ПОЛИНЕ ГАВРИЛОВНЕ
И МАРИИ ГАВРИЛОВНЕ
Мать
Раньше я любила гулять под дождём, а сейчас боюсь. Вдруг дождь радиоактивный… Так говорит моя мать. Она у меня мещанка и паникёрша. Ходит в университет культуры при домохозяйстве и приносит оттуда слухи. Про то, что в Тихом океане планктон вырос величиной с дом. Особенно много у неё сведений про летающие тарелочки. Тарелочки — это излюбленная тема. У нас тарелочек целые стопки. Не летающих, обыкновенных, которые можно ударить об пол и разбить. Каждый месяц, 15-го числа, когда отец получает пенсию, она покупает какую-нибудь новую кастрюлю. С ручкой, с «ножкой» или с отвинчивающейся крышкой.
На кухне стоит немецкий белоснежный столик. Очень красивый. По полкам — эстонские банки с надписями «СОЛ», «МАННА» и т. д. Два раза в год мать проводит инвентаризацию своего хозяйства. Долго охает, что потерялась какая-то подставка или эмалированная мисочка: мы с отцом потихоньку выбрасываем на помойку её кастрюли.
Я не люблю мать. Она это знает и побаивается меня. Больше всего меня возмущает её стремление жить так, чтобы было «не хуже, чем у людей». Туманное понятие — «не хуже, чем у людей». Что это такое? Кто знает? Я не хочу знать!
Мало ли что может случиться. Например, вдруг я приду домой в час ночи…
— Заявилась наконец! Хочешь в гроб загнать, да? Что же ты делаешь, изверг?
Сидит она заплаканная и показывает на часы. Это понятно, и мне жалко мать. Я знаю, что она уже звонила в «Скорую помощь», милицию, знакомым, нервно листала телефонную книжку и подняла с постели администраторов всех кинотеатров города. Жалко людей, которым она не дала спать. Но дальше идут возмутительные вещи.
— Что скажут? Дочка приходит домой к утру! А? Ты подумала, что скажут люди? Позоришь… С кем шлялась? С каким подлецом целовалась в подъезде? Отвечай!
Да хоть раскалёнными щипцами пытай, не скажу, с кем ходила весь вечер по улицам. И целовалась-то я всего один раз. В компании. Играли в бутылочку. Дурацкая вообще-то игра. Противная. А так приятно поцеловаться. Тем более, когда знаешь, что бутылочку специально крутят, чтоб на тебе остановилась. Все смеются. Не страшно. А голова кружится. И почему-то ноги слабеют.
Отец
Вы бы знали, какой у меня отец! Он — необыкновенный! Его уважает весь дом. Когда он уезжал из части, приходили офицеры, солдаты… Плакали. Честное слово! Его все любят. Он в революцию воевал у Блюхера. Мальчишкой был… Блюхер — это которого наградили самым первым орденом Красного Знамени.
Потом отец был на Дальнем Востоке. Потом… Он не любит об этом рассказывать. Были неприятности. Там он и мать встретил. Она там поварихой работала. Я родилась. А потом отцу опять предложили командовать. Это когда война началась. Я этого не помню.
Помню, в Германии жили. У отца был адъютант. Розов. Как звали, забыла. У Розова был мотоцикл. Я вообще-то маленького роста, а тогда была совсем клоп. Сяду сзади на мотоцикл, ухвачусь за ремень, Розов как понесётся… Так быстро, что ветер свистит и дух захватывает. Люблю ездить на мотоцикле, и чтоб быстро-быстро!
С отцом у нас договор о взаимопомощи. «Варшавский договор» — чтоб не быть безоружными, когда мать с Татьянпетровнами и Мариваннами начинают обращать нас в свою веру: «Жить не хуже людей». Отец больной. Его столько били и стреляли, что никаким радиоактивным дождём не испугаешь.
Я с ним могу быть часами… Просто сидеть, и всё. И не скучно. Мы всё время разговариваем с ним. Без слов. Посмотрел в окно — и глаза лучистые… Значит, облака плывут, небо синее. Отец был кавалеристом, потом лётчиком. Он знает, что такое небо. Мне бы крылья! Как я птицам завидую! Наверное, летать — как одному по степи идти. Кругом такой простор… Были вы в степи весной, когда цветут маки? Мы жили в Монголии. Много где мы жили. И на севере. На севере у меня была лучшая подруга, Маша. Она была местная, с Таймыра. Мы с ней мечтали поехать в Индию, посмотреть на заклинателей змей. Маша никогда змей не видела. Откуда на Таймыре змеи!..
Дед
Деда у меня нет… Деда в революцию казнил генерал Шкуро, как члена Губчека города Воронежа. Он был балтийский моряк. Ему памятник стоял на месте казни в Землянске. В войну памятник взорвали немцы.
Бабушки
Бабушек у меня две — Паля и Маня. Паля — мать моего отца. Маня — её родная сестра. Живут они вместе в Ленинграде, в Мытнинском переулке, около зоопарка.
Я о бабушках могу рассказывать без конца.
Мои бабушки из «бывших»… В наследство им подарили по особняку. Я ходила на Васильевский остров, смотрела. Ничего! Мне бы сейчас комнатку в одном из них!
У Пали над кроватью висит портрет Ленина. Крупская подарила. Они были подругами, когда-то, ещё молодыми женщинами, дружили.
Паля училась в Смольном, где для благородных девиц было что-то наподобие интерната. В 1905 году 9 января Паля случайно попала на Дворцовую площадь. Её чуть не убили. Закрыл от пуль какой-то рабочий. Рабочий, конечно, погиб. Паля очнулась вся в чужой крови, когда трупы грузили на подводы. На ветках Александровского сада — убитые дети. Они залезли туда посмотреть, как царь-батюшка будет разговаривать с народом, а их убили. Паля пришла в Смольный, и её исключили за то, что у неё пальто было в крови.
От пережитого ужаса Паля хотела постричься в монашки. И хорошо, что не постриглась. А то бы у неё не было сыновей, у сыновей — детей, и меня бы не было.
Вышло так, что Паля пришла на митинг большевиков. Потом стала преподавать грамоту рабочим за Нарвской заставой, разносить листовки… Понятно. Каждый бы из нас так поступил. Потом она познакомилась с Крупской. В бабушкином особняке построили столовую для бедных, а бабушку послали в Мурманск проводить работу среди моряков. Она и проводила, а потом вышла замуж за моряка. Он был революционер, передовик… и всё такое.
Когда пришла революция, дед привёз «барыню» к себе в деревню. Паля картошки не умела сварить, не то что русскую печь топить. Раз сто она рассказывала мне, как затопила деревенскую печь. Копоти напустила, дом чуть не сожгла. Дети уже большие были, лет по двенадцати. Потом гражданская война. Деда казнил генерал Шкуро… И личная жизнь у бабушки не удалась.
Генерала Шкуро помнят у нас в семье. Телохранители генерала забили насмерть шомполами дядю Колю. Отец отделался ударом приклада. И еще… У Мани (второй бабушки) был свой сын, Ганя. Он был гимназистом. Маня приехала в Воронеж, чтобы спастись от голода. А Шкуро мобилизовал её сына в свою армию. Ганя не вернулся. Говорят, что его видели в Гамбурге, что у него семья, небольшая лавочка в порту… А может быть, спутали. Мало ли русских в революцию разбросало по всему свету? Факт, что Маня осталась совершенно одна, вернулась в Питер и с тех пор живёт в Мытнинском переулке.
Про бабушек я могу рассказывать без конца.
Комнатка у них маленькая. У Пали (за глаза я зову её революционной) над кроватью портрет Ленина. У Мани (контрреволюционной) икона Рублёва — всё, что осталось от наследства. Икона чёрная, дубовая. В блокаду Мане предлагали за неё мешок муки и ящик масла. Маня выгнала спекулянта. Она в то время голодала… В её комнате разорвался фашистский снаряд. Маню контузило. И теперь при любом разговоре она вставляет:
— Как грохнет… Я была на кухне. Вот здесь, над ухом прошёл осколок. Стала лучше видеть. И с тех пор мне не нужно очков.
Маня глохнет. Врачи говорят, что скоро станет совсем глухой.
Икона немного попорчена — прадед украсил её золотым окладом и вставил драгоценные камни: три рубина, изумруд и бриллиант. Баба Маня вынула камни, обменяла на продукты в блокаду, теперь очень жалеет — её раздражают стекляшки.
Странные бабушки. У них всю жизнь продолжаются споры. Обе выписывают газеты. Паля — «Правду», «Ленинские искры» (пионерскую газету), «Блокнот агитатора» и журнал «Техника — молодежи». Маня — газету «Литература и жизнь» и журнал «Моды сезона». Очень кстати. Я всегда в курсе событий. Журналом мод пользуются мои подруги.
Баба Маня когда-то сама шила — научилась. Тряпичница страшная. У неё столько вышивок! Подушечки глазурью, цветы, бельё всегда чистое, сама аккуратная. Ест не спеша, вилку держит в левой руке.
Пале некогда было заниматься подобными пустяками. Её волнуют мировые проблемы, происки империалистов, судьба Африки. Ест она много, и всё то, что запретили врачи.
Но в двух вещах обе бабушки сходятся без споров:
— Надо поставить ещё чайничек… Попить чайку.
— Надо воспитывать Киру! (Это меня.) О чём она думает? (Это я.) И когда только выйдет замуж? Мы в её годы уже детей имели.
Немножко о себе
Зовут меня Кира. Фамилия Лебедева. Учусь на третьем курсе восточного факультета, изучаю китайский язык, заодно английский, и потом — вьетнамский, тибетский и ещё, наверное, буду язык мяо — для общей лингвистической эрудиции. Эрудиции много, твёрдых знаний пока маловато. Что дальше — увидим, самое главное — не завалить сессию. Впереди — туман, сзади — десятилетка. Родители мои далеко. Пишу только отцу, и в самом низу: «Привет маме!»
Я теперь точно знаю, что у меня характер как у Ленинграда. Я тоже не могу сразу: «Здравствуйте» — и всё выложить… С первого знакомства я не могу подружиться с человеком. Надо время. Приглядеться… Так и Ленинград. Вначале он мне очень не понравился. Дождик, серые дома, мокрые мостовые и люди… Одеты скромно. Утром в трамваях дремлют на скамейках или читают. Говорят вполголоса: «Извините!..», «Пожалуйста!»
Меня это раздражало. В городе, где остались отец и мать, люди горячие; не захватил места в трамвае, никто не уступит, только, если, конечно, без ноги или с ребёнком, но и то… Надо показать костыли, ребёнком потрясти. Палец в рот не клади. А тут женщин на остановках вперёд пропускают, а в магазинах кассирши говорят: «Будьте любезны».
Вроде старомодно. И люди кажутся скрытными, неискренними, делают вид, что не замечают твоего промаха, — мол, сам догадывайся.
Вначале мне казалось, что всё это показное, что-то в духе моей мамаши, изучившей «Как быть культурным» за три семьдесят пять. Меня от одного слова «воспитанный» тошнит. Но постепенно я стала замечать, что, например, мужчина обронил окурок на улице. Он нагибается, никто ему ничего не говорит, он сам несёт окурок к урне. Приезжего сразу узнаешь в Ленинграде. Он громко говорит, колготится, причиняет окружающим массу неприятностей. И я такой была. Мне казалось, что на меня не хотят обращать внимания — люди равнодушные.
Город я полюбила как-то неожиданно, сразу и на всю жизнь.
Наступили белые ночи. Это что-то необыкновенное. Через Неву вытянулись мосты, как олени. Смотришь на воду, и хочется раствориться в её темноте, побежать волнами к заливу. И всё как будто во сне. Неясная тревога гонит из дома, ты чего-то ищешь, сердце сжимается, и ты идёшь, идёшь по улицам, ищешь и не можешь найти, а тебе обязательно надо найти, а то взойдёт солнце и будет поздно. У тебя одна-единственная ночь, чтоб найти самое главное, самое прекрасное. И я нашла. Я нашла целый город.
Я люблю ходить с бабушками по городу. Каждая из них вспоминает своё. Маня обожает Летний сад. Она садится с томиком Надсона в тень дерева около полуголой статуи Правосудия, не спеша листает книгу, смотрит поверх очков на прохожих и осторожно злословит:
— Гляди, пошёл… О, молодой мужчина, лет пятьдесят, а опустился… Брюки мятые, идёт по саду, как по базару. Парвеню! Хоть бы поинтересовался, что за статуи… А этот — козёл. Не идёт, а прыгает… Поэт, наверное, современный. И чего читает надписи? Вот, называется, сплошная грамотность, царя Соломона от царицы Савской не отличат…
Примерно лет… — Маня считает на пальцах, — лет пятьдесят шесть назад… Мне на этом месте делал предложение князь Фёдор. Красавец! Теперь это, конечно, нормально, что женщины в моём возрасте не имеют личной жизни… — Было интересно и жутко слушать от сморщенной старушки в чистенькой штопаной кофточке про любовные интриги. Она не чувствовала своего возраста и считала себя ещё интересной женщиной.
Иногда баба Маня становилась слишком откровённой:
— Главное в любви, чтоб было всё красиво… Ты не морщись. Тебе этого в университете не скажут. Мужчина груб, его желания примитивные… И женщина должна пробудить в нём то, чего у него не хватает от природы, — чувство красоты. Мужчины пишут стихи, но оценить их можем только мы, женщины. Поэзия существует для женщин, им посвящаются шедевры. Следующий раз достанешь с полки Блока. Прочту тебе «Незнакомку».
А дальше она начинала говорить совсем про другое:
— В блокаду у меня в комнате разорвался снаряд. Благодаря богу, я была на кухне… Осколок вот здесь прошёл… — Она поднимала жидкие седые волосы и показывала белый шрам. — Теперь мне не надо очков…
Паля редко выходила из дому. У неё пошаливало сердце. Тяжело дыша, сходила она с трамвая на Марсовом поле и показывала палкой на Летний сад:
— Здесь висела надпись: «Собакам и матросам вход воспрещён». Никогда не забывай, Кира, что твой дед был простым матросом.
Потом, присаживаясь через каждый десяток шагов на скамейку передохнуть, шла к могилам революционеров. Останавливалась около вечного огня и так стояла долго. Молчаливая. Из похороненных здесь она никого не знала. Но это были её товарищи, бойцы одной армии. Многих она схоронила потом, в то время, которое ни отец, ни она не любили вспоминать.
Она сама была памятником и бронзовым кусочком того человека, который стоял на другой стороне Невы с вытянутой рукой. Старая, непримиримая, гордая тем, что теперь её товарищам зажжён вечный огонь. Больше ничего ей не нужно было.
Вечный огонь горел.
Если бы меня спросили, в каком городе я бы хотела родиться, я бы не задумываясь ответила: «В Ленинграде».
Мы живём на втором этаже. Входишь — тёмный коридорчик с сундуком у стены. В сундуке лежат старые салопы, пирует моль и пыли с три короба. Ключ у бабы Мани, и она никому не разрешает рыться в своем «приданом». В конце коридора вход на кухню и дверь в ванную. Кроме нас, в квартире три семьи.
Первая дверь — Громовы. Семья большая и шумная. Но всё это в своей комнате. В коридоре и на кухне держат себя чинно, не кричат друг на друга и не требуют:
— Мам, дай на кино! Дай! И на мороженое…
Громов — работяга. Помешан на телевизорах. Чего-то колдует, паяет, телевизоры у него напоминают скелеты, которые показывают на уроках анатомии, чтобы наглядно было видно, где позвоночник, суставы и прочее. Наконец скелет вставляется в коробку, Маришка шепчет на кухне:
— Больше мама не разрешит усовершенствовать… Звук!.. Хочешь послушать? Сегодня матч футбольный передают. Приходи, посмотришь.
Маришке четырнадцать лет. Она ярая болельщица. И всё потому, что как-то в садике около зоопарка её сфотографировал вратарь «Зенита».
Её отец — тихий, курящий человек. В комнате курить не разрешается. Он сидит на сундуке, дымит и ждёт, когда я пойду на кухню.
— Эй, стиляга, чего нового на лекциях? Сложно китайский изучать? Ну-ка, скажи что-нибудь. Как будет по-китайски: «Я сегодня работаю в третью смену»? — Громову хочется пообщаться. Меня он уважает за то, что я сама шью себе платья. Относится он ко мне немножко снисходительно и высокомерно, потому что считает себя гегемоном.
Вторая дверь — Обозиных, вернее, Обозиной Ольги Ивановны. У неё есть сын. Он недавно окончил военное училище и строит аэродромы. Ольга Ивановна седая и красивая. Ей очень хочется, чтобы жена Вовки, её сына, была похожа на меня. Вовка должен скоро приехать в отпуск; наверное, поэтому она всегда открывает дверь, когда я вечером прихожу домой из библиотеки или с танцев.
Третья дверь — наша.
В четвертой комнате живет Анна, ткачиха с фабрики. Она — мать-одиночка. Какое обидное слово для женщины! Её сын Витька учится в пятом классе. Очень сложный парнишка. Учится неровно, увлекается выпиливанием, дружит с бабушкой Палей.
Витька нечист на руку… Если пропала вечная ручка, или, как говорят в Ленинграде, «вставочка», ловлю Витьку, беру за шиворот и напрямик:
— Выкладывай!
Витька моргает глазами, вроде ничего не понимает, шмыгает носом. Нажимаю сильнее. Он молча лезет в подкладку пиджака и со стоном возвращает ручку.
Ему так жалко расставаться со «вставочкой», что на глазах слёзы, лицо скорбное, точно он дарит самую дорогую для себя вещь, которой его наградило правительство или завещал перед смертью боевой друг и соратник. Так мне были «подарены»: фарфоровая собака, записная книжка, бинокль, в общей сложности тридцать рублей денег, шнур от швейной машинки и ещё по мелочам целый ворох разных «ценных штучек». Бывает, что я несу на него напраслину. Тогда Витька смертельно обижается, надувается и говорит с презрением:
— Очень надо было…
Это обозначает, что данный предмет ему был совершенно ни к чему. И здесь он принципиален. Раз не брал, значит нечего отпираться и делать вид, что знать ничего не знаешь. В этом ему верить можно. Человек он «честный».
Бабушка Маня любит детей, но до определенного возраста, до того момента, пока ребёнок, как говорит баба Маня, не может сказать: «Старая дура».
— Когда я вижу, что дитя может сказать подобные слова, — объясняет Маня, — я понимаю, что наши пути разошлись.
Паля любит всех, и взрослых тоже. О себе она забывает, изредка жалеет. Ей до всего дело. Отдышалась, приняла солидную порцию нитроглицерина, села на кровать, грузная и добрая, и начинает переделывать мир:
— Витька, неси тетради! Так… Что тебе задали на дом? Ты что, лиходей?! Опять двойка! Ты мать-то жалеешь? А? Не прячь глаза! Что с матерью будет? Опять бить тебя будет?
— Будет! — честно заявляет Витька.
Прямой и безжалостный ответ огорчает Палю.
