Я наелся. Тело обмякло и стало блаженно-сонным. Уже два дня не пекли лепёшек из крапивы. На столе американские консервы и целая буханка хлеба. Гости пьют спирт, разведённый водой, а мы с Валькой — чай с шоколадом вприкуску. Когда я в последний раз ел шоколад?.. Давно! В то счастливое время — «до войны».
Тетка, положив щеку на ладонь, тянет с подругами надоевшую «Рябинушку»:
Как бы мне, рябине,
К дубу перебраться,
Я б тогда не стала
Гнуться и качаться…
Пир закатили! Мне до слёз жалко каждого куска рыхлой американской колбасы. Консервов на месяц бы хватило… Поназвали гостей, а те и рады.
Я незаметно опускаю в карман кусок хлеба. Под матрацем у меня лежит небольшой запас.
Напротив за столом сидит отец в гимнастерке с матовыми кокосовыми пуговицами. Он привёз жёлто-зелёную английскую шинель и подарил мне. Теперь я самый нарядный в деревне.
Рядом с отцом Анечка, моя мачеха. Она приехала с ним. Они вместе выписались из одного госпиталя. У неё в Симферополе немцы сожгли всех родных.
Её как-то никто не замечает. Маленькая, лицо в веснушках, куцая косичка: она года на четыре старше меня. Нашёл тоже жену! Правда, у неё медаль «За боевые заслуги», но я не собираюсь звать её мамой.
Я с ненавистью смотрю на неё: столько ждал отца, а рядом с ним сидит она. Пожалуй, я отлуплю её, если попадется за огородами.
— Не думал, что в тылу так, — басит отец.
Вчера при виде распаренной крапивы его чуть не вырвало. А мы привыкли. Мы в тылу…
Отец достаёт из кармана пачку папирос. Закуривает. Пачку бросает на стол. Это ростовская «Наша марка». Я её видел до войны в табачных лавках. Мне тоже захотелось закурить настоящую папиросу, но стыдно отца. Тётка перехватывает мой взгляд, протягивает руку к пачке, достаёт папиросу и бросает мне.
— Куришь? — брови у отца поднимаются.
— Гришутка-то? — выручает дед Кирилл. — Я обучил. Поначалу всё не понимал вкуса, а потом привык. Оно, когда покуришь, кровь по жилам бегать быстрее начинает и жрать не так охота.
Мачеха смотрит на меня, поджав губы. Тогда я назло ей прикуриваю от лампы.
После первой затяжки душит кашель.
— Брось баловать-то! — сердится дед Кирилл и вырывает папироску. — На махры! Нашенской, тютюлюевской! Один курит, семеро дохнут.
— Не думал я… — говорит отец, морщась.
Он разливает по стаканам остатки спирта.
— Да будет вам выть! — кричит тётка подругам. — За победу! — Пьёт она залпом и крякает по-мужски. — Гришка! Гитару! Эх, была не была! Анна, за мужем посматривай! Бабы у нас голодные!
Я снимаю со стены гитару, настраиваю. Начинаю играть. Зло. «Цыганочку».
Первая выходит тётка. Плавно, тихо постукивая резиновыми каблуками. За ней, опрокинув подолом широкой юбки табуретку, выскакивает Верка, самая задушевная подруга тётки: у них мужья погибли в один день.
Верка бьёт чечётку перед отцом. Глаза у неё нахальные.
И я вижу, как Анечка сразу становится совсем девчонкой. Я рад. Так ей и надо! Чего приехала? Вот бы Верка была моей мачехой! С ней бы мы подружились, она такая отчаянная, с ней куда угодно не страшно, а эта… Сидит, только глазами хлопает. Глаза, правда, у неё большие, чернющие и ресницы, как метёлки, густые.
— Спляши! — вызывающе смеётся Верка. — Или молодой жены боишься?
Отца вытаскивают на середину комнаты. Он морщится и опять садится на лавку. А Верка, кружась в пляске, продолжает жечь его глазами, не обращая внимания на тётку и подруг. Я кладу гитару, подсаживаюсь к отцу. С другой стороны пододвигается дед Кирилл.
— В Бресте не служил? — говорит дед, прищуривая левый глаз. — Не был, значит? Я там в десятом году службу нёс. Не знал, случайно, коменданта крепости генерал-лейтенанта Юрковского? Я его сына из реки Муховец вытащил. Да! Писарь Грачёв, родом из Тульской губернии, с нянькой тары-бары развёл, а малец-то в воду… Я на посту стоял. Два раза нырял. На третий вытащил. Набежало тут начальства! Ротный командир Акулич, полковник Синицын…
— Пап!
Я дергаю отца за рукав. Мне надоела история о том, как генеральша за спасение сына отвалила деду Кириллу 300 рублей золотом. Меня только удивляло, как это дед мог вспоминать каждый раз всё новые и новые фамилии писарей, унтеров и прочего полкового начальства.
— Пап!
Отец сидит, низко опустив голову, челюсть у него отвисла, глаза налились кровью.
Анечка, прихрамывая, выбегает из-за стола, отталкивает деда.
— Оставьте его в покое! Не видите, что ли? Началось!..
— Свят, свят! — крестится дед Кирилл. — Неужто порченый?
Отца укладывают на лавке. Он кричит глухим звериным криком.
Мачеха зубами развязывает узел на рюкзаке, достаёт ампулы. В комнате пахнет больницей. Тётка кипятит в алюминиевой солдатской кружке иглы, дед Кирилл мочит в ковше полотенце. Я держу голову отца, чтоб не билась о лавку. В углу ревёт во весь голос перепуганная насмерть Верка.
— Перестань! — коротко бросает Анечка.
Верка, закусив конец косы, послушно замолкает.
Мачеха медленно засучивает рукав отцовской гимнастерки. Как я боюсь уколов!
Отец затихает…
Анечка опускается на табурет, шприц падает на пол. Теперь плохо ей. В лице ни кровинки.
— Милая ты моя! Прости ты меня, дуру! — говорит, хлюпая носом, Верка, берёт Анечку большими сильными руками и несёт на кровать.
Гости тихо расходятся. Завтра чуть свет всем идти на прополку картофеля.
На следующее утро я сижу под навесом, где у нас в колхозе хранятся летом сани, и отбиваю косу. Скоро сенокос, надо подготовить литовки. Лучше меня никто в деревне этого делать не может.
«Тук-тук… тук-тук…» — стучит молоток по полотну косы. Нужно бить по самому краю, чтоб под ударами молотка вытягивались тоненькие зазубрины. Их точат бруском, и коса становится острая, как бритва. Стоит только не рассчитать удара, как на полотне появляется вмятина. Её потом ничем не выправишь.
Я слышу, около конюшни дед Кирилл спорит с женщинами, уговаривает, грозит. Каждый хочет попасть на более лёгкую работу: полоть картофель в жаркий день тяжело, отекают руки, болит поясница.
— А твоему там, на фронте, легче, что ли? — наконец пускает в ход последний козырь дед Кирилл.
Эти слова действуют безотказно. Они бьют больнее кнута, женщины не могут ничего возразить и тихо разбирают тяпки. Это страшные слова: если дед Кирилл кричит их, то от отчаяния, как заклинания. Мы мало, очень мало получаем на трудодни. Но когда по дворам ходят мальчишки из города, собирают продукты для фронта, отдаём последнее.
— Батька-то поправился?
Я поднимаю голову. Рядом стоит Верка. Держится она как-то неестественно — стыдится, наверное, вчерашних слёз. Я молчу.
— Эх ты, дурак! — говорит с презреньем Верка. — Думаешь, я не могу делать уколов? Только бы показали. Я бы твоего отца за лето на ноги поставила.
«Тук-тук… тук-тук…» — стучит молоток.
— Я ребёнка хочу! — доверительно говорит Верка.
Чтобы не слушать её, я думаю о мачехе. Такую не зря медалью наградили. А что она могла делать на фронте?
Я пытаюсь представить, как Анечка убивает немца. Она такая маленькая, а немцы большие и рыжие. Я почему-то убежден, что все немцы рыжие и с волосатыми руками, как на картинках в «Крокодиле».
Верка уходит. Она медленно идёт мимо нашего дома. На крыльце стоит отец. Походка у Верки уточкой, отчего колышутся бедра.
Рядом со мной на сломанные сани присаживается дед Кирилл.
— Эть, кобыла! Смотри, выкаблучивается! Верка, зараза, бригада-то ушла! Я тебя!
Верка срывается с места, бежит. Ветер треплет подол её юбки, оголяя крепкие загорелые икры.
И всё-таки она ближе и понятнее, чем мачеха. Может быть, с Анечкой ещё поладим?
Подходит отец.
— Доброе утро, Кирилл Матвеевич! — здоровается он с дедом. — Гришка, ты совсем сельский житель. Я и то косы отбивать не умею. Дай попробую!
— Испортишь! — я не выпускаю из рук молотка. Мне очень приятно, что отец похвалил меня. — Литовок мало. Потом научу.
— И каждое утро скандал! — жалуется дед Кирилл. — Нет у меня для этой бабьей породы авторитету. Тебе надо, Сергеич, в председатели: бабы сразу языки поприкусят. А то я им одно толкую, а они лаются, ну чистые…
Отец смотрит на меня. Я не замечаю ругательства. Мат — слабость деда Кирилла, он объясняет это пережитком царской армии.
— Слушай, Сергеич!
Дед достаёт кисет, закуривает, табак протягивает мне.
— Оставайся у нас в колхозе. Поедем в райком. Там артачиться не будут, а на собрании бабы за тебя по две руки поднимут, вот те крест! Ну какой из меня председатель? И красной книжки не имею. Не вступил, балда, в гражданскую, а теперь совестно. В Суханове председателем баба, а книжку имеет. Сила!.. В районе трактора добились. Нет, тебе резон прямо в председатели соглашаться!
— Не понимаю я ничего в сельском хозяйстве, — отвечает отец. — Я строитель, прорабом работал. Моё дело — фундаменты, стены возводить…
— А чо те понимать в нашем деле? — горячится дед. — Когда пахать, я те скажу. Когда полоть, тоже скажу, а там сам по ревматизму погоду указывать будешь. Это тебе не это… ну, что ты сказал, стены возводить. В районе разговаривать сможешь? Оно, понятно, тяжело, война, но покричать и попросить надобно. Может, и дадут чо… Всё бери. Потом в другом колхозе обменяем. А строить у нас сколько хочешь… Коровник бы! — мечтательно вздыхает дед.
Я внимательно слушаю.
— Нет! На родину поедем! — говорит отец.
Я, довольный ответом, затягиваюсь самокруткой.
— Техникум кончал. Может, теперь в институт поступлю. В архитектурный.
— Понятно! — бормочет дед Кирилл, поднимаясь. — Не хочешь, значит. В учёные выйти хочешь. Это понятно! В начальство…
И он идёт к конюшне запрягать лошадь.
Первый раз мы с отцом остаёмся одни. Хочется, чтобы он погладил меня по голове, я бы прижался к нему, как раньше, давным-давно, до войны.
— Слушай, сынок!
Я откладываю молоток в сторону.
— Давай бросим курить, — предлагает отец.
— Бросим!
Я без сожаления тушу сапогом цигарку.
— И ещё…
Отец кашляет.
— Ну?
— Ты поласковее с Анечкой. У неё никого нет.
— А у меня?
— Но ты же мужчина!
Я сижу потрясённый. Нет, ничего отец не понял. Ничего!
— Даешь слово, что будешь мужчиной? — спрашивает отец.
— Хорошо!
Он встаёт и уходит.
— А я тебя столько ждал…
Меня душат слёзы. Голова звенит. Я беру в руки молоток и бью не глядя по косе.
«Тын-н-н…» — звенит коса. На её полотне появляется вмятина.
— Гражданин, не положено!
Мужчина встает с вокзальной скамьи, разделённой поперечными досками на узкие, будто в театре, сиденья. Только смертельно усталый человек может прилечь и заснуть в таком гробике.
Усатый милиционер, уставший не меньше пассажиров, идёт дальше.
— Гражданка, во второй раз говорю! Поднимись с полу!
Свердловский вокзал набит людьми, как трамвай на заводской остановке после смены. Люди спят на ступеньках лестниц, на пустых прилавках «Союзпечати».
Милиционер поднимает их. Они встают, вяло извиняются. И не успевает милиционер сделать пять шагов, снова ложатся и сразу засыпают.
Железную дорогу бьёт лихорадка — отлив эвакуированных. Сорванные войной с насиженных мест люди, как птицы весною, пробираются в родные края, где по ночам небо на западе светится от артиллерийских залпов, а на развалинах ещё не стерты надписи: «Разминировано. Сержант Петров». Однажды оставшиеся без крова люди теперь везут с собой всё, что успели нажить за две долгих зимы и долгое лето: утюги, подушки, сушеные грибы, оконные стекла. Никто не знает, что ждёт его дома.
В узком проходе между лавками на плетёных корзинах примостилась старуха. Рядом на драном одеяле, прижав к себе грудного ребёнка, спит женщина. Она чем-то напоминает Верку, такая же сильная и по-русски красивая. Ребёнок не спит. Это девочка, чумазая и смешливая. Ей хочется играть. Она лезет ручонками под кофту матери. Точно лопнув, кофта расстёгивается, выпадает грудь. Большая, белая. Девочка играет грудью. Женщина во сне сладко чмокает губами и ещё крепче прижимает к себе дочку.
Мне стыдно смотреть на женщину, вернее — на её белую грудь. Я продолжаю наблюдать за милиционером. Он всё ближе и ближе подходит к девочке с матерью. Неужели разбудит?
Милиционер долго стоит над спящими, шевелит усами, как таракан, думает о чём-то своём, житейском. Наконец со вздохом переступает через ноги женщины.
— Гражданин! — тормошит он парня в рваном ватнике. — Предъяви документы!
Парень широко и смачно зевает, достаёт паспорт и отдает милиционеру, подняв вверх добродушные глаза.
Спать мне расхотелось, да и нельзя: мы по очереди дежурим у касс направления «Казань — Москва». Через каждый час проверяют списки очереди. Правила жёсткие. Не оказавшегося при проверке вычёркивают, и никакие уговоры и слёзы не помогают, приходится снова становиться в длинную и злую очередь.
Чтобы размять ноги, я подхожу к соседней кассе. Здесь дают билеты.
Какой-то тип в солдатской шинели сипло кричит:
— Инвалидов через пять человек!
Солдатская шинель служит ему пропуском. Люди отсчитывают пятого, десятого, пятнадцатого…
Тип скоро уходит, нагло улыбаясь. В кулаке у него зажаты билеты.
В два часа ночи вокзал вздрагивает от тысячи голосов. Начинается дезинфекция залов, которая продлится до четырёх часов.
Люди с вещами выходят на привокзальную площадь. Моросит мелкий дождик. Наша очередь выстраивается вдоль продуктовых ларьков, где днём выдают по дорожным карточкам хлеб и крупу. Идёт перекличка. Человек двадцать из очереди потерялись в общей суматохе. Их вычёркивают.
Теперь можно бежать к отцу. У нас условленное место около санпропускника. У меня давно промокли ноги, за шиворот просторной английской шинели капает с кепки вода, зубы стучат. В очередь уходит Анечка, накинув на плечи плащ-палатку.
— Пап! — говорю я. — Инвалидам положено без очереди, через пять человек.
— Замолчи! — зло обрывает отец. У него снова побаливает голова.
— Один калека билеты за полчаса достал, — упрямо продолжаю я.
Странно, столько я ждал отца. Казалось, что вернётся самый близкий человек, который отогреет меня, около него можно будет вновь стать мальчишкой и сбросить с плеч непомерно тяжёлую ношу взрослого человека. «Надо! Чем ты помог фронту?» И вот он приехал, мы стоим рядом. Чужой человек стоит рядом со мной. В то утро под навесом у меня что-то отмерло в душе, точно руку отрезали. На меня дохнуло тем, через что прошёл он.
В восемь утра открывается касса. Билетов мало. Добровольцы из конца очереди быстро наводят порядок. Очередь напряжённо дышит. Те, кто пробовал примазаться к живой цепочке, молча отходят: побьют.
— Инвалидов через пять человек! — вдруг раздаётся знакомый сиплый голос. Тип в солдатской шинели смело подходит к очереди и привычно отсчитывает: «Раз, два, три…»
— Так вот инвалид, а стоит, — пытается протестовать старичок, показывая на отца скрюченным пальцем.
— Стоит — значит, здоровый! Четыре, пять! Ну-ка, мадам, подвиньтесь!
У отца на щеках бегают желваки.
— Он ночью в другой кассе билеты взял! — кричу я.
Несколько рук хватают инвалида за шиворот, трещит воротник шинели.
— Товарищи, я фронтовик! — истошно взвизгивает спекулянт. От него несёт водочным перегаром.
Усатый милиционер с трудом отнимает его у очереди и уводит в дежурку.
Наконец у нас есть билеты. Мы расталкиваем спящую Анечку, хватаем вещевые мешки, в которых уместились все наши пожитки.
— До отхода тридцать шестого поезда осталось десять минут, — гудит под потолком репродуктор.
— Родимые, достали?
Напротив нас сидит знакомая мне женщина. Старуха усаживает её девочку на горшок.
Я опять думаю, как она похожа на Верку: и говорит так же плавно, и глаза такие же добрые, со смешинкой.
— Отмучились! — говорит отец и надевает на спину вещевой мешок.
— А я не выдержала. С дочкой разве простоишь, — спокойно продолжает женщина. — Дала тут одному человеку гроши, нехай без очереди достанет.
— В солдатской шинели? Сипит так? — спрашивает отец.
— Вы тоже через него?
— В милицию твоего человека забрали!
— Да как же так, родимые? Мы же ему последние гроши! Мама! Мама!
Женщина в ужасе вскакивает и тормошит старушку.
— Где же его, скаженного, теперь нам сыскать-то?!
— В дежурке! — кричит от двери отец.
Больше задерживаться нельзя, иначе опоздаем на поезд.
Бабье лето в сорок четвёртом году затянулось. Деревья долго молодились, ветер уносил в степь миллионы искрящихся паутинок. Паутина липла к лицу, сетью висела на проводах; солнце, казалось, запуталось в этой фантастической сети и с трудом отбрасывало тени развалин на чисто подметённые тротуары.
Мы молча идём по главной улице нашего города — проспекту Революции. Между трамвайными рельсами проросла трава.
Я с болью вглядываюсь в силуэты изуродованных огнём знакомых зданий.
Когда-то серые, стены управления железной дороги теперь черны от копоти: дома в конструктивистском стиле, горят как смоляные щепки.
Напротив Петровский сквер. В нём памятник Петру I. У ног царя-плотника лежал огромный якорь. Учительница говорила, что этот якорь ковал сам царь. Якорь остался, а бронзового Петра украли фашисты и увезли в Германию, где переплавили на снарядные головки.
Пустынны улицы. Изредка продребезжит фанерными окнами исцарапанный осколками трамвайчик, из развалин неожиданно вынырнет и снова исчезнет человек, и опять мы слышим собственные шаги.
Но люди где-то рядом, их надо искать.
Вот дымит труба, сделанная из старого ведра. Она торчит в груде кирпичей. Здесь был дом, теперь в подвале живут люди.
Однажды до войны я сбежал с уроков и пошел смотреть «Александра Невского» в кинотеатр «Пионер». Очень удобные были сеансы в детском кинотеатре. Посмотришь за рубль, который тебе дали на завтрак, два сеанса и возвращаешься вместе со всеми из «школы». Кажется, в этой картине новгородские гонцы прискакали на пожарище и стали сзывать народ и там ещё пели:
Вставайте, люди русские!
На бой, на бой, на смертный бой!
И полезли люди русские из-под дымящихся брёвен, кто с топором, кто с рогатиной. Знакомая на Руси картина!
Теперь киноэкраном был сам город.
На уцелевших столбах ветер шуршит листочками ученических тетрадей: «Фроловы из 57 номера вернулись. Живём на Гусиновке», «Кто знает что-нибудь о семье Вагиных, прошу сообщить на полевую почту…», «Тетя Маня, Борька жив! Ура!».
Откуда-то с неба раздаётся задумчивое мычанье коровы. В школе за Домом книги сохранилась лестничная клетка. Первый и второй этажи заняли под жилье, на третьем хлев.
Вот и площадь обкома! Вместо знакомой стройной громады из красного мрамора много голубого неба…
— Отсюда наша улица начинается, — объясняю я мачехе. — Кировская.
Настроение у меня приподнятое. Домой вернулись!
Отец прибавляет шаг, потом бежит к тому месту, где должен быть дом 22.
Когда я подхожу, отец стоит и мнёт в руках шапку.
От нашего дома не осталось даже печки, только известковые плиты, которыми был покрыт когда-то маленький тенистый дворик.
