Многое и великое дано нам через закон, пророков и прочих писателей, следовавших за ними…
…Опыт убивает жизнь. Он опустошает и омертвляет душу. Накопление опыта — это старение и умирание, охлаждение и окоченение. Это приближение к тайне и познание ее. Но это такое познание, которое нельзя обратить в жизнь, опрокинуть в ее движение. Он, этот великий опыт, не может быть обращен ни в добро, ни в зло.
Каждому из нас необходимо разное земное время для полного приобретения этого опыта. И как только мы завладеваем им — мы уходим в другую жизнь, законы которой, очевидно, противоположны этой. И там начинается все сначала — постижение другого опыта, антипода земному.
Человек лишь тогда и живет по-настоящему, когда приобретает опыт. В страданиях, заблуждениях и прозрениях — его развитие и становление…
С такими мыслями умирал от истощения старый молодой поэт Иван Чудаков. Старый потому, что к нему уже явился этот опыт-могильщик, молодой потому, что ему было всего тридцать шесть лет. Увядающие женщины называли его мальчиком с бородой, ибо он всегда был наивен как дитя, а после двадцати отпустил бороду и с той поры не брился.
Жизнь Ивана предопределяла судьба. Она властно и жестоко заставляла его ошибаться для того, чтобы он извлекал из этих частых и драматических ошибок как можно больше опыта. Судьба гнала его как прокаженного, совсем не позволяя передохнуть. Она распаляла его страсти, разжигала воображение, подхлестывала ум. И он несся как метеорит, сгорая и клубясь. И чем быстрее он мчался, тем ярче и светлее оставался его свет на земле. Иногда он падал от изнеможения и жаждал смерти, которая представлялась ему счастьем, поскольку освобождала от этой дикой гонки. Но судьба не позволяла умирать. Она тихо пережидала остановку и снова гнала — за опытом, который, накапливаясь, делал свое черное дело: охлаждал душу поэта и быстро старил его. И вот, наконец, опыт перелился через край своей чаши, которая все открывает и все закрывает. Поэт не имел права жить. Но и умирать не хотел.
Обессиленный и измученный, он лежал в маленькой комнатке коммунальной квартиры, принадлежавшей его давней знакомой. Иван всю жизнь скитался по углам и никогда не имел собственного жилья. Правда, к нему он и не стремился, потому что знал, что на земле он гость да и проживет недолго. Поразительное дело: о себе он знал абсолютно все. Знал, что ошибется, и ошибался, знал, что влюбится и обзаведется детьми, а потом их потеряет. Так и случалось. Но он не мог жить иначе. Он был так устроен, этот несчастный мальчик с бородой.
Его не печатали целых пятнадцать лет, но он писал и знал, что рано или поздно его все равно будут печатать. Он был готов к тому, что никогда не увидит своими глазами ни одной своей печатной строки. Но вдруг увидел и нисколько не удивился. Его "открыли” в тридцать пять и за год напечатали почти половину пятнадцатилетних трудов. Ему дали хорошую работу, поставили на ноги и распрямили крылья. Но он не удержался и упал. Упал потому, что пришел опыт. И поэт понял, что сгорел. Быстро и рано. Тогда он запил…
Русская водка — неизбежная спутница опыта. Они любят друг друга, и она во всем помогает ему. Казалось, что с поэтом все кончено. Но неожиданно случилось так, что Водка влюбилась в мальчика с бородой и весь свой яд обратила в лекарство. Ведь не случайно во времена страшных эпидемий, уносивших тысячи человеческих жизней, ее называли Водой Жизни. И этой Водой Жизни она стала для поэта. А потом во имя любви к нему прокляла себя. Запой оборвался, мальчик с бородой не умер. Он остался жить с опытом…
Странная началась жизнь. Тридцать седьмой год… Или первый его второй жизни. Он был беспомощен и слаб, как ребенок, а должен был работать, как мужчина в расцвете лет. У него обнаружилась куча детей, которых надо было кормить и одевать, а он не мог прокормить даже самого себя. Наконец, у него не было никакого жилья. Предстояло начинать с нуля, но для этого тоже не было никаких сил. И тогда он решил…
Он решил продать свой опыт. Но, увы, его никто не покупал. Правда, наконец один покупатель все же явился. Им был симпатичный мужчина лет сорока, с зелеными глазами. Он подошел к нему на улице и протянул руку как старый добрый приятель. Поэт сразу все понял и тут же согласился. Писать с опытом уже нельзя было ни строчки — из-под пера выходило нечто холодное и мертворожденное. Опыт отнял талант, лишил живого слова и творческого горения.
Зеленоглазый друг повел поэта в большое серое здание. Там к его голове подключили множество датчиков с проводами и в удобном кресле задвинули в компьютер. Сколько времени Иван находился в этой адской машине — не помнил. Но вышел на улицу уже другим человеком. Шаги его были уверенны, голова чиста — ни одной мысли, никаких сомнений.
Он даже почувствовал себя счастливым. Женщины и дети улыбались ему, старики почтительно провожали взглядом. Что-то изменилось. Иван ощутил прилив сил и какую-то власть над людьми. Они представлялись ему шахматными фигурками, которые можно двигать по доске как заблагорассудится. Дома он даже попытался начать поэму о воскресшем Христе и об ощущении им своего могущества после смерти. Радостном состоянии и спокойном умиротворении…
Но тут явилась новая беда. Он с ужасом обнаружил, что не может спать. Очевидно, во время манипуляций в компьютере (когда он продавал свой опыт) был задет тот участок мозга, который регулирует бодрствование и сон. Промучившись три дня без сна, поэт пошел в большой серый дом к зеленоглазому другу. Но тот куда-то исчез, а в подвалах дома монтировалось оборудование швейного кооператива. Так, без опыта и без сна, Иван явился в специальную комиссию по проблемам человека и рассказал обо всем, что с ним произошло.
На него завели личную учетную карточку, поставили на учет в психоневрологическом диспансере и велели зайти через неделю. Возвращаясь домой, Иван остановил взгляд на рекламном щите, призывающем посетить древнерусскую живопись. Афиша была скромной, но выполнена тонко и талантливо. Он купил билет и обошел полупустые залы, останавливаясь у икон, внешне ничем не примечательных, пристально всматривался в женские лики и младенческие глаза. Ни Спас, ни Никола, ни Георгий Победоносец не задерживали его внимания. Возвращаясь к выходу, он все чаще останавливал глаза на нимбах и крыльях святых. Что это? Необходимый антураж или символ невидимого для слепого духа? А может, официальный штамп, подчеркивающий исключительные свойства личности?
Ночью он, наконец, заснул и увидел удивительный сон. Иван пребывал в мире, сотворенном лучшими иконописцами: те же краски, те же лики, те же крылья и нимбы. Просто поразительно. Проснувшись, он предположил, что древние иконописцы — не выдумщики и не фантазеры, а подлинные сверхреалисты, но мира другого, недоступного простому человеку. У одного из русских философов его когда-то потрясла в общем-то банальная мысль: попытка представить загробную жизнь — это воспоминание о рае. И таким воспоминанием о существующем рае казались ему и сон, и творчество иконописцев.
Но кому и когда открываются картины того мира? Ясно, что далеко не всем и тогда, когда, видимо, подтачиваются нравственные устои жизни, когда сама жизнь под угрозой и извращается до дикой альтернативы ее нормального облика. А что такое идеал? Не есть ли это обыкновенная норма подлинного бытия личности? И что такое творчество? Не есть ли это высшее интимное действие, порожденное страстной тоской по совершенству?
С этого дня он решил заняться живописью. На новые, пахнущие типографской краской купюры, переданные ему зеленоглазым другом в день продажи опыта, Иван купил этюдник, краски, складной стульчик и большой зонт. Теперь он едва ли не каждым утром уезжал за город и уходил в лес, подыскивая уютную солнечную полянку. Но его холсты походили на сплошную разноцветную мазню, к которой и у него самого душа не лежала.
Но вот однажды, в один из теплых воскресных дней, когда Иван расположился на чудной поляне под раскидистым дубом, случилось необычное.
Сначала у него закружилась голова, потом перед внутренним оком возникло множество радужных кругов. Они лопались как мыльные пузыри, рождая светящиеся шарики, которые мгновенно взлетали вверх и исчезали. Он чувствовал, что теряет сознание. Обхватив руками ствол дерева, поэт опустился на землю. И тут увидел…
Шагах в тридцати от него плавно легло на траву удивительное сооружение — меняющий форму и размер серебристый аппарат. Он казался то очень большим, то совсем крошечным. Почти то же происходило и с поэтом: трава у его ног то вырастала до высоты деревьев, и он чувствовал себя букашкой, то сам он раздувался до размеров мостового крана, и дуб за его спиной превращался в хрупкий саженец. Сколько времени происходили эти странные метаморфозы — определить было невозможно. Но вот вроде бы все выровнялось, и аппарат принял строгую форму, похожую на наложенные друг на друга тарелки метров шесть — восемь в диаметре.
Вскоре из него вышли люди. Их было двое — среднего роста, в черных, похожих на спортивные костюмы, одеждах. Они не спеша направились к дубу, за которым в страхе притаился Иван. Шли они удивительно изящно, словно пританцовывая, движения рук и ног были легки и раскованны. Но лица! Стоило только взглянуть на них, чтобы понять: эти люди не земляне! И тут он увидел еле заметное золотистое сияние над их головами.
Когда незнакомцы приблизились, Иван изумился: мужчина и женщина. Причем оба были невероятно красивы, но вот только как живые мертвецы. Женщина с фигурой и лицом Венеры с картины Боттичелли улыбалась, словно заводная кукла. Она-то и заговорила первой.
— Здравствуй, мил человек! Извините, что потревожили вас. — Замечательная дикция неестественно сочеталась с неподвижным лицом, словно женщина говорила из динамика магнитофона. Но все же это был живой голос, и поэт знал по своему большому и не до конца проданному опыту, что теоретически так может сказать женщина, пережившая трагедию или находящаяся на грани жизни и нежизни.
— Здравствуйте, — тихо ответил он. — Вы ко мне?
— К вам, товарищ, — подтвердил мужчина, и Ивану стало не по себе: у него был суровый холодный голос.
И тут Иван понял: эти люди знают все языки земли — их языковая память запрограммирована. В русской программе для подобающей ситуации был заложен именно таксой ответ. На душе у него стало полегче — хоть о чем-то догадался.
— У вас есть ко мне какое-то дело? — спросил пришельцев Иван и поднялся с земли.
— Есть, сударь, — приблизилась к нему женщина. — Но давайте сначала познакомимся. — Она протянула свою тонкую розовую руку и назвалась: — Афобия.
— Иван, — поэт поцеловал ее руку; она была очень теплой и ласково обожгла губы. Потом он пожал руку мужчине, назвавшемуся Антеком. Рука Антека по ощущению была обыкновенной мужской рукой. Только во время рукопожатия чуть заметный нимб над его головой вспыхнул еще ярче.
— Надеюсь, вы понимаете, что мы из другого мира, — дипломатично заговорил Антек. — И намерены просить вас, Иван, оказать нам небольшую услугу.
— Ав чем дело?
— Мы приглашаем вас к себе в гости. Совсем ненадолго. Но, если вам понравится, живите у нас сколько хотите. Даже можете стать невозвращенцем. Вот только здесь у вас будет статус бесследно исчезнувшего…
— Уж не в загробный ли мир? — попытался улыбнуться Иван.
— Боже упаси. Никак нет, гражданин. Мы с Афобией живые люди, только обитаем на другой земле, земле, созданной умом и руками человека.
— Искусственной, значит?
— Ну что-то вроде этого.
— А почему именно я удостоился вашего внимания? Кто я такой? Ничем не выдающийся человек…
— Ну, как вам сказать? Именно такой нам и нужен. Вы — средний представитель своей цивилизации, так сказать, ее тип. А мы, видите ли, ведем большую научную работу, и нам важно знать… В общем, не хотите — дело ваше. Мы пригласим другого.
— И сколько это займет времени?
— Я думаю, что сегодня вечером вы вернетесь домой с этюдов как ни в чем не бывало.
— Что ж, тогда я согласен, — твердо ответил Иван и почувствовал легкое прикосновение Афобиных рук.
Когда они подошли к аппарату, Антек предупредил:
— Будут небольшие физические перегрузки, и я бы советовал вам принять небольшую дозу пси-излучения.
Иван согласно кивнул и, осторожно забравшись в аппарат, сел на указанное ему место. Тут же кресло под ним распрямилось, потом прогнулось и сошлось краями. Он оказался завернутым в оригинальный "спальный мешок". Но руками и ногами можно было двигать как угодно — "мешок" эластично растягивался без особых усилий. Такое уникальное кресло ему очень понравилось.
Потолок аппарата представлял собою прозрачную полусферу, охваченную снаружи едва видимыми языками голубого пламени. Впечатление такое, будто "тарелку" облили спиртом и подожгли.
Пока устраивались и "заворачивались" в кресла его новые неземные друзья, он успел кое-что рассмотреть внутри аппарата. Однако ничего сногсшибательного здесь не было. Какие-то неуклюжие выступы черного цвета, изгибы из блестящего материала и всевозможные педали, сделанные будто бы из каучука. Все это походило на маленький спортивный зал из снарядов по неведомому виду спорта или кабинет лечебной медицины, обставленный приспособлениями для нейрохирургических больных.
Антек быстро "завернулся”, а Афобия все медлила. Она соединила в полукруг несколько выступов, придвинула к своему "креслу-мешку" большие педали и сняла с себя черную кофту, которая в ее руке мгновенно сжалась до размеров спущенного воздушного шарика. Но не это удивило Ивана, а ее нагота — чертовски соблазнительная, если бы не грудь… негритянки. А может, это была краска или что-нибудь другое.
Ничуть не стесняясь мужчин, Афобия надела на соски груди блестящие колпачки, густо утыканные серебристыми иголками, и села на свое место. Когда она "завернулась", Иван почувствовал приятное опьянение и решил, что это действует то пси-излучение, о котором говорил Антек. Однако все было так интересно, что он мысленно приказал себе запомнить как можно больше деталей явления, очевидцем и участником которого был, и прежде всего постараться зафиксировать время. Но едва он успел об этом подумать, отрывая взгляд от прекрасной головы Афобии, как понял, что они уже летят.
— Господи, где же Земля?! — растерянно прошептал он, вглядываясь в черный купол над головой, усеянный звездами так невероятно красиво, что казался цветущим вишневым садом в лунную ночь. Вот уж поистине не думал он, что красоту космическую можно сравнить с потрясающими картинами девственной весны на Земле!
— Вон Земля, — ответил Антек своим электронным голосом, указав на голубое яблоко слева от него, куда меньшее по размеру Луны, видимой с Земли в окрестностях Млечного Пути.
"Что это: фантастика или сон?" — изумился Иван и провалился в полузабытье.
Позже он не раз пытался определить, сколько же они были в полете. Прикидывал и так и эдак. Получалось около часа земного времени. Конечно, он не знал тогда, что все трое вместе с аппаратом были уменьшены до минимальных размеров — почти недоступных человеческому глазу — всего в несколько микрон. Но это было позже. А сейчас его привел в чувство Антек и указал глазами на плавающий в черной бездне странный предмет.
— Вот и наша Антропия, — пояснил он.
Да, это была искусственная планета, похожая на хитроумную игрушку-головоломку для коллоквиумов по аналитической геометрии. И нельзя было понять, где в ней внешняя сторона, а где внутренняя: несколько ленточек, соединенных в кольца, концы которых будто бы склеены обратными сторонами и переплетены между собой в некую модель атома, ядро которого светилось в нем маленьким тусклым светлячком.
Когда аппарат снижался над Антропией, Иван был потрясен красотой рукотворной планеты. Все на ней было так гармонично, что хотелось плакать. Так прекрасна бывает Земля из окна самолета на высоте в несколько километров. Но вот посадка… Золотистые нимбы над головами его спутников пропали.
Их встретил невысокий человек такого же неопределенного возраста, как Антек, и крепко пожал руки.
— Спасибо, что отважились посетить нас, — приветствовал он Ивана, слегка улыбаясь. Затем взял его под руку и повел по песчаной дорожке к длинному зданию с плоской белой крышей.
Когда Иван оказался в большой светлой комнате, из стен которой росли диковинные цветы, а воздух был чист и приятен, к нему подошел встретивший его у аппарата мужчина, назвавшийся Атанасом, и, сев на удобный диванчик у стены, стал расспрашивать:
— Что вы думаете о своей цивилизации?
— Она направленна, — быстро ответил Иван.
— Куда и кем?
— На умирание. А кем — не знаю. Но то, что направленна, — я в этом уверен.
— Почему вы так думаете?
— За последние две тысячи лет ее движение предопределялось влиянием выдающихся личностей. Незаменимых личностей, родившихся, говоря языком теологии, по провидению.
— А что вы думаете о людях вообще?
— Ну что? Это организованные животные. Продукт эволюции.
— Какую роль в их жизни играет нравственное начало?
— Очень незначительную.
— А какую должно играть, по вашему мнению?
— Главную.
— И в чем вы видите причину этому?
— В природе человека. Она очень несовершенна.
— Значит, эволюция пошла по ложному пути?
— Может, и так. Но сами люди бессильны изменить свою природу, а если и пытаются что-то сделать, то делают это варварски примитивным способом по грубейшим и нелепейшим схемам.
— Что, на ваш взгляд, необходимо, чтобы выправить природное несовершенство человека?
— Влияние извне. Но есть еще и другой путь…
— Как вы себе представляете это влияние? Всемирный потоп, ядерная катастрофа, переоценка ценностей?..
— Все это было. Необходимо вернуться к биологическому нулю и исправить ошибку в эволюции. Вам это ничего не стоит. Ведь вы можете манипулировать временем как угодно. А здесь нужно задействовать всего два вектора — прошлое и будущее.
— А если человечество станет еще хуже?
— Даже нормальный баланс добра и зла я считаю безнравственным. А зло, как вам известно, у нас доминирует. Что может быть хуже?
— Доминанта добра, — резко возразил Атанас. — Это уже будет мир бесплотных теней, а не человеческая жизнь.
— Но что же делать?
— Вот я вас и спрашиваю: что сделать, чтобы сохранить землянина полноценным человеком и исправить ошибку эволюции, как вы изволили выразиться?
— Вам видней.
— Нет уж. Мы далеко. И именно вам лучше знать, что творится в вашем собственном доме и почему он так плох.
— Одна из причин этой дисгармонии — в воле к власти, жажде власти, упоении властью.
— Некто из ваших писателей утверждал, что власть питается покорностью, как огонь соломой.
— Это верно отчасти. Покорность, как и склонность к самосохранению, обусловлена генетически, ибо человек смертен и век его очень короток.
— Биологический век?
— Да. И вы же сами утверждаете, что он есть единственное условие полноценной человеческой жизни. Поэтому я засомневался в вас, ибо не знаю вас. Может, вы дьяволы, а может, и антиподы им! Скажите, зачем интервьюировать меня? Какие цели и задачи вы ставите перед собой? Какой источник энергии используете для своего расцвета?
— Ну что ж, коли вы так дерзки и неуравновешенны, я вам с удовольствием кое-что проясню. Ваши категории добра и зла, а также теологические понятия — из области вашего мифа, конечно, не в прямом смысле этого слова. В русском языке слова, обозначающего тот или другой эон, нет. Так что простите, если весь этот понятийный аппарат я буду называть земоло-гическим. И эти земологические категории почти неприемлемы для нас. Ну, разве что за редким исключением. Поскольку вы удачно выразились по поводу биолого-эволюционного нуля, то, думаю, ход моих мыслей вам будет понятен. Наши с вами эволюции — лишь две веточки большой кроны дерева взрыва галактики. Мы эволюционировали в тысячи раз быстрее вас и очень быстро истощили родную планету. Она нас вскормила, вырастила, а сама рассыпалась в прах, подобно истлевшему в земле зерну пшеницы, из которого вырос крепкий и сочный колос…
— Осирис? Умирающий и воскресающий?.. — догадался Иван.
— Да. Тот самый египетский Осирис. Осирия рассыпалась в пыль, сейчас мы с большим трудом определяем ее бывшую орбиту. Но мы создали Антропию. Средняя продолжительность жизни антропинянина — десять-двенадцать тысяч земных лет. По вашим временным рамкам мы почти бессмертны. И поверьте, мы здорово устаем жить, и почти никто из нас не умирает своей смертью. Мы уходим по причине биологической усталости, нам в тягость бессмертие. Наша молодость длится всего две-три тысячи лет. Потом мы утрачиваем эмоции, словно застываем, отключившись от времени, и поддерживаем свою жизнь биоэнергией. То есть, говоря примитивным русским языком, перекачиваем кровь молодых цивилизаций в наши жилы.
— Значит, вы племя вампиров и вурдалаков?
— Пусть будет так. Мне нечего скрывать, потому что вы все равно забудете этот разговор, как, впрочем, и сам визит к нам.
— И сколько вы погубили цивилизаций?
— А какая разница? Главное в том, что мы выжили и опередили практически всех из нашего дерева-взрыва. Потом, не забывайте, что ведь вы тоже питаетесь своими младшими братьями.
— Так вот откуда эсхатологическая направленность нашей цивилизации! — воскликнул Иван и вскочил на ноги. — Вы высасываете из нас все живородные соки! — Он сжал кулаки и бросился на собеседника, но в это мгновение Атанас вдруг превратился в небольшую крысу и шмыгнул в угол. Иван обомлел. Овладев собой, он решился было броситься на эту тварь и затоптать ее, но крыса пропала, а стена комнаты тем временем раздвинулась, и к нему подошла Афобия.
Женщина была в белоснежном костюме с мерцающей фиолетовой розой на груди. Теперь она уже не пританцовывала и не улыбалась. Сев на место Атанаса, она взяла Ивана за руку и тихо сказала:
— А ты отчаянный человек. И возможно, тебе надолго придется задержаться у нас. Во всяком случае, Атанасу ты очень понравился, хотя и не годишься для того эксперимента, ради которого мы сюда притащили тебя. Ты слишком умен и смел, а такие земляне нам нужны.
— Кому это вам? — огрызнулся Иван. — И кто вы такие? Вот ты в первую очередь! Кто ты?!
Афобия улыбнулась, и так прекрасно, что бедный поэт растерялся.
— А я ведь твоя землячка, — ласково ответила она и прижалась к его плечу.
— Как землячка?
— Да очень просто. Землянка или землячка — одно и то же. И даже царского рода.
— Как — царского?
— Я дочь царя Соломона. И меня просто-напросто украли…
— Ну?
— Хватит нукать! — Афобия резко встала и взяла его за руку. — Пойдем ко мне домой. Теперь я твоя опекунша и буду воспитывать как ребенка.
Афобия жила неподалеку от Центра исследований цивилизаций. У нее был небольшой домик, окруженный несколькими раскидистыми деревьями, на ветках которых висели удивительные плоды, похожие на баранки. Не заходя в дом, она сорвала несколько таких "баранок" и протянула Ивану.
— Попробуй наши мпаны, таких на Земле нет. Это лимонные бананы…
— Послушай, Афобия, — взял у порога руку женщины Иван. — Почему вы говорите на каком-то диалекте греческого языка?
— А ты знаешь греческий? — удивилась она.
— Да как сказать? Разбираю…
— Это языковая основа Антропии. Нечто вроде вашего эсперанто, но в отличие от последнего — очень живая и подвижная.
— И вы пишете на ней?
— Да, конечно. Но поэтов и писателей как таковых у нас нет. Они не нужны нам.
— А как же эстетическое наслаждение?
— Господи! Так ведь сколько всего прекрасного на других языках, в том числе и на языках Земли! Читайте и наслаждайтесь!
Когда они вошли в дом, который был весь заставлен цветами, удобной мягкой мебелью, а вместо пола росла обыкновенная земная трава, Ивану сразу же захотелось снять башмаки. Трава была теплой, будто разогретая солнцем, и росла действительно из земли.
Афобия провела его в комнату, где были три ванны, наполненные подкрашенными водами: голубой, лиловой и молочной. В молочной вода пузырилась, очевидно, со дна подавался воздух.
— Сначала сюда, — указала хозяйка на бурлящее "молоко”, — потом в голубую и лишь затем — в третью. Халат на вешалке. Выйдешь в угловую дверь направо. Да, время нахождения в каждой из ванн должно быть примерно одинаковым. Ну вроде бы все, — она улыбнулась и вышла.
Забравшись в первую ванну, Иван с ужасом обнаружил, что стал весь белым, будто окунулся в водоэмульсионную краску. Опасаясь, что краска не смоется, он быстренько перебрался в голубую, но здесь его ждала неожиданность пострашнее: тело стало черным. Стуча от испуга зубами, он плюхнулся в лиловую, и его как жаром обдало. Потом блаженство овладело мышцами рук и ног: красок как не бывало, а кожа распарилась и натянулась."Воды жизни, прямо как в сказке", — подумал он и выбрался на мягкий коврик.
Халат, который он надел на себя, был почему-то холодным и колким, а цвет его переливался океанским перламутром. Поправив волосы и влажные клоки бороды, Иван вышел в указанную дверь.
Здесь, на большой белой шкуре, в прозрачном пеньюаре сидела Афобия с большим гребешком в руках. Рядом с нею на столике лежала все так же мерцающая фиолетовая роза.
— Ну иди, я тебя причешу, — ласково позвала она.
Иван, подойдя к ней, встал на колени, не сводя глаз с чуть прикрытой пеньюаром груди. Они действительно были черными, как и часть тела ниже живота. "Что это — купальный костюм или врожденные родимые отметины?" — терялся он в догадках.
— Не смотри так на это, — сказала она, расчесывая ему бороду. — Так надо.
— Но объясни! — не удержался Иван.
— Как-нибудь потом.
— И это нельзя снять?
— Нет.
Причесав его, она поднялась на ноги и позвала с собой.
— Я покажу тебе комнату притчей моего отца. Так я назвала ее, и думаю, что тебе она понравится.
Они прошли небольшой коридорчик и оказались в квадратной комнатенке с песчаным полом и волнообразным голубым потолком. Правый угол был уставлен подушками, у открытого окна небольшой столик, и рядом с ним два мягких кресла, спинки которых удобно изогнуты. Цветов в отличие от других помещений здесь не было.
Они сели, и Афобия заломила на своей фиолетовой розе два лепестка. Тотчас на стенах зажглись слова. Это были Соломоновы притчи на русском языке:
Не соревнуй человеку, поступающему насильственно,
и не избирай ни одного из путей его.
Человек, сбившийся с пути разума,
водворится в собрании мертвецов.
Иван даже вскочил от неожиданности. Соломон был его любимым ветхозаветным писателем. Когда-то он знал наизусть всю "Песнь песней" и часто с большим наслаждением погружался в Премудрости. Но к Притчам относился спокойно и даже с некоторой иронией. Однако теперь в нем проснулась врожденная жажда к мудрости, встрепенулась душа, истосковавшаяся по чувственной страсти к уму и мысли. Он всегда писал философскую лирику и был глубоко убежден, что создан лишь для нее и не для чего более. Обойдя стены с Притчами, Иван остановился перед Афобией. Глаза его светились.
— Это моя маленькая тихая радость, — еле слышно сказала Афобия. — С тех пор как мы расстались с отцом, прошло около трех тысяч земных лет, но книги его… они всегда при мне, — она переложила с ладони на ладонь свою фиолетовую розу. — Они меня утешают больше, чем прямые беседы с ним.
— Как беседы? Ты что — вызываешь его дух?
— Нет, Ванечка. Я еще не сказала тебе, что здесь мы воскрешаем особи. У нас огромная человекотека. Впрочем, ты можешь сам пообщаться с кем-нибудь из умерших землян, но только через прозрачную перегородку.
— Значит, они у вас как в лагере строгого режима?
— Да, они очень опасны, ибо вещество воскресения, которое создает видимый облик, иногда ведет себя просто непредсказуемо. И если опоздаешь на какой-то миг поставить защиту, то сам уйдешь по ту сторону. Мы столько умниц потеряли, когда создавали человеко-теку, что страшно вспомнить.
— Я все мог допустить, но только не это, — помолчав, пробормотал Иван и опустился в кресло. — Был у нас философ Федоров, который мечтал о восстании предков, но чтобы видеть это наяву!.. Кстати, вот эти притчи напоминают концептуальный осколок великой гуманистической теории…
— Да. Мой отец был одним из мудрейших мужей Земли. А эту группу я выбрала именно для тебя. Подумай над ней хорошенько, а после сна мы встретимся с тобой. Пора уже отдыхать. Ведь у нас нет ночей, и мы ложимся спать по мере усталости и спим столько, сколько нужно для отдыха или работы во сне.
— У вас вечный день?
— Да. У Антропии нет вращения вокруг оси, да и самой оси нет. — Она поднялась и подошла к окну. Штора упала, подушки мягко легли на пол, маленький тусклый огонек замерцал в изголовье. — Если не сможешь заснуть, позови меня! — И быстро вышла.
Прошло немного времени, в пересчете на земное немногим больше недели — Иван ложился спать около десяти раз. Два раза заходил Антек, и они долго говорили. Антек сокрушался, что Иван не годился для эксперимента, и винил во всем Афобию, ибо это она положила глаз на лесного художника и уговорила взять с собой именно этого человека. Он просил Ивана не спорить с Атанасом и соглашаться на все ради скорейшего возвращения на Землю. Иван отвечал уклончиво, но больше молчал.
Однажды вместе с Афобией пришла хрупкая девушка Авлабия. Она была очень весела и то и дело гладила и щипала Ивана. Афобия усмехалась, глядя на ее игры. Может, это была ревность, а может, и зависть к ее возрасту, — Авлабия была во много раз моложе хозяйки дома.
Дня через два по антропическому циклу Авлабия снова явилась к Ивану, когда он лежал в постели, и страстно отдалась ему. Землянин был очень подавлен случившимся, но устоять не смог. Заметив его смятение, Авлабия принялась утешать:
— Пусть не мучает тебя совесть, я переспала с тобой по любовной страсти, а Афобия ублажает тебя по заданию.
— Но я не сплю с ней.
— Тем более. Да и она уже старая.
— Как — старая? Она не может оыть женщиной физиологически?
— Может, но ее эротика законсервирована.
— Этот черный купальник?
— Да. Только это не купальник, а искусственный заменитель человеческой кожи, который замораживает половые органы и молочные железы на очень длительное время.
— А что это за колпачки с иголками, которые она надевала на соски в полете?
— Это амоприемник с антеннами для сбора энергии блуждающих эротических лучей. Они аккумулируются в этом "купальнике" и подпитывают сексуальные функции.
— Вот оно что! Вот почему она вечно молодая!
— Она больше всех из наших разведчиц болтается в молодых цивилизациях и столько собирает "меду", что ее грудь распухает до невероятных размеров, а живот, — как на вашем девятом месяце беременности. У нее даже прозвище есть — Ненасытная Мелисса.
—, То есть пчела?
— И если бы только пчела. Она главный эродонор Антропии и держит в зависимости сотни женщин, страдающих от сексуальной недостаточности, или, как говорят у вас, фригидности.
— И тебя?
— Нет. Я файманка и могла бы в этом деле переплюнуть Афобию. Но не по душе мне это занятие. В нем есть что-то мерзкое…
— А что значит файманка?
— Файма — моя родина. Она примерно такая же, как и твоя Земля, но в Сиррахической системе. Ты должен знать, что Сиррах — альфа созвездия Андромеды.
— И чем ты занимаешься здесь?
— Проституцией. А кличка моя — Порна или Порнея.
Иван обалдел. Он еще толком не успел оклематься на новой планете, как попал в объятия проститутки. Что же будет дальше? Его вышвырнут, как собаку, или переработают на мыло. Надо каким-нибудь способом избавиться от этой неземной шлюхи, а то, чего доброго, Афобия заявится — и тогда хоть в петлю полезай…
Но Авлабия-Порна и не думала уходить. Она так распалила его своими ласками, что он совсем голову потерял и, наверное, долго бы не пришел в себя, если бы не увидел вошедшую хозяйку.
Афобия улыбнулась, глядя на обнаженные тела, и, достав из стенки склянку с красной жидкостью, налила полный стакан.
— Выпей, Геракл, — протянула она землянину угощение. — Наша девушка толк в мужиках знает.
Зардевшись от смущения, Иван выпил стакан до дна. Это было великолепное виноградное вино. Оно сразу ударило в голову и облегчило душу.
— У Порны самая завидная профессия на Антропии, — продолжала хозяйка. — Она работает в собственное удовольствие да еще и творчески. Эх, если бы я была помоложе…
— Ты и так не старая, — рассмеялась Авлабия. — А клиента ты выловила роскошного! Отдай его мне, я с ним жить буду.
— Ну уж раскатала губы! — хохотнула Афобия, как разбитная бабенка с одесского Привоза. — Мне за него уже и так шею намылили, что до конца своих дней не расхлебаюсь. Если бы не заслуги Мелиссы Ненасытной, погнали бы меня поганой метлой из Центра. Да только крепко я держу Атанасову шайку в кармане. Все их порнушки-девчушки без меня, как рыбешки без водички. Ну, топай, Авлабия. Завтра придешь, — в ее голосе чувствовались повелительные интонации, и Иван понял, что Авлабия-Порна явилась не случайно, что все это сделано с ведома разведчицы — иудейки и, несомненно, преследовало какую-то цель. Только вот какую? Когда файманка удалилась, хозяйка расхохоталась и достала свой фиолетовый цветок. Заломив лепестки, она зажгла на стенах все те же Притчи.
Видимо, пора подробнее рассказать о судьбе поэта, вывезенного в Антропию.
Родился он в провинциальном южном городке России на берегу Азовского моря в большой семье скромного бухгалтера совхоза, двадцать лет подряд проносившего черные нарукавники и столько же времени прописавшего одним пером под названием "уточка". Мать Ивана была тихой донской казачкой, женщиной терпеливой и трудолюбивой. В семье было семеро детей — три девочки и четыре мальчика, а Иван оыл последним ребенком, которого вырастили старшие сестры и братья.
К тому времени, как Иван закончил школу, родители умерли, старшие сестры вышли замуж, двое братьев служили в армии, один сидел в тюрьме…
Сначала он уехал в Таганрог и поступил в техникум. Бросив его через год, стал студентом политехнического института в Ленинграде. Но и здесь его постигла неудача — не поладил с преподавателями кафедры общественных наук, был исключен с курса и подался на Дальний Восток, а оттуда — на Чукотку, в геологическую партию. Потом были Новороссийск, Одесса, Минск, Рига.
Женился три раза и три раза разводился. В общей сложности у него было пятеро детей: трое от каждой из жен и двое усыновленных. Причина развода в каждом из случаев была почти одинакова: отсутствие денег, всепоглощающая страсть к поэтическому творчеству, не приносившему никаких доходов, и очень болезненный "комплекс Отелло" — ревность к женам, доводившая его порою до умопомешательства. Конечно, женщин этих красавицами назвать было нельзя, но каждая из них была по-своему миловидна и обаятельна. Иногда, в минуты просветления, Иван очень горевал по поводу своего недуга, но поделать с собой ничего не мог — слишком коварна и страшна была эта болезнь. Однако ему все же удавалось избежать трагического конца. Он находил в себе силы развестись и уйти.
Тем временем его поэтические упражнения принесли свои плоды, он был оценен специалистами и принят в Институт поэзии, философии и искусства, который блестяще окончил. Как он жил все эти студенческие годы — для него самого оставалось загадкой. Может, спасала довольно солидная именная стипендия, может, подработки на стройках и в различных цехах — ведь у него была куча специальностей. Во всяком случае, курс обучения он закончил великолепно, получил степень, хорошую работу и приобрел некоторую известность в своих кругах. А потом настал тот опыт, который и довел его жизнь до последней черты…
Последние два года он не жил ни с одной из женщин, опасаясь, что болезнь может поставить в его жизни последнюю точку. Однако, что это был за "комплекс Отелло", — следует рассказать поподробнее.
От природы Иван был человеком чистым и ранимым. Он не принимал той действительности, которая окружала его, и действительности прежде всего брачно-семейной. Наблюдая сотни браков, он видел несколько типичных разновидностей этого института. Вообще, сама идея брака была им настолько обожествлена, что он не допускал никаких аномалий.
Любовь до гроба, даже жертвенная, — вот что лежало в основе его концепции. И не дай Бог измена! Для Ивана это было преступлением перед человечеством и, по его убеждению, должно было караться смертной казнью. Никаких прощений! Никаких компромиссов в этом вопросе! Вопреки и здравому смыслу жизни, и вековым традициям, и всему эволюционному опыту. Он задумал поломать само представление супругов о какой-либо возможности развода, ухода, переигровки. Для современного человека это выглядит безумием и первобытной дикостью, но для Ивана — это и было золотой жилой всей системы его нравственных представлений о человеке. От дисгармонии действительного и желаемого он глубоко страдал. Как от невыносимой физической боли. (Это был его принципум контрадикционис[1].) С кем он ни пытался говорить по этому поводу, то слышал почти всегда одно: "Се ля ви, старик, такова жизнь". Что значит "такова жизнь"?.. Словом, он был страшно одинок в своих мыслях и болезненных переживаниях на этот счет. И ему уже давно было впору идти и сдаваться в сумасшедший дом, где бы закололи, запичкали, затоптали и скрутили в бараний рог. Но он все медлил, все пытался оттянуть время, ожидая поддержки, хотя бы извне. Как вразумить людей не делать зла и боли самым близким своим? Как докричаться до них?..
Когда Афобия стала зажигать на стенах Притчи отца, он остановил ее и попросил дать ему полный текст книги на русском языке. Его просьба была исполнена, и когда хозяйка получила текст обратно, то была странно удивлена, увидев подчеркнутые карандашом строки.
А подчеркнуто было вот что:
Не внимай льстивой женщине: ибо мед источают уста чужой жены, и мягче елея речь ее; но последствия от нее горьки, как полынь, остры, как меч обоюдоострый; ноги ее нисходят к смерти, стопы ее достигают преисподней.
Кто же прелюбодействует с женщиной, у того нет ума; тот губит душу свою, кто делает это: побои и позор найдет он, и бесчестие его не изгладится, потому что ревность — ярость мужа, и не пощадит он в день мщенья, не примет никакого выкупа…
Афобия тихо рассмеялась.
— Пожалуй, каждый отбирает те мысли отца, которые ему ближе всего. На мой взгляд, это самые слабые притчи, поскольку противоречат человеческой природе. Особенно природе женщины. Я просто поражаюсь: до чего же мужчины ограниченны! — И она прочитала двустишие по-латыни.
— Похоже на "Сатиры" Ювенала, — угадал Иван.
— Умница! — воскликнула женщина, и роза заиграла в ее тонких нежных руках. — Читай русский перевод.
Иван взглянул на светящуюся стену.
Наложи засов, держи ее взаперти; но кто устережет самих сторожей? Твоя жена хитроумна и начнет с них.
А на другой стене хозяйка написала:
Каковы плоды изнурительной заботы о целомудрии женщины? Ибо, сколь бы справедливой ни была наша страсть уберечь его, нужно выяснить, приносит ли она нам хоть чуточку пользы? Найдется ли среди нас хоть один, кто рассчитывал бы, что при любых стараниях ему удастся связать женщин по рукам и ногам?
— Я буду с тобой спорить, — после некоторого молчания заговорил Иван. — Во-первых, что такое "хитроумность”? Я считаю, что ум и хитрость — вещи несовместимые. Хитрость — это патология ума, извращенный ум. И допускаю, пожалуй, единственную форму хитрости. Это когда ум помогает правому и слабому одолеть неправого, но сильного. Но лучше, если бы нужды в такой хитрости никогда не было.
— Ты хотел сказать хитроумности, — поправила его Афобия.
— Да. Хотя мне кажется, что и хитрость и хитроумность — одно и то же. Ведь глупый человек хитрым быть не может, так как и не может быть хитроглупости. А что касается Ювенала, то он мне очень несимпатичен. И "Сатиры” его я не люблю, как и любое, пусть даже талантливое, зубоскальство. Хитроумная жена, начинающая со сторожей, не имеет права называться женой. И бессмысленно ее запирать. Это уже будет явление по ту сторону нравственности и морали. Теперь о Монтене. В его комментарии к Ювеналу высветилось самое худшее, что в нем присутствовало: утилитаризм с одной стороны и безрассудный полет мысли — с другой. "Перо, брошенное на ветер", — кажется, так он называл свой метод. Ведь говоря о страсти уберечь целомудрие, он задается вопросом: "Приносит ли она нам хоть чуточку пользы?" Я считаю этот вопрос не только безнравственным, но даже преступным по отношению к жизни. Культ чистой девы в русском народе — один из самых великих культов, это культ Богородицы и Девы Марии. С ним связан напрямую генетический код нации, утрата которого повлечет за собой гибель народа.
— Ох уж эти русские! Они совсем помешались на охране нравственных традиций. Отсюда и ваша дикая жестокость! И, кстати сказать, твоя патологическая ревность!
— С моей ревностью давно все ясно. Ты была права, когда говорила о природе женщины, которую мы будто бы не учитываем. Корень зла это злое и нсвоздер-жанное сердце, как сказали бы наши теологи. Провоцирующее начало в святая святых, игра с огнем, наконец, безответственность в самом ответственном вопросе, — вот, пожалуй, истоки, порождающие эту болезнь, которая и не болезнь вовсе, а мученический крест. Почему наши горе-доктора присобачили к ревности эпитет "патологическая"? Чтобы оправдать развращенную природу женщины? Конечно, для большинства людей, смирившихся с грязью жизни и принявших ее как данность, протестующий против нравственной мерзости будет казаться сумасшедшим. Страдание души, как бы назвал я ревность, — это дыхание любви, а любовь — начало жизни. Случается, когда и любовь называют патологической, а вслед за этим ненормальной признают и саму жизнь. Вот какая цепочка. И ведет она к вещам страшным…
— На земле есть прекрасный тормоз — институт прощения и покаяния. Он уравновешивает. Неужели ты хочешь нарушить эту гармонию?
— Я бы хотел создать новую.
— Даже тот, кто хотел создать мир негибнущим, умер и не достиг своей надежды. А ты мечтаешь о высшей гармонии в погибающем мире!
— Ревность не должна быть патологической, — упрямо настаивал Иван. — Это на руку провокаторам. Мы должны эволюционировать в нравственной жизни. Злые и невоздержанные сердца нуждаются в очищении и переориентации.
— А как быть с гретхенфраге? — лукаво поддела его Афобия.
— Здесь я пока бессилен, — тихо ответил Иван. — Но думаю, что на него даст ответ генная инженерия. Надо только немного подождать.
— Ждите. Вы народ терпеливый. А мы будем действовать.
Очнулся он от удара виском о корневище дуба, вылезшее из земли. Очевидно, его усадили, прислонив к стволу дерева, но он упал. Приподняв голову, Иван увидел над лесом заходящее солнце, а справа — удаляющиеся фигуры Антека и Афобии. Вот они подошли к аппарату, скрылись в нем, и вот все исчезло. Они его возвратили, как и обещали…
Иван встал на ноги, которые казались ватными. Кружилась голова, и слегка подташнивало. Надо было как можно скорее выбираться на станцию и уезжать из этого проклятого места. Бросив этюдник со стульчиком, он пошел, не разбирая дороги, спотыкаясь и бранясь.
В электричке ему стало полегче. За спиной играли в карты, впереди пел под аккомпанемент гитары волосатый парень. Рядом, уткнувшись в газеты, сидели пожилые люди. Казалось бы, ничего особенного. Но он ощущал на себе чей-то пристальный взгляд. Хотя ему уже было все равно, что с ним будет, факт слежки действовал угнетающе. А может, это инерция психики после пребывания на Антропии? Но нет. В этом деле он никогда не ошибался. И сейчас не ошибся, увидав на освещенном перроне вокзала зеленоглазого друга, которому он когда-то продавал свой опыт. Совпадений быть не могло, и поэтому он сам пошел навстречу старому знакомому.
Зеленоглазый улыбнулся и протянул руку.
— С возвращением, — поприветствовал он Ивана. — Вас ждет Иннокентий Алексеевич. Но время еще есть, и мы немного пройдемся.
— А кто такой Иннокентий Алексеевич?
— Председатель комиссии по проблемам человека. Мы получили кое-какую информацию о вашем пребывании на Антропии. У нас там есть свои люди. И председатель вами доволен. Кроме того, вы сейчас получите ордер на отдельную квартиру и другую работу. Правда, условия сверхсекретные, и поэтому нужно оформить соответствующие документы.
— А если я откажусь?
— Это исключено. Да вы и не откажетесь.
— Почему?
— Потому, что вам дороги судьбы России и славянской цивилизации.
— А по состоянию здоровья?
— Подлатаем, подкормим. Мы все работаем на износ. У нас нет альтернативы, поскольку силы не равны. Вы видели их?
— Да, я все понял.
— Ну, тогда садитесь вон в ту машину, и вас отвезут к Иннокентию Алексеевичу. До встречи. — Он пожал руку и исчез в темноте.
Иван сел в красные “Жигули" и вскоре оказался у подъезда гостиницы "Собор". Водитель вручил ему пропуск в пятьдесят второй номер на шестом этаже.
Иннокентий Алексеевич оказался простым мужиком невысокого роста, с типичным рязанским лицом и седеющей головой. Он разлил по стаканам бутылку коньяка и развернул закуску, купленную в буфете. Наблюдая за его спокойными и ловкими руками, Иван расслабился. Он сразу понял, что перед ним добрый и умный человек. Одним словом — свой. В людях Иван уже не ошибался. Пока все шло так, как и следовало идти, и другого он не ожидал.
— Ну, Иван, за твое вступление в касту жрецов Белого Света, — поднял стакан Иннокентий Алексеевич. — Удачи тебе, Белый маг Чудаков!
— Спасибо, — чокнулся с ним Иван и выпил до дна.
— Значит, старичок, будем морить вурдалаков? — скорее утвердительно, чем вопросительно, проговорил Иннокентий Алексеевич, пододвигая Чудакову закуску.
— Как прикажете, — улыбнулся поэт.
— Ну и прекрасно. Как там поживает крыса Атанас?
— Я с ним общался всего один раз, да и то он сбежал.
— Они трусливые, Иван. Вообще все потустороннее, что призвано страшить и зачастую страшит, на самом деле само себя боится. И жуть как боится. Сохраняют витальную энергию. Они никогда не прилагают волевых усилий, не растрачивают эмоций и не рискуют. Мир призраков и теней… Но кровушку нашу пьют, ох как пьют! Да ты и закусывай, не стесняйся.
— И что же я должен делать? — напрямую спросил Иван.
— Выявлять их агентуру!
— Каким образом?
— Ну, у них тоже своя иерархия. На самой нижней ступеньке те, кого можно опознать по морде. У них на лицах — печать испуга. Положим, как у начинающего пойманного вора: глазки бегают, сам в смятении и так далее. Ступенька повыше — те наглые, глядят открыто, внешне уверенны, ну как бармены или вышибалы. Третий слой — интеллигенция. Этих можно выявить путем анализа их практической деятельности. Они как пустоцветы или ядовитые цветы. Словом, паразитируют на всем живом. Ну и четвертый — самый скрытый. Эти могут десятками лет делать вид, что приносят пользу, и иногда приносят. Но какой-то мизер, поскольку вынашивать и рожать не способны. Так, по мелочам. Они даже в штате моей комиссии есть.
— Но как же вы их терпите?
— Они нам нужны, потому что мы их иногда используем для схватки со своими же. Чтобы себя не дискредитировать. Да и чтоб феогелян не подставлять. Ты еще не был на Феогелии?
— Нет.
— Там наши. Если бы не их помощь, мы бы уже давно исчезли с лица земли.
— Значит, идет космическая война?
— Еще какая, Иван. Тем ребятам очень ведь нелегко, отдавать, как ты знаешь, всегда намного тяжелее, чем брать. Строить не разрушать…
Они еще долго говорили. Потом Иннокентий оставил Ивану ключи от номера и ушел. Было за полночь, и возвращенец уснул как убитый.
Спустя два месяца, осенью 199… года, когда Иван вроде бы обжился в своей однокомнатной квартире на пятом этаже, у него дома стали происходить странные вещи. Как-то он, вернувшись из продуктового магазина, удивился: окно в комнату было распахнуто. Может, сам открывал и забыл закрыть? Нет, он был очень аккуратен и перед выходом из квартиры всегда все тщательно проверял. Через дверь проникнуть не могли, потому что, уходя, он всегда включал сигнализацию. Проверив, все ли на месте, Иван успокоился, но утром обнаружил у себя на столе записку:
Откажись от сотрудничества в КПЧ, иначе тебе будет очень плохо.
Твоя покровительница.
Текст был напечатан на листе, вложенном в его машинку. Все это было сделано ночью, в его присутствии, и тот, кто это сделал, находился в квартире, и не исключено, что был сейчас рядом с ним. Почему же он ведет себя так тихо? А, ну понятно. Хозяин крепко спал, поскольку выпил на ночь четвертинку водки вместо снотворного. В последнее время Ивана снова одолевала бессонница, и он спасался от нее Водой Жизни, но при этом понимал, что, пристрастившись к такому опасному снотворному, может угробить свое здоровье окончательно. "Но где наша не пропадала!" — горько усмехался поэт и старался лишь оберегать себя от запоя.
— Так кто ты, покровительница? — громко вопросил Иван. — Может, дашь мне время на размышление? Я хочу подумать!
Но ему никто не ответил. Тогда он вложил в машинку чистый лист, написал свою просьбу и, одевшись, выехал в центр города.
Выйдя из метро на площади Высоцкого, Иван позвонил зеленоглазому:
— Миша, я получил предупреждение. Что мне делать?
— Где получил? — спокойно спросил тот.
— У себя дома. На листе в пишущей машинке.
— Ясно. Жди меня у памятника. Буду минут через двадцать.
Иван зашел в книжный магазин и направился в отдел поэзии. Здесь, на стенде новинок, увидел свою вторую книгу. Взял и раскрыл на двадцатой странице.
Я былинных окликаю великанов, отдаю в их богатырские объятья и заботу, и охрану мирных пашен, и надежду на сияющий рассвет… Только быль моя былинная не вечна, только сила богатырская иссякнет, и на смену исполинам придут орды обуянных хищной жадностью уродцев. Эти карлики не станут жарить мясо человечье на кострах и хороводить, мир они оденут пестрой мишурою и сожрут его в свой мутный час похмелья…[2]
"Боже, какая безнадега… — подумал Иван. — И это я писал пятнадцать лет назад? Я уже тогда знал свою участь. Но теперь я так не напишу никогда… Вообще ничего не напишу…"
— Сколько у вас экземпляров этой книжки? — спросил он продавщицу.
— Та, что на витрине, и еще одна. Будете брать?
— Да. А в каком количестве вы ее получили?
— Штук двадцать дня три назад.
"Интересно, значит, я уже стал довольно известным, если меня так разбирают", — подумал Чудаков и, расплатившись за книжки, вышел на улицу.
У памятника Высоцкому он сел на лавочку и закурил. Снова раскрыл книжку. Но тут подошел зеленоглазый, сел рядом и попросил огоньку.
— Ну, что тебе написали?
Иван протянул ему листок.
— И как ты думаешь, кто это?
— Черт его знает! Может, Афобия, а может, кто другой.
— Вот тебе эта штука. — Миша протянул прибор величиной со спичечный коробок. — Называется "Анти-гипнотический датчик "Око". Включение — синяя кнопка, выключение — красная. Парализация психики колдуньи — вот это колесико, как резистор у приемника. С помощью этой штуки с колдуньей можно делать все что угодно. Выясни, кто послал, зачем и что она вообще знает. Прибор держи в кармане. Сейчас ты ее просто не видишь. Но лучше всего завести собаку или кошку, если она их, конечно, не умертвит. Просто имей в виду на будущее. Животные космогипнозу не поддаются. Удачи тебе. Завтра позвонишь. — Он выбросил окурок и поднялся со скамейки.
Домой Иван вернулся вечером. "Око" включать не спешил. Поджарил яичницу, сделал салат. Поужинав, прошел в комнату и включил прибор. Покровительницы в квартире не было.
Она явилась ночью, когда Иван засыпал. Услышав шорох, он нащупал под подушкой датчик и включил его. Авлабия стояла у его стола, склонившись над машинкой. Никакой одежды на ней не было. Иван крутнул резистор: женщина вскрикнула и словно вспыхнула — ее тело охватило мерцающее сияние.
Он зажег торшер и сел на тахте.
— Здравствуй, Порна. Давно тебя не видел, — спокойно начал Иван, слегка подкручивая колесико резистора. — Что ты здесь делаешь?
Авлабия сжалась от испуга, ежась с ноги на ногу.
— Я хотела прийти к тебе во сне, — пролепетала она. — Я немножко поторопилась, потому что соскучилась.
— А записку ты писала?
— Я.
— Кто тебе велел это сделать?
— Я сама. Потому что люблю тебя и боюсь за тебя.
— Чего боишься?
— Ты погибнешь. Они умертвят тебя…
— Врешь ты все! Тебя послали! — Иван крутнул колесико "Ока" почти до отказа, и Авлабия завертелась перед ним, как на сковороде.
— Выключи эту штуку, и я все расскажу! — взвизгнула она. — Я сниму сережки!
Иван нажал красную кнопку. Женщина исчезла, но тут же появилась левая половина ее тела, а потом и все остальное. Над головой ее мерцал едва заметный золотистый венец. Она положила на стол маленькие сережки и бросилась перед ним на колени.
— Я люблю тебя, Иван! Только верь мне!
— Прежде объясни, как ты сюда попала.
— Меня доставил Антек.
— С заданием?
— Да. Но я пошла на это, чтобы увидеть тебя и побыть с тобой.
— Во сне?
— Хотя бы во сне.
— О, если бы ты говорила правду!
— Но у меня не было другой возможности попасть к тебе. Это ты можешь понять? Собиоалась Афобия, но ей поручили какую-то важную проблему. А здесь — только предупредить…
— А почему ты не явилась нормально, по-человечески?
— За мной следили.
— Но у меня в квартире за тобой не следят!
— Ты ошибаешься. Сейчас они видят нас и слышат весь разговор.
— Докажи, что это так!
— Я не знаю, как это делается, но они мне говорили об этом. Я видела тебя несколько раз с Антропии. Они мне показывали тебя, как ты ходил по улицам, по квартире. Мне уже нельзя туда возвращаться. Да я и не хочу. Какая разница, где умирать… Файму я уже позабыла, там уже вымерли все мои правнуки…
— У тебя были дети?
— Да, две дочери. Совсем малютки. Они решили, что я утонула. И лучше бы я утонула!
— Встань, Авлабия, и иди ко мне.
— Что эти крысы со мной сделали? Зачем мне эта вечная молодость? Ведь мне до сих пор всего двадцать файмовых лет, а детям моим за двести…
— Как ты попала на Антропию?
— Я летела по воздуху над океаном. Потом самолет развалился. Помню, как упала в воду, вынырнула, потом стала тонуть, а потом очнулась на Антропии…
Авлабия смолкла. Иван нежно обнял ее и поцеловал. Она вся разомлела и обвила его шею своими руками. Ивана охватило вожделение, он положил ее рядом с собой и выключил свет.
