Мой господин! Прошу прощения, мой господин, за то, что не ведаю, как именно следует обращаться к столь важной особе, но думаю, что подобное обращение вас не обидит. Поскольку вы человек, а ни один из встречавшихся мне в жизни людей не возражал против того, чтобы его так именовали. Итак, мой господин…
Ваше преосвященство, вот оно что?
Аййо, это еще более славный титул, подобающий тому, кого мы, жители этих земель, назвали бы ауакуафуитль, что обозначает могучее тенистое дерево. Это высокое звание, и для такого человека, как я, предстать пред столь могущественным господином и быть выслушанным им – большая честь.
Нет-нет, ваше преосвященство, не сомневайтесь в моих словах, даже если вам покажется, что я вам льщу. Весь город толкует о могуществе вашего преосвященства, каковому служат многие люди, тогда как я есть не более чем вытертый половик, потрепанный обносок того, чем был прежде. Ваше преосвященство присутствует здесь во всем великолепии своего высокого сана, ну а я – это всего-навсего я.
Однако, как мне объяснили, ваше преосвященство желает узнать, кем я был ранее. Оказывается, вашему преосвященству угодно выслушать рассказ о том, каковы были мой народ и моя земля в давно минувшие годы, за многие вязанки лет до того, как королю вашего преосвященства с проповедниками и арбалетчиками заблагорассудилось вызволить нас из ярма варварства.
Это и вправду так? О, значит, ваше преосвященство ставит предо мной непростую задачу. Способен ли я при своем скудном уме и за то малое время, которое боги… то есть, конечно, Господь Вседержитель отведет мне на завершение земной жизни хотя бы в самых общих чертах описать наш огромный мир со всем множеством народов и многообразием событий, происходивших за вязанки вязанок лет.
Пусть ваше преосвященство представит себе дерево, отбрасывающее великую тень. Пусть предстанет оно пред вашим мысленным взором – с могучим стволом и раскидистой кроной, с огромными ветвями и птицами, на них гнездящимися, с пышной листвой и играющими на ней солнечными бликами. Пусть вы почувствуете прохладу, которую дарует это дерево укрывшемуся под его сенью жилищу. Жилищу, где обитали мальчик и девочка, моя сестра и я.
Под силу ли вашему преосвященству, при всем его великом могуществе, сжать это могучее древо до размеров черенка, подобного тому, какой отец вашего преосвященства некогда вонзил между ног вашей матери?
Йа, аййя, я вызвал неудовольствие вашего преосвященства и испугал его писцов. Пусть ваше преосвященство простит меня. Мне следовало догадаться, что совокупления белых мужчин со своими белыми женщинами, должно быть, осуществляются совершенно иначе, а не так, как это происходит, когда они силой берут наших женщин, чему я не раз был свидетелем. А уж христианское совокупление, завершившееся зачатием вашего преосвященства, конечно же, было особенно благочестивым.
Да-да, ваше преосвященство, уже прекратил. Больше не буду. Но вашему преосвященству должны быть понятны мои затруднения, ибо слишком велика пропасть между нашим былым ничтожеством и вашим нынешним превосходством. Быть может, достаточно будет лишь краткого изложения, после чего вашему преосвященству уже не по надобится утруждать свой слух далее? Взгляните, ваше преосвященство, на своих писцов, каковые на нашем языке называются «знающими мир». Я и сам был писцом, так что очень хорошо помню, насколько трудно с высокой точностью и достоверностью изложить на оленьей коже, выделанных листьях или коре множество разных дат и событий. Случалось, что по прошествии всего нескольких мгновений, когда еще не успевали высохнуть краски, мне самому было нелегко прочесть вслух без запинки то, что я только что собственноручно запечатлел.
Хотя, дожидаясь прибытия вашего преосвященства, я переговорил с вашими «знающими мир» и пришел в великое изумление. Каждый из этих почтенных писцов способен сотворить настоящее чудо: записать сказанное и прочесть его, причем не просто излагая суть, но воспроизводя каждое слово именно в том порядке, в каком эти слова прозвучали, со всеми интонациями, паузами и ударениями. Я было счел это проявлением особого дара – у нас обладавших такими способностями памяти и звукоподражания именовали «запоминателями». Однако один из ваших писцов пояснил, что все сказанное мною сохранилось навсегда в виде значков, нанесенных им на бумагу. Признаюсь, я всегда гордился, ваше преосвященство, что по мере своего скудного ума научился говорить на вашем языке, но ваше умение запечатлевать в знаках не только события и числа, но и все оттенки мысли выше моего убогого понимания.
Мы писали иначе – записывали не звуки, а понятия, и чтобы наши картинки говорили, требовались краски. Краски, которые поют или рыдают. Их было много: красные, охристо-золотистые, зеленые, бирюзовые, того цвета, что именуется шоколадным, гиацинтовые, серые, как глина, и черные, словно полночь. Но даже при всем своем многообразии эти краски не позволяли описать и выразить полностью смысл каждого слова, не говоря уж об оттенках и искусных поворотах фраз. А вот любой из ваших «знающих мир» способен записать каждый слог, каждый звук, причем может сделать это одним лишь пером, не прибегая к множеству камышинок и кисточек. И, что самое поразительное, писцы при этом используют лишь одну-единственную краску, тот ржаво-черный отвар, который они называют чернилами.
Уже одно это, ваше преосвященство, весьма наглядно показывает разницу между нами, индейцами, и вами, белыми людьми, разницу между нашим невежеством и вашим знанием, между нашими старыми временами и вашим новым временем. Согласится ли ваше преосвященство с тем, что простой росчерк пера есть доказательство того, что ваш народ имеет право властвовать, а наш обречен повиноваться? Ведь, разумеется, ваше преосвященство требует от нас, индейцев, безусловного подтверждения того, что ваше торжество и ваши завоевания были предопределены, причем причиной тому стали не ваше оружие или ваше хитроумие, даже не воля вашего Всемогущего Творца, но изначальное внутреннее превосходство высших существ над низшими, каковыми мы и являемся. Поэтому, полагаю, ваше преосвященство не имеет более нужды как в моих словах, так и в моем присутствии.
Моя жена стара, немощна и сейчас оставлена без ухода. Не стану притворяться, будто она глубоко скорбит по поводу моего отсутствия, но ее это крайне раздражает. А поскольку она и без того очень вспыльчива, лишнее раздражение не пойдет ей на пользу. И мне тоже. А потому я приношу вашему преосвященству свою нижайшую благодарность за столь высокую честь, оказанную вашим преосвященством несчастному старому дикарю, и смиренно прошу у вашего преосвященства дозволения удалиться. Чего я не смею сделать до тех пор, пока не получу на то благосклонного согласия вашего преосвященства.
И снова приношу свои нижайшие извинения. Я и не заметил, что за столь непродолжительное время повторил слова «ваше преосвященство» более тридцати раз, и уж конечно и в мыслях не имел произносить их каким-то особым тоном, хотя, разумеется, не дерзну оспаривать скрупулезный отчет ваших писцов. С этого момента я приложу все усилия, чтобы умерить свое подобострастное восхищение вашим, сеньор епископ, великолепием. Надеюсь, и голос мой будет звучать как должно.
