Кафка стоял на молу Ривы под небом раннего сентября. Если б не высокие ботинки на пуговицах и не расклешенное пальто, в его непринужденной позе виделась бы атлетическая ясность. Ходил он с гибкостью велогонщика. Отто Брод[1], с которым он провел утро за обсуждением синематографа и прогулками по берегу под говорливыми соснами мимо желтых вилл Виа Понале, закурил сигару и предложил выпить легкого пива перед обедом. Приливом сладкого воздуха с озера разметало кружок голубей, они захлопали крыльями вверх и врезались в суету чаек. Рыбак в синем фартуке развалился на ступенях набережной, покуривая маленькую трубку. На шесте над совершенно квадратным строением трепетал австрийский флаг с черным двуглавым орлом. Старик, связывавший фалы сети, растянутой между столбами, наблюдал за ними с нескрываемым участием, свойственным всем итальянцам. Где-то в холмах мягко прозвонили в колокол.
— Хорошая мысль, — сказал Кафка. — Хоть привкус Даллаго[2] изо рта вымоет.
Глаза его, когда их можно было различить под широкими полями черной федоры, казались противоестественно большими. К природной смуглости его квадратного лица, грубого костью, Италия прибавила, как заметил Отто, розоватый оттенок.
Ога[3], южный ветер, задувающий с Сирмионе, начал ерошить темную синеву озера.
Старый венецианский форт между Читта-Рива и железнодорожным вокзалом казался Кафке чужеродным телом среди эвклидовой простоты домов Ривы. Он напоминал о schloss[4] в Меране[5], не дававшем ему покоя не только своей незаселенностью и слепотой оконных створок, но и подозрением, что замок этот неизбежно вернется к нему в самых тревожных снах. Но даже не предчувствуя немого притязания этого пустого замка остаться у него в уме присутствием желанным или же объяснимым, он всегда приходил в ужас, сознавая, что в мире есть веши, лишенные всякого значения и, тем не менее, упорствующие в собственном существовании, вроде тяжелых сводов законов, которые человечество в тупом упрямстве никак не хотело уничтожать, но и повиноваться которым отнюдь не стремилось. Замок в Риве, Rосса, Скала, служил казармой для новобранцев, однако замок в Меране, Брунненбург, был гигантской раковиной. Неожиданно он услышал, как в одной его комнате в вышине зазвонил телефон, и, забыв обо всем остальном, заставил себя подумать об утре в Баньи-делла-Мадоннина и о том, как Отто вежливо, но уклончиво отвечал Даллаго, поэту, вызубренно оправдывавшему единство человека с природой. Какой дурак, позже сказал Отто, уже на прогулке.
Кубы Ривы, белые и точные, были архитектурой, заметил Кафка, противоположной долькам и щупальцам Праги. К тому же, в самом свете Ривы чувствовалась истина, как сказал бы поэт, противоположная полуправдам витражного солнечного света Праги, в котором не было огня, не было абсолютной прозрачности. Не высокими брусьями света, поделенного на квадраты в отмеренных пропорциях, погода в Праге казалась, но темной и сияющей роскошью.
Отто ответил, что свет здесь чист и пуст, и творит свободу среди предметов. Сами тени здесь рассечены. Этот мир старше, добавил он, однако сюда возвращается новая архитектура. Бетон — всего лишь опять средиземноморская глинобитная хижина, а стены из стекла — новая тоска по ломтям света, как в распахнутых эгейских пейзажах. Новейший стиль, сказал он, всегда влюблен в старейший из нам известных. Следующее Wiedergeburt[6] придет от инженеров.
Макс Брод[7], которого они оставили писать в pensione[8], уже сидел в кафе и держал над головой газету, чтобы им было видно.
— Они собираются летать в Брешии! — крикнул он, и официант, казалось, подносивший зельтерскую самому Царю Болгарии, настолько сурово он на них надвигался, с непоколебимым достоинством глянул через плечо Максу, который для него был всего-навсего чехом и, вероятно, евреем, топающим ногами и потрясающим в воздухе «La Sentinella Bresciana»[9].
— Аэропланы! Блерио! Кобьянчи! Die Brueder Wright![10]
— Due biondi, piacere[11], — сказал Отто официанту, с облегчением увидевшему, что приятели чеха не собираются размахивать руками и плясать на террасе.
— Невероятно, — сказал Отто. — Абсолютно невероятно повезло.
Кафка сразу расхохотался, поскольку Макс был настолько же сиюминутен, насколько он сам мрачно откладывал все на потом, и дружба их всегда была состязанием порывов Макса и осмотрительной неторопливости Франца. Такая комедия между ними разыгрывалась повсюду. Они пробыли в Риве день, Макс же месяц убеждал Франца провести здесь отпуск, и вот теперь, на второе утро, Макс сам торопит их.
Однако, как он быстро добавил, он не может поставить под сомнение притягательность летательных машин, которых никто из них до сих пор не видал[12]. Из-за них больше чем стоило отказаться от милого спокойствия Ривы.
Отто взял у Макса газету и разложил на столе.
— Брешия — всего лишь на другой стороне озера, — объяснил Макс. — Мы можем сесть на пароход до Сало, а оттуда местным. Полеты — через три дня, но надо будет туда приехать хотя бы за день, поскольку вся Mitteleuropa[13] повалит туда толпами, вместе с кузинами и их тетушками. Я уже написал Комитету вот тут, во втором абзаце. Естественно, там есть Комитет.
— Непременно, — сказал Франц, — Комитет.
Во главе его, в золоченых креслах сидели Дотторе Чиветта, Дотторе Корво и сам Манджафоко[14].
— Я сказал им, что мы журналисты из Праги, и что нам нужно где-то разместиться.
