Глава восьмая

Когда тело Регины фон Апфельблюм увезли, началось самое для артистов кошмарное – полицейские стали их опрашивать. Вопросы были одинаковы для всех: где провели ночь, кто может это подтвердить, не слышали ли подозрительного шума, что известно об отношениях в семье Сальтерна, бывала ли покойная на артистических дачах и знала ли вообще о существовании беседки.

Рижские полицейские уже неплохо говорили по-русски – а ведь еще двадцать лет назад им бы пришлось переводчика звать. Старый немецкий город долго сопротивлялся, долго отбивался, даже вся документация в магистрате и в полиции велась на немецком. Но настали новые времена, пришлось покориться.

Танюша, понимая, что уж ипподром-то с аэропланами точно не имеют отношения к убийству, отвечала, как все: спала, ничего не слышала. И фактов, которые пролили бы свет истины на это непонятное убийство, не знает.

Ей Регина фон Апфельблюм не нравилась – уж больно задирала нос. И потому у девушки было что-то вроде угрызений совести: вот ведь невзлюбили артисты гордячку, а ее и на свете больше нет; может, недодали ей хотя бы малость душевного тепла, хотя могли, могли, трудно, что ли, сыграть эту малость тепла?

А вот Стрельский огорчился не на шутку.

– Какая красивая женщина была… – вздыхал он. – В хороших руках ей бы цены не было…

Кокшаров пригласил инспектора рижской сыскной полиции Горнфельда к себе в комнату, открыл деревянный ящичек с сигарами, достал бутылку хорошего французского коньяка.

– Фрау Магда! Фрау Магда! – крикнул он хозяйке. – Сварите хороший крепкий кофе и не экономьте на зернах! Я ее знаю, она тайком высушивает единожды заваренный кофе и подмешивает его к свежемолотому.

– Похвальная экономия. Моя супруга тоже этой гадости научилась, – уныло ответил полицейский.

Горнфельд Кокшарову не очень нравился – скучный, всем на свете недовольный, чем-то похожий на артиста Лиодорова: тот тоже считал, что жизнь не состоялась, но Лиодоров мечтал совершить усилие, выгодно жениться и вырваться из актерского сословия; о чем мог мечтать Горнфельд, Кокшаров и вообразить не мог – разве что о более высоком чине, но ведь чин – дело житейское, рано или поздно начальство его даст.

Разговор предстоял неприятный – подозрения падали на труппу. О романе Сальтерна с Селецкой инспектор первым делом узнал – про него весь штранд знал. И Кокшарову стоило некоторого труда объяснить, что курортный роман с актеркой – дело пустяковое, это вроде непременной принадлежности летнего отдыха богатого человека, причем роман не предполагает обязательных постельных шалостей – часто артистки подарки-то берут, а расплачиваются за них тем, что позволяют возить себя по ресторанам.

– И ничего более? – удивился Горнфельд.

– Иному пожилому господину лишь хочется, чтобы его считали счастливым любовником, – терпеливо растолковывал Кокшаров. – Чтобы слух прошел о его амурных подвигах. Отчего ж не уважить щедрого господина?

Когда Горнфельд задал все свои вопросы, в комнату опять заглянула дачная хозяйка.

– Господин Кокшаров, к вам Шульц просится, пускать?

– О господи! – простонал Кокшаров. – Что они еще натворили?

– Кто натворил? – осведомился Горнфельд.

– Аяксы мои, будь они неладны! Мне уж перед Шульцем стыдно, ей-богу, – всякий раз что-то новое учудят!

– Кто такие Аяксы?

– Это два моих ходячих несчастья! – и Кокшаров вкратце рассказал, как был вынужден нанять двух совершенно незнакомых артистов. Потом впустили Шульца, и он, немного смутившись при виде рижского инспектора, доложил: Аяксы были найдены на берегу реки, Курляндской Аа, в том месте, где она впадает в залив, спящими под перевернутой лодкой. Нашли же их рыбаки, которые спозаранку обнаружили, что ограблена коптильня, и пошли по следу воров. Вместе с Аяксами были найдены корзинка с пустыми бутылками, рыбьи скелеты и шкурки от камбалы – то есть они стянули себе закуску.

