Паховое кровотечение — одно из самых опасных, очень трудно остановить.
— Шо? Никто не хочет руками браться?
Тишина между обстрелами и атаками — самое стремное время. Хочется спать — и страшно. Можно уснуть и не проснуться.
Алексей подошел к бойцу, который притулился в углу на каремате и мешке и что‑то читал при свете налобного фонарика, держа на коленях стопку обожженных страниц, все, что осталось от неизвестной книги, — ни названия, ни автора, ни оглавления.
— Вот, знакомые буквы ищу, — боец оторвался от чтения, поднял голову, попытался сострить.
— Можно посмотреть? — спросил Алексей.
— Пожалуйста. Я как раз собирался покемарить часок. Фонарик нужен?
— Да, спасибо. Потом отдам.
Алексей взял фонарик, надел его на голову и сел рядом. По взлетке опять забарабанили мины. Уже не понять, чьи. Степан вызывал «арту» час назад. Вроде они его слышали. А он их вроде нет. Тут все уже почти что глухие. Давно. Да и связь говно. Так всегда на войне: связь или говно, или ее нет. Все ближе и ближе разрывы. А боец свернулся калачиком там, где сидел. И почти сразу же захрапел.
Алексей начал читать с первой открытой страницы:
«Глава четырнадцатая
ПРОМОКАШКА
Сейчас нет промокашек. А у нас в школе были. Розовые, желтые и голубые. Кому как повезет.
Промокашка была необходима, потому что писали настоящими чернилами. И никто даже представить тогда не мог, что Промокашка — это на самом деле было прозвище одного вовсе не грозного бандита из «Черной кошки» в конце сороковых. А уж потом от этой злодейской клички пошло название промокашки школьной.
В первом и во втором классе у нас даже чернильницы были и ручки, как карандаши, только со сменными перьями.
Перья у меня хранились в коробке от спичек. Снимать и надевать перо — это было искусство, вроде наматывания портянок в Суворовском училище или ПТУ.
Дневников в младших классах не было. Поэтому замечания и «двойки» вписывали прямо в тетрадки.
Например: «За поведение 2! Избил мешком [авт. — от сменной обуви] председателя совета отряда! Родителям срочно зайти в школу!». И подпись.
Училка писала такими жирными красными чернилами. «Четверки» и «пятерки» у нее были очень простенькие, ровненькие, скромные такие. А вот «двойки» она выводила с таким удовольствием, будто лебедей рисовала.
А «колы» в ее исполнении (в основном по поведению и русскому) выходили огромные и расползающиеся на полстраницы так, что невозможно было ни скрыть этот «позор», ни спрятаться от него куда‑нибудь. Некоторые герои и мученики выдирали страницы, за что бывали нещадно биты ремнем. Некоторые бритовкой соскабливали. Тоже получали по шее.
В процессе выведения «единицы» в моей тетрадке она просто кончала, наверное (хотя я не уверен, что в то время оргазм уже был изобретен)!
Это была финальная, окончательная оценка меня как личности. Как гильотина или расстрел.
Про «тройки» не скажу — никогда не получал.
Промокашка же была своего рода историей моей школьной жизни в течение года, такой прерывающейся памятью.
И если сама тетрадь была ярким примером соцреализма, то промокашка была таким образчиком импрессионизма или даже сюрреализма, что ли, словно ею промокали не красные «двойки», а кровь из отрезанного уха Ван Гога, или в нее, к примеру, сморкался Дали...
Я хранил промокашку бережно целый год. Открывал тетрадку на переменке или дома и смотрелся в промокашку, как в личную реку времени, вспоминая по кляксам, завитушкам и разным обломкам слогов и цифр всю свою школьную жизнь.
Это был мой секрет. Я никому о нем не говорил. «Сережа, что ты уставился в промокашку! Иди кушать!» — кричала мать, выглянув из кухни.