Она начинает сморкаться. Потом даёт Витьке денег на кино, чтобы не торчал дома, пока не придёт мать и Паля не подготовит её к очередному удару.
Витька предан Пале. Она, пожалуй, единственный человек в мире, которому он не «дарил» заколок и шнуров от машинки. В праздники он приходит чистенький, в незаляпанном чернилами костюмчике, карманы у него оттопырены.
— Здравствуйте! — солидно здоровается он, с тоской поглядывая на мой фотоаппарат.
Баба Маня и я не спускаем с него глаз, пока он не пройдёт к кровати Пали. Теперь можно спокойно выходить из комнаты: всё останется на своих местах.
— Угощайтесь! — Витька вынимает из карманов яблоки, конфеты, пряники, раздавленные ватрушки. Угощает он только Палю. И она должна есть всё до капли. Иначе он не уйдёт. Ответных подарков Витька не берёт. Завтра — пожалуйста, а сегодня он ставит угощение.
Последнее время в гости зачастил весь класс Витьки. Что и как говорил он одноклассникам — неизвестно, но почти каждый день к нам является группа ребят в пионерских галстуках, с портфелями. Они атакуют Палю вопросами, чего-то требуют, пишут куда-то письма, составляют карты. Паля горячится, диктует, на столике у неё целая кипа корреспонденции. При посторонних вся эта компания замолкает, задумчиво смотрит в потолок и скучает. Мани они не стесняются. Она плохо слышит, и при ней можно секретничать вовсю.
Я терпимо отношусь к визитёрам. И Витька изменился. Пока не пропало ни одной вещи. Пощупал фотоаппарат, зачем-то понюхал и положил на место. Даже не смотрит в его сторону. Пол затаптывают только. Заставлю мыть. Полезно, будет домашнее задание по труду. Пускай привыкают, им в армии служить.
Сегодня у бабушки Мани юбилей — пять лет назад она торжественно ушла на пенсию. Она тридцать два года проработала в нотариальной конторе по описи выморочного имущества. Баба Маня щепетильно честный человек. Про неё рассказывают такой случай.
В блокаду, после того как в комнате разорвался снаряд, Маня поселилась в нотариальной конторе на Невском. Её контора напротив Гостиного двора. В тёмной комнатке с архивами поставили кровать, дров не было, продуктов тоже не было. Над кроватью она повесила чудом уцелевшую икону Рублёва. Работы было много: люди умирали от голода, обстрелов, трамваи не ходили, и Маня моталась по городу пешком, делала описи имущества. Как-то её вызвали на улицу Декабристов. В постели лежал застывший мужчина… Соседи стояли в его комнате молча, закутанные в одеяла, опухшие и страшные. Они не обращали внимания на умершего — на столе, покрытая салфеткой, лежала целая буханка хлеба. Откуда целая буханка, никто не знал. Говорили, что вчера заходил моряк, может быть, он оставил… Маня стала делать опись. Умерший все вещи променял на продукты, кроме моделей кораблей. Видно, он был капитаном. На столах, на полках стояли модели яхт, парусников, крейсера «Андрея Первозванного», сделанного из слоновой кости. И целая буханка хлеба… Очередь дошла до хлеба. Вокруг стола стояли дети, серьёзные, как старички. И Маня… не заметила буханки. Салфетку описала, тарелку тоже и вышла… У ворот её догнала женщина и со слезами стала совать Мане долю от буханки. И Маня взяла. И включила этот кусок в опись. Даже сейчас, вспоминая этот случай, она спешит на кухню поставить чайничек.
Сегодня баба Маня проснулась чуть свет, долго шептала молитву перед иконой. Я слышала, как она вспоминала Ганю, просила бога, чтоб он надоумил сына вернуться из Гамбурга на родину, пожаловалась на Палю и свою глухоту. Потом ушла на базар и вернулась с охапкой полевых цветов. Долго делила цветы на две кучки. Сюда — большую ромашку, и в другую охапочку — большую ромашку; сюда — помятую, и в другой букет — с обтрепанными лепестками. Наконец с цветами было покончено.
— Кира, отвернись! — потребовала она. — Кому?
— Тебе! — сказала я.
Маня, довольная, что я первой назвала её, а не Палю, взяла свой букет, сняли туфли, залезла на кровать и убрала икону цветами.
Паля немножко грустная. Я знаю, она завидует — у Мани три медали: «За оборону Ленинграда», «За труд в Великую Отечественную войну» и «250-летие Ленинграда», а у неё лишь одна: «250-летие Ленинграда». Есть отчего быть грустной.
Завтрак длился долго. Паля старалась не смотреть на сестру. Она пила чашку за чашкой и вздыхала.
После завтрака Маня заторопилась в Александро-Невскую лавру. Она садилась и вставала несколько раз, не глядя по сторонам, ворчала что-то о непочтительности младших к старшим, пока Паля не догадалась:
— Кира, проводи ты её на троллейбусе до церкви. Страшно отпускать одну.
Пришлось собираться, брать плащ. Маня сразу повеселела, пообещала в завещании отписать Рублёва и бодро засеменила к остановке.
В троллейбус вошла с передней площадки и зафыркала от нетерпения, что долго не уступают места. С переднего сиденья поднялись двое…
— Кира! — замахала рукой Маня, положив на второе место сумочку. — Иди сюда! Пардон, занято, молодой человек… Где ты так долго ходишь? Посмотри, погода сегодня необыкновенная.
На кольце, выйдя из троллейбуса, перекрестилась на золотые купола, оглянулась и зашептала:
— Я очень рада, что ты со мной поехала. В церковь — это не в ресторан: сплошная польза. Если бы люди побольше молились и бога помнили, давно бы коммунизм построили. Ты не смейся! Ты слушай… Смотри, видишь, какие люди идут в храм божий. Вежливые, чистенькие. В душе у них благоденствие и услада. Твоя Паля — страшная грешница. Знаешь, она с дедом в церкви не венчалась, и детей не крестили. И ты тоже некрещёная. Я вот, смотри, в комнате снаряд разорвался, и меня осколком… А вижу лучше, чем в очках.
На пороге храма сидело несколько попрошаек. Странно, войди такой в трамвай, люди возмутятся, а здесь ничего. Сидят. Сипло требуют денег. Маня отваливала им гривенники из своей пенсии. Жалко было смотреть, как блестящие монетки ныряли в бездонные карманы нахалов.
Бабушка вошла в церковь, я встала в сторонку. Лучше бы сходить в Некрополь, посмотреть на могилы великих людей. В Некрополе похоронены Ломоносов, Стасов, Комиссаржевская, Достоевский, Чайковский. Самое сильное впечатление оставляет могила Суворова. Скромный камень, на нем высечена лаконичная сильная фраза: «Здесь лежит Суворов».
Попрошайки не обращали на меня внимания. Они толкали друг друга сильными руками, грозились комсомольским патрулем.
— Напишу на тебя, напишу в домоуправление! — закричала одна. — Сдаёшь комнату, а сам у дочки живёшь… Тунеядец несчастный! Алкоголик!
— А ты похмеляла меня? — заржал тунеядец. — Я те напишу! Живо в собес позвоню… У тебя пенсия дай бог. Я-то хоть пью, у меня баланс не сходится, а ты куда деньги копишь? Ни капли сознания нет. Иди отсюдова, а то будешь всю жизнь на лекарство работать!
Ради любопытства я вошла в церковь. Своды уходят вверх, всюду нарисованы ангелы с трубами и копьями. Торжественно и жутковато. Умели попы строить храмы! Всё рассчитано на эффект, как на французской выставке. Выдержанный стиль, и огромные высокие потолки дают почувствовать, что ты смертная, козявка перед чем-то бесконечным и загадочным. У меня было подобное чувство в планетарии, когда лектор рассказывал о галактиках и млечных путях. Земля-то, оказывается, жалкая пылинка в космосе. Если улететь с неё, то очень трудно будет при возвращении найти родную планету. Только после лекции становишься гордым за человека, и всё же немножко страшновато, что маленький такой человек на пылинке-планете заявляет: «Мне по плечу разгадка законов вселенной. И я буду разумно использовать законы пространства и времени, я, Человек!» И ты понимаешь, что этот трубный голос — и твой голос, а космос такой огромный…
В глубине церкви у позолоченной решетки басил поп. Ему подпевал хор. Народ был… Какая-то женщина, лет тридцати, стояла на коленях перед распятием. И я с удивлением увидела, что она в положении. Зачем она пришла сюда? Кто она? Что она тут ищет? Ей в консультацию надо идти, а не сюда. Женщина посмотрела по сторонам… Она не умела креститься. Попробовала, ещё посмотрела и перекрестилась. Стыд-то какой! Какое горе привело её сюда?
Я не могла больше смотреть на неё, разыскала бабушку. Маня купила свечу и засеменила к иконе какого-то святого. Перед образом потрескивали огоньки. Лицо у святого было строгое.
Он как бы говорил: «Люди, братья! Обнимитесь! Будьте добры друг к другу! Всё остальное суета сует». И какое-то умиление витало в воздухе, елейность. Может быть, бабушка права, что в церкви очищаешься от зла, открываешь сердце для добра и любви?
И вдруг я услышала приглушенную ругань. Около святого возились две старушки, отталкивая друг друга, перед иконой была одна ячейка, куда можно было вставить свечу. Баба Маня тянулась со своей, звенели медали на кофточке. Другая бабушка тоже торопилась поставить жёлтую восковую палочку с капелькой огонька. Я никогда не видела такого злого лица у бабы Мани. Она любила порядок, любила читать наставления, сердилась на Палю и соседей, но такого жестокого выражения никогда не было. Её точно подменили…
К старушкам подплыл благообразный старичок, растащил ссорившихся, вынул несколько огарков, смял в кулаке, сунул в карман — переплавит, снова продаст.
Служба продолжалась…
Мы с бабушкой вышли из церкви. Настроение у Мани было испорчено.
— Подайте Христа ради! — потянулся к Мане попрошайка, у которого не сходился бюджет.
Мане было не до пожертвований. Она тряслась от обиды и плевалась.
— Мерзавка! — Это было первое ругательство в жизни, которое я слышала от неё. — Дрянь! — крыла она на все корки ближнюю во Христе. — В рай захотелось. И локтями… торопится, чтоб вперёд никто не прошёл, место не захватил!
Я не знала, как успокоить разбушевавшуюся Маню. Спасибо, попалось такси. Маня обожала ездить в такси. Она садилась на заднее сиденье, вспоминала тройки и гулянья в масленицу.
Ей было что вспомнить.
Дома было шумно. Ольга Ивановна Обозина пекла на кухне пироги, ей помогала Анна — готовили угощение на вечер, когда к Мане придут гости.
Маня пришла домой и села, нахохлившись, за стол.
— Что случилось? — забеспокоилась Паля.
— Ну её! — сказала я и повесила плащ.
— Отойдёт! — сказала Ольга Ивановна. — Мария Гавриловна, попробуйте пирога. Вот и заулыбалась…
Неожиданно в коридоре раздался рёв пионерского горна. Затрещал барабан, и в нашу комнату ввалилась орава ребят. Кошмар! Впереди всех Витька с горном. Он надул щёки и издал было новый рёв, но в дверях выросла Анна и сгребла сына в охапку.
— Очумел! Что ни день, то новость! Да я твою дудку…
Витька исчез. Было слышно, как он орал на кухне: «Отдай! Отдай! Не моё! Нашего отряда! Не имеешь права!»
Орава растерялась. Барабанщик — девочка с родинкой — попятилась к двери, на всякий случай обхватила барабан руками. Остальные ребята топтались на месте — они явно не ожидали подобной встречи.
— Спасибо! Я знала, что вы придёте, — ожила баба Маня. Она была счастлива, что услышала звук горна, что пришло столько народу поздравить её с юбилеем. — Я вас тоже помню… Видишь, Паля, обо мне все знают! Входите, пожалуйста! Сильвупле!
— А мы вовсе и не к вам! — появился в комнате Витька с горном. Дудеть он больше не решался.
— Витя! Витя! — Паля сидела растерянная на своей кровати. — Молчи, Витя! У неё сегодня праздник… Поздравь её!
— Поздравь! — толкнул Витька барабанщицу.
— Поздравляем! — крикнула на ухо Мане девочка с родинкой.
— Я вас чаем угощу! Кира, Паля, где чашки? Кира, достань варенье!
Маня и не подозревала, что орава пришла за чем-то другим, а не за тем, чтоб порадовать её своим вниманием. Как мало надо человеку, чтобы сделать его счастливым: немножко тепла, немножко заботы…
Баба Маня убежала на кухню, закружилась вокруг пирогов. Я пошла помогать. Когда вернулась в комнату, меня ждал сюрприз — Паля плакала. Витька никак не мог закончить речь.
Другие ребята топтались на месте и сопели от волнения.
— Много лет… Много лет… — бубнил Витька. — Очень много… Наш отряд… Мы — красные следопыты… Изо всех сил…
В руках у Пали красная книжечка, тиснённая золотыми буквами. «Почётная грамота…»
— Прислали… — протягивает Паля грамоту и письмо. — Ребята разыскали…
— Красные следопыты, — объясняет девочка с родинкой.
«Почётная грамота Кисловодского горкома партии герою гражданской войны…» И письмо старых конармейцев, в котором они пишут о том, как прожили сорок лет, что сделали за эти сорок лет, кто остался жив… «Наши шашки ещё не заржавели, — пишут они. — Полинка, помнишь степь и ржанье коней? Помнишь атаки и свою тачанку? Ты была у нас одна в отряде. И теперь сознаемся, что все мы были влюблены в тебя. Помнишь, как громили банду Хмары Савенко? В станице Баргустан ещё не забыли тебя. Если позволяет здоровье, приезжай в гости…»
Письмо было немного патетичное, но сильное своей искренностью. Я чувствую ветер революции, я вижу красные стяги и бешеных коней. Я завидую красным конникам. Пале есть что вспомнить, есть чем гордиться.
Мы — красная кавалерия
И про нас… —
запевают ребята.
Девочка чуть слышно ударяет палочками по барабану. Паля тоже поёт, она помолодела… Глаза горят. Ей бы шашку в руки и наган.
«У меня семь богов в руке! — кричала она белобандитам. — Шесть вам, седьмой для себя! Быть на Кубани Советам! Даешь Советы!»
В дверях стоит Ольга Ивановна. Громов мнёт в руках пачку папирос. Маришка с восторгом подпевает. И я пою бессмертную песню революции. Портрет нашего вождя украшен цветами. Он тоже поёт. Все мы — солдаты его армии. Даёшь будущее! Даёшь коммунизм!
Потом мы все идём во двор. Я беру фотоаппарат. Впереди горнист и барабанщица. Паля в центре. Маня рядом. Громов переоделся в новый костюм. Ольга Ивановна причесала волосы. Анна скромно пристроилась сбоку.
Щёлкает фотоаппарат.
— Дай разочек, — просит Витька. — Один раз.
Он долго наводит объектив, растягивает удовольствие на секунды. Потом возвращает аппарат, вздыхает.
— Бери! — отдаю я предмет его мечтаний. — Пользуйся! Если понадобится, буду у тебя брать. Раз ты красный следопыт, тебе без аппарата никак нельзя.
— Про меня все помнят, — гордо заявляет баба Маня. — Кира, не забудь одну карточку лично мне. И обязательно увеличь, чтоб в рамку можно было вставить.
Наступил вечер, осенний, ранний. В Ленинграде самое распространенное время года — осень. Осенняя погода бывает и весной и зимой…
Если в других городах, когда идёт дождь, люди прячутся в подъездах, чтобы переждать тучу, то здесь никто не обращает внимания на сырость. Жизнь идёт своим чередом.
Гости приходили, тщательно вытирали ноги — привычка ленинградцев, доведённая до автоматизма, и проходили в комнату Громовых. Эта комната самая большая в квартире, поэтому стол было решено накрыть в ней. Бабу Маню тормошили бывшие сослуживцы, целовали, дарили коробки с конфетами. Клавдия Григорьевна, старший нотариус конторы, преподнесла бабушке именной самовар, не простой — электрический. Витька и Маришка сразу заинтересовались его устройством. Потащили на кухню, налили воды… Самовар у них отняли, воду вылили и поставили на комод, чтобы всем было видно. Витька обиделся. Сел рядом с Палей и, не отрываясь, стал смотреть на экран телевизора. Выступал комментатор по международным вопросам. Паля грустила… Она и Витька демонстративно игнорировали компанию Маниных сослуживцев. Компания шумела…
Я ждала Костю — он обещал прийти, первый раз показаться у бабушек. Открывала дверь, а его всё не было. Даже немного разозлилась — где ходит? Я его жду, а его нет. Не может на полчаса пораньше из дому выйти.
Наконец пришёл. Мокрый, без шляпы, волосы казались совсем тёмными.
Гости сразу замолчали. Ольга Ивановна поджала губы и вдруг стала рассказывать, наверное комментатору по международным вопросам, какой у неё сын — умный и молодой, скоро в отпуск приедет.
Я растерялась… Подвела Костю к Мане. Он преподнёс цветы, поздравил с юбилеем. Странно, никто, кроме Кости, не догадался принести бабушке цветы. И она обрадовалась цветам больше всех подарков. Стала требовать вазу, воды…
Паля вела себя с Костей сдержанно, ни о чём не расспрашивала. Вообще Паля у меня молодец. Она очень добрая. Вот если бы у меня спросили, какой характер у Полины Гавриловны, я бы ответила: «Добрый…» её не нужно просить, например, чтоб она помогла человеку в трудную минуту. Она всё понимала и всем всегда помогала. И то, что она встретила Костю не как моего знакомого, а как просто гостя (мало ли заходит людей), было своего рода поддержкой. Я сразу успокоилась, стала накрывать на стол. Только подумала, что, если бы здесь была мать, я наверняка бы со стыда сгорела: начались бы двусмысленные вопросы, разговоры о свадьбах, зарплате. У моей матери совершенно нет чувства такта.
— Прошу за стол, — проявила инициативу Анна.
Телевизор выключили, все расселись, открыли бутылки с шампанским.
— Я не пью… — сказала Клавдия Григорьевна и показала рукой на сердце.
— Мы тоже не пьём, — сказали гости.
Но шампанское разлили всем, и все взяли в руки бокалы.
— Дорогая Мария Гавриловна, — поднялась Клавдия Григорьевна. — Тридцать два года мы работали вместе. Чего только не пережили, страшно вспомнить. Помните, я потеряла хлебную карточку? Мы делили крохи хлеба. Нас поймут только блокадники.
Я ещё не видела в Ленинграде ни одного праздничного стола, где бы не вспомнили блокаду. Нет, не ужасались, а вспоминали… ну, как бы человек тонул, а его спасли, и вот хорошо, что спасли, а то бы его сейчас за столом не было. И потом, видно, победа этим людям досталась такой ценой, такой затратой душевных и физических сил, ну, как бы вот голыми руками запустить ракету на Луну. Это был подвиг, нечеловеческий подвиг. И люди сами удивлялись, как они смогли выстоять. Тогда они об этом не думали, воспринимали события как должное, а сейчас чем больше проходило времени, тем больше они удивлялись собственному мужеству. Блокада была для них мерилом человеческих качеств — и плохих и хороших.