При окончательном анализе, вздохнул Кафка, всё — сплошные чудеса.
Пароходик отходил на следующее утро. Они взошли на борт и залюбовались древностью его машин и кричащими красками.
Всего лишь шесть лет назад, рассказал им Макс вчера вечером в кафе, под небом гораздо выше небес Богемии, под звездами, в два раза большими, чем звезды Праги, двое американцев избрали наиболее вероятную из всего сонма теорий комбинацию элементов и построили машину, умеющую летать. Полет длился только двенадцать секунд, и едва ли пять человек наблюдали его.
У тучного пшеничного поля под широчайшим из небес располагалась прихотливая геометрия тросов и продолговатых аккуратно натянутых полотнищ, словно погребальная галера фараона. Она походила на ткацкий станок, водруженный на сани. Она состояла из элегантных кружев и распорок и восседала на этом поле, будто машина времени Г. Джорджа Уэллса. Мотор ее затрещал, два винтовых пропеллера закружились, пригибая пышную американскую поросль к земле. Полевые мыши заспешили к своим норкам в кукурузе. Койоты навострили уши, а их желтые глаза зажглись.
Были ли они Гонкурами, неразлучными братьями, эти Орвилль и Уилбер Райты? Или походили на Отто и Макса, близнецов, связанных взаимным почтением и простым родством, но, в сущности, людьми разными? Они были из Огайо — проворные, как индейцы, но демократы ли, социалисты или республиканцы, Отто сказать не мог.
Редакторы американских газет, увлеченные дуэлями и демагогией, не обратили совершенно никакого внимания на их полет. Странная машина всё летала и летала себе — прежде, чем о ней появилось хоть одно печатное слово. Икар и Дедал парили над крестьянами, не отрывавшими глаз от своих мисок с чечевицей, и рыбаками, смотревшими в другую сторону.
Братья Райт были сыновьями епископа, но, как объяснил Отто, епископа американского. Церковь его была церковью раскольников, отколовшихся от других раскольников: конгрегация белой деревянной церквушки на пригорке над бурой рекой, возможно — Саскуеханной. Мечты американцев невозможно себе вообразить.
Если пролететь над этой общиной на аэроплане или проплыть на воздушном шаре, то внизу школьники будут сажать дерево. Буйволы и лошади будут пастись в траве, такой зеленой, что, говорят, она аж голубая. Сама же земля будет черной. Дома, все не выше одного этажа, будут стоять посреди цветников. Можно будет увидеть и доброго епископа Райта, читающего Библию у окна, или сенатора, едущего по дороге в автомобиле.
Молодые Орвилль и Уилбур строили механических летучих мышей, рассказывал Отто, по чертежам сэра Джорджа Кэйли[15] и Пено[16]. Ибо Америка — страна, где мудрость Европы — лишь предположение, которое следует проверить на наковальне.
Они читали «Летающие машины» Октава Шанута[17]; они строили воздушных змеев. У них в основе змей лежал, не птица. В этом как раз и заключалась коренная ошибка да Винчи. Змей появился из Китая много веков назад. Он прошел через руки Бенджамина Франклина, ловившего электричество для волшебника Эдисона[18], который, поговаривали, скоро должен был приехать в Прагу. Такие люди, как Отто Лилиенталь[19], оседлывали змеев, скакали верхом на ветре и умирали Икарами.
Райты знали всё это. Они читали Сэмюэла Пирпонта Лэнгли[20]; они изучали фотографии Эдверда Майбриджа[21]. Американцы таковы. Они воспринимают теории так, как пеликаны глотают рыбу, — прагматично, и дерзко идеи обращают в реальность.
Однако, утренняя газета, доставленная в Риву пароходом, сообщила, что Райты скорее совершат полет в Берлине, чем в Брешии. Известие это намекало на соперничество между ними и американцем Кёртиссом[22], чьи усовершенствования летательной машины по многим статьям превосходили их.
Деревеньки на берегу озера громоздили домишко на домишко, будто на полотнах Сезанна, от уреза воды до вершин холмов, где выше всех стояла, звоня в свой колокол, церковь. В старом граде Праги, под стеной ощущал он среди кухонь алхимиков и крохотных кузен старого гетто то же самое отчужденное изумление, что и в Италии, словно заклинание уже пропели, и чары подействовали. Не сказала ли одна из чаек Ривы что-то по-латыни?
Озеро было огромно, как море.
Отто, в кепке и куртке с поясом, кругами гулял по богато загроможденной палубе тряского пароходика. Макс с Францем сидели на сложенном дорожном коврике около рулевой рубки. Отто и Макс, пришло в голову Кафке, тем, кто их не знает, могут показаться двумя князьями с афиши русской оперы в стиле «арт-нуво». Но это обманчиво, поскольку оба — современные люди, вполне принадлежат новой эпохе.
Максу — двадцать пять, уже заработал свою степень, положение в обществе, а в прошлом году у него вышел роман, «Schloss Nornepygge»[23]. Не поэтому ли заброшенный Замок Брунненбург в диких горах Кармоники засел у него в памяти, словно призрак?
Казалось, им нипочем пустота озера в полдень. В них чувствовалось духовное начало, насколько глубокое — они никогда не давали ему разглядеть, — начало и без того нерушимо личное, как и у всех остальных.
Отто появился на свет в новом мире, был запанибрата с числами и их завидными гармониями, с примечательно пустой мыслью Эрнста Маха[24] и Авенариуса[25], чей разум походил на разум милесцев и эфесцев античности блестящий, точно отточенный топор, изначальный, словно листва, и простой, как ящик. Эта новая мысль была нага и невинна; миру только предстояло обернуть ее временем. И у Макса в этой дикой невинности были свои видения. Лишь несколько месяцев назад пригород Яффы переименовали в Тель-Авив, и сионисты, по слухам, говорили там на иврите. Макс мечтал о еврейском государстве — орошаемом, зеленом, электрифицированном, мудром.