Я бережно вкладывал мое шершавое разноцветное сокровище на место, в сердце тетрадки, и шагал походкой усталого прилежного школяра на кухню — есть жареную навагу или голубцы, любуясь матерью, ее улыбкой, глазами...
Сейчас моя память сама стала, как промокашка. Помню только кляксы, кусочки радости, боли, счастья, наслаждения, солнечный свет, воду в реке, мамину теплую руку у меня на спине, когда она смывала с меня мочалкой уличную грязь и тихонько напевала: «С гуся вода, с Сережки худоба...»
Алексей, задумался, отложил стопку обгоревших страниц. У него потеплело в груди. Его память ожила, как эта промокашка. Он вдруг снова явственно услышал голос Ксюши и увидел, как она поправляет на веснушчатом носу очки с толстыми стеклами...
«Как дома тепло, как тихо. Как дома...» — Алексей мысленно вернулся в их московскую квартиру. И вдруг оттуда переместился прямиком в свою любимую страну — Финляндию, где они с Ксюшей ловили рыбу на безлюдном лесном озере. Никого вокруг. Тишина. Водная гладь. Лилии. Солнце уже клонится к закату над верхушками елей и сосен, «над голубыми глазами озер». Последняя проводка, и вот он — удар.
Щука была настоящей царь-рыбой — двенадцать килограммов. Минут двадцать борьбы, и он подвел ее к лодке. До этого она, как дельфин в океанариуме, сделала три «свечки», выпрыгивая из воды во весь свой гигантский рост и тряся огромной, в четверть туловища, зубастой башкой. Экземпляр! Крокодил!
Ксюша закричала: «Ой, не надо ее в лодку! Мы потонем! Она нас съест!!!». Когда она все же взяла себя в руки и опустила подсак в воду, туда влезла только щучья голова. Потом, кое‑как наклонив бортик, они вместе вкатили щуку в лодку, и та начала прыгать, извиваться и бить во все стороны гигантской головой и хвостом. Алексей достал рыбацкий нож и попросил Ксюшу отвернуться.
Когда она снова повернулась, все было кончено. Щука больше не билась. На дне лодки была лужа крови. Руки Алексея тоже были в крови — щучьей и своей.
Ксюша сделала из нее котлеты. Как она готовила! Все, что угодно! Пальчики оближешь! Они почти никогда в Москве не ходили в рестораны. Во-первых, в Москве последние сто лет не было и нет мало-мальски сносной ресторанной культуры. А во-вторых, лучше Ксюши все равно никто ничего приготовить не мог.
На следующий день они обедали одни в своем уютном, пахнущем старым деревом и березовой баней коттедже, который каждый год снимали в августе на две недели, на высоком берегу гигантского, растянувшегося на десятки миль своими низкими зелеными бухтами и скальными уступами озера. На обед были паровые скобленые котлеты из щуки. С хреном и ледяной водкой. И, конечно, с Ксюшиными маринованными огурцами. Потом была любовь и счастье, такое же бескрайнее, как озеро вокруг.
Кончался вечер тем, что, купаясь на террасе в теплом заходящем солнце, он играл на гитаре и пел:
Сигарета к сигарете, дым под лампою.
Здравствуй вечер катастрофы, час дождя.
Ходит музыка печальная и слабая,
Листья кружатся, в снега переходя...[80]
Она слушала его и курила длинные вкусные сигареты, закутавшись в плед, и, щурясь своими с детства близорукими глазами, любовалась им. А он ею.
Ксюша была из знатной дворянской семьи, родословная которой тянулась с XVI века. Ее прапрапрадедушка в XVIII веке был губернатором Санкт-Петербургской губернии, воспитателем императора Павла Первого. Прапрабабка Фаина была любимой актрисой драматурга Островского, служила в Александрийском театре и была первой исполнительницей роли Катерины в «Грозе». Ее брак с дворянином, графом, вызвал настоящий скандал в высшем обществе Петербурга. Ей пришлось уйти из театра, чтобы не позорить своего мужа-офицера.