— Я буду самой верной и преданной женой Земли, — бормотала Авлабия, лаская Ивана. — Только верь мне, верь…
Они не спали до рассвета. Авлабия рассказала все, что ей было известно о работе Центра исследования цивилизации (ЦИЦ). Так Иван узнал, что недалеко от Москвы создается филиал Центра, в котором будут омолаживаться старики и тяжело больные за счет здоровья детей в возрасте от пяти до двенадцати лет. Эти дети будут увядать и после двадцати лет умирать от истощения. Для землян это будет новая чума XXI века, уже названная на Антропии "СиМоС" (синдром молодой смерти). Каждое омолаживание будет продлевать жизнь на двадцать пять — тридцать земных лет. Филиал ЦИЦа уже насчитывает свыше двенадцати человек, среди которых и заместитель председателя КПЧ. Имена и адреса двоих членов филиала она знает. Ей сообщили на случай непредвиденных обстоятельств. Первый — Орлов Владимир Иосифович, доктор философских наук. Другой — Дружинников Борис Семенович, психиатр, главный врач ПНБ.
Иван выслушал с большим вниманием, встал с постели и записал имена агентов Центра. Увидав на столе сережки, он взял их и поднес к глазам.
— Что это такое?
— Гипноаккумуляторы с энергией белых магов Фео-гелии. Я знаю, что у них ее воруют.
— Значит, с помощью сережек можно стать невидимкой?
— Да. Феогеляне этой энергией наделены от природы. И используют ее в благородных целях. Если они совершают зло, то их приговаривают к самоубийству, а гипноэнергия исчезает. А вот наши шакалят за ней и иногда даже умерщвляют феогелянина, чтобы зарядить парочку таких сережек.
— Интересно, а можно мне надеть их?
— Но у тебя уши не проколоты! — рассмеялась Авлабия.
— А если приставить?
— Ты не защелкнешь их, а потому и не включишь.
Кстати, имей в виду очень важную деталь: у всех агентов Центра проколоты уши. Мужиков это выдает сразу, а вот с женщинами посложнее. Хотя есть еще одна примета: в глазах красные точки. От напряжения и всей этой суперэлектроники. Самое страшное — это "красные глаза". Бойся их.
— Слушай, Авлабия. Ты помнишь фиолетовую розу Афобии?
— Конечно.
— Что это такое?
— О, это шикарная штучка. Последнее слово антропической техники. Компьютер тысяча сто первого поколения, выполненный в стиле женской бижутерии.
В дверь неожиданно позвонили. Иван вздрогнул и подошел к глазку, но на площадке никого не было. Когда он вернулся в комнату, то увидел открытое окно. Сережки, Авлабия и "Око" пропали. Он бросился к двери и открыл ее. В двух шагах от него висели в воздухе "красные глаза".
— Что надо?! — взорвался Иван, но тут же схватился за грудь и стал медленно оседать.
К счастью, распахнулась дверь соседней квартиры, и "красные глаза" метнулись вниз. Старушка, соседка Ивана, всплеснула руками и бросилась его поднимать.
Когда начальник отдела КПЧ Михаил Толстой, или известный читателю зеленоглазый, подъехал к дому Ивана, у подъезда стоял реанимобиль. Бегом поднявшись по лестнице, он увидел раскрытую дверь квартиры Чудакова. Врачи только что сняли пленку и объявили инфаркт. Иван лежал с открытыми глазами и, заметив в дверях Мишу, позвал его.
— На тридцать седьмой странице Библии имена сотрудников филиала ЦИЦа… омолаживание за счет детей… всего их двенадцать человек… возглавляет заместитель Иннокентия Алексеевича, то есть твой начальник… — прошептал Иван Толстому.
Миша побледнел, но быстро взял себя в руки.
— Как это случилось с тобой? — тихо спросил он.
— "Красные глаза". Они были за дверью. Я открыл и сразу упал…
— Кардишок! — облегченно вздохнул Толстой. — Это не инфаркт, Иван. Ты только не двигайся. Мы тебя поставим на ноги за несколько часов. Сейчас привезут аппаратуру. Молчи и закрой глаза. — Он подошел к врачам и протянул им свое удостоверение. — Спасибо вам за первую помощь, — поблагодарил он. — Мы отправим его в свою клинику.
Когда врачи вышли, он вызвал медслужбу Комиссии, а потом позвонил председателю.
Иннокентий Алексеевич прибыл через час. К этому времени врачи сняли силовое напряжение сердечно-сосудистой системы Ивана, и он вздохнул свободнее.
Он думал, что ему уже стала понятна его судьба от рождения до этого часа, понятны все страдания, выпавшие на его долю: он шел к тому, к чему пришел, — чтобы принять участие в бесконечной борьбе добра и зла, занять свое место в этой борьбе и положить всего себя ради нее. Но это, был лишь очень маленький отрезок судьбы, и все тридцать шесть лет жизни — короткий зимний день в его вселенской ЖИЗНИ; А сколько уже было таких дней? Через сколько миров он уже прошел? И сколько еще предстоит пройти? На эти вопросы Иван не знал ответа.
Небольшое пребывание на Антропии мало что дало. Там, человек для бессмертия, а не бессмертие для человека. Антропическое бессмертие бесцельно и преступно. Это вселенское паразитирование. У феогелян наоборот. Они тратятся ради равновесия зла и добра. Они — человеческая жертва тому, кто устроил животворный взрыв и потерял управление им. Может, он надеется, что его выровняют сами люди? Каким образом? И если он до сих пор не вмешался, значит, умер и помощи ждать не от кого. К чему приведет космическая война? Человечество истребит само себя и исчезнет. Это крестный путь Взрыва…
Иван прикидывал десятки известных ему вариантов устранения антропинян от какого-либо влияния на развитие цивилизаций. Но все они были насильственны и проблемы не решали. Генетическая переделка людей приведет к их вырождению в другой вид человекообразного существа, и неизвестно, какие природные склонности современного хомо сапиенса останутся без изменения, а какие переориентируются и куда. Ведь вкупе они составляют некий баланс, и нет механизма, регулирующего состояние этого равновесия в ту или иную ситуацию, в то или иное время или без оного. Временных векторов множество, и кто возьмет на себя ответственность утверждать, что то или иное событие обращено или опрокинуто в добро, а не во зло? В какой момент оно нравственно, а в какой безнравственно?
Он вспомнил Ламарка. Этот француз почти два века назад выделил в своей "Аналитической системе положительных знаний человека" шесть природных склонностей индивидуума: склонность к самосохранению, к независимости, к личному интересу, к господству, к благополучию и, наконец, склонность к страху перед собственным уничтожением. Как бы к ним ни относиться, размышлял Иван, но кто решится вторгнуться скальпелем или лазером в эту систему и отсечь, положим, пару склонностей у индивидуума? К примеру, склонность к господству или к благополучию? И чем их заменить? Страстью к негосподству и неблагополучию? Но как это увяжется со стремлением к независимости, то есть с любовью к личной свободе, или со склонностью к самосохранению и страху перед смертью? Ведь неблагополучие — это голод, болезни, нищета! А жизнь и так не бережется и не охраняется! Ее расточительность в мире ужасна.
То, что власть сводит с ума, — это ясно. Она самый чудовищный наркотик. Но чем ее заменить и как без нее быть? Власть меньшинства над большинством — нелепа, а наоборот — еще страшнее, ибо рушится личность, составляющая высшую ценность цивилизации. Как тут быть? Устраняя страдание, можно устранить и принятие жизни и радость, приходящую через страдание… Какой-то заколдованный круг.
Но были же все-таки величайшие умы. Кант, например. Его категорический императив творить добро не зависит ни от условий жизни, ни от команд свыше. Тайну вселенной он сравнивает с тайной нравственного закона. И все. Даже никаких гипотез не выдвинул по поводу происхождения этих тайн. Но то, что он поставил нравственный разум превыше всего, — это главное.
Пожалуй, дальше него ушел Владимир Соловьев. Любовь и соборность — вот истина. Она как звездное небо, которое у всех над головой одинаковое. И конечно же, этические регуляторы: стыдливость, чувство благоговения… Есть же законы развития, есть!
Что писал Соловьев о стыде? Он называл его первоэлементом морали и человечности вообще. Даже Декарта перефразировал: "Я стыжусь, следовательно, существую". И еще: "Спокойная совесть — изобретение дьявола". Вот почему так любят повторять фразу "у меня совесть чиста” те, у кого она не чиста. Все верно, спокойный и самодовольный человек — моральный труп. Философ прав. Только постоянный суд над собой с позиций высшего авторитета, делает человека нравственным. Все-таки традиция — великая вещь!
А как он здорово сказал о любви! Она — преодоление эгоизма, смысл ее — создание нового человека, его рождение и преображение. Самое страшное преступление, видимо, — преступление ‘ против любви… Но как же все-таки быть с Антропией? Стоп! Ну конечно! Почему он раньше об этом не подумал! Конечно же, соборность! Господи, так это все от Аристотеля, а потом и Гегель в "Науке логики”… Органическое единство общего и индивидуального! Вот что!..
Ведь это то общее, что включает в себя все богатство особенного и единичного, и вместе с тем это множественность знаний, мнений, усилий, разумный плюрализм с оглядкой на других и на "общее дело", устремленные к одной цели. А цель эта — выравнивание, ибо мы дети одного Взрыва. Значит, вместо борьбы — научное соревнование и разоблачение зла! Ведь оно имеет свойство перерождаться! Здесь и покаяние, и очищение, и новая генетическая традиция. Необходимо создание межгалактического комитета вселенской истины — КВИ. Только общими усилиями и полной информативностью можно нейтрализовать и не только обезвредить, но и преобразить Антропию. Надо немедленно выходить с такими предложениями на КПЧ…
Июнь выдался дождливым и пасмурным. Бурная растительность под окнами Ивана чем-то напоминала кладбищенскую флору — то ли темной сгущенностью зеленого, то ли ассоциациями от похорон в дождливую погоду, когда вокруг все мокро, мрачно и скользко. В одно из таких мероприятий Иван заглянул в свежевырытую глинистую могилу, предназначенную для его приятеля, сраженного сердечным ударом. Глина в могиле была сухой, и лежать в ней, как подумал тогда Иван, будет тепло и уютно. Странно: над головой мокрая зеленая трава, а там — сухо и тепло… И, наверное, хорошо, решил он. Так, видимо, и должно быть. И когда под истеричный рев вдовы опускали гроб товарища в эту теплую глинистую могилу, он впервые за всю свою жизнь был спокоен и согласен с природой — пусть будет так и с ним по ее мудрому и жестокому закону! Но теперь, стоя на балконе, над темно-живым зеленым палисадником, он боялся думать о смерти; мокрые листья берез пугали его, угнетая душу, которая чувствовала приближение роковых событий.
Он закрыл балконную дверь и набрал номер телефона Толстого. Миша был на месте.
— Я знал, что ты позвонишь, — тихо сказал он. — Все правильно, что чувствуешь. Сегодня жди гостей.
— Может, ты переночуешь у меня?
— Опять начинаешь?
— Я больше не могу…
— Можешь!
— Но ты понимаешь, что я сойду с ума!
— Не сойдешь.
— А если?
— Инструкции получил?
— Да. Но вдруг…
— Рапорт завтра к двенадцати. И только не пей, понял?
— Понял… — тихо пробормотал Иван и положил трубку. На душе было гадко и страшно. И так, увы, уже оудет всегда. Он задействован в этом деле до смерти, и кто знает, может, и после нее. Из такой игры просто так не выходят. Не сегодня — так завтра, не завтра — так послезавтра. До прокола. И на кой черт деньги и прочие блага?! Он не принадлежит себе, он собственность Комитета весь, целиком. Так больше нельзя жить. Надо уходить от этой действительности. Уж лучше быть алкашом и наркоманом, чем здоровым шизофреником! Надо эмигрировать вовнутрь, уйти от себя!
Иван оделся и вышел из дома. Было около семи вечера. За углом большого дома-"корабля" торговали вином. У входа в магазин маячило несколько спившихся завсегдатаев. Один из них, бородатый, совсем недавно был игуменом Глебовского монастыря. Настоятель попер его за пьянку. Иван купил две бутылки водки и подошел к батюшке.
— Не хочешь ли выпить со мной, святой отец?
— Я теперь не святой отец, но принять с российским литератором посчитаю за честь.
— Тогда пойдем.
Дома Иван порезал сыр, колбасу, вынул из банки несколько соленых огурцов. Первую бутылку разлил в два стакана до краев.
— Вот это по-русски, — одобрительно крякнул бывший священник.
— Ну давай, — поднял стакан хозяин, — как там тебя в миру-то?
— Владимир. Да и не христианин я теперь. Проклял я, брат, христианство.
— Забавно, — улыбнулся Иван. — Деградируешь, значит. Грех на душу берешь?
— Давай выпьем, и я тебе все растолкую.
— Ну давай.
Они чокнулись и опрокинули стаканы.
— Я теперь, брат, к истокам нашим вернулся, — заговорил Владимир, хрумкая огурцом. — Язычество — вот истинная наша религия. Гармония с природой и духом наших предков. Прозрел я, Ваня, и поэтому счастлив.
— Ну и в чем прозрение твое?
— А в том, что христианство — это иудейская инквизиция, одним словом — распад. Как и ислам. А вот язычество — это культура!
— Да погоди ты с язычеством. Лучше объясни: чем тебе не угодил Христос?
— Почему только мне? Есть весьма великие авторитеты. Даже процитирую. — Владимир вынул свою потрепанную записную книжку и прочитал: — П; Б. Шелли в "Триумфе жизни": "Я склонен допустить, что одно предсказание Иисуса Христа было бесспорно осуществлено: "Не мир пришел я принести, но меч". — Он надкусил огурец и продолжал: — Христианство в своей жестокости не только сравнялось с иудаизмом, но даже во много раз превзошло его. Оно обернулось троянским конём в стане индоевропейской расы! А вот тебе, пожалуйста, из "Генеалогии морали" Фридриха Ницше. — Он раскрыл книжку на нужной странице. — Слушай: "Не было ли черным, тайным искусством, истинно великой политики мести, дальнозоркой, подпольной, медленной и предусмотрительной мести то обстоятельство, что сам Израиль вынужден был объявить перед всем миром смертным врагом и распять на кресте орудие своей мести, чтобы "весь мир", все противники Израиля могли бы безбоязненно идти на эту приманку?"
— Любопытно, — согласился Иван, открывая вторую бутылку. — А дальше будет "бей жидов, спасай Россию"?
— Неужели я так примитивен? — обиделся Владимир. — Я же не говорю о национальной исключительности. Пусть с нею ущербные народишки носятся. Я говорю о роковой трагедии руссов. Народ глубочайшей древности и культуры поверил в иудейские басни, положил их в основу своей религии… И мы поддались гипнозу темных чужеземных сил, которые, лишив нас воли, сглазили и испортили… Мы утратили свою солнечную языческую сказку… Вот почему мы Иваны, не помнящие родства…
— Но наше язычество — сплошной мистицизм, — прервал его Иван, разливая вторую бутылку.
— Именно мистицизм! — воскликнул Владимир. — Это наша религия, религия наших отцов и дедов, религия нашей земли, дух нашего народа!
— Ну что ж, давай выпьем за мистицизм, — поднял стакан Иван. — По пятьдесят граммов, а то будет неинтересно.
— Конечно, конечно, — согласился бывший батюшка и приложился к своей порции.
Вторую бутылку они прикончили часам к одиннадцати. Владимир был уже пьян. Он прочитал Ивану половину своей записной книжки и, допив остатки водки, бормотал, заикаясь:
— Работорговля была исключительно иудейской монополией… В Европе. работорговцами были почти исключительно евреи…
Ивану сделалось страшно. В самом главном, на его взгляд, бывший батюшка был прав. Предстоящее свидание с "гостями” смертельно пугало его, и водка, увы, на этот раз только усиливала этот ужас. Он решил не отпускать Владимира домой.
— Ну почему ты тогда спиваешься вместо того, чтобы противостоять им? — спросил он собеседника.
— Поздно, Ванюша, я уже не боец… — заплакал бывший игумен. — Они сделали со мной все, что хотели. Они добили меня, отняли волю и разум. Я теперь лишь живой труп, я уже не человек есть.
— Слушай, Володя. Я тоже не в лучшем положении и, может быть, даже в худшем, чем ты. Давай поможем друг другу.
— Я за тебя жизнь отдам, — остекленело уставился на него Владимир.
— Да жизнь не надо. Об одной услуге попрошу: переночуй у меня!
— Ты что…
Иван не ожидал такого поворота. Он даже растерялся.
— Извини, голубчик, — опомнился бывший церковник? — Это я спьяну. У тебя что — глюки?
— Да, — обрадовался хозяин тому, что ничего объяснять не нужно. — Я тебе сейчас постелю, а сам на раскладушке.
Незадолго до рассвета Ивану стало тяжело дышать. Он открыл глаза и ужаснулся: на груди его сидела большая крыса с красными, будто налитыми кровью, глазами. Едва его зрачки расширились, крыса бросилась в лицо и ухватилась за левый глаз. Иван метнулся с раскладушки, но крыса уже вырвала глаз и кинулась с ним к окну. Истекая кровью, он выхватил из-под подушки новую модель "Ока” и дрожащей рукой нащупал выключатель. Только сейчас здоровым глазом он увидел, что крысами заполнена вся его квартира. Они густо облепили лежащего Владимира и уже выели ему глаза. Крысы сидели на столе и подоконнике, на стульях и даже на шкафу. Иван судорожно нажал все кнопки "Ока" и даже с пометкой SOS, чувствуя на себе удары прыгающих тварей, которые намеревались сбить его с ног.
По квартире разнесся дикий писк, и крысы ринулись к окно друг по другу. Комната вспыхнула сиянием огня и жара, по ней заметались разноцветные искры и словно дождем рассыпались на извивающихся хищниц.
Иван схватил рубашку и зажал ею кровоточащую глазницу. Взглянул на тело Владимира и ужаснулся — оно было сплошь изгрызено и похоже на безобразно затасканный зверями кусок человеческого мяса…
И вдруг среди комнаты стала во весь рост Афобия. Ее большой черный живот от чего-то дико распирало. Лицо было искажено гримасой злобы. И только в руке ее переливалась цветами фиолетовая роза. Она тут же заломила лепесток. Иван повалился на пол:
— Не соревнуй… — сказал страшный пустой голос, — я же тебя предупреждала… Мы возьмем из тебя то, что надо, а кости и кишки оставим на память…
Откуда-то появились два ловких парня в серебристых костюмах и надели на его голову колпак.
— Вот так, рыбка моя! Поймалась, золотая…
— Рыбка, почему рыбка? — это была последняя мозговая рефлексия Ивана, и она отпечаталась в остатках его памяти до конца дней. Потом была темная ночь угасающего сознания…
— А теперь ты водворишься в собрание мертвецов, их уже много у Дружинникова. Адью, мой светлый мальчик! — это были последние слова разведчицы Антропии.
Блестящие палачи сняли с головы Ивана колпак и аккуратно сложили его до размеров спичечного коробка. В следующий миг все исчезло.
Прибывшие несколько минут спустя врачи "скорой помощи" Комиссии с дежурным по КПЧ Михаилом Толстым пришли в ужас: на кровати лежал изъеденный труп неизвестного, а на раскладушке — безглазый Иван, бормочущий всего лишь одно слово "рыбка".
…Его поместили в стационар неизлечимых душевнобольных, главным врачом которого был психиатр Дружинников. Санитары тут же окрестили его Рыбкой. Диагнозов наставили много. Исходным определили "де-лириум тременс" — белая горячка.
Раз в неделю, в воскресенье, приезжал в больницу зеленоглазый друг и кормил его ложечкой из банок, тут же открываемых, ибо стоило посетителю уйти, как у Рыбки все немедленно отнимали. Санитары за всем уследить не могли. В этом отделении было много уголовников, симулирующих сумасшествие.
С той поры прошло почти десять лет, но в "архиве" (так называли этот стационар профессора Дружинникова) почти ничего не изменилось. Только Рыбка сильно поседел и ссутулился.
Церковь моя — дочь света…
Апостол пил не просыхая вторую неделю. Ноги стали ватными, пальцы рук одервенели, левая сторона тела онемела. Сил хватало лишь на то, чтобы сползти с ложа и ползком добраться до ванной, а потом с неимоверными усилиями вернуться на место. Когда начиналась ломка, он набирал номер телефона соседа-философа, и тот приносил ему очередную бутылку, платя за нее баснословные деньги, ибо это было время, когда было легче застрелиться, чем отыскать в магазине спиртное. Спасали спекулянты, но одновременно и грабили. Однако другого выхода не было — запой есть запой.
Спать он не мог уже пятые сутки, и поэтому мозг не отдыхал совершенно. Воображение его блуждало между вторым веком, когда он писал свои знаменитые "Деяния" и "Книгу Фомы Атлета", и концом двадцатого, в котором он теперь жил в России и успел создать за свои сорок лет несколько повестей и полсотни рассказов. Эти две земные жизни разделял промежуток в одна тысяча семьсот лет — время беспамятного блаженства в райской обители Отца, которого он там так и не увидел, потому что Создатель пребывал в разных точках Вселенной, что-то переделывая, низвергая, создавая… Изредка появлялся Сын, и Апостол говорил с ним подолгу, а в последний раз Иисус, грустно глядя ему в глаза, завершил разговор неожиданными словами:
— В эту командировку, Фома, ты уже не будешь евреем. И вместо Иудеи и Индии, куда мы тебя насильно посылали, местом твоего постоянного и безвыездного проживания будет Россия. А сам ты станешь русским.
— Почему же так, Спаситель? — удивился Иуда Фома. — Неужели я так плохо поработал в Индии, что ты мне уготовил ссылку к неисправимым язычникам?
— В Индии ты работал замечательно, за то и заслужил столь долгий отдых. Но ты более талантлив и бесстрашен из всех учеников моих и поэтому должен отправиться на самый тяжелый и трагический участок Земли, который, по словам Отца, и есть последняя надежда спасения этого удивительного голубого шарика, с такими муками созданного им. А потом, ты знаешь, что русские — самые религиозные люди Земли, ибо они есть величайшие безбожники. В своей работе ты должен исходить именно из этой установки.
— Я знаю, Учитель, сподвижничество этого народа. Но он способен вмиг разрушить то, что создавал веками, он гениален и безрассуден одновременно. Это народ, экспериментирующий над собой, самоуничтожающийся.
— И самовоскрешающийся, — улыбнулся Иисус. — Собирайся, сын мой, в дорогу…
После этого разговора минуло сорок лет, но Апостол помнил каждое слово. И хотя они еще не раз встречались со Спасителем, являвшимся в его келью по ночам, именно тот последний разговор в райской обители казался Фоме более открытым и доверительным. Может, потому, что тогда в нем еще оставался еврей? Теперь, когда Апостол родился и вырос русским, его отношение к Христу сильно изменилось, хотя он по-прежнему считал его своим Учителем. В иудейской жизни он ослеплял его, отключал волю и разум, вел за собой как послушного ягненка на поводке. Приказал бросить семью — любимую жену и детей, которые, как узнал он позже, умерли от голода. Отправил в Индию почти на смерть, и вообще распоряжался им как рабом, а не как любимым учеником. Иуда Фома не раз повторял слова умирающего на кресте Иисуса, сказанные Им Его Отцу: "Боже, Боже мой, векую мя оставил еси?" Но теперь Фома обращал их к самому Сыну, а тот молчал, как когда-то молчал Его Отец, отдав на растерзание сына. Эта иудейская жестокость теперь была чужда Апостолу. Он, конечно, понимал, что, став русским, не может относиться к этому иначе. Но он понимал и то, что кем бы он теперь ни стал, уже никогда не изменит своего отношения к такой жертвенности, ибо она представлялась ему антижизненной и антигуманной. Идея, утвержденная на крови собственного ребенка, не может быть здоровой и чистой… А потом Его: "я свет миру, кто последует за мной…" Какой чудовищный волюнтаризм! И это даже не болезнь, не мания, это нечто дьявольское, поразительно сочетавшее в себе голубиные слова о любви к ближнему… А если ближний друг за ним не последует? Мало ли по каким причинам… Значит, он уже не человек и его надо уничтожить?..
Жизнь Апостола в России была сплошной мукой. Следуя своему предназначению (он был закодирован на "Деяния” во имя Отца и Сына), Фома достойно выполнял все данные ему установки, постоянно подставляя душу под страшные и коварные удары торжествующих властолюбцев. Его сбивали с ног и затаптывали, но он поднимался и снова шел туда, чтобы умереть во имя Их (теперь он не видел разницы между Отцом и Сыном). Но сил оставалось все меньше…
Когда приходил сосед, Апостол поднимался с постели и, придеживаемый под руки, садился в кресло. Андрей Иванович — так звали шестидесятипятилетнего философа — дрожащими руками разрезал пластмассовую пробку на бутылке и наливал по полстакана отвратительной кроваво-грязной жидкости, именуемой портвейном. Сначала он помогал Апостолу проглотить это пойло, потом опрокидывал стакан сам. За час — полтора они выпивали бутылку и выкуривали по папиросе. Апостол приходил в себя и начинал что-нибудь рассказывать из своей первой жизни. Философ воспринимал его слова как бред алкогольного психоза, но слушал внимательно и дивился логике повествования, которую пытался оправдать писательским даром рассказчика. Из всех историй, поведанных Апостолом, его потрясла Песнь о любви, которой Фома покорил сердце флейтистки-еврейки в каком-то городке Сандарук.
— Там мы с купцом попали на свадьбу, — рассказывал Фома. — Местный царек выдавал замуж свою дочь. И вот в самый разгар веселья появляется полуобнаженная флейтистка, лет семнадцати. Я как глянул на нее, так и обмер: удивительной красоты еврейка, моя соотечественница! Суламифь, Юдифь, Есфирь — разве они могли сравниться с нею по красоте! Как она попала в эту чужую страну, мне было непонятно! И вдруг она заиграла…
Стеклянные глаза на морковном лице Андрея Ивановича увлажнились. Когда-то в молодости на философском факультете МГУ он был влюблен в однокурсницу-еврейку и ходил за нею по пятам, изнемогая от страсти. А она вышла замуж за какого-то замминистра, потом защитила кандидатскую и лет тридцать назад уехала в Израиль. Однако образ ее почти полувековой давности он бережно хранил в сердце своем, а последние годы нередко видел во сне. Она тоже изумительно играла, только на фортепиано.
— Я не мог на нее смотреть — так волновалось сердце мое, — продолжал Фома. — А она подошла ко мне и не отходила, раня душу дорогими для еврея звуками. Я совсем опустил голову и закрыл руками уши, ибо все-таки я был Апостолом, посланцем Бога, а не простым смертным. Я не имел права на счастье любоваться женщиной. А когда она кончила играть, подошел здоровенный пьяный кравчий и ударил меня. За что? — удивился я. “За то, что ты не уважаешь прекрасное, босяк!" — прорычал он на своем корявом языке. И тогда я запел свою Песнь, над которой нехорошо посмеялся Иисус, когда я показал ему свиток. Он велел мне сжечь его, и я его сжег, но слова помнил всегда. Ты знаешь по-древнееврейски или, хотя бы, по-гречески?
— Бог с тобой, — искренне удивился Андрей Иванович. — Я кандидат наук по марксистско-ленинской философии. Немножко знакомился с греческим на первом курсе, да и то почти пятьдесят лет назад. А о древнееврейском и понятия не имею. Ты еще спроси по-сирийски…
— А у меня был вариант на сирийском, ну и, естественно, на греческом. Однако тогда я начал петь по-еврейски, чтобы слова песни могла понять только она одна.
— Ну а по-русски-то как?
— Здесь не будет ни размера, ни ритма, но смысл я тебе попытаюсь передать.
— Давай, голубчик, пояснее. И желательно, так сказать, с комментариями. Я очень люблю, когда все разжевывают, так как сам преподавал.
— Церковь моя — дочь света, царское сияние исходит от нее, — то ли пропел, то ли проговорил Апостол. — Церковь — в греческом — кори — переводится как дева или невеста.
— Да ты что! — воскликнул философ. — Никогда не знал, что церковь — значит невеста! Как все гениально просто! Вот почему ее так украшают!.. Все, больше не перебиваю. Прости, дорогой.
Лик ее, украшенный сапфирами, топазами и бриллиантами, — очарователен и прелестен.
Одежды на ней — словно распустившиеся цветы благоухают, дурманят, обволакивают душу блаженством. Над главой ее сияет золотистый нимб, оберегающий и охраняющий все ее тело до самых пят, похожих на спелые яблоки.
Правда в чистейших глазах ее светится, радость в ногах обнаженных играет, будто меж ними младенец резвится.
Губы ее чуть приоткрыты, и, кажется, стоит едва пошевелить ими, как польётся нежнейшая песнь о любви, доступная любому человеку Земли.
Двенадцать апостолов ее Сына и семьдесят два ученика готовы родиться в ней — так она облегает и всасывает живительную силу Бога.
Уста ее — шелковый занавес пред нежнейшим розовым язычком, от танца которого медленно и величаво восходит молитва.
Шея ее настолько совершенна, что кажется первым творением великого зодчего.
Рай земной в руках своих держит она.
А пальцы их — как десять открытых врат в небо. Брачный чертог ее — словно весеннее солнце, в нем пьянящий запах еще не распустившихся почек, но готовых раскрыться в любой миг.
Сердце ее — золотая лампадка любви, веры и надежды.
Истина жизни в груди ее.
Врата ее святы и нетронуты, двенадцать апостолов охраняют их, чтобы раскрыть избраннику ее:
Подруги ее, такие же чистые и непорочные, словно райские птички, поют о любви.
Поют, рассыпаясь звонким смехом и поглядывая по сторонам, в надежде разглядеть жениха своего, который вот-вот придет и поднимет на руки, и понесутся они по ‘Звездному небу.
И окажутся они в райском саду вечно молодыми и юными, и страсть и жажда любви не оставят их никогда.
И будут видеть это все и будут восхищаться ими, а самые лучшие, талантливые и щедрые из райского сада будут окружать их заботой и вниманием.
О, это вечное блаженство души и тела, доступное лишь очень и очень немногим избранным.
И засверкают на них одежды, и будет от них исходить белый свет, которым щедро озарит их Господь наш.
И воздадут они молитвы Отцу Жизни за тот чудесный свет, в котором они сияют, за тот неиссякаемый источник наслаждения, что получили они от Него, за то, что испили из него божественный бальзам Жизни, которая делает алчущими и жаждущими тех, кто пьет Ее…
Опухшую щеку Андрея Ивановича пробороздила капелька слезы. Старик был тронут до глубины души. Он боялся пошевелиться, не сводя глаз с Фомы, который молчал уже несколько минут со словно застывшей на лице мученической маской. Наконец Апостол открыл глаза и стал удивленно разглядывать свою комнату и сидящего перед ним седого грузного человека. "Возвращается оттуда, — радостно отметил про себя философ, — неужели все это правда, что он рассказывает о себе? Неужели это действительно апостол Иуда Фома в новом рождении? А может, все-таки пьяный бред? Однако каким надо быть талантом, чтобы создать такое? Стоп! А образование! Он не мог здесь получить образования, которое имеет. Это доказательство. Значит, он говорит правду! Он не сумасшедший и не пьяный! Он — это действительно он!" Философ выхватил из сумки вторую бутылку портвейна и зубами уцепился за пробку — благо, железные, а сломаются — так черт с ними, новые вставит. Наполнив полстакана, он поднес его ко рту Апостола.
— Выпей, Фома Иосифович, — прошептал он на ухо соседу, придерживая за затылок его голову.
Апостол медленно выпил и попросил еще. Андрей Иванович торопливо налил два стакана. Потом он раскурил Апостолу папиросу и вложил ему между пальцами. Фома почувствовал прилив сил и благодарно кивнул головой.
— Это же христианская Песнь Песней, — пробормотал философ. — Я только могу представить, какая это прелесть на еврейском…
— Нет, более благозвучна она по-гречески и еще, пожалуй, по-сирийски, — спокойно ответил Апостол. — Спасибо тебе, Андрей Иванович, за понимание. В русской жизни для меня это величайший дефицит. За эти сорок лет меня понимало человек семь или девять. Да и то половина из них уже на том свете…
— Так ты доскажи, чем кончился роман с флейтисткой?
А никакого романа не было, — грустно опустил голову Апостол. — И сейчас я об этом весьма сожалею. Но тогда я не мог поступить иначе, ведь я был, как говорят, при исполнении… Не знаю, понимал ли кто-нибудь из гостей по-еврейски, но она все слышала. Там, на свадьбе, она тоже была при исполнении. Однако, играя весь вечер на флейте, она так и не сводила с меня глаз, а потом подошла и села напротив. Меня всего трясло от страсти к ней, я боялся глянуть ей в глаза, только искоса посматривал на ее молодые груди, стянутые прозрачной вуалью, и от этого волновался еще больше. Наконец, не выдержал, молча встал и ушел. На рассвете она пришла ко мне в гостиницу и упала на колени, умоляя взять ее с собой. Но я был жесток и рационален до умопомрачительства. Я перешагнул через нее и отправился на свой корабль. С первыми лучами солнца мы с купцом отплыли в Индию. Вот и вся эта короткая, но незабываемая история моей Песни о любви и прелестной флейтистке. Я так и не узнал ее имени, хотя это не имело никакого значения…
— Да… — тяжко пробормотал философ, потянувшись за бутылкой. — Но песенка, надо сказать, литературная жемчужина периода раннего христианства, — он разлил портвейн и протянул стакан Апостолу.
Тот молча выпил и сильно закашлялся, потом поднялся с кресла и, хватаясь за стены, поспешил в ванную. Философ слышал его судорожные рвотные стоны.
Апостол знал о своей скорой кончине. Закон его жизни, именуемый в науке судьбой, был тем самым кодом, который вложил в него Иисус. Код освобождал душу тотчас после его физической смерти, и через сорок дней она должна вернуться в Обитель, чтобы рапортовать Отцу и Сыну о своих сорокалетних деяниях в России.
Все эти годы в России были для Апостола восхождением на Голгофу, и теперь ему предстояло самое страшное — отдать на распятие не тело (как это сделал Сын), а душу. Суть этих предсмертных мук состояла в том, чтобы вынести на свет Божий зло тех людей, которые окружали и стерегли его последние четырнадцать лет. Эти люди были высокими чинами тайной полиции России, отставным полковником которой числился в секретных анналах и сам Апостол. И хотя в его многотомном деле содержались всевозможные подписки и расписки, по которым он сам приговаривал себя к смертной казни в случае разглашения государственной тайны или измены Родине, никаким предателем он быть не мог, ибо был послан Всевышним в земное исчадие ада, чтобы внедриться, разглядеть, собрать полную информацию для глубокого анализа происходящего. Именно такую аналитическую справку и должен был представить Иуда Фома в духовную канцелярию к концу двадцатого века незадолго перед вторым пришествием Иисуса теперь уже в Россию.
Но и тайная полиция не дремала. Две скрытые телекамеры в кухне и комнате Апостола денно и нощно записывали каждый его шаг, каждое слово, сказанное им его соседу-философу. А после того как эксперты несколько раз прокрутили пленку с его песней о любви, шеф управления наложил визу на план операции "Апостол-119". Начиналась она следующим утром…
Ночью Апостола сковал сердечный приступ. Онемела левая половина тела. Радужные круги перед глазами лопались как воздушные шары, на их месте возникали дыры с едва светящимися точками в центре. По ряду симптомов Апостол понял, что что-то неладное с костным мозгом. Надо было немедленно вызывать Валентину — врача гипнонарколога, которая вытаскивала его из хронических запоев. Но время… На часах было всего три пятнадцать, а раньше десяти она все равно не появится. Значит, надо как-то забыться на несколько часов. Но как?
Прикинув несколько вариантов, он заплакал от бессилия перед судьбой. Вариант был только один — будить Андрея Ивановича. Что он и сделал. Просидев с соседом до шести утра и опорожнив еще две бутылки, он кое-как протянул до девяти и позвонил врачу.
Валентина приехала через час. И не одна. Взглянув на ее спутницу, Апостол обомлел — еврейка лет семнадцати, которая, казалось, по дьявольскому наущению попала вместо конкурса красоты к нему на квартиру. Но самое потрясающее — она была как две капли похожа на ту сандарукскую флейтистку из второго века…
— Это Ира, сестра милосердия из благотворительного фонда, — представила свою спутницу Валентина. — Вы, Фома Иосифович, ложитесь в постель, сейчас я вас напичкаю инъекциями, а Ира посидит с вами до вечера.
"Что-то она не похожа на сиделку", — отметил про себя Апостол, но тут его закачало, и он поплыл, вовремя подхваченный женщинами.
Его заставили выпить целую горсть разноцветных таблеток в яичном белке, искололи обе ягодицы, ввели в вену огромный шприц жидкости, которая, казалось, сжигала огнем его отравленную алкоголем кровь. Когда жар утих, у Апостола поднялась высокая температура, и он заметался по постели, как уж на сковороде. Ирина с трудом удерживала его на софе. Потом тело обмякло, и Апостол проваливался в полузабытье.
Когда он очнулся, то увидел перед собой сиделку в купальном костюме. Тело ее было настолько совершенным, что слепило и ранило до боли, заглушая муки души и тела. Он ощутил эрекцию, сопровождающуюся бешеным стуком сердца.
— Мне стало жарко, и я сняла платье, пока вы спали. Извините, пожалуйста, — проговорила она, смущенно улыбнувшись.
— Что ты, что ты! — заволновался Апостол. — Ты — чудо небесное. Иди ко мне поближе. Я расскажу тебе о нашей встрече в Сандаруке. Это было очень-очень давно. Ведь мы же уже встречались, не правда ли?
— И ты споешь мне свою песнь о любви по-древнееврейски?
— Неужели ты помнишь? — вздрогнул от неожиданности Фома.
— Почти слово в слово. А помнишь ли ты, как я валялась у твоих ног, умоляя меня взять с собой?
— Прости меня! — зарыдал Апостол. — Прости, если можешь! Я знал, что мы когда-нибудь обязательно встретимся…
— Ну вот и встретились! — рассмеялась Ирина, обнажив прекрасные зубы. — Теперь ты в моей власти, и тебе придется помучиться. Если б ты знал, как мне было тяжело там, в Сандаруке, без тебя…
— Я искуплю свою вину любыми муками, только сядь поближе, чудо мое.
— Я даже лягу, если ты не возражаешь! — захохотала сиделка и, сняв купальный костюм, прильнула к нему.
Апостол обезумел. Как зверь, настигший свою добычу, он терзал ее тело, забыв обо всем. Когда он выдохся, то с ужасом обнаружил перед собой глаза соседей и дебильно-ядовитое лицо участкового. Что это: сон или бред? Нет…
Разгоряченная Ирина, только что сладострастно извивающаяся под ним, вскочила с постели и истерично закричала:
— Вот что этот талантливый алкаш делает с сестрой милосердия! Вот так их, подонков, выхаживать! Вы все видели?! — Она схватила свою одежду и шмыгнула в ванную.
Все, что потом произошло с Апостолом — вплоть до мордовского лагеря, — он вспоминал как дурной сон: следственный изолятор, суд, этап… Тайная полиция в деталях реализовала операцию "Апостол-119", суть которой состояла в том, чтобы осудить по "потолку" Иуду Фому по сто девятнадцатой статье Уголовного Кодекса России (половое сношение с лицом, не достигшим половой зрелости) на три года лишения свободы в ИТУ общего режима. А там, в зоне, из него должны были сделать "петуха", то есть "опустить", как выражались осужденные. Это делали практически со всеми этапированными по статьям от 117 (изнасилование) до 120 (развратные действия). Но с Апостолом вышла накладка: зэковское "радио" уже сообщало об этапированном писателе Константине, осужденном по статье, любимчике многих "отрицалов" — зэков, борющихся за права осужденных с администрацией. Константин-булгаковед и сын сотрудницы внешней разведки России — оказался крепким орешком для госбезопасности. Конечно, он часто объявлял голодовки и несколько недель подряд (вопреки всем правилам содержания осужденных в ИТУ) сидел на одной воде в штрафных изоляторах, но едва он возвращался в отряд, как зэки отпаивали его чифиром, откармливали и целыми ночами напролет слушали его рассказ о "Мастере и Маргарите" — романе Михаила Булгакова, который он знал наизусть. То же самое произошло и с Апостолом: сто двадцать зэков его отряда слушали, затаив дыхание, до самого утра любую книгу Библии, которую Апостол знал ничуть не хуже, чем Константин "Мастера". Иуда Фома даже ввел обряд крещения в зоне, и узники других лагерей просились у администрации этого учреждения "покреститься у Апостола". Настоящий священник, приглашенный администрацией для посрамления Апостола, сам преклонил пред ним колени и молча удалился. Начальник зоны, полковник Бургомистров, места себе не находил: с одной стороны на него давили органы, приезжавшие из Москвы и требовавшие во что бы то ни стало Апостола "опустить" или спровоцировать драку, чтобы его вообще ликвидировать (убийство зэка в зоне "стоило" всего пять пачек чая); с другой — Апостол был симпатичен Бургомистрову, ибо он не походил ни на одного политического, которых начальник знал. Но сделать "козла" (прислужника администрации) из Иуды Фомы было невозможно — он был слишком умен и справедлив. Вспоминая свои мучения с осужденными по 70 статье УК (антисоветская агитация и пропаганда), Бургомистров мучительно искал выхода из положения — надо было избавиться от Апостола каким-то естественным путем. И, разумеется, без крови и скандала. Его уже ославили на весь мир бывшие политические: литературовед Даниэль и поэтесса Гришинская.
С Даниэлем он намучился не дай Бог: пальцем не тронь, в ШИЗО больше двух недель не держи… А однажды, когда в пошивочном цехе был обеденный перерыв, этот диссидент, как всегда против всего протестовавший, включил резак и, подтащив целый контейнер готовой продукции, порезал ее вдоль и поперек, тем самым выразив свой протест коммунистическому режиму.
— Это же труд людей, скотина ты такая! — кричал тогда на весь цех Бургомистров, готовый схватить отвратительного еврея за яйца и вжикнуть по ним резаком. — Ты никогда в России работать не будешь! Все вы, диссиденты, паразиты! Вас надо или стрелять или выкидывать из страны!
— На коммунистов я никогда работать не буду и другим не советую, — отвечал ему бледный Даниэль, мысленно прокручивая будущую ситуацию: его сейчас пристегнут наручниками к стене и будут воспитывать резиновой дубинкой.
Но этого не произошло. Когда Бургомистров остыл, он распорядился вычесть из счета Даниэля стоимость продукции и вызвал его "на ковер". Но разговора так и не получилось. Приказав отправить диссидента в ШИЗО, он охладил свой пыл словами напутствия осужденному: "То, что ты сейчас сделал с трудом людей, только подчеркивает твою сущность ублюдка".
Но спустя десять лет после освобождения Даниэля Бургомистров помнил каждый разговор с ним до самых мелочей. Как и стихи Гришинской, сидевшей в женской зоне, куда перешел начальником получивший полковничьи погоны Бургомистров. К поэтессе он приставил в надзирательницы самую мягкую и сердобольную, на его взгляд, женщину — Акимкину, мать троих детей. Но вместо благодарности эта зараза-одесситка теперь печатает в лондонских газетах стихи-проклятия, посвященные детям Акимкиной. Эта чума обвиняет свою тюремщицу в том, что та держала ее зимой в холодном карцере без рейтузов, и, как следствие, дескать, — Гришинская родить не может, чего желает и детям Акимкиной. И эти стихи читают Рейган и Тэтчер, издают на тринадцати языках. Неблагодарная профессия у работников службы по социальной реабилитации. Каким человеком ни будь — все равно в дерьме останешься. А ведь Бургомистров был неплохим юристом, и жизнь его могла сложиться иначе, и мог бы он жить в Москве, а не в забытой Богом мордовской дыре, среди лесов, болот и колючей проволоки. Но нужда, отсутствие жилья, семья и дети сделали из него раба, робота-винтика… "Может, прав был Даниэль? — терзался в догадках полковник. — Или та же Гришинская? Кто он, полковник Бургомистров? И сын пошел по его стопам — тоже тюремщик с дипломом юриста, и дочь на юрфаке учится…" А с появлением в его зоне Апостола все как бы в душе перевернулось. Он много говорил с осужденными, впервые за свои двадцать пять лет гулаговской службы называл зэка на "вы". И даже подумывал, как бы помочь Фоме, вопреки указаниям начальства. И вырисовывалось лишь одно соломоново решение. Поэтому он пригласил осужденного на беседу.
Фома явился минута в минуту, снял шапку, обнажив седеющий ежик, и доложил по форме. Начальник кивнул на стул у стола, поймав глазами нагрудную нашивку на фуфайке зэка: "Апостол 9-й отряд".
— Ну что, девятый чин войска ангельского? — улыбнулся Бургомистров. — Помиловку писать будем? Ведь полсрока уже есть…
— Нет, гражданин начальник.
— Так я и знал. Ну тогда слушайте, — он нажал кнопку в столе, и из скрытых в кабинете громкоговорителей послышался мягкий, хорошо поставленный голос заслуженного артиста московской филармонии Козлова, соседа-зэка, отбывающего наказание за убийство жены.
"Петр был тихим и интеллигентным пареньком с голубиным сердцем. Он нам, с Павлом, был очень близким и родным. Мы души в нем не чаяли. А когда машину занесло на повороте, нас выбросило в распахнувшуюся дверцу, а он, бедняга, перевернулся в этой жестянке десятки раз, увлекая за собой груды камней. Когда мы, спустившись вниз, раскопали его, то увидели лишь придавленную баранкой часть груди с обезображенной головой. Глаза были еще живы, а левый даже мигал. И вдруг он прохрипел: "Избавьте меня от мучений, добейте меня". Зрелище было неестественно ужасным. Но естественна и ужасна была сама просьба его. Ее надо было исполнить. Я отвернулся, а Павел схватил какую-то железку и с тупым лицом паралитика ударил эту оторванную и обезображенную голову. Ее левый глаз еще раз мигнул и застыл навсегда. Мы выполнили его просьбу, избавили Петра от страданий. Казалось, все было сделано правильно, но я вдруг повалился на землю и не мог подняться — словно пригвоздило меня. Петра надо было как-то похоронить, а мир переворачивался в моих глазах: меня выгибало и корежило, я весь покрылся блевотиной и стал похож на кусок протухшего мяса, выброшенного на помойку. А внизу блестело озеро. И я ползком, а потом на четвереньках направился к нему. Потом вскочил на ноги и побежал. А упав в воду, стал захлебываться. Павел вытащил меня на берег, раздел и принялся мыть мою одежду. А я закричал: "Убей и меня”! Он замер, бросил мою одежду и, схватившись за голову, заплакал. Некрасиво и жалко, размазывая сопли по лицу. И тут мне стало жаль его — такого сильного и такого слабого. Это только Толстой мог изображать прекрасную смерть. Какой-то нездоровый романтизм смерти. А ведь она безобразна! С ней нельзя играть в куклы» Ее нельзя романтизировать. Смерть — это сверхреалистичное, естественное и законное явление жизни. Это антипод жизни. И нё случайно сам Толстой на старости лет просил у Бога сделать исключение — оставить его жить навсегда. Но Всевышний не сделал этого. И, может быть, потому, что Толстой был игроком в жизнь. Как, впрочем, и все большие писатели, играющие всю жизнь в жизнь. И порою даже не замечающие жизни и смерти в тех ипостасях, которые в буквальном смысле перед глазами, у ног. При Льве Николаевиче строили Маньчжурскую железную дорогу, где гибли от голода и рабского труда сотни простых людей, а он писал свою "Войну и мир" с придурком Платоном, самочкой Наташей и пидерастическим Пьером. Да простит его Господь. Спасибо и за то, что есть "Война и мир", хотя я и хотел бы увидеть рядом с нею эпопею "Голод и смерть", толстовский роман о смерти…"
Бургомистров нажал на кнопку, и динамики смолкли. Он потянулся за сигаретой, искоса глядя на Апостола. Закурил и поднял глаза.
— Хорошо пишете, Фома Иосифович. А в исполнении Козлова — это классика.
— Все-таки член Союза писателей, гражданин начальник. Только мне не понятно: зачем все это вы демонстрируете?
— Вот выйду на пенсию и буду слушать ваши мордовские рассказы в исполнении лауреата госпремии. А когда вы получите Нобелевскую, я продам за валюту все пленки! — расхохотался начальник.
— И много их у вас?
— Да все. И ваши лекции в бараках, и наши беседы с вами, и рассказы в козловском исполнении. Целое месячное жалование на кассеты угрохал, все переписал перед отправкой в Москву. Так что можете рассчитывать на меня после освобождения. Кагэбэшники, наверняка, все по акту уничтожат. Чтоб следы замести. Это вам лучше меня знать.
— И только за этим вы меня вызывали?
— Не только. Вы — человек от Бога. Возможно, даже посланец его. В этом я глубоко убежден. И поэтому хочу вам помочь.
— Помогите мне умереть. Мне не дают здесь этого сделать.
— О, если б вы знали, как мечтает об этом Москва. Только они очень хотели бы не столько вашей физической смерти, сколько смерти души. Душу убить ведь значительно труднее, чем тело. Ее надо заморить, не правда ли?
— Пока им это не удается. И, думаю, не удастся.
— Послушайте, я не хочу в этом участвовать. С меня довольно. Я принял решение и решил посоветоваться с вами. Я хочу подать рапорт о том, что вы дезорганизовали контингент, и в связи с этим попросить начальство о вашем переводе в колонию усиленного режима. С такой репутацией, как у вас, вы там не пропадете. А мне терять нечего — генеральские погоны все равно не светят, хоть тут сотню рецидивистов в сто ангелов перевоспитаю. Но я и не намерен оставаться в душегубах.
— Делайте что хотите, гражданин начальник. Мне можно идти?
— Да. Прощайте, Апостол.
— Прощайте навсегда, гражданин начальник-хранитель…
Апостола перевели в зону неподалеку от Ярославля. Это было ИТУ усиленного режима, половина зэков которого работала на заводе по производству холодильников. Там Апостол уже не пользовался такой популярностью, как в Мордовии. Надоело проповедовать и крестить. Он решил сбежать или умереть. Что и сделал спустя пол года.
История этого побега долго передавалась по зоновскому "радио” из уст в уста, обросла легендами. В них Апостол уже назывался графом Монте-Кристо. А об исчезновении его тела говорили разное: то ли оно упало в Волгу и погребено под илом, то ли его растворили в кислоте.
Той же осенью я ездил в Ярославль и побывал в Учреждении ЮН-83/Н — последнем пристанище Иуды Фомы. Очевидцы — зэки и администрация — рассказывали о побеге следующее. Через зону проходила высоковольтная линия электропередачи. Верхний провод на опорах, как известно, — громоотводный. Провода под напряжением проходят от него на расстоянии полутора метров. Линия уходила через зону и Волгу в поле, а потом в лес. Сосед по койке Апостола — электрик-высоковольтник и искусный токарь — стащил на заводе холодильников два монтажных пояса, выточил ролики и закрепил их на поясах. Глухой ночью первым полез на опору электрик и ушел по верхнему проводу за Волгу. Когда вслед за ним покатился по проводу Апостол, выглянула луна и солдат-туркмен, стоявший на вышке, увидел его, уже пересекавшего последний забор зоны с "егозою”. На его окрик Апостол остановился, но потом рванул дальше. Грянули выстрелы. Потом все пропало…
Мне удалось встретиться и с этим солдатом по имени Рахим, который рассказал все как было, клянясь аллахом.
— Стою на вышка, ночь, холодно, — вспоминал Рахим. — Луна выходит. Смотрю, большой птиц летит. Я ему кричать: стой, птиц, стрелять будем! Птиц остановился. А потом дальше поехал. Я, конечно, стрелять — потому что не может в воздухе птиц стоять. Человек, значит. Ну я попал несколько раз, я хорошо стреляю, охотник я. Он повисел немного, а потом крыльями помахал и полетел через Волга.
— И все?
— Все, — отвечал Рахим. — Это был человек-птиц. По нашей религии такой есть. Он к Богу летает.
А в Мордовии, говорят, когда полковник Бургомистров узнал о побеге и смерти Апостола, высчитал сороковой день этой даты и стал ждать чуда. Ничего необычного на сороковины Апостола не произошло, разве что в России к власти пришел Горбачев.
— А как приводили приговор в исполнение? — спросил я. Он тяжко вздохнул и, минуту помедлив, ответил:
— У нас в стране три куста, где расстреливают. Это было около Свердловска. Я мог не присутствовать, но эта тварь меня настолько достала своей мерзостью, что я твердо решил, чего бы мне ни стоило, убедиться, удостовериться своими глазами в том, что ее на земле больше не будет. Просто горел желанием посмотреть на то, как она исчезнет, хотя трупов не выношу и всяких похорон избегаю… — Он снова умолк, но потом заговорил быстро и страстно: — Нынче много развелось демагогов, катающих проблему смертной казни как бочку с пивом — туда-сюда. Почему с пивом? Да потому, что на этом деле можно хорошо заработать. И не только на пиво. А пережили бы они то, что матери и отцы зверски изнасилованных и садистски убитых детей, языки бы поприкусили. Вообще, я считаю расстрел для таких тварей очень легкой смертью, не искупающей десятой, даже сотой доли вины, нет, даже не вины и даже не преступления… у нас нет такого слова, которое могло бы стать бледным синонимом этого мерзопакостного, покушения на самое святых… Есть, понимаешь ли, разная патология, в учебниках психиатрии и судебной медицины она описана. Но здесь просто уму не постижимо: доктор медицинских наук, выхаживающий детей, как богородица, очереди к нему на год вперед, родители ноги целуют, а он, эта гениальная тварь, ровно раз в полгода ворует ребенка, самым изощренным образом насилует его, потом всаживает нож в спину, наслаждается его смертью… Нет, ты знаешь, старик, я не могу все это в деталях рассказать, эту его “исповедь" передать невозможно…
— Ну ты успокойся. Расскажи сам акт расстрела.
— А чего там рассказывать!.. — Он махнул рукой и сжался. — Зачитали приговор, прапорщик взвел пистолет, и тут, знаешь, что меня поразило: как хлынет у него изо всех дыр — и моча, и экскременты… Не верил до последней минуты, на что-то все-таки надеялся. А когда у виска оружие почувствовал — обделался. Ну потом его за ноги и в ванну с кислотой, которая даже кости и волосы растворяет… Через полчаса ванну слили. Вот так это делается. Интересно?.. Да, когда растворялся, из-за дверей будто бы слышался крик.
Я молчал. Пытался представить себя на месте того прапорщика, заплечных дел мастера. Но не мог. Один раз присутствовал на вскрытии утопленника: проткнули ему огромный живот, а оттуда как ударит фонтан — на меня, прокурора, опера. Ой, не дай Бог. И за какую зарплату-то? А как потом домой, в семью? Как с детьми играть и смеяться после этого?..
На соседней кровати послышался храп. Мой ночной собеседник уснул.
Это случилось в Череповце, в одну из моих командировок. Набегавшись по строительной площадке самой большой домны в мире, не чуя ног, рано лег спать в своем двухместном номере. И хотя дежурная предупредила, что подселит одного начальника снабжения, у меня не было сил ждать его и тем более разговаривать.
Он явился в полдвенадцатого из ресторана, извинился, предложил коньячку, и мы разговорились.
— Никогда еще не жил в одном номере с писателем, — сказал он легко и весело. — Пробовал писать, да только для этого, сам понимаешь, что нужно. А я по образованию юрист, работал в органах. Столько всего насмотрелся, что страшно вспоминать…
И так случилось, что до четырех часов я слушал его ужасные истории, раскрыв рот. Но эта, про садиста-детоубийцу засела в моей голове надолго.
