлялась только со случайной оказией. Обычно раз в месяц, когда ссыльные, соблюдая черед по разметке Степаныча, выезжали получать полагающееся им денежное «содержание».

Дубровинскому привозили груду посылок. Из дому, от Якова, из Петербурга, от Менжинской. В посылках было белье, сладости, а больше всего — книги и книги. К концу зимы он ими завалил весь стол, скамью, а кое-что раскладывал и просто на полу. Дед Василий причмокивал языком: «Вот это голова! Такое все прочитать?» А Филипп Захаров, помогая Дубровинскому распаковывать посылки, хватался за первую лежащую сверху книгу и спрашивал застенчиво: «Можно, Иосиф Федорович, я погляжу?» И уже не мог от нее оторваться.

Приходил Трифонов, благоговейно перебирал это книжное богатство и уносил с собой то, что ему подсказывал Дубровинский, постепенно превратившийся в библиотекаря.

Письма, что привозила почта, Дубровинский брал со смешанным чувством радости и горечи. Каждое слово, написанное Анной или детской ручонкой, вызывало томительные воспоминания о доме, о семье, но это было и светлой радостью — знать: здоровы. И веселые письма, что присылала Менжинская, напоминали: есть верный товарищ. Письма приносили живительные частицы бодрости. Но прежде чем они смогут войти в твое сознание, нужно вскрыть конверт. А конверт испачкан клеем, полицейским клеем. И то, что ты начнешь читать лишь сейчас, другими уже прочитано и обсмаковано. И сняты копии, и эти копии пришиты в папки охранного отделения.

Однажды на письме из дома, там, где стояла подпись «Твоя Аня», прямо через нее тянулась странная серая полоса. Дубровинский присмотрелся: размазанный жирным пальцем пепел от папиросы. В другой раз — на письме Менжинской — он обнаружил тонкие бороздки, отчеркнутые ногтем душевные слова. С этих пор в переписке у него не стало свободной откровенности ни в личных чувствах, ни в политических сообщениях. Письма домой и в Петербург он стал иногда писать без всякого обращения, подписывался просто: «И. Дубровинский». Он не мог допустить, чтобы ласковые слова проходили через грязные руки полицейских чинов. Но разговаривать с близкими людьми сухо и деловито было не меньшей нравственной пыткой, и часто, положив перед собою чистый лист бумаги, он подолгу не решался прикоснуться к нему пером.

Наибольшей отрадой для него оставалась работа над переводами, особенно научных трудов по математике. Здесь он весь погружался в мир сложнейших отвлеченных понятий, которые очень и очень непросто было перекладывать с одного языка на другой. То равнозначных слов не хватало, то по необходимости взгромождались они в неимоверно длинные фразы, а математика любит лаконичность и ясность. А главное, нельзя было делать перевод механически, следовало в ходе работы познать предмет столь глубоко, как знал его автор труда, и, может быть, даже лучше, чтобы мысленно вступать с ним в споры, делать уверенные примечания «от переводчика». Здесь Дубровинский чувствовал себя снова борцом, сила которого не растрачивается впустую.

Нет, он не переставал интересоваться политическими событиями, прочитывал от строчки и до строчки все газеты — а их много ему посылали, — обменивался новостями с товарищами по ссылке, но все это представлялось еще большей абстракцией, нежели математические формулы, над раскрытием которых он трудился. И отделаться от таких ощущений было нелегко, словно бы он здесь, в Баихе, а весь остальной мир где-то там, за ее пределами, жили каждый по своим особым законам. Так, как плавает рыбка в аквариуме, перенесенная туда из далекого океана. Она может сколько угодно биться носиком о стекло, но ее теперешний океан — всего лишь два ведра пресной воды, ничуть не схожей с привычной ей вольной стихией.

Сообщения об убийстве Столыпина эсером Богровым вселили было слабую надежду, что вдруг настанет крутой перелом, что жестокости столыпинского правления, расстрелы и виселицы, отойдут в прошлое. Но не успели замолкнуть панихидные голоса монархических газет, скорбящих о потере выдающегося государственного деятеля, как заместивший Столыпина в роли премьера Коковцов, а в роли министра внутренних дел — давно ожидавший этого кресла Макаров обрушили на все демократические организации, и особо на профсоюзы, волну репрессий, ничуть не уступающих прежним. И снова рыбки в аквариуме устало застучали носиками в стекло.

Дольше других петушился Трошин. Он ликовал: тактика эсеровского кровавого террора все же приносит свои плоды. Третий министр внутренних дел падает под пулями и бомбами его товарищей по партии, а новую бомбу им изготовить все же проще, чем царю найти толкового министра. Но потом, когда пришли убеждающие слухи, что Богров, подобно Азефу, был агентом охранки и пулю свою в Столыпина всадил не во имя освободительных идей, а опасаясь разоблачения в провокаторстве, и Трошин сник. Со смертью Столыпина ничто существенно в политике не изменилось.

Дубровинский прочитал ему строки из ленинской статьи, напечатанной в «Социал-демократе» и ловко, с передачей из рук в руки, добравшейся до Баихи: «Столыпин сошел со сцены как раз тогда, когда черносотенная монархия взяла все, что можно было в ее пользу взять от контрреволюционных настроений всей русской буржуазии. Теперь эта буржуазия, отвергнутая, оплеванная, загадившая сама себя отречением от демократии, от борьбы масс, от революции, стоит в растерянности и недоумении, видя симптомы нарастания новой революции».

— А вы, эсеры, по-прежнему ищете себе опору у кадетов, — сказал он, — у всех, кто лижет пятки черносотенцам.

— А вы, Дубровинский, — вскипел было Трошин, — со своим пролетариатом вообще никогда революции не свершите! Не мешали бы нам и…

— …и вместо Столыпина премьером теперь вполне мог бы стать не Коковцов, а Чернов или Савинков, — насмешливо закончил Дубровинский.

— Вы… вы… — И Трошин, не найдя слов, выбежал, хлопнув дверью.

С Захаровым и Трифоновым они внимательно и вдумчиво прочитали всю статью.

— Победная революция, — проговорил Захаров, — она ведь будет, конечно, будет. А когда, как вы думаете, Иосиф Федорович?

Порывисто вступил Трифонов:

— Спрашивают «когда» только те, кто в стороне. А ты, Филипп, не жди, сам делай! И сам назначай сроки.

Дубровинский промолчал. Он понимал и Захарова и Трифонова. Характеры у них разные, а видят цель одинаково. Но Филипп, если идти в бой, так нуждается в команде, Трифонов же — хоть сейчас и сам готов командовать. Ну, а он, Дубровинский, что же? Он, человек практического действия, просто не может сделать сейчас ничего. Словно вновь повисли кандалы, и теперь не только на его ногах и руках, но и на всех его устремлениях. Мысль, которую сейчас нет ни малейшей возможности воплотить в живое дело, эта мысль становится не радостью, а нравственным мучением.