— Я хочу сказать одно… — продолжала Клавдия Григорьевна. — Вот у меня сын… Чёртов сын. В армию пошел служить. Жена осталась. Внука ждём… А он?.. Одно письмо в неделю на жену и на мать.
Она задумалась. Гости тоже задумались. Вспомнили своих детей, свои огорчения от этих самых детей.
— А мой письма через день присылает, — не выдержала Ольга Ивановна, чтоб не похвастаться, какой Володя внимательный.
— Дорогая Мария Гавриловна! — опять сказала старший нотариус. — Я хочу, чтобы вы жили много лет и были здоровы. Чтоб не было горя. Поэтому пусть больше никогда не будет войны.
— Чего эта женщина, у которой вежливый сын, так невежливо на меня смотрит? — тихо спросил Костя.
— Ревнует… Потом расскажу, — шёпотом ответила я. Меня очень беспокоила агрессивность Пали: она положила в тарелку ветчины, шпрот, сардин, сыра, перца, колбасы…
— Бабушка, ночью опять будет плохо с сердцем.
Паля вздохнула, долго решала, от чего отказаться, и, подцепив вилкой тощую шпротину, положила её обратно в коробку.
— Дорогая Мария Гавриловна, — опять поднялась Клавдия Григорьевна с новым бокалом шампанского. — Разрешите прочесть поздравительную телеграмму за подписью замминистра юстиции.
Телеграмма окончательно сразила Палю. С расстройства она потянулась за горчицей.
— Витька! — сказала я. — Возьми шефство!
Баба Маня купалась в лучах славы и почёта. Заслуженно, конечно. Про сестру она не вспоминала, некогда было. Тосты, телеграмма от замминистра… Когда вспоминать? И никто не вспоминал про Палю. Один Витька — преданный человек. Он отодвинул от бабушки соблазнительные и запретные «штучки» и пододвинул две миски овсяной каши. Он ненавидел кашу всей душой, презирал, но в знак солидарности стал есть. Пале пришлось присоединиться. Вид у них был заговорщический, но весьма кислый.
Мы с Костей потихонечку вышли из комнаты, взяли плащи и выбежали на улицу.
— Устала от юбилея, — сказала я, — еле на ногах стою.
— Надоели? Вроде мирные старушки… — улыбнулся Костя.
— Мирные… Мне иногда хочется перебраться в общежитие. Бабки всё время воюют. С детства начали спор: «Кто прав, кто виноват?» По любому поводу спорят.
Дождь кончился, и на небе появились звёзды. Их плохо видно в городе. Лучше всего звёзды видно в поле, когда кругом простор.
— Хочешь, куда-нибудь поедем на воскресенье? — Костя отгадал мои мысли. Это очень здорово, когда человек угадывает твои мысли. Становится очень тепло на душе.
— Куда?
— В профкоме есть туристские путевки. Сядем на пароход в субботу вечером. Целый день будем на острове Валаам, а в понедельник чуть свет вернёмся в Ленинград.
— А что это за остров? Наподобие Эльдорадо?.. Он необитаем?..
— Неужели ни разу не слышала? Надо знать. Ещё есть на Онеге Кижи. Изумительное по красоте место. Люди едут на юг отдыхать… И не понимают, что красота рядом. У меня знакомые ребята прошли на лодке весь путь «из варяг в греки». Только так и нужно отдыхать, тогда по-настоящему будешь любить землю.
Мы гуляли около памятника «Стерегущему»…
Посмотрели, как строится метро. За забором шумели подъёмники, вереницей подходили самосвалы, где-то под землёй слышались удары, точно стучалось сердце. Как моё…
— Когда с тобой, я чувствую ветер, ветки на деревьях… — сказал Костя.
Я промолчала… Было такое состояние, когда чувствуешь себя Костей, и вроде нет тебя, и не было сил бороться с собой, и не хотелось бороться, хотелось только, чтоб Костя всё время был рядом. Мы подружились давно… Он — японист, занимается в аспирантуре. Я приехала в Ленинград поступать в медицинский институт. С детства мечтала стать врачом. И провалилась на вступительных. К матери побоялась вернуться — не хотелось слушать, что у меня получается всё не как у людей. Год работала санитаркой в больнице. С больными ничего, а как попала в прозекторскую, поняла, что никогда не смогу привыкнуть к запаху формалина… Страшно было. Уволилась с работы…
С Костей встретилась в Доме журналистов на концерте. В антракте Костя водил по этажам группу японцев. Очень удивило, что русский человек свободно говорит по-японски. Оказывается, Костя много лет изучал этот язык. Работал в торгпредстве, был на острове Хоккайдо. Костя любил Дальний Восток. Он часами мог рассказывать о японском театре, живописи, рассказывал о Корее, об уссурийской тайге, необыкновенном растении лимоннике, искренне восхищался Палладием — первым составителем русско-китайского словаря, сравнивая его с Далем.
И я пошла в университет, подала заявление на восточный факультет. Костя помог готовиться к экзаменам.
Потом я узнала, что у него не ладится с женой… Он ничего не скрывал. Не обманывал. Мы ведь были просто друзья, настоящие друзья. Не знаю, что давала ему моя дружба. Он говорил, что, когда рядом есть человек, который в тебя верит, жизнь приобретает смысл. А потом вдруг я заметила, что у него очень красивые руки…
У меня в жизни был только один авторитет — отец. И вдруг я поняла, что слова, брошенные Костей вскользь, стали для меня значительно больше, чем даже советы отца.
— Так брать путевки? — спросил Костя.
— Поедем! — ответила я. — Имею я право на отдых?
Костя поцеловал меня.
Сегодня уходят «Алтай», «Попов» и «Шевченко» через интервалы в тридцать минут. На пристани бегают толпы туристов, встречаются знакомые, желательные и нежелательные, кто-то передумал в последнюю минуту ехать… Обычная сутолока перронов. Тут же группа «диких» пассажиров, пристают: «Нет лишней путёвочки?»
Путёвки дешёвые. С питанием, с постелью — тридцать-сорок рублей, каюта люкс — пятьдесят. Платить-то надо одну треть — остальное заплачено профсоюзом. Два парня решили спекульнуть: в стороне от профсоюзной массы просят за путевки номинальную цену. Одного я знаю: Женька, кончил в том году Штиглица, вечно отирается на Невском, корчит из себя непризнанного художника. У него явно «коммерческая жилка». И талант, наверное, есть… Он считает себя абстракционистом, пишет «картины»: «Мыс лазури» — голубые пятна с красным, «Космическое рвенье» — тёмно-красный тон с жёлтыми пятнами… У него вечные неприятности из-за «таланта». Ещё на втором курсе его побили прямо в зале Эрмитажа на выставке Пикассо. Он чего-то стал проповедовать, рядом стоял школьник. Школьник слушал, слушал да вдруг как заорёт: «Стиляга!» Женька ему по шее… Другие посетители Женьке по шее. На танцах Женька гордился синяком. Он мне показался интересным. Я даже ходила к нему на свидание — на тот же самый Невский. Меня удивило, откуда у него деньги? Приглашает в «Восточный», а нигде ещё не работает. Секрет оказался простой: у них что-то наподобие кустарной мастерской по изготовлению брошек из дерева.
Его дружок Низов был «коллекционером» этих самых брошек. Показывал ценителям коллекцию, долго ломался, набивал цену, клялся уникальностью, потом продавал. Мне подарили кусок коры с головастиком. Я так ни разу и не надела… Почему-то стыдно было. Римка выпросила. Римка вообще модница. Два дня ходила на лекции с бутылкой пива, всё выбирала, с какой лекции удрать в парикмахерскую. И удрала с «веньяня». Группа-то — шесть человек. Преподаватель, конечно, заметил, сообщил на кафедру. Переводили мы отрывок из «Шицзина» — на употребление иероглифа «чжи» то как грамматической частички, то как местоимения, то как глагола. Потом на зачёте преподаватель припомнил ей «чжи» во всех значениях.
Увидев меня, Женька немного смутился.
— С кем это ты? — многозначительно подмигнул он. — Замуж вышла?
Я сказала, что еду со знакомым.
— Понятно! — ухмыльнулся он. Пошляк!
Костя взял меня под руку, и мы по сходням перебежали на теплоход «Шевченко».
У нас второй класс. Окна выходят прямо на нижнюю палубу. Каюта маленькая, теснее железнодорожного купе. Соседи — рабочий с женой. Оба пожилые, оба с Кировского. Они как дети радуются, что удрали от домашних, перевернули всё купе, застелили постели и себе и нам и начали знакомиться.
Костя сказал, что мы муж и жена…
— Давно замужем? Дети есть? — заинтересовалась женщина.
Я не могу врать… Есть что-то унизительное во вранье. Кому какое дело, что мы не муж и жена, что едем на два дня в путешествие?.. Кому какое дело? И почему я должна скрывать, стыдиться? Почему я должна, как преступница, оглядываться по сторонам, чтоб никто не увидел, чтоб не было омерзительных улыбок, как у Женьки? Он спекулировал профсоюзными путёвками, а ещё улыбался снисходительно, точно я его соучастница.
Мы вышли на верхнюю палубу. По палубе прогуливались пассажиры и с нескрываемым чувством превосходства поглядывали вниз, на пристань, на тех, кто не уехал, кому не досталось путёвки. И вдруг я заметила, что все ходят парами…
Надо было ехать компанией. Девчонок позвать, ребят, гитару… Так надо ездить на острова. И веселее, и не будет этого противного чувства, точно любовники — едем куда-нибудь подальше от любопытных взглядов посторонних людей, и врать бы не пришлось, что муж и жена.
Я заметила, что Косте тоже было не по себе.
— Давай пойдём в каюту, — сказала я. — Подождём, когда пароход поедет. Тогда и выйдем подышать свежим воздухом.
— Правильно! — обрадовался он.
Мне почему-то от его слов стало грустно… Он-то чего боится? Первый раз за всё время нашего знакомства Костя был какой-то неестественный, нервный. Вроде стеснялся, что я с ним еду…
Кто знает, где начало, где конец любви? Есть уголовное право, есть право на образование, отдых. А кто скажет, когда есть право любить или ненавидеть? Где начинается подлость, где пошлость, где настоящее, о котором не стыдно крикнуть на всю Неву? Самоотверженность принимают за распущенность, а распущенность прячут под застенчивость. Где черта «льзя» и «нельзя»? И как уметь сказать «нет!», когда все «да»? А надо сказать «нет», и будет ночь, солнца уже не будет. Я не могу сказать «нет», дайте мне силу, чтобы сказать это спасительное безутешное заклинание.
Заиграли репродукторы. Пароход плавно отчалил и пошёл вверх по Неве, мимо лесопарка, мимо часовни, поставленной на месте разгрома шведов Александром Невским.
Потом мы вышли опять на палубу. Было уже темно. На корме в салоне хор пассажиров пел песню про парня в сапогах… Певцы все в модных туфлях, а пели про парня в сапогах… Из темноты вынырнули огни. Экскурсовод по радио рассказал, что здесь шли бои… Горсточки красноармейцев сдерживали полки фашистов. Горсточка на правом берегу, горсточка на левом, несколько человек в развалинах крепости Орешек. И если бы не эти красноармейцы, не ехала бы я сейчас на теплоходе, не пели бы пассажиры в модных туфлях про парня в кирзовых сапогах. Ничего бы не было, никаких чувств…
Луч прожектора вырвал из темноты развалины Орешка. Песня в салоне смолкла. Лишь репродуктор славил героев, которым мы обязаны и радостями и болью — жизнью…
С Ладоги ударил ветер. И теплоход вздрогнул от волн. Далеко остались красные глаза буйков. Кругом ночь и вода. Что-то ждёт меня за синим морем? Волны и ветер спрашивают меня, а я спрашиваю их.
Теплоход стоял, пришвартовавшись в глубине фиорда. Гранитные скалы взлетали на головокружительную высоту. На мраморной ладони берега пригрелся скит, сверкая позолотой купола.
Пассажиры просыпались… По одному, группами выходили на палубу и молча смотрели на скалы. Перед ними был остров Валаам.
Был солнечный осенний день. Было тепло и грустно. Лето прошло… Это чувствовали люди и лес. Особенно лес. Березы желтели, покраснел клен, сосны роняли шишки и пушились иглами.
Накинув пальто, Кира Лебедева тоже вышла на палубу, долго смотрела на берег… Есть что-то гипнотическое в тишине. Здесь было тихо. Неестественно тихо, как в музее. Лишь ритмично плескались волны, гортанно вскрикивали чайки.
Завтрак прошёл без суеты. Люди сошли на берег. И неожиданно раздался крик — из третьего класса появились парни с аккордеоном. Никто не кричал, парни разговаривали, смеялись, но их голоса кричали эхом в фиорде, перекручивались, снова напоминали о себе.
— Э-ха-ха! Ха-ха! — не выдержал кто-то напряженной тишины.
«У-у-у… Ха-ха… Хи-хи… И-и-и…» — захулиганили скалы. И сразу гипноз пропал. Люди задвигались, заспорили, самые нетерпеливые полезли с вопросами к экскурсоводу. Заиграл аккордеон…
— Где ж тренироваться, милый мой дедочек?
Где ж тренироваться, сизый голубочек? —
запели тоненько девушки.
— В турпоходе, бабка, в турпоходе, любка!
В турпоходе, милая, сизая голубка! —
забасили в ответ парни.
«Изая убка… Убка… А-а-а…» — передразнили скалы.
Экскурсия началась.
Было два маршрута — протяжённостью десять и шестнадцать километров. Костя и Кира пошли с группой, которую возглавлял инструктор с университетским значком.
— Товарищи, — предупредил экскурсовод, — не отставайте!
Группа сразу растянулась… Последними шли ребята с аккордеоном. В футляре из-под инструмента у них было вино — зелье, когда-то проклятое на этом острове. Ребята орали песни и выбирали место, где бы можно присесть до восьми вечера, до того момента, когда теплоход пойдёт обратно в Ленинград.
— Зря! — показал Костя на футляр. — Лучше бы послушали историю этого острова. Вы знаете, что это за остров?
— Знаем! — сказал аккордеонист. — Валаам… Тут монахи жили. А нам в монастырь ни к чему: мы в бога не верим.
Неожиданно впереди заблестела вода. Берег с разбегу падал в Ладогу.
— Самое глубокое место Ладоги, — донёсся голос инструктора. — Приблизительно двести сорок метров. Здесь целый архипелаг. Вон на горизонте — ещё один остров. Валаам — самый большой.
— Приблизительно мне здесь нравится! — сказал парень с футляром от аккордеона. — Красотища! — Он поставил футляр с бутылками и полез на поваленную ветром сосну фотографироваться.
— Остров, — продолжал экскурсовод, — издавна был местом культовых обрядов. Капище Велеса… Поклонялись языческому богу.
Кира разулась. Она забыла взять из дому тапочки, а на шпильках по камням идти было неудобно, да и жалко туфли. Приятно холодило ноги. Она рассеянно слушала рассказ об основании когда-то, в десятом или одиннадцатом веке, православного монастырского братства, о набегах шведов.
Много раз монастырь сжигали, монахов убивали, но проходили годы, и опять появлялись на острове труженики в рясах, творили молитвы, строили скиты и обрабатывали, обрабатывали тощий слой земли на гранитной плите.
Все было первозданным в этом уголке острова. Наваленный штормами лес, скалы, мох, как покрывало, застилавший гранит. Теплоход машиной времени перенёс Киру на много лет назад. Своеобразный заповедник истории. Здесь чувствуешь себя современником Великого Новгорода.
Кира думала о прошлом… Алексей Толстой, когда писал роман «Пётр I», бывал в этих краях. Заповедник истории. Древняя Русь. История — это овал лица, разрез глаз, цвет кожи и волос, живая речь… Это мать матери, отец отца…
Кира была обыкновенной русской девушкой, маленького роста, худенькая. Тёмно-русая коса давно осталась в парикмахерской, к великому огорчению бабок и парикмахера.
Кира с удивлением узнала поля с овсами, скирды, поляны и разлапистые сосны. Она почти всю жизнь прожила в городе, не знала, как зеленеет овёс, но если бы её спросили, она бы безошибочно сказала, что это поле — с овсом, а это — с клевером, что за поворотом дороги будет пруд, заросший лилиями, а в пруду водятся щуки, караси… Всё знакомое и виденное… Где? В букваре или на даче? Она не знала, где она видела эту землю, но она чувствовала, что это её родное… Она была в Эстонии… И те же березки, и то же небо… И никогда при виде тамошних полей и аккуратных домиков у неё не возникало такого чувства близости, изумления и боли, точно издалека вернулся домой.
И вдруг она подумала, что, когда назначала свидания у кинотеатра «Титан», она назначала как будто бы здесь, у куста рябины. А когда приходил Женька, неунывающий и остроумный, в американском ярком свитере, рябина пропадала, и пропадало желание встречи.
— Зря Женька продал путёвки, — сказала Кира. — Он бы увидел… Рано или поздно он увидит. И станет стыдно за себя…
И оттого что Костя понял, о чём она хотела сказать, ей стало легко и Костя показался самым близким человеком на земле.
— У меня был товарищ, — сказал Костя. — Борька Омелин. Называл себя Бобом. Он говорил, что сестры Фёдоровы — анахронизм, «жалкий вопль безысходного прошлого». От хора Пятницкого его тошнило. Честно, без игры… И вот Боб попал за границу. На целых три года. Ну, думаю, всё, кончен человек… Откомандируют за аморалку, из комсомола попрут на вороных… Приехал. Слышишь?
— Да!
— Устроил вечеринку. Боб пластинок привёз. Ну, мальчики и девочки в Европу играют, гляжу — Боб грустный. Вышел в коридор. Я за ним. Сидит, курит, приглушил репродуктор и слушает выступление Воронежского хора… На всю жизнь наелся заграницей…
Дорога привела к новому фиорду. На скале белел монастырь. У монастырской пристани разгружались баржи с мукой, цементом, на лебёдке осторожно спускали новый дизель для электростанции.
Подождали, пока подошли отставшие.
— Товарищи, — предупредил экскурсовод. — В монастыре дом инвалидов Отечественной войны. Просьба не шуметь.
И опять люди затихли, почувствовали гипноз тишины, толщу времени и невольное уважение к белым стенам, сложенным пускай монахами, пускай измученными верой и бдениями, слепыми в своей вере людьми, но бесконечно трудолюбивыми, именно трудолюбивыми. Это то, чему отдается дань памяти — труду, единственной силе, на земле созидающей, но которая может превратиться и в зло, если вся энергия бесконечного подвига отдаётся на помыкание одному человеку.