Утром, когда я проснулся, моего ночного собеседника уже не было. Он уехал, как и говорил. Но на листе бумаги оставил свой адрес и телефон. Я тоже закончил свои дела и через несколько дней вернулся в Москву. Позже опубликовал очерк о Череповце в "Литературной России", но страшное дело садиста-врача не оставляло меня в покое. Я позвонил своему ночному собеседнику в Каменск, и вскоре мы встретились.
Анатолий, так его звали, свел меня с местным журналистом, который, к моему великому удивлению, записал предсмертную исповедь казненного на магнитофон. Этот корреспондент Шаламов вел отдел морально-правовых проблем в своей газете, был хорошим репортером, но повесть об убийце написать не смог. Он дружески, чисто по-русски, отдал мне пленку и пожелал успеха. Пленка состояла из трех фрагментов, которые заслуживают того, чтобы с ними познакомить читателя.
… Лет в пять мне приснился страшный сон. Будто мы с мамой плаваем в состоянии невесомости в какой-то желто-голубой среде — это и не жидкость и не газ. Потом я понял — атмосфера планеты. Вот мы ступили на почву, желто-голубой смрад рассеивается, и мы с ужасом обнаруживаем, что очутились на Луне. Видим перед глазами Землю, величиной со школьный глобус и такую красивую… А нас колотит от страха… "Мама? — спрашиваю я. — Ведь мы умрем здесь, и V нас даже не будет могилки на земле. Что же делать? Как нам вернуться обратно? Как попросить, чтоб спасли? Пусть прилетит корабль. Мама!" — и я плачу. А потом просыпаюсь и с великой радостью обнаруживаю себя в своей кроватке, в светлой и чистой комнате. И так мне хорошо, что снова плачу, теперь уже от радости.
А в обед того же дня я залез в кусты сирени, поймал трех цыплят и повесил их, как фашистов. Мама была в ужасе. "Что ты наделал, сынок!" А я говорю: это фашисты. А она в истерике: "Какие фашисты?! Это живые цыплята. А фашист — ты! Ты убил их! Ты — убийца!"
Она меня отлупила, повела за ухо просить прощения у хозяйки цыплят, а я выл, как побитый щенок, и не понимал, что сделал. Нет, я понимал, что этого делать нельзя, но не понимал почему. Когда я их вешал, они трепыхались, а в душе моей звучала какая-то музыка. Весело мне было. Вот тогда впервые дала о себе знать патология. Мама, конечно, не поняла, что это болезнь. Да больше такого и не повторялось. Она мне с пеленок внушала, что я должен стать врачом. Это была ее мечта — стать врачом, но у нее она не сбылась. А потом эту мечту она перенесла на меня и задавила ею. Я просто должен был стать врачом, как должен был вырасти мужчиной. У меня не было выбора.
Школьные годы пролетели легко. Учился отлично. Правда, за счет усидчивости. Мать била линейкой по рукам за полученную четверку и своего добилась: десятилетку окончил с золотой медалью. Сразу поступил в мединститут. Учиться было легко, потому что все строилось на зубрежке. Мыслить особой нужды не было. Анатомический театр… Для всех студентов-медиков это испытание. Для меня же — настоящий театр. Я даже ночевал там. А детские трупики — как куклы. Мне хотелось поиграть ими. Я иногда поднимал мертвого ребенка и усаживал его как игрушку у стены. А однажды изнасиловал мертвую девушку. Она была как резиновая, что дают матросам на кораблях. И даже не сопротивлялась. А я все ждал и ждал, когда же она пошевелится. И она пошевелилась, в момент моего оргазма. Я вам точно говорю, что пошевелилась. Вообще в морге своя жизнь. Мертвецы встают и двигаются… Словом, они живут до сорока дней, потому что души их тут присутствуют. Это души свои бывшие тела и ворошат.
На последних курсах подрабатывал санитаром морга в горбольнице. Никакого отвращения не испытывал. Напротив, чувствовал себя нормально. Пил спирт, таскал трупы, как дрова. Было очень интересно наблюдать их поведение, изменения, я видел в этом искусство Бога. Он, как великий скульптор, менял их облики — то прихорашивал, то обезображивал…
После окончания мединститута поехал работать в Магадан. Нас было двое нейрохирургов — я и сорокалетний еврей Шкуревский. Однажды мы собрали по кусочкам череп одной райкомовской бабы, которую сбросили со скалы. Она до сих пор живет. У Шкуревского была коронка: при страшных болях в позвоночнике, от которых теряли сознание, он делал свой таинственный укол, и боли мгновенно проходили. За это его больные боготворили! А жена у него была какая красавица! Такую можно увидеть лишь один раз в жизни! А он с ней спал каждую ночь. Я с ума сходил от ревности…
Там я сделал свою первую кандидатскую. Теперь в Магадане дети не умирают от этой болезни. Но что я за это получил? Червонец прибавки к зарплате? Внутреннее удовлетворение? Нет его, как нет и благодарности людей. Им решительно наплевать на то, кто нашел метод. Есть, и слава Богу. Нет — что поделаешь?
Когда я вскрывал мертвых детей, слышал голоса — жалобные, плачущие. Сначала думал, слуховые галлюцинации. Потом разговорился с рабочими крематория. Они признались, что слышали крики душ, когда сжигали мертвецов. А у меня, стало быть, души младенцев плакали, им было больно. Я решил, что близок час, когда загремлю в дурдом. Но скоро все прошло. К голосам привык и даже подстроился под них. Вводил трупу наркоз, и голосов не было. Тогда душам было не больно. Разумеется, об этом я никому не говорил. Люди злы и завистливы. Они бы тотчас решили, что я свихнулся. А ярлык — штука страшная. Клеится он легко, да отмыться от него почти невозможно.
Есть недалеко от Сусумана долина смерти. Несколько тысяч политзаключенных лежат подо льдом как живые. Даже с самолета их иногда видно. И знаете, там такая аура… тончайшая… трепетная… Я ездил туда заряжаться. Души замученных свили там себе гнездо и дежурят, как на посту. Меня они не любили, но все-таки подпитывали. "Гнездо душ” — так я назвал это место. Мне там всегда было легко и приятно.
Еще я пытался добраться до тайника земной жизни. В нем законсервирован весь набор земных душ. Это на случай, если жизнь на поверхности Земли исчезнет и придется разводить этот Сад заново. Но тайник запрятан во льдах, и к нему практически не добраться. Однако можно, но у меня не хватило средств и техники.
Я имел много денег, потому что в сезон ездил с артелями старателей как врач. Когда мы возвращались в Магадан, мы на три дня покупали кабак и там гудели. Я брал червонцы как колоду карт и поджигал этот веер. Официантки давились от злобы. Потом я швырял под стол эти бумажки, и толстые бабы лазили на карачках, как собаки, рыча и вырывая друг у друга купюры. Я наслаждался схваткой их омерзительно толстых пальцев, окольцованных "бочонками” и всевозможными перстнями. Они напоминали разъяренных свиней.
Потом я улетал недели на две в Москву и селился в лучшей гостинице. Я приказывал наполнять ванну шампанским и нанимал горничную, чтобы она меня в ней вымыла. Все бабы — твари. Ни одна из них не устояла перед деньгами. Я вызывал к себе в номер любую, предварительно подложив под край ковра катьку. Когда я предлагал обслужить меня, то кончиком носка приподнимал ковер и показывал катьку. Ни одна не отказывалась. Десять кусков мне хватало ровно на две недели. Однажды я прилетел в Магадан, дня на два задергавшись, и, к своему ужасу, обнаружил, что мне не хватает двадцати копеек на билет до города. Пришлось занимать у одного бича, который потом проиграл меня в карты и чуть не зарезал.
Есть такая штука на стыке наук — гуманитарии и физики — качество времени. Это мера траты жизненных сил в определенный промежуток — когда за день человек проживает год, а может, и три. Так вот: качество времени моего магаданского периода характеризуется небывалой концентрацией. витальной растраты. Семь колымских лет для меня — это около тридцати материковых. Там я стал личностью и там первый раз надорвался, хотя и не заметил этого. Но надрыв был смертельный, он-то и вел меня в пропасть, хотя внешне я рос, прогрессировал, но страшным сдвигом управляла душа и вырастила из него то, что ей хотелось: педофилию…
Я хотел добраться до истоков тайны живого. И чем ближе я к ней приближался, тем похотливее и сладостнее становилась ревность моя к молодому, молоденькому, младенческому… Порою мне хотелось влезть в утробу женщины и, уменьшаясь и уменьшаясь до яйцеклетки, превратиться в то эронейтрино, которое есть само тело души. И потом проделать обратный путь: родиться со знанием тайны жизни. Я не считал это патологией, не считаю и сейчас. У науки нет этики, потому что нет ее в жизни биологической. Все мы рано или поздно сдохнем — и какой тогда в ней смысл? Ведь смерть неэтична!..
Я облетел весь север Колымы как член медицинской комиссии военного комиссариата. Тогда я был молод и вынослив. Но у меня стали выпадать волосы, появились нервные расстройства, и пришлось вернуться на материк.
… Наверное, тогда я выносил категорию "прекрасной патологии". Никто не понимает ее. Как сговорились. Считают, что патология — это омерзительно, это по ту сторону. Ан, нет. По эту. Все по эту. Нельзя делить на ту и эту. Это едино. И жизнь за гробом тоже есть. Несколько иная, правда, чем вот эта. Ну а с душами все ясно. Вот мне досталась душа садиста. Что я могу с ней сделать?.. А ничего… Она же высшая воля: управляет моими поступками, образом мыслей, страстями… Если она вечна и бессмертна, то речи не может быть о ее патологии. Она — данность, как вода, земля, дерево!
Конечно, я мог бы себя убить. Точнее, свое тело. Но ее-то убить нельзя. Завтра у нее будет новое тело, и с ним она будет вести себя так, как с моим. Это неразрешимая проблема. А потом она очень и очень тонкая. Божественная, я бы сказал. У нее такие прозрения, что ум мой содрогается от восторга. Я ее страстно люблю в эти минуты и, благодаря ей, делаю чудеса. Как Христос: встань, возьми постелию свою и ходи! И, представьте себе, ходят! Дети парализованные ходят! Однако достиг я такого искусства врачевания просто нечеловеческим трудом. Я же десять лет с крысами жил. Дома клетки завел, кормил, мыл, выхаживал. Потом перебивал хребет, пересаживал спинной мозг, экспериментировал. Никто мне не помогал, ни одна собака. А завидовали, сволочи, по-черному. Я открыл несколько тайн. Кандидатских целых три штуки написал, докторских две. На пятерых хватило бы…
Ну а потом? Страшная раоота. Нервы, нервы и нервы. Я себя тратил, а восстанавливаться не мог. Первое время пьянка помогала, потом наркотики. Но и это надоело. Душа требовала сильнейшего стресса, с кровопусканием. Короче, жертвоприношения. Это качели, понимаете ли? Да нет, это никому не понять. Надо быть в такой шкуре. Я тщательнейшим образом продумывал этот акт. И после этого такое освобождение, такая легкость!… Да, мои преступления сверхужасны. Я это знаю и жду самого ужасного наказания. Я готов его принять заслуженно и спокойно. Может, психика не выдержит, но это ее проблемы. Я выше своей психики, выше своего разума. Только высота эта опрокинута вниз, со знаком минус…
Что такое нравственность? Выдуманная категория. Слово! Однажды мне мама объяснила, почему она неверующая. Сказала: "Прочитала Евангелие. Вначале было слово, и слово было у Бога и слово было Бог. Значит, Бог это только слово…” Только слово. А что такое слово, логос? Самый большой ученый по античной эстетике насчитал около пятидесяти значений логоса. И все-таки слово есть слово, это не дело, как мы понимаем дело. Что бы ни твердили всякие гуманитарии о живом и мертвом слове, о чуде слова и душе слова, ясно одно — слово — это слово, слово — это не дело! Нравственность — слово, нравственность — понятие, название идеала, который всем нравится и к нему стремятся. Но жизнь — вещь безнравственная от начала до конца. Ницше — вот гений, он прав. Фашизм — тоже гениален, потому что не прикрыт ложной нравственностью. Гитлер сделал великое дело для нации, опубликовав в тринадцатые годы немецкий эпос и исследования ранней фольклористики и религиозного мистицизма. Этот фундамент дал новый толчок для второго рождения германской нации. Стало быть, нравственность — категория ложная и стадно-инстинктивная. Это средство, а не цель. Цели не знает никто. Это самая главная тайна.
Какова была цель моей жизни? Стать чудо-профессором и садистом-убийцей? А теперь я уйду, и будет другой профессор-убийца… И все сначала… Что за заколдованный круг? Ведь ясно, что тот набор душ, тот сад душ, который посажен на земле, неизменен! Может, всю мерзость вселенной развели на Земле, и любая душа готовая вырваться из этого сада, уже не знает, куда ей податься. Потому что забыла дорогу назад, а может, и не знала ее вовсе… Значит, опять Еклезиаст, опять суета сует и томление духа? О, если б я знал, как очистить душевную атмосферу Земли от патологии! Конечно же, той самой "прекрасной патологии", которую я изобрел, полюбил и признал священной. Неужели я не хотел бы иметь нормальную семью, детей, дом, где чувствовал бы себя так, как когда-то в утробе у матери? Благословенное время! Невесомость в земных условиях, космос во чреве! И опять этот сон…
Да, моей могилы не будет на Земле. Тот детский сон был пророческим. Тело мое, отравленное душой, уже не будет участвовать в биологическом круговороте земного вещества. А душа немного поживет там, в сернисто-голубом смраде на холодной поверхности Луны. А потом она вскружит голову какой-нибудь парочке и выпадет в осадок в виде яйцеклетки. И будет он толкаться ножками в животе своей матери, а мать и знать не будет, кто ему мать. А с отцом и подавно — пусть верит, что он отец того нового существа, душой которого будет моя душа…
А может, она все-таки будет другой, эта моя душа, после моей биологической смерти? Может, она будет лучше? А может, хуже? нет… Эти законы очевидны. Доказательство — повторяемость. Повторяемость. И даже стереотип личности повторяем. Функции, функции, функции… Кто вмешается?! Кто исправит положение вещей? Кто избавит мир от патологии?…
Я очень устал. Может, там я узнаю то, что томило меня целых сорок пять лет, пролетевших как один день. Будто только вчера родился, а уже все. Время сжимается до нуля. Тикают секунды, льется тоненькая струйка песка. И осталось чуть-чуть…
Прослушав магнитофонную запись, я день ходил как помешанный. Противоречивые чувства терзали душу мою: с одной стороны — отвращение к убийце, с другой — какая-то жалость и даже желание его понять. Из всего того, что я читал или писал о смерти и смертниках, мне всегда было ясно, что есть высший нравственный закон, царство Божие внутри нас, кантовский императив… Этот же смертник высказал идею Сада — того набора душ, разведенного на Земле, которые определяют ход земной цивилизации. Мало того, в этой исповеди угадывалась страшная закономерность — души подлецов и негодяев не пропускались туда, что можно назвать раем; покружив и не пробившись, они возвращались обратно на Землю. А лучшие уходили. Следовательно, кто-то сознательно делал из Земли свалку нечисти, чтобы люди деградировали, мельчали… Чья-то воля хочет, чтобы мы сами себя уничтожили… Ведь даже садист и убийца с горечью восклицает перед смертью: "Кто исправит положение вещей? Как избавить мир от патологии?"
На следующий день я позвонил Анатолию. Была суббота, и он пригласил меня к себе. Зная его слабость, я прихватил бутылку коньяку и через час сидел у него на кухне. Его жена, симпатичная молодая женщина, собрала на стол и убежала по магазинам. Но сам хозяин был явно не в духе. Он молча выпил несколько рюмок, достал початую бутылку из холодильника и глухо спросил:
— Небось, опять будешь про ту мерзость расспрашивать?
— Буду, — тихо ответил я.
— А достойна ли она того, чтобы о ней говорить?
— Знаешь, у меня такая профессия…
— Знаю, знаю… инженеры человеческих душ, архитекторы, исследователи диалектики души…
— Слушай, старик, не надо иронии…
— Сейчас ты скажешь, что тебя потрясла его исповедь и тебе где-то его жаль… Но только не исповедь это. Это игра. Интеллектуальная вакханалия! Вот что!
— В одном месте он говорит про Сад, о доминанте зла на Земле. Что ты думаешь по этому поводу?
— Сад… У маркиза де Сада тоже был свой сад… Только не то это слово: не сад, а ад! Возьмем, к примеру, Кафку. Великий писатель двадцатого века. А о чем он пишет? Ведь это сущий ад!
— Слушай, Толя. А почему ты ушел из органов?
— А тебе какое дело? Ушел и ушел!
— Нервы не выдержали?
— Нет, не то. Просто понял, что не знаю, как бороться со злом. Ведь мы расстреляли эту пакость, а новая — такая же — со всех дыр лезет. И нету от нее спасу. Мы как мясники. Понимаешь? Мы не знаем, как изменить природу человека, как лечить патологию. Мы боремся со следствием, а не с причиной. Право формализует жизнь, а не улучшает ее. Вот в чем вопрос!..
— Значит, он прав?
— В чем? — Анатолий набычился и схватил со стола рюмку.
Я молча поднялся, чувствуя, что надо уходить. Прошел в прихожую, надел плащ и шляпу. Анатолий, качаясь, вышел следом.
— Не надо больше об этом, извини, — протянул я руку на прощанье.
— Ты знаешь, — в глазах хозяина блеснули слезы, — ты знаешь, ведь это дьявольская душа…
— Как? — не понял я.
— Ведь это не человек был. Человека можно понять, а этого нет. Я любого убийцу пойму, но дьявола во плоти не могу. Понимаешь, не могу! — Он уронил пьяную голову мне на плечо и зарыдал как ребенок.
Я помог ему пройти в комнату, уложил на диван и вышел на улицу.
"Не гляди", — шепнул какой-то внутренний голос философу. Не вытерпел он и глянул.
В Святые Горы мы приехали в сумерках и, побросав вещи в гостинице, выбежали на улицу, где ждал нас водитель автобуса, согласившийся подбросить к монастырю. И вот в темнеющем воздухе белеет скромный мраморный памятник с надписью: "Александр Сергеевич Пушкин. Родился в Москве, 26 мая 1799 года. Скончался в С.-Петербурге, 29 января 1837 года”.
— Три раза его здесь хоронили, — начал рассказывать мой старший друг. — Страшный мороз был пятого февраля. Земля настолько промерзла, что вечером мужики с трудом побили ломами лед и, поставив на землю ящик с гробом, закидали снегом. А рано утром внесли ящик в церковь, и после заупокойной обедни всем монастырским клиром с настоятелем, архимандритом, столетним стариком Геннадием во главе, похоронили в присутствии Александра Ивановича Тургенева и двух барышень. А весной, когда стало таять, распорядился Геннадий вынуть ящик и закопать его в землю уже окончательно.
— Эх, Русь, Русь… Свою национальную святыню по-человечески похоронить не смогла! А кто еще был с Тургеневым?
— Ямщик и очень странный полицейский офицер.
— А он зачем?
— Зачем? Любопытно, что он и на весеннем захоронении присутствовал. Собственноручно на убогом кресте табличку с однословной надписью "Пушкин” закрепил. Кожинов, положим, считает, что полицейский был для почета.
Когда мы вернулись в гостиницу, я до поздней ночи слушал захватывающие рассказы приятеля о жизни поэта. Очень интересной показалась мне и его гипотеза о причине смерти поэта. Он не разделял известной точки зрения, согласно которой нашего гения убили масоны, и рисунок братьев Анфиловых ему ни о чем не говорил. Вспомнили мы и скандальное сочинение литературоведа N, сбежавшего за границу. Всем известно пристрастие этого эпигона к болезненному выискиванию патологических "фактов” жизни поэта. N был горьким пьяницей, и для него давно стерлись грани между здоровым нравственным запретом и преступной вседозволенностью, отличающие человека большой духовной культуры от авантюриста от науки. После всех этих разговоров мы погрузились в сон…
А утром мы снова были в монастыре. Четверо рабочих уже осторожно, слой за слоем, раскапывали могилу.
Едва наметился верхний контур ящика, один из рабочих удивленно поднял глаза — под его лопатой оказалась наполовину проржавевшая толстая цепь.
— Стоп, ребята! — закричал Миша и, спрыгнув в яму, стал руками разгребать землю.
Цепь, охватывающая ящик, тянулась к останкам полусгнившего осинового кола, пропитанного смолой и крепко всаженного в землю.
— Вот она, первая ласточка! — вопил Миша. — Вот для чего полицейский офицер на окончательное захоронение приезжал! Поэта как колдуна похоронили!
Но начальство приказало Мише вылезти из ямы и стоять спокойно.
Вокруг ящика раскопали вширь и вглубь и, пропустив под ним с помощью лебедки широкую плиту, дали команду крановщику. Ярко-желтая стрела крана склонила над ямой играющую в лучах солнца коробку из нержавейки. Бока ее слегка стесали выступающие бугорки земли, облеплявшей гроб, и накрыли его, чуть слышно коснувшись плиты. Болты завинтили, гаркнули снизу "Вира!", и "могила” повисла в воздухе.
Гроб опустили на мягкое дно "уазика”, стрела крана клюнула над ним еще раз и отвела свою желтую шею в сторону. По капоту "уазика” пробежала дрожь от ожившего стартера, и машина тронулась. За ней, вздыхая и почихивая, выстроились остальные автомобили и скоро пропали за поблекшим лесом. Старенький "петушок" принялся загребать яму.
Так увезли из Святогорского монастыря прах Александра Пушкина. Его собирались поместить под памятником поэту на столичной площади. Но поскольку там еще велись подготовительные работы, гроб опустили в подвал Археологического института, где следующей ночью, кроме. меня, моего приятеля-пушкиниста и чахлого сторожа, уже никого не было.
Миша много лет читал Пушкина в Литературном институте, писал о поэте, бесконечно спорил и знал о нем столько, сколько, пожалуй, немногие. Волнение не покидало его вторые сутки. А в подвале он уже был не похож на самого себя: глядел на стальную коробку сумасшедшими глазами и то и дело глотал из пузатой бутылки горького коньяку.
Последние годы он мне часто твердил о какой-то загадке поэта, которая, по его мнению, таилась в могиле. Я уже знал, что он не пощадит ни прах гения, ни самого себя ради выяснения истины, но все же до последнего пытался отговорить его от кощунства — вскрывать гроб — и стал рассказывать ему печальный анекдот из Геродота о вавилонской царице Нитокрис. Перед смертью владычица, как сообщает историк, завещала поставить свою гробницу над городскими воротами и начертать на ней дерзкую надпись потомкам-царям: "Кто хочет разбогатеть, пусть откроет мою гробницу”. Могущественный Дарий раскрыл гроб, но нашел там лишь останки трупа царицы да дощечку с иронически-поучительными словами.
— Дарий сделал это из зависти и властолюбия, — возражал мне литературовед. — Он и воротами не пользовался потому, что в момент проезда через них труп царицы находился над его головой.
— Я тоже не думаю, что царь рассчитывал найти в гробнице обещанные сокровища, вразумлял я его. — Он в них не так уж и нуждался. Ему не давала покоя тайна хитрой Нитокрис. Надо было хорошо знать царицу, чтобы не попасть на ее удочку. Дарий, разумеется, прекрасно знал ее, как ты, положим, Пушкина, и не устоял. За свое любопытство и был навеки осмеян прахом хитрющей бабы.
— Ты хочешь сказать, что он был не умен?
— Ума у великого Дария не отнимешь, а вот то, что он полез к трупу, не делает ему чести. "Был бы помудрее, не открывал бы гробниц мертвецов” — кажется, такой была надпись на табличке в гробу, или: "Что ты ищешь, живой, в царстве мертвых?" — не помню точно.
— Значит, он тоже терзался в догадках. Предвидел даже свой позор и все-таки решился! А если сам Дарий не устоял, куда уж мне?!
— Но Нитокрис не Пушкин! Она сама раздразнила царёй!
— А Пушкин что наворотил?! — взвизгнул Миша. — Куда там ей до него?!
Наконец я понял, что отговаривать бесполезно. Ясно одно — другой такой возможности у Миши больше не будет, и он никогда не простит себе собственной слабости, а меня уж точно со свету сживет.
Когда сторож заснул, мы раскрутили болты коробки и, не дыша, с трудом подняли крышку. Земля посыпалась на ноги, тяжкий могильный смрад дохнул в лицо. Я принес металлические шины и подсунул их под осыпающиеся края настоящей крышки гроба. Миша перекрестился. Может, первый раз в жизни. Шины не спасли — крышка развалилась у нас в руках, и мы замерли: перед нами лежал нетленный труп…
Он будто умер только вчера. Лицо его ничем не отличалось от посмертной маски. Вначале я даже усомнился: труп ли? Его было трудно отличить от гипса — такой же белый и холодный. И одежда не подверглась тлению: фрак лишь слегка обветшал, а нательное белье было прочно и жестко.
Миша коснулся его лба, я вслед за ним. Лоб был холоден и чуточку влажен. Мельчайшими капельками конденсата блестели пухлые окаменевшие губы мертвеца. Мы испуганно переглянулись и отступили от гроба.
— Я был прав, — идиотски усмехнулся, мой друг. — Сто пятьдесят лет, а будто бы только вчера…
Слева скрипнула дверь, сквозь щель проскользнул костыль сторожа и отпихнул ее. Старик полусонными глазами осмотрел нас, взглянул на труп и зло наставил:
— Противогазы надо надевать, грамотеи! Я и к парашам привычный, срок тащил, но такого без противогазу не потерплю!
— Выпей, бывалый, — Миша протянул ему свою бутылку.
Сторож жадно схватил ее и, не отрываясь, осушил. Потом засунул бутылку в широкий карман своей робы, вынул сигарету из помятой пачки "Примы” и стал вспоминать:
— Переносил я кладбища. Бригада у нас была. Сумасшедшие бабки имели. Так только в противогазах и по одному на гроб, шоб драки не было. Удачный я был человек: открываю коробочку, и нет-нет, а золотые зубы попадаются. Тихонько монтировочкой по скуле вдарю и коронку в рукавицу да за пояс. Пошти две рукавицы полных набрал. Вот, думал, уволюсь, толкну жидам, дом построю, бабу себе найду, обласкаю… Годы уже были. Подыхать одному — собачья смерть… — Он смолк и уставился на труп, будто к чему-то прислушиваясь. Потом облегченно вздохнул и продолжал: — Гробов пять оставалось, цинковых еще не завезли, думали, что хватит. Да тут еще родичи объявились, торговаться начали. Дорого вроде. А понюхали бы, чем оно пахнет, когда начинаешь его в цинковый перекидывать… Этот у вас, — он кивнул на Пушкина, — вроде как «вчера, а там такое оставалось, что и кинуть нечего. В руках рассыпается, — он сплюнул. — Покалечил жизнь свою на кладах. Просадил рукавички до последней короночки, по этапу пошел, мокрое дело было, но одного забыть не могу…
— Чего же? — вздрогнул я, чуя что-то недоброе.
— А такое ж, как ваш пает. Пропащие вы люди теперь. Сопьетесь на хрен али повешаетесь. — Стуча костылем, он подошел к гробу и внимательно оглядел мертвеца. — То же самое. Только там баба была, а год смерти восемьсот шостый.
— Какая баба? — встрепенулся Миша.
— А почем я знаю? Разве всех упомнишь? Богатая, шалава…
— Дворянка?
Старик разозлился:
— Кухарок так не хоронят!
— Ну и что?
— Что! Что! Лежит как живая! А я такой дурак, как и вы, был! Атеист! — Он опустил голову. — Полез мидальен сымать…
— Ну?
— Ну да ну… X… согну! Глаза открыла!
Мы все посмотрели на труп. Он по-прежнему был недвижим.
Старик поспешил прочь.
— И так посмотрела, что Богу уверовал! — Он захлопнул за собой дверь.
Ударила щеколда. Сторож заперся изнутри, но Миша забарабанил к нему:
— Дед, а дед! Ты кому-нибудь об этом рассказывал?
— Попу говорил.
— А он что?
— Не исповедовалась перед смертью, сказал. Так и мучилась под землей — и не живая, и не мертвая…
— А он, — кивнул я на труп, — он исповедовался?
— Да вроде бы, — растерянно промямлил Миша. — Жуковский в письме к его отцу, Сергею Львовичу, писал…
— А точно?
— Что ты ко мне привязался?!
Теперь мы действительно не знали, что делать. Я подошел к трупу и с ужасом обнаружил, что его неживые и полные гипсовой влаги губы чуть заметно шевелятся. Поборов страх, я наклонился к нему. Он шептал стихи. Я не мог разобрать слов, но стихи мне казались знакомыми — настоящие пушкинские строки, волшебные, живые. Однажды я видел на берегу моря задыхающуюся кефаль. Она чуть-чуть опускала и поднимала жабры. Я видел, что рыба умирает, видел, как она медленно и мучительно тяжело отходит в смерть. Но сейчас же было обратное: там ритмика вздохов жабр кефали угасала, здесь непонятный шепот выравнивался и нарастал. Вскоре можно было понять, что это четырехстопный ямб, но произносился он на такой частоте, когда слов разобрать еще невозможно.
Миша в изнеможении опустился на пол.
— Ему бы грехи отпустить! — прокричал за дверью старик.
Мы молчали, а труп все шептал и шептал.
На другой день шепот прекратился. Белизна с лица трупа спала, но мученическая маска еще по-прежнему стягивала его. Правда, не так уж судорожно и нестерпимо. Лоб был все еще холоден, но не настолько, как сразу после вскрытия. А опущенные веки были безумно напряжены, будто покойник силился открыть глаза.
Миша казался невменяемым. Глядел исподлобья, что-то бормотал еле слышным голосом и иногда тихо посмеивался. Он убеждал меня, что ночью, когда я, обессилев, спал, записал новую смертную поэму поэта. Называлась она "Сон во Святых Горах". Он даже читал мне какие-то куски — бессвязные строфы, похожие на вялые реминисценции из "Медного всадника". В них поэт называл себя Петром Алексеевичем Пушкиным, царем русских душ и светоносцем, испепеляющим своих соперников. Он говорил, что выжег дотла всю чуждую ему поэзию и занял трон российского Парнаса на столетья, дав нации навсегда свой закон стиха.
Я верил Мише и не верил. С одной стороны, налицо был классический шизофреник, помешавшийся на Пушкине, с другой — потрясенный своим открытием незаурядный ученый. Да я и сам был тогда не в здравом уме от всего происходящего в подвале и желал только, чтобы все это как можно скорее закончилось. И было уже все равно, какими будут последствия.
К вечеру труп силился подняться. Он опирался на локти и, напрягшись, даже на какой-то миг отрывался от гробовых досок, но потом опадал, и могильная труха сыпалась на пол подвала. Мы наблюдали за ним затаив дыхание. Часа через два он все-таки сел в гробу, основательно разворотив его. Самое страшное, казалось нам, произойдет после того, как он откроет глаза. Мы погибнем от этого взгляда. И тогда мы решили…
За стеной подвала бетонировали коллектор. Рабочие пользовались нашим лифтом для спуска раствора, консолей и прочих материалов. Время было ночное, мужики с вечера подгуляли и улеглись спать, а гора бетона, брошенная ими, застывала неподалеку от нас. Мы по очереди бегали с тяжеленными ведрами по темным закоулкам подвалов. Когда серая каша тяжело расползлась под высоким столом, на котором мрел в полутьме наш оживающий мертвец, мы мигом переложили его в стальной короб и стали лихорадочно заваливать бетоном. Его не хватало, и мне пришлось еще пару раз сбегать в коллектор. Через час мы закончили наше страшное дело и упали на стулья. В подвале было тепло, и бетон схватывался быстро.
Позже растворилась дверь сторожа, и вместе с его костылем мне упал под ноги конец резинового шланга.
— Поливай! — гаркнул старик. — Крепче стянет, — и пустил воду.
Я схватил шланг и залил поверхность бетона. Сторож закрыл кран и выполз из своей каморки.
— Погодя ищо, — одобрил он и, позевав, опять вернулся к себе.
Незадолго до рассвета мы похоронили останки настоящего гроба в захламленном рабочими углу коллектора, закидали их застывающими комьями бетона и вернулись в подвал. Здесь мы привинтили плиту к коробу и сели отдохнуть.
Миша весь вымок в поту и был мертвенно бледен от всего содеянного. Ничуть не лучше, думаю, выглядел и я. Ужасно хотелось курить.
Я разорвал помятую в кармане пачку сигарет и жадно затянулся. Потом она долго дрожала в тонких и грязных от бетона руках товарища. Он никак не мог прикурить: спички ломались и сыпались на пол.
Все произошло в пять минут пятого. Стальной гроб неожиданно заерзал на столе, потом изогнулась крышка короба, и весь он вздулся кверху. Но гайки еще прочно держали. Однако мы не на шутку перепугались.
Сторож первым загремел костылями к лифту.
— Тикать надо! — взвизгнул он на ходу и стал яростно креститься.
Но мы с Мишей опередили его, и пока затаскивали старика в кабину, сварка на болтах гроба лопнула, крышка его грохнула об пол, и слепой, весь в бетоне, труп двинулся к нам. На всякий случай он выставил вперед правую руку, но нужды в ней не было: поэт глядел внутренним оком — куда более зрячим, чем наши глаза! Поднимаясь в лифте, мы уже знали, что, если не случится чего-нибудь сногсшибательного, — нам крышка…
Миша был ни жив ни мертв. Казалось, он вот-вот упадет в обморок.
— Хоть бы глаза не открыл, — бормотал он.
— Откроет и попалит! Откроет и попалит! — причитал волчьим голосом сторож.
Он преследовал нас по пятам — и не труп, и не человек. Гордо и легко настигал, где бы мы ни спасались. Сторож неожиданно потерялся за темной оградой собора, которую мы невероятно как перемахнули туда и оттуда. Ни души на предрассветных московских площадях! Сырой промозглый воздух, боль в ушах от холода, страха, роковой погони! Но вот-вот появится солнце… Еще немного, и мы будем спасены…
Каким-то образом мы с Мишей оказались на площади Дзержинского, и я заметил у "Детского мира” милицейскую машину. Когда до нее оставалось метров тридцать, патрульный, слава Богу, увидал нас.
Я обернулся. Труп точно летел по воздуху, разрастаясь на глазах. Милиционер ухватился за кобуру и вырвал из нее пистолет.
— Не стреляйте! — заорал я, понимая, что пришел наш последний час: после выстрела он откроет глаза.
Но что мог сделать ошалевший постовой! Выстрела я не слышал. Последнее, что видел, — мой друг катился по мостовой, а наш страшный преследователь обратился в смертоносный гриб. Мои обугленные кисти рук сжимали остатки лица уже высоко над Москвой, полыхавшей в огне разрывов.
Очнулся я на полу нашего номера, когда упал с кровати. Вся комната была залита ярким летним солнцем. На соседней кровати мирно спал мой приятель и чему-то улыбался во сне. Но сердце мое бешено стучало.
Я схватил первую попавшуюся одежду, кое-как напялил ее на себя и бросился к монастырю. Но, еще издали увидав знакомый памятник, облегченно вздохнул. Постояв у могилы несколько минут, я устало двинулся в обратный путь.
Миша сидел на постели и смотрел на меня непонимающими глазами. Когда я ему рассказал свой сон, он расхохотался.
— Испугался! То-то, голубчик! За святотатство надо платить!.. Здорово это я у тебя в N перевоплотился! Ох, сон, сон… — Он перестал смеяться и задумался. Потом грустно заключил: — Ты думаешь, что этот дегенерат N один? Увы! Сколько у нас таких кощунственных литературоведов, перетряхивающих простыни и сплетни давно почивших гениев. Самое страшное, что они сатанински верят в существование всех этих интимных "загадок" и стремятся таким путем к "выяснению истины". Для них не существует нравственного табу! И не существует по той причине, что "духовный и научный" уровень этих "исследователей" ничтожен по сравнению с уровнем объекта исследования. Это пьяные кладбищенские сторожа, готовые осквернить любую национальную святыню ради бутылки. Кви про кво!..
Геленджик меня встретил солнцем и зеленью. Это было необычно после сорокаградусного московского мороза, тем более в первый день февраля. Городок весь светился, сиял, за невысокими заборами чернели вскопанные огородики, грядки обдувал легкий ветерок. А чайки тучами носились над морем, кружились у высоких белых домов, устремляясь к Толстому мысу. Там они гнездились в скалистых стенах обрывов, промышляли шальной рыбешкой, прыгающей в пенистых волнах прибоя.
Я приехал в родной город. Горели все сроки сдачи рукописи, и поэтому, взяв две недели в счет летнего отпуска, я махнул на юг дописывать повесть о чекистах, террористах, жертвах и палачах. Многих из них давно нет в живых, но тени их, захватившие мое воображение после работы с документами и материалами, преследовали меня по пятам, не давали спать по ночам. То и дело я видел доктора медицины, говорящего перед расстрелом: "Большевизм — это припадок бешенства"; видел сошедшего с ума чекиста; выдающегося советского разведчика Треппера в камере на Лубянке, беседующего с честнейшим полковником НКВД; наконец, макиавеллиевские глаза "отца народов" и выселенные греческие села, где по ночам выли собаки да стонали парализованные старухи… Вот почему рукопись шла медленно и тяжело.
И хотя яркий голубой Геленджик очаровал своей ранней весной, он растревожил душу воспоминаниями и сомнениями. Может, потому, что я нашел в отчем доме томик Николая Бердяева, завезенный мною сюда в студенческие времена.
В юношеские годы этот философ не произвел на меня большого впечатления, тогда я восторгался Шопенгауэром и Ницше. Но теперь Бердяев потрясал меня своей глубинной проницательностью и пророческими суждениями. Его книга давала ответы на главные вопросы бытия. Он писал: "Борьба против зла легко сама приобретает характер зла, заражается злом… Слишком большие враги зла сами делаются злыми. Это парадокс борьбы со злом и злыми…"
Не сомневаясь в том, что зло есть небытие, Николай Александрович так рассуждал о красном и белом терроре: " У людей есть неодолимая потребность в козле отпущения, во враге, который виновен во всех их несчастьях и которого можно и даже должно ненавидеть. Это могут быть евреи, еретики, масоны, иезуиты, якобинцы, большевики, буржуазия, международные тайные общества и т. п. Революция всегда нуждается во враге для своего питания и выдумывает врага, когда его уже нет. Тоже самое и контр-революция. Когда найден козел отпущения, то человек чувствует себя лучше".
Господи, изумлялся я. Ведь это же диалектический закон развития общества! В нынешнюю мирную "революцию" в России объявлены врагами новые козлы отпущения: бюрократы, коррупционеры, взяточники, военно-промышленные ястребы, дельцы теневой экономики и прочие мафиози и захребетники бывшего Советского Союза. Но, увы, судьи-то кто? Как они поведут себя, дорвавшись до власти?! Нет гарантий тому, что это не будут новые бюрократы, коррупционеры, взяточники и прочие. И еще поковарнее их врагов. Если, конечно, они их победят. Страшно становилось от этой мысли, и у меня все валилось из рук — совсем перестал работать.
А тем временем яркое солнце сменялось норд-остами, седые туманные вечера дождями, и потом снова лучился и разливался над городом ослепительно-белый свет.
Под моим окошком то и дело мелькала согнутая старушечья тень. Я присмотрелся. Это была бабка-гречанка, очень старая, сухонькая и костлявая. Видно, и в молодости она была ростом не более, чем метр пятьдесят, а теперь выглядела игрушечной, ненастоящей. Она то и дело ходила по тротуару, опираясь на палку, и что поразительно — ходила довольно быстро, словно летала, легонько шурша подошвами своих башмаков.
— Что это за старуха? — как-то спросил я у матери, принесшей мне чашку чая.
— Да греки из Казахстана недавно дом купили. Это их бабка.
— И что ж она на месте не сидит?
— Дом свой ищет. Они до высылки где-то здесь жили, да снесли их хибару. Внуки калитку закрывают, а она притащит табуретку и через забор перелазит. Один раз села на катер. Кое-как в Джанхоте отыскали.
— Больная?
— Да все они в этом возрасте такие. Все время жалуется, что голодная. Заходит ко мне, просит: "Дайте воды, а то меня не поят и не кормят". Один раз принесла две копейки и просит купить ей хорошего хлеба. Измучились уже с ней. Наша, ты помнишь, тоже чудила…
— А кто — эти греки?
— Не знаю. Вот приехали через сорок лет. А она, бабка эта, вроде бы какая-то двоюродная тетка Папандравилась.
— Папандравилась?
— Да. Помнишь его? Тот, который пьяный убился. С этого…
— Ну, ну… — вспомнил я. — Спасибо, мама.
Она ушла на кухню, а я откинулся на спинку стула и стал вспоминать.
… Это было почти тридцать лет назад. Я гонял на стареньком велосипеде с "восьмерками" на обоих колесах, без крыльев и багажника. Вместо руля у меня была черная баранка со списанного грузовика "ГАЗ-51". За пазухой — самопал, в карманах — порох, спички и заячья дробь. Были у меня славные друзья — Колька и Женька. Они тоже на великах.
После школы мы часто ездили на свалку. Пострелять в выброшенные кастрюли и чемоданы. Туда была единственная асфальтированная дорога в нашем районе — улица Островского. За городом она вливалась в новороссийско-сухумское шоссе, и у развилки мы сворачивали направо — к свалке.
Вдоль асфальта стояли частные дома с выкрашенными в яркие цвета фронтонами. В палисаднике или у крыльца любого такого дома зеленели кипарисы и кусты самшита. Однако украшением улицы был роскошный дом дорожного мастера. Перед его окнами росли сосны, кипарисы и ели. Здесь же, на постаменте, стояла бронзовая лавочка, а на ней сидели, беседуя, гипсовые фигуры Ленина и Сталина. Ильич сидел широко, откинув правую руку на спинку лавки. Сталин слушал его, слегка наклонив голову. Эта скульптура утопала в зелени, была ухожена и вовремя покрашена.
Здесь же местной достопримечательностью "конца Островского", то есть самой окраины города, был небезызвестный грек Папандравилась. Ни имя, ни фамилия его никого не интересовали. Папандравилась — прозвище, функция, внештатная должность окраин захолустных городков. Этот невысокий сорокалетний мужчина сильно заикался, был инвалидом с детства и холуем по натуре. Он нигде не работал, поскольку значился инвалидом какой-то группы. Основное его занятие — "найм у частного сектора". Он копал огороды, красил заборы и чинил сараи. Где он брал материал — одному Богу было известно. Где-то "доставал". По большей части, конечно же, воровал или выпрашивал у сторожей за бутылку-две водки. Когда он о чем-то договаривался с хозяйкой или хозяином, то без конца твердил, заикаясь:
— Я сделаю, чтоб па-па-ндравилась…
Он хотел сказать: чтоб понравилось. Но у него этого никогда не получалось. Па-па-ндравилась, па-па-ндравилась. Поэтому его так и окрестили: Папандравилась!
Была у него баба-дурочка, к которой он ходил по ночам и несколько лет обещал на ней жениться тридцать второго сентября. Дурочка верила и ждала, когда придет тридцать второе число. Папандравилась ей внушил, что оно бывает раз в четыре года — как двадцать девятое февраля. Так было…
И вот однажды я с Колькой и Женькой покатил на велике к свалке. Когда мы проезжали мимо дома дорожного мастера, у меня вывернулась под руками баранка, и я чуть было не залетел в канаву. Мы словно по команде дали по тормозам и ошалело уставились на памятник. На лавочке осиротело восседал Ленин, а Сталина не было…
Но на свалке нас ждала новая неожиданность. Мы увидели Папандравилась, разбивающего на куски гипсового Сталина. Он делал это с усердием и остервенением. К нему было страшно подойти: лицо его сжимала судорога мести. Позже мы узнали, что никто, кроме Папандравилась, не решился на такое, сколько бы ему ни заплатили. Однако Папандравилась вызвался сделать это бесплатно, "во благо народа". На следующий день заика "свалил" Сталина, стоявшего на постаменте в небольшом скверике у моря. На этот раз уже за плату. Вокруг постамента еще оставались лавочки, на которых мужики разливали "по стакану", посылая за очередной бутылкой Папандравилась, который опустился, бросил подрабатывать и почти не просыхал.
Теперь он следовал по пятам за рыжебородым с нерусским лицом Ленькой Смеховым, приехавшим недавно с Урала или откуда-то еще. Не помню точно. Ленька садился в скверике на лавочке перед оставшимся постаментом и давал деньги заике. Тот мигом несся в магазин и приносил бутылку. Ленька наливал ему стакан, а сам выпивал из горлышка. Потом заика бежал еще. Это была неразлучная пара…
К вечеру в скверике появлялись другие запойные люди. Становилось весело. Они наперебой рассказывали байки и анекдоты. Особенно распинался Панаетас — старый бабник с острыми бакенбардами и начищенными до блеска корочками-туфлями.
Панаетас приехал недавно из Армении, где работал трактористом в колхозе. Он часто рассказывал смешные истории о хитроумном председателе Акопяне. Одну из них я запомнил.
— Приехал районный начальник в село, — заливал выпивший анфантерибль, — и приказал Акопяну памятник Сталину перед правлением свалить. Я его быстренько тросом зацепил, трактор завел, а Акопян говорит: "Ночью сделаем, перед колхозниками стыдно". Ну, дождались ночи. Пришел председатель с людьми. Аккуратно Сталина сняли, в брезент завернули, и в кузов моего трактора положили. "Давай тихонько на кладбище, да чтоб не растряс!" Похоронили мы его, значит, при луне. Правда, без таблички и креста. Однако место огородили и хорошенько запомнили. На следующий день коммунисты на Акопяна напали: "Аполитично сделал, приказ партии извращаешь!" А мудрый председатель им рот и заткнул: "Не хозяева вы, а дураки! Сталин — это же козел отпущения! Сколько мы колхозных денег на памятник потратили! Надо, молокососы, своим умом жить. Вот завтра новый к власти придет и прикажет Сосо опять поставить. Признают, что ошибка была. Значит, опять на памятник деньги тратить? Нет, дорогие. Пусть лучше в могилё полежит, а когда время придет, выкопаем, покрасим и снова поставим. И без затрат и без хлопот."
Всем забулдыгам эта веселая история понравилась, и они искренне одобряли поступок председателя колхоза.
А однажды Панаетас подозвал к себе хмельного Папандравилась и хитро спросил:
— Хочешь стакан?
Заика радостно закивал, глядя на него собачьими глазами.
— А можешь изобразить, как вот здесь Сталин стоял?
— Могу, — кивнул Папандравилась и подбежал к постаменту. Тут и мы с Женькой и Колькой подъехали на велосипедах и стали свидетелями этого дионисийского паясничества.
Заика затребовал стакан для прилива сил, потом его подсадили на двухсполовинойметровый постамент, и он стал в позу. Однако до Сталина ему было ох как далеко. Папандравилась был мал ростом, кривоног, неуклюж. Пришлось подложить кирпичи. Потом ему велели заложить левую руку за лацкан пиджака, потом задрать подбородок. А потом… Все случилось мгновенно. Он слетел с постамента вниз, ударившись головой об угол бетонного бордюра. Напрасно тормошил его пьяный Смехов, напрасно вызывали "скорую”. Папандравилась был мертв…
За окном снова проскочила старуха-родственница Папандравилась. Снова побежала искать свой дом. И я вышел за ней следом. Мой рабочий отпуск кончался. Оставалось сходить на кладбище к дорогой могиле и взять билет до Москвы.
Я шел среди могил, узнавая по фотографиям умерших. Родственники покойников назанимали для себя много места, а кладбище, увы, закрыли совсем, а захоронения перенесли в Марьину рощу.
… Свежие могилы танкистов и летчиков, погибших в Афганистане. Этих мальчишек я и не знал, поскольку уехал из Геленджика двадцать лет назад. Соседка рассказывала, как хоронили ее племянника и как трехлетний сынишка покойного тыкал пальчиком в цинковый гроб и спрашивал: Скажи, мама, а папа в этом корытце?"
Я обошел вечный огонь и могилу полутора тысяч Куниковцев, погибших под Геленджиком в Отечественную, известных и безызвестных героев-черноморцев, кубанских казаков, рязанских ребят… Господи, сколько их полегло… С именем Сталина на устах. За Россию, за Родину!..
От вечного огня и братских могил я пошел в гору, к могиле бабушки. Новые захоронения, свежие насыпи… Стоп!
Смехов Леонид Иванович
1921–1985
Кто это? Тот? А сбоку на этой же примитивной пирамидке стояло:
Сталин В.И.[3]
Здесь же был неумело нарисован портрет рыжебородого мужчины с кавказским лицом, над ним самолет со Звездами, а внизу — простые незапоминающиеся стихи… На следующий день я улетел в Москву. И хотя снова ярко сверило солнце, настроение было подавленным. Отпуск прошел, книжка не написана. Да и напишу ли я ее вообще? Что-то произошло со мной. Из головы не уходили новые вопросы. Папандравилась и Смехов были друзьями-собутыльниками. Но как уживались вдвоем? Ведь Смехов наверняка знал о делах рук его… Пьянствовать с человеком, который осквернял памятники отцу? Это не укладывалось в моей голове. А может, он лучше всех этих людей знал цену своему отцу и потому жил инкогнито?
Но какая символическая смерть Папандравилась! Что это: месть духа Сталина или пьяный случай? И то и другое. А все-таки?
Уже несколько позже, работая в архиве с письмами репрессированного П.А.Флоренского, я наткнулся на его строки 1929 года, адресованные В.И.Вернадскому: "У платоника Ксенократа говорится, что душа (т. е. жизнь) различает вещи между собою тем, что налагает на каждую из них форму и отпечаток — морфэ кайтипос. Епископ эмесский указывает, что пои разрушении тела его "качества — пойотитес — не погибают, а изменяются". Григорий Нисский развивает теорию сфрагидации — наложения душою знаков на вещество. Согласно этой теории, индивидуальный тип — ексбос — человека, подобно печати и ее оттиску, наложен на душу и на тело, так что элементы тела, хотя бы они и были рассеяны, вновь могут быть узнаны по совпадению их оттиска — сфрагис — и печати, принадлежащей душе. Таким образом, духовная сила всегда остается в частицах тела, ею оформленного, где бы и как они ни были рассеяны и смешаны с другим веществом. Следовательно, вещество, участвовавшее в процессе жизни, и притом жизни индивидуальной, остается навеки в этом круговороте, хотя бы концентрация жизненного процесса в данный момент и была чрезвычайно малой".
Сфрагидация? Скорее всего, так. У нее тоже есть свои законы.
Несколько лет назад я забрел во двор краеведческого музея Череповца. Здесь, среди хлама и мусора, разбросанного под кустами и деревьями, я снова наткнулся на гипсовые осколки, по которым тотчас узнал Сталина. Мне сделалось жутко и показалось, что я попал на какой-то вселенский склад земного вещества, рассеиваемого отсюда с духом и участвующего в круговороте воскресения жизни. Вечные осколки печати зла в каждом из нас… И тот негниющий труп на армянском кладбище. Он тоже вечен. Как вечна борьба за власть, в какой бы форме она ни проявлялась. И вечные козлы отпущения и новые тираны. Закон сфрагидации…
В ночь на свое семидесятилетие школьный сторож Кузьма Иванович Лихачев не смыкал глаз. Правда, спать ему по службе не полагалось — он находился, как говорят, при исполнении. Но чего там греха таить — случалось, прихватывал на отдых Лихачев и час и другой обычно перед рассветом. И чаще всего — когда вечером с кем-нибудь "соображал" — когда с плотником, лукавым мужичком, но горьким пьяницей, а когда и с электриком, работавшим вечерами по совместительству.
До полуночи Кузьма Иванович, как правило, бродил по двору школы и гонял пацанов, забиравшихся через забор покурить, пошухерить, а потом уходил в учительскую и читал художественную и нехудожественную литературу. Предпочтение он всегда отдавал отдельным номерам роман-газеты и популярному в народе журналу "Гражданин и право". При этом он периодически выбирался из-за стола и выходил на свежий воздух, осматривая подслеповатыми глазами вверенный ему объект.
Обыкновенно за час — полтора до рассвета сторож начинал клевать носом, или немного кемарить, как он сам выражался. Это предрассветное время Кузьма Иванович называл про себя "часом покойника" — в родовых муках тьмы рождался новый день, что всегда волновало и настораживало. При этом часто его охватывал непонятный душевный страх, и где-то в подсознании возникало обостренное чувство смерти. Это было болезненное и мучительное состояние: перед внутренним оком мелькали, как в кадрах киноленты, облики давно умерших друзей и знакомых. По большей части тут были погибшие сорок с лишним лет назад фронтовые товарищи. Лица их — живые или мертвые — так запечатлелись в зрительной памяти Кузьмы Ивановича, что не давали покоя по ночам. Вероятно, поэтому он и не любил читать книги о войне, а фильмы на эту тематику вообще терпеть не мог. Кровь, грязь, истошный мат, кишки на проводах, оторванные руки и ноги — все это виденное в живой трагедии было для него страшной правдой жизни, подменить которую не мог, по его убеждению, никакой, даже очень талантливый режиссер. И именно по этой причине он старался в свой "час покойника" как-то забыться, задремать, уйти от преследовавших его воспоминаний, порою похожих то на сон наяву, то на галлюцинации.
Но в ночь накануне своего юбилея он не мог уснуть даже в этот час, хотя и выпил с электриком стаканчик. Поездом в тринадцать пятнадцать к нему приезжали двое фронтовых друзей. Это последние оставшиеся в живых близкие по духу люди.
Алексей, или бывший младший лейтенант Лешка Чудаков, жил недалеко, в областном городе. Семнадцатилетним он прибыл в сорок четвертом в роту капитана Лихачева и скоро стал одним из лучших друзей командира. Больше года провоевали они бок о бок и после войны часто встречались. А одним летом в Сочи вместе с семьями отдыхали. Чудаков закончил институт, работал инженером. Уже около двух лет он был на пенсии и поэтому охотно согласился приехать на юбилей, да и недалеко — всего сто двадцать километров.
Другой гость — Иван Затулигора — ехал из самой полтавской губернии вместе со своей женой Акулиной Николаевной. Ивану Кузьма был обязан жизнью. Сержант Затулигора выволок его на себе из-под горящего грузовика, подорвавшегося на минах. Это было в конце августа сорок пятого, в Японскую. С тех пор у Кузьмы Ивановича вместо правой ноги протез, и он считался инвалидом первой группы как участник трех войн — Финской, Отечественной и Японской. Однако инвалидность не помешала ему закончить учительский институт и проработать в школе преподавателем математики ровно тридцать два года.
Он бы и сейчас учительствовал, если б не стервозная директриса Объедкова, которой еще не было сорока, но она уже имела пятнадцатилетний директорский стаж и метила в заведующие района. Прислали ее в поселок по рекомендации какого-то секретаря райкома, и С той поры началось черт знает что. Коллектив раскололся на врагов и друзей Клеопатры Степановны, пошли в ход доносы и сплетни. А после антиалкогольного Указа Клеопатра по утрам собственнолично обнюхивала весь мужской персонал школы и издавала приказы с выговорами "за запах", в которых бывало и имя ее мужа — тихого «и слабовольного учителя рисования и черчения Якова Объедкова. Яков после брака с Клеопатрой взял ее фамилию — таким было условие невесты. Теперь бедный Объедков спивался и люто ненавидел свою властолюбивую жену, называя ее не иначе как "конем в юбке".