— Чего переживаешь? — утешаю я отца, как могу. — Я же тебе рассказывал…
— Смотрите! — говорит Анечка. Она нагибается и поднимает с земли чугунную пластинку, отлитую в форме сердца. — Что это?
— Подкосок, — отвечаю я и беру у неё находку. На верхней стороне подкоска можно разглядеть рисунок ружья.
— Андрюшкин! — вскрикиваю я. — Потерял, когда зажигалку тушил!
Сколько раз мы играли этим подкоском в бабки, или, как у нас называют, в шашки, на этих самых до блеска отполированных подошвами известковых плитах!
Воспоминания нахлынули на меня. Где вы теперь, «семеро смелых»? Андрюшка, Магомет Большой, Магомет Маленький, Илюшка, Нинка, Борька?
По слухам, Магометы умерли в оккупации от голода; Илюшку расстреляли немцы прямо за углом нашего дома вместе с матерью; Андрюшка, он всегда был среди нас самым отчаянным, пробрался к партизанам. Их маленький отряд был окружен в степи батальоном СС… Где Нинка, где Борька?
— Вот и приехали! — говорит отец, надевая шапку. — Пошли на завод. Там-то знакомых найдём!
До завода, где работал отец, километра три. На Чижовке, окраине города, кое-где сохранились деревянные домики. Здесь чаще попадаются люди. Я вижу кошку. Она самозабвенно охотится за жирными воробьями.
Потом опять развалины.
От завода остался щербатый забор. Стены цехов торчат, как ребра у скелета.
Отец уходит разыскивать партбюро, разместившееся где-то в уцелевшем сарае, я с мачехой остаюсь на трамвайной остановке рядом с подбитым танком. По другую сторону трамвайных рельсов километра на два, до самой «Беконки», тянется самолётное кладбище.
«Юнкерсы», «мессеры», ТБ-3, «кобры», «ишаки», «костыли», «кукурузники» блестят на солнце дюралевыми плоскостями.
Только тут я понимаю, что мы вернулись в мёртвый город. И убили мой город они, фашисты!
Я вижу их своими глазами. Первый раз в жизни. Колонну пленных в зелёных куцых шинелях ведут два казаха с автоматами.
— Стой! — кричит конвойный в голове колонны. — Перекур делать будем!
Люди в зелёных шинелях останавливаются, без единого звука разбредаются по сторонам, присаживаются на край уцелевшего тротуара. В нос ударяет окопной вонью.
На колесо танка опускается немец с забинтованной головой. Лицо у него серое, он морщится от боли. Для него война кончилась, он остался жив и, видно, устал так, что готов заснуть на полпути к лагерю.
Мне ничуть не жалко его! Мне даже приятно видеть, как по его лицу бегают морщинки от боли.
Оглядываюсь на мачеху. Она делает немцу какие-то знаки, говорит что-то громко, как глухонемому, потом подходит и снимает с головы бинт слой за слоем.
— Аня!
Она, не обращая на меня внимания, достаёт из вещевого мешка индивидуальный пакет, надрывает его.
— Это же немец! — задыхаюсь я.
— Вижу! — в голосе мачехи слышатся нотки сожаления, точно не она, а я сейчас делаю что-то преступное.
— Он же фриц!
— Найн! — стонет немец. — Их бин Герхард.
— Потерпи, потерпи, Герхард! Сейчас я тебя риванолем.
Анечка резким движением отрывает от раны коричневый тампон.
— Не смей! — Я подскакиваю к ней и хватаю за руку. — Не дам!
Немец охает — видно, я толкнул его. Он смотрит на меня виновато, точно понимает, что иначе и не могло быть и что я, мальчишка, не хочу, чтоб моя сестра, или кто она там мне приходится (не мог же он догадаться, что это моя мачеха!), делала ему перевязку.
— Отойди! — тяжело дышит Анечка.
— Как ты можешь?
— И ты бы смог! — кричит она. — Фанатик!
Меня трясёт, хочется броситься драться.
— Фанатик! А ты кто?
Если бы я не знал, что немцы убили у неё всех близких, я бы подумал, что она шпионка.
Я иду к самолётам.
— Отцу расскажу! — решаю я. — Он покажет, как с фрицами якшаться!
Около перевернутого вверх колесами «хейнкеля» сидит на корточках паренёк и задумчиво шмыгает носом. Одет он с шиком, по последней моде сорок четвертого года: китель, полосатая тельняшка, брюки заправлены в носки, на ногах жёлтые американские ботинки, похожие на футбольные бутсы.
Паренёк становится на четвереньки и подлезает под самолёт.
Через минуту его ноги начинают двигаться, он лезет обратно, держа в руках приёмник. Я узнаю его. Кажется, его зовут Вовкой. Точно, Вовкой! Мы ходили вместе с ним в Дом пионеров заниматься в кружке авиамоделистов.
Вовка был пай-мальчик, ходил в чистеньком матросском костюмчике. Мать провожала и встречала его с занятий, боясь, чтоб он не набрался дурных манер от нас, уличных мальчишек.
— Тебя Володей зовут? — нерешительно спрашиваю я.
Парень на минуту отрывается от приемника.
— А, здорово!
Он поправляет на голове кепку с узеньким, в два пальца, козырьком и снова ковыряется в металлической коробке.
— Ты меня сразу узнал? — пытаюсь я продолжить разговор.
— Сразу. Кто это с тобой? Сеструха?
— Мачеха!
— Иди ты!
— Да! Она с отцом в госпитале познакомилась.
— Эх! — Вовка далеко отбрасывает приёмник. — Не могут осторожно самолёт сбить! Опять все лампы раскокали.
Вовка смотрит на меня в упор разноцветными глазами. Они у него с детства один зелёного, другой рыжеватого оттенка. Его за это так и прозвали: «Двуличным».
— У тебя случайно ламп для «филиппса» нет? — спрашивает он, разглядывая мою английскую шинель, резиновые сапоги и кепку, в которую на деревенский манер заложена бумага, чтоб не помять края.
— Чего? — не понял я.
— Радиоламп.
— Нет. Мы прямо с вокзала.
— Из Алма-Аты?
— Из Сибири.
— Все равно из Алма-Аты. А мы с матерью по деревням прятались.
— Зачем?
— От гестапо. Мой отец комиссаром был. Курить есть?
— Бросил.
— И не кури! Для здоровья вредно.
Он достаёт из кармана пачку немецких сигарет, закуривает, остальные прячет.
— В больнице плакат висит: «Грамм никотина убивает лошадь!» Во! Поэтому трофейные курю, эрзац. Берут капустный лист, пропитывают составом из каменного угля… Лёнчика знаешь?
— Кого?
— Блина. Лёнчика Блина. Голубей на Верхне-Стрелецкой водил. Толковать умеешь? — Вовка опять испытующе смотрит на меня. — Толковать… Ну, значит, по душам разговаривать.
— С кем?
— Кто на тебя тянуть, значит, задираться будет, ты сразу и говори, что Лёнчика знаешь, Шишимору.
— Не знаю я их!
— Так я тоже не знаю, — простодушно признаётся Вовка. — Зато их все боятся…
— Эх ты, Двуличный! — мне смешно. — А моделизмом увлекаешься?
— Тю! Вспомнил тоже… Матка у меня больная. Били её. Я лампы для приёмников на базаре, значит, толкаю. Скоро нам пенсию дадут. В школу пойду. Я ведь в пятом так и остался.
— Я в седьмой перешёл.
— Ты в Алма-Ате был.
— В Сибири! Но я тоже потерял два года.
— Седьмой класс! — тянет мечтательно Вовка и вдруг протягивает мне руку. — Ладно, беги, будь здоров! Жму лапу! Тебя мачеха зовёт.
Я оборачиваюсь.
Анечка машет мне рукой, чтоб я шёл к ней. Немцев уже нет.
— Где встретимся? — спрашиваю я у Вовки.
— Везде! — ухмыляется он.
Дом этот построили в расцвет конструктивизма. Жители соседних дворов прозвали его «серым».
В каждом разрушенном городе чудом остаётся один многоэтажный дом. Серый оказался таким чудом в нашем городе. Погибли прекрасные здания, а он, как говорится, прошёл сквозь огонь и воду. И это было так противоестественно, что судьба, видимо, решила поправить свою ошибку — полдома сгорело по вине какого-то разгильдяя, забывшего закрыть на ночь дверцу «буржуйки», когда фронт ушёл далеко за Дон.
Теперь мрачную махину в шутку назвали «Тюрьмой народов». На пяти этажах не было электричества, водопровод и канализация не работали, а вместо парового отопления действовала сложная и огнеопасная система времянок, отчего дом походил на гигантский дот: из каждого окна наподобие пушечного ствола торчала труба.
Мы поднимаемся на четвёртый этаж, стучим в дверь, на которой мелом написан номер. Направо проемы дверей завешены кусками толя и кровельного железа. Там — пустота и обгорелые балки.
Дверь открывает мужчина, заросший щетиной. В одной руке у него огурец, в другой вареная холодная картофелина.
— Покажите, пожалуйста, комнату! — просит отец и протягивает записку заводского комитета.
Мужчина читает записку.
— Вместо Литвиновых? — спрашивает он и пропускает нас в тёмный коридор.
— Да!
Мужчина кладёт в рот картофелину.
— Но-вы-сы…
— Что вы сказали? — говорит Анечка, останавливаясь.
Мужчина полным ртом мычит что-то невнятное. Мы идём по коридору, открываем дверь комнаты.
— С новосельем! — выговаривает, наконец, сзади мужчина.
— Спасибо!
Восемнадцать метров на троих не так уж много, если есть мебель. Анечка складывает в угол вещевые мешки. Нам комната кажется даже слишком большой.
— Вот мы и с жильём! — говорит отец и садится на подоконник.
— Спать придётся на полу, — разводит руками Анечка.
— Кроватей много в развалинах. Они, правда, обгорелые, но я приглядел… Можно будет отыскать, — сквозь зубы говорю я и опускаюсь на корточки возле стены.
Мачеха не отвечает: она не хочет разговаривать со мной после стычки на остановке.
— Витя, а зачем оно во всю стену? — мачеха показывает рукой на окно.
— Мода была, — объясняет отец. — Чтоб солнца больше было. Идиоты строили! Вот наступит зима, будем солнцем отапливаться.
— Могу предложить другой выход, — раздается от двери. Там стоит заросший щетиной мужчина. Ему лет сорок. Характерный закругленный книзу нос. На кончике носа очки с толстыми потрескавшимися стёклами. Видно, раньше мужчина был полным: пиджак, явно сшитый на заказ, висит на его плечах, как на вешалке.
— Меня Виктором Сергеевичем зовут, — говорит отец.
— Абрам Михайлович.
— Так что вы предлагаете?
— Я?
— Вы!
— Другой выход.
— Какой?
— Простой. У нас в квартире две комнаты, три съёмщика. Я лично в ванной живу. Доски на ванную положил — и, знаете, жить можно!
— Вы на фронте были?
Абрам Михайлович снимает очки и щурит близорукие глаза.
— Я отлично понимаю, почему вы задали мне этот вопрос, — медленно, выделяя каждое слово, говорит он.
Отец молчит и смотрит в окно.
— Так вот. — Абрам Михайлович кашляет. — У меня, у меня всё осталось там! — он показывает в окно, где на западе в развалины садится кровавое солнце. — А я здесь! Вышло так. Я — электрик. Работаю простым чернорабочим. Кирпич разбираю на станции. Сейчас не нужны инженеры. Сейчас надо разобрать развалины. Инженером можно быть на Урале, а здесь надо носить кирпич.
— Вы меня не поняли.
— Нет, я отлично понял. Знайте, просился. И не раз. Но… — Он надел очки и ударил по ним ладонью. — Не берут из-за этих несчастных стёкол.
— Я в другом смысле, — продолжает отец, смотря в окно. — После окопа даже ванная — дворец!
— Я предупреждаю, — кипятится новый знакомый. — Если ещё хоть раз скажете об этом, я ударю!
— Хватит! — Отец резко оборачивается. — «Ударю!» У меня сорок грамм железа в позвоночнике. Вы кирпичи таскаете, вы можете работать, а у меня только что был приступ на заводе. Вы — электрик, я — инвалид первой группы. У меня такая специальность. И трудовой книжки нет. Меня добить не трудно.
— Ударить не физически, — тушуется Абрам Михайлович. — Словами… И больно могу.
В комнате делается тихо. Слышно, как за стеной поёт какой-то парнишка:
«Так-так-так», — говорит пулемётчик,
«Так-так-так», — говорит пулемёт.
— Ну, что вы конкретно предлагаете? — говорит отец и встаёт с подоконника.
— Я?
— Вы!
— Пойдёмте на кухню.
Кухня в квартире просторная, с облупленными стенами. Под потолком на трубе парового отопления висит на тонкой проволоке крыса.
— Ой! Зачем это? — передёргивается от отвращения Анечка.
— Руслан крыс ловит, — спокойно объясняет Абрам Михайлович. — Понимаете, ставит петли перед норками. Крыса выскакивает из норы, раз! И падает с трубы! Попалась!
— Зачем?
— Понимаете, в городе крыс — как на питерских складах в революцию. Боремся, так сказать. Сейчас уберём. Руслан, сними пирата с реи!
Песня про двух Максимов в соседней комнате смолкает.
— Вот он, мой выход из создавшегося положения!
Абрам Михайлович подходит к кухонной плите и любовно гладит по её кафельным бокам:
— Когда горит эта красавица, дрова трещат. Тяга настоящая! А от времянок, если ветер в лоб, дыма не продохнуть. Я предлагаю создать на кухне коммуну. Дров будет легче достать и теплее.
— Оригинальный выход из положения!
Отец подходит к плите и открывает костылём дверцу. Плита набита промасленной бумагой, в какую обычно заворачивают свечи от автомашин.
— Другие жильцы, Дубинины, согласны, — оживляется Абрам Михайлович. — Я ведь через коммуну прошёл ещё в Ленинграде, когда Политехнический кончал. В общежитии на Охте. Ох, как мы жили! Ух! Пока на последнем курсе не переженились.
Он опять сухо кашляет.
— Давно у вас такой кашель? — участливо спрашивает Анечка.
— С Урала. Высоковольтную трассу вели. — Абрам Михайлович минут пять вздрагивает всем телом. — Спали у костров. Так вот, я анализировал, почему развалилась коммуна. И нашёл причину.
Он с гордым видом обвёл нас взглядом.
— Коммуна у нас была крепка, когда мы жили без жен. Значит, на последнем курсе у нас возникло новое качество, а форма организации осталась старая, холостяцкая. Значит, надо сделать так, чтоб коммуна была жизненно необходима и для семьи и для работы. Как же это сделать? Пофилософствуем… Сейчас научные открытия возникают на стыках двух-трех наук. Вот и надо объединить геолога с ботаником, врача с электриком. Не нужно будет громоздких научных конференций: люди бок о бок живут. Скажем, пришла идея в голову. Зашёл сразу: «Пётр Петрович, дорогой. У меня идея!»
— Мечтатель вы!
— Почему мечтатель? У меня картотека составлена, какие профессии надо объединять. И сапожника и портного тоже. Коллектив должен быть жизнеспособным.
— Я — инвалид! — говорит отец и обнимает за плечи Анечку. — Моя «профессия» другим в обузу. Мы с семьей решили дом строить, правда?
Я удивлён его словами. Я первый раз слышу, что мы будем строиться.
— Мы прикинули, — продолжает отец, — возьмём участок, из развалин кирпича натаскаем. Как дом строить, я на этом собаку съел.
— Вы это серьёзно? — Абрам Михайлович смотрит на отца сквозь толстые стёкла, далеко откинув назад голову.
— А разве я не имею права?
Отец достаёт спички и поджигает в печке бумагу.
— Имеете, наверное, — задумчиво отвечает Абрам Михайлович. — Свой дом! Обязательно свой! Цветочки сажать будете? Крыжовник?
— Угадали! Буду крыжовник сажать, буду в земле возиться. Вам не по душе? Ну, хорошо, перезимуем на кухне, а дальше что? Надоела мне строевая подготовка! Хватит! Хочу жить один. И самое главное, ничего плохого в том, что я построю свой дом, нет. Для сына! Одной развалиной в городе меньше будет.
— Люди, люди! Я не пророк, — говорит Абрам Михайлович и картинно поднимает над головой руки, — но могу предсказать, что этот дом ни вам, ни тем более вашему сыну не нужен будет! Ха! Земля! Мой дом! Тоже философия! Знаете, что сказал Форд? Он сказал: «Чтоб рабочий не думал о политике, дайте ему клочок земли».
Отец, ничего не отвечая, шевелит в печке ворох горящей бумаги.
— Посадите крыжовник, — не унимается Абрам Михайлович, — а там, знаете, как у Чехова: «Мой крыжовник! Пускай плохой, да мой!»
— Ерунду вы говорите!
— Может быть. Но я убеждён, что в каждом индивидуальном застройщике сидит этакий кулачок. И название-то какое обидное — индивидуальный!
— Собственно, что вы отрицаете?
— Ничего я не отрицаю! Наоборот, я утверждаю! Может быть, надо строить сообща большие дома, может быть…
Он замолкает. На кухню входит паренёк моего возраста. Худой, длинный, с подвижным лицом. «Руслан», — догадываюсь я.
Парень смотрит искоса на Анечку, на меня, точно прикидывает силы на случай драки, и вдруг бросается к горящей плите.
— Сумасшедший! — кричит Абрам Михайлович и отскакивает в сторону. — Толкается. Чуть очки не сбил.
— Отойдите! — орёт паренёк и вырывает у отца костыль. — Кто вас просил бумагу зажигать?! Там запалы! От матери спрятал.
Он открывает костылём дверцу печки и начинает выковыривать горящую бумагу.
В ту же минуту из печки выплескивается столб огня, в грудь бьёт горячим воздухом. От взрыва в окнах сыплются стёкла, кухню заволакивает дымом.
— Я пришил к ручке портфеля ремень от швейной машины и стал носить через плечо. Так на трамвае ездить удобнее, — вспоминает Руслан.
Он ведёт меня через Чижовку. Я с интересом слушаю его; у меня тоже когда-то был полный ранец с учебниками, пеналом, дневником и чернильницей-непроливайкой. Теперь за поясом одна книжка, в ней сшитая из обрезков обёрточной бумаги тетрадка.
— Откуда такие названия? Пушкарская? Пеше-Стрелецкая? Конно-Стрелецкая? — спрашиваю я и показываю Руслану на самодельную табличку с названием улицы, прибитую на засохшем тополе.
— Пётр I тут мятежных стрельцов поселил. Артиллеристов на одну улицу, пехотинцев на другую, кавалеристов на третью. А вон, видишь, наша школа? Рабочие её восстановили. После работы. Мать тоже строила.
Мы выходим из узкого переулка на пустырь. В конце пустыря, перерытого осыпавшимися окопами, стоит четырёхэтажное красное здание.
— На нижних этажах мужская школа, а на третьем и четвёртом — девчонки, — объясняет Руслан.
— А почему окна кирпичами заложены? Только наверху маленький глазок.
— Стекла нет! Мать рассказывала, что и эти осколки еле-еле насобирали.
— А пацаны задираться будут? — выясняю я самый щекотливый вопрос.
— Обязательно! Только сразу, с первого раза отбивайся, а то потом проходу не дадут. Ты не бойся! Если что, я помогу.
— Я сам. Тебе нельзя.
Я киваю на забинтованную руку Руслана. Взрывом на кухне ему раздробило палец, и теперь левая рука у него похожа на запеленатого ребёнка.
— А! Подумаешь… Она уже почти зажила, — утверждает Руслан.
Мы входим в толпу ребят. Через просторный школьный двор идёт незримая граница. По одну сторону бегают и орут мальчишки, по другую — девчонки. Вдоль границы не спеша прогуливается преподавательница в пёстром платье. Она следит за тем, чтоб ученики мужской школы не перебегали на женскую половину и наоборот. Изредка среди девчонок падает с шипением «катюша» — винтовочный патрон, из которого на треть высыпан порох, а пуля забита в гильзу. «Катюша» вертится на земле, потом звонко стреляет. Девчонки не визжат: они не боятся таких пустяков. «Классная дама» вздрагивает от каждого хлопка и мужественно делает вид, что ничего не замечает.
Среди «реактивников», забивших камнем очередную пулю в патронную гильзу, я вдруг вижу Вовку-Двуличного. Он на голову выше пятиклассников.
Руслан куда-то исчезает. Я направляюсь вдоль стены к дверям школы: надо отдать завучу справку с места жительства.
На поленнице возле стены сидят трое парней. Они демонстративно курят, между ними колода карт. Одна карта при раздаче падает на землю.
— Эй, фраер, подай короля! — приказывает один из играющих. У него выпуклые бесцветные глаза.
«Квакин вылитый», — думаю я и делаю вид, что не слышу.
— Тебе говорят!