История острова была потной, полуголодной, в вечной борьбе с искушениями; люди страдали во имя счастья — и травили в себе это счастье, молили бога ниспослать им вечную любовь — и подавляли в зародыше эту самую любовь, пытаясь разрезать любовь на две неразделимые части — духовную и плотскую, не понимая, что гармония в таком случае немыслима, ибо не могут зеленеть листья, если корни не пьют влагу земли. Они говорили: «Чудес много, всюду чудо: гора стоит — чудо, лес на камне растет — предивно», — и умерщвляли без содрогания это чудо в самих себе.
И Кире было жалко до слёз этих людей.
— Разбитый параличом настоятель монастыря отец Дамаскин, — рассказывал дальше экскурсовод, — человек с нечеловеческой волей, не терпевший противоречий и ничьего равенства около себя, держал монахов в вечном страхе и покаянии. Он требовал, требовал, требовал работы, работы, работы, никаких радостей, двенадцать часов работы, четыре часа молитвы. И так каждый день созидания и надежд, и ничего из созданного трудникам… И этого казалось мало. Требовалось чудо.
Один купец продал дом, всё отдал монастырю — пустил родных по миру. По приказу отца Дамаскина он взял на себя обет молчания. Он ушёл в дальний скит и восемь лет жил один. И когда Дамаскин вспомнил о нём и снял с него обет молчания, мученик не выдержал радости… Он залепетал что-то отвыкшим от речи языком, испугался собственного голоса, и упал, и умер… Бежать инокам было некуда — кругом Ладога, а на острове жизнь, чуждая земным радостям и, значит, состраданию. И всё это во имя веры в добро.
Группа прошла мимо монастырского сада, с удивлением заглядывала в щели забора. Между яблонями ходили на костылях и протезах инвалиды, убирали урожай. Монахи вырастили саженцы, и с тех пор здесь плодоносят неизвестные на севере белый налив, шафран, пепинка, крыжовник с голубиное яйцо, вишни…
Туристы молчали. Из-за забора доносился смех. На куполе церкви заиграл репродуктор.
Модная эстрадная песня полилась над садом, над полудиким монашеским кладбищем.
— Дорогу! Эй, дорогу! — По тротуару, вымощенному красными гранитными плитами, неслась коляска с инвалидом. На том месте, где должны быть ноги, стоял мальчик и кусал яблоко. Сзади, как на запятках, стояла белобрысая девочка и тоже грызла яблоко.
— Папа! Папа! Тормозни! — закричала девочка и соскочила с коляски — около забора росли ромашки. Девочка сорвала цветы. Подбежала к коляске. На коленях у отца лежали полевые цветы. Девочка добавила в букет ромашек, потом, откинув назад голову, внимательно осмотрела цветы, оторвала травинку, которая, по её мнению, нарушала красоту… Коляска покатила дальше в поле за цветами.
— А инвалиды не теряются, — сострил кто-то из туристов, — это не монахи. Понимают толк в жизни…
— Аллея одинокого монаха, — продолжал парень с университетским значком. — Своего рода символ безысходной тоски…
Две шеренги елей тянулись на добрый километр, ствол к стволу, как коридор. По узкому проходу можно идти лишь одному человеку.
Кира пошла по аллее. Казалось, не было конца зелёной тоске. Безысходная, человеческая. Для чего так одиноко? Зачем живут на земле одинокие люди?
Кира повернулась и побежала навстречу Косте. Он обнял её и стал целовать. Она прижалась к нему, слёзы застлали глаза, и она почувствовала себя счастливой оттого, что у неё есть он, что она не одна…
— Не надо… Люди смотрят, — сказала тихо Кира.
И вдруг с удивлением поняла, что обладает непонятной силой над Костей. Она успокоилась, поправила прическу. И он пошел за ней, покорный и ставший за эту минуту совсем единственным.
Начался лес, потом стало просторно… И они поняли, что это дубовая аллея, широкая и солнечная, и что они вдвоём. Группа где-то потерялась, именно группа, а не они.
Они побежали по склону горы. Она убегала, он ловил. И поймал.
— Подожди! — сказала Кира. Она была босиком и наколола ногу. — У тебя есть булавка?
Костя стал внимательно осматривать её ногу… И стал ещё покорнее.
Где-то сбоку, на дороге, раздались голоса — возвращалась группа с теплохода.
— Не могу больше! — донёсся голос. — Руки отмотал… Проклятые бутылки! Разобью!
— Неси! Неси! Деньги уплачены, — возразило несколько голосов.
Кира и Костя притаились… Это получилось непроизвольно. И когда девушка поняла, почему они прячутся от посторонних глаз, ей стало жгуче стыдно. Она хотела встать… Но не встала. Ей было стыдно за себя, а не за него. Ей было жалко его… У него такие мягкие волосы.
Он стал говорить, что ждал её всю жизнь, что он не может без неё, что теперь он, наконец, счастлив… И целовал всё властнее.
«Монахи, — ещё успела подумать Кира, — берегли себя… Всю жизнь. Сколько мук, чтоб убить в себе все человеческие чувства. Этот дуб посадили они… И я пришла сюда. С ним… Они сажали эти дубы, чтоб я пришла. Я женщина. Я очень счастлива, что я женщина…»
И она впервые узнала боль и счастье женщины.
Кира не плакала. Она ещё не осознала, что случилось. И в то же время поняла, что детство отошло вдруг на сотни лет…
Они медленно пошли… Шли, шли… И Кира начала различать деревья, потом траву. Она не жалела о том, что произошло, она ничего не помнила.
Надо было переходить вброд речку. Они пошли по колено в прозрачной воде. У берега Кира почувствовала, что вода холодная.
Он взял её на руки.
— Костя, — сказала она, — поцелуй! Крепко-крепко!
И только тут почувствовала его губы.
Приехал в отпуск сын Ольги Ивановны — Вовка. Хороший мальчишка. Смешной. Нос облупился как позолота. Он в форме лейтенанта. Как плюшевый медвежонок. Важно так рассуждает о космосе, грозится, что скоро запустим человека. И наверняка раньше американцев. Оказывается, никакие аэродромы он и не строил. Он ракетчик. Я сразу догадалась, потому что как только начинается разговор про ракеты, он сразу замолкает, делает таинственное лицо и многозначительно мычит.
— Хранит военную тайну! — кричала на ухо бабе Мане Паля. — Выдержанный!
— Красавец! — поддакивает баба Маня и косится в мою сторону, как я реагирую на её точное определение. На семейных советах, когда я была в университете, бабушки, видно, решили, что лучшего жениха для меня трудно найти…
Громову тоже не терпится поговорить с представителем Вооруженных Сил. В войну Громов был сапёром. Усевшись на сундук с Маниным «приданым», он, вспоминая былое-пройденное, клеймил империалистов, потом хвастался, что скоро получит новую квартиру, потом опять хвастался, что у него появился ученик-негр.
— Парень — во! — показывал он большой палец. — Все понимает. Ходит по заводу, удивляется. Его сразу ко мне… Говорят: Никифор, обучи мастерству, объясни, что к чему и так далее. Как турбину делают… Учу. Удивляется. Да и меня бы поставили лет пять назад на такую турбину, глаза бы на лоб полезли. Смышлёный парень. В Англии институт кончил, а в турбинах ничего не смыслит.
Они с Вовкой курят «Беломор» и ведут мужские разговоры.
Ольга Ивановна помолодела. Принесла два билета в Мариинку — для меня и Вовки. А у меня свидание с Костей. Что делать? Надо отказываться. Обидится. Вовка пуговицы надраил, воротничок свежий пришил. Ждёт…
Я ему пообещала прийти к началу балета и сразу же после лекций поехала в Летний сад. Там у статуи Правосудия на бабушкиной скамейке у нас с Костей место встреч.
Костя ждал меня. Лицо у него было грустное.
— Что случилось? — спросила я.
— Неприятности дома… Я во сне назвал тебя.
— А я сегодня ночью твой запах почувствовала. И боялась пошевелиться, чтоб запах не спугнуть…
— Пришлось врать…
— Не будем об этом, — попросила я. — Понимаешь… Мне от тебя ничего не надо. Был бы ты… Ты говоришь: «Подождём, подождём». Больше всего я боюсь, что у тебя это пройдёт. Мне тогда будет очень плохо…
— С женой прожил восемь лет, теперь вру.
— Не ври. Скажи правду.
— Тебе легче, — сказал он.
— Почему?
— Ты не врёшь.
— Я не умею врать. Это унизительно. Мне легче?.. Ты уверен?
— Прости! Тебе хуже…
— Может, прекратим эту торговлю? Плохо, когда люди начинают считать, кому хуже. Мне хорошо… У меня есть ты. И я счастлива.
— И я тебя люблю! — сказал Костя. — Это правда. Мне трудно… Тут ещё диссертация. Если бы у нас была комната. Всё было бы проще. Пойми меня… Нам негде жить. Трудно сразу рвать со старым…
— Хочешь, — пошутила я, — переезжай к нам. Потесним бабок. Поставим раскладушку.
Костя усмехнулся.
— Кира, одна из твоих бабушек — старый член партии? — спросил он через некоторое время.
— Паля.
— Почему ей не дали квартиру?
— Это её надо спросить…
Неожиданно Костя выпустил мою руку и отстал на несколько шагов. Навстречу шла женщина… Она близоруко сощурила глаза, бесцеремонно оглядела меня, потом сладко улыбнулась и поздоровалась с Костей:
— Здравствуйте, товарищ Бурдаков!
Стыдно! Очень! Как ведро помоев вылила.
— Знакомая! — догнал меня Костя. — Теперь пойдут разговоры… Всё у меня получается не как у людей.
— Никогда не говори этой фразы: «Не как у людей», — вырвалось у меня. — Да плевать я хотела на этих людей с третьего этажа!
— На простого советского человека? — попытался шутить Костя.
— Нет, на этих вот близоруких. Почему мы, сильные, свободные люди, отдали на откуп Мариваннам право диктовать нам мораль? Я люблю тебя. Я готова с тобой куда угодно. Я не хочу отнимать тебя у жены. Но ты ведь говоришь, что уйдёшь независимо от меня. Вообще с ней не можешь. Не любишь. Что без меня не можешь. Почему мы не щадим нашего чувства, а больше всего боимся, как бы Мариванна не сказала Татьянпетровне, что вот мы… любим друг друга, не как она своего мужа? Да Герцен и Огарёв… Они любили одну женщину и были настоящими людьми. А в революцию… Моя бабка не испугалась церкви, ничего не испугалась, стала женой простого матроса, родила двоих детей. И верна ему всю жизнь. В церкви их не повенчали, понимаешь. Соседей на свадьбу не пригласили. Да разве в этом дело? Можно в загсе расписаться, на людях сюсюкать, а жить…
— Кира, не я же эти нормы поведения придумал! — стал оправдываться Костя.
У него морщится лоб, опускаются плечи.
— Но тебя эти нормы даже не возмущают… Ты смирный.
Мы идём вдоль Фонтанки к Инженерному замку, мимо цирка… Каждый думает о своём.
Потом мы расстаёмся. Он едет покупать обои — жена просила купить. Я в самом ужасном настроении иду в Публичку. Забираюсь на третий этаж в отдел иностранной литературы, там у меня заказана статья Винера на английском языке. Сажусь переводить статью. Винер — один из ведущих учёных по кибернетике.
Статья интересная. Читаешь — и дух захватывает. Я ещё не так хорошо знаю английский, чтобы читать без словаря, но пишет Винер здорово, времени не жалко. Оказывается, на повестке дня кибернетики стоит фантастическая задача — создание у электронных машин таких устройств, которые бы заключали в себе информацию эмоций. То есть создание машин, умеющих чувствовать. Невероятная вещь! Страшно даже становится. В голову лезет чепуха… На счётной машине работает девушка. Красивая, с мягкими пальцами. И машина в неё влюбляется. И начинает ревновать: жених резко бьёт по клавишам, и от этого бывают замыкания… Причем машина думает за пять, шесть ходов вперёд… Она хитрее человека. И вот машина начинает плести сеть интриг. Как Мариванны и Татьянпетровны. Создаёт общественное мнение…
Кто-то садится рядом за стол. Вначале я не обратила внимания, потом посмотрела… Это Вовка. Пришёл!
— Ой, Вовка! — схватилась я за голову. — Забыла про театр. Опоздали, да?
Вовка молча показал на часы. На часах десять.
— Извини! Зачиталась. Откуда узнал, что я здесь?
— Так… — улыбается он счастливо. — Я всё знаю. Где же тебе ещё быть…
«Милый мой ребёнок, — думаю я. — Ты «всё» знаешь… Ничего ты не знаешь. Если бы знал, наверное, не стал бы разыскивать меня по залам».
Взрослым становишься неожиданно. Тебя учат, наставляют, но ты делаешь по-своему, потому что знаешь: что бы ни натворил — простят; поругают и простят, какой с тебя спрос… И вдруг приходится расплачиваться за свои поступки полной мерой, без скидок на «я не знал, что так получится», потому что ты давно уже стал «большой, а ума нет».
Совсем недавно я назначала свидания, а потом мы с Римкой подсматривали из подъезда дома, придёт или не придёт легковерный мальчишка, гадали — на сколько минут хватит терпения. Было весело, и казалось необычно остроумной шуткой заставить человека простоять под фонарем битый час.
Записочки в школе… На первом курсе скептические рассуждения: «Любви нет… Тургенев устарел».
Но она пришла… И рада бы я поиграть, посмотреть из подъезда на легковерного парня… Посмотреть… Ходишь как в тумане и первый раз в жизни пьёшь валерьяновые капли. И не знаешь — счастье ли тебе привалило несказанное или горе без конца и края. И не думаешь о том, любишь, не любишь, только мучаешься — зачем не порвала сразу то, что можно было порвать. Зачем всё это? А подумаешь так и испугаешься: что я говорю? Я же не могу без него жить! И вообще разве я жила раньше без него? Глупость сплошная… В куклы играла. Девчонкой была.
Костя задержался… Я истоптала снег возле нашей скамейки, сломала ветку и поймала себя на том, что пишу на снегу его имя. Помню, в восьмом классе мы считали банальным, что пушкинская Татьяна писала на заиндевелом стекле «заветный вензель «О» да «Е».
Костя прибежал оживлённый, обнял меня.
— Кирочка, милая, — прижался он щекой, — в Москву посылают…
— Тебя?
— Выставку японской графики должны открыть.
— А как же я?
— Не на фронт еду. По работе… Это для нас нужно. Скорее диссертацию защищу, руки развяжутся.
— Ну зачем мне твоя диссертация! Да будь ты кем угодно…
Конечно, я говорила ерунду. Мне-то диссертация, действительно, будет или не будет — безразлично. Но это была его работа, он жил ею, а я жила им… Было больно, что он такой радостный.
— Надолго едешь? — с тревогой спросила я.
— Еще не знаю. Заболел переводчик.
— Взял бы и отказался!
— Мне не хочется ехать. И хочется… Интересно. Ты бы на моем месте отказалась?
— Пожалуй… Не знаю. Когда едешь?
— Лечу… Билеты домой принесут, на автобус — и в аэропорт…
— Сегодня? Сразу? Что же делать? Я поеду с тобой…
— Успокойся! Куда со мной? У тебя руки трясутся. Могу же я поехать в командировку? Могу?.. Куда тебя возьму? И ты можешь поехать в командировку. Я же вернусь.
Костя стал дышать на мои руки, но я не чувствовала холода. Хотелось схватить и никуда не пускать его, никуда! Что же делать?
— Я поеду провожать тебя! — сказала я твердо. Иначе и не могло быть. Я должна его проводить. Обязательно должна.
Костя смутился, вздохнул…
— Поеду провожать! — повторила я.
— Ладно! — потёр подбородок Костя. — Семь бед — один ответ. Сделаем так: подъедем к дому на такси, ты посидишь в машине, подождёшь за углом…
— Я хочу сама собрать вещи в дорогу!
— Это же невозможно!
Я отлично понимала, что это невозможно, но иначе я не могла. Все неожиданно… Может, я требую от него слишком много? Может, ему смешно, что я, как клушка, закудахтала, заохала, сразу захотела укладывать в чемодан носки и рубашки? Для меня самой было полной неожиданностью неизвестно откуда появившееся желание опекать его, отпустить его от себя чистеньким, выглаженным, чтоб, когда он открывал чемодан, там лежали все необходимые вещи, которые я предусмотрительно положила ему в дорогу. И было обидно, что кто-то другой сделает это за меня и другому он будет благодарен за заботу.
Я ждала его в машине. Шофёру почему-то было очень весело, и он пытался вступить в разговор.
Пришёл Костя и сказал:
— В аэропорт! Пожалуйста, побыстрее, я опаздываю.
Хотелось, чтоб дорога была без конца. Пускай даже шофёру весело. Но дорога кончилась. И Костя пошёл к самолёту. Меня не пустили на бетонную дорожку. Я стояла за железной загородкой и глядела в безликие иллюминаторы ТУ. Нельзя было различить, за каким стеклом спрятан Костя.
Самолёт взревел, покатился по дорожке, развернулся и взмыл в небо.
Я провожала Костю целых сто двадцать семь минут. Они пролетели как одна секунда. Незаметно.
Домой я добиралась на автобусах. Минут сорок. Они были как сорок лет. Длинные и тягостные.
Взгляды прохожих бывают разные. Иногда хочется обернуться и влепить пощёчину. Иногда тёплые… Бывают смешные. Ребячьи… Я понимаю, что Вовка влюбился в меня. Мне кажется, я теперь всё понимаю. Как-то стала сразу старше на много лет. Мне бы с Вовкой дружить в девятом классе. Не знаю, что делать с лейтенантом? Главное, что он, видно, принял какое-то решение…
Упрямый… Приходит к университету. Стоит. Ждёт…
Я говорю:
— Не приходи! Чего ты ходишь? Чего ты всё ходишь? Зря ты ходишь. Отвечай!
Он молчит. Пуговицы блестят, и молчит.
— Чего пришел?
— Пошли в Русский музей.
— Мне нужно перевести статью из «Циньнянь бао».
— Я подожду…
Не будешь же заставлять его ждать на улице… И потом Костя уехал в Москву на целый месяц готовить выставку японской графики. Тоска дикая… Я не то что дни отмечаю — каждый час. Что это за жизнь такая! Как тяжело ждать! У меня нервы не в порядке. Не могу я ждать. Бессилие и это дурацкое состояние полусна. Лекции сами по себе, а ты сама по себе: быстрей бы день прошёл. Как это женщины ждали целую войну?
В Русский музей можно ходить, как в Эрмитаж, до бесконечности. Я, помню, была на выставке японских художников Моруки. В залах были выставлены панно «Хиросима». Трудно передать то состояние, которое они вызвали. Авторы сами были в Хиросиме и видели правду. В залах была правда. С меня как будто сняли кожу, и я чувствовала, как сочится лимфа. Обожжённые люди мечутся от невыносимой боли, обезумевшие… И запах горелого человеческого мяса. Почему, зачем? Никто ничего не понимает…
Мне захотелось пить… Рядом со столом какой-то человек ел бутерброд со свининой. Запах мяса… И меня стошнило. Уборщица убрала, дала понюхать нашатыря. И сказала:
— Не ты первая, дочка. Пойду скажу, чтоб бутерброды убрали из буфета. Тут сидел американец… Плакал. И руки мне целовал… Всё извинялся. Еле отходила.