К Кузьме Ивановичу Клеопатра относилась снисходительно, но несколько раз строго предупреждала, что если унюхает от него запах спиртного, то немедленно уволит. Он молчал, но его так и подмывало послать директрису подальше, ибо слова эти оскорбили в нем нормальное человеческое достоинство, которое он сам очень ценил в людях и воспитал в своих сыновьях.
Сыновья Лихачева, а их у него трое, выросли и разлетелись в разные стороны. Старший работал директором завода в Башкирии, средний, философ и историк, стал кандидатом наук и жил в Москве, а младший геолог по профессии, уже больше десяти лет шатался по Колыме и изредка давал о себе знать из Магадана.
Кузьма Иванович кое о чем смутно догадывался и предполагал, что его последний отпрыск сбичевался, но верить в это побаивался. А жене своей Клавдии Петровне плел разные байки о сладкой жизни в Магадане, где всего завались и уезжать оттуда никто не собирается. Хотя прекрасно знал по своей поездке в те края, что там почти не растут деревья и окрест — скалы да лед. И люди живут как перед концом света — пьяны днем и ночью.
Он был в Магадане на похоронах брата — капитана дальнего плавания, труп которого вытащили из штабелей мертвых бичей, сваленных, как дрова, к стене морга. А когда после поминок он пришел в агентство Аэрофлота за билетами на самолет, его поразило необычное зрелище: в обеденный перерыв на столе перед девушками в летной форме стояли пустые бутылки из-под водки, а кассирши плясали в центре зала под бесовский визг японского магнитофона.
"Воистину, край света, — с горечью вспоминал о Магадане Кузьма Иванович. — Да и люди живут каждый день как последний. И все о возврате на материк мечтают, только куда там… Засасывает такая жизнь, опьяняет и разлагает. Недаром ведь на одной улице семнадцать кабаков насчитал. Это при ста двадцати тысячах населения. А еще гордятся: Магадан — это маленький Париж! Тьфу! Право, и бабы там какие-то ненормальные…"
В день отъезда к нему в самом центре города бросилась на грудь молодая женщина и разрыдалась:
— Здравствуй, дорогой мой Вася! Как хорошо, что ты наконец вернулся. Сколько я тебя ждала! Боже ты мой, как я по тебе изголодалась! Пойдем быстрее ко мне! Я тебя всего исцелую! У меня водка есть! У меня коньяк и шампанское есть! У меня для тебя все есть! Пойдем же скорее, Васенька!
— Не Вася я, — отвечал ей оторопелый Кузьма Иванович.
— Как — не Вася? — удивлялась красивая женщина, оглядывая его безумными глазами. Потом она облизала сухие губы и страстно продолжала: — Ну и неважно. Ты будешь Васей. Пойдем, мой Вася! Я хочу тебя!..
Когда Кузьма Иванович легонько отстранил ее, она тут же забыла о нем и бросилась к другому прохожему.
С тяжелыми думами вернулся тогда домой Лихачев. Но жене об этой женщине не рассказывал. Да и о многом еще. Наоборот, он подробно описал ей прилавки магазинов, где есть и красная рыба, и икра, и колбасы, что, впрочем, на самом деле соответствовало действительности, так как Магадан снабжался по первой категории. И Клавдия Петровна поверила и за судьбу сына как-то немного успокоилась. Но сам Кузьма Иванович жил с того дня в ощущении предстоящего страха: как бы не пришлось ему снова ехать в Маленький Париж к той груде трупов бичей, но на этот раз за любимым сыном…
Обо всем этом он вспоминал в очередной раз, взволнованно прохаживаясь вокруг поселковой школы в этот страшный "час покойника”. Но уже рассветало, и ночная прохлада понемногу отступала. Руки теперь не зябли, и, судя по всему, день обещал быть теплым и солнечным, поскольку ночь была звездной и безветренной.
Вернувшись домой, Кузьма Иванович проспал до одиннадцати. Потом помылся, побрился, помог Клавдии Петровне порубить смерзшиеся куски мяса и около часа дня был на станции.
Поезд пришел по расписанию. Еще издали он увидел сошедших на перрон худощавого Чудакова и грузного Ивана Затулигора, за руку которого держалась маленькая бойкая Акулина. Торопясь к ним, Кузьма Иванович поймал себя на мысли, что встреча может быть и последней — ведь десять лет назад, на его шестидесятилетие, друзей было семеро, а теперь только трое…
Оставив дорогих гостей дома, Кузьма Иванович взял большую хозяйственную сумку и побежал к двум часам в магазин, где работал единственный в поселке винный отдел. Едва переступив порог магазина, он почуял что-то неладное.
Несколько завсегдатаев толпились у прилавка и громко матерились, однако продавщица — намазанная распутная бабенка Галина — товар почему-то не отпускала. Когда Кузьма Иванович направился к ней, мужики расступились и стихли. В их страдающих взглядах он прочел надежду.
— Мне бутылку шампанского и три водки, — попросил Кузьма Иванович, протягивая Галине деньги.
— И больше ничего? — ухмыльнулась продавщица.
— Нет, — не понял юбиляр.
— А вот это не видели? — Галина поднесла к его глазам написанный на машинке листок. На нем значилось:
"Решение исполкома Новосоветского поселкового совета народных депутатов № 13/1 от…
По ходатайству женсовета поселка и в соответствии с Указом Президиума Верховного Совета СССР "Об усилении борьбы с пьянством", а так же в целях заботы о здоровье граждан и их семей, исполком поссовета решил:
§ 1. Перечисленным ниже лицам алкогольные напитки не продавать:
1. Лихачеву К. И…"
Кузьма Иванович оторопел.
— Здесь даже Объедков фигурирует, — съехидничала Галина.
— Почему даже? И что это за женсовет? Кто его председатель?
— Как — кто? Клеопатра Степановна.
— Да она что — с ума сошла?! Какое она право имеет — ходатайствовать?! Я — инвалид войны, кавалер трех орденов Славы! Да в конце концов мне сегодня семьдесят стукнуло! Друзья ко мне съехались. Неужели я с ними выпить не могу из-за какой-то… — тут он запнулся.
Галина молчала.
— Отвечай, Галина! Я тебя спрашиваю! — Кузьма Иванович покрылся багровыми пятнами, и сердце его бешено заколотилось.
— Да, наверное, можете, — отвела накрашенные ресницы продавщица, вспомнив, что когда-то была ученицей Кузьмы Ивановича и кое-как тянула на тройки. — Только вот вторым параграфом завмагу приписано: "Обеспечить неукоснительное выполнение настоящего решения. Предупредить завмага, что в случае невыполнения решения исполкома в к нему будут применены строгие меры" И мне сказано было, что уволят и к ответственности привлекут. А я из-за вас, алкашей, сидеть не собираюсь. Клеопатра такая, что и посадит. На хрен мне это нужно!
— Так!.. Где она? Где участковый? Где председатель поссовета?! — заметался по магазину Кузьма Иванович и тут же столкнулся в дверях и с участковым и с председателем поссовета Козловой, подругой Объедковой.
— Выведите его, — указала Козлова участковому.
Милиционер, мальчишка лет двадцати трех, взял Кузьму Ивановича под мышки и вынес на улицу.
— Общественность возражает, власть народная против, Указ правительства на этот счет вышел, а ты, старый хрен, лезешь, — с издевкой говорил старшина милиции. — Иди домой и спи, тебе ночью на дежурство. А то вот заловим тебя бухого в школе и в ЛТП отправим. Топай, топай, — он подтолкнул его коленкой под зад.
Кузьма Иванович едва не упал. В таких случаях, конечно, работает инстинкт самосохранения. Нынешние околоточные и постовые — ничуть не порядочнее российских будочников и квартальных прошлого века. Зашибут, не раздумывая, хоть в каждом участке, то бишь отделении милиции, и висит приказ министра внутренних дел о вежливом обращении с гражданами. Да толку, что висит!
Негодуя и чуть не плача от обиды, Кузьма Иванович сделал несколько шагов к дому, но потом, словно опомнившись, решительно повернул обратно. Однако до дверей магазина так и не дошел — побледнел и, схватившись за грудь, опустился на ступеньки.
Потребовалось часа полтора для того, чтобы старика с инфарктом миокарда поместили в больницу.
А тем временем в доме Лихачевых Акулина Николаевна жаловалась Клавдии Петровне:
— Прямо-таки беда с цим дилом. Раньше було, идэ мий Иван у баню, то я даю ему тры рубли. Вин и помыеця и малэньку возьмэ у бухвети. Уси знають, шо писля бани сам царь Петро Перший одежу продавав, а выпивав.
— Та ни царь, а Суворов, — поправил ее Иван.
— Ну, нехай Суворов. Яка разница. Дило ни в том хто, а як воно було. А шо теперичка? С мисяц назад, як раз перед нидилею пишов мий дид у баню. Так шо ж вы думаєте, Клавдия Петровна! Приповз у грязи, як свыня, у тры часа ночи. Перчаткив нема, шарфа махэрового нема! Не пойму, шо пропыв, шо потеряв. Я до його: дэ? чого? Мовчить. Я ж тоби пятерку давала! а вин: "Та хиба пятерка теперь гроши? Помывсь, одивсь, а бухвет описля Указу закрыли. У магазини тильки здорови бутылкы по двадцать одын карбованец. Ну, так вин перчатки за пьятерку отдав и в складчину ото "золота кольцо" купылы. А перчатки нови, я за них восемь карбованцив отдала. А потим и шарф махэровий дорогий. Та вин и забув: чи пропыв, чи потеряв… Прийшов писля бани, як свыня у грязи. Прийшлось мыть опять, та одежу стирать до утра. Подывылась я на цэ, подывылась, та и думаю: ни, Иван, горилку сама робыть буду — и гроши целы и дид у хати, при мэны. А воны еще и за горилку! Рыскать, як собаци, нюхать у сех перед хатами! Шо за жизня пошла! Ни свадьбы, ни поминок, люди справыть ни в состоянии. Та щэ цэны таки зробили. Нехай казенну сами и пьють!.. — Она помолчала. — И ничого не стыдно. И совести нема. Шо хотять, так воно и можно. А со старикамы? Воны же заслужили! Мий Иван казав, шо биз горилки у атаку ни йишлы. Дюже страшно. Тоди, значить, колы надо було за Родину та за Сталина — сами наливалы, а теперичка — ось вам дуля!
— Ну хватэ тоби! — одернул жену Иван, видя, что Клавдии Петровне неудобно ее прерывать и она принялась расставлять тарелки.
— Что-то Кузьмы долго нет, — забеспокоился Алексей.
— Наверное, очередь, — извиняющимся тоном пролепетала хозяйка.
— Пойдем, Иван, сходим к нему. Неудобно как-то: именинник в очереди, а мы развалились в креслах. Где магазин, Клава?.
— В конце улицы, за домом советов.
— А-а, ну тогда найдем.
Неожиданно в дверь постучали. Клавдия Петровна удивилась и пошла открывать. На пороге стояла Козлова, зло сверкая глазами.
— Допился ваш Кузьма! — крикнула она прямо в лицо хозяйке. — С сердцем плохо. В больницу его увезли. Я же вас по-человечески предупреждала, да не понимаете вы по-человечески!..
— В какую больницу? — тихо спросила побледневшая Клавдия Петровна.
— Как — в какую? В районную! В нашей кардиологов нет. Два терапевта и оба пьяницы! И мне спасибо скажите, что оперативно "скорую" вызвала. Только бы успели довезти! — Она резко повернулась и быстро пошла к выходу.
Почти через два месяца выписался Кузьма Иванович из больницы, но в свой поселок не торопился. Сопровождаемый Клавдией Петровной, он пришел к районному прокурору, младшему советнику юстиции Рыльскому. Дожидаясь приема, вспоминал послевоенного прокурора района, фронтовика Каверина. Вот это был действительно человек! Сколько раз они с Кавериным выпивали, да и с начальником милиции, цыганом, тоже. У Каверина была своя прокурорская доза: два по сто пятьдесят и две кружки пива. А цыган! Ведь тогда в конце сороковых бабы-вдовы самогон гнали, чтоб как-то детей на ноги поднять. Этот славный цыган-милиционер был человеком с большим сердцем, за что и погорел. А нынешние сволочи в форме почти как на подбор хамье и подонки. Шютц штафельн — охранные отряды… Кузьме Ивановичу чудилось, что целое поколение негодяев по каким-то непонятным причинам оказалось на службе в милиции, вытеснив оттуда людей порядочных и честных. От этой мысли ему становилось тоскливо и страшновато.
В приемной прокурора он сидел в своем парадном пиджаке при всех орденах и медалях. Пиджак привезла Клавдия Петровна в надежде, что это как-то подействует на молодого прокурора Рыльского. И произошло чудо — подействовало!
Рыльский, увидев ветерана, вежливо пригласил его в кабинет и сказал:
— Заявление ваше у меня. Я в курсе всего. С вами поступили противозаконно. Я принес свой протест. Но сейчас такое время… Словом, звонила мне председатель женсовета Объедкова и заявила, что они вместе с Козловой отправили письмо, — тут он улыбнулся, — супруге одного очень высокопоставленного лица, в котором просят поддержки женсовету…
Кузьма Иванович догадался, кого он имеет в виду.
— Кстати, и ответа из исполкома райсовета на мой протест еще нет.
— Что же мне делать? — вздохнул старик. — Может, обратиться в газету? Попросить корреспондента из Москвы?
Рыльский улыбнулся.
— Со своей стороны я сделал все возможное.
— Ну, спасибо вам и на этом, — Кузьма Иванович поднялся со стула, глянул в окно. — Поеду-ка я за корреспондентом.
Поезд прибыл на Казанский вокзал ровно в шесть утра. Зевающий Игорь стоял на перроне неподалеку от вагона, из которого вышел Кузьма Иванович. Сына он увидел еще из окна, и ему стало неловко за беспокойство, которое он Игорю причинил. Ведь наверняка недоспал, ехал на такси из Чертанова, где только недавно получил кооперативную квартиру. Игорь был по уши в долгах, и поэтому отец вез ему тысчонку в подарок, которую они с матерью сняли с книжки, что держали на черный день, или, как говорят люди, на похороны. "Поверх земли не положат, — сказала Клавдия Петровна, вернувшись из сберкассы. — А Игорю все полегче будет. Какая у него зарплата, коли алиментов тридцать три процента…" Кузьма Иванович был с ней согласен. Игоря ему всегда было жаль. Не везло парню на баб. Сначала валютчица его окрутила, ребенка родила, а потом окололитературная акула… Бабы на него, как мухи на мед, липли. И каждая норовила детей от него родить, чтоб повязать, на шею залезть. Вот потому и не вытянул Игорь докторской — сил не хватило, выдохся и надорвался. Заработал себе стенокардию, неврастению, язву. И все это в сорок лет. Но вот, слава богу, хоть крыша над головой появилась, хоть не на улице, да и Маша вроде ничего. Лишь бы только детей не рожала, молили Бога Кузьма Иванович и Клавдия Петровна. А там, глядишь, поправится чуток и защитит свою докторскую по древнерусской цивилизации. Игорь был талантливым философом и историком, об этом многие ученые говорили, когда Кузьма Иванович у него на банкете по случаю защиты кандидатской был. Може, к пятидесяти и станет профессором. Первым профессором в роду Лихачевых! Кузьма Иванович широко улыбнулся и обнял подбежавшего сына.
— Ну, молодец, что приехал, — искренне радовался Игорь. — Давно тебя не видел. Что-то ты совсем сдал, постарел сильно.
— Да жизнь теперь, сынок, такая, что не нужны мы больше никому. Выжали из нас все, что можно было, и выбросили. Отработанное вторсырье.
— Да не говори так. Не надо, папа. Пойдем, машина ждет. Я соседа попросил, чтоб тебя встретить.
Дома был уже накрыт письменный стол, а нарядная, слегка подкрашенная Маша гладила рубашку Игорю на чемодане.
Кузьма Иванович осмотрелся. На кухне, кроме двух табуреток и старого неуклюжего буфета, видно кем-то отданного за ненадобностью, ничего не было. Даже занавесок. В комнате — знакомые стеллажи с книгами, софа, гардероб и у окна раскладушка, очевидно, приготовленная для гостя. "Вот что значит начинать третий раз с нуля", — грустно отметил про себя старик и пошел умываться в ванную.
Он специально подгадал свой приезд под воскресенье. Чтоб не получилось накладки у Игоря и Маши. Все-таки жизнь в Москве суматошная, бешеная, и беспокоить детей в будний день было бы нетактично, да и хлопотно" для них. Ведь знал, что будут готовиться, нервничать.
Выйдя из ванной, Кузьма Иванович раскрыл чемодан и достал подарки: Маше — красивый махровый халат, сыну — свитер и конверт.
— Здесь тысяча. Хоть с какими-то долгами рассчитаешься. Мы так со старухой решили. Куда это нам? Все равно поверх земли не положите. Ведь вас-то трое…
— Да вы с ума сошли, — задрожал Игорь. — Да как можете последнее? Ведь это, я знаю, на смерть… это святое… неприкосновенное.
— Бери, тебе говорят, — сердито сказал старик. — И нюни не распускай! Сто грамм-то хоть нальешь?
— А вам можно? — удивилась невестка.
— Неужели для отца и сто грамм у вас не найдется? — грустно пробормотал Кузьма Иванович.
— А инфаркт-то как? — все еще удивлялась Маша.
— Ну ты даешь, — улыбнулся Игорь и пошел на кухню.
Он вернулся с бутылкой водки и поставил ее на стол. Кузьма Иванович сел рядом с Машей и приказал:
— Наливай. Мне, как всегда, по марусин поясок.
— Это как? — спросила женщина.
— Э-э, да у вас, поди, и нормального стакана не найдется…
— Вот как раз и найдется, — усмехнулся сын. — Что-что, а эти стаканы с марусиным пояском у меня с детства в памяти. Привил ты мне любовь к ним. И скромно и дешево. Это, знаешь, как генетический код, нечто от ритуальной наследственности. — Он открыл тумбу своего стола и достал три новых тонких стакана с красными каемками, обозначающими двести граммов. Два из них наполнил водкой по красную отметку, что и означало "марусин поясок”, а в третий налил остальное и поставил перед женой.
Маша ужаснулась: стакан водки после перенесенного инфаркта — это было выше ее понимания.
— Ну, за встречу, дети мои. Дай Бог вам счастья! — торжественно произнес Кузьма Иванович и ровными спокойными глотками выпил до дна. — А что касается "марусиного пояска", то дело тут не в большом объеме, а в том, что сначала мурашки по всему телу пробегают, а потом такое тепло по телесам разливается, что, ейбо-гу, как влага живительная. Особенно с морозца!
Игорь, чтоб не ударить в грязь лицом, тоже махнул весь стакан, но поперхнулся и закашлялся. Глядя на мужчин, и Маша выпила все. При этом она поморщилась, замахала перед лицом руками и ухватила соленый огурец.
— Эх вы, — усмехнулся Кузьма Иванович. — Гнилое поколение. Да я в ваши годы… Ну, ладно. Тоже нашел чем хвастаться, старый дурак.
— Вы ешьте, — предложила невестка.
— Закушу, закушу, — согласился Кузьма Иванович, но ни к чему не прикоснулся.
— Ты чем-то расстроен? — прожевав ветчину, обратился к нему Игорь.
— Обидели меня, сынок. Оттого и мотор буксанул. Приехал правду искать.
— Что же случилось?
— Да что случилось… У нас в поселке бабы власть захватили. Да хоть бы умные да с опытом, а то ведь даже младше тебя, совсем с…кушки… Мария, ты извини, к тебе-то не относится, — обернулся он к невестке. — Ты-то женщина, а то бабы, быдло базарное с партбилетами… Председательши женсовета, поссовета… — Кузьма Иванович вкратце рассказал историю своего юбилея.
— Ну и что прокурор? — выслушав его, поинтересовался Игорь.
— А что? Улыбается. Он-то, вроде парень неплохой. Протест принес. "За кого голосовали? — спрашивает. — Сами себе власть выбирали, сами теперь и расхлебывайте". А они спелись, сучки, и что хотят, то и делают. Что тут прокурор, коли на самом деле сами себе такую систему настроили, что от нее не жизнь, а мука. Доверили хрен знает кому, сложили руки и определили себя в разряд второсортных людей. Непартийный — значит так, скотина бессловесная, подопытное животное. Всю войну меня в партию тащили, а я упирался, совестился. Мол, не те качества. А у этих гадючек все те. А партбилет для них просто "хлебная книжка", чтоб кусок побольше урвать, да над живыми людьми поизгаляться… — он уронил голову на грудь и смолк.
Игорь пошел на кухню и принес четвертинку. Маша отрицательно покачала головой, но Игорь не обратил на нее внимания и сорвал пробку.
— Ну что, снова по марусин поясок? — спросил он отца.
— Нет, братишка, только пятнадцать капель (слово "братишка" означало, что старик уже захмелел — это Игорь знал с ранних лет).
Сын плеснул ему в стакан и поставил четвертинку на стол.
— Ну и куда ты пойдешь жаловаться? — после тягостного молчания спросил он родителя.
— Корреспондента просить буду. Пусть напишет, как с инвалидами и ветеранами войны обращаются, как чтят их благодарные потомки. Мы им живые не нужны. Мертвым и то чести больше. Хоть раз в год цветы приносят. — Он выпил свои пятнадцать капель.
— А какого корреспондента?
— Я, сынок, уже решил. Пойду завтра в редакцию журнала "Гражданин и право". Я знаю, это хороший журнал. И люди, что там работают, должны быть хорошими.
Больше в тот день Кузьма Иванович о своей кровной обиде не говорил. После обеда они втроем прогулялись по Битцевской аллее, посидели на лавочке у леса и рано легли спать.
Редакция журнала "Гражданин и право" занимала первый этаж многоэтажного дома. Вход был почему-то со двора и к дверям вели провалившиеся ступеньки. Это слегка покоробило Кузьму Ивановича, который представлял себе здание редакции иначе — красивый мраморный особняк с резной дверью и бронзовыми ручками. Но увы… Ни швейцара, ни дежурного в приемной не было, но народу на прием толпилось человек двадцать.
Коридоры в редакции были узкими, и кабинеты маленькими, в которых можно было лишь по одному протиснуться меду столами. Кузьма Иванович услышал, как двое сотрудников полушутя назвали свои клетушки "камерами". "Прямь, как большевики, законспирировались, сразу черта с два найдешь", — отметил про себя старик и занял очередь.
Заполняя карточку посетителя, Кузьма Иванович вспомнил здание сельсовета своего поселка, — аккуратно выкрашенное и облицованное ракушечными плитами, — перед которым дура Козлова распорядилась установить на бетонных тумбах шестнадцать десятиметровых флагштоков с флагами союзных республик, будто это был дом Советов Союза. И никто ее не остановил, не одернул. Усмехнулись и приняли. В этом пошлом и примитивном копировании он уже видел истоки ублюдочного извращения государственной и партийной политики. Механизм этой внешней копиистики Кузьма Иванович разгадывал без труда: "сверхний" спускает директиву "нижнему”, который превращает ее в догму и воплощает в жизнь так, как ему это выгодно и удобно; внешне создается эффект исполнения, и "сверхний”, видя труды "нижнего", ощущает себя пророком и одаривает милостями своего подчиненного… При этом страдал, конечно, последний, рядовой гражданин. И весь ужас был в том, что сами рядовые по своему же добровольному желанию творили себе кумиров… Прокурор Рыльский был прав: сами виноваты и нечего на кого-то пенять, буть то хоть "отец народов", или "отец застоя".
Очередь продвигалась медленно. Вопросы в основном были жилищные или по трудовому законодательству. Люди, выходя из "камеры" заведующей приемной, досадливо махали руками, проклинали своих местных руководителей, а бабы утирали слезы.
Рядом с Кузьмой Ивановичем сидел украинец Григорий Семенюта, как значилось в его карточке, скотник одного из колхозов Донецкой области. Это был невысокий, крепкий хохол лет пятидесяти, с квадратным лицом и пудовыми кулаками. Одет он был в защитный плащ и кирзовые сапоги. Если бы Кузьма Иванович не видел его карточки, принял бы его за лесника или рыбинспектора.
— Тоже правду у Москви шукать? — тихо спросил Кузьму Ивановича скотник, видя, что тот, заполнив карточку, уставился глазами в пол.
— Да… — нехотя пробормотал старик.
— Найдэш йи. Нема нидэ. Одны ховать, други копать та шукають…
— А у вас какой вопрос?
— Вопрос, вопрос, — пробормотал Семенюта. — Ружо у мены отнялы за, то шо волкив стреляв, шоб овэц не таскалы. Председатель распорядывсь.
— Так это только приветствовать должны. Даже поощрять! — воскликнул Кузьма Иванович.
Семенюта поднял на него свои тяжелые угрюмые глаза и ответил:
— А куды мясо председатель будэ спысувать? А дэ милиция будэ мясо брать? Уси йисты хотять. Йим выгодно, шоб волкы булы. Воны ради волков кормятся.
— А где же общество охотников, прокурор? — изумился Кузьма Иванович.
— Та воны уси — одна шайка. Рука руку моють. Забрали ружо и уся. Кажуть, на то в нас своя бригада охотников е. А шо ж ця бригада кажду ночь оудэ в засады робыть в одном колхози? Вона приихала и уиха-ла. А я днюю и ночюю. А вовкы, воны по два, по тры ходють, хиба их зараз пиймаешь? Я двоих волчиц убыв, так мини председатель благодарность зробыв — ружо отняв. "Ни твое цэ дило", — каже. А я знаю, чиє цэ дило и для кого цэ трэбы. Волк одного бараця загрызэ, и вин тры спыше. А потим машина приезжае и усих трех забырае. Куды, чого? "Не твое дило" — кажуть. "Спысаны!" Ось тоби и вся… — Он помолчал. — Куды я тильки ни ходыв. Смеюця. "Наговариваешь", — кажуть. Де документы? В мэнэ йих нема. Прийхалы, забралы… Председатель сказав… А теперичка и ружо отняли.
— Ну и что же вы хотите?
— А шо? Шоб корреспондента далы. Нехай со мною на двори поночує, на вовков подывиця. Нехай документ на цэ дило у председателя стребуе. Я його, корреспондента, мисяц сам кормить та поить буду. Хай тики напыше, як начальство живэ. Я ж за народнэ, колхозно дило бьюсь. Мини ничого ни надо…
— Да, у вас еще ничего, — вступил в разговор мужчина лет сорока в тюбетейке, не то таджик, не то туркмен. Он говорил с небольшим азиатским акцентом. — Я вот семь лет назад мать похоронил, а в прошлом году ее на год тюрьмы за спекуляцию осудили.
— Это как так? Мертвую, что ли? — удивился Кузьма Иванович.
— И мертвую и немертвую. Взяли на базаре спекулянтку с ее паспортом и осудили по паспорту. Мать мертвую осудили, а она семь лет назад умерла.
— Як же так? Шо воны ни дывылись на фотокарточку? — спросил Семенюта.
— Да все дивились и осудили.
— А что ее паспорт не сдавали в загс, когда свидетельство о смерти получали? — полюбопытствовал Кузьма Иванович.
— Все сдавали, все получали, а осудили.
— А откуда у спекулянтки паспорт?
— Аллах его знает! Говорит, что ее, и все.
— Да, дела, — усмехнулся Кузьма Иванович.
— Дела-то дела, а прокуратура наша пишет, что все правильно, что это она и есть, что осуждена правильно.
— Та вы шо? — изумился Семенюта, но тут подошла его очередь, и он скрылся за дверью приемной.
— Ну и как теперь? — участливо спросил Кузьма Иванович.
— Корреспондента надо звать, чтоб разобрался. Потому я и приехал. Хоть мать в могиле лежит, а ее честь мне защитить надо. Как так можно!
— Да, это верно, — согласился Кузьма Иванович и, поднявшись, неуклюже вышел на улицу.
Спустившись по разбитым ступенькам, он сел на скамейку и задумался. "Люди вон с какими делами идут, а я? Бутылку выпить не дали? Так на то Указ был. Правда, не до такой степени… Но все равно как-то стыдновато. Самолюбие ущемленное тешить? Может, не идти?" Он заколебался и страшно захотелось курить, хотя бросил десять лет назад. "Сколько это корреспондентов надо, чтоб к каждому выезжать?"
Он встал и пошел к автобусной остановке. Но, обойдя дом, остановился, представив себе злорадство Объедковой и Козловой. Ну, что, получил, старый пьяница?! Еще не то тебе сделаем!
— Нет, решил он. — Дело не в бутылке, хоть я ее и кровью заслужил. Дело в отношении к людям. С таким отношение к человеку и сознанием что ты для них, надо бороться. Иначе хамье совсем одолеет. Мало того, что они с природой что хотят, то и делают, теперь такое же отношение к человеку: не надо ждать милости — сами возьмем, не надо на него обращать внимание — скрутим в бараний рог, и не пикнет…"
Он вернулся в редакцию и подошел к кабинету, из которого выходил Семенюта.
— Ну как? — на ходу спросил его Кузьма Иванович.
— Казалы, шо пришлють, — бросил расстроенный скотник. Он, видимо, надеялся, что сам "заберет" с собой корреспондента и повезет к себе.
Когда Кузьма Иванович закрыл за собой дверь кабинета, то увидел за столом аккуратно чернобрового мужчину лет около сорока, но уже начавшего сильно лысеть. Он указал посетителю на стул и взял его карточку.
— Слушаю вас, Кузьма Иванович.
— Я, право, не знаю, удобно ли с моим вопросом, — старика бросило в пот, он достал платок и вытер шею. — Как ваше имя-отчество?
— Борис Павлович.
— Так вот, Борис Павлович. В стране, значит, идет перестройка, а у нас в поселке… — И Кузьма Иванович в нескольких словах рассказал о своем юбилее, а потом, прокашлявшись, извинился: — Вы уж простите меня, что с таким делом, но где же демократия, когда от нашего имени над нами издеваются?
— Не вы первый с таким вопросом. И не извиняйтесь, пожалуйста. Знаем мы и о талонах; и о списках и кое о чем похлеще. Конечно, очень оскорбительно для кавалера четырех орденов Славы такое обращение с ним. — Он внимательно посмотрел на пиджак ветерана, увешанный орденами и медалями, которые старик прикрывал плащом. — Да у вас, я вижу, и две Красной Звезды и Отечественной войны.
— Первой и второй степени, — добавил Кузьма Иванович, хотя и не любил носить ордена, лишь один раз в год на девятое мая надевал, — а также "За боевые заслуги" и двенадцать медалей.
— Тем более, товарищ Лихачев. Стесняться нечего. Государство наше, и мы у себя дома. Сейчас вы напишите жалобу, вот вам бумага, он протянул два листа, — и мы ее направим на рассмотрение в областную прокуратуру. Дело в том, что этот вопрос должен решаться вашими областными инстанциями.
— Так они же все свои. Рука руку моет. Круговая порука…
— Это все понятно. Все друзья-приятели. Но к чему нам тогда демократизация выборов?
— Когда это будет? — вздохнул Кузьма Иванович. — Мне жить-то сколько осталось… Может, все-таки дадите корреспондента?
— Наш корреспондент находится в длительной командировке.
— Я понимаю, Борис Павлович. У вас и убийства, и мафия, и организованная преступность. Но о нас-то, ветеранах?.. В общество трезвости нам вступать уже поздно. Жизнь прожита и ломать ее установившееся течение — все равно, что раньше времени ложиться в могилу…
— Я с вами полностью согласен, — тихо ответил Борис Павлович. — Хотите мое личное мнение?
Да, — оживился Кузьма Иванович.
— Испокон веков в народе существовал один нравственный принцип, независимо от национальности: плохой человек и хороший человек. Так вот, выбирайте на руководящие посты побольше хороших людей. А второе, это, правда, чисто субъективное мнение: судить о достоинствах человека надо по доле его вклада в общее народное дело, а не по количеству выпитых им стаканов. Вы согласны со мной?
— Разумеется, — ответил Кузьма Иванович и встал. Ему уже было совестно задерживать человека, который лучше и глубже него понимал трагедию текущей действительности. — Мне теперь ясна идея перестройки, но, господи, что же с ней делают на местах! А мы спим… и, ну извините, ради бога, за беспокойство.
В коридоре он написал жалобу в редакцию, отнес ее Борису Павловичу и, пожав ему руку, поехал к сыну в Чертаново…
Вечером, придя с работы, Маша принесла потрясающую весть: арестован крупный начальник, у которого она работала секретарем.
— Он был приятелем Соколова, бывшего директора елисеевского магазина, миллионера, который приговорен к расстрелу, — рассказывала она взахлеб. — Так вот, говорят, что у нашего Семена Терентьевича неожиданно загорелась дача. А вы знаете, как наши пожарники — сначала стены завалили, водой залили, а потом в подвал полезли, не тлеет ли что-нибудь там… А подвал — целое бомбоубежище. Пожарники так и ахнули: чего там только нет! Одних двухкилограммовых банок с красной икрой целых сорок штук! А одна банка восемьдесят рублей стоит! Это подсчитайте — только икры на три тысячи двести рублей. Зачем ему столько? Ну, позвонили пожарники своему начальству, а те прокурору, а потом акт… Вот и попался, обжора проклятый и бабник старый.
— Ты что-то о последнем мне не говорила, — насторожился Игорь.
— Меня-то он не трогал, других хватало. Сами звонили, наперебой, а я соединяла… А после обеда, как нажрется, так в кабинет не войдешь — вонь невообразимая. Я как-то раз с какой-то бумагой захожу, а он как бабахнет… и даже глаза не открыл… сопит… Ну я только форточку побольше распахнула. И ушла. Через пять минут звонок-вызывает: "Мария Ивановна, что-то холодно стало, может, форточку закроете?" Ну, я, естественно, закрыла. А потом, когда бумагу принесла подписывать, как разорался на меня, что ручка у него не пишет. Приказал начальника отдела вызвать, который эту ручку ему из-за границы привез. Как она называется…
— "Паркер", перьевая. В ГУМе по девяносто рублей продавались, — подсказал Игорь.
— Да, точно. Ну и набросился на того начальника отдела. А сам-то эту ручку неделю в руки не брал — чернила в ней высохли. Вот такой работник был. А оклад — шестьсот, не считая премии, за то, чтобы подписи ставить… А после обеда — это как закон, в кресле часа два поспать, да побабахать.
— И за таких мы кровь проливали, чтобы они нами правили! — воскликнул Кузьма Иванович.
— Чему ты удивляешься — пробормотал в ответ сын. — Весь цвет нации выбили, выкорчевали… Первая мировая, гражданская, коллективизация, тридцать седьмой, Отечественная… Ведь все лучшие полегли… История не знает ни одного случая, чтоб после таких трагедий цивилизация не умирала. Конечно, она должна была выродиться в приспособленцев, чтобы хоть как-то выжить. Это все обусловлено. Ладно, хватит об этом, отец, — вымученно улыбнулся Игорь. — Может по марусин поясок?
— Кончились марусины пояски! — зло сказал Кузьма Иванович. — Завязываю! Надо сначала у хамья и подонков нашу власть забрать, а потом о поясках думать! Я тут такое услышал, что дальше некуда! Докатились!
Игорь недоуменно глядел ему в лицо, которое слегка подрагивало от волнения. Он не знал, что и сказать.
— Ну, чего уставился? — взвыл Кузьма Иванович. — Марусин поясок захотел?! А обруча не хочешь?! Надо Россию спасать. От хамья, от ублюдков, от паразитов! На фронте и мои ровесники были, и дети!.. Отечество в опасности!.. — старик весь дрожал, пот крупными каплями катился по его лицу.
— Давайте ужинать, Кузьма Иванович, — засуетилась Маша.
— Нет, не хочу. Поеду проходящим. На ночь. Там уже старуха волнуется, — пробормотал он, тяжело дыша, и стал собираться в дорогу.
Лет пятнадцать назад в провинциальном южном городке на тихой улице у бежевых платанов и пирамидальных тополей стоял красивый двухэтажный дом. Не так давно его снесли. А жили в том доме вдовы и жены офицеров, почти никогда нигде не работавшие. Дом окружал невысокий забор, огораживающий уютный дворик, и две лавочки под раскидистыми абрикосовыми деревьями. На этих лавочках и дневали с утра до позднего вечера обитательницы квартир военнослужащих, часть из которых уже вымерла, а оставшаяся, в большинстве своем отставные интенданты, трудилась в должностях начальников и инспекторов отделов кадров.
Долгими летними вечерами засиживались на лавочках соседки-старухи, наслаждаясь мудрым созерцанием жизни близких. Со стороны они походили на маленький древнегреческий полис: превыше всего домохозяйки ставили самих себя, потом своих детей и родственников; последние ступеньки в этой иерархической лесенке занимали знакомые и квартиранты.
— У Тертиловых вчера до трех ночи свет горел, — сообщала поутру соседкам Мария Ивановна. — И чиво это такое они делали?
— А Валерка-моряк привез своей Светке кримплен в горошек, — перебивала ее Лидия Георгиевна. — Вот бы узнать, кому будет продавать?..
— Да, наверно, Ленке, — отвечала генеральша Ольга Семеновна. — А на что купит? Она-то, дура, до сих пор на алименты не подала. Вот я ей мозги вправлю!..
И так продолжалось дотемна. Меньше всего хозяйки мыли кости мусорщику Леньке, Анютиному квартиранту. Но, по правде сказать, нечего было и пытаться — все равно не отмоешь…
Ленька, мусорщик из спецавтохозяйства, казалось, был весь из мусора: одежда и башмаки его были со свалки, на небритой щетине и бровях висели ошметки помоев, а из большого крючковатого носа всегда что-то выглядывало — когда куриный пух, когда ниточка свеклы или капусты, будто он каждый день втягивал носом борщ. Кроме всего этого, Ленька шепелявил, дурацки ухмылялся, чем вызывал у нормальных обывателей полное отвращение и поэтому не только говорить, но и думать о нем не хотелось. Естественно, что в старушечьем дому-полисе Ленька занимал последнее место.
С рассветом он грязной тенью убегал на работу и возвращался в сумерках еще грязнее и неприметнее. Днем Ленька подъезжал на "хвостатой” мусоровозке к дому, где квартировал, и звонил медным колокольчиком, снятым с заблудшей коровы неподалеку от свалки.
— Мусор, мусор! — вопила детвора, разбегаясь по квартирам.
И тут со всех подъездов спешили со свертками и ведрами к мусоровозке. Весь старушечий полис выстраивался в очередь к хвосту машины, у которой командовал Ленька. Мусорщик по-хозяйски просматривал содержимое высыпанных ведер, разворачивал кули и пакеты. Пищевые отходы он откладывал в ведра, висевшие по бокам кузова, бутылки запихивал в запасное колесо, плашмя закрепленное на раме. Затем включал гидравлический механизм, и плита-лопата поднимала мусор в кузов. Спустя две-три минуты возвращалась вниз, и Ленька выключал гидравлику. Потом мусорщик садился в кабину и уезжал. Так было ежедневно, несколько лет подряд. И вдруг вместо Леньки появился другой, а привычный мусорщик куда-то исчез.
Старухи решили, что он наконец-то взял отпуск, собирались поинтересоваться у Анюты, да не успели…
Через несколько дней во дворе ухоженного дома отставников прямо перед лавочками остановилась новая черная "Волга". Всезнающие соседки не сводили глаз с сидевшего за рулем мужчины. Он был в темных очках и белом костюме. Заглушив мотор, элегантный незнакомец открыл дверцу машины и, выбравшись из нее, поздоровался. Мария Ивановна, Лидия Георгиевна и генеральша Ольга Семеновна ахнули, узнав Леньку. Когда он скрылся в подъезде, первой пришла в себя генеральша.
— Наверно, начальника какого-нибудь возит, — выдохнула она, тараща глаза на автомобиль.
— Похоже, — согласилась Мария Ивановна.
А Лидия Георгиевна промолчала. Перед ее внутренним оком еще стоял в полный рост красавец Ленька.
Тут в дверях подъезда появилась Анюта, которую вывел под руку Ленька. У Анюты после смерти мужа и перенесенного менингита сильно сдали ноги. И поэтому она ходила с трудом.
Ленька заботливо усадил свою хозяйку в машину и, захлопнув за ней дверцу, занял место за рулем. "Волга" почти бесшумно выкатилась со двора и скрылась за углом дома.
Когда через час она снова появилась во дворе и из нее выбралась Анюта, соседки соскочили с насиженных мест и усадили больную рядом. Едва Ленька выехал на дорогу, Анюта радостно сообщила подругам, что консультировалась у профессора "по ногам" и последний обещал ей скорое исцеление.
— А возить на процедуры меня будет Леонид Петрович, — с гордостью заключила Анюта. — На своей машине.
— Как на своей? — вскричала Лидия Георгиевна. — Это его машина?!
— Его, собственная… на днях купил…
— Да где он деньги взял? — удивилась генеральша.
— Как — где? Заработал.
— На помоях заработал? — съехидничала Лидия Георгиевна.
— На помоях, — улыбнулась Анюта. — Он же был и за шофера и за грузчика.
— И мусор больше убирать не будет?
— Нет, не будет. Да и зачем ему теперь? Была у него мечта на машину заработать. И вот… заработал. Теперь он экономистом будет.
— От мусорщика так сразу в экономисты? — засмеялась генеральша.
— Так он же институт кончил.
— Что…о?!
— Да, да, — гордо сказала Анюта и поднялась на ноги. — И еще вам новость: мы решили пожениться!..
— Так он же младше тебя, — холодно сказала Лидия Георгиевна.
— Ну и что? Подумаешь, каких-то двадцать лет… Он хороший… Он у меня пять лет прожил и слова грубого не сказал…
В тот же вечер, когда бывший мусорщик возвращался домой, Мария Ивановна, Лидия Георгиевна и генеральша Ольга Семеновна в один голос пожелали:
— Спокойной вам ночи, Леонид Петрович.
— Спокойной ночи, — ответил с улыбкой экономист. Леониду Петровичу Шитикову шел тридцать первый год. Родом он был с Украины и рано остался сиротой: отец без вести пропал на фронте, мать погибла в бомбежку, и воспитала его тетка, жившая рядом со Староконным рынком в Одессе. Там же, в Одессе, Леонид закончил школу, а после армии — Ростовский институт народного хозяйства. Ему в полном смысле Одесса была мамой, а Ростов — папой. Может, оттого, что пришлось Шитикову поголодать и "повкалывать", особенно остро чувствовал он страсть к большим деньгам и комфорту. Болезненное самолюбие и местечковое тщеславие нищего одессита сделали его рабом трехступенчатой мечты. Мечта номер один: машина, непременно черная и обязательно "Волга". Мечта номер два: шикарная квартира, обставленная по-генеральски. Мечта номер три: невероятной красоты молодая жена, начальствующее кресло, дети… Эти три мечты Шитиков предполагал воплотить в жизнь за пятнадцать лет. А было ему в ту пору, когда он наметил эту программу, двадцать пять. Теперь, сидя в ванне, после первого дня за рулем собственной "Волги", он с наслаждением тер мочалкой спину и улыбался, глядя на облупленные стены. Он уже видел перед собой арабский кафель, зеркала, а в них — обнаженные, совершенные формы молодой жены. Но это только через пять лет. Да, ровно столько лет жизни он отпускал бедной Анюте.
Но пять лет — это предел. Ни в коем случае не больше. Но желательно — меньше…
Однако спустя неделю для Шитикова начались серьезные испытания, которым он стал изредка подвергаться все последующие годы своей жизни. В субботу вечером Анюта извлекла из почтового ящика, закрепленного на двери квартиры, повестку в ОБХСС на имя своего квартиранта. Гражданин Л.П.Шитиков приглашался к инспектору ОБХСС С.С.Мунтяну. Анюта смутно догадывалась, что к появлению этой бумажки имеют отношение соседушки, но квартиранту об этом не сказала. Горю вдовы-невесты не было предела: ноги заломило, закрутило, и она едва добралась до постели. Леонид Петрович тоже был ошеломлен; он то бледнел, то краснел и чуть не плакал от обиды.
— За что? — заламывал руки экономист у кровати Анюты и вопросительно глядел в бледное лицо больной хозяйки, которая переживала так, будто в повестке стояло и ее имя. Анюте даже мерещилось, что она соучастница какого-то страшного преступления. Ни она, ни Шитиков до сих пор никогда не имели дела со следственными органами.
Прошла бессонная ночь, за нею кошмарный день и такая же ночь. В понедельник утром Анюта дрожащей рукой перекрестила квартиранта, и он неровными шагами вышел во двор, где его встретили настороженные взгляды соседок.
— Здравствуйте, Леонид Петрович, — лукаво поприветствовала Шитикова Лидия Георгиевна.
— Добрый день, — кивнул экономист и заторопился в центр города.
Перед ОВД он собрался с духом и, плотно зажав под мышкой толстую папку, переступил порог.
Инспектором оказался капитан милиции с залысинами и смеющимися глазами. Когда Шитиков вошел к нему в кабинет, он молча кивнул на стул. Бывший мусорщик смущенно присел и приготовился к вопросам. Мунтян некоторое время смотрел ему в глаза, потом улыбнулся и по-дружески спросил:
— Расскажи, как купил машину…
— На какие деньги, что ли? — глухим голосом поинтересовался Шитиков.
— Вот именно. На какие деньги?
Ленька протянул ему свою папку.
Инспектор развязал тесемки и стал рассматривать пачки квитанций, сшитых белыми и черными нитками. Это были квитанции конторы вторсырья о приеме костей, кожи, макулатуры, тряпья.
— Ну что ж, давай прикинем, — весело проговорил Мунтян. — Ведь это копейки.
— Помои собирал и хозяйкам, что поросят держат, возил. Они мне по полтиннику за ведро платили. А ведра поросенку на два дня хватает. Ведер шесть-семь в день набирал. Потом бутылки пустые…
— Сколько бутылок в день?
— Бывало, рублей на пять сдавал. А еще, я же сам и шофером и грузчиком был… Вот справки о зарплате.
— Погоди. Сколько в день, не считая зарплаты? По моим подсчетам — рублей пятнадцать-двадцать.
— Около этого… И, учтите, без выходных…
— Итак, рублей шестьсот в месяц?
— Поменьше. Около четырехсот выходило.
— Чудеса!
— Никаких чудес, товарищ инспектор. Весь в грязи да в дерьме. Ни капли спиртного в рот не брал. И так несколько лет…
Мунтян улыбнулся, завязал тесемками папки и протянул ее Шитикову.
— Вы настоящий экономист, — сказал он Леониду Петровичу, поднимаясь со стула. — Рад был с вами познакомиться. — Он крепко пожал руку бывшему мусорщику и проводил его до двери.
Шитиков, словно на крыльях, вылетел из милиции. Он и не предполагал, что ему так легко удастся доказать, что все его доходы были самыми что ни на есть трудовыми. Правда, предприимчивый мусорщик скрыл свой главный промысел. Дело в том, что вечерами он копал на свалке опарышей — белых червей — и набивал ими спичечные коробки. По полсотни коробков за вечер. А ранним утром привозил их на причал и оптом сдавал лодочнику по сорок копеек за коробок. Лодочник же, одноногий пьяница, продавал червей рыбакам по полтиннику за коробок, а в выходные — и дороже. Черви были основным Ленькиным доходом. Выручка от них вдвое покрывала и кожу, и макулатуру, и кости вместе с помоями и бутылками. Теперь с лодочником Шитиков завязал и старался не попадаться ему на глаза. У него появилась новая идея. Благодаря машине он мог объезжать за день свалки близлежащих городов и поселков. Самое главное, что на них его интересовало, — горы металлолома. Его было много во дворах школ и на задворках различных технических учреждений: от научно-исследовательских институтов и радиомастерских до участков связи. Шитиков решил специализироваться на выплавке серебра и других ценных металлов, содержащихся в различных деталях теле- и радиоаппаратуры… Так прошло еще пять лет.
Эти годы для Шитикова были чрезвычайно удачными. Его "серебряное дело" приносило неслыханный доход. Квартиру Анюты старушки-соседки иначе, как дворцом, и не называли. Все в ней сверкало и блестело, как в сказочном тереме. Ноги Анюты были почти здоровы, а в ушах бывшей полковничьей вдовы появились сережки из бриллиантового гарнитура, которые она называла искусственными подделками, чтоб соседки окончательно не тронулись умом от зависти. Истинную цену гарнитура знал Леонид Петрович. За одну только заколку он отдал пять тысяч.
Теперь Шитиков часто ездил в Одессу и бродил по Староконному рынку, где прошло его голодное детство. На рынке в выходные дни кишел кишмя знаменитый одесский "толчок". Здесь все самые отъявленные жулики и спекулянты, скупавшие у Шитикова серебро, знали его под кличкой Опарыш. А появилась она у Леонида Петровича очень просто. Однажды он заказал нелегальному ювелиру статую серебряного червя на подставке из черного мрамора. Но искусный мастеровой придал червю черты змеи, сославшись при этом на одно из блатных толкований пушкинского “Пророка": ползти змеей — значит быть мудрым… Эти слова бывшему мусорщику понравились, и с той поры он стал величать себя Серебряным Опарышем. А литая фигурка серебряного червя на черном мраморе украшала его старинный письменный стол из французского мебельного гарнитура. Был в этом гарнитуре и резной книжный шкаф, уставленный томами старинных книг с позолоченными корешками. Параллельно с добычей серебра Шитиков увлекся антикварными книгами, рукописями, манускриптами. Так судьба свела нашего героя с Владимиром Сергеевичем Орловым — бывшим доцентом университета и большим специалистом по скупке и продаже старых книг на "черном рынке".
Новоявленному антиквару Шитикову нужна была серьезная школа, ибо для того, чтобы торговать книгами, в них надо было кое-что понимать. Погоревший доцент (а он был судим за спекуляцию антиквариатом) согласился прочитать Шитикову краткий курс лекций по литературным памятникам, начиная с персидского "котла", буддизма и кончая Шопенгауэром, Ницше, Фрейдом…
Орлову было около пятидесяти. Был он мал ростом, лыс, с лицом, характерное выражение которого — недовольный, брезгливый взгляд больного или усталого человека, страдающего, как говорят невропатологи, Спинальным синдромом. Работал Владимир Сергеевич мастером обрубочного участка литейного цеха, а по выходным и в праздники плел парики из натуральных волос, которые поставляла ему уборщица парикмахерской баба Зина. Каждый парик он продавал сотни за полторы-две, а на изготовление одного из них у него уходило не более двух дней.
Орлов составил список литературы, которую должен был прочесть Шитиков. Около пятидесяти названий. Это, на взгляд бывшего доцента, была сокровищница мировой литературы всех эпох и народов. Начиналась она с Библии и апокрифических евангелий. Шитиков погрузился в чтение…
Вскоре приступили и к "семинарским занятиям". Одержимый страстью знаний, Леонид Петрович рассуждал:
— В сочинениях Наг-Хаммади атлет Фома говорит устами Иисуса: "Когда вы сделаете двоих одним, и когда вы сделаете внутреннюю сторону как внешнюю сторону и внешнюю сторону как внутреннюю сторону и верхнюю сторону как нижнюю сторону, и когда вы сделаете мужчину и женщину одним, чтобы мужчина не был мужчиной и женщина не была женщиной… тогда вы войдете…" Эти слова обращены к ученикам, которые вместе с учителем глядели на младенцев, сосущих молоко. Считают, что в них зашифрована тайна Христа.
— Правильно считают, — тихо отвечал Владимир Сергеевич, распутывая косички волос, переплетенных между собою. — Путь Спасителя: огонь, брошенный в воду. Сотворение атмосферы. Той самой, которой мы дышим… Содержание религии и искусства одно и то же. Это — взаимоотношение двух сил, составляющих всеединую сущность. В религии земное подчинено божественному. В искусстве — земное просветлено божественным. В религии человек противостоит бесконечному, как конечное, в искусстве — конечному, как само божественное. Переход от религии к искусству происходит через примирение конечного и бесконечного в человеке… Суть искусства в примирении воды и огня, в становлении этого примирения через символ бесконечного. Символ есть принцип бесконечного становления… Но могут ли ужиться в добрососедстве огонь и вода? Могут ли дух и материя стать мужем и женой? Могут ли мужчина и женщина стать одним?.. Могут, приятель. Тогда рождается ребенок. А примирение конечного и бесконечного не что иное, как любовь. Она и порождает живое. А кто познал любовь, тот приобщился к тайне. И каждый приобщившийся оставляет после себя свой символ приобщения. И он всегда один!
Владимир Сергеевич был неописуемо рад успехам ученика и с интересом выслушивал рассуждения Леонида Петровича о мории Эразма Роттердамского, "бутылке" Рабле, загадке "Декамерона".
— Человека от страстей спасает разум, а знание божественной науки доставляет вечное блаженство, — комментировал аллегорию Данте бывший мусорщик. — Об Эразме Роттердамском я уже говорил в прошлый раз, когда мы затронули тему о парадоксе страдания и расплате за свои желания… Превращение глупости в высшую мудрость, по Эразму, есть ренессансное волшебство гения. В его эпоху страдание, по Христу, господствовало над умами так сильно, что затмевало умы, мыслящие категориями жертвенности. Нужно было дать нечто свое, равное по значимости крови агнца, но взятое из золотой шкатулки Господа Бога. И Эразм его дал… "Бутылка” Рабле. Великий матерщинник нашел-таки ту кость с каплей мозговой субстанции. Кто-то из древних называл собаку самым философским в мире животным. Я вижу пространственное сходство кости с бутылкой. Сотни раз я следил за дрожащими руками алкоголиков, откупоривающих оутылки. Их лица светились, и свет был особенно ярок на похмелье. Это то, живое дионисийское начало, изначально открытое греками на пирах с божественной солью и анакреонтической струной. Но Рабле, как и Эразм, — философ, и он, будто бы уподобившись собаке, высосал из своей бутылки свою капельку мозга. Проглотив ее, Рабле стал философствующим художником.
Боккаччо — баловень судьбы. "Декамерон" — книга безнравственная до святости. Ее написал не сын флорентийского купца, а его мать — француженка…
— Браво! — затрясся прослезившийся Владимир Сергеевич. — Браво, Леня! Ты стал высокообразованным человеком! Теперь ты можешь и имеешь, за что жить вечно!
…Ровно пять лет прошло со дня свадьбы Шитикова и Анюты. В июньскую ночь с субботы на воскресенье Опарыш не смыкал глаз. Поздно вечером его жена отправилась в гости к сестре и до сих пор не вернулась. Он ждал, когда ему позвонят из милиции и сообщат, что найден ее труп. Анюта сбита машиной. Так и случилось. И никто никогда не раскопает эту историю, ибо целых пять лет Шитиков скрупулезно и тщательно готовил это убийство, подыскивал исполнителя, поимка которого исключалась.