Да-да, коль скоро вы приказываете, я продолжаю.
Но если подумать – кто я таков, чтобы вещать? И что мне вещать, дабы ваши уши внимали моим словам?
Моя жизнь в отличие от жизней большинства моих соплеменников была долгой. Я не умер во младенчестве, как умирают многие из наших детей. Я не погиб в бою и не был убит на жертвенном камне, каковую смерть считали у нас почетной и славной. Я не загубил себя пьянством, не подвергся нападению дикого зверя, не был призван богами во дни бедствий. Меня миновали страшные недуги, занесенные в наш край на испанских кораблях и косившие моих соплеменников тысячами. Я пережил даже наших богов, которые хотя и остались бессмертными, но перестали существовать. Я прожил более полной вязанки лет и много чего увидел, сделал, узнал и запомнил, это правда. Но правда и другое: ни одному человеку не дано постигнуть во всей полноте даже то, что происходило во дни его жизни. Страна же наша несравненно древнее меня, и история ее началась задолго до моей собственной. Задолго до того, как началась та единственная жизнь, которую я могу восстановить в памяти, дабы господа писцы затем запечатлели ее в ржавой темноте ваших чернил…
«То было празднество копий, истинное празднество копий». Помню, именно так обычно начинал рассказы о сражениях старый сказитель с моего родного острова Шалтокан. Нас, слушателей, подобный зачин завораживал мгновенно, и мы внимали сказителю, позабыв обо всем на свете, хотя многие из его рассказов, как я теперь понимаю, были посвящены не великим сражениям, а всего лишь мелким стычкам племен друг с другом. Но, видно, не столько важно само происходящее, сколько мастерство, с которым оно описывается.
Тот мудрый сказитель умел найти самое главное и увлекательное событие и, рассказав о нем, полностью завладеть вниманием слушателей, после чего начинал плести нить повествования вперед и назад во времени. В отличие от него я, не обладающий таким даром, способен лишь начать с самого начала и двигаться из прошлого к будущему, сквозь то время, в котором жил. Однако все, что я расскажу вам о своей жизни, происходило в действительности, и ни одного слова лжи мною произнесено не будет. Для подтверждения этого я готов целовать землю, или, говоря по-вашему, «торжественно клянусь».
Это было в те далекие времена, которые мы называем «ок йе нечка», когда никто, кроме богов, не передвигался по нашей земле быстрее, чем гонцы, и ничто, за исключением гласа богов, не звучало громче, чем восклицания глашатаев. В тот день, именуемый Седьмым Цветком, в месяц Божественного Вознесения года Тринадцатого Кролика, как раз и раздался глас бога дождя Тлалока: мощный, раскатистый гром. А надо вам сказать, что было это не совсем обычно, ибо сезон дождей уже подходил к концу.
Тлалокуэ, духи, сопутствующие шествию по небесам бога Тлалока, наносили свои удары огненными трезубцами молний, с грохотом раскалывая тучи и обрушивая на землю яростный ливень.
Уже ближе к вечеру, под вой ветра и громыхание бури, в маленькой хижине на острове Шалтокан, я покинул лоно матери и вступил на путь, ведущий к смерти.
Чтобы сделать свою хронику понятнее для вас – вы видите, я постарался и выучил ваш календарь, – я подсчитал, что мой день рождения приходился бы на двадцатый день месяца, который вы называете сентябрем, в год, имеющий по вашему обычаю не имя, а всего лишь номер – одна тысяча четыреста шестьдесят шестой. То было во времена правителя по имени Мотекусома[12] Илуикамина, что означает Гневный Владыка, Поражающий Стрелами Небеса. Он был нашим юй-тлатоани, или Чтимым Глашатаем; так титуловали у нас того, кого вы назвали бы королем или императором. Однако в те далекие дни имя Мотекусомы, равно как и кого-либо другого, ничего для меня не значило.
Едва появившись на свет, я, еще помнивший тепло материнского чрева, несомненно, был тут же погружен в чан с водой, такой холодной, что перехватывало дыхание. Разумеется, я этого не помню, но впоследствии сам не раз становился свидетелем подобного обряда, причем ни одна повивальная бабка не потрудилась объяснить мне, в чем его смысл. Возможно, данный обычай объясняется верой в то, что если новорожденный переживет столь ужасное потрясение, то он сможет впоследствии преодолеть и все те недуги и напасти, которые неминуемо и не один раз поразят его прежде, чем он вырастет. Надо думать, что мне это купание не понравилось, и, пока повитуха пеленала меня, мать выпутывала руки из узлов привязанной к потолку веревки, в которую вцепилась, когда встала на колени, чтобы извергнуть сына на пол, а отец осторожно наматывал пуповину на маленький, вырезанный им собственноручно деревянный военный щит, я орал на весь остров.
Согласно обычаю мой отец должен был вручить этот талисман первому встречному воину, дабы тот оставил его на первом же поле боя, куда заведет его судьба. Это означало, что мой тонали (жребий, рок, участь, судьба – как ни назови) состоит в том, чтобы стать воином. Для человека моего происхождения сей удел считался весьма завидным, а смерть в бою, по понятиям нашего народа, была самой достойной. Однако впоследствии, хотя мой тонали частенько увлекал меня на рискованную стезю и мне пришлось участвовать не в одном бою, сам я никогда не рвался в схватку и уж тем паче не стремился встретить доблестную смерть раньше отведенного мне срока.
Пожалуй, тут следует добавить, что в соответствии с обычаем, имевшим место в отношении младенцев женского пола, пуповина Девятой Тростинки, моей сестры, родившейся примерно за два года до меня, была помещена под очагом в той самой каморке, где мы оба появились на свет. Ее пуповину обмотали вокруг крохотного глиняного веретена, из чего следовало, что девочке предназначалась самая заурядная участь – стать работящей хозяйкой и хлопотать возле домашнего очага.
Забегая вперед, скажу: этого не произошло. Тонали Девятой Тростинки оказался столь же своенравным, как и мой.
После того как повитуха окунула меня в купель и запеленала, она приняла весьма серьезный вид и обратилась ко мне торжественным тоном, хотя я, разумеется, не только не понимал ее слов, но и заглушал их своим надсадным ревом. Однако этого требовал обряд. Потом, уже повзрослев, я не раз слышал, как другие повивальные бабки обращались к другим новорожденным младенцам мужского пола с теми же самыми словами. То был один из тех древних ритуалов, которые свято соблюдались нашим народом с незапамятных времен, ибо считалось, что таким образом сохраняется связь поколений, поскольку при этом новорожденным передается мудрость давно умерших предков.