Взгляд у глазастого липкий, точно он ощупывает карманы.
— Сам поднимай, — отвечаю я.
Мне надо уходить. Я это понимаю, но упрямство, вернее — гордость, удерживает на месте.
— Гляди. Храбрый!!
Глазастый приподнимается на локтях.
— Кто ты такой?
— Человек!
— Чёрт ты рогатый! Баклан! — смеётся приятель глазастого в лягушечьем немецком кителе, подпоясанном солдатским ремнём с алюминиевой бляхой.
«Гот мин унс», — машинально читаю про себя немецкую надпись на бляхе.
— Кто? Не расслышал.
— Человек!
Я вкладываю в это слово совсем другой смысл, чем те трое.
— А! Чего с ним толковщину разводить!
Парень в кителе спрыгивает с поленницы, поднимает карту и двигается прямо на меня.
— В лоб хочешь?
И, прежде чем он замахивается, я бросаюсь на него. Парень от неожиданности не сопротивляется. Он обхватывает голову руками, прячет её от ударов.
— Макар идёт! — раздаётся тревожный крик глазастого.
Все три картёжника бегут от школы по пустырю, перепрыгивают через окопы, грозя кулаками.
Сзади за шиворот хватает цепкая рука. Высокий мужчина со смешным седым хохолком на голове смотрит на меня усталыми, глубоко запавшими глазами. Вокруг девчонки и мальчишки. Границы между школами уже нет, и «классной дамы» тоже.
— Макар Моисеевич! — кричат девчонки. — Он не виноват! Это опять Шишимора со своими пришёл… Они первые!
Мальчишки молчат.
— Иди за мной!
Макар Моисеевич поворачивается, идёт к школе.
— Ты ему расскажи! — советуют мне девчонки. — Это Макар, ваш директор. Он добрый! Ты расскажи…
Макар Моисеевич, пропустив меня в кабинет, плотно прикрывает дверь.
— Фамилия.
— Зорин.
В окно видно, как у поленницы глазастый что-то оживлённо говорит своим дружкам. Парень в зелёном кителе держится за глаз и кивает головой.
— В какой класс пришел?
— В седьмой.
— Комсомолец?
— Ага!
— Так-так…
Макар Моисеевич подходит к окну, смотрит на Шишимору с друзьями.
— Это хорошо, что комсомолец. Единственный член союза на всю школу — и тот Аника — воин.
— Я же…
— Безотцовщина, — вздыхает Макар Моисеевич. — И так каждый день. Учиться не хотят, а к началу занятий приходят. Тянет, значит, в школу. Одним словом, безотцовщина! С которым ты дрался, его отец у меня учился. Брагин был такой, погиб Брагин, а сын… Ну ладно, марш в класс!
Я поворачиваюсь к двери.
— А знаешь, что тебе будет после уроков? — спрашивает директор школы, продолжая смотреть в окно.
— Ага!
— Проводить до дома?
— Зачем? У меня товарищ есть. Руслан Дубинин.
— Мне кажется, тебе лучше перейти в другую школу. В центр. Там публика потише, хулиганства поменьше. — В голосе Макара Моисеевича слышатся настороженные нотки.
В ответ я ковыряю пальцем штукатурку на стене.
— Не хочешь?
Я чувствую, что он доволен моим упрямством.
— Ну иди!
В коридоре, переступая от нетерпения с ноги на ногу, стоит Вовка.
— Здорово, Гришка! — кричит он и жмёт мою руку. — Говорил, что встретимся. В городе народу раз-два, и нет никого. Так что всегда встретимся! Вот. Видел, как ты Лёньке Блину по глазу дал. Не бойся! Со мной не пропадёшь. Такой проход в развалинах знаю, никто не догонит. Надо будет только с последнего урока удрать.
— Не буду я убегать.
— Чего? Ха! Это же Шишимора! Шпана! Он и ножом может полосануть. Не бойся! Проведу, никто не увидит.
— А завтра?
— Опять убежим.
— И так всё время?
— Да нет, почему? Потом кого-нибудь узнаешь, тебя узнают, слово скажут.
Коридор гудит от ребячьих голосов. При нашем приближении ученики замолкают и с интересом разглядывают меня.
— Они тут все друг друга знают, — продолжает убеждать Вовка. — Одного тронешь, сразу набегут. Я в пятом классе сильнее всех, а никому слова не скажи. Ну, я пошел!
Я с удивлением смотрю, как Вовка семенит по коридору, точно кого-то испугался, — быстрее, быстрее, от меня подальше. Может быть, он испугался этого пятиклассника, что идёт вразвалку навстречу? Пожалуй, его. Лобастому крепышу все уступают дорогу.
Пятиклассник подходит и презрительно оттопыривает нижнюю губу.
— Шишимора велел передать, что после уроков метелить будут.
— Что?
— Метелить.
— По-русски умеешь говорить?
— Бить будут!
— Это ещё посмотрим кто кого.
Больше ничего не остаётся делать, как, в свою очередь, запугивать.
Крепыш толкает локтем в мой живот.
— Дай пройти!
Его наглость и самоуверенность выводят меня из равновесия. Я никогда не бил никого слабее себя. Но тут… Размахиваюсь и даю леща зазнавшемуся пятикласснику.
И он сразу становится нормальным ребёнком. Отскакивает в сторону. Хлюпает носом. Глаза у него по-детски обижены и полны слёз.
— Сладил, да? Сладил, да? Братке скажу!
Коридор вздрагивает от смеха. Смеются все, и громче всех Вовка. Он дружески хлопает меня по спине, чего-то говорит, потом даёт пинка пятикласснику.
— Перестань! — останавливаю я Вовку. — Маленьких нельзя обижать!
Я говорю это серьёзно, но ребята начинают смеяться ещё громче. Даже жалко пятиклассника.
Звенит звонок. Коридор пустеет.
— Седьмой класс на первом этаже, — это говорит идущий за мной следом парнишка с жёлтыми, как пшено, веснушками. — Меня Сашкой зовут. Здорово ты Колгана! Он такой вредный — превредный! Хочешь, я тебя провожу до класса?
— На уроки опоздаешь.
— У нас ещё нет учителей. Из эвакуации не приехали. Все четыре часа физкультура. Физкультурник заведёт в рощу, потом как крикнет: «Воздух!» Мы по домам. Здорово?
— Всё равно не болтайся по этажам! Иди в класс!
— Я с физкультуры домой не пойду. С тобой пойду. Давай дружить?
— Хорошо.
В классе меня встречает мрачный Руслан. Мы садимся на последнюю парту и обсуждаем создавшееся положение.
— Нашёл с кем связываться! Шишимора, он… Его все знают. Теперь будет доказывать свою силу. Уступать тоже нельзя. Тогда школу бросай.
…Уроки тянутся долго. Из школы мы выходим в толпе учеников, но сразу как-то получается, что я и Руслан остаёмся одни на голом месте. Нет, ребята совсем не уходят. Они добегают до первых улочек и останавливаются.
— Ждут!
Руслан забинтованной рукой показывает в конец пустыря. Там у водопроводной колонки стоит группа парней. На одном хорошо виден зелёный китель.
— Что делать будем?
— Раньше надо было думать! Может, без драки обойдётся?
— Я здесь! — вдруг слышится мальчишеский голосок. Из окна вылезает Сашка с ржавым штыком за поясом.
— Ты чего здесь?!
— Ведь мы дружим, да? Я штык нашёл.
Руслан поднимает с земли камень и прячет под забинтованной рукой.
— Пошли!
За нами идут девчонки. Молчаливые, сочувствующие, но бесполезные в случае драки.
Парни всё ближе. Ближе.
С каждым шагом крепнет злоба. Шесть человек на двоих с половиной. Хотя эти могут и десять на одного. Могут и ногами лежачего.
Я сую руку в карман галифе, нащупываю Андрюшкин подкосок. В случае нападения можно будет двинуть хоть одного.
Всё ближе.
Ближе.
Мы подходим к колонке, не замедляя шага. Впереди Сашка. Он наверняка не подозревает, что нас могут на глазах двух школ избить до полусмерти, искалечить.
«Стрельцы» стоят с палками. Шишимора молча крутит козью ножку.
Нам молчать нельзя!
Я расправляю рукой отцовскую гимнастерку под поясом и говорю парню в немецком кителе:
— Ну-ка, Лёня, открой кран! Товарищ пить хочет.
Брагин, с синяком под глазом, нерешительно берётся за ручку, оглядывается на Шишимору.
И я замечаю, что Шишимора не спускает глаз с моего кармана, в котором я держу руку. Да, там может быть и нож и парабеллум. Время такое.
— Лёнчик, уважь! — глухо приказывает Шишимора.
Парень всем телом наваливается на ручку. Течёт вода. Но Руслан не пьёт: пора уходить.
Мы идём дальше по узкой улочке, не оборачиваясь. «Стрельцы» могут напасть и сзади, но наши спины надёжно охраняют девчонки. Они предупредят криком в случае чего.
За углом с забора чуть не на головы нам спрыгивает Вовка.
— Ух! Еле догнал! — Вовка тяжело дышит. — За вами Макар из окна наблюдал. Честно! С телефонной трубкой. Вы пошли, он трубку повесил. Честно!
— А ты в школе прятался? — спрашивает Сашка.
— Брат Колгана приходил. Колган ему за пинок нажаловался. Теперь всегда буду с вами ходить.
— Ладно, ходи! — великодушно разрешает Сашка.
На лице у Сашки солнце, в руках штык. Так, наверное, учатся ходить в атаку.
Продать на базаре хотя бы свою собственную хлебную карточку — надо уметь. Я продаю первый раз в жизни, и мне стыдно даже торговок газетами. Голоса у них простуженные, за пазухами пачки газет. Газеты прошлогодние. Их не читают. Их берут на курево.
Базар шумит. Просто удивительно, сколько здесь народу! Многие пришли сюда послушать единственный в городе громкоговоритель, узнать новости с фронта, другие толкутся просто так, наскучило жить в одиночку на целой улице.
Рядом со мной старая женщина, повязанная дырявым шерстяным платком. Она тоже стоит в стороне и что-то прячет в рукав пальто.
— Что у вас? — интересуюсь я. Спрашивать всегда легче, чем отвечать.
— Часы, от мужа остались. Он машинистом был…
Женщина показывает серебряную луковицу.
— «Павел Буре»! — чмокаю я губами с видом знатока. — Отличная машина!
— Ходят-то минута в минуту! — оживляется женщина. — Мужу на свадьбу подарили. А разве кто понимает.
— Вы не держите часы в кулаке, — советую я. — Их никто не увидит. Пускай на цепочке висят. Вот так! Товар лицом показывать надо.
— Сын из госпиталя письмо прислал, — продолжает женщина. — Письмо от него, а рука чужая. По-чужому написано. У сына буковки острые, а на письме кругленькие. Пишет, чтоб не волновалась. Плохо ему! Мать-то не обманешь. У тебя-то есть мать?
Я молчу. Какое ей дело, кого у меня убило, кого покалечило?
Из толпы неожиданно выныривает Вовка. Руки у него пустые. Значит, уже продал лампочки, которые вывернул вчера в подъезде серого дома.
— Всё стоишь? — удивляется он.
— Никто не спрашивал.
— Давай сюда! — бодро говорит Вовка и вырывает карточку. — Так. Прикинем. За два дня получено вперёд. Минус восемьсот грамм. Так. Раз, два, три… — он шевелит губами, закатывает глаза, складывая граммы в килограммы, и быстро всё переводит на деньги.
— Шестьсот рублей.
— Отец пятьсот велел принести! — объясняю я.
Меня поражает способность Вовки молниеносно переводить, или, как он сам говорит, «перелицовывать» хлеб на деньги, деньги на табак, табак на водку, в любом порядке и в любом количестве с точностью до червонца.
— Мы пять бумажек и отдадим, — подмаргивает Вовка. — Остальные наши. Идёт?
— Само собой.
— Учись таблице умножения, — говорит Вовка, поднимает над головой карточку и орёт на весь базар: — Кто хочет есть хлеб иждивенца?
Женщина смотрит на него с осуждением и опять прячет часы в рукав пальто.
— Двуличный! — подзываю я Вовку. — Продай заодно тётенькины часы, «Павел Буре»… Мужу на свадьбу подарили.
Вовка берёт часы, крутит около уха, к чему-то прислушивается и возвращает серебряную луковицу обратно.
— Ходят правильно, но не могу. На базаре свои законы. Мое дело — фонарики, ролики, шнур для проводки.
— Сын у меня в госпитале, — точно оправдывается женщина. — Посылку хочу собрать.
Вовка опять берёт и опять возвращает часы.
— Ладно, скажу кому надо!
Он уходит.
— Только чтоб по совести! — предупреждаю я.
Женщина смотрит на меня благодарно.
«Сейчас начнёт расспрашивать!» — со злостью думаю я.
И точно. Женщина сочувственно интересуется:
— А почему, сынок, в школу не пошёл?
Вот всегда так! Поможешь, а они и рады. Такой уж народ эти женщины! Почему, почему? Ну, расскажу ей про мачеху, про школу, про то, что мы строиться будем и я добываю деньги на покупку цемента. Она посочувствует, похлюпает носом. А потом? Зачем оно мне, это её сочувствие? Разве после него легче жить? Наоборот, труднее.
— Понимаю! — не унимается женщина.
Что она может понимать?
— Теперь у каждого своё.
Мне надоели подобные разговоры.
Вовка моментально продал карточку и вернулся с двумя мужчинами. Одного я знаю. Зовут его дядей Ваней. Лицо у него в красных прожилках пьяницы, голос сиплый. Дядя Ваня торгует махоркой. Сегодня, видно, у него нет товара, и, чтоб не терять даром дня, он ходит на подначке у «часовщика». Так называются спекулянты, перепродающие часы.
«Часовщика» я вижу впервые. Правый рукав пустой, засунут за офицерский ремень, на голове танкистская фуражка. Он смотрит на тётку с усмешкой. Глаза у него хитрющие, точно он перевесил всех людей на весах и знает каждому цену.
«Часовщик» молча берёт часы и отсчитывает четыреста рублей.
— Яшка! У неё сын в госпитале, — бубнит Вовка.
Яшка молча дает ещё три сотни.
— Спасибо! — улыбается женщина. — Думала, совсем ни с чем вернусь. Сын-то у меня тоже в такой фуражке.
— Что? — голос у Яшки низкий. — Он танкист?
— Не знаю. Фуражка у него такая же, с чёрным.
— Танкист, значит! — решает Яшка. — А кто? Водитель, стрелок?
— Бог его ведает. По радио что-то передает.
— Стрелок-радист! Эх, мать, надо знать такие вещи. — Яшка наматывает на единственную руку цепочку от часов. — Вот что. Ты, мать, стой здесь! Никуда не уходи! Часы я — айн момент и побоку. Сколько дадут, столько и принесу.
Только ты стой и ни шагу! Запомнила? Стой насмерть!
— Камедь! — сипит презрительно дядя Ваня и сплёвывает себе под ноги. — Ты чего, Яшка, сдурел? Дай по бумажке хоть заработать.
— Заткнись! — Яшка оборачивается к партнёру. Глаза у него злые. — Спекулянтская твоя душа! Ты своё получишь, понял?
Дальше мы не слушаем, протискиваемся между ларьками и оказываемся среди прилавков, где продается молоко, горячий борщ, хлеб, блины из картофеля, связки лука. Настоящая обжорка! Люди едят жадно, поспешно, точно боятся, что улетучатся калории. При виде еды сладко ноет в животе.
— Ты не передумал? Как договорились? — говорит Вовка, отдавая мне деньги.
— Сказал же тебе!
Я откладываю одну сотню.
— Порядок! — Вовка от радости потирает руки. — У меня тоже тридцатка заначена!
Мы долго торгуемся с носатой торговкой. Она наливает, нам по миске щей из глиняного горшка, обмотанного старым одеялом, бросает по куску подозрительного мяса. На остальные деньги покупаем кусочек сала, два ломтя хлеба и горку картофельных оладий.
— Всё-таки хорошо жить на белом свете! — мычит Вовка, уплетая щи. — Представляешь, до войны отец со мной в Евпатории в ресторан пошел. Дурак я тогда был страшной силы! Представляешь, один лимонад пил.
— А кто был твой отец до войны?
Я ем ещё быстрее Вовки.
— В обкоме работал. На «эмке» ездил. Представляешь, лимонад!
— Я тоже, когда за хлебом ходил, довески на землю бросал. Зажрались мы тогда.
— Точно! — соглашается Вовка.
— А в армии твой отец кем был?
— Комиссаром полка.
— Чего же за него пенсию не дают?
— Ты никому не скажешь?
Вовка вдруг перестает есть, лицо у него краснеет.
— Честное слово!
— Подожди, не жри! — говорит он и отодвигает от меня оладьи.
— Говори быстрее! Оладьи остынут.
Я подвигаю поближе к себе капустный лист с дымящимся картофелем.
Но Вовка долго молчит, сопит, моргает глазами, точно старается сдержать слёзы. Я чувствую, что он не решается сказать что-то очень важное, секретное.
— Ну! — тороплю я.
— Может, слышал, был такой предатель Власов? — наконец выдавливает из себя Вовка. — Генерал был, а предатель! Если бы ты знал, сколько эта сука людей сгубил.
— Знаю! Отец рассказывал. Они одного власовца в плен взяли и из автомата тр-р-р-р-р-р… Таких в плен не берут. Я бы сам всех предателей тр-р-р-р-р…
— Я бы не убил! — вздыхает Вовка. — Знал бы ты, как мне нужен хоть один живой власовец!
— Зачем?
— Я бы его, гада, допросил, пускай он правду о моём отце расскажет!
На глазах у Вовки слёзы, щека дёргается.
— Ну!
— Представляешь, мать полицаи били. Мы еле от гестапо ушли, а отца… Его предатели убили, в спину.
— Не ври! Откуда знаешь?
— Шофёр из политотдела рассказывал матери. Шофёр выскочил. Партийные документы вывез. Теперь докажи!
— Шофёра надо попросить!
— Мы даже его фамилии не знаем.
— Да!
— Может быть, не всех предателей сразу убьют? Может, хоть одного в тюрьму посадят? — с надеждой говорит Вовка и вдруг деланно улыбается, внимательно, с опаской смотрит на меня, точно спрашивает: «Ты мне веришь?»
— Предателей в плен не берут, их убивают! — говорю я и отвожу глаза.
— Вот расскажи кому-нибудь, — идиотски улыбается Вовка, — не поверят. Верно ведь?
— Верно! — успокаиваю я друга.
Есть почему-то не хочется. Нет, голод чувствуется по-прежнему, а есть не хочется.
«Бывает же так! — думаю я. — Расскажи кому-нибудь, что жрать хотел до смерти, а в глотку ничего не лезло, тоже ведь не поверят…»
Неуклюжий, похожий на бульдога трофейный «фиат» долго разворачивается, чихает дымом, осторожно выкатывается на улицу и скрывается за углом. Во дворе остается гора досок. «До вечера придётся таскать! — прикидываю я. — А сегодня в классе новое правило по алгебре объясняли».
Из нас, четырёх друзей, регулярно в школу ходит один Руслан. У него даже учебники есть и настоящие тетради. Вовка, наоборот, бросил школу окончательно. Он мать кормит. Без специальности это разве легко? На лампочках много не заработаешь. Их теперь замыкают в проволочные колпачки. Управдомы не дураки, чтоб по пятьдесят рублей каждый вечер платить.
Меня отрывает от школы стройка. То бегаю в банк занимать очередь на получение ссуды, то рыскаю по самолётному кладбищу, ищу шасси для тележки — песок возить.
Обиднее всего за Сашку. Он с портфелем в руках каждый день идёт в школу, но вместо классов попадает к нам на участок. «Иди отсюда!» — гоню я его. Но Сашка не уходит, крутится возле отца. Тот рад. Хвалит. Но я-то знаю, почему отец приваживает моего друга: Сашка лишняя пара рук, бесплатных.
Сашка обожает возиться с кирпичами, цементными замесками, а я, не знаю почему, не люблю стройку.
— Аня! — зову я мачеху. — Бери!
Я поднимаю доску за один конец, Анечка берётся за другой. Её лицо краснеет от натуги.
— Брось! — кричу я. — Иди на мое место! Здесь доска тоньше.
Анечка выполняет приказание. Странно, на строительстве мы понимаем друг друга с полуслова.
— Пошли!
Кряхтя, подтаскиваем доску к окну развалины. От дома остались только стены. Это называется коробкой. Коробка теперь принадлежит отцу. Он говорит, что нам повезло — в нашем городе остались стены, а в других нет даже этого. Там всё сровняли с землей.
— Принимай!
Отец подхватывает доску с той стороны окна и тащит её внутрь развалины, где у нас склад строительных материалов. Отец на ночь забивает окна горбылём, на дверь, сделанную из железной решётки, вешаются два замка, чтоб надёжнее было.