Много дней после этого он находился под таким впечатлением. Натянув унты, шапку, уже здесь купленную оленью малицу, выходил на берег Енисея, испещренного высокими гребнистыми застругами. Холодом дышала река, холодная кухта, сбитая с веток деревьев, искристыми льдинками сыпалась на плечи, холодком безнадежности стягивало грудь при одном только взгляде на бескрайную снежную пустыню. Когда? Что «когда»? Хоть что-нибудь! Ужаснее всего это мертвое однообразие…

Под Новый год пришла весть о самоубийстве Лауры и Поля Лафаргов. Это не вмещалось в сознание. Дочь Карла Маркса, зять и последователь Карла Маркса — как могли они это сделать? И снова Захаров и Трифонов спрашивали Дубровинского. И снова он не знал, что ответить. Да, Полю было уже семьдесят лет и Лауре — шестьдесят шесть. Но разве сам по себе преклонный возраст — такая граница жизни, переступать которую почему-то нельзя? Разве их силы совершенно иссякли? Да если бы и иссякли, обязательно ли призывать к себе смерть? К победе над нею испокон веков стремится все человечество, и как же можно добровольно уступать ей многие дни, а может быть, даже и многие годы жизни? Что, жизнь — это частная собственность, которой можно распоряжаться по своему усмотрению, или это — общественное достояние? Человек самой природой не облечен правом устанавливать начало своей собственной жизни. Вправе ли он тогда определять ее конец?

Долгие философские споры в кругу ссыльных товарищей не давали однозначного ответа, всегда возникало какое-то «но»… Дубровинский знал, твердо знал, что любой человек не может, не должен лишать себя жизни. Тем более революционер. Но столь же убежденно понимал, что именно Лафарги неосудимо имели право это сделать! А почему имели — объяснить бы не смог.

Товарищескую встречу Нового года затеяли на своей квартире Гендлин и Коган. Собрались все ссыльные, собралась местная молодежь, не отказался и Дубровинский. Зажатая в угол, стояла рождественская елочка, увешанная бумажными фонариками и шелковыми лентами. Играл струнно-гармонный оркестр. Пели песни, плясали. И когда наступил торжественный час, чокнулись стаканами с водкой. Всем было весело. А Дубровинского одолевала безотчетная тоска. Давила духота и знойный запах пихтовых веток, которыми были украшены стены. Он тихо пробрался к двери, оделся и вышел.

На открытом воздухе его познабливало, хотя мороз для здешних мест и не был очень жестоким, что-нибудь около тридцати градусов. Удивительно много сияло в небе звезд, словно бы даже не оставалось совсем свободного пространства между ними — его заполняла мельчайшая золотая пыль. И оттого, что небо в эту ночь предстало необычным, а сама новогодняя ночь напомнила ему — в который раз — Яранск и немое объяснение в любви с Анной, он остановился и обвел глазами золоченый купол, отыскивая в его бездонной тесноте нужные звездочки. Огромный ковш Большой Медведицы заполнял, казалось, половину свода, и Малая Медведица жалась в сторонке от своей великолепной сестры. Кассиопея и Персей, в отличие от звездного неба Яранска, здесь стояли очень высоко, почти в зените.

Его вдруг охватило чувство полной отрешенности от всех земных забот. Он никогда не был мистиком, и то, что в этот миг свершилось в его сознании, не походило на духовный экстаз. Возникла ясная и спокойная мысль. Все, что там, над головой, все это вечно… Тебя не станет, а звезды по-прежнему будут гореть. Для других, доставляя им радость. Но пока ты есть, они горят для тебя. Разве этого мало? Сама вечность, доколе ты жив, тоже принадлежит тебе. И ты, уходя, не сможешь унести ее с собой. Ты, именно ты оставишь ее другим. Но неизменной ли? Ведь вечность — это движение, пусть не имеющее ни начала, ни конца. И ты, дела твои движутся, вплетаясь в поток бесконечного времени. Они, может быть, по значению своему в миллиарды и миллиарды раз мельче самых мелких пылинок, но вместе с другими составляют жизнь человечества, так, как золотые россыпи звезд составляют Вселенную. Тебе и вообще человеку не дано выпрямить ось земли, чтобы здесь на севере, стало теплее. Но каждому человеку дано, и тебе тоже, выпрямлять иную ось — взаимоотношений между собою. Достаточно ли ты приложил усилий к этому? Во взаимоотношениях людей, когда ты уйдешь, останется хоть какой-нибудь знак от сделанного тобою, именно тобою? Смыслом жизни твоей всегда была революция, торжество справедливости. Оставил ли ты в ней и свой добрый знак? Можешь ли, имеешь ли право уйти в любой миг, воскликнув: «А ты гори, звезда!»?

Дубровинский вглядывался в созвездия Кассиопеи, Персея и не мог с полной уверенностью определить, какие две из этих миллиардов огнистых мерцающих точек когда-то выбрала ему и себе Анна. В той давней ночи, казалось, на небе их было немного. Откуда возникла сегодня эта звездная ярость, золотая метель, окутавшая все небо?

Он горько усмехнулся: «Потеряна твоя звезда, Иосиф!»

Нет, не потеряна! Просто ее очень тесно обступили другие, сегодня явившиеся взору из дотоле не различимых простым глазом глубин Вселенной. Оставайся же, моя звездочка, постоянно в их дружеском кругу!

Мороз покалывал ему щеки, обметывал инеем обвислые усы. А уходить в домашнее тепло не хотелось. Он знал: все равно не уснет и сразу же сядет к столу за работу. Потому что в четырех стенах только работа и работа заглушает непонятную тоску, переходящую в острую физическую боль, словно укол горячей иглой в мозг, если внезапно вскрикнет Филипп во сне или стукнет крупная капля, упавшая на пол из самоварного крана.

И Дубровинский прошел мимо дома, поколачивая друг о друга стиснутые в кулаки зябнущие руки. По лыжне, проложенной охотниками, он добрался до часовни, стоявшей далеко на отшибе от поселка. Когда случалось умереть человеку, приезжал из Монастырского поп и свершал здесь обряд отпевания. Да в теплую пору еще разок-другой служил он короткие молебны в расчете взять со своей паствы хоть шерсти клок. В остальное время часовня стояла с забитой гвоздями дверью. Крыша подгнила, деревянный крест покосился. Чинить ее особых ревнителей не находилось, и стоять бы ей черным мрачным пугалом, если бы не была она кем-то понимающим красоту построена с толком на возвышении — отсюда открывался великолепный вид на дальние окрестности, на заречье, сливающееся с тундрой. А подойти к крутому берегу Енисея, обрывающемуся скалистым утесом, — глаз не оторвешь, летом пенятся медлительные круговороты, зимой громоздятся ледяные дворцы. Дубровинский редко отваживался на большие прогулки, но, когда выходил, его тянуло сюда.

Разваливая ногами снег, он приблизился к обрыву. Внизу лежал морозный туман, и тонкие звездные лучики не в состоянии были его пробить. Туманный полог прикрывал собою весь Енисей и делал его похожим на мертвую, однообразную степь, по которой и конь не пройдет и мышь не прошмыгнет. Долго смотреть на эту серую пустыню было тяжко, и Дубровинский повернул обратно, ощущая, как по спине у него от холода пробегают колючие мурашки.

«Сегодня начался тысяча девятьсот двенадцатый год, — подумалось ему. И механически, безусильно он вычислил: — Стало быть, до конца ссылки остается тысяча одиннадцать дней. Шехерезада, чтобы вымолить себе и сестре своей жизнь, рассказывала жестокому Шахриару сказки тысячу и одну ночь. Но мои сказки Шахриар слушать не станет, он их наслушался достаточно. Потому я и здесь. И мне, чтобы выйти отсюда живым, надо молчать еще тысячу одиннадцать дней и ночей. А впрочем, хочешь — кричи».

Он сложил рупором ладони, как были, в шерстяных варежках, крикнул в морозную темь:

— Эге-ге!