Обращаясь ко мне, повитуха называла меня Седьмым Цветком, ибо у нас день рождения становится для новорожденного именем, каковое ему и предстоит носить до тех пор, пока он не выйдет из опасной поры младенчества, вплоть до достижения семи лет. И лишь когда становится ясно, что ребенку суждено вырасти и возмужать, он получает настоящее, взрослое имя.
Вот что сказала мне в тот день повитуха: – Седьмой Цветок, дитя возлюбленное и любовно мною из лона матери принятое, внемли слову, издревле завещанному нам богами. Ведай, что как отпрыск отца своего и матери своей ты послан в мир, чтобы быть воином и слугой богов. Но то место, где ты только что был рожден, не есть твой истинный дом.
Ты обещан полю битвы, – возвестила она, – и первейший твой долг состоит в том, чтобы поить солнце кровью врагов и питать землю трупами недругов. Если твой тонали исполнится как должно, ты недолго пробудешь с нами в этой юдоли скорби. Истинным твоим домом станет обитель бога солнца, великого Тонатиу.
И еще сказала она: – Седьмой Цветок, если ты вырастешь и умрешь как ксочимикуи, то есть станешь одним из тех, кому посчастливилось заслужить Цветочную Смерть на войне или быть принесенным в жертву богам, ты возродишься к вечной жизни в Тонатиукане, блаженной обители солнца, где будешь вечно служить могучему Тонатиу и радоваться этому служению.
Вижу, ваше преосвященство, вы морщитесь. Точно так же морщился бы на вашем месте и я, если бы осознавал суть этого, встретившего меня по вступлении в земной мир приветствия. Равно как и слова соседей и родственников, собравшихся, чтобы взглянуть на новорожденного. Каждый из них склонялся надо мной с традиционным обращением: «Ты явился в этот мир, чтобы страдать и терпеть».
Будь дети способны понять, какими словами их приветствуют, они, наверное, все как один постарались бы вернуться в материнское чрево, а то и снова обратиться в семя.
Конечно, мы и вправду являемся в этот мир для страдания и терпения: какое человеческое существо не испытало этого на себе? Но, говоря о доблестной смерти солдата или благой участи быть принесенным в жертву богам, повитуха, подобно пересмешнику, лишь повторяла одни и те же затверженные раз и навсегда слова. Впоследствии я слышал подобные наставления от отца, учителей и наставников, от наших жрецов, да и от ваших священников тоже. Все они бездумно повторяли то, что дошло до них от далеких предков, передаваясь из поколения в поколение. Я, однако, пришел к убеждению, что давно усопшие и при жизни-то были ничуть не мудрее нас, а уж то, что они умерли, никоим образом не могло добавить им мудрости. Так что эти выставляемые как непреложная истина слова мертвых я всегда воспринимал определенным образом – как мы говорим, йка мапильксокоитль, то есть не ставил и в мизинец. По-вашему – ни в грош.
Мы вырастаем и смотрим на мир сверху вниз, а потом стареем и оглядываемся назад. Aййo, но вы только представьте, каково это – быть ребенком! Позади у тебя совсем ничего нет, а все дни и все дороги ведут только вперед, только вверх, и ни одна возможность еще не упущена, ни один день не истрачен даром, и ни о чем пока не приходится жалеть. Все в мире для тебя ново, да и сам мир нов, каким был он некогда для Ометекутли и Омекуатль, нашей Высшей Божественной Четы, первых существ всего творения, которых мы называем боги-творцы.
Стоит мне обратиться к памяти, и мои старые уши вновь наполняют звуки, сопутствовавшие рассветам моего детства на нашем острове Шалтокан. Бывало, что я просыпался от того, что папан, Птица Зари, распевала свою незамысловатую песенку: «Па-па-куи-куи… па-па-куи-куи» – извечный призыв подняться, петь, танцевать и радоваться. В иные дни я пробуждался еще до зари, потревоженный хлопотами матери, которая растирала на жернове маисовые зерна или с хлопаньем замешивала маисовое тесто, из которого лепила и пекла большие тонкие лепешки. Те самые, которые мы называли тласкала, а вы теперь именуете тортильями.
Бывали и такие утра, когда я просыпался раньше всех, кроме жрецов Тонатиу, бога солнца. Тогда, лежа в темноте, я слышал, как они, издавая хриплые, блеющие звуки, дули на вершине украшавшей наш остров скромной храмовой пирамиды в раковины. Такими звуками, а также курением благовоний сопровождалось ритуальное умертвление перепела. (Эта птица, в силу того что она испещрена крапинками, символизировала звездную ночь.) Жрецы сворачивали перепелу шею, монотонно распевая при этом обращение к божеству: «Узри смерть ночи, о парящий орел, и яви себя, дабы вершить благие дела. Явись, драгоценный, дабы согреть и осветить Сей Мир…»
Как сейчас помню жаркие дни моего раннего детства, когда Тонатиу, во всей своей сияющей мощи, стоя и притопывая на крыше вселенной, посылал вниз свои сияющие стрелы. В этот лишенный тени, окрашенный золотом и лазурью полуденный час горы вокруг озера Шалтокан казались такими близкими, словно их можно было коснуться рукой. Пожалуй, это самое раннее из моих воспоминаний (вряд ли мне могло быть более двух лет, и я тогда еще не имел представления о расстоянии) – как день и весь мир тяжело дышали вокруг меня, а я жаждал прикосновения чего-то прохладного. Мне все еще памятно то детское удивление, когда я, протянув руку, не ощутил голубизны лесистой горы, которая возвышалась передо мной в столь манящей близости.
Без усилий вспоминаю я также и вечера, когда Тонатиу раскидывал вокруг себя мантию из блестящих перьев, опускался на мягкое ложе из многоцветных цветочных лепестков и погружался в сон. Он пропадал из виду, уходя из поля зрения смертных в Темную Обитель, Миктлан. Из четырех нижних миров, каковые становятся пристанищем усопших, Миктлан есть самый нижний, местопребывание умерших окончательной смертью, полностью и безвозвратно. Это место, где никогда ничего не происходит, не происходило и не произойдет. Однако Тонатиу, в несказанной своей милости, хотя и не столь щедро, как расточает он свой свет нам, озаряет смутным свечением своего сна даже мрачную бездну, предназначенную для безвозвратно ушедших.
Между тем в Сем Мире – а точнее, на Шалтокане, в ту пору и представлявшем для меня собой весь мир, – бледные, голубоватые туманы поднимались вечерами над озером, так что черневшие вокруг горы казались плывущими на их волнах, между красными водами и пурпурным небом. Потом над закатным горизонтом, как раз там, куда исчез Тонатиу, вспыхивала на некоторое время Oмексочитль, звезда Вечерней Зари. Она являлась, дабы заверить нас, что хоть свет угасает и мир погружается во тьму, нам не надо бояться того, что он уподобится Темной Обители, ибо Сей Мир жил и будет жить, пока не придет его время.