Похороны Анюты были пышными и благородными. Безутешный муж плакал, не переставая, соседки утешали его как могли, искренне сочувствовали горю. Облагородившееся от страданий и книг лицо Леонида Петровича, элегантные манеры вызывали восхищение у старушек, которые поместили его на самую высшую ступеньку своей иерархической лесенки. К этому времени Леонид Петрович уже был начальником управления коммунального хозяйства горисполкома. Должность почтенная и хорошо оплачиваемая. Отставные полковники и старый генерал, живущий в соседней квартире, расшаркивались с ним во дворе, захаживали к нему на рюмочку. Словом, Шитиков постиг тайну Христа и низ сделал верхом: бывший самым последним, он стал самым первым в своем доме. Впереди у него было приобщение к символу примирения конечного и бесконечного через любовь и детей. Дело стало за красавицей, невестой. Но пока у Шитикова никого на примете не было, и поэтому он решил не спешить и построить большую двухэтажную дачу для будущего семейства.
Дача получилась на славу. В ней без хлопот разместился бы целый детский сад. Вот какое потомство намеревался воспроизвести на свет Леонид Петрович! Но, увы! Случилась досадная оплошность, с которой началось крушение идеалов Шитикова.
Загремел под фанфары начальник специального автомобильного хозяйства, где работал мусорщиком и экономистом Леонид Петрович. Дотошные комиссии принялись считать мусор и экскременты, вывезенные на свалку. Казалось бы, смехотворное и грязное дело. Но молодой следователь перерыл горы бумаг и мусора и в один прекрасный день явился с ордером на обыск к бывшему начальнику Шитикова, который, ничего не подозревая, спокойно сушил на бельевой веревке отсыревшие денежные купюры — несколько десятков тысяч рублей. Старика хватил сердечный удар — ведь его проводили на пенсию с орденом. И каким! Сам Шитиков все документы оформлял! Теперь следователь возьмется за начальника коммунального хозяйства. И возьмется, сукин сын! Его ничем не купишь…
Несколько ночей простоял Леонид Петрович на коленях перед своим идолом — серебряным опарышем на мраморной подставке. Молил его со слезами и без слез, словно от древнегреческой пифии, ждал он от своего червя спасительного совета. Наконец, ему пришел на ум совет оракула, данный Диогену Синопскому более двух тысяч лет назад. Шитиков решил сделать переоценку ценностей.
На следующий день по его приказу два мощных бульдозера сровняли двухэтажную красавицу дачу с землей. Этим же вечером навсегда скрылась за холмами Грузии его любимая черная "Волга”. В течение двух дней была распродана старинная мебель, а уникальная библиотека вывезена к Владимиру Сергеевичу Орлову. Несколько мешков юридической литературы, детективов и десятилетнюю подписку журнала "Человек и закон” Шитиков спрятал на чердаке. Лишь одна вещь осталась на» руках несчастного Леонида Петровича — серебряный опарыш на подставке. Упаковав ее в чемоданчик вместе с парой сменного белья, бритвенным прибором и сопутствующими дорожными принадлежностями, он купил путевку в горный санаторий Северной Осетии, а в день отъезда оставил на работе заявление на увольнение.
На Кавказе стоял бархатный сентябрь. Горный воздух пьянил Шитикова как шампанское. А базарные прилавки ломились от небывалого урожая столовых сортов винограда, сахарных груш, тающих во рту как мороженое. Но все эти сладости стояли в горле Леонида Петровича комом. Хотя по большому-то счету ему в общем-то и беспокоиться было не о чем: не то что молодой Шерлок Холмс, сваливший бывшего начальника спецавтохозяйства, но даже прилетевший из Москвы следователь по особо важным делам никогда не разберется в его "бухгалтерии", а если, на худой конец, кто-то и загремит, так наверняка кто-нибудь из подставных лиц или исполнителей, но только не он сам.
Единственное, о чем сожалел Леонид Петрович, так это о снесенной даче. Но ничего не поделаешь! Он прекрасно понимал, что с нею дал маху. Закружилась голова от фантастической прибыли. И сделал он все правильно. Голову надо было немедленно остудить, иначе все могло полететь прахом. Рациональному деловому человеку надо иметь трезвую голову даже во сне. Так он считал и надеялся, что считал правильно.
Прошла половина отпуска по санаторной путевке, когда для Шитикова настал звездный час — он встретил свою долгожданную любовь…
Звали ее Мариной, приехала она на десять дней из Ленинграда, и было ей лет двадцать пять. Младше его на шестнадцать лет. Шитиков ликовал — как раз то, что нужно!..
Долгие годы он часто видел ее во сне именно такой: точеная фигурка, высокая грудь, рассыпанные на плечах белокурые волосы… Правда, цвет глаз был иным (Шитиков видел только цветные сны). Он предполагал, что глаза его возлюбленной будут небесно-голубыми, но у Марины они походили на недозрелый крыжовник, освещенный ярким солнцем после дождя. "Почему-то как у кошки ночью…" — грустно размышлял, лежа в палате, Шитиков. Он даже немножко расстроился по этому поводу. Но потом вроде бы успокоился, повстречавшись несколько раз с девушкой, — не цвет был главным, а сами глаза. Это были глаза любвеобильной гетеры с полотен голландских мастеров эпохи Ренессанса.
Ходила Марина в прозрачном летнем платье с большим вырезом на груди, и все кавказские люди провожали ее взглядом. Ловеласы со стажем застывали перед ней в нерешительности, боясь своих слов, дабы, не дай бог, не сморозить плоскую чушь и не оказаться в дурацком положении. Такие великорусские красавицы не раз прокатывали местных почитателей Эрота "колбаской по Малой Спасской…".
Однако Шитиков, казалось, снова вытащил счастливый лотерейный билет. После заезда новой группы отдыхающих места в столовой перераспределили так, что Марина и Леонид Петрович оказались за одним столом. Теперь они трижды в день встречались за трапезой и обменивались легкими шутками. Шитиков держался интеллигентно и в высшей степени благородно, можно сказать, с достоинством и той допустимой мерой шалости, чем всегда привлекал к себе внимание женщин во все времена симпатичный русский дворянин.
Вечерами, когда Марина не читала Сименона или Агату Кристи, которых очень любила, они вместе гуляли. Совсем недавно она закончила юридический факультет университета и намеревалась посвятить себя служению благородной богине Фемиде. Шитиков был в восторге от ее знаний и начитанности. Марина страстно любила литературу и искусство, да и отец ее был известным театральным критиком. Необычное самообразование Леонида Петровича и его оригинальное мышление покорили ленинградку. И в день ее отъезда они просидели в ресторане до его закрытия. В тот же вечер Шитиков впервые поцеловал свою возлюбленную, которая согласилась стать его невестой и пригласила к себе домой. Радости Леонида Петровича не было предела.
Прямо из Осетии он вылетел в Одессу — повидаться с Орловым, а через несколько дней уже был в Ленинграде. До позднего вечера они с Мариной бродили по Васильевскому острову, читали стихи Мандельштама, Пастернака, Цветаевой, а потом она привела его к себе домой.
— Родители на даче, — предупредила она, открывая входную дверь. — Ты можешь переночевать в моей комнате, а я у них в спальне.
— Может, я пойду в гостиницу? — смутился Леонид Петрович, чувствуя, как у него задрожали коленки.
— Ну что ты! — рассмеялась она и затащила его в прихожую.
…Они целовались до глубокой ночи, потом он проводил ее в спальню родителей.
— Мне завтра на работу! — погрозила пальцем Марина. — А ты можешь спать хоть до вечера!
— Я все понял, — приложил руку к груди Шитиков и еще раз обнял перед сном вымечтанную невесту. Потом он закрыл за собой дверь, взял чемоданчик.
Здесь он достал бриллиантовый гарнитур, даренный им когда-то Анюте, и решил не медля преподнести его невесте. Но в последний момент передумал. Лучше будет, если он положит его на тумбочку перед ее изголовьем, и пусть она, проснувшись, порадуется. Может, и придет к нему в постель…
Так он и сделал. Перед рассветом на цыпочках вошел к спящей Марине и положил на ее ночной столик раскрытый футляр с гарнитуром, потом тихонько вернулся на свое место и блаженно закрыл глаза. Наконец трехступенчатая мечта его жизни сбылась! Душа его погрузилась в заоблачный сон.
Они путешествовали по Швейцарии, потом отдыхали в Италии — целый медовый месяц! Марина одевалась изящно и просто. Ей шло абсолютно все — любая "тряпка", самые дешевые безделушки и украшения. Она в совершенстве владела искусством одеваться и великолепно выглядеть. Кроме всего этого, она обладала удивительно практическим умом и талантом прирожденной хозяйки. Как-то на одной из вилл, неподалеку от Капри, она принесла ему на ужин горящие сосиски. Причем, секрет приготовления этого блюда никто из любопытных итальянцев так и не узнал. Одно только сказала смеющаяся Марина: сосиски надо периодически смачивать в смирновской водке. А потом они плыли на яхте — и вдруг…
Когда он испуганно открыл глаза, никак не желая расставаться с райским сном, в дверях стояла хозяйка комнаты в… форме лейтенанта милиции. Поначалу Шитиков решил, что галлюцинирует. Но, увы!
Лейтенант Марина подошла к его постели с раскрытым футляром бриллиантового гарнитура. Лицо ее было сурово и холодно.
— Ты все испортил, Леонид, — сухо проговорила она. — Такого мне не надо! И вообще, после этого нам с тобой говорить не о чем. Я не покупаюсь и не продаюсь!.. — Она слегка побледнела, но быстро взяла себя в руки. — Я неожиданно для себя сразу разглядела тебя! Все твои знания и весь твой ум направлены не к людям, а исключительно к собственной персоне. Ты — потребитель… делец, авантюрист… Ты — жуткий человек! Но одного не могу понять, как ты, прекрасно понимая искусство, такой начитанный и образованный, можешь сочетать в себе вот это?! — Она бросила ему на постель футляр с гарнитуром. — Возьми обратно. Господи, но не укладывается в моей голове… И прошу тебя, сейчас же соберись побыстрее. Я опаздываю на работу.
Ошалелый Шитиков глядел то на нее, то на гарнитур. "Неужели есть Бог? — шевельнулась страшная мысль в его идеально атеистических мозгах. — Что с ней произошло? Словно сама Анюта явилась ей с того света и разоблачила его! Но нет, даже она не знала. И наверняка в той загробной жизни считает, что произошел несчастный случай, и не более того. А если она там прочла его мысли и предупредила эту зеленую гетеру?.." Шитиков уперся в лейтенантские звездочки на погонах Марины и, ничего не соображая, молчал. Он был так потрясен случившимся, что не нашел ничего другого, как тихим, спотыкающимся голосом спросить свою невесту:
— От…ткуда эта милицейская форма?..
— Я работаю в следственном отделе, — быстро ответила Марина. — Просто не хотела тебе говорить. Все-таки женщина и милиционер — это не совсем привычно.
…Шитиков не помнил, как оказался на улице. Лишь только когда лимонного цвета "Волга" с гербом умчала Марину за угол, он немного пришел в себя и двинулся, не глядя по сторонам, вдоль трамвайных путей. На перекрестке у него закружилась голова, но в это время зажегся зеленый свет, и надо было успеть перейти рельсы. Падая, он слышал скрежет тормозов разогнавшегося трамвая, потом хруст костей, а потом… плывущий над городом колокольный звон, от которого, казалось, лопнут ушные перепонки. Потом было состояние, близкое к невесомости, — он плавал в мягкой мякине вниз головой. Он слышал и чувствовал все, кроме боли, и еще не знал, что ему отрезало правую ногу.
Через несколько минут машина "скорой помощи" с включенной сиреной и вращающейся мигалкой с потусторонним фиолетовым светом уже мчалась по Васильевскому острову, торопясь доставить на операционный стол окровавленного Леонида Петровича, который в беспамятстве судорожно прижимал к груди свой маленький, заляпанный кровью чемоданчик с гарнитуром, опарышем и всеми своими сбережениями…
Свое сорокалетие Шитиков встретил в запущенной полупустой квартире поседевшим и сгорбленным, с протезом вместо правой ноги. Итог его пятнадцатилетнего накопительства выразился в ста тысячах рублей, которые Леонид Петрович обратил в дюжину бриллиантов и хранил в протезе, где было просверлено отверстие, завинчивающееся пробкой на резьбе. Теперь он ездил на "Запорожце" с ручным управлением, купленном по дешевке у вдовы покойного инвалида войны, и занимал хоть и комическую, но все же административную должность директора свалки.
К счастью, правоохранительные "зверства" обошли его стороной, и опасность будто бы миновала. Но все же несколько странные психические изменения произошли в душе Леонида Петровича: он сделался раздражительным и озлобленным человеком. Стал выпивать, а потом все чаще и чаще напивался. Однако трезвым он боялся себе признаться, что его жизненное кредо потерпело полный крах. Лишь после бутылки водки он бубнил себе под нос строку из немецкого стихотворения "Кайне Либе кайн Лебен"[4], источник которого уже и не помнил. А на поминках, по случаю кончины Марии Ивановны, неожиданно для всех жильцов дома-полиса оскорбил Лидию Георгиевну и генеральшу Ольгу Семеновну, обозвав их "кошелками" и "сучьими потрохами". После этого инцидента не так давно обожавшие его почтенные обыватели тотчас сменили свое восхищение и благолепие на презрительную насмешливость.
Внешность Леонида Петровича все более и более стала приобретать вид пятнадцатилетней давности: он выглядел неумытым, небритым, заспанным. Его кабинет в одном из вагончиков на городской свалке был сплошь уставлен пустыми бутылками, стол в нем с большими канцелярскими счетами и арифмометром был залит вином, а серебряный опарыш на мраморной подставке покрылся слоем пыли. Теперь уже Шитиков здесь иногда и ночевал, снимая протез и подкладывая его под голову вместо подушки.
А однажды он зло обидел свалочных дел мастера, запившего на работе: отнял у него две бутылки водки и заставил разжечь крематорную печь для сожжения трупов животных. В ту пору от какой-то псиной эпидемии передохло много собак и даже кошек. От их трупов, сваленных неподалеку от вагончика директора свалки, разило зловонием.
Пока похмельный мастер разводил огонь и таскал мертвых собак за ноги к печи, Шитиков оприходовал его бутылки и, как всегда, положив протез под голову, захрапел на весь кабинет. Мастер, закончив свою работу, явился к директору за своими бутылками, но, обнаружив его мертвецки пьяным, так вознегодовал, что вырвал из-под головы Шитикова протез и, облив его соляркой, бросил в догоравшую топку.
Поутру, когда Шитиков, терзаясь головной болью, узнал о случившемся, с ним произошел сердечный приступ. Теперь ему стало отчетливо ясно, что это последнее трагическое событие в его жизни. Дальше он уже не мыслил своего существования. Вечером того же дня он умер в своем вагончике. Патологоанатомы, вскрывшие его труп, долго ломали головы, пытаясь установить причину смерти. Лишь Лидия Георгиевна и генеральша Ольга Семеновна кое о чем догадывались, но вскоре и им стало недосуг — красивый двухэтажный дом отставников в центре города шел под снос, и старушки окунулись с головой в хлопоты, связанные с предстоящим переездом в новые квартиры.
…Ровно через год на могиле Леонида Петровича появился двухметровый памятник из белого мрамора. На нем была фотография Шитикова, которую бывший начальник управления коммунального хозяйства горисполкома подготовил для городской Доски почета. Выглядел он на ней серебряным принцем — фотограф поработал на славу. Знал бы Шитиков, что пойдет эта фотография не на Доску почета, а на кладбище! А памятник, говорят, поставил какой-то бывший профессор, а может, и доцент.
На мраморе было нечертано золотом:
Он мог и имел, за что жить вечно.
Перемена жизни к лучшему, сытость, праздность развивают в русском человеке самомнение самое наглое.
Ныне много домов в России, названных именами писателей, композиторов или ученых. И хоть жили в них наши классики по году-два, или просто родились в этих стенах, здесь нередко устраивается музей — учреждение, разумеется, очень похвальное.
Тотчас после соответствующего решения исполкома возникает, будто из-под земли, заведующий домом-музеем, непременно величающий себя директором. Он появляется из резерва бывших руководителей, которые по причине административных или партийных взысканий оказались не у дел. Если это человек нахрапистый, с давними и крепкими связями, он бьется где надо, как воин на поле боя, и. в ответственный момент рождения новой организации — утверждения штатного расписания — выбивает ставку секретаря-делопроизводителя. Тогда на дверях его приемной появляется табличка "Секретариат", а на дерматине самого кабинета — фамилия, имя и отчество руководителя данного учреждения, да шрифтом не простым, а типографским жирны, казенно-устрашающим.
Вслед за этим появляется лицо номер два — материальный хозяин учреждения, в трудовой книжке которого записывается: "Заведующий хозяйством". Но это начальствующее лицо, в отличие от отца духовного, называет себя не иначе, как заместителем директора по административно-хозяйственной части, или еще престижнее — по АФЧ (административно-финансовой части). Бывает, что лицо номер два умудряется выбить у отца какую-нибудь ставку на должность собственно завхоза, то есть своего зама, и тогда аппарат учреждения раздувается как мыльный пузырь. Тип лица номер два, как и его зама, — тип широко распространенный у нас: динамичный, живучий, как сорняк в огороде, — сколько его ни выпалывай, не выполешь никогда. Внешне он ничем не отличается от Держиморды — грузен, неуклюж, с узкими плечами и широким задом, штаны на нем висят как мешок, а седые волосы подстрижены под полубокс. Это либо отставник, либо человек, имевший косвенное отношение к войне, но непременно считающий себя участником войны. Он хам по рождению, жулик по призванию, недоучка по образованию. Гардеробщиц и уборщиц он хлопает по задам, а в темных углах полушутя и полапает; шофера, рабочего или дворника проберет ядреным русским матом. Словом, тип известный всем, он живет рядом с нами, все мы его знаем и немножко побаиваемся. Об одном из них я бы и хотел рассказать.
В год первой русской революции у купца второй гильдии Анатолия Аркадьевича Сосунова родился сын. Это случилось в три часа пополудни, когда в Сходне стояла жара невыносимая, и Сосунов, сидя под навесом сарая, пил стопками охлажденное в колодце казенное вино, как тогда называли водку, закусывая каждую порцию столовой ложкой зернистой икры, и дышал тяжело и часто, будто рыба в садке рыбака — уже пойманная, но еще живая. Лицо его, морковного цвета, было сплошь усыпано мельчайшими каплями пота, глаза хрустально слезились, а из краешка рта свисала тонкая струйка слюны. Известие о рождении сына его очень порадовало, он тотчас же вынул из-под себя требник, который уже листал сегодня, и еще раз просмотрел перечень святых мужских имен. Двадцать пятое августа приходилось на Варсиса, Варфоломея, Евлогия, Мина, Протогена, Тита. "Что за православные имена!" — в сердцах возмутился Анатолий Аркадьевич. Из всех прочитанных он кроме Варфоломея и Тита даже и не слыхивал. Титом же был его двоюродный брат, ободравший его на прошлую Пасху, как последнего дурака. С тех пор он с Титом не здоровался и даже не раз подумывал отомстить, но тот был хитер и осторожен. "А почему бы не Варфоломей? — прикинул Анатолий Аркадьевич. — Варфоломей Анатольевич. Варфоломей Анатольевич Сосунов! Не просто, да и солидно". Он любил внушительные и тяжеловесные имена. "Пожалуй, будет Варфоломеем…" Он налил себе очередную стопку, одним глотком проглотил ее и корешком требника обтер узкие губы. "Варфоломей так Варфоломей".
Так создан был наш герой. Окрещенный в русской православной церкви, сытый от избытка молока купчихи Сосуновой, он уже тогда, казалось, будет благополучен и убережен Господом Богом до самой старости.
Видимо, есть в человеке ген, выработанный сотнями поколений определенного вида людей. Ген выживания и самосохранения. Когда он господствует среди остальных генов, то человек становится жалким уродцем: ни совести, ни чести, ни достоинства в этом человеке нет. Это скорее легко приспособляемое человекообразное существо со своей философией и психологией, оправдывающими и утверждающими паразитический образ жизни. Беспринципность этого существа становится гибкостью, подлость — хитроумностью, коварство — мудростью. Оно не лишено силы духа (если наличествует сам дух) и упрямства в достижении цели, хотя при этом осторожно (И трусливо. Существо это напоминает снегоуборочный комбайн с огромными клешнями-лопатами, загребающими "до сэбы". Его человекоподобный вид процветает при любых режимах — и тоталитарных, и демократических, — он пристраивается где-то сбоку у власти, в службах, связанных с бытом и обслуживанием, или, как говорят военные люди, жизнеобеспечением. Анатолий Аркадьевич Сосунов породил подобного отпрыска, а сам отдал богу душу в сырых подвалах чека в двадцать третьем году.
Варфоломею, так и не успевшему окончить реальное училище, удалось затесаться в известный отряд "деся-титысячников" времен сплошной коллективизации. И он легко заделался первым председателем колхоза на верхнем Дону. Конечно, землю он никогда не пахал, скот не выращивал, но руками водить был мастак. Казалось, он родился для того, чтобы стать одним из первых руководителей нового типа власти.
Наезжая в район, он не упускал случая подбросить харчишек членам бюро райкома, ибо времена в ту пору были голодные, а колхоз его передовым, поскольку Сосунов мог ладить со всеми кулаками и подкулачниками, тайно ненавидя голытьбу и бывшее батрачество. Особым вниманием он одаривал начальника районного отдела НКВД — однорукого тайного пьяницу Кузьму Петровича Иванова, бывшего лихого рубаку-буденовца.
Теща Иванова — бывшая купчиха Терентьевна — была очень похожа на мать молодого председателя не только внешностью, но повадками и судьбою — ее муж также сложил свою буйную голову за старые добрые времена. Через нее узнал Варфоломей о слабости чекиста — пристрастии к выпивке — и в каждый свой приезд тихонько передавал Терентьевне, "окромя разной снеди, и кубышечку самогону".
Скоро узнал о таких подношениях и Кузьма Петрович. Он сильно осерчал на подхалима, но в страсти к первачу совладать с собой не мог. Скрепя сердце и запершись в чулане, он наливал себе из кубышки и, упившись, рыдал горючими слезами… А рыдать было над чем…
В ту пору разыгрался нэп, и повылезали из нор те, которых Иванов ненавидел и убивал. Теперь ему было велено их не трогать и даже защищать. Глухая тоска и отчаяние охватывали старого партийца. "За что боролись, на то и напоролись!" — горестно сетовал он на судьбу и заливал свою душевную боль.
Махнув рукой на подарки Сосунова (благо тот делал их тайно), начальник НКВД все больше присматривался к молодому и ловкому председателю, а когда Сосунов здорово выручил его на бюро, предложил ему работу в своем аппарате. Однако Сосунов не торопился, ссылаясь на дела, выжидал время и пришел в НКВД по дружной рекомендации райкома и не рядовым сотрудником, а заместителем Иванова по административным и материально-техническим делам. В операциях он не участвовал и никого не стрелял, но "пушку" при себе имел. Однако гадкое отвращение к "новому порядку" не преодолел и чувствовал себя в своей стране более зэком, нежели гражданином и чекистом. Но он был веселым зэком, знающим, что в его положении на большее и претендовать нельзя. Поэтому, оставаясь один, иногда напевал себе под нос блатную биндюжную песенку: "Теперь я в допре загораю и на потолок плеваю — кушать, пить, курить у мене есть…"
В тридцатые годы Варфоломея Анатольевича слегка потрясло — это были годы страха и игры с огнем. Поставили к стенке Иванова, а за ним и почти все райкомовское бюро. Уцелел Сосунов только благодаря своим заслугам в кампании раскулачивания: отправил в Сибирь каждого третьего из своего бывшего колхоза — тех, кто верил ему и давал харчи для подачек районному начальству. Но на Колыме побывать пришлось. Правда, всего лишь в качестве лагерного охранника — заместителя начальника женского учреждения и опять-таки по материально-технической части.
Пришлось пережить и лагерный бунт. Дюжина уголовниц, которыми была разбавлена основная масса заключенных, осужденных по различным пунктам пятьдесят восьмой статьи, перебила кольями небольшую охрану и целую неделю, правда, окруженная спецподразделениями, хозяйничала в зоне. Варфоломей стал добычей взбунтовавшихся баб в прямом смысле этого слова. И снова его пронесло: спасли добрая мужская сила, которой вдосталь попользовались "голодные” бабы, да ключи от склада, где хранились не только продукты, но спирт и лекарства.
После переговоров представителя ГУЛАГа, прилетевшего из Москвы, и Черной дюжины Сосунов уговорил (не за просто так) Клавку Лохватую связать его и запереть в подвале, дабы не загреметь с разъяренной бабьей дюжиной под трибунал.
Но слава богу: скоро все кончилось. Дали "вышку" Дюжине, плененный начальник лагеря покончил с собой, ожидая худшей участи, оставшиеся в живых охранники сели на разные сроки. А Варфоломея освободили и отправили в госпиталь лечиться от истощения. Даже чуть не наградили. И пострадавший, воспользовавшись удачным случаем, подал рапорт о переводе в регулярную часть в соответствии с военной специальностью.
Естественно, что всю войну он "провоевал" снабженцем. Постоянно был сыт и пьян, но дело знал туго, за что и умудрился дослужиться до капитана.
— На войне-то меня пить и научили, — рассказывал он своим собутыльникам. — Вызовет, бывало, генерал и велит мыло или тушенку туда-то направить. А сколько у меня мыла и тушенки, генерала не интересует. Их-то, генералов, много, любят они приказы отдавать, а потом с меня три шкуры сдирать — где, мол, снабжение?! Так и научился я зажимать, — от страха все это, чтоб башка не полетела. Так вот и отвечаю я ему, что нету, товарищ начальник, ничего. Он на меня поорет, слюной побрызжет, ну а я прикинусь виноватым, помолчу, покаюсь, а сам себе на уме, значит. Ну тогда генерал фляжку достанет, стакан, значит, полный нальет и приказывает: "Ну-ка, капитан Сосунов, высоси эту штуку до дна!" А как приказ не выполнить? Ну и выпиваю, значит. А потом еще нальет, поставит передо мной и спрашивает: "Ну что, капитан, теперь мыло и тушенку дашь?" Дам, говорю. И выхожу от него уже хороший. А на складе его снабженца обязательно объегорю. А если заметит, однако, или за руку поймает, у меня и ответ готов: пьяный я, не видишь, что ли? Сам генерал напоил, вот к нему претензии и предъявляй!
В армии Сосунов подвизался до самого хрущевского сокращения. Уволился майором с хорошей пенсией. Но здоровьем Варфоломей Анатольевич обладал недюжинным и потому подался не в работяги, как некоторые армейские офицеры его звания, не имевшие пенсионной выслуги, а кладовщиком на базу. Здесь он проработал почти двадцать лет. И было бы все хорошо, если б не оказался в цепочке с махинаторами. Отделался увольнением и строгачом по партийной линии. С той поры решил он ни в какие цепочки не влезать и никогда и никого в свои дела не посвящать. Воровать хоть и понемногу, да надежно. Пенсия — жене, а себе — была бы бутылка да закуска, на остальное ему глубоко плевать: разве в могилу утащишь?
Вот таким уродился у купца Анатолия Сосунова сын Варфоломей. Может, во младенчестве еще мать-купчиха внушила ему главную истину, что береженого и Бог бережет, а смекалистый Варфоломей ее прекрасно усвоил? Может быть. Ведь это подтверждала его долгая и веселая жизнь.
И в самом деле: спустя семьдесят девять лет со дня рождения у Варфоломея Анатольевича были розовые щеки, целы все зубы, и седина украшала эту "умеющую жить" голову, а значок ветерана войны, светившийся на пиджаке с обвислыми плечами, делал его солидным пожилым человеком и внушал уважение.
В таком виде он и заступил на должность завхоза недавно созданного музея литератора Денисова, помещавшегося в небольшом двухэтажном особняке, окруженном сквером со старыми липами и тополями. Под его началом было тринадцать человек: уборщицы, гардеробщицы, полотеры, дворники и сторожа. Еще три полставки — плотника, электрика и сантехника — занимали совместители, со знакомства с которыми и началась трудовая деятельность Сосунова в новом учреждении.
Главной целью знакомства, по Варфоломею Анатольевичу, было достижение уговора, по которому совместители обязаны были отдавать завхозу в день зарплаты по пятерке, в худшем случае, по трешке. Средств же для достижения этого уговора Сосунов, по причине богатейшего опыта и преклонных, лет, знал множество: от классических, выражающих заботу о самом трудящемся или учреждении, до канонических — иначе выгоню, да еще по статье за пьянку или прогулы.
С электриком Гришкой проблем не было. Он сам принес бутылку краснухи, и Варфоломей Анатольевич даже и не заговорил, как намечал, о нужных проводах и изоляторах для починки проводки. Ясно было, что Гришка сам притащит все что нужно со своей основной работы, а каждую получку будет ставить начальнику бутылку. Это устраивало обоих, и после второй бутылки "огнетушителя" оба жулика — молодой и старый — были вполне счастливы. Гришка даже пытался перейти на "ты", но Варфоломей Анатольевич это панибратство пресек, заявив электрику, что тот ему во внуки годится и что их культурный уровень не соответствует: Сосунов давно уверил себя в том, что у него "самое верховное образование", а отставной чин — не ниже полковника.
Окрыленный удачей, Сосунов на следующий день решил побить сразу двух зайцев — Петровича-плотника и Шамуновича-сантехника. Он вызвал их к себе в кабинет и повел серьезный разговор:
— Инструмент, поди, у вас свой. А платят ли вам за амортизацию?
Петрович-плотник разгладил нашивки на пиджаке, свидетельствующие о фронтовых ранениях, и поднял свой огромный ястребиный нос.
— Ты хочешь сказать, что ты будешь платить? — раздраженно ответил он вопросом Сосунову, будто тот наступил на его любимую мозоль.
— Из чего это я буду платить? — вздрогнул, не ожидая такого поворота, завхоз. — Со своей пенсии? Или с восемидесяти рублей? Ты б лучше помолчал, дурак! — улыбнулся завхоз, осененный идеей, на которую подтолкнул его сам плотник (тип этих людей Варфоломей Анатольевич знал превосходно; таких надо купить, и все пойдет как по маслу; они любят, когда их покупают). — Иди работай, а к вечеру зайдешь ко мне. Понял? Да язык прикуси, раненый! Об тебе думаю, а ты как шпана!
Петрович-плотник смекнул, что дело для него наклевывается выгодное, и тотчас же расплылся до ушей. "Никак целую ставку даст? — прикинул он. — Но где он ее возьмет? Или штатное расписание пересмотрели?" Однако, как бы там ни было, он резво выскочил за дверь и побежал в столярку.
Тем временем Шамунович-сантехник тоже насторожился, чуя, что тут пахнет кусочком, и уставился собачьими глазами на нового начальника, как на хозяина.
— А с тобой вот что, — строго поймал его покорный взгляд Варфоломей Анатольевич. — Ты мне скажи правду: на скольких работах работаешь?
Сантехник растерялся: "Неужели знает? От сукин сын!…" Татарин по национальности, он тихо пробормотал на своем языке проклятие и развел руками.
Сосунов перевел эту игру по-своему: обижаешь, начальник. Он тоже прищурился, как татарин, и заговорил напрямую:
— А можешь еще куда-нибудь устроиться?
— Справка на совместительство нету, — огорченно отвечал Шамунович. — В библиотека, где я на основная работа, баба профком — сволочь. Сюда еле-еле подписывал. Был бы справка, я бы еще в театр пошел. Там полставка есть.
— А если я тебе такую справку сделаю? — ухмыльнулся Сосунов (у него были бланки с печатями).
— Так тут же не мой основной работа…
— А кто проверять будет? Кому это надо? Не ты же отвечать будешь! Ты рабочий, неграмотный, законов не знаешь. С тебя, друг, как с гуся вода. Ты работу сделал и получил…
После этих слов глаза Шамуновича засветились. Он понял, что имеет дело с умным человеком, который и сам жить умеет и другим дает.
— И ты дашь такая справка?
— Прежде всего не "ты”, а "вы”, — сурово поглядел на него завхоз. — Зовут меня Варфоломей Анатольевич. Заруби себе на носу. А справку я дам при одном условии.
— Каком условии? — насторожился сантехник.
— У нас на складе нет ни вентилей, ни кранов. Базы, как говорится, нету. По безналичному расчету ничего не купишь. Приходится вот у таких, как ты, сшибать. Потому — в интересах предприятия — я предлагаю так: даю тебе справку, а ты мне даешь в зарплату пятерку на покупку кранов, но у меня их не спрашивай. Если что нужно сделать — крутись сам. Понял?
— Понял, понял! — обрадовался сантехник.
— Ну тогда ступай работай. За справкой придешь завтра.
— Спасибо, Варфоломей Анатольевич!
— Ступай и языком не болтай. Тебе же только на пользу будет. Система у нас, сам знаешь, какая. Крутиться надо.
— Ясно, все ясно! — обрадованно закричал Шамунович и выбежал в коридор.
Через пять минут Сосунов сидел в кабинете своего начальника — заместителя директора по АФЧ. Они были знакомы уже лет двадцать, но вместе работали впервые. Однако не на одном деле за эти двадцать лет погрели себе руки. Федор Савельевич Акулов посылал своих людей на базу к Сосунову и давал материалы для ремонта складских помещений, Сосунов помогал Акулову, и так — рука руку мыла.
— У меня тут дельце, Федя, к тебе есть, — сказал, усаживаясь в кресло, Сосунов. — Плотник-то у нас на полставки, а работы до черта.
— Больше нету, — отвечал равнодушно Акулов. — Да и плотник он хреновый.
— Хреновый — не хреновый, а инструмент у него свой. Да и материала у нас нет. Какой хороший-то работать здесь будет? Хороший на хорошем месте сидит, по двести зашибает.
— И то верно, — согласился зам. по АФЧ. — А ты что предлагаешь?
— Дать ему еще полставки полотера.
— А кого оформим?
— Найдем кого-нибудь.
— Ладно, оформляй. Только магарыч мне ставишь ты, а не он. Понял? Да и вообще, я знать не знаю про твои дельца. Ясно?
— Мог бы и не говорить, — обидчиво пробурчал Сосунов и вышел.
К вечеру, когда он сидел в тени старых лип, образующих сквер перед домом-музеем Денисова, к нему подошел Петрович-плотник и деликатно подсел на скамейку.
— У тебя пенсия сколько? — тихо спросил Сосунов.
— Сто один.
— А у жены?
— Пятьдесят.
— Ты можешь ее оформить на полставки полотера?
— У нее ноги больные.
— Ты или дурак или прикидываешься? — серьезно взглянул на подчиненного завхоз. — У меня один студент на две ставки натрет. Только это не твоего ума дело. Раз в месяц она за зарплатой сможет подъехать?
— Конечно, сможет, — догадался плотник.
— Так пусть тогда пишет заявление и к Акулову. А вместо нее будешь ты по плотницкой части работать. И с тебя, как говорится, червонец в зарплату. Вроде как подоходный налог, понял? И лично мне. Только не думай, что я для себя. Надо вон мусор вывозить, землю, саженцы, а наличных денег ни хрена не дают.
— Варфоломей Анатольевич! — благодарно заговорил плотник.
— Не надо, — отстранился Сосунов. — Скоро магазин закроется.
— Я мигом! — вскочил плотник и скрылся за воротами.
Через полчаса Сосунов запер в сейф оставшиеся полбутылки коньяка и, поправив галстук и значок ветерана, не спеша вышел на улицу. Второй рабочий день его на новом месте в новом учреждении закончился.
В трехкомнатной квартире Варфоломея Анатольевича, которую он занимал вместе с женой Марией Ивановной, стоял вкусный и пряный дух. Хозяйка дома приготовила на ужин телятину, запеченную в горшочке. Блестящие листочки салата украшали глубокое блюдо, полное тонко нарезанных овощей. Это был любимый салат Варфоломея Анатольевича, которым покорила его сердце в нэпманские времена комсомолка Маша Сизова. Надо бы сказать несколько слов об этой добрейшей и уважаемой всем домом женщине, прожившей почти полвека с нашим героем.
За свои шестьдесят пять лет Мария Ивановна Сосунова нигде, кроме как дома, не работала. Родом она с Кубани, а в Ростов, где и встретился ей будущий муж, приехала поступать в медицинский техникум. Но на экзамены не явилась, по той причине, что уехала с любимым Варфоломеем организовывать колхоз. Она была одной из первых председательш первых председателей первых колхозов. Одним словом — настоящей комсомолкой двадцатых годов.
Как и многие ее подруги, Мария Ивановна боготворила Сталина. Она была глубоко убеждена в том, что социализм давно построен, что партия свята и непогрешима и каждый получает столько, сколько ему и положено получать. Домашние свои обязанности она блюла безукоризненно, правда иногда жалуясь на базарные цены: "Совсем обнаглели, сволочи! Не колхозники, а спекулянты! Пересажать бы их всех!" Но когда сама приторговывала на рынке (у Сосуновых был большой дачный участок с огородом и фруктовыми деревьями), то такую цену заламывала, что колхозники содрогались.
У Сосуновых было два сына, оба на дипломатической службе за границей. В воспитании внука и внучки Мария Ивановна принимала активное участие, за что и заслужила себе их любовь и уважение. Однако главное, за что любили бабку баловни-внуки, — деньги, или, говоря одесским жаргоном, "шпалера", которую всю свою жизнь "печатал" гениальный дед Варфоломей, положивший традицию первых руководителей "нового типа".
Читатель, видимо, несколько удивлен, почему я так подробно рассказываю о самодовольном Варфоломее и его семействе. Но на то есть две существенные причины. Во-первых, я несколько лет "батрачил" у нашего героя в годы учебы в Высшей школе искусств, расположенной неподалеку от дома-музея Денисова, где был оформлен на ставку дворника. Ну а во-вторых, — случайная смерть завхоза Сосунова на рабочем месте носила такой символический характер, что требовала глубокого и всестороннего осмысления каждым, кто знал этого незаурядного человека.
Незаурядность Варфоломея Анатольевича зиждилась на его самой примитивной заурядности обыкновенного животного уровня: чего-нибудь выпить и чего-нибудь хапнуть. В день зарплаты я, как и все сотрудники хозяйственного персонала, отстегивал ему пятерку. Это было гарантией того, что в какой-то непредвиденный случай он меня обязательно прикроет. Случаем таким мог быть невыход на работу по причине банкета или вечеринки у одного из моих товарищей по случаю выхода книги или постановки спектакля. Такие события слушатели нашей школы отмечали бурно и с приключениями. Видя, что я на уборку не вышел, Сосунов сам, засучив рукава, подметал двор, но на следующий день обкладывал меня четырехэтажным матом и велел выкладывать в зарплату соответствующий дневной заработок согласно месячному жалованию.
Примерно раз в месяц он оформлял меня на временную работу в РСУ Минкультуры или же просто по трудовому соглашению. Я красил кованые решетки оград и жестяную кровлю здания, белил потолки, долбил асфальт, грузил мусор, корчевал пни спиленных деревьев. Когда работы было много, я приводил одного или двух сокурсников на подмогу. Но дед Варфоломей всегда был тут как тут. Сняв пиджак, а иногда и рубашку, он крутился вокруг, помогая дурацкими советами, или даже хватался за лопату, кисть, лом. Он создавал атмосферу такого деятельного и непосредственного участия, что мне совестно было глядеть ему в глаза, когда он, поймав меня на выходе из кассы, протягивал руку со словами: "Я же помогал вам!" "Сколько?" — спрашивал я. "Давай десятку! "говорил он, если речь шла о заборе, пеньке, машинах мусора, или: "Давай тридцатку", — если я получал за долбежку асфальта, окраску крыши и т. п.
На полученные деньги мы с приятелями покупали водку и пиво. Накрыв стол в дворницкой, садились пировать. Дед Варфоломей был покровителем таких мероприятий, и первый стакан, естественно, наливался ему. Но он знал меру и более трехсот граммов водки за один прием не употреблял. Похватав чего-нибудь из закуски, он начинал учить жить:
— Вот вы по два института кончили, а голытьба голытьбой. Потому что жить не умеете.
— Поделись опытом, дед, может, научимся, — просил его наблюдательный новеллист Саша Яковлев.
— Кхе, — ухмылялся Сосунов. — Самая дорогая на свете штука — это жизнь. И прожить ее надо так… Да что вам говорить.
— Ну и в чем смысл существования? — допытывался подвыпивший Яковлев.
— Ишь ты! Смысла захотел! — хохотал дед. — Какой смысл у дерева или крокодила?
— Им, может, и не надо. А у человека он должен быть.
— Запомни, сынок, — качал перстом мудрый Варфоломей, — самый главный смысл в том, что чем больше даешь, тем меньше остается!
— Вот как! — усмехнулся Яковлев. — Значит, тратиться — это противоестественно?
— А ты как думал! Что ваши поеты да писатели? Дураки! А живут-то сколько? Двадцать шесть, тридцать семь, сорок три… Тьфу! И жисть разглядеть не успеешь при таких годах! — Он сплевывал и поднимался со стула. — Ну, я пошел. Вы тут не напивайтесь, а ты, Сашка, запомни еще раз: чем больше даешь, тем меньше остается!
— Вот она, Варфоломеева кость. Кинул, как собакам, и пошел! — злился Яковлев.
— Рыцарь мыла и метлы! — вставлял я, вспоминая болезненную страсть Варфоломея Анатольевича к березовым метелкам и хозяйственному мылу.
Действительно, где бы ни служил по своей части Сосунов, он с мылом обращался очень бережно и экономно. Его подчиненные получали еженедельно по кусочку, величиной с половину спичечного коробка, и такие миниатюрные обмылки можно было увидеть везде — на раковинах умывальников в туалете, в бытовках и подсобках обслуживающего персонала. А с метелками было и того хуже. Я их и не просил у своего завхоза. Ими щедро снабжал меня добряк забулдыга с соседнего участка, подметавший двор столовой. В этой, кстати, столовой обедал и наш Варфоломей Анатольевич, рассчитываясь с завпроизводством кусками мыла и теми же вениками, которые он таскал из дворницкой в мое отсутствие.
Так и жил наш завхоз — легко и счастливо. Когда он разменял девятый десяток, вышел закон о нетрудовых доходах. Но Варфоломей Анатольевич встретил его спокойно и даже с некоторой иронией. "Интересно, какая жизнь будет, если воровать перестанут?" — усмехался он, сидя со мной за бутылочкой, которую я принес по поводу выхода своей книжки рассказов. Я уже давно не дворничал, но музей Денисова по старой памяти навещал, перекидываясь анекдотами с плотником Петровичем и слесарем Шамуновичем.
Однако на моей бывшей работе произошли серьезные перемены. После двух ревизионных комиссий райкома сняли с работы за финансовые нарушения директора и бухгалтера. Заместитель директора по АФЧ Акулов поспешил сам написать заявление об уходе. И лишь один завхоз Сосунов остался спокоен и невозмутим. Его здоровью мог бы позавидовать любой сорокалетний мужчина.
Новое начальство он встретил как всегда любезно и услужливо, и я не сомневался в том, что он прослужит на своем месте по крайней мере еще не менее двадцати лет. Этот человек был чертовски юн и "вечен". Но вдруг…
В один из обеденных перерывов, после стакана портвейна и жирного гуляша, Варфоломей Анатольевич опустился на лавочку под высокой лиственницей у забора. Это был уединенный уголок старого сквера, а на скамейке под этим деревом, говорили, любил отдыхать российский литератор Денисов. Облюбовал это место и наш завхоз; он часто сиживал здесь, переваривая сытную пищу, политую стаканчиком винца.
И теперь сняв серую — в дырочках — шляпу и обтерев платком высокий лоб, Сосунов прикрыл глаза и погрузился в умиротворенную дремоту. Это была легкая полуденная истома, после которой глаз он уже не открыл…
Его нашли через полчаса, лежащим на боку. В седой голове завхоза, обагренной кровоподтеками, торчала острая кость, некогда принадлежавшая корове.
Смерть Варфоломея Анатольевича долго оставалась загадкой. Она явилась причиной третьей ревизии райкома, которая обнаружила в хозяйственных помещениях музея целые залежи веников и мыла. Сбережения покойного составляли около двухсот тысяч рублей, однако никаких улик и доказательств хищений обнаружить не удалось.
Год спустя молодой следователь, сдавший дело покойного Сосунова в архив, зашел в сквер музея Денисова и сел на ту же лавочку, подле которой был найден мертвый завхоз. Следователь был очень удручен тем, что происшедшее здесь преступление так и осталось нераскрытым. Выкурив сигарету, он поднялся, намереваясь уйти. Но в этот момент ему угодила в руку острая кость. Отскочив в сторону, следователь взглянул наверх и увидел сидящую на верхушке дерева ворону… Догадка осенила молодого сыщика. Выбежав за ворота музея, он обогнул столовую и вошел в ее грязный подсобный дворик. Здесь, у забора, отделявшего дворик столовой от сквера музея, стоял большой мусорный контейнер. Он был полон пищевых отходов и свежерубленных костей.
Не пожелай жены искреннего твоего, не пожелай дому ближнего твоего, ни села его, ни раба его, ни рабыни его, ни вола его, ни осла его, ни всякого скота его, ни всего, елика суть ближняго твоего.
Когда-то эта квартира принадлежала профессору Страхову, близкому приятелю Тимирязева. Хозяин эмигрировал в двадцатом году во Францию и умер в Париже. А в начале пятидесятых на кладбище Сент-Женевьев-де-Буа была продана концессия на его могилу. На сегодняшний день от Страхова фактически не осталось никаких следов, кроме сих помнящих профессора темных обшарпанных стен и вздутого грязндго паркета в его бывшей квартире, превращенной теперь в коммуналку из шести комнат.
Двадцать первого июля 1989 года из этой квартиры санитары выносили носилки с человеком, накрытым простыней. Покойнику было сорок девять лет от роду, работал он актером и режиссером, кочегаром и сторожем, а последний год собирал бутылки и изредка стучал за дверью на старой пишущей машинке. Умер он, согласно заключению патологоанатома, от острой недостаточности при ишемической болезни сердца.
Носилки никто не сопровождал, хотя, кроме соседей, были у Алексея Богатого (кстати, члена Союза кинематографистов СССР) две жены и сестра, проживающая в другом городе. Но сообщать им о смерти никто не собирался: соседи были уверены, что жены просто-напросто не явятся, а сестра уже три года как парализована. Единственным человеком, проводившим Богатого в последний путь, от морга до крематория, был неряшливый мужчина лет пятидесяти по кличке Рыжий, явившийся на следующий день после смерти Алексея к нему на квартиру — захотелось выпить с приятелем. Рыжий был ошарашен случившимся и, хоть боялся покойников, взял на себя все печальные хлопоты. А в день кремации он нарвал целую охапку ромашек, разросшихся вокруг морга, и устелил ими покойника в гробу.
Поминать усопшую душу Рыжий начал один в комнате друга. Выпив полбутылки "Имбирной", он посидел с полчаса, тупо глядя на стакан Богатого, и пошел звать соседей.
Первой, переваливаясь с ноги на ногу, вползла старуха-татарка Фатима. Она принесла несколько кусочков печенья и свою чайную чашку.
Следом за ней вошла Марина — двадцатилетняя студентка журфака — девушка сексуально извращенная, вся, от трусов до бижутерии, в заграничном. Она принесла полбутылки виски и кусок сервелата. Мать ее, добрая русская женщина, умерла три года назад от рака, и девица ударилась в такой разврат, что, если бы не Перестройка, выслали бы ее из города по требованию соседей. Но неожиданно объявился отец-еврей, уехавший пятнадцать лет назад якобы в Израиль. В брежневские времена он диссидентствовал, едва не угодил по семидесятой статье уголовного кодекса, но на Западе сделал себе имя известного антисоветчика, выпускал журналы, руководил издательством и даже стал президентом какой-то ассоциации. Теперь имя Хозера появлялось едва ли не во всех газетах, он разъезжал по всему миру с нансеновским паспортом, создавал какие-то предприятия, но дочь свою навещал исправно, одаривая импортом и деньгами. Марина все принимала, но в душе ее что-то протестовало. Может, глубоко засели слова умирающей матери, проклявшей своего мужа, может, поражавший ее прагматизм отца — будто и не жил он в России никогда.
Пока Рыжий с Мариной раздвигали стол, в комнате Богатого появились супруги Плаксий. Шестидесятипятилетний Петр Дмитриевич — старый ветеринарный врач и активный поборник справедливости, воюющий с мафией мясников на городском рынке, где он осуществлял ветеринарно-санитарный надзор. За его руку придерживалась жена — богомольная Антонина Ивановна — тихая и пугливая старушка. Она поставила на стол бутылку кагора и блюдце с кутьей.
Последней переступила порог комнаты покойного кинематографиста сотрудница телевидения (как она всем представилась) Евгения Степановна: полная дама пятидесяти лет, прожившая веселую беспорядочную молодость, но тем не менее воспитавшая неплохого парня, рабочего "почтового ящика". У сына росла дочь пяти лет, и Евгения Степановна часто брала внучку к себе на выходные. Бывший муж Евгении Степановны, брошенный ею лет десять назад, домогался встречи с нею. Напившись, он каждую субботу звонил ей непрестанно, плача и каясь. Но гордая бабушка была непреклонна, хотя до сих пор затаскивала к себе на ночь любого мужика, подгулявшего у соседа Богатого. Евгения Степановна всегда настаивала водку на золотом корне или ореховых перегородках, и поэтому частенько бедный ее сосед, мучаясь на похмелье, просил у нее рюмочку. Вот и сейчас сотрудница телевидения принесла неполную бутылку с водкой цвета морилки. Внутри бутылки виднелся коряво растопыренный корень.
Когда поминальные гости кое-как расселись (почти все пришли со своими стульями), в дверях появился знаменитый президент без гражданства — отец Марины — и поставил на стол бутылку коньяка. Поминки начались…
Напряженную душную тишину, прерываемую рваным ритмом тяжких вздохов, нарушил Рыжий — внешне похожий на бича. Это был Олег Аркадьевич Забриха, когда-то человек талантливый и веселый, однако, творческая судьба его складывалась серо и неприметно: в двух десятках фильмов, созданных с его участием, он неизменно оставался вторым режиссером и при этом всегда был в тени. Какой-то главной и важной черты характера (не то наглости, не то верткости), необходимой для личности первого режиссера, не хватало ему, а может, что-то главное и важное в его человеческом начале не позволяло заделаться лидером и переступить через вещи, недостойные внимания, на взгляд нормального обывателя. Есть же такие чудаки, которые способны на все, кроме одного — они не могут быть подонками. Что-то тут не срабатывает, талантливая личность ломается и деградирует. Ей становится все до лампочки, она лишь занята сохранением какой-то своей высшей нравственной ценности, ради которой и живет нелепой, безобразно неустроенной жизнью. Именно такой личностью был Забриха-Рыжий.
— Лешкин дух еще здесь, — устало прохрипел Рыжий, подняв стакан со своей "Имбирной". — В быту вы его знали всякого, но не знали как творца. А когда мы поступили во ВГИК, все верили, что на небосклоне нашего кинематографа всходит большая и яркая звезда. Этой звездой был он, а его дипломная работа… — тут Забриха осекся, — да что растекаться мыслию по древу, давайте помянем его, пусть для его праха земля будет пухом…
— Так что же помешало его карьере? — поинтересовался президент.
Режиссер вздрогнул и разволновался. Уставившись на Хозера злыми глазами, он коротко отрубил:
— Чрезмерное увлечение идеей государственности и русским мистицизмом, которое приняло форму самоуничтожения. Вам этого не понять!
— Почему же? — усмехнулся президент. — Разве у нас никогда не было государственности и своих героев?
— Вы никогда не приносили в жертву идее цвет своей нации, лучших людей отечества. Будь то идея равенства и братства или имперская идея. А что касается вашей государственности, то она анекдотична — это маленькая фикция, подпитываемая героями-пиявками, присосавшимися к лакомым кусочкам живого тела Земли. Все евреи — анти-’Граждане Кале”…
— Прямо-таки русский Гердер, — растерялся гражданин без гражданства. — Того и гляди, "Майн Кампф” начнет цитировать… Вот и говори вам об общечеловеческих ценностях! А у вас то марксизм, то антисемитизм… Одурели от догм. Без них просто жить не можете. И какой тут, к черту, плюрализм! Что за страна, уму не постижимо!
— А Россию умом постигать и нельзя. Еще Тютчев вразумлял! — взвился Рыжий.
— Да хватит вам! — осадила его Евгения Степановна. — Не забывайте, где вы находитесь и… по какому поводу! Петр Дмитриевич, Марина, наливайте там. Давайте за память об Алеше…
После того, как выпили по второй, Фатима-апа стала вспоминать своего умершего соседа:
— Леша мне все время напоминал Рогачева. Был такой заслуженный артист. Это когда я в винном магазине на улице Горького работала, в том же доме, наверху, Рогачев, значит, жил. Вот как-то раз. мы уже магазин забывали, а он, артист, через служебный вход пришел и бутылку просит. Лицо бледное и помятое, а сам почему-то во фраке. Ну, я его у себя в подсобке усадила, бутылку выставила и пошла пол мыть, у меня еще полставки уборщицы была. Закончила работу, прихожу, а он всю бутылку выпил. Сам еле на ногах стоит и чуть не плачет. Извини, говорит, дорогая Фатима, денег у меня нет. Я тебе свой фрак оставлю, вроде как под залог. Дорого стоит, в Англии шил. И ушел. Недели две за фраком не приходил. А потом слышу по радио: умер заслуженный артист Рогачев, похороны на Ново-Девичьем кладбище. А хороший был человек. Добрый, широкий. Вот и Лешка наш точно такой. Как гонорар получит, когда у него все хорошо шло, всех угостит, всем подарки купит. Мне как-то раз Коран на русском языке подарил, а говорят, она дорого стоит. Ох, как жалко его, молодой еще. А в последнее время он меня все про священный мост расспрашивал. Это, по нашей религии, тот, один конец которого в ад упирается, а другой — в рай. Леша как раз по этому мосту и идет. Один аллах знает, куда он попадет. Может, даже и в рай. Больших грехов у него не было, кроме как любил это дело, — она указала кривым сморщенным пальцем на бутылку.
— Ну он же не мусульманин, баба Фатима! — возмутился Рыжий. — Православному христианину дозволяется.
— Но не в таких количествах, — поддержал старуху Плаксий. — А покойник меры не знал. Это точно.
— Да что вы прицепились: знал покойник меру, не знал! — выкрикнула Марина. — Теперь уже все равно. Золотой он был человек, страдалец и поэт! Таких один на миллион рождается!
Фатима-апа повернулась к уху супруги Плаксия и зашептала:
— Это она так говорит, потому что от него чирим-бирим[5] была. Любила его сначала, а потом ненавидела. А теперь, как умер, опять любит. Она хоть и блудливая, а душа ее добрая!
— Поэт! Именно поэт! — встрепенулся Забриха. — Чего же я раньше не вспомнил! Вот послушай, президент и главный редактор, обалдеешь! — Он открыл ящик стола покойного и достал листок. — Слушай и запоминай! Читаю…
Вокруг единства Бога с человеком
Вокруг единства света с тьмою
и одномерности мгновенья с веком
презренья хохот диким роем
кружится стонет сохнет воет
глядится в зеркало абсурда
мое сквозящее ничто
и жалко уходить отсюда
но надо
здесь не видно то
что было видно мне когда-то
(его я растерял в пути)
в глаза твои в твои закаты
хочу
но страшно мне ступить![6]
— Любопытно, — удивился Хозер. — А ну давай еще.