Мы поднялись на второй этаж. Тут была экспозиция Врубеля. Врубель мне очень нравится. Он очень современен.
Вовке было скучно. Пошли дальше. Посмотрел на Айвазовского, постоял, пошёл дальше. Не умею я так быстро ходить по музею. У картин Верещагина Вовка угомонился.
Тут подошла группа экскурсантов.
— А что хотел сказать этой картиной художник? — спросил Вовка, показывая на «Смертельно раненного».
Что ты с ним будешь делать! Ему кажется, чтоб понять написанное, обязательно надо узнать биографию художника, историческую обстановку в момент создания картины, отношение к полотну реакционного царского правительства… Вот если царю не понравилась картина, значит здорово написано. А если понравилась? И если это здорово написано? Почему он не может выразить свое отношение к искусству, прежде чем не узнает, «наша» эта картина или «не наша»?
«Всё равно ведь забудут биографию художника», — говорил в таких случаях Костя.
Я стала таскать Вовку по залам, просвещать… Вот это, говорю, халтура. Это не искусство, а конъюнктура. А вот посмотри… «Штурм Сапун-горы». Посмотри, посмотри! Нравится?
— Героическая картина.
— Это настоящая картина… Идём, идём… Дерево. Это Эрьзя. У этого человека была биография…
Я рассказала ему про Эрьзю. Вовка оторопел. Подошел к бюсту, потом к другому…
Мы пошли обратно.
У картин Шишкина опять остановились. Вовка — перед «Корабельной рощей». А я вдруг обнаружила у окна этюд. Раньше я его не замечала. Проходила мимо. Назывался этюд «Травка». Забор, солнце и трава. И опять я почувствовала, как на Валааме, что это мое, что я где-то видела эту травку — в Сибири или в Воронеже?.. Но это моё, это часть меня. Костя бы тоже понял… Надо будет обязательно ему сказать об этом эскизе. Костя — это не Вовка, ему не надо давать брошюру «Как слушать оперу».
Очень медленно идёт время. Костя уехал позавчера, а я уже измучилась, устала от ожидания. А если с ним что-нибудь случится, заболеет, я даже знать не буду. Не смогу приехать к нему, не смогу сидеть около кровати, быть с ним…
И мне уже казалось, что он свалился с температурой, что надо срочно ехать к нему, чтобы спасать, выхаживать, помогать.
И как же это женщины могли ждать целую войну?
Сомнений больше нет. Все сроки прошли.
Раньше я выпивала от силы чашку чаю, теперь пью по пять и никак напиться не могу. Жажда. Есть ничего не хочется.
— Не заболела ли? — забеспокоилась баба Паля.
Я сослалась на зачёты — мол, переутомилась.
Больше всего я боюсь, что догадаются… А они, как нарочно, о здоровье спрашивают. Ольга Ивановна хотела врача вызвать. Дома я стараюсь совсем не быть.
Что делать? И Кости нет. Он пишет, что задержится ещё на месяц-полтора… В конце письма осторожно спросил: «Как чувствуешь себя? Хотелось бы, чтоб всё было в порядке». Не могу понять, почему он волнуется? Предчувствует, что ли?.. Такое впечатление, что нарочно не хочет возвращаться. Оставил меня совсем одну, а сам уехал…
Что делать? Мне не с кем посоветоваться. С матерью? С отцом бы я поговорила. Стыдно. Ой, как стыдно! Но я бы сказала. Далеко отец… Бабки? Какой от них толк!
Косте я об этом ничего не написала. Его фраза в письме: «Хотелось бы, чтоб всё было в порядке», напугала меня. Что ему писать? Будет слать телеграммы, а может быть, и совсем перестанет писать. Я как-то вдруг перестала ему верить. Может быть, это чисто нервное, но после «Хотелось бы, чтоб все было в порядке» я решила не писать правды. Пускай будет в порядке. И легче решить самой, чем услышать от него.
Потом я перестала его ждать. Нет, я тоскую по нём, вижу его во сне, но он отошёл почему-то на второй план, а я как бы слушаю, что происходит во мне. Точно глаза у меня стали внутри.
Не зря, видно, я хотела когда-то стать врачом — я наблюдаю себя… Каждый день что-нибудь происходит: то вдруг я начинаю чувствовать запахи. Как собака. Чувствую — этот курит, этот вчера лук ел, эта рижской помадой губы накрасила, невыносимо приторно духами пахнет, или особенно чувствую, когда разит тройным одеколоном — не могу ходить мимо парикмахерских. Я Костю, пожалуй, по следам бы нашла, с завязанными глазами среди тысяч людей.
Особенно резко менялось настроение. Смеюсь, сразу плакать хочу, так, что губы кусаю, потом вдруг злость переходит в тупое равнодушие.
Как ни странно, первой догадалась Римка. В перерыв наша группа пошла искать свободную аудиторию — для политинформации. Римка подкралась сзади и ущипнула. Руки у неё сильные, не вырвешься.
— Лебедиха, чего это ты грустная? Не ешь ничего. Произошло что-нибудь? Сознавайся!
И я ей всё рассказала. Надо же было кому-то рассказать, посоветоваться. Римка заохала, запричитала. На лекцию она не пошла. Мы долго сидели в садике около Академии художеств. Даже хорошо, что рассказала, — легче на душе стало.
— Пошли к моей сестре, — посоветовала Римка. — Она замужем… Она умная. И лучше нас разбирается, что к чему.
— Не пойду, — покраснела я. — Тебе сказала и больше никому не хочу.
— Муж у неё конструктор, — бубнила Римка. — Знаешь что, мы не скажем, что у тебя. Скажем, что у Зинки.
Мы остановили такси и поехали к мосту Володарского, на другой конец города, на Хрустальную улицу.
Сестра оказалась дома. Ей было лет тридцать… Крашенная хной. Она торопилась на работу, но когда узнала, в чём дело, позвонила по телефону, предупредила, что задержится. Стала угощать маринованными грибами. Я с удовольствием ела. Женщина внимательно смотрела на меня.
Квартира у неё была чистенькая. Много безделушек, ковры. Модный торшер. Жили они вдвоём с мужем.
— Дети в наше время — роскошь, — сказала женщина, точно догадалась, о чём я думаю. — Да и поздно заводить нам с мужем. Что же посоветовать Зине? Пускай идёт к врачу… У меня есть адрес. Главное, чтоб никто не знал.
— Страшно ведь, — сказала Римка.
— Милая моя, любишь кататься — люби и саночки возить. В наше время нелегко личную жизнь устроить. Кто с ребенком возьмёт? Никто…
— Она любит этого человека… — продолжала Римка.
— Любовь — одно, выйти замуж — другое. У этого человека есть дети от первой жены? — по-деловому спросила Римкина сестра.
— Нет… Есть, Лебедиха, у Зинкиного… дети?
— Нет!
— Тогда дело меняется. Нечего церемониться… Тут действовать надо обдуманно. Если он любит детей — пусть оставит. Если член партии — самой на рожон не лезть, через общественность действовать. Заставят. С партийным проще — моральный облик у него должен быть чистым. Нечего девочек обманывать.
— Зина не будет женить его на себе, — сказала я твердо. — Противно!
— Читали Хемингуэя «Прощай оружие»? — спросила женщина. — Когда Кэтрин сказала Генри, что ждёт ребёнка и что она не хочет устраивать ему ловушку, он ответил: «Физиология — всегда ловушка». Вас же наверняка учат на филфаке, что литература — учебник жизни. В школе мечтаете о любви, а в жизни приходится делать аборты. Смотрю я вот на вас, читаете-то вы для экзаменов, а вся мудрость мимо проходит. Как вы вообще-то жить думаете? Глаша и Паша любят друг друга, она сказала, что забеременела, и они радостные побежали через овсяное поле. Даже у нас теперь так не пишут. В жизни всё сложнее и не так красиво.
Мы молчали… Действительно, когда мы читали Хемингуэя, мы запомнили другое.
— Значит, к врачу, — продолжала Римкина сестра. — Или так, или так… Сами посудите, что вашей Зине делать с ребёнком? Пелёнки, одеяла, коляску… Сначала всё это надо купить, потом стирать… Ребёнок должен писаться двадцать один раз в день. И учеба полетит. В яслях дети болеют, да и жалко крошку отдавать в чужие руки. Куда она с ним? И самой жить надо. Она же молодая, девочка совсем, и жизни-то не видела. Такое сразу навалится, что и замужней женщине не продохнуть. Думать надо! Это не кукла, а ребёнок. В сторону не отложишь… Думаете, я не хочу ребёнка? Я не имею права его иметь… Одна комната, муж работает, я работаю… Бабок у нас нет, а няньку не найдёшь, да и денег никаких не хватит.
Я всё это понимала. Наверное, она была права, но пугало-то меня совсем другое: что Костя тоже подумает, что я устроила для него ловушку. С аспирантурой будут затруднения. С женой ещё не знает как… И я навалю на него столько забот. И жить нам негде.
Я записала адрес врачихи.
— Думаете, мне легко было гнездо свить? — вздохнула женщина.
Неожиданно за окном послышалось мяуканье…
— Мурат пришёл! — встала хозяйка комнаты и впустила через форточку пушистого кота. — Мурашка… Где ты гулял, разбойник?
Она поцеловала кота, почесала за ухом. Кот капризно повертел головой, сытый, гордый своей сытостью.
— Кушать захотел… — заволновалась женщина. Она отрезала кусок колбасы и дала коту. Мурат понюхал и не стал есть. Прыгнул на тахту, разлёгся и стал вылизываться.
— Устал… — умилялась Римкина сестра. — Отдохни, отдохни… Так и скажите Зине, что за своё счастье надо бороться.
— Скажем…
Было противно смотреть на жирного кота. Он был здесь хозяин. Избалованный и брезгливый. Я чувствовала, что Римке тоже противно смотреть на кота. Когда мы надевали пальто, из комнаты слышалось:
— Где ты гулял, разбойник?.. Не кусайся, не царапайся. Так что скажете Зине?
— За счастье надо бороться! — ответила Римка и изо всех сил хлопнула дверью.
В комнате Громовых опять стоят сдвинутые столы — провожают Вовку. Пришли бывшие одноклассники Вовки — те, кого нашли в городе. Большинство класса уже разбросало по Союзу, один парнишка оказался даже в Южной Америке — проходит практику на парусном судне «Товарищ». Тамадой единогласно избрали бывшего классного руководителя — Ивана Артемьевича. Он разливает вино и дирижирует хором. Ребята поют песню про геологов.
Звенит звонок. Я знаю, что это не ко мне. Пришла Вероника с мужем, самая заводная девчонка из Вовкиного класса. Нахалка… Моложе меня. Замужем.
— Здорово, Телега! — поприветствовала она Вовку. — Двигайся… Здравствуйте, Иван Артёмыч.
Бывший классный руководитель подпил… Кивнул головой и вдруг бросил дирижировать хором, сам запел:
Мы с тобой два берега
У одной реки…
— Это мой Петя, — представила Вероника мужа и поправила на Пете галстук-бабочку.
Противно. И что это за манера у молодых жён при посторонних проявлять заботу? По-хозяйски оглядывает, носки бы ещё поправила. По-честному, я, конечно, с завистью смотрю на Веронику. Тоже не торопится ребёнка заводить… Наверное. А муж есть. Где сейчас Костя? Вспоминает ли обо мне? Днем я послала письмо. Ничего про себя не писала. С врачихой уже договорилась. В больницу я не захотела — узнают в квартире, бабушки переполошатся. Врачиха будет делать операцию у себя дома, за сто пятьдесят рублей. Я стараюсь не думать об операции. Этот страшный день будет через пять дней.
Немного поташнивает… Через силу ем пирог с капустой. Предательски начинает идти слюна. Я встала из-за стола, иду к себе в комнату. У меня в сумке пакет мятных конфет. Если их пососать, слюна не так сильно выделяется.
За стеной баба Паля поёт:
И на Тихом океане
Свой закончили поход…
Ей аплодируют.
Проводы, дни рожденья… Нелепые обычаи! Собираются в накуренной комнате, едят, пьют. Противно! Особенно, если пьют. Не могу — запах… И здесь чувствую запах водки… Праздники… В попойки превратились. И едят, едят. Свинину жирную, рыбу, масло… Фу!.. Двигают челюстями. Три раза в день едят. Пойти, что ли, в магазин выпить томатного сока? Посолить, перца насыпать ложку, чтоб остро, чтоб запах свинины перебить и вкус меди во рту. Как мне хочется гранатов! Жалко, весной на базарах их не бывает. Нажать гранат, раздавить внутри семечки и сосать терпкий сок… Красный сок. Вяжущий. Я бы, наверное, полжизни сейчас отдала за гранат.
Опять звонок. Пришел с улицы Витька. Мокрый с ног до головы. Где его носила нелёгкая? Противный мальчишка.
— Кира, можно, я у тебя пальто посушу?..
— Суши!
Ещё звонок… Милиционер пришёл. Тоже мокрый с ног до головы. Что, там на улице обливают из брандспойтов? Говорит, что Витьку по следам нашёл.
Оказывается, купались они в Неве. Витька волю закалял, пошёл по льду и провалился. Милиционер бросился спасать.
Милиционера повели со смехом в комнату Анны, стали обсушивать. Стакан водки налили.
Чтоб согрелся. И он выпил. Милиционер называется. Фу! Целый стакан!
Я уж больше не могла, стала одеваться. Вдруг меня за локоть Ольга Ивановна схватила.
— Я не пойду на вокзал, — сказала она. — Других не зовите…
— Куда вы не пойдёте? — ничего не поняла я.
Из комнаты Анны слышался голос Витьки:
— Он же не знал… И поплыл. Я ему кричу: «Дяденька, не бойся! Здесь неглубоко…»
Витькин рассказ прерывается громом смеха. Потом говорит милиционер:
— И правда… Встал — а там по колено. Мелкота.
— Я не могу провожать, — продолжала свое Ольга Ивановна.
— Вовку? Почему не можете?
— Примета. Я Вовкиного папу проводила на вокзал… Эшелон ушёл, и больше Вовкиного папу я не видела.
Вовка в шинели, с чемоданом в руках выскочил из комнаты и побежал по лестнице, гремя подковками на сапогах. Получилось, что вроде мы договорились, чтоб уйти вдвоём. Я иду его провожать?.. А, всё равно! Провожу! Лишь бы не чувствовать запаха жареного мяса.
— Вот спохватятся! Будут нас искать! — смеётся Вовка. — А мы уже уехали… Я хотел, чтоб ты меня одна, без всех проводила.
— Давай провожу…
— Кира… — Вовка берёт под руку. — Писать будешь?
— Нет…
— Я буду. — В голосе Вовки слышится упрямство. До чего же нахальный!
— Зря будешь, — говорю я.
Мы садимся на углу в такси. Вовка садится со мной. Что-то говорит. И я уже жалею, что поехала его провожать. Быстрей бы! Уезжай быстрее! А то возненавижу… Что ему от меня надо? Мне совсем не до тебя! Глупый и самоуверенный мальчишка!
Приступ злобы к Косте и жалости к себе вдруг сменился блаженным состоянием покоя. Я могла спокойно думать обо всём случившемся, анализировать. Вспоминались детали наших встреч. Тогда я ничего не соображала, я не могла без него, как в бреду ждала момента, когда он будет рядом, и больше я ни о чём не думала. Мне не страшна была боль, ради него я могла бы пойти на пытку, мне другой раз хотелось перенести боль за него, чтоб он никогда не мучился, а я бы всю боль, какая есть на земле и которая отмерена ему судьбой, взяла себе. И я бы была счастлива.
Но теперь я чувствовала, что не имею права не требовать. Я прислушивалась к той искорке жизни, которая развивалась во мне, и понимала, что третья жизнь, беспомощная, зависящая от моей воли, которую я могу оборвать, убить, всё властнее диктует свои права, и Костя отходит на второй план. Теперь были необходимы каждый день его письма, внимание не к себе, а к нашей общей, его и моей, третьей жизни.
Я смотрела на себя как бы со стороны, как бы просвечивала себя рентгеновыми лучами… Я старалась представить, что со мной происходит, и изучала все медицинские брошюры до мельчайших подробностей. Оказывается, ничего особенного. Для медицины всё очень просто.
Но когда меня тошнило или вдруг я хотела сладкого, потом солёного, кислого, я забывала таблицы из медицинской энциклопедии, беспокойное и в то же время тёплое чувство захлёстывало меня. Я поймала себя на том, что долго стою перед витринами детских магазинов, выбираю, какие распашонки, какое одеяло куплю. И люди меня не огорчали… Их печали и заботы казались такими пустяковыми. Всё ерунда, кроме того, что зреет во мне. Человек! Я могу дать жизнь человеку!.. Что там построить дом или сконструировать машину, я могу дать жизнь!
И я гордилась собой. Я казалась себе волшебницей из старой доброй сказки. Я была самая сильная на земле.
И Костя уже не огорчал меня. Но через минуту горькая обида на него побеждала всё. Я понимала, что теряю его с каждым днем, и это заслоняло то, что росло во мне. Я думала только о том, как поступить, чтобы Костя опять приходил на свидания, чтоб я могла прижаться к нему, а там хоть с моста в Неву, только чтоб вместе.
Надо было жить. Что-то нужно было предпринимать. Я оттягивала свой визит к врачихе…
И вдруг я подумала, что во всём виновата Паля. Если бы она пошла в Смольный, попросила квартиру, попросила то, что ей положено, у меня была бы комната, и Костя переехал бы ко мне навсегда, и не надо было бы звонить врачихе: «Извините, пожалуйста! Я зайду через три дня».
Конечно, всё из-за Пали. Ей-то ничего не нужно. Ей осталось жить совсем немного. Она свое уже прожила, родила двоих. Я должна добиться того, что положено. Мне казалось, что меня лишают каких-то прав.
В четверг, когда у бабушек банный день и Паля разводила в ванной хвойный экстракт, я залезла к ней в корзинку. Корзинка стояла под кроватью. Там лежали все её документы. Я взяла выписку о реабилитации и восстановлении партийного стажа, пенсионную книжку и грамоту Кисловодском райкома.
Хватит вполне, чтоб получить квартиру. Член партии с девятьсот десятого года. Стажа на пять человек…
В дороге я старалась не думать, что и как. Я знала, что получу свою комнату, что вырву её зубами, потому что была уверена, что её дадут и что доказывать право на получение жилплощади не придется. Бабушка, может, и обидится, бог с ней. Угомонится. Потом я скажу ей, почему мне нужна комната.
Я торопилась, точно боялась, что меня догонят и отберут документы, отберут моё счастье.
Я сошла с троллейбуса и направилась к знакомому по фотографиям зданию. Перед колоннами главного здания стоял памятник Ленину. Около памятника была группа иностранцев. Это были немцы. Двоё мужчин в темных плащах положили к ногам Ленина венок. На венке была надпись по-немецки.