Очень хорошо помню я и ночи, в особенности одну ночь. Тогда Мецтли, бог луны, только-только завершил свою ежемесячную трапезу: насытившись звездами, он округлился и светился довольством так, что очертания кролика, спрятавшегося на луне, вырисовывались не менее отчетливо, чем любая храмовая резьба. В ту ночь – мне было тогда года три или четыре – отец посадил меня на плечи и нес, крепко держа за лодыжки. Его размашистые шаги проносили меня сквозь прохладное свечение и еще более прохладную темноту, сквозь испещренный пятнышками лунный свет и лунную тень, которые отбрасывали похожие на перья листья «старейших из старых» деревьев, кипарисов ауеуеткве.
В ту пору я уже подрос и был наслышан о всяческих страшилищах, таящихся в ночи, как раз за краешком человеческого зрения. Там находилась Чокакфуатль, Рыдающая Женщина, первая из всех матерей, умершая в родах и обреченная вечно скитаться во мраке, оплакивая свое потерянное дитя и собственную потерянную жизнь. Там скрывались не имевшие имен, безголовые и лишенные конечностей мертвецы, ухитрявшиеся при этом каким-то образом, слепо и беспомощно извиваясь на земле, издавать жуткие стоны. Там же, в воздухе, на высоте человеческого роста, парили, преследуя и пугая застигнутых темнотой в дороге странников, голые черепа с пустыми глазницами. Обычно о присутствии всей этой нежити можно было догадаться лишь по доносившимся из мрака звукам; если же кому-то хоть краем глаза доводилось увидеть одно из таких порождений ночи, то был верный знак, что этого смертного поджидала большая беда.
Правда, во тьме обитали не одни лишь злобные и пугающие чудища. Скажем, бог Йоали-Ихикатль, Ночной Ветер, частенько налетал из мрака, стремясь ухватить неосторожного припозднившегося путника, но, будучи столь же капризным, как и прочие ветры, нередко отпускал уже схваченную добычу. Если это случалось, бог исполнял самое заветное желание побывавшего в его объятиях человека и даровал тому долгую жизнь, дабы он смог насладиться обретенным счастьем. Именно поэтому, в надежде удостоиться благосклонности шаловливого бога, мои соплеменники еще давным-давно установили на перекрестках, продуваемых ветрами, каменные скамьи, дабы Ночной Ветер мог передохнуть перед очередным стремительным порывом. Как уже было сказано, к тому времени я подрос достаточно, чтобы прослышать о духах темноты и бояться их. Но той ночью, когда я сидел на отцовских плечах, став, таким образом, на время выше нормального человека, когда листья кипарисов гладили меня по волосам, а лунные блики ласкали мое лицо, я не испытывал никакого страха.
Та ночь запомнилась мне так хорошо еще и потому, что именно тогда мне впервые позволили лицезреть церемонию, включавшую человеческое жертвоприношение. Правда, обряд не отличался особой пышностью, ибо был посвящен мелкому божеству Атлауа, покровителю птицеловов. (В ту пору озеро Шалтокан изобиловало утками и гусями, которые останавливались там во время своих перелетов и становились для нас пищей.)
Итак, в ту ночь, ночь хорошо накормленной луны, в начале сезона охоты на водную дичь, лишь одному ксочимикуи предстояло умереть ритуальной смертью, к вящей славе бога Атлауа. Обычно жертвы выбирались из числа военнопленных, и те принимали Цветочную Смерть с гордостью, а то и радостью, но этот человек оказался добровольцем, пребывавшим в довольно мрачном настроении.
– Я уже мертв, – сказал он жрецам. – Я задыхаюсь как рыба, вынутая из воды. Моя грудь напрягается, пытаясь вобрать все больше воздуха, но воздух уже не насыщает меня. Мои конечности слабеют, зрение угасает, а голова постоянно кружится. Лучше мне поскорее умереть, чем и дальше корчиться в муках, медленно погибая от удушья.
Этот человек был рабом и происходил с дальнего юга, из племени чинантеков. Тамошний народ и по сию пору подвержен удивительному недугу, передающемуся в некоторых семьях по наследству. Мы, как и сами чинантеки, называли эту болезнь Пятнающей Хворью, а вы, испанцы, прозвали их народ пегим племенем, потому что кожа страдающего покрывается пятнами серовато-синего цвета. Со временем его дыхание затрудняется, он начинает задыхаться и наконец умирает от удушья, как это бывает с выброшенной из родной стихии на сушу рыбой.
Мы с отцом прибыли к берегу озера, где на небольшом расстоянии друг от друга были вбиты в землю два крепких столба. Окружающую их тьму разгонял свет курительниц, на которых сжигали благовония. В дыму танцевали жрецы Атлауа – старцы в черных одеждах, с почерневшими лицами, с длинными волосами, умащенными окситлем, – так называем мы черный вар, получаемый из сосновой смолы. Тот самый, которым наши птицеловы покрывают ноги и нижнюю часть тела, чтобы защититься от холода, когда бродят по озерному мелководью.
Двое жрецов наигрывали ритуальную мелодию на флейтах, изготовленных из человеческих берцовых костей, в то время как еще один стучал в барабан. То был особенный, предназначавшийся именно для этой церемонии барабан, представлявший собой огромную тыкву, высушенную и наполовину наполненную водой таким образом, что она, частично погрузившись в озеро, выступала над его поверхностью. Когда жрец ударял человеческими костями по водяному барабану, тот издавал рокот, раскатывавшийся над озером и отдававшийся эхом от гор, высившихся по ту сторону озера.
Ксочимикуи ввели в круг дымного света. Он был полностью обнажен, даже без маштлатля, набедренной повязки, обычно прикрывающей у мужчины пах и те места, которые вы, белые, называете срамными. Даже в этом тусклом, пляшущем свете было видно, как далеко зашел недуг: кожа несчастного не была покрыта синими пятнами, но, напротив, сама стала синей, за исключением лишь немногих островков здоровой плоти, сохранившей нормальный цвет. Тело раба растянули между вбитыми на берегу столбами, привязав его к каждому из них за лодыжку и за запястье. Жрец, размахивавший стрелой, как вождь во время песнопения машет своим жезлом, произносил нараспев заклинание:
– Жизненную влагу этого человека, смешанную с жизненной влагой нашего любимого озера Шалтокан, преподносим мы тебе, о Атлауа, дабы ты в ответ соблаговолил направить стаи драгоценной добычи в сети наших птицеловов…
Это продолжалось довольно долго, меня начал одолевать сон, и, если бы не боязнь обидеть Атлауа, я, пожалуй, мог бы заснуть. Потом внезапно, без какого-либо предупреждения, выраженного в слове или жесте, жрец вонзил стрелу в обнаженные гениталии ксочимикуи, растянутого между столбами. И тут этот человек, хотя совсем недавно призывал смерть, вдруг пронзительно завопил. Вой его на время заглушил звуки флейт и даже бой барабана, но это продолжалось недолго.