— Посторонись! — кричу я.
У нас договорённость. Если отца видно с улицы, я подаю сигнал: отец боится, чтоб соседи не увидели, как он работает. А то пойдут разговоры, узнают в собесе, и на перекомиссии могут дать вторую группу. Тогда прощай привилегии. Срежут пенсию, лишат карточки с литерой «А». Дом станет строить значительно труднее, чем сейчас, когда у отца первая группа.
Доска.
Доска.
Еще доска.
Работа однообразная. Я не боюсь физического труда — в колхозе научился не разгибать спины до вечера, но мачеха сдаёт.
— Сердце закололо! — говорит она и присаживается на бревно.
Из коробки, припадая на костыль, выходит отец. Он озирается. На улице никого нет. Не хромая, он подходит к нам.
— Что с тобой?
— Так, немножко, — морщится Анечка.
Из окна выпрыгивает Сашка. Лицо у него довольное, ноздри вздрагивают.
— Люблю, когда сосной пахнет!
Он нюхает свои руки, густо перепачканные смолой.
— Строителем будешь, архитектором, — говорит отец и гладит его по вихрам.
— Нет! Я плотником хочу! Эх, топориком тюк-тюк… Здорово так! Честное слово! Дерево, оно как живое. Пахнет мирово!
Сашка опять нюхает руки.
— Гришка, — говорит отец и закуривает.
Мне обидно: договорились вместе бросать курить, я-то сдержал свое слово, а он…
— Гришка, ты слышишь?
— Чего тебе?
— У тебя нет знакомого, которому тёс нужен?
— Не знаю я никого.
— Ты же по базару целыми днями ходишь.
— Я бы не ходил, сам заставляешь.
— Опять за своё! Я тебя почему на базар посылаю? Тебя никто не знает. Подумаешь, пацан. А я на виду, неудобно мне.
— Нахватаю двоек за четверть, — ворчу я.
— В следующей исправишь. Была бы охота учиться! Одним днём больше, одним меньше. Мм-да… Зато, видишь, ещё машину тёса отхватили.
— Нужен твой тёс!
— Эх, Гришка! В твои годы я тоже думал, что мне ничего не надо. Другим дома строил. А как насмотрелся в войну… Мне-то никто не выстроил. Свой угол — великая вещь! Кончишь десять классов, выучишься и, куда тебя судьба ни забросит, по каким дорогам ни протащит, всегда будешь знать, что у тебя есть свой дом. И для тебя этот дом выстроил я. Спасибо не раз скажешь.
— Я бы тоже всё время дома строил! — раздается голосок Сашки. Он качается на конце доски, как на качелях. — Всем бы, всем людям дома построил. Живите на здоровье!
— Познакомься с кем-нибудь, — просит отец, — кто перепродает.
— Ладно! Приведу одного, — вспоминаю я про Яшку.
Отец наклоняется ко мне.
— На завод стекло пришло, целый вагон. Обещали ящик.
— У тебя же есть!
— Не ори! Обрадовался! Есть, есть! Упустим случай, фигу с маслом дадут.
— Зачем тебе столько?
— Продадим! Подожди, не корчь морду! Ты думаешь, за десять тысяч ссуды дом настоящий выстроить! Слушай! Перекрытия поставить — деньги нужны? Нужны! Даром, что ли, на тебя будут работать? Черепицу купить! Ты будешь слушать? А штукатурка? А извёстка? А дранка? А паровое отопление?
Его слова прерывает треск — ломается доска, на которой раскачивался Сашка.
— Доигрался!
Отец вскакивает.
Сашка смотрит виновато.
— Сломал — и хорошо! Будет чем сегодня печку топить. — Я хочу поднять обломок доски.
— Но, но! — говорит отец и наступает на обломок. — Больно жирно по нашим временам такими дровами отапливаться. Людям нечем дыру в потолке заделать, а он в печь.
Отец направляется к коробке. Он сильно припадает на костыль: по улице идёт кто-то.
— Гляди, на третьем этаже стул! — вырывается у Вовки радостный крик.
Я смотрю, куда он показывает пальцем, и действительно вижу на балконе плетёный стул. Видно, во время пожара ветер дул в лоб дому, забивая языки пламени внутрь здания. Поэтому и уцелели подоконники, цветочные ящики по краям балконов и стул.
— Была не была! — решаюсь я и бегу по тавровой балке через пропасть. Подо мной метров восемнадцать. Если оступишься, костей не соберешь. Внизу ржавые прутья обвалившихся железобетонных перекрытий.
Балка начинает раскачиваться. Из стены сыплются кирпичи. После пожара раствор, связывающий кладку, часто превращается в труху. Последние метры… И я вбегаю на балкон.
— Ух! — мне даже жарко, я не чувствую веса собственного тела. В риске есть свой смысл. Нервы напряжены до предела, потом наступает расслабление, и ты как-то по особенному остро чувствуешь, что живёшь. Каждой клеткой чувствуешь солнце, воздух.
Теперь наступает очередь Вовки. Ему на завод идти во вторую смену. У нас есть несколько часов.
— Беги быстрее! — кричу я. — Когда медленно идёшь, балка сильнее раскачивается, равновесие труднее держать.
Вовка опускает на балку одну ногу, затем вторую. Стоит несколько минут.
— Всё! — вздыхаю я. — Сразу не решился, всё! Это как на вышке для прыжков.
— Гришка! — кричит Вовка. — Я внизу буду собирать!
И прежде чем я успеваю ответить, Вовкина телогрейка скрывается в пролётах лестничной клетки.
— Двуличный! Опять испугался!
Вовка делает вид, что ничего не слышит, и даёт сигнал, чтоб я приступал.
Я вынимаю из-за пояса ломик и отрываю ящик для цветов, пристроенный сбоку балкона. Ящик с треском летит вниз. Вовка доламывает его топором. На снегу остаются чёрные кляксы земли.
С трудом отрываю обгоревший подоконник. Всё это пойдёт на топку. Дома два дня не топили, а на улице мороз двадцать градусов, да ещё с ветерком. Окно в комнате огромное, второй рамы нет. Вода за ночь замерзает.
Вскоре на четвёртом этаже не остается ни куска дерева.
Я перелезаю через перила, сбрасываю ломик на третий этаж, потом повисаю на руках, раскачиваюсь и прыгаю на балкон.
Первым делом осматриваю стул. Он совсем ещё новый, крепкий. Одна ножка чуть-чуть обгорела.
Стул летит в глубокий сугроб.
— Двуличный, не трожь! — предупреждаю я.
Ещё полчаса, и я на втором этаже. Внизу уже внушительная куча дров. Я, как саранча, обгладываю развалину. После меня остаётся голый камень.
— Тотальная мобилизация деревянных вещей! — кричу я фразу из кинофильма «Приключения Швейка».
— Прекрати сейчас же! — доносится в ответ резкий голос.
От неожиданности я выпускаю из рук ломик. Он с грохотом прыгает вниз по трубам парового отопления.
Около дров стоит женщина в армейском полушубке и грозит кулаком. Вовки не видно — смылся, даже не предупредил!
— Сукин сын! Мародёр! Что же ты делаешь? В милицию отведу! Ты что же дом доламываешь? Его восстанавливать будут, а ты?
— Чего кричите? Ваш, что ли, дом?
— Мой! И твой! Куриная твоя голова! Народный дом! Слазь немедленно! Я тебя! Я ж тебя!
Женщина бегает и от злости грозит кулаком.
Я выбираю сугроб поближе к стулу, потом делаю резкое движение от перил к дому и обратно. Прыжок. Мягко и бесшумно приземляюсь в снег.
Женщина, думая, что я собираюсь удрать от неё через развалины, бежит в подъезд.
Снег набивается за голенища сапог. Я не обращаю внимания. Стул в руках. Это мой трофей, и я не отдам его никому.
— Держите! Держите! — раздается сзади.
— Держите карман шире, — передразниваю я и бегу по сугробам к пролому в стене. Сую стул в пролом. Эх! Стул застревает. Я вынимаю его, поворачиваю набок. Пока я вожусь со стулом, женщина бежит вдоль стены. Там меньше снега.
Я бросаюсь назад по сугробам, но женщина успевает намертво схватить меня за полу шинели.
— Не уйдёшь!
— Пустите! Чего схватили?
— Не пущу! В милицию! — тяжело дышит женщина. У неё часто-часто моргают глаза. — Не уйдешь!
— Я и не ухожу! Не вырывайте стул! Это мой стул! Из ремонта несу.
— До чего додумался! А? Дома доламывает! Ты погляди, окна порасковырял! Балкон изуродовал! И ещё комсомолец, наверное?
— Ладно, хватит кричать! — говорю я. — Пойдёмте! Куда там? В милицию?
Женщина замолкает, удивлённо глядя на меня.
— В милицию! Только не вздумай убегать. Я тебя всё равно найду. От меня не скроешься.
— Не буду убегать! Слово. Пошли. Раз вы считаете, что я совершил преступление. Пошли!
Я иду по улице, держу стул. Сзади за полу шинели меня держит женщина.
— Бросьте! — останавливаюсь я. — Сказал — не побегу.
Женщина выпускает полу шинели. Мы идём по улице дальше, оба тяжело дышим, оба от возмущения не можем смотреть друг на друга. Милиция около нашего дома, через дорогу.
— Я домой стул занесу, — говорю я. Мы останавливаемся у нашего подъезда.
— И так в милицию пойдешь, — говорит женщина.
— Нет! Не пойду. Занесу, тогда пойду.
Я боюсь, что в милиции разберутся, что это не мой стул, и отберут находку.
— А дома у тебя кто есть?
— Подождите здесь. Сказал вам, что не убегу!
— Пойдём вместе.
Мы поднимаемся на четвёртый этаж. Я открываю проволокой дверь.
— Осторожнее! — предупреждаю я преследовательницу. — Не ударьтесь о печную трубу.
На улице я бы, конечно, её не предупредил. Но она переступила порог моего дома, и тут уже начинают действовать законы гостеприимства.
В комнате полумрак. Наступает холодный декабрьский вечер. За столом Анечка, накинув на плечи одеяло, чистит мёрзлую картошку. Картошка звонко стукается об алюминий — стол у нас целиком из самолётных деталей. Отец лежит на кровати, укрывшись всем, что может греть. Рядом, на снарядном ящике вместо табурета, сидит какой-то мужчина.
— Вот и Гришка пришел, — поднимает голову отец. — Дров принёс?
— Нет! — говорю я и ставлю стул на пол. — Мебель принёс.
Мне не хочется при женщине рассказывать, где я раздобыл плетёный стул.
— Присаживайтесь! — приглашает женщину Анечка.
Та стоит у двери, часто-часто моргает.
— Скоро вернусь! — говорю я отцу. — Без меня не обедайте.
— Обед ещё не скоро! — отзывается Анечка. — Не на чем варить!
Она хлопает дверцей «буржуйки». Печка пустая.
— Посмотри, кто к нам пришёл! Узнаёшь?
Отец показывает на незнакомого мужчину.
Я подхожу. Передо мной сидит человек без обеих рук, лицо черное от въевшихся в кожу крупинок тола. По откинутой назад голове и устремлённому куда-то в потолок взгляду белёсых глаз догадываюсь, что он слепой. Человек улыбается, чуть не взвизгивает от удовольствия, что его не узнают. Вроде знакомый… Но кто? Кого так? О! Я сажусь на стул. Неужели?
— Женька?
— Угадал! — гогочет Женька.
Отец судорожно бьёт себя указательным пальцем по губам, чтоб я молчал, не ужасался вслух.
— Откуда ты? — только и могу произнести я.
— Из госпиталя. Хотели в Дом инвалидов, а я сбежал. Учиться буду! В университет думаю поступить.
— А как же? Это… А примут?
— Зрение восстановят процентов на двадцать. Филатов — есть такой доктор в Одессе. Слышал, может? Подремонтирует. Ну, ты беги. Поговорим ещё. Столько расскажу — вагон и маленькую тележку.
Я встаю и, шатаясь, иду к двери.
На улице ещё светло, и кажется, что здесь теплее, чем дома. Женщина останавливается на углу.
— Кто этот Женя? — говорит она, нервно моргая.
— Сосед наш довоенный. Он из фанеры пистолеты выпиливал. Как настоящие. С курком. Шпаги делал, когда мы в мушкетеров играли.
— Да-да! — рассеянно говорит женщина. — Тебя-то как зовут? Да, Гриша… Меня Татьяной Петровной… Идём!
— Милиция на той стороне.
Она поворачивается и широким мужским шагом идёт в сторону дома, где я добывал дрова.
Я тоже иду. Я же слово дал.
Мы проходим мимо четырёхэтажной коробки. Дров нет.
Двуличный! Я кусаю от бешенства губы. Увёз на базар. Гад! Как у него силы только хватило столько дров утащить? Теперь будет отпираться, что это не он. Другом называется.
Женщина, не глядя по сторонам, сворачивает за угол в соседний двор, подходит к сарайчику, достаёт ключи и открывает замок.
— Мальчик! Как тебя? Гриша! Иди сюда. Возьми. Бери, бери!
На полу высится аккуратная поленница дров.
— Санки можешь взять. Потом вернёшь. Я же тебе говорю: бери!
Она опять быстро-быстро моргает.
— У вас у самих мало.
— Ужасный у тебя характер! — взрывается женщина. — Не смей спорить со старшими.
От «буржуйки» быстро становится тепло. Когда в печке весело потрескивают дрова, думаешь о чём-то приятном, например, о том, как бы неплохо сейчас съесть килограмма два хлеба, напиться топлёного молока с пенкой и лечь спать под толстое тёплое одеяло, а не под тонкое, госпитальное, прикрытое сверху шинелью.
У нас в семье все ходят в шинелях. Анечка и отец в серых, наших, а я в зелёной, английской. Шинель красивая, но быстро вытирается. Мне больше нравятся бушлаты, как у Яшки-«часовщика». В них мороз не страшен и убегать удобно: никто за полу не поймает.
Ватник тоже хорошо. Но только не такой, как у Абрама Михайловича, замызганный и перепачканный в смоле. Его бригада уже месяц ремонтирует повреждённый снарядами и бомбами электрический кабель, идущий к нашему дому от завода. Абрам Михайлович обещает, что скоро кабель заштопают.
Сейчас мы освещаемся карбидной лампой, сделанной из двух снарядных гильз. Пламя вроде яркое, смотреть на него больно, но по углам комнаты темно. Слабый свет у карбидки, не то что электрический, желтоватый и привычный.
Ватник самый лучший у Женьки. Сшит по моде, с собачьим воротником.
Я подкладываю в «буржуйку» дрова. Женька снимает ватник и утрамбовывает его култышками на Яшкином бушлате. В комнате накурено. Первый раз я не завидую Руслану, что он в школе. Калеки рассказывают о войне, вспоминают такие подробности, которые не вычитаешь ни в одной книжке, и всё это говорится просто, устало, точно о какой-то необыкновенно тяжёлой работе, которой нет ни конца ни краю.
Я стараюсь не пропустить ни одного слова, слушаю жадно. Рядом со мной устраивается Абрам Михайлович. С холодами он перебрался к нам. Днём его постель по-прежнему лежит в ванной, а вечером он устанавливает в нашей комнате вдоль стены пустые цинковые ящики из-под патронов, сверху кладёт доски, потом долго сдвигает их, раздвигает, мерит кулаками щели, что-то ворчит под нос, пока не расстелет короткий волосяной матрасик. Раньше у него было четыре доски, одну он отдал на топку и всё никак не может примириться с утратой, жалуется, что по ночам сильно дует от холодного пола.
— Пули мимо уха: «Фьють… фьють…» А мы идём. В степи куда спрячешься? Как стол. Обернёшься, второй эшелон видно. В наступлении чем хорошо: ранят — к своим попадёшь, — рассказывает Женька.
— Смотря какое наступление… — говорит отец и поправляет под головой подушку. Последнее время у него участились приступы. Теперь я не боюсь, когда он теряет сознание от невыносимой головной боли. Теперь я сам наловчился впрыскивать отцу в руку пантопон или морфий. Морфий редко дают в аптеке. Врачи боятся, что отец может к нему привыкнуть, а я бы ему каждый день колол, чтоб только он не орал.
— Я под Харьковом наступал. А очнулся в Тбилиси. Полтора месяца без сознания. Там и Анну встретил, — вспоминает отец. — Меня успели спасти, а дружку, майору Яльцеву, фриц оказал первую помощь из автомата…
— Всё-таки в наступлении больше шансов.
— Оно конечно.
— Я не наступал, — говорит Яшка и пускает клуб дыма. Он теперь у нас частый гость. — Я только драпал. Ноги унёс, руку оставил.
— Вам-то что, танкистам. Вам-то легко. — Отец затягивается цигаркой и пускает облако дыма. — Хороша махра! Танкисты — аристократы, а наш брат известно: пехота, сто вёрст прошёл, и ещё охота.
— Нашёл чему завидовать! Танк — он ведь гроб на колёсах. Кому на войне легче? Санитару в медсанбате.
— Не скажи! — говорит Женька. — Вот кому надо ставить памятники — полковым врачам, а не полководцам. Давайте куда-нибудь напишем, чтоб хоть одному врачу памятник поставили.
Женька передвигает цигарку губами в другой угол рта.
Его слушают молча, а слова о письме с просьбой поставить памятник полковому врачу воспринимают как обычный трёп.
— Нет, я серьёзно! — запрокидывает голову Женька и смотрит невидящими глазами в окно. — Это герои. Под Ростовом задело меня осколком. В задницу. Миной. Рана тьфу, но болит, стерва, криком кричу. Принесли в медсанбат. Брюхом вниз. Анечка, извини! — вдруг спохватывается Женька, вспомнив, что среди нас есть женщина.
— Говори! — отвечает мачеха. В руках у неё книжка «Жизнь Амундсена». Первых и последних страниц в книжке нет. Анечка удобно примостилась около карбидки и не обращает внимания на разговоры. Палец левой руки у неё на губах, точно она говорит: «Тс-с-с! Тише!»
— Гляжу на пол, — продолжает Женька, — кровь! Когда тут меня обезболивать! Подходит врач, рукава засучены. Стал он меня… ну, там, где положено, ковыряться. Я как взвыл. Изогнулся и цап его за руку. Он молча, спокойно бац меня по скуле. Класс! Я ору. Но больше не кусаюсь. От страха ору. Первый раз ранили, и куда? Унесли меня в палату. Поставили носилки, и неровно. Я матом на санитаров. Подходит ко мне какой-то раненый с перевязанной рукой, говорит: «Братишка, замолкни!» Я на него: «Мать, перемать!» Поднимаю голову, я же на животе лежу. Стоит станок. На нем распят человек. Ногу у него гирей тянет в одну сторону, руку в другую. Забинтован, как египетская мумия. Летун. На переднем крае подобрали. С позвоночником что-то там. Он и стонать не может. Боль у него адская, а от стона ещё больнее. Ох, братцы, как Христос на кресте. Христос двадцатого века! И тут я со своей… в общем со своим ранением ещё рыпаюсь. Вот вы говорите: ранение. Я слепой, а вижу по сей день перед собой этого парня. Слепым жить можно! Я могу учиться, работать. Култышками, правда, гаек завинчивать не будешь. Другое что-нибудь придумаю. Пацанов хотя бы в школе истории учить. Жить-то ведь надо! И можно! А тот человек не мог, и всё равно жил! Стонать не мог, и жил!
В комнате долго стоит тишина. Один Абрам Михайлович глухо кашляет и гремит своими цинковыми ящиками, укладываясь спать, как ёж на зиму.
— Не представляю, как тебя примут в университет, — удивляется отец. — Надо вступительные экзамены сдавать. А в квадрате плюс Б в квадрате… Хотя ты на истфак. Всё равно, разве помнишь, когда жил Генрих Птицелов? Или, как его? Ну, этот? С бородой? Карл Великий? Или этот самый Цезарь?
— Нерон, Катон и Стенька Разин, — добавляет Абрам Михайлович и забирается под одеяло.
— Зачем ему экзамены? — разъяряется Яшка. — Он свой экзамен на человека сдал! На пять с плюсом! Разве сравнить его с каким-нибудь сосунком-десятиклассником? Взять хотя бы твоего Гришку. Что он в жизни видал? Сидит за отцовской спиной. Учись только! Батька накормит, напоит. Не имеют права с инвалида экзамены требовать! Я бы их…
— Разошёлся, — раздаётся голос Абрама Михайловича из-под одеяла. — Государство и без вас решило: есть положение, чтоб инвалидов принимали без экзаменов. Вы лучше подумайте, как он будет лекции конспектировать.