Ксюшиного дедушку расстреляли в 1937 году, а бабушка отсидела в сталинских лагерях два срока, практически один за другим, всего пятнадцать лет, и вернулась. Ксюша, которая никогда не кичилась своим происхождением, любила Россию своих предков и родителей и ненавидела Россию Ельцина и Путина, плебея-алкоголика и плебея-злодея, как она однажды сказала, в первый и последний раз в жизни позволив себе высокомерие.
Она не возражала, когда им пришлось уехать в Америку. Поплакала на родных могилках на Ваганьковском кладбище, по соседству с домом, и уехала с Алексеем в Техас, ни разу об этом не пожалев. Она была последней из рода, кто в разное время покинул Россию. Уцелевшие потомки были разбросаны по всему миру — от Парижа, Цюриха и Берлина до Далласа и Сиднея.
Алексей еще раз вгляделся в промокашку своей памяти и увидел Ксюшу, спускающуюся вместе с ним по ступеням родильного дома. Он нес спящего Арсения, а она, бледная-бледная, в красивом зеленом велюровом пиджаке, несла роскошный букет белых роз.
Как она была красива. Как он любил ее в тот день. Как он был ей благодарен. Как он любил ее и сейчас.
Память Алексея действительно стала, как промокашка. Она избирательно воспроизводила сейчас только «пятерки» из прошлой жизни с Ксюшей, а «тройки», «двойки» и «колы» — нет. А они были, и ему стало по-настоящему нестерпимо стыдно за них только теперь, когда она ушла. Он старался, как мог, о них не вспоминать, но их очертания вновь и вновь вылезали и отпечатывались ядовито-красным цветом, как вечные «неуды», на волшебной промокашке ...
После ее ухода жизнь его продолжалась словно под наркозом. Ее наркозом. Ксюши больше не было. Ника стала женой другого человека. Все остальное потеряло вкус, цвет и смысл.
На войне, в этом Аэропорту, среди этих удивительных киборгов, наркоз временами отходил, и он опять возвращался к настоящей жизни. Он был дома, среди своих. Но почему‑то при этом не покидало ощущение, что все это просто один затянувшийся последний день сурка.
Он не боялся смерти. Он, скорее, ждал ее. С некоторым интересом. А пока, как в его любимой «Балладе Редингской тюрьмы» Оскара Уайльда,
...он просто пил открытым ртом неясный свет дневной.
Холодный свет последних дней он пил, как мед хмельной.
Алексей отложил листки неизвестной, но такой знакомой, словно он сам ее написал, книги, выключил фонарик, обхватил свои колени и попытался уснуть. Вместо сна нахлынули воспоминания.
...Вспомнилось в миг так много всего, что оно не уместилось в этом коротком миге, и он не увидел цельной картинки, только уловил отголоски запахов, цвета, отзвуки нездешних голосов, музыку. Накатило... и отпустило. Нет, не совсем. Музыка продолжалась, становясь все явственней и реальней.
Минометный обстрел, чьим бы он там ни был, похоже, окончательно прекратился, и тишина превратилась в музыку.
Это Антон с позывным «Скерцо» на втором посту, — сразу за первым, самым стремным посадочным рукавом, — играл на своей волшебной японской бамбуковой флейте сякухати (единственном музыкальном инструменте в дзэн-буддизме).
Он всегда, даже в бою, носил ее с собой в разгрузке в мягком кожаном чехле. Тридцатишестилетний Антон — очень колоритный и позитивный брокер из Киева, крепко сложенный, с японской косичкой на затылке, — много путешествовал, увлекался восточной философией. Играл не только храмовые песни, но и классику, и современную музыку.
Сейчас, сидя под подоконником гигантской дыры, которая когда‑то была окном, прислонившись спиной к холодной стене, закрыв глаза и непринужденно перебирая пальцами, он наигрывал Misty Mountains из «Властелина колец».