И вдруг я поняла, что я не смогу подняться по ступенькам в бюро пропусков, что не смогу ничего потребовать…
Каждая колонна этого здания была мне знакома, как тогда на Валааме пруды или как «Травка» Шишкина, даже больше. Я знала, где я видела это здание. Не раз на экранах кино я была здесь с революционными моряками, здесь нёс караул мой дед, Паля здесь училась… Отсюда её исключили, когда она пришла с Дворцовой площади 9 января. У неё пальто было в крови. Рабочий её заслонил. Рабочий погиб, а бабушка осталась жива.
С этим зданием была связана вся моя жизнь, весь наш род, да и не только наша фамилия, весь род людской. И я не могла войти сюда, пускай с бабушкиными, но с чужими документами.
Я подошла к ступенькам и остановилась. Есть такие вещи и понятия, которые важнее личного. Ну что такое я или мой ребёнок, если он родится? Я не имею права идти в этот дом, дело не в доме, а в том, какой это дом, это уже символ, как герб, как гимн или знамя полка. Вот у отца в части около знамени фотографировали самых лучших бойцов. Потом я видела эти фотографии. В деревнях около образов висели они… И матери показывали на них и говорили: «Это мой сын…»
А сын на фотографии стоял подтянутый, в мундире и сам уже был символом. Я поняла, что, если протяну в бюро пропусков бабушкины документы, ну это вроде как бы у развернутого знамени полка вместо солдата сфотографировали меня. Отец мой был командиром полка. Но никогда бы не подумал сфотографировать меня около полкового знамени — я не имею права на это, потому что, если бы это случилось, это было бы кощунством, это было бы предательством, как раненого бросить в бою.
Я это поняла… Я заплакала. Не знаю почему, но заплакала, мне стало плохо. Появился стакан воды… Офицер с голубыми погонами что-то спрашивал, кажется, я отвечала.
Потом длинные знакомые коридоры и мягкое кресло. Мужчина расспрашивает меня… Хочется встать и убежать. У инструктора на лацкане пиджака университетский значок! Несколько лет назад он окончил истфак. У нас даже есть общие знакомые.
И только после этого я успокоилась.
— Странно, — сказал инструктор. — Почему ваша бабушка до сего времени не получила квартиры. Это что-то она сама намудрила… Не волнуйтесь, всё будет хорошо. Хотите чаю?
— Хочу!
Чего, собственно, я распсиховалась? Нервы, что ли, у меня совсем стали тряпками, нельзя же так. Мне нельзя волноваться.
Надо было на что-то решаться… Тянуть больше было нельзя.
— Пойдём или нет? — спросила Римка. — Поздно будет. Ни один врач не возьмётся.
После занятий она опять встретила меня и, ничего не говоря, повела в раздевалку. Мы оделись.
На улице было тепло. Даже не похоже на зиму. Снега не было. Асфальт был сух. На спусках к Неве стояли плакаты:
«Не сходите на лёд. Опасно!»
Лёд на реке был тёмный, кое-где виднелись разводья и чернела вода. Врачиха жила на Большом проспекте Петроградской стороны. Рядом с платной клиникой.
Всё делалось помимо моей воли. Одна только мысль: «Всё равно! Пусть будет, как будет!»
Мы поднялись по лестнице на второй этаж. Сверху спускалась женщина с ребёнком и коляской.
— Девочки, помогите вынести коляску! — попросила женщина.
Я прислонилась к стене, Римка стащила коляску вниз.
— Будем звонить? — спросила она, вернувшись.
— Звони…
Все происходило в замедленном темпе, как иногда бывает в кино. Открылась дверь, мы вошли в коридор. Врачиха деловито оглядела нас и сказала только мне:
— Раздевайтесь и проходите.
Комната, обставленная полированной мебелью. Наверное, купила на деньги, полученные от таких, как я. Телевизор. Дорогой. Безвкусные и дорогие фарфоровые статуэтки. На серванте целлулоидная кукла «ванька-встанька». Если качнуть, послышится мелодичный звук, как в старинных будильниках. На низком столике разложены польские журналы «Фильм».
Зазвонил телефон. Врачиха сняла трубку. Я видела, как она поправляла волосы, деловито говорила:
— Сеня, мне подойдёт… Часа через три. У меня клиент. (Именно, не пациент, а клиент, как в ателье.) Какая фирма?
Звонили из комиссионного. Разговор шёл о шубе из болгарской овчины. Очень красивые. Мех похож на чернобурку. Шерсть тёмная, а подпушек светло-жёлтый. Бывает серый. Я мечтала надеть когда-нибудь такую шубу, хотя бы на несколько дней. Пройтись в ней. Приятно носить красивые вещи. Как-то сама себя начинаешь больше уважать.
Разговор окончился. Врачиха закурила.
— Деньги принесли?
Я протянула половину стипендии. Она, не считая, спрятала деньги в шкатулку, сняла перстень, часы, тоже спрятала. Сняла со стола скатерть…
Я почувствовала, как начала краснеть… Она собиралась сделать это на столе, за которым принимала гостей, справляла свои дни рожденья.
Нелепость! В детстве родители старались оградить меня от влияния «испорченных детей». Я, помню, спросила мать — это было в средней группе детского сада, — я спросила: «Откуда дети берутся?»
Мать что-то врала, я понимала, что она врёт, и удивлялась, почему она рассказывает мне сказку. Таинство… брака и любви. Я помню, как первый раз поцеловалась, и потом мне было стыдно. Я считала себя безнадёжно испорченной, грязной. Я читала тайком Мопассана и удивлялась, как это люди могут обыденно смотреть на великую загадку. Я готовилась к таинству. Школа, родные, книги готовили меня к тому, чтоб я любила, хранила любовь всю жизнь, родила ребёнка. Совершила великое чудо.
А эта женщина между разговорами о покупке шубы не торопясь снимает скатерть со стола, на котором будет ужинать, сворачивает бархатную скатерть, чтоб не помять, застилает стол клеёнкой… Точно собирается чистить картошку. Мой ребёнок через минуты будет убит.
Убит?
Мой ребёнок?
У меня пересохли губы. Я, чтобы не закричать от ужаса, до крови укусила руку. Боли не почувствовала.
— Всё будет в порядке… — Женщина подтолкнула меня в спину. Я перехватила её взгляд. Она смотрела на часы. Ей было некогда. Она волновалась, что другой может перехватить шубу…
Почему нам с детства врут? Оберегают? Нет, врут! Бессовестно врут, не говорят о таких вещах, которые мы должны знать, чтобы потом не оказаться вдруг безоружными перед страшной голой правдой. Я без сил, без воли стою перед столом, на котором убьют моего ребёнка и ещё что-то уже в самой мне. Без содрогания, как расстреляют. Я перестану ценить человеческую привязанность, чувства, возненавижу материнство. Материнство — это тоже обман? Женщина несла в руках ребёнка, она родила его, не спит над его кроваткой ночами, растит своего ненаглядного. А могла за несколько месяцев до того, как первый раз дала грудь ребенку, спокойно умертвить его?
Почему нам об этом не говорили? Почему? Где вы, учителя? Где вы, люди, которые успокаивали меня двадцать лет, а сейчас ушли, бросили меня? И оставили одну в тот момент, когда вы мне больше всего необходимы. Вы предали меня! Почему вы не говорили мне правды?
И всё-таки мне говорили правду…
Я спокойно иду в коридор, надеваю пальто. Римка дрожащими руками открывает замок, и мы, прыгая через пять-шесть ступенек, бежим от страшной квартиры.
В первой же подворотне обнимаемся и плачем.
— Ты-то чего ревешь, дура? — спрашиваю я Римку.
— Как же ты теперь будешь? — рыдает Римка.
— Как-нибудь… Ты-то чего ревешь?
— Я бы тоже никогда не смогла.
— Что сказать дома?
— Наври чего-нибудь…
Мне грустно… Наврать можно, когда запоздаешь домой, когда надо уйти на свидание. А тут что врать!
Мы видим, как из подъезда выходит врачиха, ловит такси, забирается в машину. Она торопится в комиссионный купить шубу.
— А деньги назад не взяла? — вдруг вспоминает Римка.
— Пускай подавится!
Мне жалко половины стипендии. Но я горда собой. Будет трудно? Будет, конечно. Но я не предала моих учителей. Я не дала убить своего ребёнка.
У Римки есть деньги. Мы едем на Невский в «лягушатник» есть мороженое. Садимся в самый дальний угол и на бумажной салфетке начинаем писать длинный список вещей, которые придётся купить для моего ребёнка. Он будет… Он родится.
За бабушкой Палей приехал ЗИЛ. Она уехала в Смольный. Когда я пришла из университета, она ещё не вернулась. На кровати лежал халат. Паля надела свои лучшие наряды — в шкафу было пусто. Висело недошитое зимнее пальто.
Не успела дошить к такому торжественному дню. Она второй год шьёт пальто. Пенсия у неё большая. Но хозяйка из Пали никуда не годная. И потом она любит делать подарки. То мне часы подарит, то Витьке костюмчик справит, отряду красных следопытов подарила новый барабан и целую библиотечку. И вообще наша комната превратилась в штаб красных следопытов. Ребята помогают райкому писать книгу «О революционных традициях Петроградской стороны». Корреспонденции приходят тюками. Пишут старые большевики, устраиваются встречи. На днях Паля ходила с ребятами на крейсер «Аврора». Витька оккупировал ванную — проявляет снимки, печатает фотографии. Реактивы и прочие атрибуты фотолюбителя, конечно, подарила Паля. Они готовят для Дома пионеров выставку.
Маня возмущается безалаберностью сестры. Попрекает тем, что Паля живет в её комнате: «Бегала в красной косыночке… А теперь живёшь у меня».
Маня забыла, что комнату райисполком выделил им двоим. Она многое забыла, кроме взрыва фашистского снаряда. Ребята каждый день терпеливо выслушивают, как Маня в один день прозрела и оглохла.
— Укатила! — ворчит Маня на сестру. — Чай не допила. Всю жизнь куда-то торопится.
Я вымыла чашки, воспользовавшись отсутствием Пали, заменила лекарство подслащенным чаем — врач советовал не злоупотреблять медикаментами.
Я волновалась. Надо было ехать с ней. Опять что-нибудь напутает. Вызвали её, конечно, по моему заявлению насчёт квартиры. Я думала, что пришлют открытку с приглашением. Я бы отпросилась с лекций и поехала с ней. А прислали ЗИЛ. Хотя это не имеет значения.
Костя должен скоро приехать. Как-то уже переболело, я жду его, терпеливо жду, не плачу по ночам и не считаю на пальцах, сколько осталось часов до возвращения. Я теперь не скрываю, что скоро будет ребёнок. В университете только и разговоров, что гадают, кто отец. Подходил секретарь комсомольской организации курса. Запинаясь, стал расспрашивать… Я ему ответила, что это мое личное дело, что не нужно приставать ко мне с подобными вопросами — мне нельзя волноваться.
Был воскресник. Меня освободили от воскресника. Тоже забота… Я пришла. И копала ямы для деревьев. Накричала на Райчука. Это тип! Всюду первый… Старается быть первым. И всем ясно, чего он хочет, — хочет после окончания остаться в аспирантуре. Карьерист стопроцентный. Я чувствую, что с ним мне придется столкнуться лоб в лоб — слишком внимателен ко мне, что-то замышляет. Не для меня, для себя… Хочет отличиться. На внимании ко мне капиталец заработать. Я его насквозь вижу. Мы с Римкой говорили… Пускай только сунется!
Паля долго не возвращалась. Пришел Витька из школы, Маришка. Тоже ждут. Баба Маня в знак протеста стала возиться с иконой. Налила в лампаду масла, зажгла. Ей этого показалось мало. Села, почитала газеты, подчеркнула абзацы — видно, готовится к большому диспуту.
Паля вернулась на машине. Шофёр проводил её до квартиры. Она вошла важная и таинственная. Я помогла ей раздеться… Она выпила чай-лекарство, не заметила подмены, отдышалась и увидела зажжённую лампаду.
— Пускай горит, — сказала она великодушно. — У меня, Кира, к тебе серьёзный разговор…
— Бабушка, — ворвались в комнату Витька с Маришкой. — Зачем вас вызывали?
— Идите, идите отсюда! — выпроводила я их в коридор. — У нас серьёзный разговор.
Душа у меня пела. Я знала, что будет разговор о переезде. Тогда я и скажу, что жду ребёнка. Странно, бабушки ничего не замечали. Ольга Ивановна тоже… Близкие всегда самые последние узнают о таких вещах. И Костя переедет ко мне. Я буду его женой, матерью его ребёнка.
Баба Паля начала издалека… Рассказала о своей юности, о том, что была в Смольном, откуда её исключили 9 января 1905 года.
— Я была в своем классе… Посидела в кресле. И подумала… Правильно ли я прожила свою жизнь? И сказала себе: «Правильно, товарищ Полина!»
Я терпеливо ждала, когда разговор перейдёт на квартирный вопрос.
— И ещё я подумала, — продолжала бабушка, — не пора ли тебе, Кира, вступать в партию. Это серьёзный вопрос. Твой дед, я, твой отец — мы члены одной партии, одной семьи и по крови и по духу, И прежде чем умереть, я хотела бы, чтобы ты стала до конца нашей. Тогда я спокойно могу умереть. Я знаю, что мои товарищи позаботятся о тебе, чтоб тебе тоже было не стыдно прийти в свой класс и спросить самое себя: «Правильно ли ты, товарищ Кира, прожила жизнь?» И ответить: «Жизнь я прожила с партией… Я прожила её по-настоящему».
Этот разговор она начинала не в первый раз, но сегодня я поняла, что надо будет договорить до конца.
— Мне рано ещё в партию, — сказала я.
— Я в твои годы…
— Знаешь, бабушка… Я считаю, что в партию надо вступать, когда понимаешь, что дальше без неё не можешь. Дело не в том, что я буду платить взносы, присутствовать на закрытых собраниях. Помнишь, когда я была маленькая, ты кормила меня… Я капризничала. А ты говорила: «Эту ложечку за Маркса… эту за Ленина…» Я ненавижу манную кашу по сей день, но я ела. Это банально. Но сколько я себя помню, с именами этих людей у меня связано всё хорошее и доброе, что есть в жизни. Это, ну, как бы смысл твоей жизни, жизни отца… И моей. Я не могу просто так подавать заявление, чтоб тебе было спокойнее. Я должна сделать в жизни что-то очень значительное, чтобы мне не было стыдно носить на груди красную книжку. Я ещё не имею права просить у людей рекомендации. Мне ещё не за что её давать.
Паля задумалась… Она смотрела в окно. Добрая моя бабушка, Полинка из Конной армии, про которую помнят в станицах, не забыли, как она громила белые банды Хмары Савенко.
— Есть у нас на факультете один тип, — продолжала я. — Райчук его фамилия. Этот тип просит у нашей комсомольской организации рекомендацию. И представляешь, вроде нет оснований отказать ему. У него всё чисто. Учится отлично, всегда на похвале… А все знают, что это ему надо для карьеры. Чтоб в аспирантуре остаться, чтоб не попасть под распределение, а если даже попадёт, чтоб потеплее место досталось. Я не могу быть с таким типом в одной партии.
— Прекрати! — оборачивается баба Паля. — Если твоя совесть не разрешает голосовать за него, то встань и скажи товарищам всё, что ты думаешь об этом недостойном человеке. Эти типы — не партия. Это мазурики, которые примазываются…
— Да, но ведь у вашего поколения тоже были такие мазурики. Ты со мной никогда не говоришь об этом. Но ведь я-то знаю, что это было, что ты и отец пострадали из-за них. Так почему же ты молчишь?
— Перестань! — голос Пали звучит жёстко. — Это ошибка нашего поколения, а не твоя. О ней можем говорить мы, а не ты. Ты борись со своими мерзавцами, а не прячься в кусты и не кивай на нас. Мы своё дело сделали. Мы создали Советскую Россию. Мы платили за свои ошибки кровью, а не ты. Поэтому ты не имеешь права упрекать нас в чём-то. Ты говоришь о партии как о святом, а сама хочешь оставаться в стороне от её жизни. Знаешь, Кира, это похоже на ренегатство…
— Куда же ты ездила, прекрасная Полина? — ехидно спрашивает бабушка Маня.
— Мы построили социализм, — продолжает Паля, не обращая внимания на сестру. — Вот вы построите коммунизм. Честь и хвала вам будет в веках. А мазурики ещё будут. С ними бороться надо, чтобы потом не жалеть о том, что могли бы сделать в сто раз больше. Ты просто трус, Кира. Мне стыдно за тебя.
— А ты на меня не кричи! — возмущается баба Маня. Она не слышит, о чём идёт речь, и думает, что Паля разговаривает с ней. — Я старше тебя! Могла сказать, куда поехала? Я волнуюсь… На свидание ездила?
— Я, Кира, прожила нелёгкую жизнь… Уходила из-под расстрелов. Меня выслали из Мурманска по этапу. Зимой… У меня было двое сыновей…
— У меня тоже будет ребёнок, — говорю я тихо.
Баба Паля замолкает. Ей кажется, что она ослышалась. Я молчу. И она понимает, что не ослышалась. Лицо у неё становится беспомощным. Она оглядывает меня. И видит то, что давно должна была увидеть… Мне не хочется, чтобы она расспрашивала, и я сразу говорю главное.
— Он женат, — говорю я.
Паля закрывает глаза. Выбегает слезинка. Держится на щеке, потом быстро скатывается и падает на руки, скрещенные на коленях. Но должна же была я сказать ей когда-нибудь о неизбежном.
— Кто он? — спрашивает она, не открывая глаз.
— Он женат… — опять повторяю я. Больше я ничего не могу объяснить.
— Это он приходил в юбилей Мани? — По другой щеке катится слезинка.
Мне не хочется говорить об этом. Я спрашиваю:
— Квартиру получила?
— Нет!
— Почему?
— Она мне не нужна.
— А мне? Ты подумала обо мне?
— Подумала…
— Как же ты могла?!
— Ты должна сама заслужить.
Что говорить? Опоздала… Надо было раньше сказать о ребенке. Надо было ехать с ней. Самой. Нельзя было отпускать её одну.
— Больше не ходи! — слышится голос Пали.
— Пойду! Я добьюсь…
— Меня не трогай. И не трогай мои документы.
— Бабушка! Бабушка! — трясу я её. — Что ты наделала? Ты же мне всё поломала!
— Перестань! — открывает она глаза. — Выпей валерьянки.
Она капает в стакан сладкого чая. Протягивает стакан.
— Выпей! И успокойся. Когда рожать?
— Что ты наделала! Ты меня не любишь!
— Люблю! Люблю, Кирочка… Моя ты внучка! Не пиши пока матери. Я сама.
— Тебе предлагали? Отвечай! Тебе предлагали квартиру?
— Предлагали! И я отказалась. Мне хватит. Я пенсионерка. Другим нужнее. Они этого заслуживают. Я просила за Громовых. Обещали ускорить.