Как только первый жрец окровавленной стрелой начертал на груди жертвы крест, все остальные участники ритуала, с луками и стрелами в руках, принялись танцевать вокруг ксочимикуи, причем каждый, оказавшись перед живой мишенью, выпускал в еще вздымавшуюся грудь очередную стрелу. Когда танец завершился, а все стрелы были израсходованы, мертвый более походил не на человека, а на гигантский экземпляр животного, которое мы называем кактусовым кабанчиком. Церемония подошла к концу. Тело отвязали от столбов и привязали к вытащенному на песок акали, то есть к каноэ птицелова. Птицелов спустил его на воду и стал грести прочь от берега, увлекая мертвеца за собой. Постепенно он пропал из виду и, надо полагать, где-нибудь вдали от берега обрезал веревку. Труп утонул. Атлауа получил свою жертву.
Отец снова посадил меня на плечи и тем же размашистым шагом направился к дому. Подпрыгивая на его крепкой, надежной шее и пребывая в полной безопасности, я мысленно принес мальчишескую клятву: если я когда-либо сподоблюсь избрания для Цветочной Смерти, то ни за что, как бы больно мне ни было, не опозорю себя криком.
Наивный ребенок! Тогда я думал, что смерть – это только момент умирания, который можно пережить, поведя себя недостойно или отважно. Откуда мне, уютно и безопасно устроившемуся на крепких отцовских плечах мальчишке, которого несли домой, навстречу сладкому сну и новому пробуждению по зову Птицы Зари, было знать, что представляет собой смерть на самом деле.
В то время мы верили, что герой, павший на службе могущественному вождю или принесенный в жертву великому богу, наверняка будет удостоен вечного блаженства в лучшем из загробных миров. Нынче служители Христа учат тому, что их вера способна даровать нам такое же блаженство в сходной обители, именуемой раем. Я же думаю о том, что даже величайший из героев, гибнущий самой доблестной смертью за самое правое дело, даже вернейший и преданнейший из христианских мучеников, умирающий в уверенности, что попадет в рай, никогда больше не ощутит на своем лице ласку лунного света, пробивающегося сквозь шелестящую листву кипарисов этого мира. Пустяковое удовольствие – такое маленькое, такое простое, такое незамысловатое, – но которого человеку больше уже не испытать.
О, я вижу, ваше преосвященство выказывает раздражение. Прошу прощения, сеньор епископ, за то, что мой старый ум порой сбивается с прямого пути на кривые тропки. Понимаю, что кое-что из поведанного мною вы едва ли сочтете историческим отчетом, в полном, строгом смысле этого слова, однако прошу вас проявить снисходительность и терпение, ибо не знаю, представится ли мне еще когда-либо возможность поведать обо всем этом. Однако сколько ни говори, да только всего, что хочешь, все равно не выскажешь…
Возвращаясь мысленно в свое детство, я не могу сказать, что оно было отмечено хоть какими-то событиями, особенными для нашей земли и для нашего времени, да и сам-то я, по правде сказать, был самым что ни на есть заурядным мальчишкой. Числа, выпавшие на год и день моего рождения, не считались ни несчастливыми, ни особо удачными. Моему рождению не сопутствовало никаких знамений, тогда как родись я в ночь затмения, когда тень кусает луну, мрак мог бы укусить и меня, наградив, например, заячьей губой или затенив мое лицо темным родимым пятном. У меня не имелось ни одной физической особенности, которые у нашего народа считались бы уродствами или телесными недостатками. Я не был ни курчав, ни лопоух, не страдал из-за раздвоенного подбородка, торчащих кроличьих зубов, плоского или, напротив, чересчур длинного, похожего на клюв, вывороченного пупа, бородавок или слишком заметных родимых пятен. К счастью для меня, мои черные волосы были прямыми и гладкими, без каких-либо локонов, завитков или хохолков.
А вот Чимальи, товарищу моего детства, повезло меньше. В юности ему ради безопасности даже приходилось коротко остригать непокорные пряди и приглаживать волосы с помощью окситля. Помню, как-то раз, мы тогда были еще совсем мальчишками, моему другу довелось целый день таскать на голове тыкву. Вижу, господа писцы улыбаются. Пожалуй, мне лучше объяснить.
Птицеловы Шалтокана ловили уток и гусей в больших количествах, причем самым несложным способом: устанавливали на мелководье шесты, натягивали сети, а потом, войдя в красноватые воды озера, поднимали шум. Птицы в испуге срывались с места, и те, что при этом запутывались в сетях, становились добычей. Однако у нас, мальчишек, имелись собственные хитрости. У большой тыквы срезался верх, мякоть удаляли, а в корке прорезали отверстия, позволявшие видеть и дышать. Надев такие тыквы на головы, мы по-собачьи подгребали к тому месту, где на озере мирно отдыхали утки или гуси. Наши тела были скрыты под водой, а приближение одной или нескольких плывущих тыкв никакой тревоги у птиц не вызывало. Замысел наш состоял в том, чтобы, подобравшись вплотную, схватить добычу за ноги и утащить под воду. Что было не так-то просто: даже маленький чирок при этом отчаянно отбивался, а силенок у мальчуганов, понятное дело, не много. Однако в большинстве случаев нам удавалось удерживать птицу под водой до тех пор, пока она не захлебнется и не обмякнет. А поскольку остальные птицы не видели, как билась и вырывалась жертва, это не вызывало у них переполоха.
Как-то раз мы с Чимальи занимались подобной охотой целый день, так что к вечеру, когда мы устали и решили вернуться домой, на берегу уже высилась изрядная куча утиных тушек. Но тут выяснилось, что во время купания Чимальи намочил волосы, и теперь его хохолок торчал над задней частью макушки, словно перо, какие носили в ту пору некоторые из наших воинов. Как назло, мы зашли в самый дальний конец острова, так что по пути в родную деревню Чимальи пришлось бы пересекать в таком виде весь Шалтокан.
– Аййя, почеоа, – пробормотал он ругательство, означавшее всего-навсего «дерьмо», но считавшееся непозволительным для ребенка нашего возраста. Услышь Чимальи кто-нибудь из взрослых, ему бы не избежать порки терновником.
– Давай обогнем остров вплавь, – предложил я. – Надо только держаться подальше от берега.
– Не знаю, как ты, – возразил Чимальи, – а я так вымотался, что едва держусь на воде. Такого заплыва мне не выдержать: мигом пойду на дно. Может быть, нам лучше дождаться темноты и вернуться домой пешком?
– Ну ты и придумал! – воскликнул я. – Сейчас, при свете дня, ты рискуешь нарваться разве что на какого-нибудь жреца, который заметит твой торчащий хохолок, а в темноте запросто можно наскочить на чудище пострашнее Ночного Ветра. Впрочем, решай сам: как скажешь, так и поступим.
Мы посидели и подумали немножко, рассеянно собирая и посасывая медоносных муравьев, которых в ту пору было полно. Их брюшки просто раздувались от сладкого нектара. Это лакомство доступно каждому. Всего-то и дела: цапнуть насекомое, откусить брюшко и глотнуть сладкой жидкости. Правда, каждая капелька этого меда была такой крохотной, что о том, чтобы утолить голод с помощью муравьев, не приходилось и мечтать.