Потом перешел на реквием Тамуке «Руки, сложенные в молитве». Первый раз он сыграл его на Майдане, в тот день, когда одним из первых погиб Сергей Нигоян.
Старательный и любопытный во всем, к чему прикасался, он научился играть на флейте, беря уроки у двух известных киевских дзэн-музыкантов — Владимира Лазуткина и Сергея Максименко.
Когда он уходил на войну, у него были «очень близкие отношения с одной девушкой». Они даже хотели после войны пожениться. Девушка была журналисткой, светским хроникером, писала под псевдонимом Скерцо. Этот ее псевдоним он и взял себе в качестве позывного.
Через месяц разлуки произошло то, что часто случается с девушками. Она ушла к другому.
— Девушка ушла, а псевдоним остался, — улыбнулся Антон и неожиданно заговорил совсем о другом. Совсем другим тоном, будто обращался не к Алексею, а к большой невидимой аудитории за его спиной. — Путь самурая — это смерть. В ситуации «или — или» без колебаний выбирай смерть. Это нетрудно.
Алексей внимательно посмотрел на Скерцо, выключил камеру и опустился рядом с ним на одно колено.
— И это действительно нетрудно, — продолжил музыкант-философ с автоматом на коленях и флейтой в руке. — Когда ты принимаешь бренность бытия как данность, а свою смерть — как единственный неизбежный факт своей биографии, то решения твои становятся свободными от страха. Ты перестаешь реагировать на угрозу своей жизни, как устрица, и способен принимать свободные нестандартные решения. «Кто сохраняет спокойствие сердца и разума в вихре сражения, тот уже на шаг приблизился к победе», — гласит восточная мудрость. Но нашей культуре такой подход не свойствен, ведь отношение к смерти напрямую связано с религией. Христианство странно относится к смерти.
Иное дело ислам или буддизм. Говорят, что в окопах атеистов нет. Трудно сказать однозначно. Каждый переживает свой окопный опыт по-своему. Кто‑то становится возбужденным, кто‑то находится на грани паники, а кто‑то обращается к Творцу или к Пустоте. Конечно, кто‑то посчитает такое отношение романтизацией войны. Но для меня это не так. Война — уродлива. Однако человек открывается на войне как своими худшими, так и лучшими гранями. «То, что в окопах нет атеистов, — аргумент не против атеистов, это аргумент против окопов». Не помню, кто это сказал, — Скерцо закончил свой удивительный монолог так же, как и начал. Неожиданно. Снова поднял флейту к губам и заиграл.
Потрясенный звуками волшебной флейты и торжественным, как клятва, монологом о смерти, Алексей сидел рядом, не в силах вымолвить ни слова.
Тихая мягкая музыка плыла, стелилась над взлеткой, долетая с ветерком сквозь дым и туман до окопов на другой стороне. И, казалось, вот-вот, прямо сейчас, под звуки флейты, все эти мужчины по обе стороны линии фронта — усталые, израненные, грозные и не очень, красивые и так себе, умные и дураки, мертвые и живые — скажут: «Прощай, оружие!» — встанут и уйдут домой. Пока их девушки и женщины не ушли к другим. И все кончится. И наступит миру — мир, войне — пиписька, как говорили в детстве «хулиганы» в его дворе.
Но мир не наступил. Алексей вдруг окончательно пришел в себя от грохота и яркой вспышки. На него с потолка сыпалась еще сохранившаяся там каким‑то чудом штукатурка.
Словно воспользовавшись музыкальной паузой, под убаюкивающие звуки флейты, сепар спустился по остаткам лестницы с третьего, ничейного этажа на второй этаж посадочного рукава, совсем рядом с их постом, метрах в пятидесяти от КСП, и пальнул над их головами прямо в дверь КСП из гранатомета «муха». Отделанную железом массивную дверь в КСП вынесло, как в домике Нуф-Нуфа.