Судьба нашего столетия зарождалась в монотонном одиночестве школьных классов.
Итальянские классы, без сомнения, ничем не отличались от классов Праги, Амстердама и Огайо. Послеполуденное солнце вваливалось в них после того, как ученики расходились по домам, по пути запуская волчков и играя в ножички. На стене висела карта Калабрии и Сицилии, раскрашенная, как у Леонкавалло, настолько же лиричная в своей цитрусовой веселости, насколько периодическая таблица, висевшая рядом, казалась абстрактной и русской. Кусочки желтого и белого мела лежали в своих канавках, а геометрия, начерченная ими, по-прежнему оставалась на доске, очевидная, трагическая и покинутая. Окна, о которые билась, то и дело отваливаясь, оса, весь день проверяя на твердость их запыленную ясность, были опустошенны и величественно меланхоличны, как ворота амбара, выходящие на Северное море в октябре. Здесь Отто услышал о валентности углерода, здесь Макс увидел, как сверкнули клинки, вынимаемые из кровоточащего Цезаря, здесь Франц грезил о Великой Китайской стене.
А люди вообще хоть что-нибудь знают? Человека учил человек. Замкнутый круг, любому понятно.
Толстой — в Ясной Поляне, ему восемьдесят, он бородат, в крестьянской поддевке, гуляет, без сомнения, в жиденькой березовой рощице под белесым небом, где север дает о себе знать резким и дальним безмолвием, и предчувствие это понятно лишь волку, да филину пустоты земной.
Где-то в невообразимой громадности Америки Марк Твен курит гаванскую сигару и поднимает голову на шум новых автомобилей, в три ряда на дорогах, вырубленных через багряные кленовые леса. Пес его спит у его ног. Быть может, Уильям Говард Тафт[26] время от времени звонит ему по телефону рассказать анекдот.
Проплыла парусная лодка, у румпеля — древний бородатый охотник.
Франц Кафка, брюзга. Отчаянье, будто журавлиный горб на бодрой спине Кьеркегора[27], не отставало от него и в скитаниях. Его степени по юриспруденции не исполнилось еще и трех лет, он быстро, как уверял его герр Канелло, становился знатоком компенсационного страхования рабочих, и пражские литературные кафе, в которые он все равно не ходил, были для него открыты — как экспрессионистские, так и те, что посвящали себя цитрам и розам Рильке.
Разве дядя Альфред, награжденный столькими медалями, старший брат его матери Альфред Лёви, не дорос до генерального управляющего испанскими железными дорогами? Испанскими железными дорогами! А дядя Йозеф — в Конго, склонился к бухгалтерским книгам, перепроверяет все еще раз, но стоит поднять голову — а за окном джунгли. Однако, дядя Рудольф — бухгалтер в пивоварне, дядя Зигфрид — сельский врач[28]. А его двоюродный брат Бруно редактирует Краснопольского.
Есть одиссеи, в которых Сирены молчат.
Без бумаги под рукой он задумывал истории, причудливости и странности которых мог бы кивнуть в одобрении сам Диккенс — Толстой и Пятикнижие Англии. Перед бумагой же воображение его съеживалось, точно улитка, рожек которой коснулись рукой. Если бы внутреннее время его разума могло выйти наружу, и в нем можно было бы поселиться — с его акведуками, самаркандами и быками за крепостными стенами, которых так и не обнаружили римские легионы, — он стал бы баснописцем, быть может — неуклюжим, особенно вначале, но потом бы выучился у поднаторевших рассказчиков, накопил бы опыт. Он носил бы покров древней выделки, знал бы закон, подлинный закон неиспорченной традиции, ведал бы травы, истории семейств и их переездов, к кладезю историй которых мог бы добавить и свои, если б судьба только укрепила его взор. Он рассказывал бы о мышах, как Бабрий[29], о человеке, взбирающемся на гору, как Баньян[30]. Он рассказывал бы о кораблях мертвых и о китайцах, этих евреях другой половины мира, и об их стене.
— Какая тишина! — сказал Макс.
— Я слушал Сирен, — отозвался Франц.
Из Сало они отправились поездом, вместе со множеством корзин чеснока и петухом, который кукарекал всю дорогу до Брешии.
Вокзал оказался очень ночным. Кафке показалось странным, что у людей, бродивших снаружи, не было фонарей. Проскальзывая в Брешию, поезд напоминал лошадь, понесшую сквозь птичий рынок в Праге, ввергая по пути в панику клетки с цыплятами, одну за другой. Не успел еще паровоз зашипеть и встать, как все пассажиры до единого повскакивали с мест. Какой-то австрияк выпал из окна.
Женщина спрашивала, не видел ли кто снаружи ее шурина — господина благородного, к тому же посланца к папскому двору. Над головами из рук в руки проплывала шляпа. Выходившие застревали в дверях вместе с входившими. Они пообещали друг другу не потеряться и внезапно оказались на перроне. Отто вынырнул из поезда спиной, Кафка — боком, а Макс — передом, но все лицо ему облепил галстук.
Плиты света, вырезанные в черноте вокзала, являли взору просторы Брешии оттенков меда, фисташек и лосося. Над башенками замков вздымались красные дымоходы.
Повсюду зеленели ставни.
Теперь, когда они оказались в настоящей Италии, высокие ботинки и черная федора Кафки, казавшиеся такими ловко современными в Праге, его новый сюртук с присобранной талией и развевающимися фалдами выглядели неуместно трезво, будто приехал он сюда просителем по какому-либо делу, а не зевакой на воздушный парад в Монтекьяри. Земля Пиноккио, напомнил он себе и, потирая руки и помаргивая от щедрого света улицы, заметил Отто и Максу, что они — в стране Леонардо да Винчи.