И тотчас от края и до края поселок отдался истошным собачьим лаем.

— Вот и весь ответ. Ты математик. Считай, отсчитывай остающиеся дни. И отмечай: может быть, они не все будут друг на друга похожи.

9

Оставалось девятьсот шестьдесят три дня, когда до Баихи дошли отрывчатые вести о состоявшейся в Праге Шестой Всероссийской конференции.

Оставалось девятьсот пять дней, когда полынной горечью облила рот молва, пришедшая через село Монастырское, о кровавом расстреле пятисот рабочих на Ленских золотых приисках и о словах министра внутренних дел Макарова, сказанных по этому поводу: «Так было, и так будет впредь».

Оставалось восемьсот девяносто шесть дней, когда в руки Дубровинскому попала «Рабочая газета» со статьей Ленина «Голод».

Оставался восемьсот семьдесят один день, когда по Енисею вновь пошли пароходы.

Пражская конференция… Даже из тех сообщений, что приходили сюда, подчас путаных и противоречивых, Дубровинский с горячим волнением сердца узнал: Лениным одержана победа. Партия, которой оппортунисты предрекали неизбежный, убивающий ее насмерть раскол и всеми средствами и силами ее раскалывали сами, — партия наконец стряхнула их со своих плеч. Ликвидаторы, разоблаченные конференцией до конца и ею объявленные вне партии, ныне оскаливают на нее зубы лишь издали. РСДРП стала партией последовательных большевиков, Центральный Комитет — по-настоящему большевистским, и во главе его Владимир Ильич. Работать бы и работать теперь об руку с ним. Но…

Ровно в семь часов утра каждый день появляется Степаныч со своей книгой, кладет ее на стол, бесцеремонно раздвигая лежащие там бумаги, закуривает и говорит: «Распишись, что не убег». Это образец покровительственной шутки. К ней добавляется и забота: «Ну, Осип, как спалось-ночевалось?» Ответишь ли: «хорошо» или «измотала бессонница» — одинаково. Степаныч выколотит трубку о подоконник и крякнет: «Ну давай, оставайся». Вот и все. Вот и весь очередной твой день до нового прихода Степаныча. А еще вместе с Филиппом напилить, наколоть дров, приготовить обед из опротивевшей до чертиков соленой рыбы и редко из куска оленины, вычитывая перед этим вслух роскошные рецепты Молоховец. Потом показывать книжки с картинками соседской ребятне, учить их азбуке, устному счету и угощать кусочками колотого сахара, присланного из дома. Потом с Филиппом и Трифоновым разбираться в более сложных науках. Потом, подлив керосину в семилинейную лампу, сидеть ночь напролет над переводами. Надо зарабатывать себе на жизнь, надо заработать, чтобы поддержать Анну, семью: Таля и Вера уже гимназистки.

Расстрел рабочих на Лене… Как это схоже с петербургским Кровавым воскресеньем! Мирное шествие — и беспощадные залпы по безоружной толпе, убийство женщин, детей. Взрыв негодования, стачки, демонстрации по всей стране. И аресты, аресты — тоже по всей стране. Дубровинский стискивал ладонями виски, пытаясь предугадать дальнейшее развитие событий. Приведет ли все это к новому восстанию? И тогда, как в декабрьские дни на Пресне в Москве, оно будет подавлено пушками новых полковников Минов или завершится победой сил революции? «Нет, нет, — в отчаянии думал он, — решающего восстания сейчас не поднять. Некому. Партийные организации разрушены либо загнаны в глухое подполье, нет предводителей, а слепая стихия — только тысячи и тысячи ненужных жертв».

Ему в Баихе трудно было понять, что толпа рабочих перед конторой администрации Ленских золотых приисков была уже совсем не та, что перед царским дворцом в Петербурге, когда ее, покорную, под пули привел поп Гапон. Рабочие «Лензолота» не били в землю челом — они требовали. И стачки, вздыбившие трудовую Россию, не простое эхо Ленских событий — эти стачки, пусть в самых тяжких условиях, организованы партией. Год тысяча девятьсот двенадцатый не походил на девятьсот пятый. Тогда после высшей точки подъема наступили упадок, усталость, бессилие, теперь начиналось новое, медленное, но уверенное восхождение. А Дубровинскому казалось, что тягучие часы бездействия, которые измучивают его здесь, как морозная мгла «Туруханки», нависли и над всей Россией.

После неистовых славословий столыпинской аграрной реформе — голод, царь-голод, опять охвативший двадцать губерний с населением в тридцать миллионов человек… И это опять повторяется? Перед Дубровинским всплывали страшные картины. Село Кроснянсксе, обрызганная хлорной известью земля. Дощатые холерные бараки. Семья крестьян Дилоновых, в смертной тоске ожидающая, кого из них первым вслед за кормильцем стащат на кладбище. Бунт, подогретый знахаркой, потасовка возле сельской больницы. Как им хотелось жить! Как хотелось спасти их Гурарию Семеновичу! И нет уже никого. Все Дилоновы вымерли. Не тогда, несколько позже, не от холеры — от недоедания, от бедности. Умер Гурарий Семенович в финском туберкулезном санатории, лечил других, а сам от них заразился и потом сгорел очень быстро. Умер фельдшер Иван Фомич, там, в Кроснянском, от разрыва сердца. А скорее от боли сердечной, от бессилия помочь народу, своим односельчанам. Бессилие, когда ты видишь, когда ты должен, но у тебя связаны руки, это страшнее всего, страшнее разрыва сердца, это подобно мучительной медленной смерти.

Такой волнующий пароходный гудок… Солнечный день, правда, с ветром. И все население Баихи на улице. Играет струнно-гармонный оркестр. И пляшут кадриль парни с девчатами, затащив Филиппа на круг, а Шадрин с Денисовым улыбчиво наблюдают со стороны. И Трошин кулаком в воздух заколачивает гвозди. Вернулась, что ли, прошлогодняя весна? Нет только Трифонова: его перевели на соседний станок. Почему? Ведомо только приставу Кибирову. Гремит якорная цепь, летит бечева с мешочком песка, — «легостью», зашитой в ее конце, спущен трап — пароход на этот раз удачно притерся к самому берегу.

Дубровинский оборвал на полуслове разговор с дедом Василием, вскочил. В пролете появилась женщина…

— Супружницу ждешь, Осип? Давай, беги вниз!

— Нет, не жду…

Он знал: никто к нему не приедет. Просил об этом в письмах Анну, просил Менжинскую — не приезжать. И все-таки ждал, как, может быть, ждут дети рождественского деда-мороза с подарками, зная, что дед-мороз — просто милая выдумка и что подарки им, спящим, положат родители. Подарком для Дубровинского был сам приход весны, красивый разворот парохода и его ошалелый басовитый гудок.

А вместо деда-мороза, покачивая жирными бедрами, на берег сошла повариха в белом фартуке, колпаке и принялась яростно торговаться с баишенскими бабами, принесшими свежую рыбу. Непереносимо было смотреть на это. Он сделал несколько шагов в сторону.

— Паря, а чего бы супружнице опять не приехать? — окликнул Василий. — Али гнуса здешнего перепугалась?

— Не по карману, дедушка, — ответил Дубровинский.

И зашагал быстрее. Такое объяснение для старика убедительнее всего. Да в нем и немалая доля истины. Но есть и другая, более существенная: зачем?