— Что же тебе еще? — закопался Забриха в ящике. — А вот подожди, тут есть и про раввина с талмудом… Так, коротенькое, слушай:
Глотая камни слез
Свивая дым сознания с рекою
Встает глагол
безглавым великаном
раввин с талмудом
и мулла с Кораном
рядят его корыстной мишурою
не будучи умом
решить
глухой
вопрос
— Это надо публиковать, — вкрадчивым голосом выдавил Хозер. — Обязательно. Это действительно струя из космоса. Первичная. Это открытие.
— Ха-ха! — обнажил прокуренные зубы Рыжий. — Дудки! Покойник даже слушать об этом не хотел. Один раз, когда я его уговаривал, он мне чуть по морде не съездил. Наливайте. Выпьем за его стихи!
После того как выпили за стихи, поминающи гости разговорились. Хозер и Забриха начали спорить о кинематографе Андрея Тарковского, Фатима-апа принялась доказывать христианке Антонине Ивановне преимущества мусульманской веры, а Марина и Евгения Степановна обсуждали вопрос устройства Марины на работу на телевидение. Один Петр Дмитриевич молчал, потом поднялся из-за стола и пошел к себе в комнату. Жена удивилась:
— Ты куда, Петя?
— Я сейчас, — коротко ответил Плаксий.
Супруги Плаксий были белорусами. В Речице жила сестра Антонины Ивановны, к которой они часто ездили. И вот теперь, когда Антонина Ивановна с Фатимой обсуждали смысл и значение пьянства на Руси, от которого померло преждевременно столько народу, (в том числе, на их взгляд, и новопреставленный сосед), мужчины, сидящие за столом, прислушались.
— Вот я вам такое расскажу, что своими глазами видела, — разговорилась Антонина Ивановна. — Не то что Бога и черта, даже атомной смерти народ не боится, когда ему выпить надо. В тот год, когда Чернобыль случился и еще не знали, чего он натворит, поехали мы с Петей в Речицу летом. Кажется, это было в конце мая или начале июня. От Речицы километров двести до Чернобыля. Так вот, дня за три до того, как назначили реактор хоронить — под ним колодец вырыли и туда его спихивали, — по радио без конца объявляли, чтоб в два часа такого-то числа все жители в подвалы попрятались. Это на случай, если, не дай Бог, что-то непредвиденное случится, чтоб люди, значит, не пострадали. И что ж вы думаете? Дом сестры как раз на площадь выходит, а на ней — винный магазин, и народу тыщи полторы за водкой стоит. Здесь, у магазина, репродуктор объявляет, что осталось полчаса. Затем — пятнадцать минут до двух. Вот и два пропикало. И думаете, кто шелохнулся или убег? Как стояли, так и стоят. В двери магазина стучат, требуют открывать. Милиция приехала, сама с "черного" хода водку взяла и уехала. Что вы скажете? Прямо-таки Садамон-Агамон!
— Да при такой жизни все по фиг, — прохрипел Рыжий. — Одна радость у нас — выпить, и ту, сволочи, отнимают. По самым скромным подсчетам, из-за этой антиалкогольной реформы от всякой гадости — от денатурата до тормозной жидкости — русского народу погибло не меньше, чем в Афганистане. Пили и клей БФ, и ваксу, и лосьены всякие. И никто за это не отвечает. Мы попробовали так, попробовали эдак, экспериментаторы хреновые…
Вернулся Плаксий с исписанными листками бумаги и едва державшимися на кончике носа очками в давно вышедшей из моды роговой оправе. В комнате уже было шумно, о покойнике не вспоминали, а кое-кто даже посмеивался. Хозер и Забриха отодвинулись к открытому окну и закурили. Клубы сигаретного дыма поднялись к потолку и зависли. Женщины отмахивались от него.
— Я хотел бы попросить вашего внимания, — вдруг громко сказал Плаксий. — Я понимаю, что не тот момент, но, пользуясь случаем, что все в сборе, хочу с вами посоветоваться, посылать мне эту телеграмму в Кремль или не посылать.
— Какую телеграмму? — спросил президент.
— Да вот депутатам на съезд, на имя генерального прокурора Советского Союза.
— Что-то у тебя, Дмитрич, шибко большая телеграмма, — усмехнулась Евгения Степановна. — Без штанов останешься…
— Да я всю пенсию свою отдам за нее, только чтоб до прокурора дошла. А то ведь и не покажут даже.
— Ну, если телеграмма, то дойдет, — заверил Рыжий. — Читай, мы подредактируем. Правда, главный редактор? — кивнул он Хозеру.
— Послушаем, — согласился президент.
— Постой пока, Митрич, — взмахнул рукой Забриха. — Давайте еще по одной за Лешу, а потом залитуем. И он нехай послушает!
— Слушай, Олег, — накинулась на него Евгения Степановна. — Ты уже и так пьяный.
— За Лешку грех попрекать, подруга. Ну и что, что пьяный?! Я друга… сжег. Помянем, господа! — он вылил себе остатки своей "Имбирной" и поднял стакан.
Все тоже налили по чуть-чуть и молча отхлебнули.
— А теперь читай, борец за соцзаконность! — скомандовал Рыжий.
Петр Дмитриевич встал и, откашлявшись в кулак, начал:
— Москва, Кремль, Депутатам Верховного Совета СССР, генеральному прокурору СССР товарищу Сухареву Александру Яковлевичу… Довожу до Вашего сведения, что в городе Вавилонске орудует банда взяточников, хулиганов, воров, расхитителей соцсобственности под покровительством прокурора Вавилонска Кулакова, бюрократа и взяточника. Место взятки, сумму и какими купюрами — я не могу доказать, так как не присутствовал при этой акции, он сам пусть расскажет об этом.
— Стоп, — прервал его Рыжий. — Последнее предложение сними. Словоблудие.
— Да не перебивай ты! — взвилась Евгения Степановна.
— Все. Молчу. Продолжай, Митрич.
— Было возбуждено уголовное дело, где я был пострадавший. Он лично закрыл это дело. Я хорошо понимаю и отдаю себе отчет в том, что за все сказанное и написанное нужно отвечать перед законом со всей строгостью. Я знаю и другое, что закон один для всех и перед ним все равны. А Кулаков, вероятно, этого не знает, хотя и прокурор города. Обращаюсь к нему за справедливостью, а он отвечает: "Пиши куда хочешь, езжай куда хочешь, никто к нам не приедет проверять, а пришлют его ко мне, и я буду решать все так, как нахожу нужным". Что же это за Вавилонск и прокурор города Кулаков? Неужели над ним нет никакого контроля?
Я заявлял работникам ОБХСС Вавилонска, некоему Куренкову (кабинет № 73), понес ему документы, компрометирующие взяточников и вымогателей. Он меня выгнал из кабинета и сказал: "Вези куда хочешь эти документы". Пошел я к его заместителю Степанову, тот меня вытолкал из кабинета, да еще написал в управление, где я работаю, моему начальнику Педану, чтобы меня освободили от занимаемой должности.
Была у меня очная ставка и с начальником горотдела милиции Черновым. Он выслушал меня, сказал, что я свободен, записал мой адрес, пообещал разобраться и сообщить о принятых мерах. С 28 сентября 1988 года разбирается и сообщает.
Водили меня под конвоем в исполком лейтенант Кузнецов и вор Салей-мленик рынка, где я осуществляю контроль. Я сидел без суда и следствия. Посадил меня председатель горисполкома Шикула — судимый сам, судил его судья Волошин. Сидел я за то, что написал докладную на вора Салей-мленика и бандюгу-убийцу Кобылкина. Они торгуют ворованным мясом и часто с трупов животных, что может вызвать отравление и эпидемию желудочно-кишечных заболеваний. Меня вешали Кобылкин, Салей и трое мне неизвестных в туалете рынка на собственном галстуке. Директор рынка, бухгалтер и кассир не дали совершить надо мною убийство. За это я им очень благодарен. От пережитого я потерял речь и тяжело заболел. Никакого следствия никто не вел, хотя я и писал жалобу в горотдел милиции. Эти люди по-прежнему работают мясниками, и еще пригрозили мне в кабинете: "Если будешь подымать шум, мы тебя убьем". Ихние слова и угрозы не расходятся с делом.
— Это когда ж ты речь-то терял, Митрич? Я что-то не помню, — удивился Рыжий.
— Было, было, — подтвердила Евгения Степановна. — Тогда, когда я тебя выгнала из квартиры за то, что ты ко мне пьяный в комнату ломился. Ты еще с полгода не являлся. А потом с цветочками пришел мириться. Вспомнил?
— А… да, да… было дело. Ну, извини, Митрич. Продолжай.
— Да, так вот, — перевернул листок Петр Дмитриевич. — Вот… В сентябре того же 1988 года я написал жалобу прокурору области. Сдал эту жалобу в приемную прокуратуры и до сих пор никакого ответа оттуда не получил. Кому мне задать вопрос: где моя жалоба, какова ее судьба? По поводу моего конфликта идет волнение и возмущение в городе Вавилонске. А было вот как. 24 сентября 1988 года, в воскресенье, в 11 часов утра, в разгар торговли на рынке двое неизвестных в гражданской одежде, вооруженных пистолетами, у одного в руках были наручники, схватили меня под руки и завели в складское помещение, где темнота и безлюдно. Я вырвался и зашел в кабинет, они вошли тоже туда и сказали: "Сейчас оденем наручники и отвезем тебя туда, куда нам нужно". Я попросил их представиться. Один назвался Волковым — старшим следователем ОБХСС, второй Ивановым — заместителем начальника горотдела милиции. В это время заходит Кобылкин, а Салей-вор держит дверь. Кобылкин стал избивать меня в присутствии этих людей. В это время открывается дверь, заходит мужчина в белом халате, хватает меня за руки. Салей и Кобылкин толкают меня в спину и говорят: "Садись в машину, поехали в больницу, мы там тебя успокоим". Вывели меня в торговый зал рынка, люди стали кричать: "Бандиты, убивают человека среди бела дня, конец уже Советской власти, управы на вас нет". Они меня бросили и разъехались. А Салей и Кобылкин пошли торговать мясом. Вроде стало тихо. Через минут двадцать заходят убийца Кобылкин и ворюга Салей в кабинет. Кобылкин показывает колодочку ножа зеленого цвета в форме обнаженной женщины и говорит мне: "Ну, сука, садись в машину Салея и поехали за окружную дорогу, поговорим". Я сказал, что здесь будем говорить. Тогда он нажал кнопку вышеупомянутой ручки ножа и лезвие оказалось возле моего живота. Салей схватил меня за руку. Затем они стали меня толкать в спину и повели в машину. Люди на рынке опять стали кричать: "Бандиты, убийцы, что вы делаете, отпустите человека, нет на вас управы". Они бросили меня и сказали, что если я их посажу, то их друзья меня завтра же убьют, отравят или устроют автокатастрофу, с тем и ушли торговать мясом и торгуют до сих пор. Разве прокурор города не знает об этом? Конечно, знает, и они находятся под его защитой. А те двое, і которые хотели надеть на меня наручники, действительно сотрудники милиции. Только фамилии они назвали вымышленные. Один из них — не то Мадыма, не то Вадима. Они по-прежнему работают в милиции, а мясники продолжают свое прежнее дело.
Немного о себе. Я — ветеринарный врач со стажем 39 лет, осуществлял ветеринарно — санитарный надзор на рынке города Вавилонска. В данное время я — пенсионер, 65 лет. Осталось доработать один год, чтобы было стажу сорок лет и можно было сделать перерасчет пенсии на 120 рублей, сейчас я получаю 80. Вот за это место и разгорелась борьба не на жизнь, а на смерть. За это место берут взятки: бывший ветврач, исключенный из партии и уволенный, он заявил мне, что взяли две. тысячи рублей с гражданки Лопадиной, чтобы устроить ее на мое место; бывший зав. лабораторией, сейчас лаборант, пойманный за руку; нынешний заведующий мясоконтрольной станцией; начальник ветеринарного отдела области, который торгует служебными местами, он открывает ненужные ветеринарные точки за взятки, присваивает государственные деньги, отпущенные на борьбу с эпизоотией. При аттестации в приказном порядке — 10 рублей с ветврача, 5 рублей — с лаборантки. Ветврачей обложили данью по 100 рублей, а то не будешь работать. Об этом заявил главврач Вавилонска: “Давай сто рублей, я в Москву еду, надо в центр кидать, иначе выгоню". Что он и сделал со мной, хотя я и давал ему эти деньги — четыре по 25 рублей. У меня есть все материалы на этих людей, а также на их мафию из милиции и прокуратуры. Все они занимаются взятками, вымогательством, заставляют меня кормить людей падалью. А когда было собрание работников, гражданка Лопадина, которая выживает меня, сказала: “Ты знаешь (я ей гожусь в отцы), что я за твое место заплатила две тысячи". Да еще обозвала меня врагом народа, кулаком, что я немцам сдался. На том разговор закончился. И еще об одном: меня обвиняют в том, что справки, которые я писал людям на бой и продажу мяса, недействительны. Бывший зав. лабораторией объяснял людям, что эти справки фальшивые, а когда они платят ему деньги по 10 или 25 рублей с крупного рогатого скота, то тогда справки действительны, и он пропускает мясо на продажу.
Уважаемый генеральный прокурор СССР! Я обращаюсь к вам с просьбой, помогите мне восстановить истину, доброе имя гражданина Советского Союза и призвать к порядку прокурора Вавилонска Кулакова, взяточника и бюрократа, покрывателя нарушителей наших законов, указанных в моей жалобе. Дайте мне возможность доработать год, чтобы сделать перерасчет пенсии и спокойно уйти на заслуженный отдых. Плаксий Петр Дмитриевич.
— Ну ты накатал, Митрич, — тяжко вздохнул Рыжий. — Налейте-ка мне чего-нибудь.
Разлили остатки виски и настоянной водки. Президент и старухи пить отказались. Зато Плаксий маханул за двоих и закашлялся. Отдышавшись, он посмотрел на Хозера:
— Ну что — пойдет?
Главный редактор пожал плечами:
— И все это правда?
— Разрази меня гром, если где-то покривил душой! — воскликнул старик и перекрестился.
— Да… Как вы в этом кошмаре живете… И все это называется великая империя.
— Вот так и живем, хлеб жуем, — улыбнулась Фатима.
— Ты вот что, Митрич, — прогундосил Рыжий, прикуривая сигарету. — Отпечатай все это на машинке и отправляй фототелеграммой, если, конечно, денег не жалко.
— Для такого дела не жалко, — согласился Петр Дмитриевич.
В коридоре зазвонил телефон, Марина выбежала в прихожую.
— Звонят из крематория, — сказала она, напуганная. — Говорят, что в понедельник можно забирать урну. Спрашивают, сами приедем или на дом доставить?
За столом растерялись. До сих пор этот вопрос не обсуждался.
— Во сколько забирать? — первым опомнился Рыжий. — Узнай и скажи, что я сам приеду, а то деньги сдерут, что волосы дыбом встанут!
Марина снова убежала к телефону и, вернувшись, доложила:
— После двенадцати.
В комнате опять стало тихо, как перед началом поминок. Все опустили головы, а Забриха потянулся к Марининой бутылке с виски, где оставалось. на донышке, налил себе, выпил и вытащил из пачки сигарету.
— Надо сегодня его сестре позвонить, сообщить, что я привезу урну.
— Это на Украине? — переспросил Плаксий.
— А кто здесь к нему будет за пятьдесят километров ездить? — огрызнулся Рыжий. — А там отец, мать рядом лежат. Похороним рядом с ними.
— Разумно, — согласился Хозер. — Марина, пойди закажи разговор. Вон его записная книжка на столе, там должен быть телефон. А вам, наверное, деньги нужны? — обратился он к Рыжему. — Вот, возьмите на билет, — он вынул из бумажника полсотенную купюру.
— И мы сбросимся, — поддержал президента Плаксий.
— Спасибо, друзья, — пробормотал режиссер, глядя на зелененькую бумажку, положенную на стол Хозером. Растерянность и сомнительное предчувствие охватили его — неспроста президент расщедрился, значит, будет Лешкины стихи выманивать…
Соседи пошли за деньгами. Плаксий принес двадцать пять рублей, Евгения Степановна десять, а Фатима — пятерку.
Марина тоже вскочила, но Забриха остановил ее:
— Хватит, хватит, спасибо вам еще раз.
Гости взялись за свои стулья и направились к дверям. Марина и Евгения Степановна понесли на кухню посуду.
На улице стемнело. В комнату ворвался ветер. Листы бумаги полетели со стола покойного. Забриха принялся собирать их, и тут к нему подошел Хозер:
— Слушай, коллега, давай рассудим трезво. Ведь ты знаешь, что мой журнал безгонорарный, едва свожу концы с концами и держусь только на пожертвования.
— Сионистской ложи и еврейских миллионеров?
— А Ленин где деньги брал? Кто его финансировал? Забриха опустился в кресло и достал сигарету.
— Я же всю жизнь за идею, за Россию, черт побери, но только за демократическую, а не тоталитарную. Мы же с Максимовым большие друзья, я постоянно в "Континенте” печатаюсь. А потом, как я понял, покойник не был таким антисемитом, как ты. Мне Марина все время об этом говорила. Он, скорее, космополит был. Давай ему сделаем имя хоть после смерти. Он его заслужил… — сказал Хозер.
— Да ты, в общем-то, неплохой парень, — вроде бы согласился с ним Рыжий. — Я тебе столько резкостей наговорил, а ты проглотил или сдержался… Слышишь, старик, я не знаю. Была бы его воля, тогда бы все ясно было. Но живым-то он совсем не хотел печататься…
— Не хотел ввязываться, потому что было бесполезно. Как будто не знаешь, какие были времена. Возьми того же Высоцкого. Он что, тоже не хотел печататься? А на Западе и диски вышли.
За окном ударил гром, и через несколько секунд хлынул ливень. В комнату забежала Марина.
— Да закройте же окно! — вскрикнула она. — Стекло разобьется!
Президент осторожно закрыл окно и увидел за батареей два листка, на которые стекала тоненькая струйка дождевой воды. Он поднес их к глазам.
Отчаянием обескураженности
Давит на плечи
Чувствую роботов слаженность
в нанесении увечий
А на втором было написано от руки:
Где-то
В глубинах Египта
В ориентированных пирамидах
Кроется новый постскриптум
О диких правах Фемиды.
Повернувшись к Забрихе, Хозер вздрогнул: режиссер спал, уронив голову на спинку кресла. "И как он один целый день с гробом таскался?” — пожалел его президент и, положив листки на стол, вышел из комнаты.
Исаак Давидович Хозер был человеком весьма известным и в русском зарубежье и в метрополии, как любят называть свою родину диссиденты и эмигранты. Карьеру свою он начал в конце шестидесятых годов, когда брежневские генерал-губернаторы от искусства азартно продолжали хрущевскую политику борьбы с патологическими отклонениями от соцреализма в области изобразительного искусства.
Никому не известный молодой экономист Ися из благословенной Одессы женился на москвичке Алле из-за прописки и жилья — у Аллы после смерти матери осталась трехкомнатная квартира, правда, в очень запущенном состоянии. Для того чтобы, не дай Бог, брак не был фиктивным (а жить с женой Ися не собирался), пришлось родить Марину. Через два года Ися развелся с Аллой, и они разменяли квартиру: он перебрался в однокомнатную, а жена с ребенком переехали в Вавилонск, где в самом центре города заняли две большие комнаты в коммуналке, в которой жили покойный Богатый, супруги Плаксий, Евгения Степановна и Фатима-апа. Конечно, еще со студенческих лет молодой Хозер уже смотрел одним глазом на Запад. Он поставил себе целью перебраться в Америку, а для этого, как известно, надо было в Союзе заработать хороший политический капитал, то есть приобрести статус гонимого властями, который дал бы основания для обращения в американское посольство о предоставлении политического убежища.
Сначала Ися занялся защитой прав евреев, отъезжающих из СССР на постоянное место жительства за границу. Тогда он обосновался в Кишиневе, изучил соответствующую юридическую литературу: статьи из журнала "Социалистическая законность”, книгу Ремнева "Вы обратились в учреждение”, письма Ленина к Сталину для Политбюро ЦК партии "О "двойном” подчинении и законности”, выступления Л. Брежнева перед избирателями… И начал "бомбить” прокуратуру Кишинева, Молдавии, СССР. А суть проблемы сводилась к следующему.
Каждая еврейская семья, получавшая разрешение на выезд за границу на постоянное место жительства, должна была в короткий срок (около недели) произвести ремонт в своей квартире и сдать ее (квартира опечатывалась) представителям ЖЭУ, после чего нанимателю выдавалась соответствующая справка, которую вместе с прочими документами сдавали в ОВИР МВД СССР для получения визы. Таким образом, семьи, в которых были дети, старики и больные, лишались крова со дня освобождения квартир до отъезда. Сотрудники ОВИРа ссылались при этом на некое решение горисполкома, номер которого не назывался, а работники исполкома объясняли тем, что якобы имели место случаи порчи квартир лицами, получившими разрешение на выезд. Хозер усмотрел в этом действия властей, противоречащие и Конституции СССР и статье 597 ГК МССР ("Лица без гражданства пользуются в Молдавской ССР гражданской правоспособностью наравне с советскими гражданами”).
В его "контору" (а он обосновался в одной из комнат на квартире своего институтского приятеля) повалил народ, отъезжающий в Израиль. Целый год бился Хозер за права своих братьев по крови, денег почти не брал, а единственным условием его помощи было то, чтобы каждый отбывающий за рубеж сообщал о его правозащитной деятельности западным журналистам. Некоторым удалось помочь, однако муторные хлопоты особых политических дивидендов ему не принесли: не то подзащитные его сразу обо всем забывали, едва пересекали границу, не то западных журналистов его дело не шибко интересовало. Кончилось тем, что генеральный прокурор СССР Руденко проигнорировал его, а местные власти устроили за ним такую слежку, что он плюнул на все и уехал в Москву, хорошо изучив литературу, переданную ему контрабандой, содержащую тщательные инструкции, как вести себя на допросах в КГБ, в суде и даже в лагере. Таким образом, Хозер перебрался в "столицу мира" уже вполне зрелым и опытным правозащитником.
Едва устроившись в Москве, он рассовал свои стихи по разным журналам и издательствам и сел писать роман под названием "Диссидент", где описывал свою кишиневскую деятельность, приводя документы (в основном, это были отписки из прокуратур и магнитофонные записи его бесед с сотрудниками правоохранительных органов, которые ему отечески советовали "не лезть не в свое дело"). Наваяв страниц сто, он выдохся и решил устроиться на работу в один из НИИ — надо было обезопасить себя, дабы не загреметь за тунеядство, как это произошло с Иосифом Бродским в Ленинграде.
Стихи его, конечно же, не напечатали, органы за ним наблюдали (однажды даже сосед об этом сказал и предупредил: "Если что, я откажусь — ничего тебе не говорил"), но он заводил все новые и новые знакомства, стараясь быть на виду у зарубежных корреспондентов, которые в тот период пытались защитить свободных художников-нонконформистов, гонимых властями со страшной силой. И V него возникла идея…
На средства, заработанные в Кишиневе и полученные в наследство от покойной тетушки, Ися стал скупать картины нищих спивающихся художников-нонконформистов и продавать их иностранцам за валюту. Потом он понял, что лучше всего их коллекционировать — через десять — пятнадцать лет они станут в десять — сто раз дороже. А свою квартиру он превратил в маленький выставочный зал, куда охотно заезжали иностранцы.
Перезнакомившись со всеми художниками, притесняемыми режимом, новоявленный Третьяков взял на себя роль их покровителя и затеял акцию, принесшую ему большой политический капиталец. Дело было в сентябре 1974 года. На одном из окраинных пустырей Москвы он организовывает выставку свободных художников, при этом аккуратно рассылает всем аккредитованным в Москве иностранным журналистам многообещающие приглашения. На этот раз план удался. Разразился скандал, принесший Хозеру едва ли не мировую известность. Дело в том, что власти затеяли в срочном порядке в этот день и час на этом пустыре субботник по уборке территории. Милицейские машины, бульдозеры, пылающие костры из картин, мордобой — все это зафиксировали иностранцы. Хозер торжествовал: пожав многочисленные публикации в советской и зарубежной прессе, посвященные этому инциденту, он буквально на следующий день уже ведет переговоры с районными властями и Моссоветом о проведении официальной выставки в лесопарке. И добивается своего — выставка состоялась, о нем узнал Запад, и поэтому можно было вести себя открыто. Его отношения с КГБ приобрели вполне определенный характер, и он покинул СССР по израильскому каналу, прихватив с собой все, что посчитал нужным. Но начались иные мытарства: зарубежье почему-то решило, что он гонец КГБ и упорно не шло на контакт.
Прилетев в Австрию, Ися поспешил в шведское посольство, прося политического убежища. Шведы долго не думали: отказали. Но Париж и Лондон уже знали о нем из газет, поэтому он направился именно туда и снова взялся за работу. Вскоре вышла в свет его "фиолетовая" книга "Живопись под бульдозером", где он подробно рассказал о "бульдозерной выставке", представ в ней героем-одиночкой, сразившимся с "тупой" советской системой, охраняемой "злодеями" КГБ. Имя было сделано. Дальше все пошло как по маслу: и организация музеев русского свободного искусства в Париже и Нью-Йорке, и создание своего журнала и издательства и, наконец, учреждение ассоциации деятелей мирового искусства в поддержку перестройки и гласности в СССР, где он сам назначает себя в президенты, пытаясь привлечь в свою организацию видных художников, писателей, актеров. Конечно, во многом не обошлось без авантюризма, но что поделаешь, коли сидит в тебе мания всего грандиозного, мирового… Пришлось повоевать и с конкурентами, и с железобетонным русским зарубежьем, постоянно вставляющим палки в колеса ассоциации. Но самое главное — считать себя выше морали и нравственности, тогда дело пойдет, успокаивал себя президент. Теперь он часто приезжал в Москву, затевая организацию Русского Центра и издание в Союзе своего еженедельника. Старые друзья живо подключились к его делу, и была надежда, что осуществит он в России свое "громадье" планов, приобретет мощную и крепкую власть. И вот сейчас, лежа на диване в комнате дочери, он благодарил судьбу за подарок: стихи Богатого внесут новую струю и в его журнал, и в еженедельник, много в них глубины и искусства, чего сейчас очень не хватает зажаренным до отрыжки изданиям.
Когда стемнело, он поднялся и взглянул на часы. Пять минут двенадцатого. Одевшись, он сказал задремавшей в другой комнате дочери, что приедет завтра во второй половине дня, и вышел на улицу. В двух кварталах ходьбы, за углом универсама, его ждал серый "жигуленок", который резко сорвался с места, едва президент влез в него и захлопнул дверцу. Машина быстро выбралась на автостраду и устремилась на север.
После получасовой езды водитель свернул на узкую дорогу, уходящую в лес, и сбавил скорость. Через несколько минут показались огни привилегированного дачного поселка. Без пяти двенадцать президент вылез из машины и пошел по тропинке вдоль берез и елей к темному двухэтажному особняку.
У дверей его встретил высокий парень спортивного вида лет тридцати. Хозер протянул ему руку.
— Я вас приветствую, господин президент, — улыбнулся молодой человек.
— Здравствуйте, Сигма. Как успехи?
— Да кое-что есть. Проходите, пожалуйста.
Они вошли в маленькую комнату, видимо, предназначенную для прислуги, и Сигма повернул выключатель. Окно комнатки было плотно зашторено, на столике стоял самовар, чайник и чашки.
— Хорошо бы чайку, — опустился на диван Хозер.
— Все готово, — услужливо кивнул Сигма. — Наливаю.
Отхлебнув несколько глотков, Хозер достал сигарету.
— Ну, как отец? — поинтересовался президент. — Надеюсь, теперь уже депутат Верховного Совета?
— Прокатили на выборах во второй раз, — грустно ответил агент. — Из всего управления торговли только один наш хороший знакомый прорвался. Зато удалось хоть эту дачу снять. Все соседи большие государственные люди. Кое с кем уже познакомился. От услуг не отказываются.
— Хорошо. Теперь давай по делу, — президент достал маленький магнитофон и положил его на стол перед своим агентом, а Сигма взял из-под подушки папку и раскрыл ее.
— Редактор ленинградского самиздатовского журнала "Возрождение России" Зоя Касаткина взяла интервью у Лазаря Кагановича.
— Почему именно ей открыл двери своей квартиры Каганович? — удивился президент. — И сколько ему сейчас лет?
— Девяносто шесть. А ее он хорошо знает. Когда-то она была вхожа в его дом, был у нее роман с его покойным сыном Юрием.
— Ах, вон оно что… Ну и что он сказал?
— Перепечатано с пленки. Касаткина: "Каганович в течение многих лет входил в ближайшее окружение Сталина, и в нем видят одного из главных соучастников сталинских преступлений. Как он относится к подобным обвинениям?" Ответ: "Люди, которые их выдвигают, не понимают законов времени. Им бы побывать в нашей шкуре. Кругом разруха, кругом враги — внешние и внутренние. Как бы они наводили порядок? Нужен был лидер, способный сплотить вокруг себя весь народ, нужна была монолитная партия без фракций и оппозиций. Вот мы и вычистили их из партии. Как можно было действовать по-другому?" Касаткина: "Члены общества "Память" и другие "Почвенники" утверждают, что именно Каганович вместе с Мехлисом, Ягодой и другими приближенными к Сталину евреями оказывал на диктатора дурное влияние и даже фактически руководил его действиями. Как ни парадоксально, но в своих взглядах по "еврейскому вопросу" Каганович фактически смыкается с обществом "Память". Каганович: "Евреи постоянно мутят воду и постоянно баламутят народ. Вот и сегодня, в дни крушения государства, они в первых рядах застрельщиков беспорядка. До войны мы успешно преодолели пережитки еврейского буржуазного национализма, но когда война кончилась, они забыли, кто их спас от гитлеровского уничтожения, и под ширмой защиты "общечеловеческих ценностей" ударились в космополитизм. Я первым обратил внимание Сталина на эту опасность, и он со мной согласился. Мы повели наступление на космополитизм и прежде всего нанесли удар по еврейской интеллигенции, как его главной носительнице…" Касаткина: "Но ведь вы сами еврей?!" Каганович: "Только по рождению. А вообще-то я никогда не чувствовал себя евреем — у меня совершенно иной склад ума и образ мыслей. Евреи склонны к анархии, а я люблю порядок!" — Сигма улыбнулся и поднял глаза.
Президент выключил диктофон.
— Да, наградил же Бог Россию такими евреями… — пробормотал Хозер. — Давай главное.
— Группа старшего научного сотрудника Института борьбы с преступностью Черенкова создала прибор, позволяющий определить присутствие в помещении другого человека в течение трех — пяти дней, а при наличии волоса, оставленного им, даже не более одного сантиметра длиной, прибор выдает информацию о возрасте, росте, национальности объекта, цвете глаз и кожи, сексуальности, склонности к алкоголю…
— Это уже совсем интересно. Полштуки тебе за эту справочку. Займись прибором капитально. Денег не пожалеем. Любой ценой!
— Ясно! — отрапортовал Сигма.
— Ну пока, — президент протянул ему пачку денег и шагнул к двери.
Через десять минут он уже ехал в сером "жигуленке" в неизвестном направлении.
Стоило отцу уйти, Марина почувствовала легкое головокружение, потом ее будто бы приподняло над софой, и она повисла в невесомости. Такое случалось с ней и раньше, когда она пыталась заниматься лечебным голоданием, выдерживая без еды не более трех дней. И так же, как в период тех увлечений, она плавала по комнате, зависая в разных точках. Она решила, что спит или слишком много выпила, однако вскоре какой-то резкий толчок подбросил ее куда-то высоко-высоко, и сознание девушки отключилось…
Бледно-розовый свет неестественного заката стелился по лесной траве, кружилась голова от дурманящих запахов лесных цветов, звучала тихая струнная музыка цикад, а рядом с ней лежал загорелый Алексей с густо проступившей проседью в трехнедельной бороде. Таким он был, когда они отдыхали в Дивноморске три года назад. Она наклонилась к нему и стала целовать его тело, теплое от солнца, соленое от моря. Он обнял ее левой рукой и стал гладить ее спину, едва прикасаясь к коже подушечками пальцев. Она задрожала от страсти, зарываясь в его объятия, но вдруг что-то холодное и твердое ощутила своим нутром, вздрогнула и открыла глаза: он был весь синим, даже фиолетовым, и пена пузырилась на его запекшихся губах. Вскочив на ноги, она принялась лихорадочно одеваться, а он вдруг запарил, словно жарясь на сковородке, и стал рассыпаться. Она в ужасе отвернулась, а когда снова в страхе взглянула на него, то увидела на примятой траве только легкий пепел, очертивший контуры его бывшего тела. Ветерок, бежавший по траве, подхватывал этот пепел и разносил по поляне. Потом все исчезло. Она оказалась одна на этой дикой лесной полянке, куда они поднимались по горным тропам почти два часа. Но нечто неуловимое и необъяснимое говорило ей о его незримом присутствии здесь, она была уверена, что Алексей рядом, стоит только назвать его имя. И она назвала, дрожащим от волнения голосом…
— Конечно, я здесь, — ответил он тихо с какой-то потусторонней ноткой в голосе. — Мы с тобой были тут счастливы, тут ты стала женщиной, тут я тебе читал лучшее стихотворение… Но ты не поняла его, я всегда был непонятен тебе, и ты называла меня странным и даже побаивалась. Я никогда никого не любил, как должен любить поэт, я всегда был во власти вожделения и страсти. Но ты… тебе посвящается это стихотворение…
Это тебе
тебе одной
моей горячей ласковой любимой
за то что ты во мне
всегда со мной
своей реальностью незримой
остановить слова
слова слова слова
и пальцы рук
сплести вокруг тебя
чтобы унять
твои сомненья ими
и целовать
без счету целовать
и в сказку унести
в такую сказку из которой
ты не захочешь уходить
она зовется сказкой гор
и рук и глаз и губ
и близости и муки
она из синей глубины желанья
там эхо падает
с уступа на уступ
там в волшебствах твоих
запутались разлуки
там неизвестны слезы ожиданья
тебя одну
обманно близкую желанную
зову…
Голос его оборвался. Она ждала, боясь пошевелиться. Потом не выдержала и позвала. Но никто не ответил. Значит, улетел, решила она и стала медленно спускаться с горы по извилистой тропинке. Потом остановилась у родника, напилась и, подняв голову, услышала его голос:
— Сожги стихи.
— Что? — оцепенела она.
— Соберите с Олегом все рукописи и сожгите их.
— А как Олег это воспримет? — дрогнувшим от волнения голосом спросила Марина.
— Не беспокойся. Я ему объяснил…
Розовый свет угас, родник и горы пропали. По телу Марины пробежала судорога, и она… очнулась в своей комнате.
За окном было серо и тихо. На будильнике — без трех минут четыре. Ежась от холода, она набросила на себя покрывало и снова закрыла глаза. Но уже не спалось. Только что увиденное стояло перед глазами, а голос Алексея, казалось ей, словно витал по комнате, но на такой частоте, когда он не слышим человеческим ухом. "Сжечь стихи? Но почему? — недоумевала она. — Пусть отец их напечатает, пусть их читают люди… Что за бред мне приснился! Хотя Олег говорил, что он писал не для печати… Но для кого же тогда? Для себя? Зачем? А может, это было содержанием его жизни? Ведь я его никогда не могла понять, у него была такая глубина ума и непредсказуемость мысли… Чего же тогда гадать, надо просто поговорить с Олегом…" — решила она и услышала шум спускаемой в туалете воды.
Накинув халат, она пошла в ванную и едва не столкнулась в дверях с Забрихой. Он был бледен и выглядел сильно осунувшимся.
— У тебя ничего нет? — с мольбой в глазах спросил Олег.
— Чего? — не поняла Марина.
— Да выпить. Хоть чего-нибудь.
— По-моему, бутылка шампанского есть. Приходите ко мне, я только умоюсь.
Когда она вернулась, у Забрихи был жалкий поникший вид, даже ширинка расстегнута. Забыл. Видно, задумался о чем-то. Да и Марина была хороша: на столе и стуле валялись трусы и лифчики. Она быстро схватила все и убрала. Потом достала бутылку шампанского и фужер.
— Пейте.
— А ты?
— Я не могу. Меня всю ночь мутило. И покойник снился. Все разговаривала с ним.
— О чем? — Забриха не удержал пробку, и пена полезла через верх.
— Просил вместе с вами сжечь стихи.
— Так я и знал! — вздрогнул режиссер и выпил фужер до дна. — Только он тебе не снился, а привиделся. Это вещи разные.
— Как? — удивилась Марина.
— Меня он просил о том же самом. На рассвете. Значит, это его завещание.
Ровно в одиннадцать Хозер вышел из дома напротив метро "Тульская" и остановил такси.
— Северное Чертаново, Битцевский лесопарк, — сказал он таксисту.
Водитель вырулил на Варшавское шоссе и минут через пятнадцать свернул на Сумской проезд. Объехав желто-голубые башни Северного Чертанова, он, по просьбе Хозера, остановил машину у леса. Хозер расплатился и вышел из машины, беспокойно озираясь. Углубившись в лес по сырой песчаной тропе, он встретил женщину с коляской и поинтересовался, где находится детская площадка.
— Да тут недалеко, метров триста, только никуда не сворачивайте.
Президент взглянул на часы. Есть еще двадцать минут. И пошел неторопливым легким шагом. Глядя на стройные стволы берез, землянисто-болотные ольховые деревья и корявые дубы, он вдруг подумал о том, что этот дикий парк похож на саму Россию — такую заброшенную и таинственную. И на кой черт ей все эти западные технологии, компьютеризация и прочес? Ее надо превратить в некий антропологический заповедник, чтобы плодились и размножались здесь всякие чудики и уникумы — благодатная почва для гениев. Пусть выращивают пшеницу, картошку, пасут скот и гонят самогонку. Ведь сколько талантов в этой убогой и несчастной стране!..
Подойдя к детской площадке он устроился на дальней лавочке и достал сигарету. Через несколько минут из глубины леса вышел коренастый мужчина лет пятидесяти с седыми висками и орлиным носом. Оглядев площадку, на которой бегали трое малышей и крутились толстые языкастые мамаши, он двинулся к Хозеру и сел рядом.
— Лямбда? — осведомился президент.
— Он самый, Исаак Давидович. Угостите сигареткой. Лямбда — главный агент сети "третьей волны" эмиграции по открытиям и изобретениям. Он был физиком, доктором технических наук и работал в закрытом учреждении военно-промышленного комплекса. Это была их первая встреча.
— Вас интересует прибор "Факандр"? — осведомился Лямбда, прикуривая.
— Почему он называется так?
— Очень просто. От древнегреческого: фака — ловушка, андрос — человек. По аналогии с олеандром и скафандром. Дословно: ловушка для людей…
— Талантливо названо.
— И гениально сконструировано. А автор — не какой-то там полковник МВД Черенков, а простой мужик из Тверской губернии. Пьяница и озорник. Учился в трех вузах, ни один не кончил. Правда, в последнем дошел до госэкзаменов и сорвался на научном коммунизме. Такой разнос устроил, что даже милицию вызывали… Хотели в дурдом отправить, но он сбежал. До сих пор за документами не является, хотя прошло лет шесть или семь.
— И вы знаете, где он живет?
— Конечно. Правда, теперь его в штат НИИ зачислили. Мээнэсом.
— Ну и что же такое "Факандр"?
— Работает на биологических препаратах, вступающих в реакцию с воздухом, где были выбросы дыхания человека. Препараты очень сложны, в них входят компоненты из настоев разнообразных лекарственных растений — от женьшеня до ядовитых грибов. А реакция на оброненный волос производится по таблице, отработанной из стотысячных комбинаций всевозможных вариантов, заложенных в компьютер. Выдается полная информация не только о росте, возрасте, цвете глаз и коже разыскиваемого, но даже описываются черты характера и свойства натуры.
— Гениально! — воскликнул президент.
— А я вам о чем говорил? — улыбнулся Лямбда. — Но вас, наверное, интересует другое: как заполучить документацию, чтобы раньше запатентовать его на Западе и заработать копейку, дабы надежно обеспечить старость? Ведь дураку понятно, что прибор захотят приобрести полиция и спецслужбы всего мира…
— А вы себе ее обеспечили? Интересно, какая у вас будет пенсия?
Лямбда усмехнулся и промолчал.
— Давайте пройдемся, подышим воздухом, — предложил он через минуту. — Есть два пути для получения полной информации, — снова заговорил агент, как только они вышли на тропинку. — Первый — через группу Черенкова, второй — через доверенное лицо изобретателя.
— А что — есть такое лицо? — спросил Хозер.
— В том-то и дело, что есть. Этот чудик-изобретатель, кстати, по фамилии Забродин, которая удачно подчеркивает его сущность, не такой уж лопоухий малый. За десять процентов предполагаемой прибыли от своего дела он нашел себе компаньона, с которым, я думаю, нам придется повозиться.
— Простите, а если непосредственно с самим Забродиным?
— Исключено. Этот из породы патриотов России и готов отсидеть в лагере двадцать лет, только бы его изобретение не уплыло за границу. Тут никакие деньги не помогут. Это феномен психологии.
— Итак, компаньон. Кто он?
— О, ваш коллега. Литератор, диссидент. Отсидел три с лишним года за то, что своей деятельностью наносил ущерб советскому государству. Но сажали его по уголовной статье, кажется, по сто девятнадцатой, чтобы американцы шум не подняли. Он у них в посольстве знакомился с кое-какими материалами…
— Интересно. И даже очень.
— Будет интереснее вдвойне, если вы узнаете, чем он занимается.
— Чем же?
— Дело в том, что он сын советской шпионки, работавшей в управлении внешней контрразведки КГБ. Начиная с трехлетнего возраста, ребенок жил в разных странах под чужими именами, потом воспитывался в интернатах, где скрывал имя матери и род ее занятий. Мать выпустила пару книжек, но о самом главном писать боялась. Почти все, работавшие с нею чекисты за границей, пострадали в связи с развязанными Берией репрессиями против разведчиков. Но один советский резидент перешел на нелегальное положение и опубликовал в Америке мемуары, обсуждавшиеся на "Слушаниях Подкомитета по внутренней безопасности Сената США". Кстати, они уже опубликованы и здесь. Так вот с этими "слушаниями" и знакомился в американском посольстве ваш коллега, ведя свое расследование и опираясь на воспоминания матери. После его ареста за растление малолетних все материалы расследования были изъяты и переданы в архив…
— Как его имя?
— Константин Гаршин.
— Вы можете свести нас?
— Разумеется.
Они пожали друг другу руки и разошлись. Лямбда — в сторону Ясенева, президент — Чертанова.
Проходя детскую площадку, Хозер испугался. На той самой лавочке, где они говорили с Лямбдой, сидели двое молодых людей лет по тридцать в спортивных костюмах. Здесь же на траве лежали ракетки для игры в бадминтон, а на коленях одного из них полураскрытая спортивная сумка, из которой выглядывал кожаный футляр не то диктофона, не то фотоаппарата. Парни очень походили на кагэбэшников (президент почти никогда не ошибался) и вели себя так нарочито непринужденно, что надо было предпринимать нечто неординарное. Лучшее, на что можно было рассчитывать, — это вынудить их убраться отсюда. Поэтому президент замедлил шаг и опустился на лавочку неподалеку от них. Если их привел Лямбда, значит, он ведет двойную игру, если они у него на хвосте — еще хуже: пропал "Факандр", а с ним и куда большее…
Закурив, он изредка поглядывал на парней, стараясь успокоить себя, что все-таки это случайное совпадение. Но этот вариант не подтверждался: парни нервничали, суетились и резко сниматься с места побаивались. Исаак Давидович торжествовал: ему не часто приходилось приводить в смятение гэбистов, и этот краткосрочный эпизод даже доставлял наслаждение.
Прошло еще минут пять. Один из спортсменов встал и перекинул сумку через плечо. Сейчас он уйдет по той тропинке, которая ведет в Чертаново, и блокирует выход президента из леса. Наверняка, там у них машина. А другой будет вести президента. "Попался", — растерялся Хозер, и настроение его резко упало. Придется несколько часов шататься по лесу, чтобы удачно выйти из него…
Выкурив еще одну сигарету, Хозер встал, искоса глянув на парня, сидевшего с полузакрытыми глазами, раскинув ноги, и пошел по третьей асфальтовой дорожке, ведущей неизвестно куда. С нее было хорошо видно скамейку с гэбистом…
В Вавилонск Хозер добрался к вечеру и, едва войдя в квартиру, услышал голос дочери из комнаты Богатого. Заглянув туда, Исаак Давидович обомлел: Рыжий и Марина собирали в мешки рукописи покойного. Воздух в комнате был тяжелый и спертый.
— Что вы делаете?
— Не видишь, что ли? — отмахнулась Марина.
— Зачем?
— Покойник велел рукописи кремировать, — отчеканил Забриха.
— Как велел? Он что — являлся сюда?
— Являлся, — пробормотала Марина.
— Интересно… Вы что — того?..
— Отстань, отец. Не мешай!
— Ты мне нужна на минутку.
— Сейчас некогда.
— Я уезжаю, и мне нужно кое о чем с тобой поговорить.
— Ладно, пошли, — она кивнула Забрихе и скрылась за дверью.
Вымыв руки, Марина зашла в свою комнату и села на диван.
— Ну он-то ладно, у него от пьянки галлюцинации, — заговорил Исаак Давидович, — а ты-то? Ты что, с ума сошла? Ведь человек всю жизнь работал…
— Я знаю, ты хочешь кое-что опубликовать. Но автор против. Понимаешь? Он мне являлся…
— Это маразм. Тебе приснилось.
— Я уже не спала. Было просто видение. Он… он меня об этом попросил.
— Не пори чепуху. Любой писатель пишет для того, чтобы это кто-нибудь когда-нибудь прочел. Для Бога не пишут, с ним говорят. Пишут для людей, живых людей. Хоть это ты понимаешь?
Она молчала. Конечно, с отцом можно согласиться, и она бы согласилась, только… как с Олегом?..
— Ты думаешь, мне легко достается кусок хлеба? Я, конечно, не хочу тебя ни в чем упрекать. Но тебе нужны деньги, ты живешь в той среде, где деньги почти все. Тебе нужна квартира, машина, одежда, наконец, независимость. Покойнику уже ничего не нужно, как ты не можешь этого понять! А здесь тот случай, когда можно сделать и имя. Ты понимаешь, что такое имя? Ты будешь второй Жорж Санд, и эти бумаги по праву принадлежат тебе, потому что ты отдала ему самое дорогое — девственность. А он тебя бросил…
— Не смей так говорить, — вздрогнула Марина.
— Ладно, об этом не буду. Но жизнь жестока, и по-настоящему живут сильные и волевые, без предрассудков и нравственных заблуждений. Нравственность — это выдумка для слабых. Миром правят ум, авантюризм и талант. Такова природа человеческая. И дана она Богом, здесь уже ничего не поделаешь.
Девушка молчала. Да, отец говорил убедительно. Она заколебалась: если послушается его, выберется из этой проклятой коммуналки, он привезет ей белый мерседес… Отцовская кровь подхлестывала ее воображение и пьянила. Наконец, она может уехать из этой проклятой, хоть и любимой ею страны. Здесь испохабят, затаскают, высосут и выбросят.
— Я бы решилась на это, — тихо ответила она, — но Олег…
— Чепуха. Сейчас все устроим, — вздохнул он с облегчением. — Пару бутылок коньяка на прощальный вечер, и он в наших руках. Я все беру на себя. Слушай отца, и будешь жить достойно и счастливо. Договорились?
— Ладно, — пробормотала она, опустив черноволосую голову.
Он выкинул из бумажника две четвертных и пошел в комнату Богатого.
Бледный с перепоя Рыжий встретил его настороженно.
— Вы правильно решили, — улыбнулся с порога президент. — Воля духа покойного — святая вещь. Как я был неправ, когда предлагал напечатать его стихи! Прости меня, старик, — он обнял за плечи режиссера. — Хоть ты и других взглядов, другой, так сказать, веры, ты мне нравишься. Как это Ницше говорил, он по-моему, у Диогена Синопского слямзил: "Лучше иметь умного противника, чем глупых друзей"? Или что-то в этом роде… У меня есть предложение.
— Какое? — примирительно спросил Забриха.
— Завтра я покидаю Россию. И, видимо, надолго. Давай выпьем по-русски. На дорожку, так сказать…
Рыжий обрадовался, но старался не подать виду:
— Вот закончим это дело и тогда пожалуйста.
— Ради бога, только час уже поздний. Где потом коньяку достанешь? Запирай эту комнату и бери ключ с собой, чтобы, не дай Бог, ничего между нами не было. Вот тебе полтинник, принеси две-три бутылки коньяку. А Марина пока закуску приготовит.
Рыжий раздумывал, бросив шпагат на раскрытый мешок.
— Что у вас, горит с этим делом? — кивнул на мешки президент. — Успеете сто раз.
— Ладно, — радостно сдался режиссер. — Я запираю и бегом.
— О’кэй, — одобрил Хозер и вышел в коридор.
Через полчаса стол в комнате Марины был накрыт, а Хозер съел с хлебом и красной икрой граммов сто сливочного масла. Рыжий явился разгоряченный, поцарапанный, но счастливый. Принес три бутылки коньяка по тринадцать восемьдесят и пошел умываться. Когда он вернулся, Исаак Давидович разлил коньяк по трем хрустальным стопкам, когда-то подаренным на его с Марининой матерью свадьбу, и раскинулся на диване. Настроение у него было хорошим: только что отзвонили по паролю, что Костя Гаршин рад с ним встретиться завтра в двенадцать у леса перед Подольском со стороны Москвы (надеть штормовку и взять корзинку для грибов), а его серые "Жигули” будут на месте в полдвенадцатого для погрузки рукописей Богатого и "вывоза” их на свалку "для кремации”.
— Баба одна, зараза, все лицо расцарапала, — вышел из ванной Забриха. — Время без пяти, водка кончается, народ совсем озверел: ментов смели, бутылки по головам передают, мужик один с орденами и медалями, инвалид войны, в очередь влез, а как вылез — в руках две бутылки, а от медалей одни колодки торчат, пуговиц как не бывало, с мясом…
— Это ж надо довести своих граждан до такого скотского состояния! — искренне ужаснулся президент. — Тебе, поди, и штрафную не мешало бы. Достань-ка фужер, Марина.
Марина достала фужер для сухого вина, и Исаак Давидович наполнил его до краев.
— За знакомство, хоть и при печальных обстоятельствах, — поднял он свою стопку.
Выпили. Режиссер занюхал рукавом, Марина протянула ему бутерброд с икрой. Он жадно проглотил его и выдохнул:
— Наливай еще.
Президент разлил как в первый раз: гостю в фужер, себе с дочерью — в стопки.
— Ну, а теперь я скажу, хоть и диссидентов не люблю, потому что они похожи на крыс, бегущих с корабля во время пожара или сильного шторма, — заключил Рыжий.
— Стой, — прервал его Хозер. — Не путай божий дар с яичницей. Меня выгнал за границу КГБ, я не хотел уезжать. Мне сказали: или катись, или посадим. Вот почему я уехал. Не путай меня с теми, кто, сам понимаешь…
— Ну понятно, господин президент. Я хотел сказать, что ты хоть и иудей, но любишь Россию. Ведь правда, что всех вас там без разбора национальностей называют русскими?
— Правда. А Россию я люблю так, что дай Бог такой любви иному чистому русскому.
— Вот за Россию давай и выпьем!
— С большим удовольствием, — согласился президент и опрокинул свою рюмку.
Часам к одиннадцати Рыжий был готов: едва шевелил языком и клонил голову набок. Он читал стихи Богатого, плакал по другу, горевал, что нельзя их опубликовать. Но Хозер, убеждал его, что завещание поэта — святое дело и надо его непременно выполнить. Когда допили вторую бутылку, президент неожиданно предложил:
— А давайте сейчас отвезем на свалку мешки и кремируем. Заодно подышим свежим воздухом…
— А что?! — обрадовался Забриха. — Поехали! Только надо мешки завязать. Я все собрал.
— И бутылку прихватим, там выпьем.
— Вот это ты молодец, мой президент. Дай я тебя поцелую!
— Целоваться не будем. Иди завязывай мешки, а я подгоню такси. И бутылку с собой захвати.
— Слушаю и повинуюсь, — отдал честь Рыжий и, спотыкаясь, пошел завязывать мешки. — Тут делов-то, — бормотал он в коридоре, — всего два бумажных мешка…
Президент явился минут через пятнадцать и заявил:
— Такси нигде нет. Кое-как уговорил одного частника за двадцатку — туда и обратно. Годится?
— Вполне! — воскликнул Рыжий. — Давай еще по стопке, и поехали!
В машине Забриха уснул. По дороге на свалку заехали в один из гаражей и выгрузили мешки, потом выбрались за город. Приехав на свалку, припарковали "жигуленка" к горящему участку и разбудили Рыжего.
— Удостоверься своими глазами, что завещание выполнено! — прокричал ему на ухо президент, указывая на огонь за окном.
— А? Что? — мычал Рыжий. — Верю, верю, и Марина тут. Поехали домой.
— Поехали, — с удовольствием захлопнул дверцу президент и достал из кармана Рыжего початую бутылку. Режиссер отхлебнул несколько раз и, не открывая глаза провалился в сон.
Когда Хозер с дочерью затащили в квартиру совершенно разобранного Рыжего, в комнате супругов Плаксий горел свет. Ангельское личико Антонины Ивановны, от которого, казалось, исходил божественный свет, было обращено в раскрытую Библию. Она едва шевелила губами, и голос ее, словно тихая и мягкая музыка, пленял слух мужа, лежавшего на белоснежночистой постели.
— "Слух придет в один год, и потом в другой год, и на земле будет насилие, властелин восстанет на властелина, — читала Антонина Ивановна нараспев Книгу пророка Иеремии. — По всему вот, приходят дни, когда Я посещу идолов Вавилона, и вся земля его будет посрамлена, и все пораженные его падут среди него…"
— Постой, постой, Тоня, — встрепенулся Петр Дмитриевич. — Это же про нас все, про Перестройку… Властелин на властелина — это Горбачев на Ельцина, а идолы Вавилона — это Ленин, Сталин, Брежнев, а земля — Советский Союз, который уже посрамлен на весь мир. Чего же я раньше об этом не догадался… Ну-ка, открой Исайю, что ты вчера читала. Там точь-в-точь про Армению и Азербайджан, ну-ка, прочти еще раз…
Антонина Ивановна пролистала несколько страниц назад и поправила на носу очки.
— Вот, нашла. Это конец тринадцатой главы. "Тогда каждый, как преследуемая серна и как покинутые овцы, обратится к народу своему, и каждый побежит в свою землю. Но кто попадется, будет пронзен, и кого схватят, тот падет от меча. И младенцы их будут разбиты пред глазами их; домы их будут разграблены и жены их обесчещены. Вот, Я подниму против них Мидян, которые не ценят серебра и не пристрастны к золоту. Луки их сразят юношей и не пощадят плода чрева: глаз их не сжалится над детьми. И Вавилон, краса царств, гордость Халдеев, будет нисповержен Богом, как Содом и Гоморра"… — Вон как правильно, а я все Садамон-Агамон говорю… — "не заселится никогда, и в роды родов не будет жителей в нем; не раскинет Аравитянин шатра своего, и пастухи со стадами не будут отдыхать там. Но будут обитать в нем звери пустыни, и домы наполнятся филинами; и страусы поселятся, и косматые будут скакать там. Шакалы будут выть в чертогах их, и гиены — в увеселительных домах".