— Я уже придумал, — говорит Женька и поворачивается в сторону голоса. — На лекциях буду слушать преподавателя. Это раз! Поселюсь в студенческом общежитии — два. А когда наступит подготовка к экзаменам, найду ребят, которые вслух готовятся. Это три. Память-то у меня будь-будь.
— И зачем тебе эта канитель? Не понимаю.
Отец смотрит на Женьку с сожалением, как на балованного ребёнка.
— За коим чертом? Подумал? Нервы последние тратить, силы. Ты инвалид, дура! Первая группа у тебя постоянная, не то что у меня — через каждые шесть месяцев ходи на перекомиссию. Пенсия приличная. Я семью кормлю, сына учу, а ты один. Пошел бы в райсовет, стукнул по столу. Дали бы тебе участок и коробку. Это мне бегать приходится. Тебе за год выстроят. Поживи как человек! Отдохни!
— Дело говорит! — соглашается с отцом Яшка.
Женька долго не отвечает. Култышкой, разрезанной пополам (вроде огромных двух пальцев), утирает нос. Из-под одеяла высовывается голова Абрама Михайловича. Анечка откладывает книгу. Глаза у неё лучистые, мечтательные.
— Проще всего было остаться в Доме инвалидов! — говорит, наконец, Женька.
И вдруг я вижу, как Женька на глазах стареет. От губ бегут к подбородку морщины, опускаются плечи, горбится спина. На нашем единственном стуле сидит старик. Больной и беспомощный.
— Не слушай! — вскрикивает Анечка. — Не слушай! Не надо! Не надо тебе этого дома! Учись!
— Правильно! — говорит Абрам Михайлович и садится на своем лежбище по-турецки. — Иди к ним, к студентам. Пускай будет голодно, трудно, пускай всё, что угодно. И организуй коммуну. Настоящую, чтоб на всю жизнь.
Я, обжигая пальцы, открываю дверцу «буржуйки», смотрю на огонь. По поленьям бегают язычки пламени. Железным прутом выковыриваю из угла печки чуть обгоревшую дощечку. В углу ей не хватает воздуха, и она дымит без пламени. Дощечка вспыхивает, трещит, по ней бегут смоляные слёзы.
— Начинаем танцы!
Капельмейстер взмахивает руками, музыканты надувают щеки. Звуки полонеза вырываются из труб, отталкиваются от стен и разбегаются по коридорам. «Кавалеры», положив левые руки на бедра, ведут «дам» по залу, сгибая то одну, то другую ногу. Пары расходятся, потом сходятся. Танец напоминает игру «Ручеёк», только вместо разгорячённых лиц полусонные глаза, вместо смеха шуршание подошв. Чёрные брюки с лампасами тщательно отутюжены, горят медные пуговицы, на плечах алые погоны.
Я одет не хуже других. На мне отцовская гимнастерка с белоснежным воротничком, сапоги блестят, и если я сейчас стою около стены за спинами таких же, как и я, неуклюжих «штатских», так это из-за Вовки-Двуличного: ему стыдно старого лыжного костюма и рыжих американских ботинок, в которых хорошо на работе, но не на новогоднем балу в показательной женской школе.
Вовка совсем теряется. Разноцветные глаза смотрят обалдело, на затылке торчит мокрый вихор. Напрасно в уборной он прилизывал волосы, смачивая их водой из-под крана.
Змейка танцующих пересекает зал по диагонали, оглушительно вздыхают трубы, «дамы» приседают в жеманном реверансе. Полонез окончен.
— Она! — тихо говорит Вовка и показывает пальцем в противоположный угол, где перешёптываются девчонки.
— Какая?
— Сюда смотрит.
Двуличный приветливо, как только может, улыбается.
— Узнала, — басит он и тут же срывается на писк. — Гляди, знаки делает!
За спинами подруг у стены стоит худенькая тёмно-русая девчонка в скромном ученическом платьице и действительно показывает кому-то на пальцах, что один танец она хочет отдохнуть, а следующий с удовольствием будет танцевать.
— Закрой рот! Не тебе! — ехидно говорит Руслан.
— Кому?
— Вон — двум суворовцам.
Руслан, Вовка и я протискиваемся вперед. Оглядываем соперников с ног до головы. Один высокий, с красивым прямым носом, другой приземистый, широкоплечий, с лиловым шрамом на большом лбу.
Будь это ученики мужской школы, мы бы вызвали их в уборную, показали бы три кулака, и Вовка мог бы спокойно весь вечер наблюдать, как «его девушка» танцует с подругами. Но ребята в алых погонах для нас неприкосновенны. Единственное, что мы можем, — это сказать им:
— Подвиньтесь!
Суворовцы отходят в сторону.
— Испугались! — шипит Вовка. — Знали бы, с кем связываются. Всю бы жизнь заикались!
Он сегодня настроен очень воинственно.
— Падеспань! — объявляет распорядитель, тоже суворовец с красной повязкой на рукаве.
— Придумали веселье!
Вовка презрительно шмыгает носом.
Мы выходим в коридор. Настроение у нас окончательно испорчено. Конец коридора в полумраке. Мы идём туда, садимся на подоконник низкого окна.
— Воображалы! И я бы мог в Суворовское поступить. У меня тоже отец погиб, — сетует Вовка и достаёт из кармана папиросы. — А я на заводе вкалываю. Смотрите, как пальцы толстеют.
— Я бы к ним не пошёл, — резко обрывает его Руслан. — Дисциплина у них — будь здоров! Подъём, отбой. И так всю жизнь. Я не люблю военных. А ты, Гришка?
— При чем тут любишь, не любишь? Призовут — пойдёшь, как все. Раз надо, шинель наденешь. Мне другое противно.
— Что?
— Игра в Евгения Онегина. Тю-тю-тю… Дамы. Кавалеры. Послать бы этих цыпочек в колхоз картошку выбирать, посмотрел бы я на них.
Мы замолкаем. К нам подходит уже знакомый коренастый суворовец. В отблеске лампочки особенно чётко виден лиловый шрам на его выпуклом лбу.
— Дай прикурить! — просит он Вовку.
Тот вынимает изо рта папиросу, опускает её к полу, «вежливо» поучает:
— Ай-ай! Как-с не хорошо-с! Дисциплину-с нарушаете-с!
— Дай! — тихо, с присвистом повторяет суворовец. В его голосе чувствуется такое, что Вовка сразу протягивает спички.
— Отчего это у тебя шрам? — спрашиваю я у суворовца, чтоб скрыть нашу общую растерянность.
— От приклада. Чего здесь сидите?
Суворовец спокойно разглядывает нас.
— Так. Не умеем… А за что прикладом?
— Немцы! Бальные танцы скоро кончатся. У нас тоже большинство не любит бальные. Давайте, что ли, познакомимся? Мишка!
— Руслан!
— Вовка!
— Гришка! А родители живы?
— Из всей деревни я один убежал. Кончай курить!
Он бросает окурок на пол, тушит его каблуком, расправляет на животе складки гимнастерки и уходит в зал.
Начинается танец венгерка.
Мы идём следом. Мимо проходит директор женской школы, Елизавета Константиновна, которую за глаза ученицы зовут Лизаветой. Рядом с ней майор, дежурный воспитатель суворовцев. Лицо у него усталое.
— В восемнадцатом веке, — доносится голос Лизаветы, — эта мода пришла в Россию из Франции…
— Да, да! — соглашается майор, поглядывая на часы. — Вполне возможно.
В зале по кругу бегут пары.
Из всех бальных танцев венгерка, пожалуй, самый красивый и стремительный, не то что полусонный падепатинер.
Я с завистью смотрю на Мишку. Он танцует с Вовкиной знакомой. Шрам на лбу из сизого стал красным, глаза блестят.
— Эх! — вздыхает Вовка. — Я только одну линду выучил. И то учил, учил.
— А Мишка ничего! — вдруг заявляет Руслан. — Я-то думал, он маменькин сыночек.
Мишка летит по залу, как на крыльях. Я с завистью слежу за ним. Его партнерша замечает это и вдруг начинает как-то странно ставить правую ногу. То немножко вынесет вперед, то не дотянет. «Хромая? — думаю я. — Вроде нет».
Она точно понимает, о чём я думаю, совсем тушуется и сбивается с такта.
Оркестр замолкает. Мишка подводит девушку к нам и говорит растерявшемуся Вовке:
— Познакомьтесь! Лида Ковалева. Танцует, как пушинка.
— Владимир!
— Руслан!
— Григорий! В общем Гришка, только не Отрепьев, — по-школьному острю я и опускаю глаза.
На правой ноге у Лиды, на чулке, выбившемся во время танца из туфли, белеет штопка. «Во-о-от почему она пряталась у стены, как Вовка, — догадываюсь я. — Тоже мне дама великосветская! Нашла чего стыдиться! Штопаного чулка».
— Мы думали, вы ногу растёрли, — язвлю я.
Девушка вспыхивает, как мак.
— Фокстрот! — выручает её распорядитель.
Я тороплюсь к знакомым девчонкам, которым не надо врать, что учишься в девятом классе.
В зале становится тесно. Фокстрот умеют танцевать многие. Я вижу, как Вовка в стороне топчется на месте с Ковалевой, переваливаясь с ноги на ногу в модной на Чижовке линде.
— Прекратите! — вдруг раздаётся визгливый крик.
Музыка смолкает.
К Вовке от двери пробирается Лизавета.
— Безобразие! В нашей школе так не танцуют! Как твоя фамилия? Ты из какой школы? — спрашивает разъярённая Лизавета Вовку.
— Не из какой.
— Что? — говорит Лизавета и обводит собравшихся вокруг девчонок и мальчишек недоуменным взглядом.
— Я на заводе работаю. Учусь на токаря.
— Как же ты к нам попал?
— Пришёл. В гости. Я больше ничего другого танцевать ещё не научился.
— И костюм у тебя какой-то грязный! Неопрятный!
— На штанах не грязь. Машинное масло. От станка масло, — заступается Руслан за смутившегося Вовку.
— Откуда у тебя пригласительный билет? — продолжает допрос Лизавета, не обращая внимания на Руслана. — Мы рассылаем их по мужским школам, в Суворовское училище. У нас на вечере могут быть только те, кто учится. Отличники. А ты? Где ты взял билет?
— Я дал! — громко говорит Руслан.
— И я! — кричу я с другой стороны. — Что, разве нельзя?
— Товарищ дежурный! — всплескивает руками Лизавета. — Это какая-то группа.
Майор молчит, отворачивает рукав кителя и начинает заводить часы.
— Мы сами уйдем, ваше благородие! — резко говорит Руслан.
В дверях Вовка останавливается и вдруг запевает:
Не жди, Лизавета,
От друга привета…
Я и Руслан подхватываем припев известной всем песни, изменив умышленно слова:
Окончу с победой,
К тебе не приеду
На горячем боевом коне.
Мы мчимся вниз к раздевалке, хватаем шинели, с криком выбегаем на улицу.
— Знай наших, — смеётся Вовка, — отличников. Если я учусь на токаря, я не могу, что ли, на вечер прийти? Откуда такие тёти берутся? Из музея, наверное? От неё нафталином пахнет.
Нам с Русланом смеяться не хочется. Нам больно за что-то, не за Вовку, а за что-то большое и хорошее, что мы научились уважать с детства.
— За завод обидно! — находит нужные слова Руслан. — У меня на нём мать работает.
Я не успеваю ответить. Сзади раздается вкрадчивый, но полный издёвки смешок:
— И вас попёрли, ученички?!
Около забора, засунув руки в карманы, стоит Шишимора. С тех пор как мы «познакомились» около водопроводной колонки, прошло много дней. Я не раз сталкивался с Шишиморой в кино, в магазинах. Он всегда первый здоровался, подмаргивал, точно напрашивался в друзья.
Шишимора видел, как мы вылетели из школы. И от этого становится особенно обидно.
— Здесь нас надолго запомнят! — грозит светлым окнам Вовка.
— Разве так память о себе оставляют? — спокойно возражает Шишимора. Он медленно наклоняется, поднимает с земли камень и бросает в большое окно, в котором мелькают тени танцующих. Звенят стекла. Слышно, как визжат девчонки.
— Зачем ты?! — вырывается у Руслана.
— Сами же просили, — разводит руками Шишимора. — Чего глядите? Рвать когти надо! Иначе статья за хулиганство.
И он бросается бежать, пригнув голову, как тогда осенью, от нашей школы…
Под ногами хрустит снег. День солнечный. Необыкновенный. Скоро весна.
Сегодня в школе воскресник. Место сбора — райсовет. Мостовая кишит ребятами. Первоклассники играют в снежки. Один снежок попадает в Макара Моисеевича. Он хмурит брови, счищает с рукава снег.
Первоклассник нагнул голову, готов расплакаться.
— Я нечаянно! — тянет он. — Простите!
Макар что-то ворчит под нос, потом нагибается, сжимает пригоршню снега и швыряет в первоклассника.
— В расчёте!
Малыш оторопевает. Вечно строгий, грозный Макар, оказывается, тоже умеет швыряться снежками. Лицо мальчишки расплывается в довольной улыбке. Часть снега попадает ему за шиворот, он ёжится, потом визжит и пускается бежать вдогонку за товарищами.
— Зорин! — подзывает меня Макар. — Давай, комсомолия, пример показывай!
— А что будем делать?
— Школу восстанавливать. Надо расчистить развалины от кирпичей, землю и мусор вынести во двор.
— Зима, земля смёрзлась. Костры, что ли, будем жечь?
— Хитрец! — громко ухмыляется Макар. — Где дров возьмёшь? Придётся ломами. Что сможем, то сможем. Инструмент обещала Татьяна Петровна, машину целую.
— Макар Моисеевич, можно вопрос?
— Испугался? Ты же комсомолец!
— Да не про это, Макар Моисеевич… А кто такая Татьяна Петровна? Где она целую машину достанет?
— Татьяна Петровна — депутат. На день инструмент у завода выпросила. Предупреди, чтоб осторожнее с лопатами, кирками. Если сломаем, больше никогда не дадут, и нечем расплачиваться. Такое дело!
— Не волнуйтесь, Макар Моисеевич!
— Иди, физкультурник уже строит.
Ребята становятся по классам. Первые — мы, семиклассники, последние — первачи.
— Шагом арш! — командует физкультурник.
Школа двинулась. Мы идём как на парад. Поём песни. Прохожие останавливаются и долго смотрят нам вслед.
Мы идём мимо нашего дома, проходим квартал. Вот дом, где я и Вовка добывали дрова. Здесь на балконе я нашел стул. Отец на нем любит сидеть — это единственная наша мебель.
— Стой! — командует физкультурник.
Вот здорово! Оказывается, будем работать именно здесь.
Около подъезда стоит грузовая машина. В кузове ломы, лопаты, носилки. Из кабинки вылезает женщина в офицерском полушубке.
— Можно брать? — спрашивает физкультурник и начинает выдавать по списку инструмент. Малыши волнуются — им ничего не достаётся. Они будут просто так помогать.
Мне и Руслану вручаются носилки.
— Гришка! — зовет меня Сашка. — Физкультурник ищет.
Я выпускаю ручки носилок. За них хватается Сашка…
Физкультурник, Татьяна Петровна и Макар стоят внутри коробки и чего-то смотрят куда-то вверх.
— Здравствуйте! — здороваюсь я с женщиной. Я узнаю ее. Это она поймала меня со стулом, а потом отдала свои дрова.
— Ну, вот и встретились! — говорит женщина. — От меня не убежишь. Герой!
— Что же делать? — вздыхает Макар Моисеевич.
На третьем этаже висит огромная труба парового отопления. Держится она на честном слове. Из-за трубы действительно нельзя разбирать кирпич в этом пролёте: свалится, того гляди, на голову.
— Вы меня звали? — обращаюсь я к физкультурнику.
— Скажи всем, чтоб сюда никто не заходил! Иванов, выйди отсюда! А вы куда? — кричит физкультурник и машет руками на ребят, которые лезут через окна в коробку. — Вот саранча! Вам же говорят! Товарищ директор, я с себя ответственность снимаю. Выйдите, вам говорю! Марш отсюда! Зорин, гони их отсюда!
Окна облеплены ребятами. У всех головы задраны. Все смотрят на трубу, а она качается, обвешанная сосульками.
Я иду на улицу к шофёру.
— Верёвка есть?
— Есть! А зачем?
— Трубу стащить. Можно подойти по балке и стащить.
Пока педагоги с директором школы объясняют ребятам в соседних пролётах, что надо делать, я по лестнице взбегаю на третий этаж, сбрасываю конец верёвки шофёру и, не раздумывая, бегу над пропастью по стальному рельсу к стене. Вот и стена. Теперь надо достать до трубы.
Я сажусь на рельс, потом ложусь. Обвязываю трубу верёвкой.
— Давай!
Шофёр и мальчишки тянут за веревку. Лишь бы не лопнула! Труба медленно начинает отходить от стены и с грохотом, в облаке известковой пыли падает.
— Ура! — орут внизу ребята.
И только теперь мне становится страшно. Как же возвращаться обратно? Голова кружится от высоты. Я стискиваю зубы.
«Бояться нечего! — шепчу я. — Так над пропастью переправляются разведчики». Держусь за стенку, так… Повернулся. Теперь на брюхе пополз. Жаль, варежек не надел!
Потные ладони прилипают к рельсу. Каждый метр дается лоскутами кожи. Внизу собралась вся школа, и тихо, тихо… Кажется, заметили кровь на руках. Ну, теперь попадёт от Макара! Только не смотреть вниз. Вроде по бревну ползу. На уроке физкультуры.
Ох! Вот и проём.
Я выбираюсь на лестничную клетку. Там стоит Татьяна Петровна.
— Герой! — возмущается она и даёт мне по затылку. — Как ты смел без спроса? Идём быстрее, руки перевяжу.
Странно в жизни получается. Я люблю алгебру, а у меня по ней сплошные двойки. Решать алгебраические задачи — чистое удовольствие. Перестановки, сокращения самые невероятные, сворачиваешь целые столбцы, или, наоборот, вначале одна строчка, а потом четырёхэтажные дроби. Если бы я был редактором «Огонька», я бы на последней странице вместо кроссворда помещал примеры по алгебре. А что? Правда, тут есть секрет. Чтоб решить кроссворд, никаких правил знать не надо. Подсчитал буквы по горизонтали, по вертикали — и всё. Алгебра — другое дело. В ней формулы цепляются одна за другую, как петельки в шерстяном носке, — дёрнешь нитку — и полезло! Успевай только в клубок сматывать.
— Гришка! — доносится голос отца.
Я сижу за досками, сложенными в штабель внутри коробки. Через окно, забитое горбылём, в щель бьёт горячий луч солнца. У нас теперь есть временная крыша из толя. Я слышу, как за стеной с неё каплет вода.
— Гришка! — надрывается отец.
Я не отвечаю.
Обойдётся! Без меня цемент из подвала перетаскают. Отец боится, что, когда снег начнёт таять по-настоящему, подвал затопит. Тогда прощайте сотни килограммов серого, мелкого, как сахарная пудра, порошка, способного превращаться в камень.
У меня свои заботы — алгебра! На ящике со стеклом лежит учебник. Я решаю в блокноте самые элементарные примеры. Мне надо перерешать весь учебник.
— Гришка! — зовет Анечка.
В нашем классе почти все переростки. Мы прямо обовшивели двойками. Каждый мечтает как-нибудь выбраться из седьмого класса — и в техникум. В техникуме дают рабочую карточку, платят стипендию.
— В техникуме всё изучают сначала, — говорят мне.
Макар Моисеевич вызывал меня. Надо кончать, конечно, с двойками. И в райкоме комсомола потребовали. Теперь у нас есть организация. Я — секретарь. А что я могу сделать, когда у меня у самого алгебра хромает на обе ноги?
Ребята отшучиваются. Для них самая лучшая отметка — тройка.
— Отличник — плохой ученик, — с серьёзным видом рассуждают они. — Выскочка! Четвёрочник тоже не вполне морально чист: может учиться на «пять», но ленится. А вот троечник… Троечник — самый что ни на есть сознательный человек! Он может получить двойку, но он тянется. И чтоб не подводить класс, получает тройку.
Подобными разговорами делу не поможешь!
Я смотрю в щель между досками и вижу, как в развалину, согнувшись под тяжестью куля, входит отец. Складывает куль в угол на помост.
Я осторожно переворачиваю страницу учебника. Теперь следующее правило.
Я пропустил много уроков, и мне стало невыносимо трудно к концу учебного года.
— Ой, Витя! Помоги! — дребезжит голос Анечки. В щель хорошо видно, как она прислонилась к стене, прижав к груди, как ребёнка, пакет с цементом.
Отец быстро подбегает, берёт.
— Началось? — ворчливо спрашивает он.
Анечка отворачивается к стене. Её тошнит.
— Ну вот! — говорит отец и бросает пакет с цементом на помост. — Я же тебя предупреждал. Чем дальше, тем труднее. Взрослая, должна понимать.