Внутри КСП в этот момент находилось человек десять, включая командира и Сергеича. Взорвись граната внутри КСП, все они были бы ранены или убиты. А сейчас они оказались в разной степени контуженными. «Пронесло, чего там говорить», — сказал кто‑то.
— И меня тоже, — добавил Сергеич, по совместительству кладезь бородатых, еще советских, анекдотов.
Командир разведчиков с позывным «Салам» (он был то ли татарин, то ли мордвин) в тот момент был на посту вместе со Скерцо, возле рукава. Мгновенно проснувшись, Салам, уже на ногах, выпустил в сепара всю обойму своего «стечкина», в упор, метров с десяти, когда тот выскочил из рукава на взлетку и побежал к открытому входу в подвал.
Сепар не дернулся от выстрелов и не упал, а развернулся и сам дал очередь из автомата по Саламу, тоже в упор, и тоже чудесным образом промахнулся. Сепар был так близко, что Салам видел пар от его дыхания. Развернувшись, сепар пробежал, как ни в чем не бывало, еще метров десять до заминированного входа в подвал и исчез там, как призрак.
— Сепар, сепар, вернись! — кричал потрясенный Салам, стоя на кромке взлетного поля возле посадочного рукава, с разряженным пистолетом, не веря своим глазам.
Он постоял так еще несколько секунд, повернулся и медленно побрел назад на пост в терминале.
«Я же киборг! — думал Салам. — Как я мог промахнуться? Х...ня, б...дь, какая‑то здесь творится, на х...й!»
Алексей наблюдал за этой сценой из окна, и все происходящее напоминало ему, скорее, не жестокую войну, а компьютерную игру Doom II, в которой ты встречаешься в похожих декорациях с сотнями монстров, жаждущих тебя убить. Но у тебя есть тяжелый пулемет, нескончаемый БК, а самое главное — несколько жизней.
У кого‑то, может, и было несколько жизней, только не у сепара. Внутри подвала, недалеко от входа раздался громкий взрыв, похоже, противопехотной мины. Из зияющего чернотой открытого, как пещера, подвального входа повалили клубы дыма и пыли.
Салам и Скерцо бросились туда, встали каждый со своей стороны от входа в ожидании. Через минуту они услышали стоны и глухой кашель.
— Ребята, мне пи...ц, — чудом выживший в непонятном, но мощном взрыве сепар заговорил из тьмы подвала ровным, спокойным, едва различимым голосом. — Киньте мне гранату кто‑нибудь, если не жалко.
Салам достал из кармана «лимонку», собираясь уже было выдернуть чеку.
— Не треба! — остановил его подоспевший Бандер и крикнул в подвал. — Сепар, як ти там?[81]
— Ногу, по ходу, оторвало, прямо, б...дь, у бедра, — простонал сепар, — осколочные в спине, в заднице. А в остальном — все ништяк.
— Я зайду? — спросил Бандер.
— Ты кто?
— Командир кiборгов, Бандер.[82]
— Ну, заходи, командир киборгов. Гостем будешь, — сепар закашлялся и снова застонал.
— Стрiляти не будеш?[83]
— Нечем.
— Добре, йду до тебе, — Степан повернулся к Саламу и коротко добавил: — Сергеiча сюди на «раз-два-три» з його сумкою. Мет цей «язик» живим потрiбен.[84]
И скрылся во тьме подвала. Сепар уже громко и протяжно стонал.
Подбежал Сергеич с включенным фонарем на каске и с сумкой с медикаментами. Подбежали еще ребята. Один тащил носилки.
— Четверо до мене![85] — скомандовал Бандер со ступеней подвала.
Через минуту сепара, всего окровавленного, вынесли на свет. Без правой ноги, с повисшей вывернутой от плеча правой рукой, с окровавленным лицом, покрытым слоем пороховой сажи, — сепар был еще жив.
Сергеич вколол ему лошадиную дозу обезболивающего, антибиотика и еще чего‑то. Обработал рану перекисью, как мог, остановил кровь, туго перевязал. Бинт моментально почернел от крови.