На тротуаре лежала шляпа. Трость, носимая в изгибе локтя, зацепилась за трость, носимую в изгибе локтя. Каждая вытянула другую, и обе упали на землю. Всё казалось величественной сценой из оперы о нашествии варваров в Рим.
Макс подумал, что быстрота — превыше возможностей Отто и Франца, стоявших вместе и больше ошеломленных, нежели просто сомневающихся, в каком направлении следует начинать движение, и уже купил газету. Под заголовком, набранным прочным плакатным шрифтом, весь смысл их путешествия сюда объявлялся во всеуслышанье прозой, которая, по замечанию Макса, носила нафабренные усы. Газеты в Италии читались не в кофейнях, а на тротуарах, по страницам лупили запястьями, особенно яркие перлы абзацев зачитывались вслух абсолютно посторонним людям.
— Здесь в Брешии, — стал читать им Макс, как только они нашли столик в caffe[31] на Корсо-Витторио-Эмануэле, — у нас сейчас столпотворение, подобного которому мы никогда раньше не видели, нет, даже на великих автомобильных гонках. Прибыли гости из Венеции, Лигурии, Пьемонта, Тосканы, Рима и даже Неаполя. Наши piazze[32] заполнены выдающимися людьми из Франции, Англии и Америки. В наших гостиницах нет мест, как нет ни одной свободной комнаты, ни одного уголка в частных резиденциях, цены на которые растут ежедневно и ошеломляюще. Едва хватает транспортных средств для перевозки толп к circuito aereo[33]. Ресторан аэродрома может легко предложить превосходную еду двум тысячам человек, но больше двух тысяч определенно повлекут за собой катастрофу.
Тут Франц засвистел мелодию Россини.
— Милиция, продолжал между тем Макс, уже вызвана для того, чтобы поддерживать порядок у раздаточных стоек. У более скромных киосков с прохладительными напитками и закуской целыми днями давятся около пятидесяти тысяч человек. Это «La Sentinella Bresciana» за девятое сентября 1909 года.
Они наняли фиакр до Комитета, надеясь только, что он не развалится под ними, пока не доедут до места. Кучер, по какой-то причине весь лучившийся счастьем, казалось, просто поочередно поворачивал налево или направо на каждом углу.
Однажды они проехали по улице, которую определенно уже видели. Комитет располагался во дворце. Жандармы в белых перчатках громыхнули длинными палашами и направили их к консьержам в серых блузах, а те, в свою очередь, показали на верхнюю площадку лестницы, где сидели чиновники в целлулоидных воротничках, отправившие их в громадные залы, где другие чиновники, слегка склоняясь в полупоклонах, вручили им по хрупкому листку бумаги, на которых они написали свои имена, адреса и род занятий. Макс гордо обозначил себя романистом и критиком, Кафка злорадно написал журналист, а Отто, мыча что-то про себя, — инженер.
Пиноккио, пролязгавший по коридору с жандармом, дышавшим в затылок, уже пропал из виду, когда Кафка высунул в дверь голову.
В зеленой комнате, куда их пригласили, бумаги разложили по столу, из-за которого лысый чиновник в ядовито-синем галстуке поприветствовал их от имени Societa Aerea d'ltalia[34]. В записной книжке он нашел адрес albergo[35], и Макс его себе списал.
Пиноккио только-только свернул за угол, когда они вышли наружу, и жандарм немного попрыгал, пометался, подергал себя за усы и только тогда пустился в погоню.
Хозяин постоялого двора, когда они туда добрались, был вылитой копией комитетчика, только без галстука. Пальцы его елозили возле лица, когда он разговаривал, с губ слетала слюна. Он потирал себе локти, изгибался в талии, а деньги, которые они, насколько он понимал, — люди светские и деловые — желали бы заплатить вперед, упрятал в какое-то хранилище под фалдами.
После взаимных расспросов на полном серьезе они выяснили, что получили комнату, грязнее которой никто никогда в жизни не видел. Больше того — в самом центре пола зияла огромная круглая дыра, через которую можно было наблюдать за картежниками в комнате под ними, и из которой, как заметил Макс, потом выползет Спарафукиле[36].
На колоннаде старого форума плоско и древне лежал свет. В храме Геркулеса, теперь задраенном теми же зелеными ставнями и заскорузлом от лишайников, крылатая Ника писала на щите.
Площади и улицы Брешии были страницами трактата о перспективе. Можно написать такой роман, где каждая линия будет сходиться в пустой комнате пустого здания, и сам роман окажется пуст. Случайных персонажей там нельзя будет избежать. Как на рисунках перспектив, необоснованные фигуры размешают на пустой piazze, они могут подниматься по длинным ступеням безликие мужчины с тросточками, женщины с корзинками, цыгане с собаками.
Какое долготерпение в длинных итальянских днях! В Праге город уже шевелился бы в предвкушении вечера. В окнах бы зажигались лампы. Дым поднимался бы из труб.
Звонили бы колокола. В Италии же на лицах статуй мельчали глазницы, окна темнели, тени ползли по площадям и карабкались по стенам зданий. Ночь была ошибкой, судьбой, sbaglio е fato antico la notte[37]. Дa Винчи наливал в шары воду, чтобы усилить свет ламп, как и Эдисон с его зеркалами. К тому же, итальянцы ночью не спят. Они спят днем, они в постели половину утра проводят. А ночью они разговаривают. Ходят вверх и вниз по лестницам. Бегают по улицам, будто Пиноккио, пробующий свои ноги.