Этого не объяснишь даже себе никакими словами. Поддержать в нем бодрость духа? Но он не лампа, в которую можно подливать керосин, он свеча. Сколько есть в ней запасов огня, столько она и будет гореть. Не больше.

Скрасить тоску однообразия? После того как ночь прорежет яркий свет, она становится еще темнее.

Вместе походить по окрестностям ради прогулки, укрепления здоровья? Прав дед Василий: для прогулок страшен летом сибирский гнус. А здоровье — ноги становятся все непослушнее, дыхание тяжелее, и если ты сам хорошо все это понимаешь, ты не должен причинять нравственных страданий другим, кто будет видеть это. Анна ли, самый близкий, родной человек, ставший во всем его прежним единомышленником, или Людмила Рудольфовна — честный, чистый и верный товарищ.

Вести разговоры о несбыточных мечтах, о побеге? Еще сильнее растравлять нервы, когда они и так сплошная боль. Нельзя быть эгоистом. Одиночество нужно переносить одному.

Он не заметил, как оказался возле часовни. Здесь, на солнечном пригреве, весело цвели низенькие одуванчики, словно золотые гвоздики, вбитые в землю; под крышей чиликали, возились воробьи, устраивая семейные гнездышки. Чуть поскрипывали драницы, когда в них ударял переменчивый ветер.



Дубровинский прошел к обрыву. Под низом бурлил Енисей, еще желтый, не осветлившийся после ледохода, бился в камнях мелкий плавник, заречная тундра сливалась с небом. Ему припомнились стихи Гейне. Их в Яранске на память читал Радин, но тогда они оставили его равнодушным, теперь каждая строчка тревожно стучалась в сердце.

Из волн выступает высокий гранит.

Сижу на нем, думой объят;

А ветер бушует, и чайка кричит,

И волны бегут и шумят.

Был очень любим я подругой моей

И очень друзьями богат…

Но где они?.. Ветер бушует сильней,

И волны бегут и шумят.

Он испуганно отшатнулся. Ему показалось, какая-то неведомая сила толкает его в спину, к узенькой тропе, ведущей вниз, в нагромождение камней, среди которых бьется плавник. Зачем он сюда пришел? Дома его ждет работа. И вечером надо будет вместе с Филиппом решить одну прелюбопытнейшую задачу из области фигурных чисел. Домой, домой!

Даже после того, как опять откроется навигация и пройдет первый пароход в будущем году, останется еще пятьсот шесть дней.

10

Филипп открыл глаза, не отдавая себе отчета — почему. Он спал всегда так крепко, что однажды, подшучивая, Дубровинский вытащил у него из-под головы подушку, потом выдернул простыню и, наконец, войлочную подстилку, оставив на голых досках, Филипп лишь блаженно улыбался во сне.

Было совсем светло, и ему подумалось, что наступило утро, но ходики на стене показывали только половину третьего. Значит, еще ночь, а что светло — так ведь середина мая. Он повернул голову и увидел Дубровинского. Тот сидел на своей кровати в нижнем белье, свесив босые ноги, покато опустив плечи. Лица, обращенного к полу, разглядеть было нельзя, а волосы, открывая большие залысины, были взъерошены так, как не случается это после спокойного сна: наверное, человек метался в постели либо, вскочив, отчаянно хватался за голову.

— Иосиф Федорович, вы не захворали? — тихо спросил Филипп, приподнимаясь на локоть.

Дубровинский вздрогнул всем телом, повернулся к нему, неуверенно разглаживая всей ладонью обвислые усы.

— А? Что? — проговорил он. — Мухи… Мухи ползают по стеклу, царапают, скрипят лапками, спать не дают. Я здоров.

По стеклу действительно ползало несколько мух. Филипп смотрел на Дубровинского с недоумением.

— Так, Иосиф Федорович, их же совершенно не слышно.

— Знаю, знаю, Филипп! Нет, я не заговариваюсь. Это серьезно. Понимаешь, я их слышу. Слы-шу! Поют петухи, лают собаки — и ничего, мне они не мешают. А эти мухи, со своими тонкими, цепкими лапками, они весь мозг мне исцарапали. Слышишь: цик, цик, цик… Одни и те же звуки, совсем одни и те же. Я не могу уснуть. — Он потер ладонями лицо, вяло опираясь о край постели, встал и сморщился от боли, кольнуло в груди. — Герр Лаушер, наверно, сумел бы объяснить…

— Какой «герр Лаушер»? — Недоумение Филиппа возрастало все больше.

— Давосский врач. Мои месмерические пассы, кажется, уже больше не действуют, и скоро наступит момент, когда я внезапно превращусь в тлен.

— Иосиф Федорович! Ну что за мысли у вас? — Филипп вскочил, подошел к Дубровинскому, взял его за руку, холодную и безвольную. — Ложитесь и спите. А мух я сейчас перебью полотенцем.

Дубровинский виновато усмехнулся.

— У этих мух есть двойники, Филипп, и перебить их невозможно. Прости, я разбудил тебя. Ложись, а я почитаю. Или домой напишу письмо. Светло, и лампу зажигать не надо.

— Давайте лучше походим по свежему воздуху, — предложил Филипп.

— Не понимаю, почему нынче с первым пароходом не было никакой почты, — не вслушиваясь в слова Филиппа, говорил Дубровинский. — Должны же быть письма! И телеграмму я жду.

— Ну мало ли что бывает. — Филипп пытался его успокоить. — Не успели почту погрузить в Красноярске, или по ошибке письма на другой станок завезли. Теперь, раз очистился Енисей и пошли пароходы…

— Не понимаю, почему с первым пароходом ничего не было, — монотонно повторил Дубровинский. — А мне осталось всего сто сорок два дня. Если подтвердится амнистия. Или пятьсот шесть дней.

— Да как же не подтвердится амнистия, Иосиф Федорович, если Степаныч эту весть от Кибирова из Монастырского привез. И я сам, когда ездил туда за содержанием, это же слышал как вполне достоверное. И в газетах пишут. Ведь трехсотлетие царствования дома Романовых. Подтвердится амнистия. Скинут вам целый год — не шутка.

— Степаныч сказал на ушко, что насчет меня губернатор для доклада в департамент полиции чуть не каждый месяц нашего пристава запрашивает: здесь ли я, не сбежал ли, — угрюмо проговорил Дубровинский. — Амнистируют по манифесту только тех, кто осужден или сослан за литературные дела. А за мной и всего другого достаточно. Меня арестовали как члена Центрального Комитета, приехавшего в Россию для организационной работы.

— Но относительно вас есть же у Кибирова телеграмма!

Дубровинский отрицательно повертел головой. Устало опустился на табуретку.

— А я ничему не верю. Ничего не стоит одной телеграммой отменить другую. Это уже не раз случалось.

— А вы не поддавайтесь таким мыслям. Считайте: осталось вам всего сто сорок два дня.

— Какая разница: сто сорок два или пятьсот шесть? Месмерические пассы больше не действуют.

— Опять вы о каких-то «пассах», Иосиф Федорович! — уже с легким упреком сказал Филипп. — Вернетесь по зиме домой, и сразу силы прибавятся.

— Все это верно, — невнятно проговорил Дубровинский, нервно перебирая пальцами складки на рубашке, — все это верно. Только домой я не могу возвратиться.

— Почему, Иосиф Федорович?

— Немного побыть дома, конечно, я мог бы, — глядя куда-то в пустоту, сказал Дубровинский. — А потом я должен работать. По поручениям партии. Это моя главная обязанность. Обязанность всей моей жизни. До конца. А я не могу. Я буду работать на полицию.