— Вот она, национальная резня: и каждый бежит в землю свою, и дома разграблены, и жены обесчещены… — зевая, пробормотал Петр Дмитриевич, — и филины, и шакалы, и гиены… И власть захватили воры и бандиты, Кобылкины и Салей-мленики… Как же нам дальше жить? Оно-то еще хуже будет. Вон, погляди на Маринкиного отца. Экий мафиози! Этот вскорости и заводы и фабрики купит. И будем мы у него в батраках. Уж, поистине, сбудется пророчество из Книги Царств: "…вот придут дни, и взято будет все, что в доме твоем, и что собрали отцы твои до сего дня в Вавилон, ничего не останется…"
— Да, Петруша, — вздохнула Антонина Ивановна, — так оно и есть — красный Вавилон грядет. Господи, спаси наши души грешные, — перекрестилась она.
В квартире послышался крик. Он доносился из комнаты Богатого. Потом там стала падать мебель. Старик Плаксий вскочил на ноги и принялся надевать штаны. Кто-то включил в прихожей свет. В дверях Марины появился полураздетый Хозер.
— Что такое? — удивился он, подойдя к двери Богатого, где кричал, все круша, Рыжий, и попытался открыть дверь. Но она оказалась запертой.
— Олег! Олег! — забарабанил в дверь президент.
В ответ доносились мычание и визг. Что-то вдребезги разлетелось.
— Открой! — прокричал подошедший Петр Дмитриевич.
— Черти! Будьте вы прокляты! Гады ползучие! — кричал обезумевший Забриха. — А, на тебе! А вот так, сука!
— Открой, иначе вызовем милицию! — настаивал президент.
— Пошли вы на… дьяволы! б…!… Не души, не души, гад!
— Он там один? — удивился старик.
— Конечно, — подтвердил президент.
— Неужели горячка? — изумился Петр Дмитриевич.
— Похоже. Вызывайте милицию и "скорую". Придется ломать дверь.
Стоявшая у телефона в ночной рубашке Евгения Степановна принялась крутить диск. За дверью вдруг стало тихо, но потом с новой силой разразились вопли вперемежку с истерическим смехом и плачем.
— Открой, Олег! — крикнула подбежавшая Марина.
— Змея, гадюка, сука, у, у, у, ух!
— Допился, родимый, — выползла на порог Фатима-апа. — Кто теперь за урной покойника поедет?
— Гав, гав, гав! — стал лаять Рыжий, и у всех пробежал мороз по коже.
— Истинно, Вавилон. Конец света, — прошептала Антонина Ивановна.
Минут через пять прибыла милиция. Рыжий мычал и плакал, ползая по полу. К этому времени подоспела и "скорая".
Забриха лежал на полу с разбитым лицом, и изо рта его пузырилась пена. В комнате все было перевернуто вверх дном, на полу валялась разбитая бутылка из-под коньяка. Врач поднес ему нашатырь. Рыжий чихнул и открыл глаза.
— Чашка, ложка, сука, чашка! — бессвязно бормотал он.
— Белая горячка. Придется связывать и везти, — заключил доктор.
— Господи, боже мой, — перекрестилась Антонина Ивановна и ушла в свою комнату.
Той ночью в окраинном районе юга Москвы, на третьем этаже четырнадцатиэтажного дома горел свет в окне, выходящем на кольцевую дорогу. За большим столом, заваленным эскизами и чертежами, сидели Костя Гаршин и Иван Забродин, разработавший принципиально новую идею и пригласивший в соавторы своего компаньона по первому изобретению. Новый прибор, по сравнению с "Факандром", был просто фантастикой. Сначала он родился у Забродина как душеопределитель, потом стал душеприемником, и вот теперь они обсуждали усложненную модель определителя душераспределителя, условно назвав прибор психофонографом с обратной связью.
В основу разработки были положены исследования американских специалистов по изучению жизни души без тела (эти материалы были опубликованы в различных изданиях) и результаты экспериментов Забродина с летающей ведьмой, весившей на обычных весах в своем петоидном (летающем) состоянии всего пятьсот граммов. В миру это была сорокалетняя женщина, очень живая и общительная, с обычными земными параметрами: рост — 167 сантиметров, вес — 53 кг. Но с помощью изобретенных Забродиным индикаторов удалось разгадать механизм изменения силы тяжести ведьмы более чем в десять раз. Механизм этот находился в прямой зависимости от лунного притяжения, подобно морским приливам и отливам. Эта миловидная женщина была наделена даром свободного канала лунного притяжения и практически почти им не пользовалась. В один из своих забавных ночных полетов между лесом и глухой деревушкой, недалеко от Твери, она и познакомилась с Иваном, рыбачившим на озере. Конечно, поначалу Забродин здорово перепугался, но вскоре испуг его перерос в сногсшибательный интерес: они весело проболтали часа полтора и условились встретиться на следующий день в то же время. Иван вернулся в бабкину избу уже в третьем часу ночи и до рассвета не мог сомкнуть глаз. Ирина, так звали ведьму, прилетала на озеро еще пару раз, потом они встретились в Москве, и он жил у нее Несколько месяцев. Но когда она призналась ему, что работает в КГБ, он ушел от нее. Встретившись спустя два года, он предложил ей вместо любовной связи настоящую дружбу и научное сотрудничество. Они поработали вместе с полгода и снова разругались. Однако результаты сотрудничества уже вполне оформились в открытие, и поэтому особой нужды в общении с Ириной у Ивана уже не было. Но он боялся банальной бабьей мести со стороны ведьмы-чекистки, ибо женщины в таких случаях коварны и подлы до безрассудства. Но бывают и в правилах исключения, на это, собственно, надеялся Иван. И надежда его пока оправдывалась: Ирина не причиняла зла.
Костя Гаршин тоже провел большую работу: он не только хорошо владел английским языком (что позволило ему с помощью технического словаря достаточно профессионально перевести около десятка статей), но был еще инженером по образованию. Кроме того, он наладил прямые консультации с двумя колдунами и очень известным экстрасенсом, который, в свою очередь, свел его с талантливым астрологом. Таким образом, сложился целый коллектив из семи человек (Ирина, узнав по своим каналам о затее Ивана, тоже напросилась в помощники), и работа закипела. Иван уже несколько месяцев совершенно не брал в рот спиртного, а Костя оставил на время свои литературные занятия. Но когда ему передали, что президент Хозер жаждет с ним встретиться, Гаршин обрадовался: если через него удастся получить закрытые материалы французских и английских исследователей, они с Иваном кое-что продадут по "Факандру”, что, разумеется, не представляет большой научной ценности. Но это надо было согласовать с Иваном, который в таких вещах страшно комплексовал и нервничал. Костя собирался поговорить с ним сразу же после обсуждения блокинг-генератора психофонографа.
— Здесь принцип простой, — объяснил Иван. — Лунная труба выходит в колбу с йодовой водой, верхний слой которой переливается по стенкам в соответствии с циклом. Эффект прилива совпадает с модуляцией льющейся воды. Над поверхностью возникает надсознательное пространство, способное удержать в своем поле до тридцати граммов психеи. Это и есть приемник…
— Подожди, — остановил его Костя. — Психея, или тело души, имеет разную массу.
— Но мы берем среднеамериканскую — двадцать два грамма.
— А если она будет больше?
— Прорвет йодовую пленку и утонет…
— Тогда мы душегубы, — растерялся Костя.
— Да. Здесь самое слабое и опасное место. Нам надо самим провести эксперименты на определение массы души.
— Перепроверять американцев?
— А если они ошиблись или здесь масса будет другой? Ведь совершенно разный этнос и, естественно, может быть разной и психея.
— Так это целый комплекс исследований!
— А что делать? Надо исключить любую оплошность, которая может превратить нас в палачей.
— Значит, весь блокинг-генератор под вопросом? — взял со стола трубку Костя и откинулся в кресле. — Где спички, Вань?
— Да вон, под бумагами.
— Но, во-первых, у нас нет весов, и на их конструирование уйдет куча времени, потом не меньше времени на исследование масс в разных регионах, — стал рассуждать Костя, раскуривая трубку.
— А их схемы? Ты же говорил, что они опубликовали схемы весов.
— Но это не принципиальные, а блок-схемы.
— Да?.. — растерялся Забродин. — Что же теперь делать?
— А вот что, — лукаво улыбнулся Костя и выпустил клубы дыма. — Сегодня я встречаюсь с человеком оттуда. Он очень интересуется "Факандром"…
— И ты?.. — вздрогнул Иван.
— Погоди, не ерепенься. Возьмем кое-что из твоих первых разработок, разумеется ошибочных, и обменяем их на несколько схем весов и валюту для поддержания, так сказать, жизнеобеспечения.
— Ты шутишь?!
— Я так и знал, что начнешь психовать, как баба. "Факандр” уже почти готов. Госпремию получат полковники с генералом, тебя даже в списке соавторов нет, ну кинут тебе на бутылку, и ладно. Потом прибор будут продавать за валюту и отстегивать этим "авторам" с погонами. А тебя, в лучшем случае, переведут из мээн-эсов в энэсы, и ты им за это должен в ножки поклониться.
— Я напишу в КГБ!
Костя расхохотался:
— Дурачок!
Изобретатель опустил голову, губы его посинели и задрожали.
— Или ты уже забыл, что я твое доверенное лицо и должен думать, чем тебя кормить и поить? Забыл? — спросил Костя.
— Нет.
— КГБ мы, разумеется, поставим в известность, и в списке соавторов ты будешь, хотя автор всего один ты. Но поскольку тебе посчастливилось родиться в России, а не на загнивающем Западе, то здесь бороться за свои права, что против ветра с…, сам понимаешь. У нас никакого криминала не будет: изобретение свое ты безвозмездно отдал Родине, а кое-какие отходы мыслей обменял на информацию для разработки нового изобретения. Что тут плохого? Но лучше, пусть они считают тебя наивным лапотком и ничего не знают. А узнают — сделал для дезориентации конкурентов, чтобы запутать их и выиграть время для испытаний прибора перед его патентованием. Понял?
— Понял… — смирился Иван. — Но денег мне не надо. Пусть останутся только научные интересы.
— А на что ты жрать будешь?! — разозлился Костя.
— На зарплату…
— На сто десять рублей?! Да сейчас уборщица больше получает! А ты — автор мирового открытия! Вот уж калика и юродивый! Вот она, святая простота! Да ты знаешь, как бы ты жил в Америке?! Тебя бы поселили в особняке, дали лабораторию!.. Дурак ты, Иван!
— А потом бы выжали и выбросили, — огрызнулся совсем поникший Забродин.
— А здесь? Здесь тебя не выбросят? Вон, в нашей церкви свечки продает старушка одна. Знаешь, кто она? Профессор, доктор наук, химик, лауреат госпремии. Все здоровье свое положила на благо Родины, а за душой ни гроша! А у тебя там будет на старости лет миллионный счет, там уже прошли те времена, когда объегоривали, там дураков уже нема! — Костя чуть не задохнулся от злости, но, взяв себя в руки, схватил со стола угасшую трубку. — Я же тебя не агитирую туда, и сам не собираюсь. Я такой же русский человек, как и ты. И плевать хотел на их миллионы. Нам нужны хотя бы сносные условия для работы на родине, а всю сволоту — и нашу и ихнюю — мы оставим с носом. Это высшая гражданская позиция патриота России.
— Но денег я все равно не возьму, — стоял на своем Забродин.
— Хрен с тобой. Я твой гонорар буду держать у себя. Рано или поздно сам за ним придешь. Выпить захочешь, и придешь! — он перевел дух и зажег спичку. — Так что — меняем ошибочные черновики "Факандра" на весы?
— А если весы они нам подсунут такие же, как мы им "Факандра"?
— Не писай, Ванек. Все проверим. Сравним с блок-схемами и запросим экспертизу через два других канала.
— А наш "Факандр" они смогут проверить?
— Только через тебя самого. Ведь у тебя одного все рецепты и пропорции. Да и Черенкова это не интересует, как ты знаешь. Для него важно, чтобы прибор работал, была блок-документация и патент. Он хоть раз тебя о рецептуре спросил?
— Да как-то вскользь, — ответил Иван.
— Ну вот, видишь? Давай по рукам!
— Без денег, — уперся подавленный и разбитый Забродин.
— Деньги беру я, и они будут у меня.
— Но я об этом ничего не знаю и знать не хочу.
— Годится! — Костя пружиной выскочил из кресла и, открыв сейф, выхватил из него бутылку коньяку.
— Принеси из кухни стакан и рюмку и прихвати что-нибудь из холодильника! — распорядился Костя, зная, что Иван пьет только из стаканов, а рюмки терпеть не может.
— Вот тебе по марусин поясок, — наполнил Гаршин стакан Забродина до красной полоски, — а мне — сорок капель и баиньки. Хотя бы часа на три уснуть, а потом ехать торговаться за весы. Ты можешь спать до обеда, пока я не вернусь.
Иван молча поднял стакан, перекрестился и выпил до дна.
— Луковичку бы…
— А чесноку не хочешь? Поди возьми, там маринованный с базара есть.
Иван побежал на кухню, а хозяин квартиры сгреб с дивана одежду и достал одеяло с подушкой.
— Ложись здесь, а я в гостиной. Если мать встанет, я оставлю ей записку, чтоб тебя не будила. Ну, давай, спокойной ночи, — похлопал его по плечу и ушел, плотно притворив дверь.
Выехав на своей желтой "Ладе" на кольцевую дорогу, Гаршин стал изучать все машины, идущие за ним следом. Ничего подозрительного не было. Тогда он "притопил", как сам любил выражаться, и вскоре подъехал к Подольску. Здесь он натянул штормовку, кепку и вылез из машины. Протоптанная дорожка вела через огородики и дачные участки в лес. Он пошел по ней, изредка оглядываясь, а когда взобрался на пригорок, увидел, что у его "Лады" остановились серые "Жигули" и на дороге появился человек в штормовке с небольшим лукошком.
Хозер догнал его у входа в лес и вынул платок. Костя внимательно разглядывал президента: маленького роста, как и он, глаза хитрые, лицо узкое, в неглубоких морщинах, на вид лет пятьдесят с небольшим.
— Мсье Гаршин? — обратился к нему Хозер, вытирая пот.
— Он самый, — дежурно улыбнулся Костя. — Что же вы так торопились, я бы подождал.
— Понимаете, я хожу быстро и легко. А тут бессонные ночи, нагрузка большая.
— Понимаю. Волка ноги кормят, а Россия — страна широкая, — он сознательно вульгаризировал речь, чтобы увидеть реакцию президента.
Но тот не обратил на эти слова внимания. Теперь он в свою очередь разглядывал в упор "коллегу" и находил, что они даже внешне чем-то похожи: поджары, сухощавы, словом, лукавые ребята с нормальными орлиными носами. Только Костя лет на семь-восемь был моложе. Однако это обстоятельство существенного значения не имело.
— Ну так я вас слушаю, господин Хозер.
— Видите ли, коллега, мы можем быть полезны друг другу. Вы — автор, как я слышал, интересных произведений, я — издатель.
— Эх, где вы были лет пять назад! Я тогда бился, как рыба об лед, а в Москве и духу вашего не было. Теперь, дорогой мой, издатель мне не нужен. Все, что я написал и за что отсидел, уже в производстве и договоры заключены — по тысяче рублей за лист.
— Я вас поздравляю, — растерялся Хозер: первый ход его провалился, и ситуация осложнилась.
— Давайте ближе к делу. Вам ведь нужен "Факандр"? — открыто спросил Костя.
— Да. Вернее, техдокументация, — уточнил президент.
— Вы знаете, что прибор уже почти готов и испытывается?
— Да. Но учитывая вашу нерасторопность…
— Это вы правильно учитываете, но времени действительно не так уж и много.
— Я надеюсь, пол года есть.
— Пожалуй, есть. Ну так что вы предлагаете?
— Видимо, купить…
— Пятьсот тысяч долларов.
— Что?! Вы с ума сошли!
— Ну тогда нам говорить не о чем. Извините, у меня тоже время — деньги, — Костя резко повернулся.
— Погодите, может, вам нужны какие-нибудь услуги?
— Да есть одна мелочь. Мне нужны принципиальные схемы душевных весов.
— Каких-каких весов?
— Для взвешивания человеческих душ. О них много писали в западной научной литературе. Автор — двадцатипятилетний профессор Мак Кэй из Калифорнии, а другой изобретатель — Ким Джойс из Лос-Анжелеса, этому, по-моему, лет за семьдесят…
— Ничего себе мелочь! — воскликнул Хозер. — Да вы знаете, что секретная информация в Штатах в сто раз дороже русской!
— Во-первых, это не военная и не стратегическая информация, которая, да будет вам известно, в сто раз дешевле русской. Лапшу вешайте дуракам, ибо в России деньги не играют такой роли, как в Америке. А во-вторых, блок-схемы весов опубликованы, а сами весы запатентованы.
— Сколько вы хотите за них?
— Не больше пятидесяти.
— Хорошо. Сделаем так. Я вам привожу весы и пятьдесят — это аванс, то есть сто. Вы мне даете "Факандр" и после экспертизы документов я вам привожу еще сто!
— Двести!
— Сто пятьдесят!
— Согласен, — улыбнулся Костя. — Когда будут весы?
— Недели через две. Их привезет мой человек вот на это же место вместе с деньгами. Юра его зовут. Он позвонит, что едет за грибами, и назначит час встречи. Вы отдадите ему документацию на "Факандр".
— А когда остальная сумма?
— Месяца через полтора.
— Где гарантии?
— Я сам приеду.
— Э, голубчик, так мы каши не сварим.
— А если вы нас надуете со схемой?
— А вы с весами?
— Но у вас уже будет в руках аванс! — разозлился Хозер. — А мы в этом случае останемся ни с чем!
— Логично, — согласился Костя. — Но имейте в виду, сейчас мы с Забродиным делаем такую штуку, по сравнению с которой "Факандр" — детская игрушка, и вы еще будете предлагать нам миллионы, — прихвастнул он, решив, что документы придется отдавать настоящие, кроме рецептов и пропорций, которые он передаст в день окончательного расчета. С таким партнером жульничать нельзя, но и нельзя позволить себя облапошить.
Через два месяца в парижском альманахе "Козерог", издаваемом Исааком Хозером, появилась подборка стихотворений, взбудораживших русскую литературную эмиграцию. Открывалась она коротеньким посвящением "Членам Политбюро":
Теперь
когда они станут жевать свое мясо
в поисках истины мы улыбнемся
и поменявшись местами их
как в ворота пропустим
как жизнь пропускаем свою.
Критики терялись в догадках, обрывали телефоны редакции "Козерога", но информация была однозначной: молодой поэт из метрополии и, предположительно, женщина, чье имя открыл главный редактор, недавно вернувшийся из поездки по Союзу. В "Континенте" появилась статья литературоведа Ненашева, в которой он причислял творчество Дэйва Вавилонского к герметическому неореализму, а именно — к новому разветвлению в нем — апокалиптической абстракции в поэзии, родившейся после Чернобыльской трагедии и социально питаемой Перестройкой в СССР. Литературовед высказал ряд сомнений относительно женского авторства и выдвинул гипотезу, согласно которой автор подборки — диссидент, замученный в одном из сумасшедших домов Союза. Он призывал Хозера открыть тайну, стоящую за именем Дэйва Вавилонского, допуская, что поэт может быть даже гермафродитом.
Другой специалист по поэзии — Павел Гинзбург — на страницах газеты "Новое русское слово", словно на специальных логоэдических весах, взвешивал каждое слово поэта, помечая его особым значком своей системы и определяя ему место на своих особых полочках. Так, анализируя мини-стихотворение:
В ритме целого
неосознавшая себя частица
инородна чужда, —
он видел истоки трагедии несостоявшихся русских поэтов второй половины двадцатого века, вводил в литературоведение категорию неадаптируемой личности в условиях тоталитаризма, ритмическую устойчивость которого усматривал в природе русской души. Тупиковый мистицизм ее развился, на взгляд теоретика, от коллективистских оргий древнерусского язычества и поэтому изначально был обречен. В заключение он назвал Дэйва Вавилонского последним певцом российской обреченности…
Хозеру было плевать на то, что пишут за границей о стихах Дэйва. Главное — пишут, и в России должны писать. Он заказал двум безработным эмигрантам из Союза большие статьи о творчестве Дэйва, которые предполагал опубликовать в СССР. Он уже видел их на страницах "Огонька" и "Юности" в качестве предисловий к большим подборкам — чуть ниже портрета Марины. Но тут его срочно вызвали в Мюнхен. Президент разволновался: там по схемам Забродина собирали прибор с совершенно другим названием "Фаллеменш" и под руководством других "авторов". "Неужели они надули меня? — заметался по своей квартире Исаак Давидович. — Или чего-то недодали? Придется везти еще сто пятьдесят, иначе немцы голову открутят…"
Вечером того же дня президент был уже у шефа фирмы, который, казалось, волновался больше, чем Хозер. Может, потому, что был наполовину русским.
— Ты за что получиль польмиллиона? — набросился на президента шеф.
— Объясните, в чем дело, Гюнтер Иванович.
— Я тебе сейчас объяснить! Ты знаешь, что Москва уже закончить испытания и начинать патентовать?!
— Не знаю, гер Гердт…
— Я подозревать, что ты им должен деньги, которые не хочешь давать. А они знать тебя как прохвост — себя подстраховать. В результат — страдать фирма, и мы потерять драгоценный время!
— Они сказали, что это все… — пролепетал Хозер.
— Сукин ты сын! Как они говорить: все да не все! Где рецептум-пропорциум?
— А там нет?
— Найн, доннер веттер! — заорал Гердт. — Прибор работать, хорошо работать, но дисплей темный. Понимайт? Не включается самый последний фаза — выдача информаций. Мы просчитали все варианты соединений жидкостей и только в самый конец документацион обнаружили сноска: рецептум-пропорциум — в приложении. А где приложении? Ты их привез?!
Хозер задрожал. Он все понял. Гаршин придержал приложение до окончательного расчета через месяц — полтора. А уже прошло два с копейками. Он подвел фирму на целых три недели.
— Ты почему молчать?! — ревел Гердт и тряс его за плечо. — Шулик! Авантьюрист! Тебя надо убивать!
— Не надо, — убрал его руку президент. — Я привезу приложение через два дня. Обещаю.
— А если русские патентовать за этот время?
— Успеем.
— Не успеем — будешь покупать рецептум-пропорциум за свои деньги! Понимать?
— Понимать! — огрызнулся Хозер и направился к двери. — Сегодня же вылетаю в Москву. Через два дня приложение доставит один человек.
— Кто?
— Он позвонит.
— Ну, смотреть у меня! — потряс кулаком Гердт. — Убью!
— Не спеши, — осадил его Исаак Давидович. — Ишь, размахался. Попробовал бы сам.
— Ты деньги получать!
— Ну и что? У тебя банк целый. Чеки выписывать — не жизнью рисковать! — психанул Хозер.
— Смотри, не думай там умирать, — испугался Гердт. — Извини, что ругаться. Сам понимать, доннер вет-тер… — пробормотал он уже спокойно и сел в кресло. — Успех тебе.
— К черту, — бросил на прощание Хозер и вышел вон.
Через три часа он уже был в Париже. Накричал на жену, вызвал авторов статей о Дэйвс, которые с перепугу принесли только черновики своих статей, кинул им стодолларовую бумажку и укатил в аэропорт. Через полчаса он был уже в самолете, взявшем курс на Москву.
Неприятности начались буквально с первых минут, как только Хозер ступил на московскую землю. На таможне в аэропорту "Шереметьево-2" у него изъяли газовый пистолет "RECK". Он сразу понял, что протокол и акт изъятия обязательно попадут в прессу, ограненные в ехидную фельетонную оправу. Другая новость совершенно подкосила его: Лямбда, опытнейший агент с двадцатилетним стажем неожиданно переведен в НИИ, расположенный во Владивостоке. Значит, тогда, в Чертаново, гэбисты шли за ним по пятам, и если они засняли на пленку их встречу, то теперь и он сам под колпаком.
Хозер заметался по Москве, пытаясь разыскать Сигму, но тот тоже как в воду канул.
Президент совсем пал духом. Настроение несколько изменилось лишь на следующий день, когда он увидел на одной из станций метро первый номер своего еженедельника "Всадник". Его продавала размалеванная девица вместе с порнографической макулатурой, размноженной на ксероксе и ротапринте. Едва Исаак Давидович потянулся к своей газете, продавщица вынула изо рта сигарету с измазанным помадой фильтром.
— Не лапай!
— Что? — удивился Хозер.
— Давай рваный, бери и катись, — дохнула она на него не то одеколоном, не то перегаром. — Интеллигенты сраные — в карманах ни хрена, а гонору — беспредел…
— Девушка, это же моя газета, — попытался улыбнуться Исаак Давидович, — как же вы так с главным редактором…
— А мне начхать, чия она. Не берут ее — помочалят и бросят. Херовый ты редактор, дядя. Не идет твой товар. Лучше бы платный сортир открыл и меня на работу кассиршей взял.
— Ты пьяная, — вспыхнул Хозер, — ты же не помидорами на базаре…
— Пошел на… — коротко отрубила она и повернулась к заросшему щетиной азербайджанцу, торгующему цветами. — Хадыр, а ко мне опять грамотный хмырь пристает! Главный редактор этой херни!..
Исаак Давидович встретился с дикими глазами азербайджанца и поспешил прочь — очевидно, попал под горячую руку после какого-то инцидента. Теперь нужно все выбросить из головы и успокоиться, еще не хватало тратить себя на всякую мразь. Но не тут-то было. Только что пережитая сцена с первым номером "Всадника" саданула его под левую лопатку, рука обвисла как плеть. Упершись плечом об автомат для размена монет, он выронил из рук дипломат и позеленел. Сержант милиции, болтавший с дежурной по станции, поспешил к нему и ухватил под мышки.
— "…Иисус никогда не смотрел на детей с высоты, в его глазах не было ничего осуждающего. Он укорял и учил, но никогда не осмеивал и не судил. Он протягивал к ним руки и привлекал их к себе. Он гладил их по детским головкам и наставлял, наставлял…" — бормотал Исаак Давидович посиневшими губами, под языком таяла обжигающая таблетка валидола. Сержант принес стакан воды, и он, прислонившись головой к грязным панелям милицейского КПЗ, медленно выпил ее.
— Сказка, наивная сказка, — отчетливо проговорил он, видя внутренним оком животные глаза Хадыра-цветочника.
— Что вы сказали? — удивился милиционер.
— Я сказал, что Евангелие — это сказка…
— Этому нас в первом классе учат, — расплылся до ушей сержант. — Кстати, ваши документы, гражданин.
Хозер с трудом достал бумажник и протянул свой нансеновский паспорт.
— О, иностранец! — взял под козырек счастливый блюститель порядка. — А как хорошо по-русски говорите. Прям-таки свой. Давайте я вас провожу.
— Благодарю, я сам, — поднялся со стула Исаак Давидович, чувствуя к сержанту такое же отвращение, как к продавщице его газеты и цветочнику Хадыру. — Советские люди — совершенно новый тип людей, ни на кого не похожий.
— И самый лучший, — радостно согласился сержант. Он вывел иностранного гостя из метро и усадил в такси.
Подъехав к гостинице, Хозер неожиданно увидел Гаршина. Это его очень обрадовало. Костя показал рукой вперед и поспешил к своей желтой "Ладе". Президент покопался в бумажнике и хлопнул себя по колену.
— Забыл одну вещь купить, — улыбнулся он таксисту. — Будьте добры, к ближайшему универмагу.
Через пять минут Исаак Давидович вышел из машины рядом с ЦУМом. Как только такси отъехало, к нему подкатил Костя, и они молча заколесили по столице, выбираясь на окраину.
— Нехорошо, господин президент, — остановил машину Гаршин на тихой безлюдной улице. — Долги отдавать надо вовремя.
— Лучше поздно, чем никогда, — сердито ответил Хозер. — Вы тоже меня здорово подставили с приложением.
— Не подставил, а подстраховал. Привезли?
— Конечно, я человек слова.
— Ну и прекрасно. Теперь скажите: вам что-нибудь говорит кличка Сигма?
У президента похолодели руки. Это случалось в минуты крайнего нервного напряжения.
— Дня за два до отъезда Лямбды, с балкона четырнадцатого этажа не то выбросился, не то выбросили… Словом, Сигмы больше нет.
Хозер задумался. Интересно, как кончит он? Хотя для него нет таких категорий, как свои и чужие. Он просто игрок, и эта игра кормит его и питает все его творчество. Он гражданин Земли, а не какого-то ее островка или океана. Он никогда не был патриотом и никогда им не будет. Его не должны убить, потому что он не уголовник и не преступник, и на нем нет крови. Если его схватит ГБ, то он может оказать очень значительные услуги и выкупит свою жизнь. А где будет его могила — на Колыме или под Парижем — ему плевать…
— Что с вами, Исаак Давидович? — удивился Гаршин.
— Да так, — встрепенулся Хозер, — лирические воспоминания.
— А, бывает… кстати, у меня есть человек, который мог бы заменить Сигму, — он скосил глаза на заднее стекло и ухватился за ключ зажигания.
"Лада" сорвалась с места и свернула в ближайший переулок. Серая "Волга" следовала за ними по пятам. Терять уже было нечего, и Костя выскочил на дорогу с односторонним движением.
— Это уже финиш, — пробормотал Исаак Давидович, лихорадочно прикидывая варианты ухода из России.
— Спок, дядя, спок, — не терял самообладания Гаршин, вцепившись в баранку. — Теперь они уже не посмеют, не те времена.
От хвоста оторвались минут через пять, потом остановились на платной стоянке и пересели в такси. Вышли у "Кропоткинской" и спустились в подвальчик кооперативного кафе "Репортер". Костя выбрал столик, с которого просматривался вход, и заказал фирменное блюдо с салатом. Хозер попросил сто граммов коньяку.
Когда подали кофе, Гаршин закурил американскую сигарету и, откинувшись на спинку стула, с улыбкой сказал:
— А мы, господин Хозер, уже сделали воскреситель. Пашет как зверь.
— Какой воскреситель? — не понял Исаак Давидович.
— Ну, тот прибор, о котором я вам говорил в прошлый раз. Тончайшая штука, рядом с которой "Факандр" — каменный топор.
— Вот как, — заерзал на стуле Хозер, скептически усмехаясь. — Значит, вы можете подойти к гробу и сказать покойнику: "Лазарь, встань, возьми постелию свою и ходи"?
— Совершенно верно. Мы исследовали феномен колдуна Чудакова и на основе исследований создали прибор.
— Это тот самый Чудаков, который…
— Да, тот. Помните, у него была такая коронка: он заходил в морг с двумя операторами и, приблизившись к трупу человека, умершего три дня назад, что-то шептал ему на ухо; труп поднимался и шел на оператора, который в ужасе бросал камеру и бежал, а покойник, сделав еще несколько шагов, падал замертво. Так вот, Чудаков не мог объяснить, откуда у него колдовская сила, он уверял, что она просто передана ему умершим колдуном — его дядей. А мы не только объяснили, мы создали электронного Чудакова в десятой степени.
— Кто это вы?
— Гениальная семерка, неформальная группа "Бессмертие".
— Во главе с вами?
— В общем-то да, поскольку я — коммерческий руководитель научного кооператива.
— Ну и что такое воскреситель? — Хозер отхлебнул остывший кофе.
— О! На земле нет ничего более удивительного.
— Расскажите, как он работает.
— Очень просто. Только сразу оговорюсь: прибор воскрешает индивидуальности. Не безликого и серого человека, а индивидуальность. И поэтому нужен код — небольшая информация о следе души этой личности, следе, который оставила в своей земной жизни. С творческими людьми все очень просто, их код — это любое произведение, с деловыми тоже без проблем — небольшая справка об их деятельности. Тут задействован принцип неповторимости, связанный с геном оригинальности, которого у большинства людей просто нет и поэтому они не годятся для работы.
— А где граница между индивидуальностью и человеком толпы?
— Роль интеллекта в жизнедеятельности. Если интеллект человека не выше бытового уровня сознания, то для нас это нулевой предел. А дальше по шкале Забродина-Чудакова. Отсюда и название величины интеллекта: один зачуд, два зачуда и так далее.
— И какая верхняя граница?
— Сто зачудов.
— А у Христа?
— Восемьдесят семь с половиной.
— Забавно. Скажите, а величину моего интеллекта можно измерить?
— Разумеется. Кстати, сегодня полнолуние, и мы можем воскресить кого-нибудь из ваших знакомых с интеллектом до двадцати зачудов.
— А больше?
— У нас пока очень низкий энергетический потенциал. Не хватает мощностей. А потом двадцать зачудов — это же уровень нобелевского лауреата, — Костя расплатился с официанткой и поднялся. — Едем?
— Я очень тронут вашим доверием, — обрадовался Исаак Давидович, — но мне еще нужно заглянуть в гостиницу и передать вам должок.
— Встречаемся в девятнадцать часов у пригородных касс Ярославского вокзала.
— Прекрасно, господин Гаршин, — взглянул на часы президент. — У меня еще уйма времени. — И впервые за два дня пребывания в Москве облегченно улыбнулся.
Они доехали на электричке до Болшево и двинулись пешком по темным грязным улицам. Минут через пятнадцать свернули в переулок и подошли к неуклюжему старому дому с едва освещенными окнами. Пройдя через калитку, они поднялись на крыльцо и постучали.
Дверь открыла стройная, неопределенного возраста женщина со светящимися, как у кошки, глазами и плоской грудью. Вид у нее был неопрятный и, пожалуй, усталый.
— Раздевайтесь, — кивнула она в сторону вешалки и исчезла за дверью.
— Профессиональная советская колдунья, — шепнул на ухо Хозеру Гаршин. — А как летает! Сущая булгаковская Маргарита! Одна богатая англичанка, коллекционерша ведьм, пятьдесят миллионов долларов за нее давала. Не продали!
В маленькой гостиной, куда вошел Исаак Давидович, было уютно, но сильно накурено. Мужчины, а их было трое, поднялись со своих мест. Забродина он узнал сразу: эдакий курносый мужичонка и уже пьяненький — причиной тому были стоявшие на столе две початые бутылки какого-то дешевого вина.
— Господа, — произнес за спиной Хозера хриплым мальчишеским голосом Гаршин, — я хочу вам представить президента всемирной ассоциации творческой интеллигенции, бывшего советского гражданина и известного правозащитника земли русской Исаака Давидовича Хозера. Прошу любить и жаловать.
— Иван, — отрапортовал Забродин.
— Валерий, — назвался стоявший рядом с ним седой мужчина лет пятидесяти.
— Чудаков, — произнес угрюмый замкнутый человек с небольшим брюшком и темными кругами под глубоко посаженными глазами, — Артем Егорович.
— Ну а я — Гоар Саркисовна, — рассмеялась статная армянка в варенке и с крестом на шее. — Можно бабушка Гоар, потому что по роду занятий являюсь бабкой.
— Хороша бабка, — улыбнулся Хозер, — побольше бы таких.
— Шутите! — расхохоталась Гоар. — Не потерплю конкуренции! Хочу быть единственной и неповторимой! Правда, Ира? — повернулась она к ведьме.
Ирина кисло улыбнулась и выключила из розетки электрический самовар.
— Прошу садиться, — пригласил седобородый, судя по всему — хозяин дома, который, по прикидке Хозера, должен быть генетиком.
— Что пьет президент? — потянулся к рюмкам Забродин.
— То же, что и весь советский народ, — демократично ответил Исаак Давидович. — Но если вы не против, у меня с собой бутылка французского коньяку.
— Неужели из самого Парижу? — оторопел Забродин.
— Представьте себе, привез специально для нашей встречи, — Хозер достал из-под стола свой "дипломат” и извлек из него бутылку.
— Ай да президент! — обрадовался как ребенок Забродин. — Наливай, старик, выпьем за пробудившееся правосознание русского народа.
— За пробуждающееся, — поправил его Чудаков.
— А, не все ли равно…
Две рюмки коньяку сняли усталость, и Исаак Давидович ожил: глаза заблестели, улыбка не сходила с уст. "Гениальная семерка", в которой, правда, не хватало одного экстрасенса по имени Марат, очень нравилась ему. Это были люди высшей породы, как любил говорить президент, когда-то заимствовавший этот термин не то из Шопенгауэра, не то из Ницше. Особенно ему приглянулась бабка Гоар, по образованию архитектор, но по призванию поэт. Она пела свои удивительные песни под аккомпанемент гитары, звучавшей в руках Валерия подобно арфе. Президент тут же поклялся напечатать все бабкины стихи и даже выпустить сборник тиражом в пятьсот экземпляров. Гоар же, в свою очередь, обещала лечить Хозера бесплатно до конца его жизни и приглашала к себе домой на следующий день.
После жасминового чая, заваренного каким-то неведомым способом ведьмой Ириной, "бессмертники" открыли дверь в соседнюю комнату и включили свет. Взору Исаака Давидовича открылись сложнейшие нагромождения всевозможной аппаратуры и приборов. Из окна тянулась трехметровая труба сантиметров двадцать в диаметре, похожая на телескоп. Она входила в огромный "аквариум", объемом куба в три-четыре и заполненный подсиненной, но довольно прозрачной жидкостью. В "аквариум" опускалось с полсотни стеклянных трубок, которыми обычно берут анализ крови. От них тянулись резиновые трубки к различным приборам и аппаратам, установленным на семи столах. Главный пульт располагался на столе напротив "аквариума", который, по всей вероятности, выполнял и функцию экрана - живого монитора. На этом столе-пульте были две клавиатуры, горели различные кнопки с надписями, а сбоку светились огоньки принтера. Здесь же, на крышке стола, чернели сферические акустические решетки и торчал, похожий на початок кукурузы, сверхчувствительный микрофон.
— Ну что скажете, Исаак Давидович? — торжественным голосом нарушил тишину Костя.
— Впечатляет, господа!
— То-то… Но поскольку Марата нет, я займу его место, а вы садитесь за главный пульт, — он указал на стол перед "аквариумом", — и выполняйте все наши команды. Итак, приступаем…
На окна опустились черные шторы, и все вокруг загудело, запищало, засветилось. "Бессмертники" заняли свои места. Потом основное освещение погасло, и "аквариум" засиял многоцветным растром, напоминающим свечение люминофора в кинескопах системы "Секам".
Пока Костя произносил какие-то распоряжения, Исаак Давидович расположился перед пультом и раздумывал, кого бы вызвать из покойников. И вдруг шальная мысль овладела им: вызвать Богатого и спросить, почему он не хотел публиковать свои стихи. А заодно и проверить "бсссмертников" не надувают ли они?.. Он хорошо знал режиссера, да и в комнате Марины была его последняя фотография: проба на главную роль в фильме "Очарованный странник" по Лескову, который снимал Забриха (как всегда на вторых ролях) с довольно известным режиссером. И едва он подумал об этом, как услышал команду Гаршина:
— Тип воскрешаемого индивида!
На главном пульте зажглось несколько клавиш с надписями: "творческий", "деловой", "функциональный"…
— Нажмите нужную клавишу, Исаак Давидович!
Хозер нажал на зеленую, с пометкой "творческий”.
— Род деятельности творческого индивида: поэт, прозаик, композитор, актер, художник…
— Первый.
— Примерный возраст в момент смерти: от двадцати до двадцати пяти и так через каждые пять лет.
— От сорока пяти до пятидесяти.
— Для воскрешения поэта достаточно воспроизвести наиболее яркое его произведение, все или фрагмент его. Но не менее четырех строк.
— Одну минуточку, — Хозер раскрыл "дипломат", зажатый между ног, и вытащил папку со стихами Дэйва Вавилонского, предназначенными для публикации под именем Марины. Пролистав несколько страниц, он приготовился читать.
— Микрофон! — предупредил Костя.
Исаак Давидович нажал загоревшуюся перед носом кнопку и прочитал:
Как ящер танк застыл на пьедестале
Надменный гимн кровавым временам
Чтоб люди смерть ковать не перестали
Двуногий зверь в чудовищном металле
Передает завет своим сынам…
— Достаточно. Микрофон выключен?
— Да.
— Откат. Стоп. Внимание, воскрешение!
В "аквариуме" что-то ослепительно вспыхнуло и погасло. Машина не сработала. Костя занервничал:
— Проверим еще раз. Исходная позиция: творческий, поэт?
— Без сомнения, — отчеканил Хозер.
— Возраст в момент смерти?
— Может и ошибаюсь. Точно не знаю.
— Диапазон установить по ручной шкале. Валера, проследи.
— Настраиваю, — подал голос белобородый. — От сорока до шестидесяти — пусто.
— Бери от тридцати пяти.
— Тридцать шесть, тридцать семь… тридцать девять, стоп!
— Вот вы и подвели нас, Исаак Давидович. Ставим тридцать девять. Включите стихи… Стоп! Внимание, воскрешение!
"Аквариум" снова вспыхнул, потом огненный шар сжался в точку и стал медленно расплываться. Перед Хозером появился человек с рыжей бородой и неподвижними голубыми глазами. Он словно по пояс стоял в воде. Президент обомлел: да, это было чудо, но, к сожалению, воскресший не имел ничего общего с Алексеем Богатым.
— Это не он, — тихо сказал Хозер. — Я, конечно, восторгаюсь вашим гением, ребята, но это не он.
— А мы сейчас проверим, — Костя встал со своего места и, подойдя к главному пульту, нажал кнопку: — Как вас величали на Земле, уважаемый?
— Александр Иванович Чурилов, — ответил воскресший, оживленно замигав глазами.
— Это ваши стихи про танк на пьедестале?
— Мои, сударь.
— А в каком году вы скончались?
— В семьдесят девятом.
— Где?
— В Ростове-на-Дону.
— У вас было много стихов?
— Я писал их всю жизнь.
— Что-нибудь напечатали?
— Нет.
— А почему?
— Тогда это было невозможно…
Хозер схватил за руку Гаршина:
— Отключите его. Я не верю в то, что он говорит. Мы можем проверить. У меня целая подборка таких стихов, и они принадлежат недавно умершему режиссеру.
— Хорошо, — согласился Костя. — Вы читаете две первые строчки, а он продолжает. Приготовьтесь. Начали!
— "Где-то в глубинах Египта в ориентированных пирамидах…"
— Продолжайте, Александр Иванович!
— "Кроется новый постскриптум о диких правах Фемиды".
Костя нажал на кнопку, но президент не отпускал его руки:
— Еще! Для меня это очень важно!
— Пожалуйста.
— "Отчаянием обескураженности давит на плечи…"
— "Чувствую роботов слаженность в нанесении увечий", — не моргнув, продолжил воскресший.
У Хозера задрожали руки. Он не мог оторвать глаз от Чурилова:
— Скажите, Александр Иванович, у кого остались стихи после вашей смерти?
— Я отдал их на хранение своему приятелю, поскольку предчувствовал свою кончину.
— Как его звали?
— Леша Богатый, режиссер. Он жил тогда в Вавилонске. Что с ним случилось и почему стихи у вас?
— Он умер три месяца назад, и мы случайно обнаружили эти стихи у него в комнате. Решили, что они принадлежат ему, и очень удивлялись, почему он ничего не публиковал.
— Так он уже здесь? — задумчиво переспросил воскресший. — Но я его почему-то не встречал.
— Его кремировали.
— А, ну тогда понятно. Это уже другой слой. Я обязательно разыщу его. Но он-то и сам не знал, что это мои стихи, я ему сказал, что автор мой покойный друг из Пятигорска…
— И что нам делать с вашими стихами?
— Сожгите их, чтобы они не мешали вам жить.
— То есть как? — оторопел Хозер. — Может быть, их все-таки лучше опубликовать?
— Ни в коем случае.
— Ну почему же?
— Это моя авторская воля.
— Подумайте, Александр Иванович. Мы теперь знаем ваше имя, и пусть теперь в вашей загробной жизни узнают о вашем поэтическом подвиге в жизни земной.
— Здесь и так все знают. Сожгите их, ибо эта публикация принесет вам и вашей дочери большое несчастье.
— А при чем здесь моя дочь? — вздрогнул президент.
— Вам лучше знать.
Хозер оцепенел. Казалось, он потерял дар речи.
— Уверяю вас, есть еще два экземпляра моих произведений, — продолжал Чурилов. — Один — переплетенный мешковиной в четыре рукописные книги, написанные моей рукой с ятями, — хранится в Ленинграде, у другого приятеля. Второй экземпляр — машинописная копия, снятая моим молодым другом, ныне московским писателем, — находится в архиве КГБ и зарегистрирована под его именем. Но его вины здесь нет. У него выкрали рукопись. Он, конечно, очень переживает, но ничего не может сделать… У вас еще есть вопросы ко мне?
— Нет… — растерянно пробормотал Хозер.
— А анонимные публикации в "Козероге" и некоторые еще не осуществленные приготовления, связанные с именем вашей дочери, я оставляю на вашей совести. До встречи у нас, мсье Хозер, — и воскресший застыл в "аквариуме", словно восковая фигура.
— Он ушел, — прошептал Костя. — Он больше не желает говорить. Чудаков, Ваня, дайте величину его интеллекта!
— Тридцать четыре и три десятых.
— Вот это да! Как же мы его потянули?
— А черт его знает… — недоумевал Чудаков.
Поезд прибыл в Вавилонск без пяти двенадцать. Поскольку Исаак Давидович был налегке, он пошел от вокзала пешком. Марина, конечно, обидится, что он в этот раз ничего ей не привез, хотя она девушка умная и должна понять: собрался в Париже за полчаса, даже с младшей дочерью Мирей не попрощался.
Недалеко от вокзала, перед зданием горкома партии, митинговали. Можно было свернуть на другую улицу и обойти это ставшее будничным сборище людей, но репортерская привычка, переросшая в свойство натуры, потянула его в гущу толпы. Каких только лозунгов не было здесь: "Долой КПСС", "Спасем КПСС", "Смерть коммунистам", "Власть генералу КГБ Калугину"…
— Черт знает что, — в сердцах пробормотал Исаак Давидович, — прямо балаган какой-то. В магазинах — шаром покати, а им — кто виноват?! Да чем же Калугин лучше Горбачева или Ельцина?! — и он впервые за свои пятьдесят лет изменил себе — пошел прочь от этой разъяренной и голодной толпы, жаждущей крови и зрелищ.
Еще издали он увидел перед домом Страхова автобус-катафалк и крышку гроба у двери подъезда. Сердце екнуло в груди Исаака Давидовича — вдруг что-то с Мариной! Он так и не позвонил ей из Москвы, решил, что заглянет как бы проездом. Ускорив шаг, он облегченно вздохнул, разглядев на ступеньках подъезда знакомый джинсовый костюм, в котором дочь выглядела эффектно. Он купил его по дешевке в маленьком магазинчике на Монмартре. Однако волнение не улеглось, и он чувствовал, что его ждет еще один печальный сюрприз.
В дешевом красном гробу, установленном перед ступеньками подъезда на трех кухонных табуретках, лежал серьезный и пугающе торжественный Петр Дмитриевич Плаксий. "Везет же мне на покойников в Вавилонске, — подумал Исаак Давидович, глядя на восковое лицо ветеринарного врача. — Не к добру все это…"
У изголовья покойного сидела на табуретке Антонина Ивановна — вся в черном до пят. Исаак Давидович поймал ее отсутствующий взгляд. Она, казалось, не узнала его, а скорей, ей было просто не до него. Рядом стояли Фатима-апа и Евгения Степановна, которые печально кивнули ему.
Подошла Марина. Он крепко сжал ее руку и тихо спросил:
— Как и отчего?
— Нашли повешенным в его кабинете на рынке. Говорят, что Салей-мленик и Кобылкин, а судмедэксперт заверяет, что мог и сам…
— Прокуратура висяка не хочет или подкупили.
— Так все говорят.
Соседские бабки начали прощаться с покойным. Хозер тоже подошел и склонил голову над умершим. Потом он помог донести гроб до автобуса и вкатить его по валикам в катафалк. Марина и Фатима-апа на кладбище не поехали. Они остались накрывать поминальный стол.
— Редеет ваша квартира, — грустно проговорил Исаак Давидович, переступая порог.
— Следующий моя очередь, — попыталась улыбнуться Фатима. — Не квартира — а товарная база для кладбища, — и заковыляла в свою комнату.
Поминки Петра Дмитриевича прошли очень скромно. Кроме трех женщин и Марины, были четыре соседские бабки. Пожевали кутью беззубыми ртами, выпили по рюмке вина и тихо разошлись. Исаак Давидович зашел в комнату овдовевшей Антонины Ивановны и спросил:
— У вас сохранилась копия той фототелеграммы, что посылал Петр Дмитриевич генеральному прокурору?
— Где-то есть, — тихо ответила она.
— Найдите ее и приезжайте завтра в Москву на Ярославский вокзал. Я вам позвоню, к которому часу.
— Зачем? — безразлично спросила она.
— А мы поговорим с Петром Дмитриевичем и узнаем от него, что же с ним произошло.
— Как? — испугалась она.
— Видите ли, есть прибор, который воскрешает умерших. Я попрошу своих друзей помочь нам установить истину.
— Так он прямо живой явится?
— Нет. Он будет как на экране телевизора, и вы сможете с ним поговорить. Но для этого нужна та самая телеграмма…
Антонина Ивановна заплакала. Исаак Давидович открыл дверь и направился в комнату Марины. И тут задребезжал телефон. Он остановился и снял трубку.
— Здравствуйте, Исаак Давидович, — голос был официальным и приветливым одновременно, но совершенно незнакомым. И тут словно током ударило президента — они выходят на него!
— Я вас слушаю, — взволнованно ответил Хозер.
— Вам будет возвращено советское гражданство.
— В обмен на что?
— Ни на что.
— С кем я говорю?
— Меня зовут Николаем Ивановичем. Если захотите встретиться, позвоните по телефону, который будет в записке, оставленной у администратора в гостинице. Всего доброго.
— Спасибо, — неожиданно для себя поблагодарил Николая Ивановича президент. — Я подумаю.
Там повесили трубку. А он вдруг задрожал от какой-то странной радости: кровь хлынула к вискам, голова закружилась. Давно не было с ним такого — с той поры как бросил писать стихи. Придерживаясь за стенку, он добрался в комнату Марины и опустился на диван. Дочь, взглянув на него, перепугалась, бросилась к аптечке за валидолом.
— Не надо, — улыбнулся он.
Она села рядом, разглядывая его набрякшие мешки. под глазами. Он продолжал улыбаться как-то по-детски загадочно. Таким она его никогда не видела. Значит, случилось такое, что бывает один раз в жизни. Но что?
Вернуться, вернуться в Россию, залечь на Ваганьковском где-то… —
пробормотал он строки из стихотворения Александра Глезера, опубликованного когда-то в "Русской мысли". И тихая мелодия почудилась ему, потом зазвучали голоса Ивана Реброва и Аллы Баяновой. Нет, не надо ему места на ухоженном кладбище Сент-Женевьев-де-Буа. Это уже вчерашний день. Политбюро горит синим пламенем и без белых танков. И в этом есть и его труд, как нескольких десятков выдающихся личностей, раскачавших эту страшную махину. Теперь задача другая —. возрождать Россию, сносить уродливые сараи гулаговского стиля и строить дома, используя лучшие образцы европейской и американской архитектуры, как делали это когда-то зодчие Петра. А он, Исаак Давидович Хозер, войдет в историю государства, как, например, Сытин… Деньги дадут друзья-миллионеры, и он согласен на любой процент…
— Что с тобой? — не выдержала наконец Марина.
Исаак Давидович очнулся и стал гладить дочь по голове. Потом притянул ее к своим губам:
— Мне возвращают советское гражданство.
— Ну и что из этого?
— Как — что? Не понимаешь?
— Тебе и так неплохо живется: катаешься по всему миру, квартира в Нью-Йорке, квартира в Париже…
— Да, тебе трудно "въехать" в эту ситуацию. Дело в том, что человек не знает цену многим вещам, данным ему от рождения. И лишь когда теряет их — прозревает, что они для него значили. Ты не знаешь, что такое потерять родину и тем более не можешь понять состояние человека, который вновь обретает ее.
— Но что тебе это дает?
— Да откуда у тебя примитивное торгашеское мышление: что я буду с этого иметь, что мне это дает?! Это победа, понимаешь?! Победа в квадрате! Это было делом моей жизни — утвердить и доказать себя! Да что тебе объяснять… Все равно не поймешь, — поднялся он с дивана, улыбаясь как ребенок. — Пойду-ка я пообщаюсь с народом.
Исаак Давидович набросил плащ и вышел на улицу. Какое-то буйное озорство на душе подталкивало его с кем-нибудь выпить: в подворотне, на троих, а на закусь — парочку анекдотов из жизни Михаила Сергеевича и Раисы Максимовны. Обойдя закрытый винный магазин, он зашел в "Минутку", где за круглыми столиками пили пиво прямо из бутылок.
Хозер взял три бутылки и пристроился в дальнем углу — поближе к двум интеллигентам, уже изрядно подвыпившим. Один из них был лет сорока пяти, худощавый, сильно поседевший. Другой — помоложе, курчавобородый, похожий на священника. Хозер, конечно, знал, что в Вавилонске живет много разной интеллигенции, но в этот раз ему опять попались литераторы. Отхлебывая пиво, он стал прислушиваться к разговору незнакомых коллег и вскоре был неожиданно удивлен: оказывается, этот первый — переводчик с испанского и сегодня получил гонорар за переведенный им рассказ Гарсиа Маркеса, напечатанный в "Советской культуре".
— Нет, Коля, — перебивал его бородатый, — скажи, кто же все-таки, на твой взгляд, глубже: кубинец, автор того боксера, Хулио Кортасар, или этот?
— Они примерно одного уровня, это высший новел-л-л-истический пилотаж… — с трудом выговорил переводчик. — Давай, старик, еще выпьем и потом поговорим, — он достал початую бутылку водки из кармана.
Хозер отвернулся и стал допивать свое пиво, наблюдая, как у стойки затевается драка. Один кричал, что он вор в законе и "попишет пером" кого угодно, другой размахивал пустой бутылкой, угрожая, что он "афганец" и зэков на х… видел. Их разнимали и уговаривали, кто-то побежал звать милицию.
Тем временем литераторы "причастились". Переводчик спрятал бутылку в карман.
— Ты знаешь, за что Сашку из КГБ выгнали? — обратился он к бородатому.
— Небось на бабе сгорел?
— Хуже. На отрезанных яйцах своего агента!.. Он же всякими вредными сектами занимался, а тут вышел на подпольных скопцов. Ну, вот генерал ему и велел своего агента туда внедрить. И он, представь себе, внедрил: нашел одного хмыря, подпоил и… Дальше по плану — оскопление новичка и т. д. Только вот дата и время неизвестны. А сектанты мужички-то хитрые, ничего не говорят, выдерживают до последнего. И вот сообщают посвященному около шести вечера: через два часа в таком-то молебном доме будем тебе яйца отрезать. Готовьсь, значит, голубчик. Агент, конечно, в панике. Звонит Сашке, а их подразделение на партсобрании. Ну, кое-как вытащили его оттуда, давай документы на группу захвата оформлять. А кто подпишет? Подписали кое-как. Теперь надо участкового по тому околотку разыскать. Тоже время. План же был такой: врывается участковый с дружинниками в этот молебный дом минут за десять до оскопления с проверкой паспортов и прописки, но, увидев такое дело, забирают агента для выяснения, так как у него не должно быть паспорта, а всю секту — под суд за членовредительство…
— Ну…
— Вот тебе и ну: партсобрание, подписи, оформление, розыски участкового и в итоге — пять минут девятого, и яйца агента уже в тазике лежат…
— Подонок! Как человека подставил, гад! Ему бы самому надо за это яйца оторвать! Сейчас-то он как?