– Знаю! – заявил наконец Чимальи. – Мы пойдем пешком, не дожидаясь темноты. Просто я не стану снимать тыкву с головы до самого дома.
Так он и сделал. Конечно, прорези для глаз обеспечивали не лучший обзор, поэтому мне пришлось вести друга, как поводырю слепого.
Положение осложнялось и тем, что мы оба были основательно нагружены добычей – мокрыми, тяжелыми утками. В результате Чимальи то и дело спотыкался и падал, налетал на стволы деревьев или плюхался в придорожные канавы. Хорошо еще, что он не расколошматил при этом свою драгоценную тыкву. Я всю дорогу покатывался со смеху; собаки, завидя Чимальи, заходились в неистовом лае; а поскольку сумерки наступили раньше, чем мы предполагали, мой приятель, возможно, напугал своим видом кого-нибудь из припозднившихся прохожих.
Вам тоже весело? Однако на самом деле смешного было мало. Чимальи нацепил тыкву вовсе не из озорства, но потому, что, с точки зрения наших жрецов, мальчик с такого рода хохолком идеально подходил для жертвоприношения. Когда им требовался юнец мужского пола, жрецы старались найти именно такого. Не спрашивайте меня почему. Ни один жрец так и не сумел мне вразумительно это объяснить. С другой стороны, ни от кого из жрецов и не требовалось приводить простым людям вразумительные доводы. Просто существовали нерушимые правила, по которым нас заставляли жить, не объясняя при этом, почему их нельзя нарушать. Считалось само собой разумеющимся, что если подобное все же случалось, то мы должны были испытывать страх, стыд и раскаяние.
Я не хочу, чтобы у вас создалось впечатление, будто хоть кто-то из нас, молодой или старый, жил в вечном, нескончаемом страхе. Бывали, конечно, весьма неприятные моменты (так, например, Чимальи приходилось постоянно проявлять осторожность), но в целом и наша религия, и жрецы, истолковывавшие ее предписания, не предъявляли к нам слишком уж многочисленных или чрезмерно обременительных требований. То же самое можно сказать и о мирской власти. Разумеется, мы были обязаны повиноваться своим правителям-наместникам, служить представителям благородного сословия пипилтин и прислушиваться к советам таламантин, наших мудрецов. Однако я по рождению принадлежал к среднему сословию – касте, именовавшейся масехуалтин, «счастливцы». Нас называли так по той причине, что мы были равно свободны как от тяжких обязанностей, налагавшихся знатным положением, так и от унизительного бесправия низкорожденных.
Законов в наше время существовало очень мало, причем такое положение дел сохранялось специально, дабы каждый человек мог удержать все законы страны в голове и сердце, а будучи уличен в их нарушении, не имел возможности отговориться неведением. Я знаю, что в отличие от наших все ваши законы записаны и собраны в особые своды, так что человеку приходится сверяться с длинным списком указов и положений, чтобы выяснить, «правомочен» или «противоправен» тот или иной его шаг. Конечно, по испанским меркам наши немногочисленные законы могут показаться не слишком четко сформулированными, а наказания, определяемые за их нарушения, – слишком жестокими. Однако эти законы были направлены на достижение всеобщего блага и, поскольку все знали о неотвратимости страшных наказаний за проступки, исполнялись почти неукоснительно. Участь тех немногих, кто дерзал их нарушить, была незавидна.
Приведу пример. Согласно законам, введенным испанцами, воровство карается смертью. Так было и у нас в старые времена. Но по вашим законам голодный человек, укравший что-то съестное, признается вором. У нас дело обстояло иначе: в одном из законов говорилось, что на каждом маисовом поле, насаженном вдоль общественной дороги, четыре ближайших к этой дороге ряда стеблей предназначены для прохожих. Любой голодный странник мог сорвать столько початков, сколько требовал его пустой желудок. Однако человек, который стремился нажиться на чужом труде и грабил маисовое поле, чтобы набить свои закрома или заняться продажей награбленного, будучи уличенным в воровстве, должен был умереть. Таким образом, этот закон был хорош вдвойне: он внушал страх любителям легкой наживы, но не заставлял неимущих умирать от голода.
Как я уже говорил, законов было мало, так что в основном жизнь семей, кланов и целых племен регулировалась не законами, но освященными древностью обычаями и традициями.
Как правило, все это касалось взрослых, однако я, еще будучи ребенком, не заслужившим настоящего имени и именовавшимся, по дню рождения, Седьмым Цветком, уже твердо усвоил, что мужчина, согласно традиции, должен быть смелым, сильным, доблестным, усердным и честным, а женщина – скромной, целомудренной, кроткой, работящей и неэгоистичной.
В детстве я целыми днями возился с игрушками (главным образом с игрушечным оружием или с маленькими копиями отцовских инструментов) или играл с Чимальи, Тлатли и другими своими сверстниками. Когда отец не был занят на работе в каменоломнях, он находил время и для меня. Сам я, как и все наши дети, называл его тете, однако по-настоящему отца звали Тепетцлан, что значит Долина. Он получил свое имя в честь лежащей среди гор низины, откуда был родом, однако, данное ему в возрасте семи лет, это прозвание оказалось не самым подходящим для мужчины, вымахавшего впоследствии гораздо выше среднего роста. Никто из наших соседей, равно как и из товарищей, работавших с отцом в каменоломне, не называл его по имени. Все использовали прозвища, так или иначе связанные с его высоким ростом. Например, Ухвати Звезду или Кивун. А кивать, в смысле нагибаться, отцу и впрямь приходилось частенько, особенно чтобы обратиться с очередным наставлением к своему неразумному отпрыску, то есть ко мне. Помню, как однажды, поймав меня на том, что я нахально передразнивал старого горбуна, нашего деревенского мусорщика, копируя его неуклюжую походку, отец строго сказал:
– Постарайся никогда не смеяться над стариками, калеками или безумцами. Не оскорбляй и не презирай их, а лучше подумай о том, сколь немощен ты сам перед лицом богов. Трепещи: как бы они не наслали такую же напасть и на тебя.
В другой раз, когда я не выказывал интереса к его стараниям научить меня своему ремеслу (а мальчику моего положения надлежало или стать воином, или наследовать занятие отца), он наклонялся ко мне и доверительно говорил:
– Не избегай трудов, предназначенных тебе богами, сынок, но довольствуйся всем, что тебе даруют небеса. Я уповаю на то, что боги наделят тебя удачей, но помни, что все полученное от них до́лжно принимать с благодарностью. Пусть речь идет даже о самой малости, возблагодари богов за нее, ибо им ничего не стоит отнять и то немногое, что они сочли нужным дать. А получив истинный дар, например некий выдающийся талант, радуйся, но не предавайся тщеславию и гордыне. Помни, что, оделив этим тонали тебя, боги, должно быть, отказали в нем кому-то другому.