Старые Tarocchi[38] лежали на мраморных столиках, поднос с чашками возле каменного кувшина, столь же римского, сколь и бюст Цинны[39]. И «Elementi Analitici»[40] Тулли Леви-Чивиты[41] лежали около с неоспоримым ощущением уместности. Вот страна, где становится понятным движение Зенона[42]. Монотонная одинаковость Италии походила на кадры фильма, идущего с медлительностью сна, так что и случайность, и порядок становились равно невозможными. И форма стакана, и речь анархиста были предрешены тысячелетия назад, и теперь возникали каждый день, вместе с остальными итальянскими жестами, из ритма, рождающегося в духовках и под оливковыми прессами Этрурии.
В Вене, в Берлине новое пахло фривольностью, а старое — распадом, там недоставало итальянской непрерывности вещей. Плакат на стене, древней, как сами Гракхи[43], перечно-зелеными и летне-желтыми красками извещал о комедии с любопытным названием «Electricitta Sessuale»[44], а старуха под ним в своем черном платке и с корзинкой лука легко могла бы шагнуть в гондолу дирижабля «Леонардо да Винчи», пилотируемого инженером Энрико Форланини, прибытие которого из Милана ожидалось с минуты на минуту, и отплыть на рынок, сплетничая о племяннике приходского священника Ринальдо, который, как она только что выяснила в булочной, нынче стал мэром Небраски.
Напомаженный galantuomo[45] в кремовых туфлях чистил уши ногтем мизинца, пока они через столик от него ужинали колбасками и перцами. После кофе и сигар они, по-солдатски безразлично, отправились спать. Макс сказал, что им следует между собой договориться и никогда не забывать этой дыры в полу, через которую теперь было видно, как внизу огромную красную пиццу четвертуют ножом, явно, как заметил Кафка, подаренным Ханом Марко Поло, причем каждый из них в последующие годы все больше сомневался в его рассудке именно потому, что он этого не забывал. Прежде, чем уснуть, у Отто случился приступ смеха, объяснить который он отказался, и Пиноккио промчался по улице с Манджафоко по пятам, а за ними — три жандарма, и какая-то женщина рассказывала под самым окном, насколько они смогли ее понять, о семейных делах одного из покойных императоров.
Кафке в ту ночь снились ионические колонны посреди поля цветов в Сицилии, которая также оказывалась Ривой, поскольку все сны неизменно двоятся. Там были бурые камни, на которых кишели ящерицы, ночная бабочка на стене, голубиный вихрь, малость пчел. Сосны были прямо-таки виргилиевы — расставлены по полкам и черны. Он был мучительно одинок; такое впечатление, что ему следовало увидеть там некие статуи, возможно государственных мужей и поэтов, изумительно запятнанные лишайниками и изъеденные солнцем. Однако, их не было. Затем из-за колонны вышел Гёте и бесконечно свободно и произвольно прочел стихотворение, понять которого он не смог. У ног его сидел кролик, жевал коровяк.
Комитет предложил им доехать до до аэродрома поездом, и они пришли к выводу, что раз Италия — Италия, то это, должно быть, — приказ. Любое, самое незначительное преимущество над хаосом, которое удавалось отыскать, Макс определял как принцип, из этого они и исходили. Линия до Монтекьяри оказалась местной до Мантуи и все время бежала рядом с дорогой, поэтому они, сев в поезд и оставшись стоять на раскачивавшейся и вздымавшейся площадке между двумя вагонами, наслаждались иллюзией того, что мир, во всей своей целостности, движется вместе с ними. В тучах пыли, дрожа от скорости, подскакивали автомобили, а водители в очках-консервах сохраняли странное достоинство поверх дикого возбуждения своих машин.
За лошадьми, словно тащившимися в bucca[46] под барабан претория, мотались повозки, будто влачили Гелиогабала[47] в Большой Цирк. На велосипедах сидели персонажи Жюль Верна, Антиной в клетчатой кепке, гейдельбергские дуэлянты, английские математики, баски, чьи лица под беретами выглядели идеальными квадратами, и священник, пыльная сутана которого трепетала на ветру, словно он был Победой, вводившей флот в Самофракию.
Когда они прибыли, никаких аэропланов в воздухе не наблюдалось.
Дорога к аэродрому напоминала сборище татарских племен на английском приеме в саду. Будочки и палатки, увенчанные флагами, возвышались над толпой, растекавшейся во все стороны: люди, экипажи, кони, автомобили.
Похожий на цаплю немец сверкнул моноклем и показал, как пройти к ангарам.
Социалист с деревянной ногой продавал «Красный флаг» священнику, чьи пальцы никак не доставали до дна кошелька. Из ярко-желтого «ланчестера» на землю сошел карлик, грудь которого выпирала, точно голубиный зоб. Одет он был в черное с жемчугом: множество прихотливо застегнутых вставочек и кантов.
Цыгане, высокомерные, как монгольские принцы крови, стояли в очереди под присмотром жандарма — даже глаза у него казались нафабренными.
Над зудом голосов до них доносились звуки оркестра, бряцавшего увертюру к «I Vespri Siciliani»[48], как вдруг кавалерийский топот раздвинул толпу — бравый беспорядок шелковистых лошадей, прыгучих плюмажей и алых венгерок.
Старушка с затянутым молочной пленкой глазом предложила им букетики крохотных беленьких цветочков. Рядом с французским журналистом в остроносых штиблетах стоял крестьянин в шинели, помнившей еще Маршала Нея[49].
Ангары напоминали огромные райки с опущенными занавесами, как объяснил Отто, чтобы уберечь все изобретения от любопытных глаз. Некоторые аэропланы, тем не менее, выкатили наружу, и они остановились перед аппаратами довольно виновато, позволяя странности насекомых машин поразить себя больше, чем предвкушали. Они слишком маленькие, произнес у них за спинами француз.