— Почему «на полицию»?

— Нет, не провокатором, — усмехнулся Дубровинский, и горькие морщины прорезали его лицо, измученное долгими бессонными ночами. — На полицию потому, что очень скоро я снова попаду в тюрьму, в ссылку или на каторгу. Хорошо, если только сам. А если нечаянно увлеку за собой и других? Тебе непонятны «месмерические пассы» врача герра Лаушера и писателя Эдгара Поэ. Когда-нибудь я объясню, что это такое. А сейчас ответь мне, что произойдет с бочкой, если у нее ржавчина от времени переест обруч?

— Клепки рассыплются, — неуверенно сказал Филипп. И замахал руками. — Да что вы, Иосиф Федорович! Зачем так думать?

— А если еще и клепки рассохлись настолько, что даже и крепкие обручи их не сожмут? Если в бочке все равно уже нельзя возить воду, а поганить ее разным мусором жаль? — с какой-то жестокостью продолжал Дубровинский. — Тогда эту бочку лучше сразу в огонь!

Оба они замолчали. Дубровинский, полуобернувшись, смотрел в окно, за которым в небе ширилась полоска желтой зари, предвещая тихий солнечный день. Филипп одевался, натягивал тугие сапоги. Шагнул было к переборке, хотел умыться, но передумал.

— Пройдемтесь по свежему воздуху, Иосиф Федорович, — сказал он просительно. — Такое хорошее утро.

— Нет, не пойду! — резко вскрикнул Дубровинский, взобрался к себе на постель и, как попало прикрывшись одеялом, улегся лицом к стене.

Филипп потоптался на месте, не зная, что ему делать. Он давно, еще с прошлой весны, после того, как прошли первые пароходы, стал замечать, что к Дубровинскому временами подступала непонятная раздражительность. Всегда мягкий, улыбчивый, он вдруг становился угрюмым, замкнутым, отвечал хотя и вежливо, но со сдержанной злостью. А на следующий день извинялся. И с особенной внимательностью вел долгие беседы с ним, с дедом Василием, ссыльными, забегавшими «на огонек». Соседских ребятишек одарял гостинцами, если было чем одарить, читал им книжки, учил их самих читать и рисовать. Но полосы тяжелой хандры между тем повторялись все чаще. Тогда он вслух перебирал политические ошибки, допущенные им когда-либо, и со своей математической логикой строил расчеты: «Что было бы, если бы я…» Филипп хорошо понимал его и как умел успокаивал.

Хуже стало зимой, когда душевная угнетенность принялась и физически точить Дубровинского. Он потерял сон, аппетит, похудел, лицо приобрело землистый оттенок. Непростым было теперь наготовить с ним дров, он дергал пилу рывками, жалуясь, что ее заедает смолистое бревно, а на самом деле пила шла свободно, просто у него не хватало сил. Брался колоть дрова, несколько раз всаживал топор в неподатливый чурбан и останавливался, обливаясь потом, его давила одышка. Но он и слышать не хотел, чтобы всю тяжелую работу на себя взял Филипп. Отказывался показаться фельдшеру в Монастырском — врача там не было, — пренебрежительно говорил: «Столько, сколько он, я и сам о своей болезни знаю, а в Давос он меня не отправит». Работа над переводами, над изучением нового для него английского языка, над составлением и решением математических задач и разработкой собственных теорий в этом мире отвлеченных понятий его изматывала. И в то же время работа была единственным, что его отвлекало от тяжелых дум в бессонные ночи, убивающие куда больше, чем безотрывное сидение над книгами и рукописями.

— Иосиф Федорович, может быть, самовар поставить? — после долгого молчания спросил Филипп.

— Спасибо, Филипп, — глухо отозвался Дубровинский. — Есть мне не хочется.

Часы показывали только четверть четвертого. Рано, конечно. И Филипп не стал настаивать. Но и в девять утра и в два часа дня Дубровинский отказался от еды, хотя к этому времени и поднялся с постели, сел к столу за работу.

С Филиппом он разговаривал неохотно и не сердясь на него, а просто боясь отвлечься от какой-то охватившей его мысли. Только под вечер Дубровинский согласился выпить стакан молока.

— Ну, как хотите, Иосиф Федорович, а гулять сейчас мы с вами пойдем, — обрадованный тем, что Дубровинский немного повеселел, сказал Филипп. — Вот берите пиджак, и пошли.

Он прямо-таки силой заставил его одеться. На дворе было тепло, и в эту пору года еще не успел расплодиться гнус. С лугов тянулось стадо сытых, лоснящихся коров. Хозяйки их встречали возле своих дворов. Пробежала с охапкой желтых лютиков Маша Савельева, крестница деда Василия и его любимица, на ходу бросила: «Ой, Солнышко, да сходите вы за ручей, сколько там разных цветов!»

— Пойдемте, — предложил Филипп.

— Нет, лучше к Енисею, к часовне, там тоже есть цветы, — сказал Дубровинский. — И красивый вид на реку.

Заглядевшись вслед убегающей Маше, Филипп немного приотстал. Дубровинский этому словно обрадовался, сразу прибавил шаг, стремясь и еще увеличить расстояние между ним и собой, шел, оступаясь и долбя землю каблуками сапог, шмыгая пятками, — от долгой и быстрой ходьбы он давно отвык. Филипп догадался: человеку хочется одиночества. Но можно ли, следует ли оставлять его одного? Уж коли согласился он вместе пойти на прогулку…

— Ну и ходок вы, Иосиф Федорович, — с напускной беззаботностью сказал Филипп, настигая Дубровинского, — никак не могу угнаться за вами. А воздух-то, воздух легкий какой! Весна! Чувствуете, как из лесу ветер запах смолки доносит?

Дубровинский не отозвался. И сразу походка у него изменилась, стала вялой, разбитой. На висках проступили капельки пота. Некоторое время они шли молча.

— Филипп, скажи по совести, — вдруг спросил Дубровинский, не глядя на него, — почему ты надумал переехать ко мне? Тебя об этом просила Людмила Рудольфовна?

Сказать? Не сказать? Какой смысл вложен в этот вопрос? Что мерещится человеку: простая забота о нем или тайное наблюдение за больным? Раньше он никогда об этом не спрашивал. Все было ясно. Теперь подозревает: приставлен.

— Да я же из своей выгоды к вам напросился, Иосиф Федорович, с вами мне очень хорошо. — И покривил душой: — Никакого разговора об этом с Людмилой Рудольфовной никогда у меня не было.

— А еще: зимой ты ездил в Монастырское, справлялся, нельзя ли меня перевести туда, там фельдшер и квартиры получше. Об этом тебя тоже просила Людмила Рудольфовна?

Филипп замялся. Он это пытался сделать сам, без чьей-либо подсказки, хотя в памяти и теснился давний неопределенный разговор с Менжинской об этом. Действительно, в Монастырском и фельдшер есть и там квартиры получше, но в канцелярии пристава сделали сразу жесткий от ворот поворот. Дескать, не может быть и речи о переводе Дубровинского из Баихи. Тогда Филипп вернулся из Монастырского и промолчал о своем неудавшемся заступничестве. Считал, на этом и делу конец. Откуда все это узнал Дубровинский? Чего доискивается Иосиф Федорович?

— Не получилось ничего, — отмахнулся он неопределенно, — я даже и забыл о тех разговорах. А посмотрите-ка на Енисей: как он красиво играет золотыми огоньками!