Бывало и так, что крупное лицо отца выглядело несколько смущенным, когда он произносил короткую проповедь, не имевшую, по моему детскому разумению, никакого смысла. Что-то вроде:
– Живи в чистоте и стерегись распутства, иначе ты разгневаешь богов и они покарают тебя позором. Сдерживай свои порывы, сын мой, пока не встретишь ту девушку, которая самими богами предназначена тебе в жены, ибо богам лучше знать, как правильно устраивать браки и кто кому лучше подходит. Ну а главное, никогда не развлекайся с чужой женой.
Разумеется, мне все эти наставления насчет чистоты казались нелепыми, поскольку я никогда не был грязнулей. Как и все мешикатль, за исключением жрецов, я два раза в день мылся в горячей мыльной воде, регулярно сгонял пот и другие выделения тела в нашей маленькой, похожей на печь парной, утром и вечером чистил зубы смесью пчелиного меда и белого пепла, а что же до развлечений, то мне не доводилось встречать ни одного человека, имевшего жену моих лет. Ну а какие могли быть развлечения со взрослыми женщинами?
Отец, однако, и не заботился о том, чтобы быть понятым: все его поучения представляли собой ритуальные, затверженные наизусть заявления. Вспомните, с какими словами обратилась ко мне в свое время повивальная бабка. Пожалуй, лишь возглашая эти, передававшиеся из поколения в поколения наставления, мой отец говорил пространно, в обычной же жизни он отличался немногословием. Что и понятно: в каменоломне царил такой шум, что в разговорах не было никакого толку, а дома без умолку трещала мать, так что возможность вставить словечко появлялась у отца нечасто.
Впрочем, тете не возражал: он всегда предпочитал слову дело и учил меня скорее личным примером, чем попугайными разглагольствованиями. Если его и можно было обвинить в нехватке мужских доблестей – силы, отваги и всего такого, – то лишь на том основании, что он позволял моей тене всячески его задирать, шпынять и чуть ли не ездить на нем верхом.
Матери моей было далеко до образцовой женщины нашего сословия: она не отличалась ни скромностью, ни кротким нравом, а вот эгоистичной, напротив, была сверх всякой меры. Да что там: по правде говоря, мама была сварливой скандалисткой, настоящим тираном нашей маленькой семьи и проклятием всех соседей. Ну а поскольку ей при этом взбрело в голову вообразить себя образцом женского совершенства, то она, естественно, вечно была недовольна – как своим собственным положением, так и всем происходящим вокруг. Если я что и унаследовал от матери, то, боюсь, именно это ее качество.
Я помню, что отец подверг меня телесному наказанию только один раз, причем вполне заслуженно. Нам, мальчишкам, разрешалось (и даже, можно сказать, поощрялось) убивать ворон и прочих пернатых вредителей, опустошавших наши сады и нивы. Мы охотились на птиц с помощью тростниковых духовых трубок, из которых стреляли глиняными пульками. И вот однажды из какого-то необъяснимого мальчишеского упрямства я выпустил глиняную дробину в маленького ручного перепела. Таких птичек многие держали дома, чтобы они склевывали скорпионов и других паразитов. Но я мало того что убил полезную пташку, так еще и попытался свалить вину на своего приятеля Тлатли.
Разумеется, отцу не составило особого труда дознаться до истины. Возможно, за одно лишь убийство перепела меня наказали бы не слишком строго, но ложь («словесные плевки», как говорили у нас) считалась непростительным грехом, и тете был вынужден поступить со мной, как предписывалось. Морщась, словно ему самому было больно, он проткнул мою нижнюю губу колючкой и оставил ее там до времени отхода ко сну. Аййа, оуфйа: боль, унижение, слезы раскаяния.
Это наказание произвело на меня столь сильное впечатление, что я, в свою очередь, увековечил его в анналах родной страны. Если вы видели наши рисованные хроники, то наверняка обратили внимание на изображения людей и других существ с исходящими из их ртов завитками. В нашем языке, который называется науатль, эти символы означают речь или отдельные звуки. Иными словами, наличие такой загогулины означает, что изображенная фигура разговаривает или по крайней мере издает какой-то шум. Знак особо витиеватый, а то и дополненный изображением бабочки или цветка, означает декламацию или пение. Будучи писцом, я лично разработал изображение завитка, пронзенного колючкой, и очень скоро оно стало использоваться другими писцами. Помещенный рядом с изображением человека, подобный символ означает, что человек этот лжет.
В отличие от отца матушка на наказания не скупилась. Она действовала без колебаний, сожаления или сострадания и, подозреваю, не без удовольствия. Похоже, мама наказывала нас не столько ради исправления, сколько ради возможности причинять нам боль. И пусть ее методы не нашли отражения в письменных хрониках, но зато на нашу с сестренкой жизнь они оказывали весьма существенное воздействие. Мне запомнилось, как однажды вечером матушка так яростно отхлестала сестренку пучком крапивы по ягодицам, что те покрылись волдырями, а все за то, что девочка, по ее мнению, проявила нескромность. Тут мне следует пояснить, что у нас это понятие не всегда совпадает с тем смыслом, какой вкладывают в него белые люди. У вас, например, неприличной считается нагота.
У нас же неприкрытому телу особого значения не придавалось, и мы, детишки, до четырех или пяти лет постоянно, если позволяла погода, бегали нагишом. По достижении этого возраста дети начинали носить прямоугольник грубой ткани, закрепленный на одном плече и свисающий до середины бедер. В тринадцать лет мальчики уже одевались по-взрослому, то есть носили под этой накидкой еще и маштлатль, набедренную повязку из более тонкой материи. Примерно в том же возрасте (это зависело от того, когда приходили первые месячные) девушки получали настоящую женскую одежду: юбку, блузку и нижнее белье из материи, какую вы называете узорчатым полотном.
Прошу прощения за то, что вдаюсь в такие подробности, но это имеет значение для определения времени события. Я помню, что сестренка в ту пору звалась уже не Девятой Тростинкой, а Тцитцитлини, Звенящим Колокольчиком, а получить это имя она могла лишь по достижении семи лет. Однако отхаживала ее мать по голым ягодицам, а значит, нижнего белья девочка еще не носила и ей явно не минуло тринадцати. Исходя из этого, я могу предположить, что в ту пору сестре было лет десять-одиннадцать. А порку бедняжка заслужила, пробормотав в полудреме:
– Я слышу барабаны и музыку. Интересно, где это танцуют? В глазах нашей матери это было возмутительной фривольностью: Тцитци думала о танцульках, а не о веретене или еще о чем-нибудь столь же нудном.
Вы знаете, что такое чили? Это овощ, стручковый перец, который используется в нашей кухне. Хотя разные виды этого перца различаются по забористости, все они настолько остры, настолько едки, настолько жгучи, что само это слово изначально означает «острый», «резкий», «остроконечный». Как и всякая хозяйка, моя мать использовала чили для приготовления блюд, однако у нее в запасе имелся и еще один способ употребления этого овоща. Такой, что если я и решаюсь о нем рассказать, то лишь потому, что орудиями пыток ваших инквизиторов не удивишь.