– Выходит, господа Енисеев и Лабрюйер на даче не ночевали? – уточнил Горнфельд.

Кокшаров, которому и в голову не пришло назвать настоящие фамилии своих артистов, подтвердил: выходит, не ночевали; выходит, сразу после концерта отправились на поиски приключений, а где и что они пили – одному Богу ведомо.

Привезенные на ормане Аяксы заявили, что решили устроить пикник по английскому образцу: взяли корзину с бутылками, колбасок на закуску и ушли в дюны; шли, шли и устроились в очень милом местечке где-то между Бильдерингсхофом и устьем, там пили и пели, потом оказалось, что спиртное взяли в правильном количестве, а закуски – недостаточно…

При этом Енисеев держался так прямо и с таким достоинством, что ввел бы в заблуждение любого, не знакомого с нравами и повадками великосветских пьяниц. Лабрюйер же имел жалкий вид, отводил взгляд, отмалчивался, тер ладонью лоб, потом взялся растирать уши – некоторые полагают, что это способствует протрезвлению. Наконец он печально попросил Кокшарова о стопочке коньяка на опохмелку.

– Приличные люди не опохмеляются, – свысока бросил ему Енисеев.

– Зачем вы взяли в труппу этих господ? – спросил Горнфельд, с презрением глядя на Лабрюйера.

– Больше некого было. С господином Енисеевым буквально в последнюю минуту в Москве сговорились, а господина Лабрюйера нашел нам господин Маркус в Риге. А голоса у них хорошие, именно то, что требовалось. И публике их дуэт очень нравится. Вы полюбуйтесь на них – это же именно дуэт! Им довольно в обнимку выйти на сцену, чтобы публика рыдала от смеха.

– Понятно. Нижайшая просьба – никуда из Майоренхофа не уезжать, с репортерами поменьше разговаривать, – приказал Горнфельд.

– Да куда мы поедем?! Контракт! С неустойкой!

Репортеры уже торчали во дворе, фотографировали роковую беседку, налетели с вопросами на уходящего Горнфельда, но он только отмахнулся. Их, понятное дело, больше интересовало убийство, но и новое приключение двух Аяксов с воровством копченой камбалы тоже годилось. Кокшаров выставил своих пьянчужек и попросил позвать к себе Терскую. Нужно было вместе обсудить, какими неприятностями грозит труппе покойница.

Каким-то образом Енисеев улизнул со двора, оставив на расправу репортерам Лабрюйера. Тот, совсем разбитый после ночных подвигов, кое-как отбрехался и притащился к Кокшарову оправдываться и жаловаться.

– Ну вот как, как он, сукин сын, опять меня в историю втравил?! – восклицал Лабрюйер. – Как это могло произойти?

– Пить меньше надо, – хладнокровно отвечал Кокшаров. – Еще одна такая выходка – обоих прогоню к чертовой бабушке. И найму парочку Аяксов в Дуббельне – там этого добра хватает!

Как Эдинбург был штрандом русско-аристократическим, где знатные господа имели собственные особняки, как Бильдерингсхоф был штрандом немецким, как Майоренхоф был штрандом демократическим – там всякую публику можно было встретить – так Дуббельн был штрандом иудейским, хотя именно с этого поселка началась история здешнего штранда вообще и русские генералы после войны двенадцатого года там раны залечивали. В Дуббельне Маркус нанял подходящий оркестр для «Прекрасной Елены», а захотел бы – и певцов бы там же раздобыл, музыканты в Дуббельне водились хорошие и опытные.

– Воображаю этих Аяксов! – возмутился Лабрюйер. – С их парижским прононсом!

– Ваш не лучше! – отрубила Терская.

– Я убью этого верзилу, – пообещал Лабрюйер. – Он же видит, что мне просто нельзя пить, я теряю память и смысл… Видит! И тащит за собой!