— За других можешь…
— Это не за других. Это за себя.
— А я?
— Ты должна сама… Пенсию платят мне, а не тебе. Я хочу, чтоб ты заслужила право называться большевиком. Чтобы в жизни добивалась всего сама, а не чужими почётными грамотами. Сама! Поняла? Это мое окончательное решение. Да потуши ты лампаду! — вдруг кричит она Мане. — Развела тут богослужение. Безобразие! До чего отсталые попадаются люди!
Следующий вопрос был обо мне… Трудно было понять, то ли меня разбирают за аморальное поведение, то ли хотят мне помочь, то ли осуждают того, «непорядочного, несоветского человека», который «соблазнил Киру и пожелал остаться неизвестным».
Поставил его Райчук. Я знала, что с ним придется столкнуться лоб в лоб. Было непонятно, для кого «этот несоветский человек», отец моего будущего ребёнка, остался неизвестен. Для меня? Я не знаю, от кого будет ребёнок?.. Как говорит… Меня он не трогает, а так поставил вопрос, что получается — Лебедева крутит с кем попало направо и налево. Она даже не знает, от кого у неё будет ребёнок. Если для него, для Райчука, неизвестно… так почему я должна ему рассказывать о себе? Видите ли, ему неизвестно… Я матери не скажу, кто он, тем более ему. Никому не скажу, потому что люблю этого «несоветского» человека. Люблю!
И всё это приправлено рассуждениями о коммунистической морали, о великой силе коллектива, о том, что не может быть и не должно быть у комсомольцев секретов от комсомольской организации. Слова-то какие! Святые! А суть… Суть как у моей матери. «Что скажут люди?» Надо жить так, чтоб как у людей. Как у Мариванн. Чтоб Мариванны были спокойны, что всё чисто, гладко, по-порядочному. Если вдуматься, то за всеми этими рассуждениями скрывается одно — боязнь, что человеку надо будет помочь, что Мариванне придется чем-то пожертвовать человеку, попавшему в беду. Если бы всё по-порядочному, то помогать не надо. Живите сами по себе, пригласите нас на свадьбу. Мы громче всех будем кричать «горько», погуляем на чужой счёт. И вдруг получается, что у человека произошла осечка, что человеку надо протянуть руку, поддержать, побеспокоиться. Для Мариванны лишиться чего-то — хуже острого ножа. Мещанин костьми ляжет, чтоб не потревожили его уюта.
Вот и появляются на свет красивые слова о товариществе, о том, что для общественности не должно быть секретов и так далее. А суть одна — ступай ты подальше… Сама кашу заварила, сама и расхлёбывай.
Почему выступил Райчук, было ясно. Не только я, все сидели оплёванные. Он в поте лица зарабатывал капиталец.
Эх, вот бы я ещё заявленьице написала… Что, мол, так и так, увели бедную овечку в тёмные леса, за синие моря, посулили кисельные берега, молочные реки, несчастная поверила, а он злодей-лиходей надругался над девичьей гордостью. Как Райчуку нужно было подобное заявленьице! И в своем выступлении он всё клонил к тому, чтобы я встала, ударила себя в грудь и выложила. Назвала заветное имечко. Тут бы он развернулся. Столько гнева в его глазах, пыла и непримиримости… Воплощение статуи Правосудия из Летнего сада, разница лишь в том, что мужского рода да в одежде. Ничего, разденем! Пускай выговорится, разденем! Снимем с него одежду, голым покажем.
Райчук вспотел. За столом президиума сидел Краснощёков из парткома. Он чертил что-то на бумажке и почему-то боялся посмотреть мне в глаза.
Райчук жалел меня… Широко, по-крокодильски.
— Мы не должны оставить в беде Лебедеву, — говорил он. — Заставим члена нашего общества нести обязанности отца.
И закончил свою речь словами:
— Пусть встанет Лебедева и по-комсомольски честно скажет нам, кто тот человек, который поступил, как… Я не хочу называть этого человека соответствующим определением. Хотя в нашем русском языке есть много выразительных слов для подобных типов. Не бойся, Лебедева! Мы твои товарищи. Мы понимаем, что нелегко назвать его имя. Но мы должны знать имя этого человека. Таким нет места в нашем обществе!
Райчук глотнул из стакана воды и сел с краю стола президиума. Строго посмотрел в зал, потом достал блокнот и подчеркнул что-то карандашом. Он был воплощением совести. На его лице было написано, что ему очень тяжело говорить обо мне, но совесть не позволяет молчать, что на самом деле он не может спать спокойно, пока в нашем обществе существуют «несоветские люди».
Я встала… На меня смотрел весь курс. Краснощёков оторвался от своего занятия, тоже посмотрел внимательно и, кажется, с тревогой.
— Пускай выйдет к трибуне!.. — крикнул кто-то.
На него зашикали.
— Я буду говорить отсюда… — сказала я.
— Правильно, — поддержала Римка. — Говори… С трибуны пускай Райчук выступает.
— Значит, я должна тебе сказать, кого я люблю? — спросила я.
Райчук сделал вид, что вопрос относится не к нему, но, так как все молчали, ему пришлось ответить:
— Не мне… А коллективу.
— Хорошо, если я назову имя человека, которого люблю… вы будете писать ему на работу? Чтобы приняли меры… Чтоб заставили жениться. Или проработали… И это поможет мне?.. У моего ребёнка будет официальный отец. А как же я тому человеку скажу: «Я люблю тебя!»?
Райчук пожал плечами и опять показал в зал, что, дескать, мой ответ интересует не только его, а весь курс.
— Ребята, — обратилась я к студентам, — вам действительно необходимо знать имя человека, который мне… Он…
— Ты не волнуйся… — зашептала Римка. — Спокойнее… Ребята, чего молчите?!
Ребята молчали. Потом послышались голоса:
— Кирка, ты сама решай!
— Лебедиха, Лебедиха, он что — обещал на тебе жениться?
— Ты уж сама решай. Если помочь…
— Хочешь, я ему морду набью? — Встал Пашка Осипов.
— Товарищи! — поднялся у стола Райчук. — Решается принципиальный вопрос. Идёт речь о моральном облике члена нашего коллектива. Поймите! Не имеем мы права быть равнодушными, когда…
— Эх, ты!.. — вдруг вскочила с места Римка. — Чего ты к ней пристал? Как тебе не стыдно!
В зале поднялся шум. Я села. Ребята вскакивали с мест, лезли к столу, протягивали мне руки, девчонки лезли целоваться…
— Лебедиха, наплевать на него!
— Лебедиха, выходи за меня замуж!
Всё-таки коллектив великая штука! Сразу стало легко. С друзьями не страшна никакая беда.
За столом президиума председатель собрания стучал карандашом по графину, тоже кричал. Кто-то свистнул… Тогда встал Краснощёков.
— Товарищи! — Шум смолк. — Товарищи, не превращайте собрание в балаган. Свистеть вздумали! Это же комсомольское собрание, а не лес. Ведите собрание…
— Какие будут вопросы? — осипшим голосом спросил председатель.
— Никаких! Нам и так ясно. Будет у нашей Лебедихи пацан. Кто «за»? — сказал Пашка Осипов. — Единогласно! Давай последний вопрос. Правильно, хлопцы?
— Точно! Давай следующий!
— На повестке дня вторым вопросом… — просипел председатель. — Успокаивал вас — и что-то с голосом… Может, ты сам, Райчук, скажешь?.. У меня что-то с голосом… Завтра на спевку идти, а у меня с голосом… — Он сел и поправил скатерть на столе.
В зале стало тихо-тихо… Райчук от неожиданности втянул голову в плечи. Это длилось секунду. Но все поняли, что он трусит. Потом он встал, уверенно, без тени колебания, опять подошёл к трибуне.
— Товарищи… Вы знаете меня уже не первый год, — сказал он.
— Знаем! — сказала Римка.
— Мне как-то неловко, — вдруг смутился он и улыбнулся детской открытой улыбкой.
— Ладно уж… Валяй! — донёсся голос от двери.
— Как я учусь… вы знаете. Общественные поручения выполнял добросовестно. Может быть, кто-нибудь другой скажет? — опять смутился он, оборачиваясь к Краснощёкову. — Неудобно как-то про самого себя говорить.
— Неудобно… — развёл руками Краснощёков.
— Есть у меня, конечно, и недостатки… Например, я у нашего профессора взял книгу. Готовился к докладу в научном обществе, забыл книгу в троллейбусе… Доклад, правда, помните, отметили на заседании кафедры, дали отличную оценку. Но книга была потеряна. Уникальный экземпляр. Ещё…
— Говори, чего надо, не тяни! — опять донёсся голос от двери.
— Товарищи! — Райчук замер. Лицо его стало торжественным. Потом, оттеняя каждое слово, сказал, как поклялся: — Товарищи!.. Я… прошу… комсомольскую организацию… дать мне… рекомендацию… в великую партию коммунистов Советского Союза.
Почему-то все опустили головы… Почему-то все задумались. Может быть, каждый из нас представил, как он рано или поздно тоже выйдет так вот перед своими товарищами и тоже скажет эти слова. Простые и ответственные. И товарищи вдруг смолкнут, будут думать, а у тебя будет стучать сердце… Будет решаться вопрос всех вопросов. Отойдут в сторону мелочи, дрязги, пустяки… Каждому надо будет решить не только за того, кто стоит как на ладони перед товарищами, но и за себя — имеет ли он право доверить чистоту своей совести другому, достоин ли его товарищ этого доверия, не загрязнит ли совесть твою, миллионов, всего народа? Можно ли передать в руки этому человеку будущее?
Зал молчал… И Райчук был уже не просто Райчук, это был Человек, решалась судьба Человека, будущего руководителя страны.
Зал молчал. Долго молчал. Заскрипел стул. К трибуне вышел Пашка Осипов. Застегнул рубашку и тоже задумался…
Я смотрела на Райчука, точно видела его в первый раз. Обиды уже не было. Мелькнула мысль, что, может быть, он был и прав, наверное, он искренне хотел мне помочь. Я начала вспоминать первые дни в университете, когда Райчук, приехавший из деревни, терялся в сутолоке коридоров, как мы сдавали вступительные экзамены и одновременно увидели свои фамилии в списке принятых. Он пригласил меня в кафе. Мы пили молочный коктейль и смеялись от счастья, что теперь мы стали студентами.
Он очень смешно говорил: «Я так уставши… Вот выучимся, я в деревню приеду, от все будут удивимши…»
Над ним зло потешались и быстренько вытравили все «устамши» и «дивимши». Может быть, мы слишком жестоко ломали его? Он сопротивлялся и неожиданно стал говорить очень правильно. Потом он начал даже поправлять нас. Он ненавидел стиляг, как может ненавидеть городских хлыщей только деревенский парень. На первом же вечере выкинул с танцев двух хулиганов, пристававших к первокурсницам. Лилька была трусиха. Она жила около порта и вечерами боялась одна возвращаться домой — попадались чересчур «внимательные» морячки торгового флота. Райчук провожал её почти каждый вечер. И мы все были за Лильку спокойны: Райчук защитит.
Учился он с невероятным упорством. Долбил гранит… Не грыз, а долбил. Никто не помнит, когда он первый раз подал преподавателю пальто в раздевалке. Посмеялись и забыли. Когда надо было разобрать кого-нибудь на собрании, поручали Райчуку. Вначале мы доверяли ему, потом делали это по инерции. Никто из нас не помнит, когда он первый раз сдвурушничал при разборе персонального дела нашего товарища. Только вдруг мы это увидели и сделали вид, что не заметили.
И вот теперь надо было решать, доверяем ли мы ему нашу совесть, как когда-то доверяли Лильку. Будем ли спокойны? Или поднимем за него руки, точно капитулируем перед будущим.
— Товарищи! — сказал глухо Пашка. — Я думаю, что Райчуку рано… Рано ещё.
Председатель молчал. Я подняла руку, голосуя за предложение Пашки. Я подняла руку последней. Студенты, не глядя на трибуну, уже проголосовали: «Рано!»
Когда кончилось собрание, мы вышли в коридор. Костя стоял у стенгазеты, курил и делал вид, что читает.
Ребята засмеялись над какой-то шуткой. Костя быстро повернулся, пригнул голову, точно собирался броситься в драку, нервно смял окурок папиросы.
— Девочки, — сказала Люська. — Знаете, что я придумала? Наш курс возьмет шефство над Лебедихой.
— А позволит она брать над собой шефство? — фыркнула Римка.
— Я хотела сказать… — стала оправдываться Люська. — Кира, я буду приходить помогать. По очереди будем приходить. Чтоб лекций не пропускала. Нас ведь много… Одной будет трудно.
Мне было не до праздных разговоров. Я смотрела на Костю. Ребята шли мимо него, никто не обращал внимания. И он покраснел. Мне было стыдно за него. Он казался мне сильным, смелым, опытным в жизни, и я была горда в душе, что меня любит такой человек, красивый. Подумаешь, в конце концов аспирантура! Получил звание, не получил звания — разве вся жизнь заключается в званиях? Да я бы с ним куда угодно поехала. Можно поехать строить газопровод от Бухары до Урала. Живут же люди, трудятся, горды своим трудом. Настоящие люди! Как это можно чувствовать себя ущемлённым в своей собственной стране, чего-то бояться у себя дома? Мозолей? Если ты боишься мозолей, тогда ты не хозяин, а так… гость, приживалка. В школу можно пойти преподавать… На стройку. А он же мужчина, воевал, спортсмен.
Еще я подумала, что не слишком ли строга к Косте? Но мне было стыдно за то, что он испугался смеха мальчишек, мог подумать, что я принесу ему неприятность, назову имя человека, которого люблю. Значит, он не верит и мне?
Костя догнал на Восьмой линии.
— Кира, прости! — сказал он.
Понял всё-таки, что смалодушничал.
Я молчала… Впервые вкралась мысль — не придумала ли я Костю, не ошиблась ли? Просто удивительно, чуткий человек, а не понимал, что творилось со мной. Помолчал бы, что ли…
Костя что-то говорил. Когда он взял меня за плечи, повернул и хотел поцеловать, я не выдержала.
— Отойди! — вырвалось у меня. — Ударю! При всех ударю!
Я сказала и испугалась, что он испугается. И он отпустил меня. Он действительно испугался, что я влеплю пощёчину на улице. Костя на самом деле боялся меня…
— Успокойся!
— Отойди! Эх ты, герой Маньчжурии!
Не отпусти он меня, поцелуй при всех, открыто, от всего сердца, всё бы простила, поняла, успокоилась бы. Ведь я женщина. Я умею прощать, если человек верит тебе до конца. Разве матери не прощают обиды детям?
Мы шли по набережной. Молчали. И я поняла, что, если Костя ещё раз прикоснется ко мне, я на самом деле ударю его. Без предупреждения.
Я ждала, я надеялась, что он прикоснётся…
Он не решился…
Костя боялся, что его тоже будут разбирать на собрании. Почему люди так боятся, когда их разбирают на собраниях? Райчуков боятся? Не то время… Люди не те, да и сам Райчук понял, что товарищи не верят ему, осуждают его «сапоги». И если комсомольцы «не побили» его ещё более беспощадно, так потому, что он не был «сознательной сволочью», а был глуп и ограничен, был убеждён, что именно сапогами и надо ковыряться в сердце такой, как я. Вылилось до конца не изжитое «не пимши, не емши», у него ещё не было коммунистического сознания. И воспитывать, видно, надо не только тунеядцев, а и Райчуков, чтоб до самой глубины сознания дошли ясные и великие слова: «Человек человеку — друг». В газете легко прочитать эти три слова, а в жизни нужно научиться быть другом.
Так почему же всё-таки некоторые люди боятся честно отвечать на собраниях? Я не боюсь… Да хоть сто собраний, всё равно я не скажу, от кого у меня будет ребёнок, потому что собранию, собственно говоря, этого и не нужно знать. И мой ответ удовлетворит моих друзей. А Костя? Если бы его спросили? Назвал бы мое имя?
Назвал бы… Каялся бы. Я вдруг поняла это. И его друзьям было бы мерзко от его признания. Точно! Он бы признание мотивировал тем, что не может врать коллективу, партии, жене… А врал бы всем — и товарищам, и себе, и партии, потому что партия — это твоя совесть. И ты — тоже партия. Человек, который врёт себе, врёт всем.
Боятся собраний люди, у которых нечистая совесть. Райчуки тут ни при чем. Райчуки — это оправдание малодушия.
У нас шёл семинар по главе «Капитала» «Товарный фетишизм». И вдруг мы услышали, как в коридоре кричат «ура».
— Безобразие! — сказала преподавательница и вышла из аудитории, чтоб утихомирить крикунов. И не вернулась. Мы ждали, ждали и послали Пашку на разведку. Пашка тоже не вернулся. Тогда мы все пошли в коридор.
«Аппаратура работает нормально…» — донёсся голос Левитана. Это на первом этаже включили во всю мощь репродуктор.
— Ничего не понимаю! — сказала Людка. — Кто-нибудь прилетел? Какие флаги вывешивать?
— Человек в космосе! Мы запустили человека в космос! — подбежал незнакомый парень.
— Врёшь! — схватили его за пиджак.
— Радио надо слушать! — вырвался парень. — Эх, темнота! — Он бежал по коридору и заглядывал в каждую аудиторию. — Человек в космосе! Человек в космосе!
И тут мы поняли, что в мире произошло событие, ну как бы перевернулась страница истории человечества и начался новый том истории — освоение космоса. Теперь можно говорить «до полета человека в космос» и «после того, как человек облетел Землю на ракете». Новое летосчисление… И имя этого человека — Юрий Гагарин. И он наш, русский… Жил среди нас, учился, тоже конспектировал «Капитал» Маркса. Сразу стали припоминать всех знакомых по фамилии Гагарин. Может быть, встречались? Может быть, земляк? К сожалению, знакомых первого космонавта среди нас не оказалось.
— Ничего! — успокаивала Людка. — Он с планеты Земля. Значит, мы все его земляки.
Передача окончилась, а мы всё ещё стояли и ждали… Просто не укладывалось в голове, что за сухими краткими словами передано такое огромное сообщение. Нам требовалось ещё слов… Чтоб объяснили, разбавили водой, разжевали и в рот положили.
Нам стало тесно в здании, захотелось к звёздам… Студенты высыпали на набережную Невы, все мы смотрели в небо, где сейчас пролетал Гагарин, а сами взлететь не могли — у нас не было крыльев…
— Хочу в космос! — простонала Людка. — Ой, девочки, хочу в космос!
И через минуту весь факультет уже скандировал:
— Хо-чу в кос-мос! Хо-чу в кос-мос!
Все были взбудоражены, дикая энергия появилась. Ну покачали троллейбус с пассажирами, машину с лётчиками — еле вырвались летуны и уехали. Гагарин тоже ведь был лётчиком, так что сегодня им предстояло не раз побывать в руках людей: за неимением Гагарина будут качать их. Пассажиры не возмущались. Узнавали, в чём дело, и тоже кричали: «Ура!»