Они уже вышли на поляну возле часовни. Из-под ног брызгами выскакивали мелкие серые кузнечики. Пахло полынью и богородской травой. К этому примешивался более резкий запах соснового бора, окрайком своим притиснувшегося к поляне. По изветшавшему от времени крылечку часовни цепочкой бежали черные муравьи и исчезали в круглых норках, проточенных в песчаных намывах. Дубровинский сделал несколько шагов в сторону обрыва.

— Филипп, почему с первым пароходом мне не было никакой почты? — спросил, не оборачиваясь.

Захаров только пожал плечами — в который раз Дубровинский задает ему один и тот же вопрос. Что за навязчивая мысль его все время томит? А с полной откровенностью высказаться не хочет. Или не может. Чем бы отвлечь его?

— Иосиф Федорович, вы не припомните, как это у Лермонтова: «На севере диком стоит одиноко на голой вершине сосна…»? А дальше? Вот выскочила строчка из памяти!

Он даже прищелкнул пальцами, показывая, что вот-вот поймать бы ее, а не ловится. На самым деле Филипп знал это стихотворение все наизусть, но ничего другого, лучшего ему не придумалось.

— Нет, не помню, — рассеянно сказал Дубровинский, глядя на Енисей, весь в мелких серебристых барашках.

Филипп понял: он тяготится его присутствием, ему хочется побыть одному. Но почему он пошел именно сюда? Полюбоваться с обрыва Енисеем? Ведь весь день голодный.

— Вы не устали, Иосиф Федорович? Тогда погуляйте еще, а я пойду на ужин чего-нибудь приготовлю.

Дубровинский поощрительно кивнул головой. Филипп направился к поселку. А ноги не несли, он корил себя, зачем оставил близ обрыва человека одного. Солнце, правда, стоит еще высоко, но все-таки это поздний вечер, когда даже в природе как-то все цепенеет, а окрест поселка становится и совсем пустынно. Оглядываться он не смел: Дубровинский это может истолковать как недоверие к нему.

У крайней избы навстречу Филиппу вновь попалась Маша Савельева. Похоже, она его заметила издали, и встреча была не случайной.

— Куда же ты девал своего дружка, Солнышко? — постреливая озорными глазами, спросила она. — Не хочешь пройтиться? К ручью. Черемуха томит, однако зацветет скоро.

— Машенька, подбеги до пригорка, — вместо ответа попросил Филипп. Тревога не покидала его. — Оттуда часовню хорошо видно. Что там Иосиф Федорович делает?

— А чего, разбранился ты с ним или чо ли? — игриво упрекнула Маша. И стала серьезной. — Вид у тебя…

— Подбеги.

Маша вернулась быстро.

— Никого, на всей полянке.

Не дослушав ее, Филипп бросился к часовне. Нет Дубровинского. Опушка леса, освещенная низко стоящим солнцем, просматривалась хорошо. И тоже — нету.

Филипп приблизился к обрыву. Енисей здесь наваливался на красноватый, иссеченный глубокими трещинами утес и, отшатнувшись от него, закручивался быстрыми воронками. Ступи неосторожно, и… Чуть ниже спускалась узкая тропинка к реке, и там, взмостясь на выступающие из воды глыбы камней, мальчишки любили удить рыбу. Там погромыхивает галька. Филипп сбежал по тропинке вниз, и на сердце у него отлегло: выискивая, где лучше ступить, Дубровинский тихонько брел вдоль берега.

— Иосиф Федорович! — окликнул Филипп.

Дубровинский как мог прибавил шагу.

— Иосиф Федорович, погодите! — Догнать его было нетрудно. — Погодите! Ну что за место выбрали вы для прогулки? Пойдемте домой! И соорудим мы вместе с вами на ужин…

— Филипп, — страдальчески и с какой-то особенно дружеской доверительностью сказал Дубровинский, — мне хочется немного побыть одному. Именно здесь, у воды, на солнышке, на ветру…

— Солнце скоро зайдет, уже одиннадцать часов, становится прохладно, а вы легко одеты.

— Нет, мне не холодно.

— А утром снова погуляете.

— Хочу сейчас, — сказал Дубровинский нетерпеливо. И в голосе у него прозвучали нотки подозрения: — Нехорошо ходить по пятам за другими.

— Да что вы, Иосиф Федорович, я ведь… — Филипп смутился, не зная, как оправдаться. — А вы один вернетесь? Тропинка здесь крутая, земля осыпается, вам будет трудно в гору подниматься.

— Ничего, поднимусь. Вернусь один, не беспокойся.

— Честное слово? — против воли, как-то по-детски вырвалось у Филиппа.

— Да, честное слово! Шагай!

Продолжать спор становилось уже невозможным. Филипп улыбнулся Дубровинскому, тот ответил ему успокоительным жестом руки.

Воздух в комнате застоялся, Филипп упрекнул себя, что, уходя, не оставил распахнутым окно. Принялся щепать лучину, чтобы разжечь самовар, и раздумал: ночь ведь уже, хотя и светло, даже солнечно. Вернется Иосиф Федорович — выпить по стакану холодного молока. Он любит молоко. Слазить в погребок будет недолго.

От бессонно проведенной ночи и тревожного долгого дня Филиппа одолевала дрема. Он не находил в себе сил противиться ей. Погрозил себе пальцем: «Не спи! Садись к столу и до прихода Иосифа Федоровича реши сочиненную им задачу по отысканию угла альфа…»

Филипп придвинул лист бумаги, подточил карандаш: «…угол альфа в системе координат…»

Ходики показывали без десяти час. Теплынь и духота окутывали ватным одеялом. Филипп безвольно уронил голову на стол.

Горланили петухи. Под окном дед Василий обушком топора загонял в землю колья — отошла доска, поддерживающая завалинку, — удары сыпались часто и звонко. Сквозь стекло горячо грело солнце. Филипп подскочил, ошалело растирая ладонями отяжелевшее от прилива крови лицо.

Глянул на часы. Двадцать минут шестого. Дубровинский еще не вернулся…

11

Он облюбовал себе огромный серый камень с плоским верхом, отделенный от берега узкой, всего в один шаг, полоской воды, и взобрался на него. Камень был теплый. Дубровинский сел, свесив ноги и чувствуя, что пятки у него обрели удобную опору на мелких покатых выступах гранитной глыбы. Вода плескалась очень близко, обдавая спину ледяным холодом, журчала, словно лесной ручей. Но здесь уже сразу начиналась страшенная глубина. Ветер, не резкий, временами застилал Енисей частой рябью, и тогда он по всей своей неоглядной шири, будто ночное звездное небо, вспыхивал бесчисленными золотыми точечками. Солнечный шар, все увеличиваясь в размерах, медленно приближался к горизонту, чтобы, чуть-чуть опустившись за его линию, вскоре подняться снова.

Всегда за серьезной работой, Дубровинский не привык к бездумному созерцанию природы. Сейчас ему нужно было думать и думать, для того и искал он уединения, но плещущий радостью Енисей мешал сосредоточиться, а всецело отдаться только его красотам Дубровинский тоже не мог.