Братьев Райт в самом деле там не было. Они остались в Берлине, но здесь зато находился их соперник Кёртисс — сидел в раскладном кресле, водрузив ноги на бензиновую канистру. Он читал «Нью-Йорк Геральд Трибьюн». Они посмотрели на него в абсолютно священном трепете. Кафка оценил его профессиональное хладнокровие — будто у акробата, которому вскоре предстоит оказаться перед взорами всех, но в настоящую минуту никакого лучшего занятия, нежели газета, у него нет. Выглядел он убедительно по-американски.
И тут они увидели Блерио.
Человек со спокойными философскими глазами стоял, скрестив руки и расставив ноги. Дважды прерывал он свои раздумья у ворот ангара и подбегал к двигателю аэроплана, над которым трудилась пара механиков. Тот, что склонялся над машиной, вытягивал назад ладонь, шевеля пальцами, и второй вкладывал в нее разводной ключ, отвертку или проволочный ёршик.
— Это совершенно точно — Блерио, — сказал Отто. — Поскольку вот это — его воздушный корабль, на котором он пересек Канал[50].
Позднее за ужином Макс вспомнил анекдот про отца и сына, которые верхом подъезжают к художнику в открытом поле. Это Сезанн, говорит сын. Ну откуда ты знаешь, кто это? спрашивает отец. Потому что, отвечает сын, он пишет картину Сезанна.
Это в самом деле был Блерио. В облегающей шапочке с наушниками, которые завязывались на подбородке, как у средневековых пап. Нос у него был cinquecento[51] — скорее, клюв, подобающий человеку-птице. Он все время бросался вперед, привставал на цыпочки и не спускал глаз с пальцев механика.
«Блерио-XI» был желтой стрекозой из вощеного дерева, натянутого полотна и проволоки. По его борту печатными буквами военного серого цвета бежало название:
Отто выдал информацию, что его мотор сконструирован Алессандро Анцани. Вся мощь явно находилась у самолета в плечах, где крылья, колеса и пропеллер под прямыми углами разбегались друг от друга, все в разных плоскостях.
Однако, несмотря на свою бравую желтизну и мореходные переплетения тросов, он был тревожно крохотным — едва ли больше комара, увеличенного до размеров велосипеда.
Около них высокий человек с густыми каштановыми волосами держался за левое запястье так, словно ему было больно. Внимание Кафки привлекла сила его взгляда — больше, чем рост и худоба, отмечавшие, по всем видимым признакам, аэронавта и механика. То была эпоха человека-птицы и волшебника машины. Кто знает, не принадлежит ли одно из этих озабоченных лиц самому Маринетти[52]? Журавль, а не человек. Сама непокорность его каштановой шевелюры, напряжение длинных пальцев, казалось, говорили о странной потребности летать. Он беседовал с коротышкой в синей робе механика, с повязкой на глазу. Изо рта его выпорхнули слова: Станция Запуска Воздушных Змеев в Верхние Слои Атмосферы, Hohere Luftstazion zum Drachensteigenlassen. Вслед за этим коротышка воздел квадратные ручки и вопросительно склонил голову. Глоссоп, последовал ответ, и за ним зеленое слово: Дербишир.
Чуть в отдалении из ангара выкатывали еще один аэроплан. Перед ним спиной шел авиатор, направляя каждое движение неистовыми жестами.
Отто распрямил плечи и приблизился к человеку, бывшему, очевидно, как итальянцем, так и репортером.
— lnformazione, per favore[53], — произнес он напыщенным тоном, который, как считали Макс и Франц, приберегал только для пражских официантов. Глаза репортера округлились и вспыхнули.
— Per esemprio?
— Chi е il aviatore cola, prego?
— E Ruggiero. Francese.[54]
— Спроси его, — сказал Франц, — не знает ли он, кто вон тот высокий мужчина с глубокими глазами и каштановыми волосами.
— E quest'uomo di occhi penetrante e capigliatura riccia?[55]
Репортер не знал.
Казалось, к полету еще ничего не готово. Они прогулялись до кип сена, отделявших летное поле от трибуны, где под увешанным флагами навесом ярусами восседало общество. Все это походило на самую большую толчею в мире, написанную кистью импрессиониста. В плетеном кресле под голубой парасолькой сидела основательная графиня Карлотта Примоли Бонапарт. Вокруг нее стайкой вились молоденькие дамочки в голубых и розовых вуалях.
Где же здесь три принцессы Бурбонов — Массимилла, Анатолия и Виоланта? Покинуть длинные пологие ступени Виллы Медичи, уже усеянные первыми листьями осени, уехать от высоких деревьев, безносых герм и терминов своих римских садов, из-под зашиты стен к холмам Брешии — был ли это для них просто светский выход, на который их пригласили кузены, все в усах и саблях? Однако, говорили, что д'Аннунцио[56] здесь — а он в этом году напечатал «Федру» и «Contemplazione della Morte»[57], книги, напоминавшие Кафке венки в морге, — и не доходили ли до них слухи, что он брал летные уроки у Блерио?
Они увидели Пуччини. Тот опирался о соломенную баррикаду, защищавшую большую трибуну. Лицо его было длинно, а нос — как у пьянчуги.
Профиль дамы с идеальным подбородком и глазами цвета горечавки заслонил от Кафки цилиндр господина в брыжжах, а затем, как раз, когда Макс пытался показать ему мальчика в матроске, ходившего на руках, он обнаружил, что все это время думал об интерьере высокой травы, о мышином мире.
Блерио собирался лететь. Давали отмашку. Механики хлопали себя по карманам.