— Академия художеств идет! — поднялась вдруг паника. Действительно, по набережной шла колонна студентов из академии с самодельными плакатами: «Слава Гагарину! Слава партии!»
Райчук побежал звонить по телефону, просить инструкцию, а факультет в спешке начал строиться. Очень трудно было построиться — каждый хотел идти первым. Римка закричала на меня:
— А ты куда с пузом лезешь? Подумают, что детская консультация идет! Дай сюда папку.
У меня отняли папку и мелом написали большой восклицательный знак. На каждой папке было по букве. Ребята выстроились в ряд. Получилась надпись:
«Хочу в космос!»
Восклицательный знак — это была моя папка.
С тротуаров нас приветствовали прохожие. Милиционер остановил транспорт, пропустил нашу колонну.
— Пошли с нами! — закричали ему.
— На посту! — пожал с сожалением плечами милиционер.
Вдруг из такси выскочила пара. На ней было свадебное платье, на нём черный костюм. Во Дворец бракосочетания ехали. Цветов целая машина… Цветы невеста раздала нам. Мне досталась веточка мимозы. Цветы весной… Прелесть. Я так люблю цветы. Мне их очень мало дарили. Сейчас в степи маки начинают цвести. Вся степь красная от маков. В степи, как в космосе, — простор.
Навстречу шла небольшая группа людей. Видно, вышла коммунальная квартира. Мальчишки и девчонки, женщины, пенсионеры в очках. Над головами на куске клеёнки написано: «Мы первые!»
Колонны повернули обратно по Невскому к штабу, к Дворцовой площади. Своды штаба гулко приветствовали нас эхом. Мы как бы шли на штурм эпохи. На этой площади началась новая эра — эра социализма, теперь Советский Союз открывал ещё одну новую эру — эру освоения космоса.
Я вспомнила, как наш курс после целины участвовал в съёмках кинокартины «День первый». Перед Александровской колонной, как плотина, стоял серый строй солдат с примкнутыми штыками на винтовках. Мы, переодетые в мастеровых, в крестьян, выходили из-под свода Штаба с хоругвями, заполняли площадь молча… Я тогда вспоминала бабушку Палю. Она девушкой была среди такой же группы рабочих и тоже выходила из-под свода Штаба к Зимнему. Она с надеждой ждала, когда выйдет царь-батюшка и накормит голодных, оденет голых. Раздался звук военного рожка. Загремели залпы…
Мы бежали… Стреляли в нас холостыми патронами. Помню, как какая-то женщина вдруг остановилась и пошла навстречу солдатам. Она была старая. Она случайно попала на съёмку — шла мимо и из любопытства присоединилась к массовке. Она, наверное, была петроградка. Женщина плакала и кричала солдатам:
— Что вы делаете! В кого стреляете!
Съёмки остановили. Прибежал режиссёр, ассистенты, медсестра… У солдат, одетых в царские шинели, были растерянные лица.
— Я не могу забыть, как стреляли в народ… — сказала женщина. — Я ведь родилась при царе…
«Убитые» встали, подняли хоругви. Надо было снова повторять сцену. Мы понимали, что это снимается кино, что так надо по сценарию, но на душе было тошно. Эти съёмки были такими наглядными пособиями по основам марксизма!
И теперь мы заполнили площадь. Вся Александровская колонна была исписана мелом: «Слава Гагарину! Слава партии! Слава советскому народу!» На арабском, на французском, русском, китайском… Какой-то иностранец пытался сказать речь, но понятно было всего два слова: «Я турист… Ура!»
Ребята сложили руки. На помост из сплетённых рук взобрался Пашка и начал говорить… Читал стихи Маяковского, Блока. И вдруг я почувствовала, как у меня где-то под сердцем толкнуло. Раз, другой… Даже сердце сжалось. От нежности и боли. Это мой ребёнок приветствовал первого на земле космонавта. Я растерялась, охнула…
— Чего? Чего? — подскочила Римка. — Что? Говорила, не лезь с брюхом! Плохо, да?
— Хорошо! — ответила я и положила Римкину руку на свой живот. Римка расплылась в улыбке, услышала.
— Юрка пошевелился! — сказала я тихо. — У меня Юрка будет. Свой!
И всё-таки она пустила грамоты в ход. Сложила их в сумочку и пошла в райком на Съезжинскую. Райкомовцы схватились за головы… Уговаривали, ублажали. Но баба Паля затопала на них.
— Буду жаловаться в ЦК! — пригрозила она.
Когда в ЦК жалуются, конечно, неприятно. Пришлось инструкторам садиться за телефон, обзванивать парткомы.
— Может быть, в артель инвалидов? — осторожно спросили Палю.
— Нет! — твёрдо сказала она. — Давайте завод! Я должна внести свою лепту…
Ей дали газету, на первой полосе был портрет Гагарина и полный текст его ответов на пресс-конференции в Москве. Паля угомонилась. Далеко отставив газету, читала вопросы и ответы, шевелила губами и грозно посматривала на инструкторов.
— Хочет внести вклад… — говорили инструкторы в трубки. — Подумайте. Позвоните… Хочет работать с людьми. Среди людей находиться. Неужели не понятно?
Теперь бабушка ходит на завод, на работу. Это камера хранения напротив проходной, в узком дворе, куда заходят женщины сдавать свои хозяйственные сумки. Баба Паля знала, о чём поговорить с каждой. Ей трудно было ставить чемоданчики на полки. В её смену это делали следопыты. Когда следопыты в школе, рабочие сами кладут свои вещи, берут номерки, после работы забирают свёртки, авоськи и вешают номерки на гвоздики.
К бабушке часто заходят из профкома и осторожно спрашивают: «Как самочувствие?»
Тревожатся не зря — баба Паля что-то задумала. На электрической плитке у неё греется чайник. Она угощает рабочих чаем, в вазочке лежат конфеты. Задерживаются в основном женщины. Пьют чай, рассказывают о своем житье-бытье… Бабушку очень беспокоит выполнение плана, ей кажется, что коллектив взял слишком мало обязательств. С Маней она перестала спорить — нет времени, от этого баба Маня стала грустной и подозрительной.
— А куда зарплату прячешь? — никак не может успокоиться Маня. Её почему-то очень беспокоит, куда сестра прячет зарплату. Я знаю куда. Паля копит деньги на… приданое моему ребёнку, откладывает каждый месяц от пенсии. Маня пока ничего не подозревает. Мы ей не говорим. Успеется еще…
— Ты всегда, Полина, лезешь не в своё дело, — продолжает Маня. — Тебя за это из пансиона исключили… И старшего, Колю, из-за этого потеряла. И мужа потеряла… И здоровье.
Паля молчит. Но я знаю, что моя бабушка не зря прожила жизнь. Я знаю, что её очень любят люди. Я сама слышала в проходной завода, как муж говорил жене: «Опять пойдёшь комиссару жаловаться?»
Комиссар — это бабушка. Не знаю, кто первый назвал её так, но женщины действительно жаловались ей на мужей, которые выпивали, на детей, которые попадали в милицию, на мастера, который нагрубил.
Бабушка всё запоминала — она готовилась выступить на открытом партийном собрании. С женщинами Паля работала давно. Проводила первый съезд женщин Закавказья, спасла когда-то в станице Баргустан семьи казаков, которых под горячую руку чуть не подвергли репрессиям. После этого десятка два казаков вернулись домой из банды Хмары Савенко. Эти казаки позднее спасли её от белобандитов, когда Хмара вырезал целый продотряд. Многих женщин она «благословила» на учебу, в период коллективизации выходила трёх девочек — их отца убили кулаки, а мать спилась…
Готовилась к собранию Паля основательно. Делала выписки из газет, составляла «краткие тезисы выступления».
Утром без посторонней помощи гладила платье. Устала… Я прибрала за ней, отнесла на кухню утюг.
Положив в карманы лекарства, Паля оделась, торжественно вышла из дому. Я пошла проводить её до завода.
На улице бабушка взяла меня под руку. Она не хотела, чтоб люди видели, что её поддерживают. Ей почему-то казалось зазорным, когда её поддерживают под локоть. Она хотела идти сама.
Мы пошли по парку Ленина, мимо зоопарка. Эта дорога была длиннее, но Пале хотелось подышать свежим воздухом перед «решительной схваткой». Время ещё было… Мы сели на лавочку. По дорожкам бегали ребятишки — играли в «Али-бабу». Ловили друг друга и визжали от восторга.
И вдруг я почувствовала, что где-то рядом должен быть Костя.
Он шёл с женой. В руках у него были книги, жена несла сумку с продуктами. Он изменился. Щеки были плохо выбриты, и походка стала другой.
Я отвернулась… Надо же было встретиться! Наверное, я побледнела, потому что бабушка забеспокоилась:
— Мутит? Это бывает… Ты глубже дыши.
Она тоже увидела Костю и всё поняла.
— Здравствуй, Кира! — остановился Костя около нашей скамейки. Его жена в упор смотрела на меня. Видно, жена знала обо всём, что произошло.
И я почувствовала себя девчонкой… Только такая дура, как я, могла влезть в чужую жизнь. Кто виноват в том, что произошло? Костю винить? Это легче всего… А где же был мой ум? Я же знала, что он женат. Но я не знала, что он трус. Почему я вдруг решила, что я лучше его жены, что он должен любить меня, а не женщину, с которой прожил восемь лет? Я моложе — и это всё право?
Моя мать всегда подозревала меня в самом наихудшем. Она смертельно боялась того, что со мной произошло. И делала это грубо, точно лес рубила. Если меня провожал мальчишка, мы расставались за квартал до нашего дома. Не дай бог, если увидит мать. Съест, оскорбит всё самое чистое и скажет то, о чём я даже не знала. И получилось, что я стала от неё всё скрывать. Меня учили, что девушка должна, как Ассоль, сидеть на берегу моря и ждать принца на корабле с алыми парусами. Он приедет, оценит и возьмёт с собой. А принца не было, были обыкновенные ребята, интересные, неинтересные, грубые и заботливые. Почему обязательно девушку должны брать? Осчастливить? А почему не на равных началах?
Встретила Костю… Он много видел, знал, увлёк Дальним Востоком. И в то же время я впервые почувствовала себя равной, даже где-то сильнее, чем он. Наверное, я придумала принца. Винить его, что обманул меня? Я сама себя обманула. Принцев нет, и они никому не нужны. Есть тот единственный, которого нужно найти. Я не смогла…
Женщина смотрела на меня… Я ответила на её взгляд и увидела в глубине её глаз безутешную зависть ко мне. Эту зависть она не успела спрятать. Эту зависть понимают только женщины — она не могла иметь ребёнка, и ей было в миллион раз хуже, чем мне.
И мне стало жалко её. Она это поняла и не сумела скрыть, что поняла.
— Я подожду, — сказала она глухо, отошла в конец аллеи, поставила сумку на землю.
— Разрешите, товарищ Бурдаков, поговорить с вами наедине! — сказала бабушка Паля и встала.
— Хорошо! — ответил Костя и пошёл за бабушкой к ограде, за которой громыхали трамваи.
Я не слышала, о чём они говорили. Костя держал книги, нервно поёживался. Он поднимал голову и смотрел на верхушки деревьев. Бабушка смотрела мимо Кости на Неву, лицо у неё было в морщинках. Она любила людей, и поэтому не могла многого прощать, хотя ей хотелось быть только доброй.
Разговор длился недолго.
— Идите, идите, жена ждёт, — донёсся голос бабушки.
Жены Кости не было в конце аллеи. Она ушла. Незаметно. А Костю ещё долго было видно. Он шёл медленно.
У меня сжалось сердце. Он трус, он так ещё ничего и не решил, ждёт, чтоб всё само образовалось. Мне он такой не нужен. Нет!.. Без него забот будет много. Решил бы хоть сам, для себя, нельзя же так жить… и ходить небритым.
Бабушка села рядом.
— Твой дед был большевиком. И в жизни и в атаке… Ты знаешь, что это такое, когда бьёт пулемёт и надо встать и идти в атаку? Твой дед вставал и вёл за собой красноармейцев.
Мы долго молчали. На собрание бабушка опоздала. Пора было возвращаться домой.
— Трудно тебе будет, внучка. — Паля тяжело дышала. — И мне было когда-то несладко. Двое детей, а я не умела затопить даже русской печи. Вся деревня потешалась, попадья на всю улицу срамила… Печку-то можно научиться топить… Человеком стать куда труднее. Если надо идти на пулемёт, вставай и иди… Люди пойдут за тобой. Я ведь была обручена с другим… Раньше, еще, до Сергея Ивановича, когда в Смольном училась…
— Ты не рассказывала… — грустно сказала я. — Кто он был, этот первый?
— Вроде твоего… — с горечью сказала бабушка.
Мы пошли домой. Поужинали и легли спать. Бабушка Паля никак не могла заснуть, пила лекарства. Ночью ей стало плохо… Вызвали неотложку. Камфара не помогла. Санитары положили бабушку на носилки и понесли к машине. Хлопнула дверца…
— Всё во власти божьей! — крестилась на рублёвскую икону Маня. — Пойду к заутрене. За Палю помолюсь. Бог поможет.
Две бабушки, две сестры, как они не похожи друг на друга!
Я верила, что моя Паля скоро вернётся из больницы. Такие долго в больницах не лежат.
Больница Эрисмана самая большая на Петроградской стороне. Летом здесь много зелени, чистый воздух — рядом Ботанический сад. Сейчас деревья ещё не распустились, жёлтые здания с размахаями-окнами выглядят слишком по-больничному, и запах лекарства чувствуется сильнее, чем летом. В справочном бюро сказали, что я могу приходить к больной в любое время суток.
Нам с Витькой выдали по халату. Мы пошли длинными коридорами. Баба Паля лежала под целлофановым колпаком — это специальное кислородное устройство, кислород по трубкам подаётся из громоздкого аппарата, который автоматически меняет дозы кислорода, отмечает давление и ещё что-то. Паля обрадовалась нам. Улыбнулась под колпаком, руки у неё уже совсем обессилели, челюсть выдвинулась, глаза запали. Даже Витька понял, что бабушка, наверное, больше никогда не вернётся из больницы. Мужественно сдержав слёзы, достал из карманов яблоко, кулёчек шоколадных конфет, баночку с виноградным соком.
— Сладкого нельзя! — предупредила сестра.
— Пускай лежат, — огрызнулся Витька. Брови у него насупились, он надулся, как ёжик, того гляди, бросится в драку. Сестра отошла. Витька уселся на табурет и начал читать вслух письмо от командира 16-й кавдивизии Буденного — Логинова. Это бывший командир Пали. Его нашли в Ставрополе красные следопыты. Потом зачитал ответ Логинову. По выражению бабушкиных глаз Витька определял, что надо вычеркнуть, что оставить в тексте. Пока они «обсуждали» письмо, я вышла в коридор, нашла дежурного врача.
Скоро Первое мая. На лестничной площадке выздоравливающие расписывали плакаты. Пахло краской.
— Пойдём на демонстрацию, — мрачно пошутил дежурный врач. — Теперь только следи за больными — убегут. Как весна, так побеги…
И он стал рассказывать мне что-то про электрокардиограмму, про солнечную активность, про взрывы на Солнце.
— Значит, плохо? — спросила я напрямик.
Меня возмутила его неуклюжая манера не волновать родственников.
Когда я вернулась в палату, край целлофанового колпака был откинут — Витькина работа. Я попыталась опустить колпак. Паля запротестовала — ей трудно говорить, трудно напрягать голос.
— Как Маня? — прошептала она. Всю жизнь Паля не замечала своих недугов и сейчас беспокоилась за сестру, которая плохо слышит, у которой много пережитков.
— Богу молится!
— Ты не бросай её, Кира! Не бросай! Если что со мной… — с придыханием попросила Паля. — Шкуро угнал её Ганю… Уж не вернётся, видно. Она одна. Зайди на мой завод, объясни, почему я не пришла на собрание. Не забудешь?
Больше Паля не может говорить. Смотрит на меня добрыми глазами. Я целую ей руку. Витька, отойдя к окну, глотает слёзы — не выдержал, а ещё мужчина! И что мужчины такие слабые!
Паля тихонько пожимает мне руку, показывает глазами на тумбочку. В ящичке лежит заверенная главным врачом доверенность на получение пенсии.
— Тебе!.. — догадываюсь я по движению её губ. — Ребёнку… Купи…
— Спасибо! Скоро у тебя будет свой «следопыт», — пытаюсь я пошутить.
Бабушка опять что-то спрашивает. Догадываюсь: «Как назовёшь?»
— Юркой! Юркой! А девчонку — Машкой.
Паля улыбается. Одобряет мой выбор.
Витька всхлипывает у окна. Нашёл место нюни распускать. Хуже девчонки! Плакса! Я и сама еле сдерживаюсь, но сдерживаюсь. Ведь надо! Надо. Я должна быть сильной.
Паля ртом хватает воздух… Опускаю полог. Проходит минут пятнадцать. Она опять требует, чтоб её открыли.
— За Виктора я спокойна, — медленно вздыхает она. — А что думаешь ты?
Я понимаю, что больше всего волнует её, больше электрокардиограммы и частоты пульса. Я говорю:
— Решила…
— Кто даст рекомендации?
— Дали… Дадут.
Паля закрывает глаза. Лицо светлеет. Я не могу сказать иначе. Я знаю, что мое решение для неё нужнее всех лекарств в мире. Такой уж она человек. Есть такие люди на земле!
Приходит врач. Бегают сестры… Нас с Витькой выпроваживают в коридор. Больные ходят на цыпочках. Выздоравливающие продолжают молча писать лозунги.
Витька уткнулся в мой бок и дрожит. Что от него требовать — он же всего-навсего ученик пятого класса. А мне нужно держаться. Я теперь остаюсь вместо бабушки. Я — её внучка…
В час дня не стало Полины Гавриловны… Такие, как она, долго в больницах не лежат.
В главном здании мне выдали её документы и сказали:
— Партийный билет снесите в райком. Знаете, где райком?
— Знаю! — ответила я.
Я стою на Марсовом поле. На граните высечены слова:
НЕ ЖЕРТВЫ — ГЕРОИ
ЛЕЖАТ ПОД ЭТОЙ МОГИЛОЙ,
НЕ ГОРЕ, А ЗАВИСТЬ
РОЖДАЕТ СУДЬБА ВАША
В СЕРДЦАХ
ВСЕХ БЛАГОДАРНЫХ
ПОТОМКОВ
От Невы доносятся звуки оркестра и гул голосов. Сегодня Первое мая.
Слева через канавку — Летний сад. Канавка мелкая. Её можно перейти вброд. Вброд… Для меня канавка стала непроходимой границей — я не люблю Летнего сада. Он красив. Там хорошо. Белеют скульптуры. Но я не люблю его. Просто не стала любить. Я теперь хожу только к вечному огню, который с тихим шелестом бьёт из красного мрамора. Я хожу сюда и долго стою…
А в наш почтовый ящик каждое утро почтальон по-прежнему приносит газету «Правда». Палину газету. Теперь «Правду» получаю я.