Ему припомнился давний свой разговор с Анной на даче в Костомаровке. Тогда он обещал с нею вместе под старость уехать куда-нибудь в зеленую тишину, может быть, даже в Сибирь. Ведь о вольной Сибири с таким восторгом рассказывала Конкордия Самойлова, и он тогда говорил, что дни самодержавия сочтены, Сибирь перестанет быть пугалом, местом ссылки и ее бескрайные просторы, ее богатства будут приносить только радость народу. Но вот он стал уже стариком, хотя ему только тридцать шесть лет, стариком потому, что физические силы его покидают, туберкулез источил легкие, а в мозгу мучительной болью отдается даже скрип по стеклу мушиных лапок. И прекрасная страна Сибирь — вольная, она действительно прекрасна! — по-прежнему испоганена ссылками и каторгой. И не в зеленую тишину сюда он приехал, а на нравственные страдания — медленно угасать, зная, что твой враг, борьбе против которого ты посвятил всю свою жизнь, так и не побежден.

С царского стола брошена кость — амнистия. Остается сто сорок два дня, если амнистия — что касается его — не фальшивка. Середина октября, когда Енисей давно уже будет скован льдом и над сибирской тайгой засвистят снежные метели. Полторы тысячи верст санного пути. Они для него не окажутся легче этапных. Ждать пароходов? Тогда — целый год. И амнистия, эта презренная царская милость, вообще становится голой костью. А мухи будут ползать по стеклу и размножаться…

Но вот он все же вернется. А куда? Выбор велик. Дубровинский горько скривил губы.

Опять за границу? Даже когда он был здоров и силен, хотя и тогда врачи утверждали обратное, он тяготился душной атмосферой эмиграции. Он от нее сбежал в Россию с большей радостью, чем из Сольвычегодска в Париж. Теперь эмигрантская склока не стала меньше. Пражская конференция, совещание ЦК с партийными работниками в Кракове показали силу единства большевиков. Но ликвидаторы и всякие прочие оппортунисты ведь начисто не исчезли, и Троцкий землю роет, чтобы теперь ему стать в их главе, создать новый противовес Ленину. Для той особо острой борьбы, что ведется Владимиром Ильичем сейчас в эмиграции, он, Дубровинский, со своими оголенными нервами, разбитый уже неизлечимыми бессонницами, решительно не пригоден. Страшнее того, о чем не догадывается даже Филипп, — у него временами как бы полностью выключается сознание, теряется контроль над собой.

Зная об этом, вернуться к работе в России? Сто раз обдумано. Нести на плечах пятипудовый мешок с зерном он уже не в состоянии, а заполнять такой мешок мякиной — обман, который не нужен ни ему, ни партии. Только полиции это будет на выгоду, когда человек, не владея собой, сделает вдруг что-то неверное.

Вернуться из ссылки, просто чтобы вернуться? Пойти по дорожке Лидии Семеновой, Алексея Никитина, а может быть, даже Минятова? Енисей плескался близко, у самых ног Дубровинского, волочил на себе какой-то мертвый коряжник, побелевшие от времени деревянные обкатыши — остатки когда-то зеленых деревьев, щепу, мелкий мусор. Вот это и есть судьба человека, который ни на что больше уже непригоден.

У Володи Русанова был другой путь. Средством служения народу он избрал науку. И стал бы в ней велик и народу полезен. Но его плавание в белом безмолвии Ледовитого океана завершилось, по сообщению газет, безвестной гибелью. Русанов умер как революционер, сильный, мужественный, неся знамя в руках до последней минуты. Он, Дубровинский, лишен и этого, он уже не может выйти в свой «Ледовитый океан» — нет у него силы.

Выбор велик. Но выбирать нечего.

Когда Лафарги принимали свое спокойное решение, им тоже выбирать было нечего. Ушли, видя точно черту, переступать которую уже не имело смысла. Теперь и он вплотную приблизился к такой черте. Это необходимо сделать, пока он еще управляет собой.

Его любит, ждет Анна, ждут дети. Милые, славные девочки помнят отца лишь по свиданиям с ним в тюрьме и по письмам, в которых, кроме обыденных слов, ничего не напишешь. Они и в будущем смогут увидеть его только в тюрьме и читать приходящие из новой ссылки такие же письма.

Ничто не остановит Людмилу Рудольфовну «пешком по Италии» снова приехать сюда. Конечно, от нее Филипп не утаивает, как переломала Дубровинского, особенно за этот год, «Туруханка». Менжинская в Баихе была, видела все и понимает, что обещанная амнистия — скорее всего фикция и эта весна может оказаться не последней. И тогда впереди еще одна, совершенно страшная зима. Последняя?

Нет, никакой новой зимы уже не будет. Просто не будет совсем. Она может наступить и наступит для кого-то другого. По обыкновенным законам природы для него она не придет.

Почему, почему не было почты с первым пароходом? Тревожно. Это возможный признак того, что Людмила Рудольфовна все-таки едет, несмотря на его просьбы не делать этого, едет и лишь опоздала на первый рейс. Что же она увидит? Разве нужны ему сострадание и подбадривающие слова? Даже от самого лучшего друга.

Он достаточно хорошо все взвесил сам. Перед собой хитрить нечего. И не к чему по-мальчишески высчитывать дни. Они высчитаны были уже тогда, когда Малиновский вручал ему паспорт, и еще ранее, когда Житомирский в Париже сказал: «Поезжайте через Краков. Это наиболее верный путь». Да, очень верный путь. Теперь-то все стало известным. Его много раз подло предавали и продавали, но это последнее предательство в особенности отвратительно потому, что не просто доброе имя свое Житомирский погубил — врач осквернил свою благороднейшую профессию.

Письма личные, от Анны из дому и от Людмилы Рудольфовны, все уничтожены. Незачем шарить в них постороннему любопытному взгляду. Записок никаких не оставлено. К чему записки? Объяснять ведь ничего не нужно. Кому следует, тот догадается. А остальные пусть посчитают — несчастный случай. На Енисее это не удивительно. Аню конечно же пощадят, ей товарищи сообщат помягче. Степаныч сочинит удобную себе бумагу: несчастный случай, и ему в вину не поставят. Это не побег. Нехорошо лишь, что Филиппу сказано: «Честное слово!» Но Филипп, славный человек, тоже простит.

Ударил короткий низовой порыв ветра и накрыл Енисей мелкой рябью. Отражение солнца в воде раздробилось на тысячи маленьких огоньков, похожих на звездную россыпь в ночном небе. Дубровинский вдруг различил в этом суматошном мельтешении золотых огней очертания созвездий Персея, Кассиопеи, увидел даже свою маленькую звездочку. Она сверкнула до жгучести ярко и сразу погасла.

Дубровинский сделал движение к ней. Почему? Почему? Кто ее погасил? Звезды ведь горят в небе вечно. И вечно дневное синее небо над миром. Вечен Енисей, бегущий к бескрайному морю. И весна, приходящая ежегодно, как знак обновления жизни, как непреоборимая сила природы.

Что привело его сюда, к Енисею?

— Нет, нет. — Дубровинский, словно бы споря сам с собой, качнул головой. — Нет! — Он пришел сюда только с тем, чтобы наедине спокойно подумать, в шумах веселой и могучей речной волны освободить свой слух от назойливого царапанья мушиных лап по стеклу, так измотавшего за последние дни.

Как хорош этот свежий ветер! Как здесь, над рекой, легко дышится! Весна — целительница.

Он блаженно закрыл глаза, представляя себе уже недалекую пору, когда все вокруг зацветет, нальется пьянящими соками. Стиснул кулаки, вновь развел пальцы — вот она, весенняя сила!