Плечи Анечки вздрагивают. Она плачет.
Я никогда не видел, как мачеха плачет. И я вдруг понимаю, что она значительно слабее меня, что если она и ругается, так больше из опасения, что я совсем перестану с ней считаться и перестану её уважать.
— У меня первый раз! — рыдает она. — Я так ждала. Я хотела.
«Чего она ждала? — размышляю я. — Объелась, что ли?»
— Пойми! — разводит руками отец. — Рано! Нельзя сейчас. Ну, где нам, где?
— Оставлю ребёнка! — глухо говорит Анечка и смотрит на отца грустно, точно она знает что-то такое, что недоступно отцу.
— Ты вроде Гришки! — говорит отец. Он расхаживает взад-вперёд. — Дом построить — это самое главное! Для вас же! Ну, иди сюда! Сядь рядом. Что-то покажу.
Отец берёт Анечку за плечи, подводит к доскам, усаживает. Мне не видно, что он показывает Анечке, зато слышно их дыхание.
— План нашего дома.
Отец обнимает её за плечи.
— Здорово? Кухня. Комната Гришки. Столовая. Детская… Видишь? Построим дом, тогда рожай, пока не надоест. Вытри слёзы! А это печка парового отопления.
— Витя! — всхлипывает Анечка.
— Нравится?
— Оставим? Не сердись, дорогой! Я боюсь. Ведь в клинике нельзя…
— Ну-ну! Успокойся! Ты же говорила, что у тебя подруга — акушерка.
— Так она в Симферополе.
— Туда и поедёшь. Я тебя отвезу. Мне, наверное, на заводе путёвку дадут в Ялту.
— Тебе?
— Ага! Ещё неизвестно окончательно. Может, другому дадут. Путёвок сейчас мало, не то что до войны.
— А кто этот второй?
— Да… — мнётся отец. — Один знакомый. Я тебя отвезу. Ты у подруги поживёшь. На обратном пути заберу.
Анечка тяжело вздыхает.
— Кто второй человек?
— Абрам Михайлович. Лёгкие у него барахлят. Надо ему, конечно, пожить в нормальных условиях: питание, сон. Чудес в мире не бывает.
— Откажись от путёвки!
— Самому вроде неудобно. Я говорил намёками. Понимаешь, врачебная комиссия продлила первую группу и просила завод выделить путёвку. Откажусь — скажут: «Симулирует!» Или решат, что здоров. А у нас крышу нечем крыть. Из Усмани обязательно до распутицы надо черепицу вывезти. Обещали машину.
— Витя, брось это! Брось быть инвалидом! Ты понимаешь, что я говорю. Женька — слепой, но он не инвалид! А ты инвалид. Ты где-то в душе инвалид.
— Хорошо, хорошо! — быстро соглашается отец. — Я откажусь. Абраму нужнее.
И вдруг спохватывается.
— Где же Гришка запропастился? Сачок! Вернётся — костылём отхожу! Совсем от рук отбился! Давай встанем. Ты цемент не трожь. Я сам.
Они уходят. Я долго обдумываю неожиданно подслушанный разговор. «Так он хочет, чтоб Анечка…» — соображаю я. «Он хочет…» Алгебраические знаки прыгают перед глазами.
Ручьи бегут.
Снег, грязный и неприятный, лежит на теневой стороне улицы. Весна поджаривает землю, чёрные комки в углу высокой кирпичной стены совсем высохли и рассыпаются в пальцах Анечки. Стены нагреты. Я подставляю солнцу свои тощие голые бока, жмурюсь от блаженства.
Анечка поёт что-то хорошее, весеннее.
— Какая это песня? — спрашиваю я, не зная, как начать трудный для меня разговор.
За широким Доном синим
Девка сохнет по нему…
Анечка смеётся. Она тоже рада солнцу. На лице у неё пятна.
— Эх, Гришка! — подтрунивает она надо мной. — Желторотик. Сколького ты ещё не знаешь. Откуда тебе знать нашу песню?
— Какую такую вашу?
— Казачью. Я ведь казачка! Понял? А ты кацап, иногородний мужик, трясёшься пузом на лошади. Ага! Съел? Ой, смотри!
Она показывает на кирпич у моих ног.
На красной половинке распласталась бабочка. Тоже отогревается.
Глаза твои чёрные, а коса до пят,
А коса до пят…
Анечка мурлычет новый мотив. Она сажает бабочку на палец, дышит на неё осторожно. Бабочка шевелит усиками, точно понимает её песню, потом улетает.
Анечка вынимает из кармана абрикосовую косточку, кладет её на ладонь.
— Маленькое, а будет дерево!
Она роет ямку в тёплой земле, кладёт туда косточку.
— Малохольная! — говорю я. — Думаешь, абрикос вырастет?
— Обязательно!
Анечка засыпает косточку землёй и ласково смотрит на меня снизу вверх.
— Место подходящее, как в оранжерее. Ветра нет. Солнца много. Расти, моё дерево, расти!
— А зачем тебе? Не было печали…
— Хочешь, секрет открою?
— Чего еще?
— Вот человек, обыкновенный человек… Он устроен так, что ему обязательно надо во что-то верить. В бога, в чёрта, даже в то, что он ни во что не верит… Человек без веры убивает себя. Он не может жить иначе, потому что он человек. И я верю. В весну! В то, что вот посадила косточку, а из неё вырастет дерево с золотистыми плодами. Вкусными-превкусными…
— Аня, я сейчас тебе скажу… Ты не сердись, — решаюсь я вдруг и говорю без всяких обиняков. — Аня, оставь пацана!
Лицо Анечки становится испуганным. Чёрные глаза смотрят на меня.
— Гришенька, ты подслушивал?
— Да!
— Нехорошо это.
— Я нечаянно. Я не хотел. Я алгебру повторял.
— Абрам Михайлович идёт! — потухшим голосом говорит Анечка ни к селу ни к городу и кладет худой палец на губы, точно хочет сказать: «Тс-с-с! Тише!»
К нам, поднимая высоко ноги, как журавль, по лужам пробирается Абрам Михайлович…
— Эге-ге-ге! — кричит он непонятное приветствие. — Свистать всех наверх!
— Не слушай отца! — злюсь я на Анечку за то, что она считает меня совсем мальчишкой и не хочет разговаривать со мной серьёзно. — Меня слушай!
— Ну?
— Не езди!
Анечка молчит, продолжая машинально сгребать над косточкой маленький холмик.
— Не слушай отца! Уедем от него. В любое место. Я работать буду. Прокормимся. Одного-то не вырастим? Как брат буду!
— Где Виктор Сергеевич? — спрашивает Абрам Михайлович. Он подбирается к нам всё ближе и ближе.
Анечка встает и целует меня. В нос.
— Спасибо, Гриш! Только… Ты не поймёшь!
— Пойму!
— Рано тебе подобные разговоры вести. Война — тебе прощение. Ты добрый мальчик, но многого не понимаешь. Я люблю твоего отца. Знаешь, что это такое? Ещё не понимаешь. Я ведь женщина.
— Опять сцепились? — говорит Абрам Михайлович. Он расстёгивает лоснящийся от машинного масла ватник и подставляет грудь солнцу. Но тут же глухо кашляет и застёгивается на все пуговицы.
— А я не хочу так жить! — не обращая на Абрама Михайловича внимания, кричу я. В висках стучит кровь, я задыхаюсь. — Не хочу, чтоб люди умирали!
— Интересно! — с удивлением произносит Абрам Михайлович.
— Да я не о вас!
— На том спасибо! Где отец?
— Не знаю!
— Ушел пенсию просить. Чтоб досрочно выдали.
— Понятно!
Абрам Михайлович лезет в карман и достаёт листок серой бумаги.
— Передай мужу путёвку в Крым.
— Не надо! — отшатывается Анечка.
— Не будем считаться! Он отдохнёт, наберется сил. На работу поступит, вместо того чтобы индивидуальным строительством заниматься. Ему тяжело быть нетрудоспособным. Это от тоски по настоящему делу.
— Вам надо ехать! — говорит Аня и суёт путёвку обратно.
— Пардон!
Абрам Михайлович отталкивает серый листок ладонями.
— Посмотрите, посмотрите! Там написано: «Зорин Виктор Сергеевич». Исправлению не подлежит. До свиданьица! Я пошёл.
Он грустно улыбается, перепрыгивает через лужу и семенит вдоль улицы. Галоши у него скользят. Он балансирует руками, чтоб не упасть.
Анечка медленно складывает пополам путевку. Руки у неё трясутся, губы белые. И мне и ей понятно, что теперь она обязательно поедет к подруге.
Симферополь — это тоже Крым…
Двуличный и Шишимора курят сигареты одну за другой. Хорошо, что остальные я успел отнести на базар и обменять на сечку.
Отец дал мне триста рублей. Я просил, чтоб он дал и свою хлебную карточку, но оказалось, что без неё в санатории не ставят на питание.
Триста рублей хватило на несколько дней. Жить стало совсем голодно. Спасибо, из собеса принесли посылку американского Красного Креста.
Но и содержимого картонного ящика с звёздным полосатым флагом на крышке хватило ненадолго. В посылке оказалось две коробки кубиков черепашьего бульона, пакет с конфетами, банка с колбасой, два куска мыла, сигареты, красный яркий шарф, две спицы из китового уса для вязания и молитвенник с медным крестом на цепочке.
Только мне и не хватало креста!
Вовка выпросил коробку бульона для матери. Конфеты за один сеанс «Близнецов» съела Лидка. И как только управилась? Конфеты мятные, после трёх во рту щиплет. Вовка теперь дружит с Лидкой. Ходит с ней на танцы и угощает чужими конфетами.
Вовка последнее время часто ночует у меня. Но для меня это слишком дорогой гость. Дело, конечно, не в том, что он спит на раскладушке Абрама Михайловича (его сейчас нет в городе, он уехал в командировку), плохо другое — Вовка бесцеремонно сжирает всё, что попадается ему на глаза. Я терплю его. Я даже уважаю его за то, что он очень внимательно относится к своей матери.
У него круглое лицо. А у меня живот прирос к позвоночнику. Подработать где-нибудь лишнюю копейку совершенно нет времени. Скоро экзамен. Зимой я торчал на стройке, теперь, наконец, мне никто не мешает учиться.
Слово «повторять» не страшное. Смотря, конечно, как повторять. Мне приходится учить заново. Я решил оставаться в школе после занятий. Сначала один, потом ко мне присоединился Руслан, теперь остаётся добрая половина класса. Порядок следующий: кто-нибудь громко читает учебник, затем кто-то выходит к доске и пересказывает услышанное. Его поправляют, дополняют.
После случая у женской школы, когда нас выгнали с вечера, Шишимора зачастил ко мне. Пускай ходит. Он умеет доставать билеты в кино: ему знакомы все барышники билетами. Шишимора страшно туп. У него свои жестокие взгляды на жизнь. Он был в оккупации.
— Вовка, когда долг отдашь? — спрашиваю я, ставя котелок на электрическую плитку. Вовка должен мне пятьсот рублей.
— Бульон варишь? — уклоняется он от ответа.
— Не твоё дело. Ничего не получишь!
Мне не жалко для него бульона, хотя, если говорить правду, конечно, жалко. Был бы он голодным, а то вон как растолстел. Шишимора бульон есть не будет. Какую-то черепашью водичку хлебать. У него денег всегда много. Он на базаре что хочешь купить может.
— Тебя спрашивают, когда долг отдашь? На костюм деньги копишь, а мне хлеба выкупить не на что, — снова говорю я Вовке. — Получку получил?
— Вычетов много, — мямлит Вовка и вдыхает острый запах бульона. — То, сё…
— Брешешь, как всегда!
Я снимаю закипевший котелок.
— Да, — вяло соглашается Вовка. — Осторожнее! Руки обожжёшь! Возьми-ка мои перчатки.
Его нахальство обескураживает меня. Попробуй не поделись последним куском с человеком, который так заботится о твоих руках.
— Давай кружку! — уже без раздражения говорю я. Чего теперь злиться. Злись не злись, а отдай половину.
— Подождите, не пейте! Мамалыгу принесу! — говорит Руслан.
Руслан подкармливает меня понемножку. Когда я чувствую, что в голове звенит от голода и веки становятся тяжёлыми, я прошу Руслана принести что-нибудь. Обращаюсь я к нему редко, берегу его как НЗ. Но если он сам предлагает, я не отказываюсь.
Вовка выпивает одним залпом полкружки бульона и вытирает рукавом рот.
Я жду, когда Руслан принесёт мамалыгу. Для меня комплексный завтрак-обед-ужин — священнодействие.
— Перед едой неплохо по лампадочке хватить, — ухмыляется Шишимора и ставит на стол поллитровку.
— Что ж раньше молчал? — ворчит Вовка.
— Цыц! — замахивается на него Шишимора. — Беги на кухню. Принеси стаканы.
Вовка бросается выполнять приказание и чуть не сбивает Руслана с миской в руках.
— Глянь, что Шишимора принёс! — говорит он и бежит, гремя тяжёлыми ботинками, на кухню.
Руслан с неприязнью отодвигает бутылку и ставит на стол миску. Он настороженно относится к визитам пучеглазого Шишиморы. Мы не раз спорили с Русланом. Мне кажется, что Шишимора обыкновенный парень, истасканный войной по оккупации, базарам и, конечно, по чужим карманам.
Руслан ругает меня за терпимость и снисходительность к подобным людям. Наверное, он прав.
Вовка приносит стаканы, режет мамалыгу на четыре части, самый большой кусок поворачивает к себе.
— Готово! Давайте! За что? — спешит Вовка.
— Я не буду! — говорит Руслан. — Не наливай!
Он поворачивается и уходит.
— Нам больше достанется! — кричит вслед Двуличный.
Я не отказываюсь, водка — тоже калории.
— Не последнюю!
Шишимора поднимает над головой стакан и пьёт махом, как заправский выпивоха, только кадык ходит у него вверх и вниз.
— Ох! — крякает он и вынимает из внутреннего кармана кителя кусок колбасы. Честно делит пополам и даёт мне.
Вовка с вожделением смотрит на колбасу, но просить не решается: Шишимора не я… Это у меня Вовка не спрашивает, берёт последнее без спроса.
— Хорошо, что ушел! — говорит про Руслана Шишимора.
Я не могу перевести дух от выпитого. Чувствую, как моментально отогреваются ноги. Мутная теплота обволакивает мозг. От алкоголя пьянеют сытые, голодные — балдеют.
— Ты ешь, ешь!
Шишимора подвигает мне мамалыгу, оттолкнув руку Вовки.
— Давай стаканчик. Допьём!
— Почему хорошо, что Руслан ушел? — с трудом шевелю я языком.
— Как тебя забрало! — удивляется Шишимора. — Сразу видно, с голодухи.
— Ничего! — отвечаю я. — Школу кончу. Поеду в училище на лётчика учиться… Лётчикам усиленное питание дают.
— Учись, учись, дураком помрёшь! — смеется Шишимора.
— Ты брось! — вдруг обижаюсь я. — Эту пословицу помещики выдумали.
— На полтона ниже! — зло говорит Шишимора. — Я же к тебе с делом пришел. Помочь хочу, как товарищу.
— Какое дело? Дело какое?
— По-товарищески…
— Говори!
— Читал писателя такого — Достоевского «Преступление и наказание»?
Шишимора снова наливает стакан.
— Слышал. Но ещё не читал. В какой библиотеке брал? Сейчас книжек нет! До войны я был записан… в… библиотеку детскую. Имени Крупской. Вот где книг было! Целые полки! Сейчас во всём городе нет, сколько было в одной библиотеке, — с восхищением вспоминаю я.
— Так вот, — Шишимора кладет мне на плечо руку, — «Преступление и наказание». Между прочим, я тоже не читал. Мне один умный человек про эту книжку рассказывал, когда я в КПЗ сидел.
— Интересно? — говорит Вовка и пьёт из моего стакана.
— Поставь! — рычит на него Шишимора. — Выжрал, гад! Беги отсюда!
— Пускай остаётся!
— Слушай… Ладно, пускай остаётся. В ней рассказывается про одного студента. Вроде тебя. Родители денег ему не оставили, а ему учиться надо. А рядом, через дорогу, старик живёт. Денег у него! Мешки! Так вот, где же, спрашивается, справедливость? Студент хочет стать зубным врачом, чтоб для народа работать, а старик из этого самого народа кровь сосёт. Студент был, конечно, не такой глупый, как ты. Он пошёл и тяпнул стариковы гроши. И стал дальше учиться. Потом, говорят, стал профессором, не то что лётчиком.
— Врёшь! Лётчиком стать труднее! — пьяно лепечу я и трясу головой. — Нет такой книжки! Нет!
— Не я же выдумал. Ха! Сам говорил, что про неё слышал.
— И я бы у старика деньги отнял! — поддерживает Шишимору Вовка. — Долг бы отдал, мать в Евпаторию отправил. Старику ведь ни к чему деньги. Все равно скоро загнётся. А я, может быть, тоже стал бы профессором.
— Профессор!
— Правильно товарищ говорит! — неожиданно соглашается с Вовкой Шишимора. — Я знаю, где такой старик живёт.
Я понимаю, что Шишимора врёт и про Достоевского и про старика. Мы, видно, нужны ему для какого-то темного дела, но алкоголь берёт своё.
— Где старик? — говорю я, вставая из-за стола. — Покажи! Мешки с деньгами?
— С картошкой! — вкрадчиво поправляет Шишимора.
— Тем более! С картошкой! Можно варить… Жарить.
Сейчас самое тяжёлое время года. Запасы съели. Крапива ещё не растет. Мне становится почему-то смешно до слёз оттого, что ещё не растет крапива.
— Значит, согласны?
Шишимора достаёт новую бутылку.
— Факт! — поддакивает Вовка.
— Тогда слушайте! Гришка, сядь, а то соседи услышат. Сядь! Я вам по-товарищески совет даю. Потом забудете про меня. Копейки не дадите.
— Одна треть твоя! — по-рыцарски обещаю я, ещё не понимая, что даю согласие на что-то, о чём сам не имею ни малейшего представления…
У каждого в жизни бывает такое, о чём не хочется вспоминать. Я помню эту ночь, сарай и ржавый замок. Замок сбили камнем. Но я не хочу вспоминать сейчас об этом.
Сашка возвращается через час.
— Народу около сарая! И вовсе это не старик, а старуха… Плачет! Говорит, что картошку на огород берегла.
— Подробнее расскажи! — прошу я.
— Тётенька плачет. Я у пацанов во дворе всё расспросил. Кто она? Как зовут? — Сашка говорит шёпотом и оглядывается по сторонам, точно передаёт разведывательные данные, как это делают шпионы в кино.
— А легавые есть? — спрашивает Вовка. Он шмыгает носом и тоже озирается по сторонам.
Мы сидим в подвале разрушенного дома. Отсюда жители берут песок для строительства. В подвале под стены уходят глубокие рыжие норы. Одну из них мы углубили, расширили. Здесь у нас штаб-квартира.
Сашка и Руслан в курсе событий. Я рассказал им всё.
— Есть! Целых три штуки! Замок в лупу осматривали. Потом лейтенант сказал, что, — Сашка чуть слышно выдыхает воздух, — кражу совершили подростки!
— Всё узнали! — говорит Вовка в смятении. — Собак не видел? Вдруг нас по следам найдут?
— Весной не найдут! — делаю я предположение. — Тает снег, вода бежит, и следов нет. Не найдут с собаками!
— Не бойся, они без ищеек, — успокаивает Вовку Сашка.
— Узнали же, что мы не взрослые. А как? Всё знают! Шишимора хитренький! Показал где, а сам не пошёл… Ему деньги гони. Обманул! Посадят теперь!
— Ох, и трус же ты! — возмущается Вовкиными слезами Руслан.
— Тебе хорошо! Ругаешься! Тебе ничего не будет. А если меня возьмут, кто за матерью ухаживать будет? Кто? Ей пенсию опять не дали. Никого нет, кто про отца подтвердить может.
— Перестань, баба! — говорю я и даю пинок Вовке. — Как лампочки тибрить, не боится, а как о милиционере услышал, про маму вспомнил. Что ты, Сашка, у ребят расспросил?
Сашка с презрением отворачивается от Вовки и шепчет мне на ухо:
— Говорят, что тётенька добрая. Не вредная! У неё сын погиб.
— Муж есть? — мне хочется найти хоть какую-нибудь зацепку, чтобы оправдать совершённое.
— Тоже погиб!
— Богатая?
— Я же говорил, что картошку на огород берегла. Она и плакала потому, что сама не ела, а у неё украли. Обидно очень! Потом милиционер подошёл к ней. Я за ним. Он говорит: «Пойдёмте протокол составим». Она говорит: «Пойдёмте!» Он говорит: «На кого у вас подозрение?» Она говорит: «Кто украл, один раз согрешил, а у кого украли, сто раз, потому что на многих думает». Он говорит: «У вас дома чернила есть?» Она говорит: «Найдутся. Водой разбавить требуется, а то засохли». Он тогда…
— Суть рассказывай! — перебивает Вовка. — Фамилии называл?