Однажды, когда мне было года четыре или пять, мы с Тлатли и Чимальи играли возле дома в патоли, или в бобы. Разумеется, наша забава отличалась от настоящей азартной игры с таким же названием, той самой, что частенько доводила взрослых мужчин до потери всего семейного имущества или становилась причиной ожесточенной кровной вражды. Нет, мы, три мальчика, просто рисовали в пыли круг, а потом каждый бросал в центр свой боб, который, подпрыгивая, выскакивал за его пределы. Выигрывал тот, чей боб оказывался снаружи первым. В тот раз боб мне попался какой-то непрыгучий, и я ругнулся на него. Кажется, буркнул почеоа или что-то в этом роде.
Неожиданно я упал, больно ударившись оземь. Как оказалось, это тене ухватила меня за лодыжки и дернула изо всех сил. Снизу я увидел лица Чимальи и Тлатли, их разинутые рты и расширившиеся от удивления глаза, но и охнуть не успел, как меня отволокли в хижину, к очагу. Продолжая удерживать меня одной рукой, матушка, освободив другую, бросила в огонь несколько ярко-красных стручков чили. Когда они затрещали и от них повалил густой желтый дым, тене снова схватила меня за лодыжки и подняла головой вниз над этими едкими парами. Дальнейшее оставляю на волю вашего воображения; могу лишь сказать, что я чуть не умер. После этого случая мои глаза слезились и туманились никак не менее половины месяца, а дыхание давалось мне с мукой, как будто вдыхаемый воздух обжигал гортань. И все же я имел все основания считать себя счастливчиком, ибо наши обычаи отнюдь не требовали, чтобы мальчик проводил много времени в обществе матери. Поскольку у меня после этого случая появились серьезные резоны, я с тех пор стал избегать тене чуть ли не так же рьяно, как мой приятель Чимальи сторонился наших жрецов. Даже когда она начинала искать меня, чтобы загрузить какой-нибудь работой по дому, я всегда имел возможность укрыться на холме, где находились печи для обжига извести. Мужчины считали, что женщин и близко нельзя подпускать к печам, ибо одно лишь их присутствие способно испортить известь, и вера эта была так сильна, что даже моя матушка не решалась соваться на запретную территорию.
Но бедная Тцитцитлини такого убежища не имела. В соответствии с обычаем и своим тонали девочка должна была учиться тому, что пригодится жене и матери, – готовить пищу, прясть, ткать, шить, вышивать, – так что бо́льшую часть дня моя сестренка проводила под бдительным присмотром нашей матери, которая при этом без конца твердила традиционные материнские наставления. Тцитци пересказывала мне некоторые из них, и мы с ней сходились на том, что наши далекие предки придумали их скорее на пользу матерям, чем дочерям.
– Девочке подобает всегда быть внимательной, покоряться воле богов и служить утешением своим родителям. Если мать позовет тебя, не мешкай, не жди, чтобы позвали дважды, но откликайся и приходи немедленно. Получив задание, не пытайся отговориться и не выказывай неохоты, но исполняй его с готовностью. Более того, если твоя тене зовет кого-то другого, но этот другой медлит, поспеши на зов сама, выясни, что требуется, и сделай это с должным старанием.
Прочие проповеди представляли собой вполне предсказуемые призывы к скромности, добродетели и целомудрию, и, в общем-то, к их содержанию не могли придраться даже мы с Тцитци. Мы прекрасно знали, что с тринадцати лет и вплоть до самого замужества, то есть лет до двадцати или около того, ни один мужчина не сможет разговаривать с ней на людях.
– Встретив в публичном месте привлекательного юношу, не обращай на него внимания, вообще не подавай виду, что заметила его, дабы не разжигать в нем страсть. Остерегайся бесстыдной фамильярности и ни в коем случае не слушайся велений своего сердца, ибо тогда вожделение замутит твой характер, как тина мутит воду.
Надо думать, Тцитцитлини и сама находила этот запрет вполне разумным, но к двенадцати годам в ней наверняка пробудились если не плотские желания, то плотское любопытство. А поскольку такого рода наставления приучили сестренку к мысли о постыдности всего относящегося к зову плоти, она скрывала новые ощущения, которые получала, тайно познавая возможности собственного тела. Помню, как-то раз матушка, неожиданно вернувшись с рынка раньше времени, застала сестру лежащей на циновке, задрав одежду, и совершающей действия, смысл каковых мне в ту пору был совершенно непонятен. А именно: Тцитци играла со своим девичьим лоном, используя для этого маленькое деревянное веретено.
Вижу, ваше преосвященство, вы что-то бурчите себе под нос и сердито подбираете полы своей сутаны. Возможно, я задел вашу чувствительность, рассказав об этом случае столь откровенно? Однако должен сказать, что в своем описании я избегал грубых, прямолинейных слов. А поскольку таковыми словами изобилуют оба наших языка, мне кажется, что и действия, которые ими описываются, не столь уж необычны для обоих наших народов.
В наказание за непристойный интерес к особенностям собственного тела наша мать, схватив Тцитцитлини и набрав из короба жгучего порошка чили, яростно втерла его в то самое сокровенное девичье место.
Сестренка кричала так громко, что я, перепугавшись, предложил сбегать за лекарем.
– Никаких лекарей! – гневно воскликнула мать. – Твоя сестра – сущая бесстыдница, и если другие узнают о ее непозволительном поведении, позор падет на всю нашу семью.
Как ни странно, мать поддержала и сама Тцитци. – Не надо, братец, – промолвила она, с трудом подавив рыдания, – мне не так уж больно. Не зови лекаря и, умоляю тебя, никому ни о чем не рассказывай. Даже тете. Забудь обо всем, я тебя прошу!
Приказ тиранки матери я еще мог бы нарушить, но как не уважить просьбу любимой сестрицы? Так и не поняв, почему она отказывается от помощи, я тем не менее сделал, как мне было велено, и ушел.
Эх, что бы мне тогда не послушаться их обеих! Сдается мне, что злобная жестокость матери, имевшая целью заставить Тцитци забыть о пробуждавшихся желаниях плоти, возымела прямо противоположное действие, и с той самой поры лоно моей сестры горело, как обожженное перцем горло. Горело, испытывая жажду, для утоления которой требовалась отнюдь не вода. Думаю, что в скором времени моя дорогая Тцитцитлини вполне могла бы «сбиться с пути» (так у нас в Мешико говорят об испорченной, распущенной женщине), а уж хуже этого ничего не могло случиться с бедной девушкой. Так, во всяком случае, я думал до тех пор, пока не узнал, что сестру мою постигла еще более плачевная участь.
О том, что случилось с ней впоследствии, я расскажу в свое время, сейчас же добавлю только одно: как бы причудливы ни были повороты наших судеб, для меня сестренка всегда была и останется Тцитцитлини, Звенящим Колокольчиком.