Блерио, небрежно развернувшись корпусом в воздухе, подлетел и уже оказался в своей машине — держался за рычаг, которым будет управлять, нечто вроде вертикального румпеля. Механики были повсюду. Интересно, а знают они, что делать, или же отчаянно хранят собственное достоинство? Блерио взглянул в сторону большой трибуны, но, очевидно, не увидел ее. Посмотрел по сторонам, как бы удостоверяясь, что небо по-прежнему на месте, и что основные направления, как и раньше, разбегаются от него.
Кафка с дрожью где-то глубоко под лацканами сюртука осознал, что с точки зрения Блерио ничего особенного не происходит. Он уже видел в тысяче футов под собою ползучую рябь Канала; он видел, как фермы, реки и города лентой текут под ним, так же обыденно, как рассматривают поля из окна поезда. В нем были уверенность атлета и бесцеремонность атлета. Наверное, только в ужасающем свете необычного в человеческих действиях есть истинное спокойствие. Что бы ни сделал он — ничто не было лишним или чуждым этому мгновению.
Механик уже подошел к пропеллеру, схватил его обеими руками, встав на одну ногу для равновесия. Яростно дернул вниз. Машина дрогнула крыльями, но пропеллер не поддался. Взялся другой механик — на этот раз винт крутнулся, завелся и замер в другом положении. Так по очереди они раскручивали пропеллер. Мотор плевался и выл, выдыхаясь на лучших своих попытках. Принесли вилочные ключи и отвертки, канистру масла и принялись за сам двигатель. Чувствовалось, как возбуждение на трибуне увядает. Вспыхнули разговоры. Отто не спускал глаз с изумительно подтянутой желтой машины.
Пропеллер был упорен, и хуже того — его клинило после нескольких обнадеживающих рывков так же часто, как он отказывался заводиться вообще. Героическое безразличие Блерио таяло, хотя даже самых миловидных итальянских барышень можно было убедить, что виноват двигатель. Механик бегом выволок из ангара канистру масла с длинным клювом. Второй взял ее у него и потыкал клювом в двигатель туда и сюда. Третий вынес что-то вероятно, какую-то деталь. Похожую на нее открутили, извлекли, и три механика стали критически их сравнивать, разговаривая тихо, будто во сне. Принцесса Петиция Савойя Бонапарт смотрела на них порфироносно, вышколенная, точно в опере.
Блерио слез на землю. Ему на замену в кабину вскочил Леблан. Отто развел и снова свел руки, как бы сочувственно помогая. Заметил, что Блерио разбивался около восьмидесяти раз прежде, чем смог перелететь Канал. Его не так-то легко обескуражить. При полете через Канал английский дождь едва не поглотил его на самом подлете к побережью.
Репортер, показавший Отто Ружье, махал им своим блокнотом. Он раскрыл его, подбегая, вырвал листок и вручил его Отто с древней учтивой улыбкой. Отто нахмурился, пробегая глазами страничку. Репортер забрал ее и в свою очередь нахмурился тоже. Затем с видом капрала, доставившего депешу фельдмаршалу, вернул листок и поспешил прочь, поскольку вокруг аэроплана Блерио начало происходить что-то новое.
Отто передал страничку Франиу.
— Имя того человека, о котором ты спрашивал, — сказал он. — Он записал его для giornalista[58].
Кафка взглянул на имя. Легким карандашом, таким, которым педанты обычно помечают дроби и сокращенные названия ученых журналов, том, номер и страницу, вероятно — тоненьким серебряным карандашиком с заостренным грифелем там значилось: Людвиг Витгенштейн[59].
— Кто? — спросил Макс.
Неожиданно пропеллер завертелся. Блерио нырнул под крыло и вскочил в свое кресло. Механики ухватились за аэроплан, поскольку тот уже покатился вперед, подрагивая крыльями. Одежда на них развевалась. Усы Блерио ветром прижало к щекам. Голос двигателя сгустился, а пропеллер зажужжал нотой выше. Сейчас взлетит. Все запереглядывались и снова устремили взгляды на Блерио. Аэроплан заковылял вперед. Казалось, он скорее скользит, чем катится, порываясь то туда, то сюда, будто гусыня на речном льду. Кафка пришел было в ужас от его отчаянных попыток и несостоявшейся грации, но потом поразмыслил, что даже самые проворные птицы на земле выглядят шутейно. Разумеется, есть и опасность того, что он развалится на куски, не успев взлететь. Теперь аэроплан описывал длинный вираж влево, подскакивая и буксуя. Затем тряхнул крыльями и взлетел, еще разок подпрыгнув в воздухе, — все затаили дыхание.
Вылетел он навстречу солнцу. Тут все сразу поняли, что он по длинной дуге разворачивается в воздухе и пролетит прямо над ними. На крыльях вспыхнул рубец света, и все пригнулись.
Пролетая над головами, Блерио казался человеком, спокойно работающим за своим письменным столом: потянет за этот рычаг, потом за тот, и всё — с показным самообладанием. Героизм, заметил про себя Кафка, — это способность уделять внимание трем вещам одновременно.
В конечном итоге, эта машина — не для сурового Леонардо, чья борода переливается через плечо, чей разум занят Пифагором и тем, как научить Цезаря Борджиа[60] летать. Эта конструкция скорее подходит Пиноккио размах его проказ с ее помощью только увеличится. Ее мог бы выстроить какой-нибудь случайный колдун, старый искусник Дотторе Чиветта, о котором друзья не слыхали ничего с тех самых пор, как вместе закончили университет в Болонье. Он выстроил бы ее, как Гепетто вырезал Пиноккио — поскольку образ ее уже дремал в материале, и не знал бы, что с нею делать, поскольку самому пробовать — так артрит замучил. Лиса с котом украли бы ее, поскольку не красть бы не смогли, и заманили бы в нее Пиноккио — просто посмотреть, какие пакости получатся.