— Может, и называл. Меня не пустили. Милиционер подозрительно посмотрел на меня и говорит: «Куда ты прёшься, мальчик?» — и дверь закрыл перед самым носом.
— Нашли у кого воровать! — ещё больше возмущается Руслан.
— Шишимора сказал, что она — старик богатый, как в «Преступлении и наказании».
— Врёт он! — говорит Руслан и вылезает из убежища. — Я читал эту книгу… правда, не до конца. Там человек убивает ростовщика, вроде Джафара. «Пять тысяч таньга, три тысячи таньга…» И то мучился. Совесть заела. А вы!
— А что теперь делать?
— Вернуть! — сухо отвечает Руслан.
— Там милиция, — пугается Вовка.
— Ночью отнесите, чтоб никто не видел.
— Знаешь, какие мешки тяжёлые. Три мешка. Три раза ходили. Теперь следить за сараем будут.
— Знаю, что делать! — решительно заявляю я и вылезаю наверх.
— Что?
— Пойду к тётеньке и сам всё ей расскажу. Попрошу прощения. Ничего не будет, она простит.
— А мы же котелок картошки сварили, — доносится из норы плаксивый Вовкин голос.
— Ты прав! Вот что. Слушай! Запомни! Завтра вернешь долг пятьсот рублей!
— Получка через неделю! — снова канючит Вовка.
— Ничего! Отдашь из тех, что на костюм копишь. У Лидки у самой чулки штопаные, без костюма сойдёшь.
— Не смей про неё так говорить! Она честная!
— Она-то точно! Да ты, к сожалению… В общем картошку купим, один котелок, доложим и вернём. Так, Руслан?
— Может, лучше ночью? Незаметнее?
— Нет! Раз виноваты, нечего прятаться! Положим мешки на тачку и…
— Не пойду! — бормочет Вовка, отряхивая коленки.
— Пойдёшь!
— Не! Там милиция!
Я бью Вовку по лицу. Он падает и тихо скулит, утирая разбитый нос.
— Всё равно не пойду!
— Таких перед проволокой стреляют!
Руслан сжимает мне руку. Хорошо иметь в жизни человека, который понимает тебя с полуслова.
— Пускай теперь только попадётся Шишимора! — говорю я, поворачиваясь к выходу из подвала.
Впереди милиционер-девушка, сзади милиционер-старик, посредине Руслан и я. Девушка всё время оборачивается, боится, наверное, что мы дадим тягу. Щёки у неё красные, ноги толстые, а глаза глупые. Чудачка! Неужели она думает, что, если бы мы захотели убежать, она бы нам помешала? Инвалидная команда! Вот до войны была милиция! Сильные ребята, быстрее трамвая бегали. Однажды я на самодельном самокате сбил прохожего. Постовой был на другом конце улицы. И как я ни нажимал на все педали, он сгрёб меня в охапку и под мышкой вместе с самокатом принёс в отделение.
Старик нам попался вредный и ворчливый: «Не положено! Не положено!»
Мы идём спокойно. А чего, спрашивается, нам убегать? Подержат, скажут, чтоб ещё раз извинились, и отпустят. Мы никакого преступления не совершили. Картошку вернули, хозяйка нас простила.
Глупо, конечно, попадать в милицию. Тем более Руслана впутывать в эту скверную историю. Он-то в ней совсем ни при чем. Вовка побоялся отвозить картошку, и Руслан пошёл мне помочь.
Оказывается, следователь докопался, что нас было двое. Мы с Вовкой оставили улики. Я-то сразу сознался. Я и не хотел скрывать, я же сам привёз мешки обратно. Руслан тоже не стал особенно спорить.
— Предположим, был я, — сказал он. — Разве от этого дело меняется? Хозяйка нас простила. И это теперь наше дело, а не ваше!
Хозяйка оказалась знакомая. Это её часы «Павел Буре» продал Яшка осенью. Сыну она отправила посылку, но он всё равно умер там же, в госпитале, от общего заражения и ещё от чего-то. Она говорила, да я не понял.
Хозяйку звали Полиной Гавриловной. Она хотела напоить нас чаем, показала фотографии мужа и сына, всплакнула.
Нас увели прямо от неё. Какая-то неувязка получилась.
«Если бы, — сказали нам, — вы вернули ворованное до прихода следователя, тогда было бы одно. Теперь дело начато. Теперь другое». Ерунда! Думать не хочется.
В городе весна в полной силе. Почки обычно распускаются неожиданно. Наступает день, когда улицы оказываются под зелёными шапками. Город наш тоже вроде весеннего дерева. Смотришь — и вдруг на месте развалины видишь целый дом. Два месяца назад были стены, а сейчас уже застекляют окна.
Когда мы вернулись из эвакуации и шли по главной улице, на проспекте не было ни души. Сегодня мы идём глухими улицами, и всюду шумят лебёдки. Мы подходим, и каменщики, штукатуры, плотники прекращают работу и долгими, пристальными взглядами провожают нас.
Город встаёт, как больной с постели после тифа, и невыносимо стыдно идти по его улицам под конвоем. «Знакомых бы не встретить», — думаю я, и сразу навстречу попадается Яшка.
— Здорово!
Он подходит к нам и протягивает единственную руку.
— Отойдите!
Старик милиционер хватается за кобуру.
— Не положено! Стрелять буду!
— Пх! — смеётся Яшка и толкает старика пальцем в живот. — Нашел чем пугать!
— Не положено! — ещё больше кипятится старик.
— Перейди на другую сторону! — просит Яшку Руслан. — Этот милиционер нам голову продолбил.
— В рапорте напишу! — пугает старик.
— Что случилось? — спрашивает, отходя, Яшка.
— Недоразумение, — объясняю я.
— Всё-таки за что? — настораживается Яшка.
— За воровство.
— За это отпустят, — успокаивает Яшка. Он постепенно отстаёт от нашей процессии.
Старик милиционер ворчит добрых три квартала, требует, чтоб мы держали руки за спиной, не смотрели по сторонам.
Срезая путь, мы проходим через сад Дзержинского. Опьяняюще пахнут цветы на клумбах. Весь сад покрыт белым светом цветущих груш. Потом мы выходим к клубу. Его восстанавливают пленные немцы. На развалинах написаны лозунги на немецком языке.
— Возьми правее! — требует конвойный.
Мимо, покачиваясь на ухабах, пятится задом самосвал с цементным раствором.
Немцы работают медленнее наших рабочих. Зато аккуратнее. Нет плешин разлитого раствора, площадка чисто подметена, кирпичи сложены один к другому. Да и штукатурят они по-другому. Я, например, с первого взгляда могу определить, какой дом восстанавливали наши, какой пленные.
Пленных охраняют часовые. Тоже немцы. В руках у них красные кружки на палочках. Когда кто-нибудь из пленных переходит границу своей стройки, часовой поднимает над головой кружок и кричит: «Ахтунг!»
— Знаешь, что у них написано? — тихо спрашивает на ходу Руслан.
— Где написано?
— На стенах. Лозунги.
— Какие лозунги?
— У немцев. Не смог перевести?
— Не смог.
— Я перевёл. В самом верху написано: «Наш долг построить то, что мы разрушили!» И знаешь, их никто не охраняет.
— Не разговаривать! — слышен сзади окрик.
Мы идём дальше. Почему-то вспоминается Анечка, абрикосовая косточка. Что-то я недопонимаю в жизни. Что? Где-то я несправедлив к людям, где-то слишком добр или слишком требователен. Где и в чём? Кто знает? Человек сам учится ходить. Неужели есть люди, которые идут прямо, через всё переступая, не оглядываясь по сторонам? Кто они, мудрецы или дураки? Может быть, человек не должен искать, ошибаться, порой ненавидеть себя за совершённые ошибки?
Настроение у меня испортилось. Яшка не болтун. Да я и не боюсь, если он отцу скажет. Не знаю почему, но мнение отца для меня ноль без палочки. Перед Анечкой и Женькой будет стыдно. Анечка поджала бы губы и два бы дня не разговаривала — презирала бы. Женька — тот станет выручать. У него свои методы воспитания. Анечке не за отца надо было выходить замуж, а за Женьку. Они чем-то похожи.
Обо мне разговор короткий. А вот если мать Руслана узнает, опять скажет, что я плохо влияю на её сына. Она так дрожит над своим Русланом, ждёт, когда он выучится. Она — простая работница. Всю войну стояла у станка. И сын для неё — это будущее, как бы итог её работы. Она очень любила Русланова отца. Когда он уходил на фронт, он сказал: «Береги сына!»
Она и берегла. А из-за какого-то дружка сына забрали в милицию. Жизни теперь не будет от неё. Нас, конечно, отпустят, мы забудем про три мешка картошки. А она не забудет. Я буду для неё врагом номер один.
Надо бы Яшку предупредить, чтобы он не болтал.
— Отец, — обращаюсь я к конвойному. — Отпусти на минутку. Мне надо кое-что сказать тому безрукому.
— Руки за спину! — оторопело кричит старик.
— Чего орешь? Не убегу. Сказать надо. Чтобы дома не говорил.
— Прекрати!
— Не прекращу! Дома чтоб не знали…
— Рапорт напишу.
— Хочешь, шапку оставлю в залог, пиджак, — уже злюсь я.
Старик зыркает глазами. Я понимаю, что он боится меня: убегу, а его с работы выгонят. Инвалидная команда. Если боишься арестованных, зачем в милицию пошёл работать? На дополнительный паёк позарился?
— Слушай, старик, — останавливаюсь я. — Пусти по-хорошему. Хуже будет!
Старик начинает нервно расстёгивать кобуру. Я отталкиваю его в сторону и бегу по улице. Сзади гремит выстрел.
Выстрелил! Что ты с ним будешь делать! И что за милиция пошла!
Я прыгаю в окно развалины, выскакиваю на соседнюю улицу. Добегаю до угла… Яшки нигде не видно. Наверное, он тоже пошёл через развалины. И как я забыл его предупредить, чтоб матери Руслана ничего не говорил! Теперь начнётся!
…Я возвращаюсь к конвою.
Руслан сидит на обломке стены. Девчонка милиционер тоже достала наган. Смотрит она не на Руслана, а на оружие. То отведёт наган в сторону, то прижмёт к груди.
— Спрячь свою пушку! — говорю я. — Выстрелит — придётся бежать в аптеку за нашатырным спиртом. Заикой будешь. Никто замуж не возьмёт. Где старик?
— Не знаю… Тебя ловит.
— Пускай ловит. Пошли!
Дядя Ваня, с которым зимой барышничал на базаре Яшка, гудит как из бочки:
— Калинину пишете, всесоюзному старосте. А вы, жульё, соображаете, к кому обращаетесь? Да этот человек…
Дядя Ваня трясёт над головой кулаком, лицо его краснеет, особенно нос. Он мучительно ищет слов, чтобы выразить силу человека, к которому мы решили обратиться за помощью, и, не найдя их, рубит воздух рукой.
Руслан успевает поймать сбитую со стола чернильницу. Дядя Ваня отходит к окну и смотрит, задрав голову, вверх, в окно, где синеет над козырьком кусок весеннего легкомысленного неба.
«Дорогой отец!» — вывожу я затаив дыхание. Дальше писать нет сил. Столько веры в короткой строчке!
— Одну правду пиши! — говорит мне Руслан. Он тяжело дышит и смотрит на бумагу так, точно сейчас должны ожить буквы и появится человек, который всё поймет, всех простит…
Мы забываемся… Где мы? Что с нами произошло? Мы пишем исповедь. Пишем о том, что мы (Вовка и я), конечно, виноваты, но мы просим простить нас, мы больше никогда не будем. Честное слово! Что я секретарь школьной комсомольской организации. Ребята сейчас готовятся к экзаменам. Время горячее. А вдруг без меня мальчишки не станут оставаться после уроков на повторение? Представляете, сколько тогда троек и двоек будет на переводных экзаменах в нашем классе? Что Руслан — настоящий товарищ! И я бы пошёл с ним в разведку. Что хозяйка простила нас, и сейчас нет смысла рассказывать следователю про ошибку милиции, потому что Вовка устраивает мать в больницу. Это время за него помучается Руслан. А что вообще Вовка, ко всему прочему, трус и человек морально неустойчивый: он пресмыкается перед Шишиморой. Что если Вовка попадёт в тюрьму хоть на немного, он может окончательно сломаться. Что мы обещаем закалить Вовкину волю, как только нас выпустят…
— Про меня ты зря так красиво написал! — прерывает Руслан.
— Вроде ничего.
— Нескромно. Выходит, что я сам про себя пишу, что я хороший товарищ.
Я ищу, где написано про Руслана, и переписываю заново без всяких хвалебных эпитетов.
— Михаил Иванович — свой человек. Понимающий! — говорит дядя Ваня. — У меня знакомая отхватила по сто шестьдесят пятой на полную катушку. Написала Калинину, пообещала начисто «завязать», пацана из детдома взять на воспитание. И освободили!
— Тебе соврать, что раз плюнуть! — отвечаю я и отдаю письмо Руслану. Через час начнут вызывать из камер на свидания. Сегодня должна прийти его мать.
— Не верите? — обижается дядя Ваня. — Век свободы не видать! Работает портнихой в военторге. Девчонку взяла. Точно! Если хотите, я скажу, по какой вас статье будут судить.
— По какой?
— По двум. Первая: сто шестьдесят вторая — за воровство. До года. И вторая: восемьдесят вторая — за побег из-под стражи. До трёх.
— И сразу наврал! Кто бежал-то?
— Ты мне не заливай! — ухмыляется дядя Ваня. — Патрон израсходован? Да? Рапорт написан? Переведи в другую камеру, гражданин начальник!
— Ничего нам не будет! — успокаивает меня Руслан. — Письмо матери передам. Она его авиапочтой отправит. Ответят сразу!
Мы ждём, когда позовут Руслана, но, как ни странно, первым вызывают меня.
— Отец вернулся? — спрашивает Руслан.
— Не должен. Я ему не писал. У меня своя жизнь, у него своя, — отвечаю я, забыв взять письмо.
Меня ведут коридорами в просторную комнату, перегороженную барьером. Около барьера разговаривают несколько человек.
— Женька! Яшка! — кричу я, до слёз радуясь своим посетителям. Милиционер из особого уважения к Женьке ставит три табурета в сторону. Мы закуриваем. Я тоже.
— Так…
— Да…
Разговор не клеится.
— Что-то давно тебя не видно? — спрашиваю я у Женьки.
— Операцию назначили. В Одессу собрался… Чёрт тебя дери! Где отец?
— На курорте!
— Анечка?
— Он увёз её к подруге в Симферополь.
— Зачем?
— Не знаю.
— А что ж ты натворил? Как ты мог?
— Перестань, — заступается Яшка. — Всякое может быть. На то она и жизнь. Вот я чуть вместе с дядей Ваней не загудел. Надо кончать лавочку.
— Он с нами в одной камере.
— Гришка, Гришка! — говорит Женька, качая головой.
— Жрать нечего было. Отец триста рублей оставил, остальные с собой взял.
— Кончится война, кончится разруха, а у меня специальности нет, — бубнит своё Яшка. — Всю жизнь на дармачка не проживёшь. Работать надо! Закон жизни.
— Как получилось глупо! — вздыхает Женька, ловко цепляет разрезом култышки цигарку и бросает её на пол. Милиционер, и без того неодобрительно посматривавший на наше курение, подходит и предупреждает:
— Гражданин! Попросите товарищей, чтоб бросали окурки в плевательницу. И курить вообще нельзя.
— Извините! — говорит Женька, поворачивая голову. — Избить бы тебя, Гришка, как сидорову козу! Что ты, на луне живёшь? Как ты мог про друзей забыть? Меня бы нашел, Яшку. Сходил бы, наконец, к Татьяне Петровне. Она бы выручила.
Я молчу.
— Из комсомола тебя исключили.
— Врёшь!
— Точно! Целое дело! Ребята потребовали тебя на поруки. Раньше разрешали, говорят, такое. Собрание шумное было. А секретарь райкома стал настаивать, чтоб тебя исключили. Ребята отказались. Спорили, спорили…
— Откуда знаешь?
— Был на собрании. Секретарь — парень ничего, горяч только слишком, стал на ребят голос повышать. Те тоже в амбицию. Тогда я выступил и сказал, чтоб тебя исключили, потому что не может человек, который украл, быть в комсомоле…
— И ты? — упавшим голосом говорю я.
— Да, я!
— До свидания!
— Стой! — хватает меня за руку Яшка.
— Пусти!
— Сядь!
Единственная рука у Яшки — как клещи. Он сдавливает мне запястья, и я вынужден сесть на табурет.
— Предатель! — ору я на Женьку.
— А ты думал!.. — злится он. — У нас в роте за такую штуку бойца вывели перед строем и расстреляли. А ты думал, с тобой будут нянчиться?
— На! Стреляй!
— Чего? — говорит Женька, вставая. И не будь у него култышек, я бы получил кулаком по зубам.
— Граждане! — вмешивается милиционер. — Какое же это свидание? Вы что? Просили встретиться. Не положено во время свидания!
— Кто дерётся? — успокаивает милиционера Яшка. — По душам разговаривают.
— Если ещё позволите, свидание будет окончено!
Мы сидим.
Тяжело.
— Гришка!
Лицо Женьки, чёрное от въевшихся в кожу крупинок тола, обращено ко мне.
— Что?
— Дай лапу!
Я жму ему култышку.
— Ты считаешь, что я не прав?
— Прав! Ты-то прав… Ты прав.
— Знаешь, Гришка, только нюни не распускай! Собери себя в кулак. Мужество — это когда можешь ответить за свой поступок. Понял? В кулак! Помнишь, я тебе про одного лётчика в медсанбате рассказывал? Он стонать не мог, а жил. Понял?
— Чего панихиду завёл? — возмущаюсь я. — Ничего нам не будет. Хозяйка нас простила. Потом мы письмо куда надо написали.
— Ну, может всякое быть. Не знаю, скоро встретимся или нет. Мне в Одессу надо ехать. Так ты запомни: верь всегда людям! Если им не верить, жить не стоит. Отличить настоящих людей от дерьма — это и есть зрелость. Созревай быстрее! Мы так стремительно рвёмся вперёд, наша страна, люди. Дорога-то неизвестная, неторная. Ухабы бывают, на поворотах заносит. Кое-кто и срывается… Иначе-то как? Больше всего я боюсь, что тряхнёт тебя, а ты слюни распустишь, обозлишься, перестанешь уважать людей. И тогда всё! Смерть! Люби людей! Это спасение от всех бед…
— Извините! — прерывает милиционер. — Время кончилось.
Комната для свидания пуста. Мы даже не заметили, как всех увели. И приходила ли мать Руслана.
— Пора домой! — мрачно шутит милиционер и поправляет кобуру. — И так больше всех разговаривали, орали на всю комнату.
— Учил его!
— Разве не понимаем…
Я целуюсь с Женькой, с Яшкой.
Меня ведут длинными коридорами к двери с глазком.
На стене дребезжит электрический звонок. Первым поднимается обвинитель, за ним, двигая стульями, зрители и мы, подсудимые.
— Суд идет!
Из двери в стене выходит женщина с усталыми красными глазами, поднимается на помост, садится в кресло с высокой резной спинкой. По обе стороны от неё на табуреты присаживаются заседатели, тоже женщины. Одна молодая, полногрудая, в вязаной домашней кофточке. Другая в кителе железнодорожника. Три женщины смотрят на нас с сочувствием, судья вздыхает и начинает читать дело.
Я слушаю её голос точно в полусне. Я думаю о себе в третьем лице, как о ком-то другом. Рядом Руслан. Он тоже чужой. Голова острижена под машинку, смешно торчат уши, а нос, как у хищной ласки, двигается, будто принюхивается.
Потом у нас спрашивают фамилии, адреса, возраст. Нас спрашивали об этом много раз, и опять те же вопросы. Быстрее бы кончалось!
Обвинитель говорит долго, невыразительно.
«Кто социально злостный тип? — думаю я. — Посягательство на гражданскую собственность? Во даёт! Попытка к побегу? Чего он несёт? Израсходован патрон. Старик милиционер подумал, что я убегаю от него, и выстрелил… Нашли кому верить!»
Наконец обвинитель замолкает. Вызывают свидетелей. Пострадавшую.
— Простите вы их за ради бога! — просит она судью. — Молодо — зелено. Вон тот, бледный, который помогал сыну посылку собирать.
— Это к делу не относится, — говорит судья и трёт рукой глаза. — Мы обязаны разобраться по закону. Сейчас время такое, бабушка, давать спуску ворам нельзя!