— Да пьет не просыхая, ничего не может уже.
— Он-то и раньше не шибко способным был. Но я одного не пойму: что я ему плохого сделал, что он мне гадость за гадостью делает? Карьерой рисковал — на плечах пьяного из Одессы волок, с пресс-бюро КГБ за его дерьмо бодался, со всеми переругался, пробил кое-как. А он не то, что бутылку не поставил — грязью поливает на каждом шагу. Тварь неблагодарная, да и только.
— О, старик, этому есть название: зависть, черная зависть!
— Неужели они там все такие?
— Нет, в КГБ есть очень приличные люди, но их мало, как и везде. Вот мне повезло на таких. Но андроповские кадры как на подбор. А Сашка-то из ЦК комсомола, блатной для ЧК. А из этой конторы все мразь да пьянь.
Исаак Давидович своим ушам не верил. Пусть это хоть и пьяный разговор, но чтобы такое говорили в его времена! Значит, действительно лед на Руси тронулся, наболело у людей до предела, настрадались, намучились от шепотков, доносов, глухого молчания. А раз прорвало — уже не остановишь.
Появилась милиция, увели зэка вместе с "афганцем". Литераторы затеяли разливать еще. А Хозер, сделав пару глотков, предложил оставшиеся бутылки с пивом коллегам и вышел на улицу.
В Болшеве Антонина Ивановна держалась молодцом. Но когда в "аквариуме" появился Петр Дмитриевич, ей стало плохо. Пришлось приводить ее в чувство, прежде чем начинать разговор с Плаксием. На это уходила большая энергия, и поэтому диалог сократили до минимума. После нескольких вводных фраз, Исаак Давидович прямо обратился к ветврачу:
— Скажите, Петр Дмитриевич, вы сам или вас?..
— Сам, — спокойно ответил он. — Уже не было сил жить, и я ни во что не верил.
— На кого же ты меня, Петруша, — всхлипнула старушка.
— Ты еще поживи, поживи, Тонечка. Сюда никогда не поздно.
— Но как вы все-таки решились?! — допытывался Хозер.
— Не надо об этом, Исаак Давидович. Вот вы смогли уехать, повоевать, вернуться, Таких, как вы, мало. Да и вы человек образованный, молодой еще… А мне… Жизнь была прожита, бороться я не мог, а так существовать уже не было сил. Богу Богово, кесарю кесарево. Правда, тут у нас говорят, что самое страшное для России уже позади. Скоро все наладится, другая жизнь будет! Конечно, будут свои трудности, но в одном уверены все — хуже не будет.
— Петруша, Петруша — снова всхлипнула Антонина Ивановна, — Да на кого ты меня…
— Диавол в сильной ярости, зная, что немного ему остается времени… — каким-то не своим голосом ответил Петр Дмитриевич, и Исаак Давидович понял, что Плаксий уже "нагрузился" потусторонним знанием, душа его вошла в свой модуль, и теперь он уже не тот знакомый ветврач, а тип психеи в чистом виде, освобожденный от определенной формы…
— Чего, чего ты сказал? — изумленно переспрашивала Антонина Ивановна, но аккумуляторы "воскресителя" садились, и Петр Дмитриевич бледнел и бледнел в "аквариуме", пока не растворился в дымке-растре.
— Сеанс окончен, — недовольно пробормотал Кояст и сразу нажал несколько клавиш.
В Москву Исаак Давидович вернулся поздно. Едва он вошел в холл, администратор молча протянула ему записку, конечно, написанную ее рукой. Там был номер телефона с хорошо знакомыми Хозеру первыми цифрами и инициалы "Н. И.". Он поднялся к себе в номер и бережно положил записку на стол. Сел. Закурил. Вот и все. Одиссей возвращается на Итаку… В этой записке, пожалуй, весь смысл его пятнадцатилетних скитаний, в этих семи цифрах, начинающихся на 224… И вдруг он вспомнил десятую заповедь: не пожелай жены ближнего, ни добра его, ни скота его… А он желал, как почти все люди. И желал бы дальше, если бы не смерть Богатого, стихи, воскреситель, эта записка. Желал и КГБ, правда, не все оттуда. Переводчик Маркеса прав, и, возможно, Н.И. как раз и есть из той андроповской команды, которая работала на идею, ничего не желая. А за таких людей надо держаться. Если верить загробному миру, это люди двадцать первого века.
Потушив сигарету, он снял телефонную трубку. На часах было полдвенадцатого. Если этот из андроповских, то должен быть на месте: такие работают до полуночи и умирают от инфарктов в кабинетах.
Дрожащий палец на первых цифрах сорвался — дурная примета. Хозер положил трубку, но потом резко поднял ее и уверенно набрал номер. Трубку сняли на первом звонке.
— Мне, пожалуйста, Николая Ивановича.
— Добрый вечер, Исаак Давидович.
— Извините, что так поздно…
— Я ждал вашего звонка и поэтому немного задержался.
"Ничего себе немного", — отметил про себя Хозер, но решил не отвлекаться.
— Вы знаете, я согласен.
— С чем?
— С вашим предложением.
— Но я вам ничего не предлагал.
— Как? Вы же сказали, что вернете мне советское гражданство.
— Да. Ну и что?
— И я буду вам чем-то обязан…
— Это дело вашей совести. Ни стукача, ни шпиона из вас делать не собираются. Я просто сообщил вам информацию.
— И все?
— И все.
— И мне не нужно с вами встречаться?
— Как хотите.
— Но, может быть, нужно?
— Пожалуйста.
— Я завтра улетаю в Париж и вернусь через неделю.
— Пожалуйста.
— И за мной не будет "глаза"?
— О, это уже чисто русский вопрос, — ответили словно с того света.
— Клянусь вам, я ничего не повезу Гердту. Он от меня ничего не получит.
— Тогда будьте осторожны.
— Как? — не понял Хозер. — Ах, да. Ну, вы не беспокойтесь. Это цивилизованные люди.
— Все это так. Но вспомните, как поступили со Скопом[7]. Он тоже хотел вернуться.
— Благодарю вас за заботу и надеюсь на скорую встречу.
— Всего доброго.
Хозер повесил трубку.
Через два дня в парижских газетах появился некролог на смерть Исаака Давидовича Хозера, а еще через день статья, в которой рассказывалось о его загадочной смерти. Согласно данным журналиста, проводившего свое расследование, Хозер умер на своей квартире с маской ужаса на лице. Жена и дочь находились в это время у родственников в Марселе. Хозер умирал в страшных муках, и журналист предполагал, что смерть наступила от направленного источника низких частот, не слышимых человеческим ухом. Примерная частота такого излучения — четыре герца. Источником мог быть странный прибор, найденный в постели Хозера. Журналист допускал версию, что президент убил сам себя в результате неправильного обращения с этим прибором, на котором стояло мюнхенское клеймо знаменитой лаборатории господина Гердта. Говорят, что прибор русского происхождения, но изготовлен в Германии.
На письменном столе Хозера лежал раскрытый дневник, в котором было записано несколько фраз:
"Не существует никакого еврейского вопроса. Есть три компонента, определяющих неповторимую индивидуальность: порода, талант, религиозность. Последний — основной, определяющий стержень…"
Наверное, самые страшные люди — люди одержимые страхом. Они боятся жизни так же, как и смерти. Что это так, я испытал на самом себе. Не так давно мне пришлось поработать в одной ситуации, пережив которую я стал страшным для себя и родных. А было так…
В городе Сунжаюрт, куда мы приехали с группой сотрудников по борьбе с наркоманией, нас очень хорошо встретили. Мы быстро поселились в гостинице и после короткого отдыха отправились на прогулку по горным дорогам. Было еще светло, и к нам напросилась в компанию жена местного литератора Саида. Это была белокурая тридцатилетняя женщина с большими светлыми глазами. Звали ее Катей, выросла она в Вологодской губернии и до недавнего времени имела успех хорошей драматической актрисы в местном театре. Но в последнее время почему-то ушла со сцены и стала пописывать какие-то чудные стихи, над которыми снисходительно посмеивался Саид: "Курица пьет воду и смотрит вверх…"
Кроме Саида и Кати в нашем микроавтобусе были мои коллеги и местный майор госбезопасности Ахмет. Он прихватил с собой грелку с коньяком и то и дело подносил нам по чарочке. Коньяк был преотличнейший, разговор веселым, и мы не заметили, что время близится к полуночи. Пора было возвращаться домой, но Саид уговорил нас остановиться у еще одного целебного родника, не испив из которого, мы не могли бы познать всей живительной силы Кавказа.
Вода в роднике была действительно чудесной, я выпил три кружки и присел на лавочку, поджидая отошедших за темную зелень листвы Саида и Катю. Ахмет с моими друзьями был уже в машине, когда из-за кустов вылетел бледный обезумевший Саид и дико прохрипел:
— Катя упала!..
— Куда? — не понял я.
— В пропасть…
Мы бросились шарить по зарослям вдоль обрыва, но поиски оказались напрасными. И только спустившись вниз, обнаружили на камнях ее мертвое тело. Саид причитал грудным голосом: "Я даже не слышал крика… такого не может быть… она должна была вскрикнуть хотя бы когда летела, ведь тут метров сто пятьдесят…"
С такого трагического события началась наша работа в Сунжаюрте, и это было страшным знамением: если сунемся в дела мафии — нас ждет участь Кати…
Теперь Саид — знаток местных обычаев и наша надежда — выпал из группы содействия: после похорон жены он намеревался лечь в больницу, опасаясь серьезных последствий нервных расстройств. Поэтому основная тяжесть работы с жителями этого края переносилась на плечи Ахмета, который перебрался из дома в гостиницу и подстраховывал каждый наш шаг.
К нам приходили разные люди: министры, прокуроры, адвокаты, журналисты и засиживались порою за полночь. Измотанный Ахмет не спал толком трое суток и держался в форме только благодаря своей грелке. А тут еще заполонили гостиницу артисты — танцевальный ансамбль из Абхазии. И случилось так, что в соседнем с нашим номером поселили двух красавиц-танцовщиц, за которыми волочились свои же солисты.
И вот, в одну из ночей, где-то после двух часов, когда мы уже спали, к нам в номер тихо, но настойчиво постучали. Это был абхаз-ловелас, домогавшийся девиц, но перепутавший дверь. Однако дремавший в холле Ахмет пружиной выпрыгнул из кресла — так этот парень походил на связного наркоманов, который, дважды отстреливаясь, уходил от преследовавших его оперативников. Взяв под дуло насмерть перепуганного Дон Жуана, Ахмет спустил его вниз по лестнице, вызвав полный переполох в гостинице. Приехавшие сотрудники МВД и КГБ республики были обескуражены — майор размахивал пистолетом, едва держась на ногах. Вязать пришлось Ахмета, а не трясущегося от страха абхаза. Таким образом, к утру мы все были вычислены, и надо было срываться и уходить любыми путями. Но все же время, увы, оказалось упущенным, и мы очутились "под колпаком".
В десять к нам явился с визитом высокопоставленный мафиози и, не скрывая удовольствия, утешил: "Ничего, ребята, чепуха. Все обойдется. Вот наш бывший министр внутренних дел по всему поезду бегал в трусах с пистолетом, и то обошлось. Бывает, и у нашего брата крыша плывет. А что поделаешь? Все живые люди, у всех нервы, и только в кино они бывают железными…"
Да, теперь уходить действительно было опаснее, чем оставаться. Лучшее, что мы придумали, — не дергаться, тем более, что явившийся на следующий день Ахмет казался хорошо выспавшимся и спокойным. Он предложил свою "культурную" программу — баню и шашлыки. Мои друзья уехали с ним, а я, почувствовав недомогание, остался в номере. Но тут неожиданно зазвонил телефон…
Это был мой бывший приятель по аспирантуре Мадула. Я звонил ему, как прилетел в Сунжаюрт, но жена сообщила, что он в отъезде, и попросила телефон. Теперь он вернулся и очень рад меня видеть — ведь мы расстались почти двадцать лет назад. Я решил, что после всех наших резко начавшихся неудач, это самое лучшее — развеяться с бывшим однокашником и тем самым продемонстрировать команде, не спускавшей с нас глаз, что мы на все махнули рукой и решили тихо и мирно отсидеться. Через полчаса я уже стоял у входа в гостиницу, поджидая профессора филологии Мадулу.
Он подъехал на собственном мерседесе и помахал мне рукой. Да, грустно отметил я про себя, в России профессора в городском транспорте ездят, а то и вообще пешком ходят. Но Мадула уже открыл дверцу и крепко пожал мне руку. Он был как всегда слегка высокомерен и слишком серьезен.
— Тут недалеко у меня одна квартира есть, где пишу и отдыхаю от суеты. Может, поедем туда? — предложил он.
— Как скажешь, — согласился я равнодушно.
Мадула привез меня в новый микрорайон и остановил машину у серой семнадцатиэтажной башни. Мы поднялись на лифте на последний этаж и вошли в его "берлогу". Это была очень уютная, шикарно отделанная и со вкусом обставленная двухкомнатная квартира. Стол уже накрыт — весь в зелени и копченостях. Фрукты и виноград в вазах на журнальном столике. Едва я разделся, в дверях кухни появилась прелестная чеченка.
— Это Нелля, моя студентка, — представил ее с улыбкой хозяин.
Я поцеловал ручку этому удивительному кавказскому созданию и прошел в ванную. Здесь тоже все сверкало и светилось. Вымыв руки, я уселся за стол, на который Мадула водрузил блестящей работы черкесский кувшин.
— Ну, что будешь пить? — самодовольно предложил Мадула. — Все есть: водка, коньяк, вино разное…
— А что ты?
— Я, знаешь, почти не употребляю… Ну разве чуть-чуть за компанию. Можно, к примеру, коньячку. Ведь это же не магазинный, а настоящий — из особого цеха винно-коньячного завода. — Он налил две рюмки и поставил бутылку на стол.
— А ей? — кивнул я на Неллю.
— Не забывай, — усмехнулся профессор, — что ты не в России. Ее место на кухне. Я не хочу обидеть русский народ, но, знаешь, когда у вас баба за столом командует и у мужика рюмку отнимает, мне всегда вас очень жалко.
— Это не в каждой семье, — парировал я. — А потом иногда и нужно отнимать, иначе просто беда, особенно с творческими людьми. Знаешь, наверное, такую литературную категорию: "роковая судьба российского интеллигента"…
— Еще у Некрасова! Ну ладно, давай за встречу!
— Хоп! — воскликнул я и выпил.
Мадула тоже выпил и, пожевав лимон, спросил:
— Откуда у тебя это "хоп"?
— Да Фергана проклятая. Был я в комиссии по расследованию погромов турок-месхетинцев. Вот и пристало, как зараза. Никак не отвыкну.
— Ну и как вам работалось?
— Думаю, нормально. Один презабавный случай до сих пор из головы не выходит. Сидим мы, значит, с переводчиком-корейцем за большим столом с бумажками. А сбоку — узбек-подполковник со стариком разговаривает. Наш переводчик вдруг прислушался и улыбается. Мы ему: "Чего ты?" Молчит. Тогда просим подполковника и старика выйти. "Ну, о чем они говорили?" А переводчик смех подавил и говорит: "Старик пришел просить за сына, который в административном порядке под стражей, и сует две тысячи — отпусти, мол. А тот на вас кивает: "Вон, видишь, товарищи из Москвы сидят. С ними надо говорить, а они меньше десяти не берут. Так что иди еще восемь собирай!”
Мадула хохотнул и серьезно спросил:
— Так где ты все-таки работаешь?
— Ну я же уже говорил: в центральной прессе.
— По чрезвычайным делам?
— Пусть будет так, если для тебя это так важно.
— А здесь зачем?
— Материал собираю. Хочу кое-что написать о вашей жизни. Ты мне не поможешь?
— О чем речь? Конечно! Только думаю, что дело твое опасное. А с такими вещами у нас шутить не любят.
— У вора одна дорога, а кто гонится за ним, у того — тысяча.
Мадула чуть не подавился.
— А ты хорошо подготовился к нашим условиям, даже фольклором щеголяешь.
— Это для тебя. Ведь ты специалист по этим делам. Даже коран перевел…
— Ты и это знаешь?!
— Известным человеком стал. Рад за тебя. Надеюсь, подаришь, как выйдет. А теперь наливай, джигит, или, как там тебя, первый из тэйпа!
Чем чаще мы прикладывались к коньяку, тем трезвее и напряженнее становился Мадула. Наш разговор перескакивал с одной темы на другую, пока, в конце концов, не сошел до анекдотов. Но и здесь мы скоро выдохлись.
За окном стемнело, и я засобирался в гостиницу. Однако Мадула остановил меня:
— А я тут всерьез занялся астрологией и даже астрофизикой, — неожиданно признался он. — В звездочеты ударился… Предки мои — персы — из поколения в поколение этим делом занимались… Вот и я телескоп себе на крыше соорудил. Не хочешь взглянуть?
— Интересно…
Мы оделись и вышли на лестничную площадку к лифтам. Последний пролет лестницы упирался в решетчатую дверь, ведущую на чердак. Мадула снял с нее большой амбарный замок и пропустил меня внутрь. Там он нашарил мою руку и повел на ощупь до каких-то ступенек. Так мы поднялись на крышу. Холодный ветер рванул волосы, обжег лицо.
Я поднял голову. Небо было сплошь усыпано звездами и так манило к себе, что в душе моей защемило: мальчишкой я мастерил самодельные телескопы и часами простаивал на крыше, пытаясь разглядеть сквозь плохо отшлифованные стекла спутники Марса и кольцо Сатурна. Тогда я мечтал стать астрофизиком и даже поступил в университет на это отделение физфака. Но судьба распорядилась иначе.
В нескольких метрах от выхода на крышу блестела обшитая фольгой полусфера обсерватории Мадулы. Он взялся за подковообразный замок и вставил в него ключ. В этот миг из-за вентиляционных будок метнулись тени, и руки мои оказались за спиной. Но пистолет тупо шлепнулся на смолистый рубероид, а запястья сомкнули цепкие наручники. Мадулу тоже свалили с ног, изо рта у него торчал белый хвост кляпа. Мой рот уже был залеплен каким-то мерзким пластырем, но на ногах я все же стоял. Полюбовался звездочками, хохотнул внутренний голос, но тут меня оглушили…
Очнулся от боли в мышце: вводили какую-то инъекцию. Два здоровенных лба с закрытыми чем-то черным лицами держали меня за ремень брюк у самого края крыши. Тот, что делал укол, схватил за волосы:
— Ну, что, сука ментовская, будем договариваться?
— Или мы тебя сейчас отсюда отпустим вместе с профессором, а? — проговорил другой. — Коньячку перебрали и звездочек недосчитались…
— Кто вы? — промычал я, едва шевеля языком под пластырем.
— А это неважно. Работенка у тебя будет непыльная, да и жалование раз в десять твоего нынешнего окладика.
— Что я должен делать?
— Для первого раза отвезешь в Москву сверточек кило на семь и передашь кому надо. Ты же со своей компанией без досмотра в самолетик садишься. А если забалуешь, у нас адресок по проспекту Андропова есть, квартира сто шесть. А там у тебя детки малые и женушка сладкая. Ты же без них с тоски помрешь…
Ноги мои подкосились, я обмяк, но они крепко держали за ремень. "А как же ребята? — крутилось в голове. — Они мне этого не простят…”
— Ну, давай телись, а то времени нету! — приказал старший, стоявший сзади.
Я молчал.
— Тогда поехали…
Меня приподняли над краем крыши, и внутри что-то оборвалось.
— Не надо! — взвыл я, пытаясь губами разлепить пластырь.
— Сделаешь?
Почувствовав ногами крышу, я согласно мотнул головой и тут же потерял сознание.
…Говорят, что в гостиницу меня доставили два милиционера, подобравшие у входа в ресторан. Здесь я пришел в себя: в номере было пусто — не то мои коллеги еще не вернулись, не то уехали… Но мне было совершенно все равно, и поэтому я проспал до обеда, пока не утихла головная боль.
К вечеру собрал свои манатки и, рассчитавшись за гостиницу, поехал в аэропорт. Билетов на Москву не было, и пришлось обратиться в линейный отдел милиции, откуда позвонил в Управление и получил "добро”. Мне было велено брать любой билет на любое число и ждать регистрации вечернего рейса, куда меня оформляли "на подсадку”.
Билет взял быстро, но, когда направился к стойке регистрации, ко мне подошел человек с типичным кавказским лицом и вручил пакет, с просьбой передать его во Внуково седому мужчине среднего роста в шляпе и с газетой "Советская Россия” в левой руке.
Когда регистрация на рейс подходила к концу, появился сержант, к которому я обращался, и провел меня в комнату особого досмотра. Здесь, в присутствии двух местных сотрудников безопасности, вскрыли сверток, едва умещавшийся в моей сумке. В нем было семь с половиной килограммов транзитной маковой соломки. Я думал, что пакет вернут и меня благополучно проводят к самолету, чтобы "нормально" встретиться с покупателем. Но местные ребята пошли по другому пути: они отправили меня обратно в город в сопровождении комитетчика и шофера-милиционера.
Когда мы подъехали к железнодорожному переезду, нас почти вплотную блокировали два "жигуленка". Мои сопровождающие перепугались насмерть и тут же выдали меня преследователям, среди которых я узнал двоих, державших меня на краю крыши. Теперь меня повезли в неизвестном направлении через перевалы и непроглядную темень. Но мне уже было решительно все равно, что они со мной сделают. Свой долг я выполнил, как мог, невзирая на угрозы расправы с моей семьей. Мало того — я даже попросил у них чего-нибудь выпить, и после этого вообще закрыл глаза, стараясь успокоиться, чтобы достойно принять смерть.
Мы проехали часа полтора, потом пошла грунтовая дорога — по днищу машины застучала щебенка, и она сбавила ход; вскоре она остановилась среди заброшенных строений заводского типа. Меня потащили в темный гараж и велели спуститься по лестнице в подвал. Здесь было уютно и светло.
Я сел на стул, а мой сопровождающий поставил на стол мою сумку и вытащил из нее тот самый сверток. Тут же отворилась узкая дверь, и к столу подошел Мадула. Он был в сапогах и фуфайке.
Я смотрел на него не отрываясь: таким запомнил его на плодоовощной базе, куда нас направляли работать во время учебы. Тогда он бригадирствовал, как парторг группы. И еще я запомнил из той поры его злые, готовые выскочить зрачки.
— Ну, где твои тысячи дорог? — ехидно спросил он меня. — У нас хоть и одна, так железная!
— О чем это ты? — удивился я, борясь с волнением.
— Я тебя же предупреждал: у нас с такими делами шутить не любят. Придется тебе мемуары на том свете писать.
— Ну что ж, на том, так на том. Только видит Бог — я вас не сдавал и делал так, как вы просили.
— Это ты интеллигентно сказал: просили. Я никого никогда не прошу. Я приказываю. Понял?
— Ну и какие у тебя доказательства, что я вас сдал?
— Кагэбешник, который тебя вез, сознался. Мало? И еще: из линейного отдела аэропорта в свое управление звонил, сказал, что едешь с товаром, и просил встретить "очень хорошо”.
"Вот и все, — подумал я, — Теперь уже нет никакой надежды — поплывет мой труп в холодной водичке Терека…”
— Но у тебя есть последний шанс…
— Все равно вы убьете меня!
— А может, и нет? Если сдашь всех своих, отправлю за кордон — там мне люди нужны.
— Это куда, интересно?
— В одно из европейских государств, а может, и в Америку. Коли заслужишь, конечно.
— А здесь стану без вести пропавшим?
— Ну и что? Мы все на этой земле немножко без вести. Или ты хочешь стать известным прахом? Чтоб тебя в коробочке жена на кладбище отнесла?
— Что вы хотите от меня?
— Совсем немного: что вашей команде известно о нас, наших связях, наших людях, нашем деле. Полная информация о вас и вашем подразделении: имена, адреса, сведения о семьях и родственниках. Ваши планы и сроки мероприятий.
— Этого я не могу знать и никогда не узнаю. Я только журналист, и это выше моих возможностей, даже если бы и очень захотел. Поэтому теперь не телись ты, Мадула. Кончай меня быстрее. У тебя нет другого пути, хоть ты бы и горел желанием пощадить меня. Твоя банда тебе этого не простит…
Он несколько секунд глядел на меня глазами полными бешенства, потом что-то прошипел на своем языке и поднялся по лестнице.
Меня заперли в подвале, поставив парашу и бочок с водой. Немного успокоившись, я соорудил из пустых ящиков подобие ложа, расстелил на нем валявшееся под стеной тряпье и стал ждать своей участи. На душе было гадко, над головой скреблись мыши, и поэтому я не придумал ничего лучшего, чем вполголоса читать стихи. Вспоминал Есенина, Блока, Гумилева, Бунина, Набокова… Так прошло несколько часов, а может, и сутки, пока не явился мой стражник Магомет со шприцем в руке.
— Сопротивляться бесполезно, — ухмыльнулся он, — иначе будет еще хуже, — и всадил мне иглу в вену.
Когда он ушел, перед глазами все поплыло — я как будто куда-то провалился. Не знаю, сколько это длилось по времени, но потом все выровнялось.
Я очнулся, чувствуя необыкновенную легкость в теле. Дверь подвала была распахнута, и на пороге стоял Мадула, держа плечики с чистой белой рубашкой. Я все понял, подошел к нему и взял рубашку. А когда надел ее, мне завели руки за спину, связали их и повели наверх.
Яркий дневной свет ослепил — несколько секунд я вообще не мог открыть глаза, а меня подталкивали коленкой к "козлу” (ГАЗ-69) со снятым брезентом. Когда я сел в него, то не увидел щитка приборов и даже педалей, а машина стояла на спуске, который обрывался в глубокую кручу. Вдоль кручи белела каменистая дорога, убегая в густые заросли пышной зелени.
Видимо, вся банда Мадулы была в сборе — около дюжины человек. Они были довольны такой необычной казнью, а профессор даже собирался произнести речь, как вдруг из-за ущелий послышался гулкий шум: два вертолета стремительно приближались к нам.
— Пускай! — заорал Мадула Магомеду, стоявшему рядом со мной.
Машину подтолкнули, и она, вздрогнув, покатилась к пропасти.
Из приближающегося вертолета ударил пулемет. Я оглянулся: Мадула и еще двое упали на землю, остальные бросились врассыпную, прячась за сараями и складами. Мой "козел" разгонялся, подпрыгивая на камнях. Я решил выпрыгнуть, но с ужасом обнаружил, что привязан к сидению. И тут увидел, мне наперерез мчится из зарослей грузовик (ЗИЛ-130). Сквозь грохот и шум вертолетов, с которых уже не стреляли, кто-то кричал в рупор, выставленный из кабины, чтобы я ложился на пол. Потом было столкновение, "козел" перевернулся.
Я оказался придавленным машиной. Правая рука была сломана, лицо разбито, но от радостного ощущения, что жив, даже не чувствовал боли. Машину осторожно приподняли, и я увидел веселое лицо Ахмета.
— Живой! — воскликнул он, перерезая веревку за моей спиной.
Из ущелья донеслись одиночные выстрелы — значит, все-таки кого-то упустили. Горел сарай рядом с гаражом. Шифер так трещал, что, казалось, заглушал даже автоматные очереди.
Подошли мои коллеги, старший опер Саша Бодрый взял меня под левую руку.
— Ты уже, наверное, ни на что не надеялся? — спросил он, пытаясь улыбнуться.
— Они меня чем-то кололи, и мне все было безразлично.
— Твари! Но, слава Богу, мы хоть успели.
Мы подошли к вертолету. Здесь на траве лежал раненый Мадула.
Он смотрел на меня глазами загнанного волка. Я напряг память и, присев перед ним на корточки, сказал на прощанье:
— Жаль, профессор, что теперь коран выйдет в другом переводе. Там о тебе была очень удачная мудрость: "Кто возился с дровами, тот возился и с золой!"
Он плюнул мне в лицо и отвернулся. Это было последним выражением его ненависти. Бандит знал, что "вышки" ему не миновать…
В вертолете у меня неожиданно закружилась голова: глаза жгло огнем, в ушах звенела какая-то шальная музыка. И вдруг я увидел живую Катю, сидящую рядом с Саидом. Она смотрела на меня в упор своими широко раскрытыми глазами. Что было потом — не помню.
…Я провалялся в больнице два месяца. Семью перевезли в другой город, и поэтому меня никто не навещал. И только когда Саша Бодрый сообщил, что при задержании убит последний преступник из банды Мадулы, на душе отлегло: я даже стал подходить к окну и в первый раз за время лечения попросился на прогулку. Однако страх еще долго преследовал меня, хотя смерти уже и не страшился. Но меня боялись родные, и я сам боялся жить. В таком состоянии я находился больше года и только теперь, как мне кажется, вполне здоров.
Велики судьбы славянского народа! Недаром дана ему эта спокойная сила души, эта великая простота и бессознательность силы!..
Тирасполь прощался с погибшим казаком. Гроб с телом убитого подвезли к Дому офицеров, где собралось тысяч пять жителей. Из окон и с балконов близлежащих домов глядели на панихиду жены и дети офицеров четырнадцатой армии, которой маршал Шапошников приказал в конфликт не вмешиваться. Траурная музыка прерывалась надрывно-патриотическим голосом:
— Володя погиб за нашу молодую республику! Защитим родное Приднестровье от румынского агрессора!..
Я стоял перед гробом, держа в руках диктофон и шляпу. Судьба покойного, голос из репродуктора и мое "я” оказались связанными в узел, развяжет который только вечность. Дело в том, что наши пути уже пересекались. Пятнадцать лет назад. В комитете ВЛКСМ завода литейных машин имени С. М. Кирова, куда мы с казаком Владимиром Глининым[8] пришли оформляться на работу в обрубочное отделение литейного цеха.
Секретарь комитета комсомола завода, ныне активистка стачкома Приднестровья Елена Андреева, чей голос, усиленный мощным громкоговорителем, витал над гробом, чихвостила тогда бедного Глинина за то, что его в армии исключили из комсомола. Теперь же она называла его героем. Жизнь все расставляет на свои места: кому бесславие, а кому бессмертие. Помню, мне тогда тоже здорово досталось от комсомолки Андреевой за то, что я, учитель, выпускник университета… и не комсомолец. "Если бы я была директором школы, — визжала она так, что под блузкой дрожала ее грудь, — я бы тебя не то что в учителя, а на порог советской школы не пустила!” Но Бог ей судья, я на нее не в обиде. Она пошла своей дорогой: заочно закончила юрфак, дошла до второго секретаря райкома, потом возглавила собес горисполкома, потом что-то еще, а с ликвидацией КПСС стала "атаманом бабского батальона красно-коричневых”, как выражаются ныне "демократы”. Конечно, Андреева со своей командой в Тирасполе — бельмо на глазу человеческого лица Левобережья. Но что поделаешь! И она делает доброе дело. Взять хотя бы организацию этих похорон. Дюжина мужиков не вытянет такое, что нередко тащит на своих плечах эта могучая баба. А недавно она со своей командой "выбила” в одной из частей несколько бэтээров…
— Ты, наверное, баптист! — поставила она мне тогда диагноз и грозилась выявить мои религиозные связи.
Религиозных не выявила, а вот за антисоветчину однажды взгрела. Как-то на обеде я рассказал бригаде, за что выдворили из страны Солженицына. Кто-то, конечно, за пятак с дыркой стукнул. Но сделать со мной ничего не смогли — не выгонять же с работы, куда никто, кроме зэков и алкашей, не шел. Очень тяжело было в литейке. Но Бог с ней, с Андреевой. Может, потому, что потрепала она на славу нервы Глинину, теперь и плачет покаянно у гроба.
Строго и одухотворенно его мертвое лицо. Оно бело как мел, а борода словно серебряная. Как же он успел за свои сорок лет так состариться! И какою жизнью жил! Адская работа, пьянка, скандалы с женой. И тоска. А человеком он был жуть каким веселым. Ни дня без анекдотов, кажется, благодаря им и жил. Я вдруг поймал себя на том, что, приехав в Тирасполь пятнадцать лет спустя и увидев уйму состарившихся знакомых, не обнаружил в их жизни никаких изменений. Люди остались такими же, какими были раньше. Те же заботы, те же проблемы, те же анекдоты. Только вот — война. Она вырвала из самых низов, из самой серятины жизни настоящих героев. И один из них — Володя Глинин — насмешник, ерник, пьяница, но при этом первоклассный обрубщик…
Я приехал из Москвы четыре дня назад по заданию еще недавно первого журнала страны "Советский Союз”. Теперь он называется "Воскресенье”, а за рубеж идет под названием "Новая Россия”. Оформив пропуск в пресс-центр правительства Приднестровья, я предъявил документы у входа в Белый дом. Однако, пока часовые изучали мое удостоверение, некто седобородый в казачьей форме положил мне руку на плечо. Я глядел на него не отрываясь. А он улыбался:
— Не узнаешь?
— Нет.
— А ну-ка обрубку вспомни, змей!
— Глинин?!
— Гля, признал!
— А чего ты такой старый? Мы же вроде почти ровесники.
— Жинка-стерва достала, а потом и водочка…
— Так надо бы за такую встречу!
— Отгулялись казаки. Теперь война, брат. Нельзя. А то пару плеток схлопочешь.
— Ну, расскажи, как у вас?
— Шо тебе рассказать? Ты шо, не видишь?
— С молдаванами воюете?
— Нельзя так говорить. У нас тут половина молдаван в казаках. С румынами! Все, кто с правого берега пуляет — румыны у нас называются. А Молдавия здесь осталась. Тирасполь теперь столица.
Оформив "охранную грамоту” ПМР в пресс-центре правительства, я "выбил” транспорт для поездки в район боевых действий. Это был старый неуклюжий "ЛАЗ" с тридцатилетним лихим водилой, который проскакивал между бетонными блоками, перегораживающими трассу, на бешеной скорости. Я в страхе закрывал глаза, а Глинин, сопровождавший меня, выхватывал швайку (собственноручно изготовленный на заводе штык-нож) и подставлял к горлу водиле:
— Ты помедленнее, змей, нам еще повоевать надо. А то кореша мне разобьешь, а ему в Москву репортаж передавать надо!
— Какой он тебе кореш? — удивлялся водила, сбрасывая газ.
— Да обрубщик он, напарник мой. В люди, вишь, выбился. Не то что мы с тобой — пьянь да рвань, — и поправлял ремень автомата, съезжавший с плеча от тряски и быстрой езды.
Кое-как мы с ним выпросили "АКМ" у атамана — оружия катастрофически не хватает. И всего две обоймы. Но у него еще была лимонка и швайка, а у меня газовый пистолет "RECK”. Я так был рад встрече с Глининым, что в памяти то и дело всплывали сцены из его жизни, рассказанные им когда-то в перекур или на обеде.
— Шкода я был, а не пацан, — вспоминал о детстве Глинин. — Было мне четырнадцать лет, когда мать налила мне ванну воды и говорит: "Раздевайся, сынок, и залазь, а я тебе спину помою”. А я подвоху не чую, большой уже дурень, года три как она меня уже не мыла, разделся и залез. А она берет ремень, в воде его помочила и спрашивает: "А ну, скажи, кто Ленку Савенко спортил, а?" И давай мене спину полосовать. Я два дня пластом лежал. А мать ни врача, ни фельдшара не вызывала. А как-то ночью просыпаюсь, а она сидит надо мной и плачет. Ну потом я вроде девок не трогал.
— Ты расскажи, за что тебя-то из комсомола в армии выгнали? — донимал я его.
— А шо? Может русский солдат на трояк в месяц выпить? На курево даже не хватало. А я в ГДР служил, на станции Нейстрелиц. Так вот когда наши офицера контейнеры в Союз отправляли, я одного немца-крановщика и подговорил: ты с каждого контейнера бутылку требуй, у русских это принято, традицион значит, а потом вместе и выпьем. Ну и наладили мы, значит, шару. Контейнеры не грузятся, офицера к крановщику бегут, а тот: "Пан на водку даст — поедет!" Полковники матерятся: и в Германию наши заразу занесли! А потом дознание военной прокуратуры — вымогательство получается. Так тот немец, сука, меня и сдал: он, вроде, ни при чем, его подставили, ему сказали, что это русская традиция… А вместе с нами, змей, лакал… Обнимался, целовался… Ну, меня хотели под трибунал, потом сжалились — из комсомола выгнали, чему я всей душой порадовался…
Много историй рассказывал Глинин о своих похождениях. Но более всего я запомнил про его двоюродного брата Володю Маловицкого — ростовского пьяницу, геройски погибшего в схватке с бандитами. А дело было так.
Работал Маловицкий плотником в НИИ. В его подвал, где была мастерская, нередко заглядывали инженеры — раздавить пузырек. Конечно, перепадало и хозяину. И он "стрелял по рваному" у своих гостей на пиво. Особенно по утрам. А тут как назло перед зарплатой ни у кого ни гроша. В два часа пополудни должны были деньги привезти. Маловицкий целый день на лавочке перед институтом просидел — кассиршу ждал. Приехала она уже в третьем часу, из машины с сумкой выходит, а тут известные братья Толстопятовы подкатывают. Это была знаменитая банда грабителей в Ростове с самодельными ручными автоматами и грана-тами, а похмельный Володя им наперерез — на глазах без зарплаты остается! Ну они его и прошили крест-накрест, из-за чего и вышла у них накладочка со временем. Успели милицию вызвать. Села им на хвост группа захвата. Банду взяли. Один из Толстопятовых, всю жизнь мечтавший лучше умереть на мешке с деньгами, чем под забором, так и скончался в перестрелке на этой сумке с институтской зарплатой. Может быть, грабители и ушли бы, если б взорвалась граната, брошенная в милицейский газик. Но что-то в ней не сработало. А погибшего Володю Маловицкого похоронили с почестями, как героя. И даже улицу Портовую в его честь переименовали. Только жители долго возмущались: он нам тут все углы обмочил, а вы его фамилией улицу назвали. Но так было, и Глинин гордился своим двоюродным братом, хотя однажды в пивбаре сознался: "Трубы у него горели, похмелиться хотел, как перед смертью, а тут эти суки бабки на глазах отнимают, свои же кровные бабки, оттого и не стерпела душа брательника…”
При выезде из Григориополя я попросил водилу остановиться. Здесь вчера террористы с правого берега обстреляли машину "скорой помощи”. Дед, сидевший на лавочке крайнего дома, рассказал:
— Де-то часа у два ночи дило було. Скорая помочь с Теи йихала, бабу рожать везла, дитенок був годив шисть та ще родня. Йихалы воны со светом у середке, с билым флагом. Йих остановылы, подывылысь, хто таки и шо, а колы машина трохи отйихала — по ней с усих автоматов и пулеметив! Акушерку насмерть, шохвера — тяжко, роженицю та дитенка — у плэчи та у грудь…
— Это что же за звери такие, что детей и беременных?.. — возмущался я.
— Тэрргруппа, — пояснил дед со знанием дела. — Бачили бы вы йих. Уси у наколках! Кажуть, шо у Кишиневи йих з тюрем збирають, срок на условний переписують, та сюды засылають. Ночью через Днест переправляюця, нашкодють та назад тикають. А то и днем бабы йихни сюды через мост ходють, вроде до родни, а у самих под платьямы взрывчатка привязана. Було дило, шо ловылы йих и у казачьей хворме.
— Ну бля! — вскипел Глинин. — Сейчас еще деревья голые, а как листья пойдут — хана! И переправляться не надо. Все у них уже заготовлено, все адреса расписаны — которого сперва. Только сигнала ждут, когда начинать. Позывной у них — "Белая акация”.
Когда мы забрались в автобус, Глинин закурил свою "Астру” и, сплевывая крошки табака, продолжал:
— В Тирасполе весь народный фронт арестовать надо, иначе диверсий не миновать. Я их человек двадцать лично знаю. Сам гонял. Это же такие суки тупорылые! Чего Смирнов медлит — не знаю! Какая тут, к херу, демократия, когда они такое творят?!
— Это, наверное, почти весь пединститут? — спросил я. — Там же всегда рассадник национализма был…
— Мы на чердаке пединститута столько оружия нашли! А когда они в драмтеатре свои сборища проводили, мы из него подземный ход обнаружили. Знаешь, куда он ведет? Аж в Суклею! Так вот стою я там на стреме, свечку в нишу вставил, и тут на меня один бугай прет. Думаю, затопчет. Так, ни с того ни с сего, я ему взял и в рожу плюнул — в глаз попал. Он полез вытираться, и тут я ему по зубам. Обе губы, как сосиски, так поперек и треснули. Тут и наши подоспели, повязали мы его. А эти демократы утром выпустили…
— Казаки! — выкрикнул шофер и резко затормозил.
Тут только я увидел окопы вдоль шоссе и казачьи лампасы. Казаки окружили наш автобус и потребовали документы. Фотоаппарат мне велели убрать — "а то разобьем”. Я расстроился, но Глинин успокоил:
— Ничо. Ты только на морды прямо не наводи. А то на родине на них уголовные дела завели, по семь лет обещают.
Мы пошли по окопам. Ребята молодые, шустрые, за словом в карман не лезут. Рядом с ними поблек даже Глинин. Вот и кубанцы, мои земляки. Я обнял одного из них:
— Зовут-то тебя как?
— Саня.
— Сюда как попал?
— В Москве на филфаке учился. Заболел, попал в больницу. Услыхал по радио, что наши воюют здесь. Вот с больницы сюда и убег.
— За что воюешь?
— За землю русскую, кровью наших дедов политую.
— Славы хочешь?
— А кто ж ее не хочет?
— А погибнешь?
— Еще больше слава будет.
— Ну а вдруг в плен?
—і Казаки в плен не сдаются, — резко ответил стоявший рядом с ним донской казак. — По нам на том берегу пилорама плачет. А если все патроны расстреляем, у меня вот лимонка припасена. Обнимемся с кубанцем и подорвемся. Правда, Саня?
— Только бы перед этим делом надо бы хорошенько качан попарить! — согласился Саня, и казаки рассмеялись.
— Что это значит? — удивился я.
— Я тебе потом расскажу, — пообещал Глинин.
— Ну а сколько за ваши головы румыны обещают?
— Голова казака — шестьсот пятьдесят тысяч стоит, — ответил Саня. — Но, учитывая инфляцию…
— Что ж так дорого?
— А то, шо мы втроем у них бэтээр в плен взяли. С одними акээмами. И еще на нем три раза в атаку ходили. Теперь он на ремонте в сельхозтехнике.
— Какой бэтээр?
— БТР-80. На вооружение в европейскую часть не поступал.
Значит, из Румынии, как и гранаты, и автоматы…
— Как вы его пленили?
— У них пулемет заклинило…
— Да… Молодцы!
— Не казачье это дело — обороняться. Наше дело — наступать. Нехай приказ дадут, мы за три дня до Бухареста дойдем! — прихвастнул донской казак.
Веселый народ казаки. Жизнь востребовала эту особую породу русских людей, которые еще недавно жили как в присказке о гармошке. Мечтали два мужика, говорилось в ней, купить гармошку. Два месяца не пили, копили деньги. Наконец купили, решили обмыть и так напились, что сил не было гармошку попробовать. А поутру проснулись — голова болит, не до нее. Надо срочно похмелиться. Продали гармошку — похмелились… Теперь это племя преобразилось. Не до питья и не до гармошек. Поистине, люди войны!
Обойдя все казачьи окопы мы двинулись к своему автобусу. Водила уже перегнал его за БМП — на случай обстрела. Но бой только приближался со стороны Дубоссар, и мы ехали навстречу ему.
— А что такое качан парить? — спросил я Глинина, встав на ступеньку "ЛАЗа".
Глинин ухмыльнулся, свистнул водиле и сел, сняв с мокрой головы фуражку.
— Ну у нас на базе есть так называемая "группа поддержки". Казачки, словом. Такие телки, пальчики оближешь. Вот мы и ходим к ним качан парить. Хочешь, тебя к ним отведу?
— Да нет, что ты…
— А-га!.. Это если они еще захотят. Хоть и бабы горячие, а все с плетками. Кому не захотят дать — не подступишься…
— Так я их видел у Белого дома! Они все в форме, портупеях и с плетками за поясом.
— Во-во! У меня там такая милашка есть!.. Как с передовой вернусь — помоюсь и к ней. Горячая как огонь. А жена дома слюной брызжет, телефон обрывает: вернулся из боя или нет.
— Но ты хоть пощади ее, старушку.
— Та ей много не надо, хватает. Была б человеком, может, я бы в эту баньку и не ходил. Вернулся — сразу домой. Только она из меня за эти двадцать лет столько крови выпила, что все обрыдло. Заявление в милицию писала, что я сына спаиваю, а в партком сколько бегала!
— Твой же сын в армии.
— Ну, это до армии. Кончил он ПТУ, стал работать. Гляжу, под газом приходит. Ну я его стал со своими мужиками брать. Все ж таки под присмотром: я — стакан, он — половину, я — два, он — полный. И вместе домой. Не болтается где-то, а с отцом. Так она, выдра, участковому: мой муж спаивает сына, старого — в ЛТП, молодого на учет! Во дура!.. Можешь меня блядуном считать. Это твое дело. Только я после твоего отъезда тоже стал книжки читать. Как-то, помню, у тебя увидал такую: "Монтень. Опыты”. И веришь, ездил в Одессу на книжный базар и за хрен знает сколько ее купил. Особо интересно не было, но кое-что я запомнил на оставшуюся жизнь. Как ты там Ницше, Шопенгауэра или Фрейда по памяти цитировал, так я тебе словами Монтеня по поводу качана скажу: ”… некоторые добродетели, например, целомудрие, воздержание и умеренность могут оыть обусловлены физическими недостатками”. Скажи, что это не так! Поэтому о странностях любви говорить не будем…
Я растерялся. Седобородый казак Глинин цитирует Монтеня. Это уже слишком. Но это правда, и это прекрасно!
При въезде в Дубоссары на "Кругу” у нас снова проверили документы. Сходили к взорванному мосту. Я, с разрешения сопровождающих, прихватил с собой учебную мину килограммов сорок весом и тащил ее до самого автобуса, стоявшего у поста ГАИ, где размещался штаб. Попросил гвардейца выяснить у командира, можно ли ее взять с собой.
— Зачем она тебе? — смеялся Глинин. — Это же против бэтээров, на нее нагрузка килограммов девяносто нужна, чтоб она рванула.
— Под Белый дом подложу или Ельцину презентую. Может, задумается, наконец, о русских людях…
Гвардеец вернулся от командира и запретил брать мину.
— Может, она не учебная, — ошарашил он меня. — Румынам в бинокли это не видать. Так шо оставьте ее здесь, мы ее обратно к мосту снесем.
Я с сожалением приставил мину к стене и залез в автобус. Конечно, везти в Москву ее было глупо и нереально. Но что-то двигало мною в случае с нею, и в этом безрассудном порыве было страстное желание прокричать на весь мир: Что же происходит с Россией?! О чем думают коты в уютных креслах Кремля?! Кто защитит славян на этой исконно славянской земле?! Ельцины, Гайдары, бурбулисы, Хасбулатовы?.. Да среди них нет ни одного русского человека, как не было в большевистском рабоче-крестьянском правительстве Ленина ни одного рабочего или крестьянина! История повторяется, ее уроки никого не учат! Горе пришло на российскую землю, и подлые профессора — ее нынешние правители — бросят ее в смертный час и ловко устроятся читать лекции в каком-нибудь заморском университете! Как это сделал Иуда XX века Михаил Горбачев!..
В Дубоссарах нас сытно покормили, и мы выехали на окраину города к ГРЭС. Здесь уже простреливались все улицы, и на плотину пришлось перебираться перебежками.
"Брюки не жалеть! Пять шагов — и падать!" — эту команду атамана мы четко выполняли. Но какой черт нес с нами водилу? Ему-то что делать на плотине? Тоже казачина!
Едва мы оказались на плотине, как румыны открыли огонь. Ее защитники обстреливались с двух сторон. Заухали мины. Одной снесло пол дерева. Глинин берег патроны. А казаки отстреливались одиночными.
Глинин притащил ко мне двух казаков. Один с Урала, другой — с Дальнего Востока. Подошли украинцы. Среди них — казак из Запорожья.
— Вон, видите, это микрорайон на окраине Дубоссар, — указал рукой запорожец. — Они ночью переправились на пароме — человек девяносто и несколько бэтээров — и захватили жилые дома. Из них и стреляют. А мы не можем отвечать, потому что там наверняка люди: старики, дети. Вот они, суки, сегодня утром пристрелялись, пообедали и сейчас начнут. Так что вы давайте побыстрее и тикайте отсюда.
— Так здесь вам с двух сторон теперь — и в лицо и в спину?
— Как видите. Оно бы ничего, если б было-то оружие нормальное. Вон у него, — он кивнул на целящегося казака, — карабин аж 1943 года выпуска. Что мы им можем сделать? Ну, шины у бэтээров бьем, еще что-то в этом роде.
— Этим-то против "шилки”?
— А что поделаешь! Да еще они по своему "Меса-жеру" передают, что мы над ранеными издеваемся. Та если б мы издевались, не так бы обидно было. Видели бы вы их пленных! Рожи красные, квадратные, кто ранен — сразу в госпиталь. Пальцем никого не трогаем. А они?.. Знаете, когда у мертвого что-то отрубают, то кровь не затекает, потому что она уже свернулась. А у наших раненых, прямо живых, они пальцы отрубают, что курок держат. Одному лежащему казаку прямо в упор голову изрешетили, у другого такая голова была, что я его в морге не узнал — ладонями не обхватишь…
— Отчего?
— Били, опухла так.
Рядом ухнула мина. Казаки переглянулись.
— Если попадут в плотину, то хана, — продолжал запорожец. — Затопит тут все села внизу, а Тирасполь и вся Одесская область без питьевой воды останутся.
— Вы как смертники…
— А что делать? Мы готовы умереть, да вот только бы люди знали за что. И Ельцину и Кравчуку на нас насрать. Что ж это за президенты, если свой народ в беде бросают? Вон американцы за тридевять земель флот посылают освобождать своих граждан, взятых в заложники. Из-за двух-трех человек. А наши правители семьсот тысяч своих людей бросили на произвол судьбы. Убивайте всех их — хрен с ними. Или я, может быть, своим мелким умом чего-то недопонимаю? Может, нам, украинцам, за помощью к Канаде обратиться, там же тоже много украинцев. А гагаузы нехай турков зовут — тоже родственники. Должны помочь…
— Почему Кишинев занижает свои потери?
— Это вы у них спросите. Мы тут недавно их человек тридцать с лишним положили. Два дня трупы валялись. А ночью они их перетаскали в колодец и колодец взорвали. "Месажер" передал, что у них погибло только трое… Видите, как они со своими мертвыми обращаются, что же тогда должны ждать наши раненые? Какого милосердия?
— Значит, у них оружие румынское? — переспросил я украинцев.
— Та у них, у самих, недавно в прессе просочилось, что на таможне с Румынией было задержано шесть большегрузов с оружием, а в декларации стояло: "обмундирование для полиции”. Когда уже носом ткнули, они выкрутились: "учебное оружие”…
Бой разгорался. Мы бежали с плотины уже под пулями. Запорожец был прав — надо было быстрее тикать.
На обратном пути из Дубоссар мы с Глининым снова вспоминали литейку. Дело в том, что незадолго перед отъездом из Тирасполя я перешел из обрубки на заливку, и мне даже светило там стать бригадиром. А это означало, что лет через пять я мог бы получить орден Трудового Красного Знамени, а если бы вступил в партию, то можно было рассчитывать и на Золотую Звезду. Были такие разнарядки на каждый год. Так что повернись моя судьба иначе, мог бы я быть и депутатом Верховного Совета СССР и членом правительства нынешней Приднестровской Молдавской Республики. Но если бы пил, был бы таким, как Глинин, — рано состарившимся седым казаком. Эта перспектива была более реальна, ибо к тому времени к власти в Тирасполе пришла бы Андреева, а она, уж поверьте, мне бы никакой Звезды не дала…
— В Кошнице бой! — гаркнул наш водила. — Ложись на пол! Может, проскочу!
Но дорогу загораживали БТР и БМП. Пришлось скатиться на обочину и выползти из автобуса, который простреливался "шилкой" как консервная банка. Автоматные очереди били, как барабанная дробь. Раскаты зенитных орудий сотрясали воздух. Семнадцатилетнему казачку на наших глазах оторвало ногу. Глинин тоже выпустил один рожок, а другой берег на остаток дороги. Часа через два все стихло, и мы рванули в сторону Тирасполя. Там я сошел у гостиницы и, взяв у Глинина домашний телефон, собирался позвонить ему за день до отъезда. Но позвонить не пришлось. Через два дня он погиб.
Газета "Днестровская правда” писала: со слов другого казака: ”… Боевое дежурство кончалось. Сделали доклад в штабе Черноморского казачьего войска в Дубоссарах. Получили приказ выехать в Тирасполь. В лесу под Гри-гориополем пришлось снова принять бой. Казаков обстреляли из засады в 21–00. Румынские вояки предпочитают открытому бою стрельбу исподтишка и в темноте. "Я ранен в живот", — это были последние слова Владимира. (Фактически рана в грудь с сильным кровоизлиянием.) Остановили "Жигули" и отправили Владимира в Григориопольскую больницу. Остальные казаки вели бой в лесу перед Григориополем. Рана Владимира оказалась смертельной".
Я разыскал казака, который сидел рядом с Глининым в машине, когда они возвращались с дежурства в Тирасполь.
— Скажи, о чем он говорил до того, как вы напоролись на засаду?
Казак помялся, потом подобие улыбки скользнуло в его бороду.
— Ну мы же не думали, что смерть впереди. Собирались помыться, по стакану… а Вовка сказал: "А я хочу качан попарить"…
Бросив горсть земли на крышку гроба, опущенного на мемориале Славы в центре Тирасполя, я с трудом через станцию Раздельная (железная дорога из Кишинева была заминирована) вернулся в Москву. Настроение было гадким. Подошел к книжным шкафам в кабинете и увидел "Опыты" Монтеня. Взял книжку и, листая, пытался найти то место, что цитировал Глинин. Но на соседней странице были другие слова писателя, заключавшие мудрость неоспоримую. Она была кстати: "Всякая смерть должна соответствовать жизни человека. Умирая, мы остаемся такими же, какими были в жизни…" Жизнь и смерть Глинина тоже говорили об этом.
Через несколько дней мы встретились в одном из ресторанов с канадским режиссером. Он казачьего роду, его дед эмигрант из России. Когда я рассказал ему о казаке Глинине, он помрачнел до неузнаваемости и вскрикнул:
— А ты не думал, из-за каких сволочей гибнут казачки?
— Каких? — удивился я.
— Из-за ваших, кремлевских! Проблема Приднестровья яйца выеденного не стоит. Это же русская земля! И надо об этом твердо сказать. И все. Румынам Россия не 170 зубам. А казаков очень жаль…