Блерио кругами гудел над ними, словно громадная пчела. По толпе, очевидно, носился какой-то слух. Они поймали его на немецком. Кальдерара разбился по дороге на представление. Везде виднелись встревоженные лица. Он летел на своем «Райте». При падении разбился сильно. При падении вообще не разбился. Разбился «Райт». «Райт» можно отремонтировать за несколько часов. Он еще полетит, нужно только набраться терпения. Единственный итальянец во всем воздушном параде, так теперь что — итальянцам смотреть, как в их воздухе летают сплошные иностранцы.
Он еще появится, наверняка появится, с достославно перевязанной головой.
Оркестр, доселе игравший ленивые вальсочки, грянул «Марсельезу» — дань Блерио, явно собиравшемуся пролететь над большой трибуной. Женщины ёжились и махали платочками. Офицеры отдавали честь. Все его видели как на ладони. Вниз он не смотрел.
Он приземлится, услышали они, и сразу же взлетит снова. Красный ветровой конус на мачте наполнился и затрепетал к западу. Мужчина в серой федоре заметил, что ветер — так себе, и что Кёртисс непременно отложит свою «Геральд Трибьюн» и полетит. Блерио летает практики ради, предполагали они, из чистого удовольствия.
Теперь же все полетят за Гран-При Брешии. На трибуне зашевелились. Офицеры и мужья объясняли это женщинам.
Габриэль д'Аннунцио, одетый в кремовую пиджачную пару с лимонными полосками и жарко-розовый галстук, свидетельствовал свое почтение графу Ольдофреди, председателю Комитета. Крутил поэтическим пальцем у себя над головой. Граф ухмылялся и кивал ему, часто поглядывая себе через плечо. Д'Аннунцио размахивал руками, размазывал раскрытую ладонь по груди и вещал, словно вестник Софокла.
Кафка заметил, насколько он тощ и мал ростом, и как точно напоминает крысу.
Все задрали головы. Из ниоткуда возник дирижабль «Зодиак» и теперь величественно подплывал к главной трибуне. Оркестр затянул невнятный гимн. Горделивые немцы откинулись назад и таращились вверх, раскрыв рты. Двое мальчишек подпрыгивали, будто на пружинках.
Дамы и господа поспешили к кипам сена. Фотографы нырнули к себе под черные накидки. Яростный республиканский флаг Vereinigten Staaten von Amerika[61] взмыл по шесту вверх, и как только его красные полосы и синяя сетка звезд забились в воздухе Ломбардии, раздался рев, звучнее которого они сегодня еще не слышали.
Пропеллер Кёртисса завелся с первого толчка. Сам пилот стоял подле фюзеляжа своей машины, натягивая длинные краги. Горло его укутывал шарф, улетавший за плечо и плескавшийся в потоках от пропеллера. Он залез в кабину, устроился и, мотнув головой, велел механикам отойти подальше.
Кёртисс был уже на другом конце поля, когда они спохватились, что сейчас он поднимется в воздух единственно силой своего сверхъестественного самообладания.
Колеса оторвались от земли с какой-то дремотной леностью. Перспектива, которую они созерцали весь день, неожиданно стала невообразимо огромной, а на холмике вдруг оказалась рощица — ее они раньше не замечали. Кёртисс пролетел над ней, пропал из виду. Они не отрывали глаз от рощицы, а потом вдруг поняли, что он уже у них за спиной. Его машина поднялась из-за каких-то ферм. Вот он уже над ними.
Снизу плоскости его крыльев выглядели до странности знакомо и в то же время — нелепо и чуждо, точно корабль на приколе. И пока они смотрели так, его подтянутый биплан вновь очутился над рощицей, крохотный и печальный. На сей раз все обернулись к домикам фермы. Поскольку его ждали, второй круг казался длиннее, — но вот и он, внезапно, как и прежде, откуда ни возьмись.
Он совершил пять кругов над рощей — по маршруту, видеть который они не могли, — но возвращался всякий раз из-за ферм. Не успел Кёртисс приземлиться, как разнеслась весть, что Приз Брешии он бесспорно выиграл. Налетал пятьдесят километров за сорок девять минут и двадцать четыре секунды. Тридцать тысяч лир — его.
Вся большая трибуна аплодировала стоя, когда Кёртисс вылезал из своей машины. В группе мужчин стояла его жена — ее подвели поближе. К лицу ее снова приливала кровь, а она пыталась улыбнуться.
Человек по фамилии Витгенштейн снова держался за левое запястье, массируя его, точно оно болело.
Они услыхали, что Кальдерара определенно ранен, а от «Райта» остались одни обломки.
Едва Кёртисс спустился на землю, взревели двигатели сразу трех машин. Надвигался вечер — коричневая дымка, кое-где подернутая золотом. Пыль задувало на пыль.
Толпа забеспокоилась. Ружье уже поднялся в воздух меж двух огромных крыльев, на санях, полозья которых загибались вверх с обоих концов и несли крылья поменьше.
Казалось, работы у него больше, чем можно сделать, — столько рычагов тянуть и толкать. Но он, очевидно, справлялся с нею превосходно, — как тот, для кого писать сразу обеими руками естественно.
И Блерио взлетел снова. Моноплан Леблана в воздухе выглядел краснее, чем на земле.
Толпа расходилась — занимать места в поезде, явно способном забрать лишь небольшую ее часть. Если бежать, то можно как раз к нему успеть и втиснуться в вагон.
Ружье еще летал, когда поезд тронулся. Апсога lа![62] Аппарат его зудел над ними, точно оса под конец долгого дня сбора урожая, хмельная от собственного существования и тучной доброты мира.
— Франц! окликнул Макс, не успев толком сообразить, зачем он это говорит, почему у тебя на глазах слезы?
— Я не знаю, ответил Кафка. Я не знаю.