— Оно конечно! Воровать — грех! — соглашается старушка. — Но они всё, как есть всё, вернули.
— Факт преступления налицо. Закон есть закон.
— Отпустите! — раздаётся просительный голос Сашки. Он сидит в первом ряду стульев и смотрит в глаза судье. Задабривает.
Я смотрю украдкой на Руслана. Он ищет в зале кого-то глазами.
— Мать, что ли? — говорю я. — Она около двери. Передачку принесла.
— Двуличного, — отвечает Руслан.
— Его нет! Не пришёл.
— Мы Двуличного на путь истинный наставим!
— Больше не будут! — опять ноет на весь зал Сашка.
— Предупреждаю! — говорит судья, стуча карандашом по столу. — Если ты, мальчик, не прекратишь, попрошу вывести тебя!
Из коридора вызывают следующего свидетеля.
К столу подходит Макар Моисеевич. Откашливается и начинает говорить медленно, вразумительно, точно объясняет урок.
— Прошу отпустить Зорина и Дубинина мне на поруки. Я считаю, как директор школы, как педагог, что эти два моих ученика совершили свой поступок случайно. Если уж обвинять, то меня. Я упустил из виду, что Зорин остался один. Надо было сходить в завком завода и попросить, чтоб его прикрепили к столовой. Завод — шеф нашей школы.
Макар Моисеевич говорит долго и обстоятельно.
— К сожалению, поверьте, — перебивает его судья, — мы не имеем силы отпустить обвиняемых на поруки.
— А что же вы можете?
— Это и решит суд.
Судья опускает глаза и начинает копаться в деле.
— Разрешите мне?
С последнего ряда поднимается Татьяна Петровна. Я вижу, рядом с ней около стены сидит Яшка и грызёт спичку.
— А кем вы приходитесь подсудимым? — отрывается от бумаг судья.
— Я депутат!
— Пожалуйста!
Татьяна Петровна занимает место Макара Моисеевича.
— Этих мальчиков я знаю хорошо. Горько за них, но для меня это не совсем неожиданно. Я предупреждала, что ни к чему хорошему мародёрство не приведёт… Говорила я тебе, Зорин? — спрашивает она строго.
— А я и не отпираюсь.
— Вот и допрыгался. Всё игрушки! Здоровый парень, с девочками в кино ходишь. А тут? Вот и расхлебывай! Ни я, ни она, — Татьяна Петровна показывает на судью, — к сожалению, не поможем. Чем я тебе могу помочь? Горе ты моё!
Она открывает сумочку и достаёт оттуда большой конверт с красными буквами вверху.
— Мне принесли соседи Зориных, — протягивает она конверт судье. — Это ответ на письмо мальчишек. Приобщите к делу. Может быть, оно облегчит их положение. Такой дубиной вырос, а ума ни на грош!
Судья быстро читает письмо, передаёт заседателям и пожимает плечами.
— Уведомление, что приёмная получила письмо.
Татьяна Петровна вздыхает:
— Ну, а всё-таки?
— Подумаем.
Судья прячет конверт в дело и завязывает на папке тесёмочки.
— Суд удаляется на совещание…
Женщины выходят. К нам за барьер летят стаей записки. Ребята ободряют нас, чего-то обещают. Милиционер перехватывает одну записку, читает и отворачивается. Некоторые записки попадают ему прямо в щёку. Он делает вид, что не замечает.
— Смотри, кто пришёл! — шепчет Руслан.
— Кто еще?
— Вон… У двери.
У двери с белым бантом на косе, опершись плечом о печку, стоит Лидка. Она широко раскрытыми глазами смотрит на нас. В руках у неё портфель.
— С уроков убежала, — делает предположение Руслан.
— Ага! Один из семейства двуличных прибыл! — злорадствую я и, достав из кармана огрызок карандаша, пишу на клочке бумаги: «Чего приперлась? Беги к своему Вовке! Передай, что из него отбивную по-африкански сделаем!»
Записка летит через весь зал и падает около Сашки. Я показываю, кому надо передать.
На стене неожиданно заливается звонок. Все одновременно встают…
Судья начинает читать:
— Суд второго участка Дзержинского района города…
Я наблюдаю, как Лидка разворачивает послание.
— Дурак! — беззвучно двигаются её губы. Она пальцем стучит по своей голове.
— Сама дура! — тоже беззвучно шепчу я.
Она отвечает. Но я уже не обращаю на неё внимания. Меня поражает вид Сашки. У него из глаз льются слёзы, и он держится за лицо руками.
— Принимая во внимание чистосердечное признание обвиняемых, суд постановляет…
— Ну, быстрее! — Замирает сердце.
— Согласно статье УК РСФСР 162, а также статье 82…
— Чего тянут?
У меня от волнения холодеют ноги. Дядя Ваня как в воду глядел. За одну до года, за другую до трёх.
— Сократить срок наполовину, — читает судья.
— Вот это здорово! — растерянно улыбается Руслан. — Мне три месяца, а тебе полтора года.
Я не могу вымолвить слова. Чего-то не поняли… Не может быть!
Во дворе напротив окна стоит крытая машина.
Пересылка. Дощатые стены бараков, нары, окна с продольными железными прутьями. И люди… Пёстрые. С разными судьбами, разными сроками.
Сейчас все злые — два часа не приносят баланды.
— Жалобу писать буду! — барабанит в дверь вор, по прозвищу «Козёл». — Закон нарушаете!
Козёл истеричен. Он может заплакать, разорвать на себе рубашку, до крови исцарапать грудь ногтями. Когда приводят новенького, Козёл бросает перед ним полотенце на пол, ждёт — поднимет или переступит.
Мы лютой ненавистью ненавидим друг друга. При первой же стычке я стукнул его поленом, и, если бы не одноглазый дядя Вася, быть бы мне ошпаренным кипятком в бане.
Дядя Вася — старший по камере. Никто не знает, по какой он статье. Он целыми днями лежит на нарах, ворочается, вздыхает. Он был на фронте. И поэтому, наверное, меня потянуло к нему. Я пересказываю ему все книжки, которые успел прочесть, рассказываю про Анечку, про отца.
— Мачеха у тебя человек! — тянет дядя Вася: это у него наивысшая похвала.
Авторитет дяди Васи незыблем. Он суров и справедлив, лично делит посылки и табак.
Козёл ложится на нары, прикрывает носовым платком лицо. По неписаным правилам в такие моменты его нельзя беспокоить: Козёл тоскует по свободе. А зачем ему свобода? На свободе он зол и мерзок, как Шишимора.
Будь проклята ты, Колыма! —
поёт с надрывом Козёл, упиваясь своей «трагической» судьбой.
Что названа чудной планетой.
Сойдёшь поневоле с ума,
Возврата обратно уж нету!
«Врёшь! — думаю я. — Я не сойду! Ты — может быть, а я — нет! Ничего! Жизнь только начинается. Плохо, что с Русланом разъединили. Ничего! Ещё столько радости впереди! Вон из окна виден лес, поля… Меня научили думать, что они принадлежат мне, что я хозяин этих лесов, полей. И действительно, я хозяин этой земли. Я хозяин!»
— Перестань, зануда! — спокойно говорит дядя Вася, приподнимаясь на локтях.
Козёл замолкает, направляется к двери и стучит ногами.
— Баланду давай!
За дверью гремит засов.
Козёл отскакивает к окну. В этом он весь — нашкодил и спрятался.
— Братцы!
В камеру вбегает конвойный Гном. Здесь у всех клички.
— Братцы!
— Чего?
— Нашёл братишек!
— Братцы!
И все мы чувствуем, что в мире произошло что-то необыкновенное, вчера ещё несбыточное, С нар спускается дядя Вася. Гнома окружают тесным кольцом. Мы тяжело дышим. Пахнет потом.
— Братцы! — плачет Гном. — Подписали… В Берлине подписали… — Он целует всех подряд, пожимает руки, обнимает.
— Ура! — кричит кто-то.
— Ура! — несётся по «пересылке» от камеры к камере.
И люди бросаются к дверям, стучат, орут:
— Победа! Победа!
Мы выбегаем в коридор. Гном долго возится с ключами. Ключи забирает дядя Вася. Открывается одна дверь, вторая, третья. Радость, беспредельная радость выбрасывает нас во двор. Кто-то начинает петь, кто-то прыгает, плачет, танцует. Мы жмём друг другу руки, целуемся. Кто-то бежит к вышкам, зовут охранников вниз. Откуда-то появляется балалайка. Старик с длинной белой бородой бренчит на ней трепака.
— Даёшь, чтоб подмётки летели!
— А ну, сойди с полосы! — требует сержант. — Сойди! Стрелять буду!
— Иди ты к чёрту! — орут несколько глоток.
— Куда прёшь!
— Да не убежим! Тьфу на твою полосу!
— Эх, сейчас дома!..
— Гуляют! Бабы небось ревут…
И вдруг двор замолкает. Вытянутые лица, застывшие движения. Охранники застенчиво поднимают карабины — во дворе появляется начальник «пересылки».
Старший лейтенант стоит, широко расставив ноги. Ветер треплет галифе. Текут длинные минуты ожидания.
Мы вспоминаем, где мы, почему, кто мы… Нет радости для нас, нет победы!
— Товарищи! — говорит лейтенант. — Поздравляю, Берлин взят! Германия капитулировала!
— Гитлер где?
— Застрелился! Вот так вот.
— Жалко! — вздыхает дядя Вася. — Казнить надо бы злодея.
— Ура! — неуверенно кричит Козёл. На него шикают.
— Вот так вот, — говорит старший лейтенант и смотрит себе под ноги, потом бьёт фуражкой о землю. — Ну, чего же вы! Ура, что ли?
От крика дрожат крыши. Мы уже не видим вышек, проволоки, мы видим далеко-далеко: родные дома, близких, живых. Одних живых. И всех свободными.
— А теперь, — поднимает руку офицер. — Тихо! Электрики есть? Радио надо устроить, Москву будем слушать… Вот так вот. Товарищи, одна просьба. На полосу не заходить. Сами понимаете.
— Не беспокойтесь! — отзываются голоса. — Где репродуктор?
— Амнистия будет?
— Как же без этого.
— Портреты надо вывесить.
— Концерт самодеятельности…
— Дед, где твоя балалайка?
Эх, товарочка моя,
Автомобиль гудит, гудит.
Да какая красота —
Милый шофером сидит, —
приплясывает дед с балалайкой.
Мы видели, как в городе взлетали ракеты. Гремел оркестрами репродуктор. Все ждали больших перемен.
В этот день могла разбежаться вся «пересылка»…
Таких станций от Новосибирска до Владивостока сотни. Один зал, буфет, громко именуемый рестораном, и пивной ларёк. Я стою на узком перроне. В руках свёрток, за душой сто рублей (выходное пособие) и с печатью справка: «Зорин Григорий по амнистии освобождён досрочно из места заключения». Документ на вес золота.
Ещё бы железнодорожный билет…
Собственно, если подумать, куда мне ехать? Страна без конца и края, а ехать как будто и некуда. Но ведь где-то я просто необходим, где-нибудь ждут меня, все глаза проглядели. Не могу я жить, если я никому не нужен. Строить дом, как отец, обманывать медицинские комиссии и свою совесть, набивать живот хлебом, натравливать на соседей собак?.. Или выколоть на плече «Не забуду мать родную» и воровать последние тряпки у тех же измученных матерей, потом опять бараки, день за два и «свобода» до нового срока? Нет!
Отец для меня умер. Он вообще-то жив, но я не грущу о нём. Нужно начинать самостоятельную жизнь.
Мимо с грохотом проносятся воинские эшелоны. С интервалом в пять минут. На железнодорожных платформах накрытые брезентом орудия, в теплушках солдаты. Мне на запад, им на восток, на самураев. Пора кончать. Это знают все. Вспоминаются КВЖД, Хасан, Халхин-Гол…
Солдаты окрылены победой. На гимнастерках россыпи медалей и орденов, загорелые лица, почти из каждой теплушки доносятся звуки аккордеона.
Хорошо! Мне бы ещё поезд да свободную ступеньку. Поесть бы тоже не мешало. На сто рублей не разгуляешься. Но эта проблема меня особенно не волнует — свет не без добрых людей, прокормят…
Ещё бы закурить…
Я брожу вдоль перрона, заглядываю во все щели. Курят люди — измусолят, ногтями не ухватишь.
За мной бежит бездомная собака. Забегает вперёд, смотрит на мои руки. Наклоняет голову и повизгивает.
— Брось бычок! — это говорит солдат, стоящий у ларька со скаткой и автоматом. — Держи кисет. Закручивай на полпуда.
Солдат приземистый. Он хитровато оглядывает меня, понимающе подмаргивает:
— Из тюрьмы, что ли?
— Выскочил. Спасибо! Можно, горсть возьму?
— Забирай всё. А я от поезда отстал. Родину проезжали, вся деревня пришла. Тётки, соседи… С женой говорил, а эшелон тю-тю. Жду, когда какой-нибудь остановится.
— Ого какие танки! — я показываю на проезжающий состав. — Стволы! Даст — насквозь прошьёт.
— Это не танки — самоходки, — снисходительно говорит солдат.
— Такие бы в начале войны. Сколько бы народу сохранили и города…
— Попукать хочется?
— Напукались по горло.
— Раз такой храбрый Мамай, давай с нами. — Солдат подмаргивает полногрудой продавщице.
— И поеду.
— Валяй! Стрельнут — бельё придётся стирать.
Солдат сдувает с кружки пивную пену. Продавщица смеётся.
— Стрельнут. Нашел чем пугать! Забирай свой кисет! Стрельнут…
То, что я возвращаю табак, действует на солдата почему-то удручающе. А когда я со злостью швыряю на землю самокрутку, он совсем теряется.
— Парень, парень, — заглядывает он мне в лицо. — Да не сердись. Зачем же ты так? Обижаешь-то. Я же… Ну, парень!
— Погостили бы денёк, — гнёт своё продавщица. — Утром бы поехали…
— Это ты её пугай. Стрельнут…
— Парень, обижаешь зря. Бери! — требовательно говорит солдат и суёт обратно кисет. — Матка небось ждёт. Далеко ехать-то?
— Нет у меня никого, — говорю я.
— А! — солдат замолкает.
Со скрежетом тормозит эшелон. На пути, как горох, сыплются солдаты. Смех, шутки, гремят котелки… Около наливного крана офицеры моются по пояс. Фыркают. У ларька выстраивается очередь. Кто-то за пиво предлагает в шутку немецкие марки. Продавщице дарят на память фарфоровую статуэтку. Всё это происходит мгновенно. Не было никого — и вдруг полная станция смелых, жизнерадостных людей.
Мой знакомый солдат бежит к начальнику эшелона, показывает документы и через минуту лезет в теплушку.
Гудит паровоз. Вздрагивает состав. Солдаты забираются в вагоны.
— Кончим воевать, жди в гости! — кричат из дверей парни раскрасневшейся продавщице. — Невест готовь, на всех хватит…
И на перроне опять пусто, голо… Стоит собака. Около неё груда костей. Собака, закрыв глаза от блаженства, грызёт мослы. Повар высыпал ей полведра объедков.
Поезд трогается, начинает набирать скорость.
Я срываюсь с места, догоняю последний вагон, тяну к солдатам руки. Меня втаскивают в дверь, сажают на обрубок полена.
— Под колёса захотел? — кричат на меня. — Дурень! Куда ехать-то тебе? Мы же без остановок…
— И хорошо! — смеюсь я. — Мне с вами. На восток.
Нет ничего прекраснее, чем утро. Когда солнце первыми лучами пронизывает облака, потом выглядывает из-за горизонта. Всё оживает, легко дышится, и чувствуешь, что земля просто шар, который можно обнять и прижать к груди.
Кругом осенние болота, грязь. Войска идут по железнодорожному полотну. Перепутались роты, полки, дивизии. Танки, орудия, разведчики на вездеходах, связисты на ишаках… Остальное забито, как песком, пехотой. Вал Чингис-хана позади. Японцы укрепляли его годами. Они сгоняли китайцев тысячами, а когда выполнялись работы, строителей расстреливали. Укрепления взяты с ходу. И покатилась армия…
Я боюсь потеряться и ковыляю за сержантом Сивко. Сивко объявил себя моим дядькой.
— Подтяни ремень. Расправь складки на гимнастерке. Автомат повесь на грудь — легче идти, — поучает он. — И вид чтоб гвардейский. Ты же Георгий. Есть такой святой — Георгий Победоносец.
С непривычки я плохо намотал портянку и стёр ногу. Не знаю, как у святых, но мне больно.
— Подтянись! — оборачивается Сивко.
Я подтягиваюсь, подтягиваюсь и в изнеможении сажусь на насыпь.
— Навязался воробей! — останавливается Сивко. — Снимай обувку!
Вместо пятки — кровавая лепёшка.
— Победоносец, — качает головой Сивко. — Сразу в санчасть угодишь. Промыть бы… — Он достаёт индивидуальный пакет, вертит в руках. — Промыть треба.
Метрах в четырёхстах стоят низкие глинобитные фанзы с плоскими крышами.
— Живые есть? — кричит Сивко. — Китайские жители… Хао бу хао?
В крайней фанзе на кане под грудой тряпья притаились дети. Прижались друг к другу и со страхом глядят на оружие. Чёрные глазенки, как у мышат.
— Футор мутор дома? Ферштейн? — изъясняется с ними на иностранном языке Сивко.
Ребятишки накрываются с головой. Начинают жалобно плакать.
— Запугали фашисты! Беднота-то… Что с человеком сделали. Посиди, воды принесу. — Сержант выходит. Слышно, как он кричит во дворе.
— Хао бу хао, где у вас вассер?
Я снимаю сапог, отрываю конец портянки, обтираю ногу. Возле меня появляется женщина — вынырнула откуда-то. Драная рубашка, сквозь прорехи проглядывает изможденное тело.
— Мать пришла, — зову я сержанта. Женщина вздрагивает и сжимается, начинает что-то говорить, показывая на детей.
Сивко вваливается, объясняет жестами, что нужно.
Кажется, женщина поняла. Во дворе разжигается костер. Сивко кипятит в выщербленном котле болотную воду — у китайцев нет колодца и вообще ничего нет, кроме жизни.
Ребятишки осмелели. Выглядывают, шушукаются.
— Забодаю, забодаю! — растопыриваю я два пальца. — идёт коза рогатая за малыми ребятами…
Эта игра известна, наверное, всему миру. Ребятишки оживляются, визжат от восторга. Контакт налажен.
Входит мать.
— Бу яо шо! Чжеге ши вайго жень, — коротко бросает она.
— Не бойтесь! — говорю я. — Понимаете… Я сам такой был, маленький. Ну-ка, дайте рюкзак. Это сюда! Спасибо!
Я развязываю рюкзак и достаю НЗ. Кладу на кан консервы, сухари, пакетик с молочным порошком, сахар. Старшина роты приказал беречь. Голову снимет. В наступлении не всегда найдёшь свою кухню. И вообще на войне мало ли что может случиться. Но мне слишком знаком этот блеск голодных глаз, эти землистые щёки женщины, и дети, как старики.
— Спрячь, — говорю я женщине. Не хочется, чтоб видел Сивко. Опять будет наставления читать. Держит он меня в строгости, приучает к воинскому порядку.
Женщина не понимает. Тогда я прячу продукты под тряпье, показываю на дверь и прикладываю палец к губам.
Сержант приносит котёл с водой, ждёт, когда остынет кипяток, потом осторожно поливает на ногу.
— Грязь не разводи. Не брызгай. Мать, тряпка есть пол подтереть? Ничего у них нет. Йодом помажь. Как ногу пеленаешь? Сколько учить? — сержант даёт мне по загривку. Головки детей сразу исчезают. Женщина опять сжимается.
Сержант крякает от смущения, краснеет…
— Из-за тебя, разгильдяй, людей напугал. Валяй отсюда, догоню. Поговорить надо с местным населением. Иди, иди! — выпроваживает меня из фанзы сержант. Чего остался? Догадался, что я отдал ИЗ или пол подтирает?
— Зорин! — появляется в дверях Сивко. В руках у него банка с консервами. — Стой! Отдал?
— Отдал…
— Правильно! Забирай и моё, мать. Помни русского солдата!
Обнявшись, мы идём к железнодорожному полотну, по которому движется бесконечной лентой армия.
Сержант не выдерживает, начинает учить уму-разуму:
— А ты думал, легко быть освободителем? Трудно! Нет на свете тяжелее обязанности. Освобождаешь, освобождаешь, а у самого на заднице дырка. Пришил заплату — и вперёд. Опять освобождать. Это тебе не святым быть.
Хорошо утром! Чувствуешь, что можешь обнять всю землю и прижать к груди, как самое дорогое, что вращается вокруг солнца.
И автомат на шею, чтоб легче было идти.