Кажется, слишком резко попросил он Филиппа оставить его здесь одного. Славный парень ушел огорченным, терпеливо ждет его к ужину, может быть, кипятит самовар или сидит за столом, решает коварную тригонометрическую задачу. Мудрая это и нужная вещь — математика. Сумеет ли он найти угол альфа? Вряд ли найдет. Задача придумана с очень хитрым ходом решения.

Надо помочь ему. Всегда надлежит передавать свой опыт молодым. Человеку всегда надлежит работать и работать — действовать!

Он все еще сидел на камне, а ему вдруг представилось, будто он ощутил, как звонко загремела галька у него под ногами, когда он начал подниматься вверх по крутому откосу — диво! — не испытывая привычной тяжелой одышки.

И по открытой поляне ему виделось — шел он своим давним, юношеским, легким шагом. Над часовней трепетало нежное пламя вечерней зари, смыкающейся с зарей утренней. Где-то в поселке счастливо горланили петухи, сонно мычали коровы. Текла обыкновенная жизнь каждого дня, жизнь, как будто и неосознанная, но все равно так необходимая всем.

Филипп насчет угла альфа его понял с полуслова, с намека — способный все-таки парень! Ужинали, смеясь, не завтрак ли это? Вдруг спохватились: к пароходу надо успеть написать много писем. Прежде всего домой: Аня тревожится, ладно ли перезимовалось. По ее словам, Таля и Верочка все еще не могут понять по-настоящему, как выглядит на деле туруханская весна. Им из писем отца она кажется безумно холодной, словно московская зима. А здесь весной совсем не так уж плохо. Особенно когда сползает, как сегодня, давящая тяжесть с груди.

Герр Лаушер рассказывал о месмерических пассах, способных удерживать тело человека в состоянии нетленности даже тогда, когда он стал уже мертв. Недурная, с глубокой философской мыслью выдумка писателя Эдгара Поэ: воля человека сильнее смерти. У Гейне это лучше: «Где же смена? Кровь течет, слабеет тело… Один упал — другие подходи! Но я не побежден: оружье цело, лишь сердце порвалось в моей груди». У Гейне лучше потому, что жизнь у него не абстрактна, как в новелле Поэ, а наполнена духом борьбы за свободу.

Вот это — «еще оружье цело» — и есть самое главное.

Даже если слух об амнистии только фальшивка — полтора года можно выстоять. Должно выстоять! И, возвратясь из ссылки, не обязательно оказаться снова в царских застенках. О, теперь он научен многому сверх того, что знал отлично и ранее!

Важно побыстрее восстановить надежную связь с Лениным, разобраться в реальной политической обстановке, которая здесь представляется словно бы замкнутой глухим кольцом тайги и тундры. Владимир Ильич — великолепный тактик и стратег. Недавняя Пражская конференция — это его большая победа. В горькие дни поражений нужны революции новые силы — «один упал, другие подходи!» — в дни побед развивать и закреплять успехи новые силы нужны еще больше.

Отвратна жизнь в эмиграции, смертельно опасна работа в российском подполье, но жизнь ведь продолжается, и борьба с царизмом неостановима — Владимир Ильич не отступит в этой борьбе.

Дубровинский плотнее стиснул веки. Ленину никогда не бывало легко. Однако он никогда не опускал рук. Товарищ в борьбе не тот, кто лишь сочувствует издали, товарищ тот, кто в борьбе стоит рядом. И до конца.

Он открыл глаза. Ударил слепящий свет звездной россыпи на волнах Енисея. Дубровинский приподнялся, расправил плечи.

«Да! Да! Ты и обязан, и ты еще сможешь бороться. Ты сможешь!»

Почувствовал прилив необыкновенной силы. Звала широкая, распахнутая даль реки и за нею свободные просторы, все в молодой весенней зелени.

Он выпрямился, как воин, после оглушающего удара врага, готовый вновь броситься в битву.

Но каблуки сапог соскользнули с покатого выступа камня, и он не сумел справиться с леденяще холодным потоком воды, мгновенно оттолкнувшим его от берега.

12

Это был день его рождения. Жаркий августовский день. С высоких карпатских вершин в долины спускался чистый горный воздух. Над Поронином, маленьким галицийским городком, царила звенящая, торжественная тишина. Сидя у распахнутого окна двухэтажного дома, построенного из фантастически толстых бревен, оструганных до сверкающей белизны, Крупская перебирала кипы газет, делала вырезки. Медленно, про себя читала:

«Умер Иннокентий. Утонул в ночь с 19 на 20 мая, а до сих пор не удалось сообщить многочисленным друзьям эту страшную весть. Каким ударом будет эта чудовищная неожиданная потеря для многих, многих передовых пролетариев, знавших его или слыхавших о нем.

Иннокентий — это для многих символ какой-то исключительной чистоты, солидного знания марксизма и большого практического ума…»

«В лице И. Ф. Дубровинского наша партия потеряла одного из самых преданных своих работников…»

«Ушел лучший из лучших. В рядах наших опустело место, которое принадлежало достойному из достойных…»

«Иннокентием звали его широкие круги товарищей. „Иноком“ звали мы его в тесном кругу. Сколько любви и уважения вкладывали люди в это слово „Инок“! В этом пламенном политическом работнике вместе с тем было что-то такое, что делало его похожим на человека не от мира сего, на действительного инока, на мученика из тех, что, не задумываясь, руку положат в огонь за дело, в которое они верят и которому они беззаветно служат…»

— Надюша!

Крупская оглянулась. Щелкнули ножницы. На пороге стоял Ленин в белой косоворотке с отстегнутой верхней пуговицей на воротнике. Пиджак у него был переброшен через локоть.

— Надюша, — проговорил он, счастливо улыбаясь, — хорошие вести из России. Хотя вчера «Рабочую правду» в Петербурге власти, как и ожидалось, закрыли, но уже сегодня вышла «Северная правда». Живет, живет архиважнейшая наша газета! Тираж перевалил за сорок тысяч. И вообще все дела решительно идут на подъем. Сдвигается прочь мрачная туча. Проведем здесь совещание ЦК с представителями от российских организаций — и в новое наступление! Самодержавие будет добито. Революция — пролетарская революция! — не за горами. Я слышу ее отчетливые шаги. Мы скоро, очень скоро вернемся в Россию. — Он повесил пиджак на спинку стула. — Чем ты занимаешься, Надюша? Что это за вырезки?

— Знаешь, Володя, я в своих бумагах наткнулась на запись: сегодня Иосифу Федоровичу исполнилось бы тридцать шесть лет. Он при нас никогда не справлял дня своего рождения. И вот я решила перебрать газеты, соединить, положить в один конверт все, что о нем писали после его гибели.

— Да, Надюша, да, отличная мысль. — Лицо Ленина стало скорбным, задумчивым. Он перебирал вырезки. — Не помню для себя столь сильного потрясения, как смерть Инока. Обидная, нелепая смерть!

— Как он погиб, Володя? Столько было разных противоречивых сообщений и предположений!

— Надюша, имеет значение только жизнь революционера, дела революционера, а не его смерть. Смерть всегда нелепа.

Он приблизился к окну. Засунув руки в карманы, долго рассматривал спокойные, мягкие очертания Татр, горных вершин, синеющих у далекого горизонта, за которым простиралась родная земля.

— Хорошо бы Иннокентию на могиле поставить достойный памятник, — проговорил он наконец. — Имя его не должно быть забыто.

И прищурил глаза, обращаясь к этим родным, синеющим далям.


Москва — Переделкино — Ялта,

1966–1974

Загрузка...