– Ступайте и хоть немного поспите перед спектаклем, – велел Кокшаров. – Не отменять же его из-за этой печальной истории.

– История не печальная, а дурацкая, – возразил Лабрюйер. – Похищено восемь штук больших «бутов» – что тут печального? Мы заплатим рыбакам и за рыбу, и за то, что трубу коптильни сломали…

Тут только выяснилось, что Аякс-маленький еще не знает про убийство.

– Так вот для чего сюда Горнфельд притащился! – воскликнул Лабрюйер. – А я сразу и не сообразил! Послушайте, Горнфельд про меня… про нас с Енисеевым вопросов не задавал?

– Нет, ему и без вопросов все было ясно, – ехидно заметил Кокшаров.

Дивным образом похмелье оставило Лабрюйера. Он схватил стопку Кокшарова, где еще оставалось на два пальца коньяка, вылил в рот и выскочил из комнаты.

– Селецкую утешать побежал! – догадалась Терская. – Вот ведь герой-любовник!

– Лариса права, ее теперь по допросам затаскают, – Кокшаров вздохнул. – Но, с другой стороны, и это – реклама… Зинульчик, ты скажи дамам, чтобы в грязных капотах во двор не выскакивали, сюда сейчас все здешние бездельники понаедут – на беседку смотреть. И вообще – сидели бы они в комнатах и не высовывались, а то наговорят репортерам ерунды. Заметила, какой нехороший взгляд у этого Горнфельда? Он на бедного Лабрюйера так уставился – я думал, ткнет пальцем и рявкнет: «Убийца!»

– Он гадкий, – ответила Терская.

Лабрюйер первым делом побежал к колонке. Она была за дачей, на вымощенном брусчаткой, явно где-то уворованной, пятачке. Пользоваться насосом можно было двояко – либо повесить на специальный крюк ведро и уныло качать, пока не пойдет наконец из неведомых глубин вода, выскакивающая с брызгами и особенным подземным запахом, либо, выманив воду, после каждого движения насоса подскакивать к трубе, подставляя ладони и плеща себе в лицо. Умывшись таким причудливым способом, Лабрюйер пригладил волосы и действительно побежал искать Селецкую.

Он нашел ее во дворе дамской дачи, за цветником, посреди которого торчали стеклянные шары на палках. Там, за кустами шиповника, особого местного шиповника – белого и с очаровательным ароматом, – стояли два венских стула, и если сидеть пригнувшись – посторонний и не догадался бы, что между шиповником и забором находятся люди.

Это было место, нарочно устроенное для курильщиков. Фрау Лемберг, хозяйка дамской дачи, утверждала, что у нее от дыма делаются головные боли. Поблизости была калитка, соединявшая два двора, так что и мужчины могли спокойно проходить в этот укромный уголок.

Селецкая сидела с самым горестным видом и держала в опущенной руке листок – письмо в пару строчек. Все-таки она была прекрасной артисткой – и в настоящей беде, в истинном горе, неосознанно приняла изящную позу, наводившую на мысль о сломанной лилии.

– Сударыня, – собравшись с духом, сказал Лабрюйер, – если я чем-то могу быть полезен…

– Вот, – ответила Селецкая. – Вот, посмотрите. Он с ума сошел. Я не все поняла, правда… Переведите, прошу вас…

Лабрюйер взял письмо.

Сальтерн от расстройства чувств написал его по-немецки.

– «Дорогая Валентина, – прочитал Лабрюйер, сразу переводя на русский. – Я очень виноват перед вами. Я прошу меня простить. Возможно, мы больше никогда не встретимся. Я недостоин быть вашим мужем. Эту записку сожгите».

– Он сошел с ума, – повторила Селецкая. – Записку принес какой-то рыбак. Лабрюйер, я вас умоляю – пойдите в участок – ведь его привезли в участок, да? Чтобы он забрал тело бедной Регины, да? Пойдите, ради бога, скажите ему, что я должна его видеть!

– Да, я пойду, – хмуро ответил Лабрюйер. – Его сюда привести?

Загрузка...