Сепар пришел в себя. Он лежал на носилках на полу. Щурился на свет, стонал.
— Як звати? Позивний?[86] — коротко спросил Степан, присевший на колени у его лица с карандашом в одной руке и блокнотом в другой, как журналист перед интервью.
— Степан, — ответил раненый. — Позывной «Сова».
— Звания, частина?[87]
— Старший лейтенант, разведчик-сапер, — ответил сепар без паузы. — Б...дь, на своей же растяжке подорвался. А противопехотка сдетонировала. Повезло. Вся волна на улицу ушла...
«Ни х...ра себе повезло», — думал Алексей, глядя на умирающего сепара.
— Номер частини, розположення, iм’я, прiзвище, позивний командира?[88] — продолжал Бандер.
— Больше ничего не скажу, — коротко ответил сепар и закрыл глаза. На вид ему было под тридцать. Он угасал на глазах. Все понимали, что никакой «чайки» он не дождется.
— Добре, ти ополченець чи регулярний?[89] — продолжил Бандер через минуту.
— Российский военнослужащий.
— «Вимпел» чи десантура?[90]
Умирающий молчал.
— Як ти опинився на третьему поверсi?[91]
— По тоннелю от «Спартака» к вам в подвал. Переждал. Ночью во время обстрела по разбитой лесенке сзади у нового [ред. — терминала] на третий. Дальше вы знаете.
— Четвертей, б...дь, пост![92] — сказал Степан с укоризной, повернувшись к остальным.
— Ти сам був?[93]
Сепар промолчал, закрыв глаза, превозмогая боль.
— Зрозумiло, — сказал Степан. Подумал и сменил допрос на простой разговор. — Дружину, дiтей маеш?[94]
— Двое детей. Мальчики, пять и семь лет. Жена. Вероника. Ника.
— Ты мой полный тезка, выходит. У мене, Степан, теж дружина Ника, i звати мене Степан, а ось дiтей поки що нема.[95]
— Повезло тебе, — попытался улыбнуться русский офицер.
— Це точно. Що ще скажеш?[96]
— Ребята, вам уходить надо. Завтра вам всем здесь пи...да. Последний день. Уходите сегодня до утра.
— Дякую. Ще що?[97]
— Мне бы жене позвонить. Попрощаться.
— Телефон в тебе де?[98]
— На задание не берем. Там много чего забито, сам понимаешь.
— Понiмаеш, коли винiмаеш, — сказал Бандер. Стояла мертвая тишина. — Опробуемо з мого. Тiльки тут сигнал х...вий. Хiба що на взльотцi. Там тебе свої ж пристрелять. З СВД.[99]
— У меня есть выбор? — застонал сепар. — Но мне туда не доползти.
— Доведеться допомогти заради такої справи.[100]
Бандер велел бойцам принести единственную сохранившуюся багажную тележку.
Принесли, выставили за окно, положили на нее сепара, задом в тележку.
— Ты чего, Степан, из‑за этого козла рисковать людями будешь? Да он нас всех чуть на тот свет не отправил, пидарас! — тихо, но злобно высказал, похоже, общую точку зрения Салам.
— Нi, не буду, — громко ответил Степан. — Сам пiду.[101]
Все стояли молча, не двигаясь, пока Степан не скомандовал набросать дымовых шашек. Зажгли, кинули вперед четыре. Степан осторожно покатил сепара по взлетке к концу второго рукава. Там они остановились. Степан достал мобильник. Две палочки. Пойдет. Сам лег на бетон возле тележки.
— Сам набереш, чи менi набрати?[102] — спросил он.
— Сам, как набирать? Таганрог надо.
— Плюс сiм, код мiста i телефон. Давай швидше, поки не помiтили.[103]
Дым начинало уносить вперед, к церкви. Бандер приготовил еще пару шашек. Протянул сепару телефон.
Тот взял телефон левой рукой, непослушным большим пальцем набрал номер, поднес телефон к уху.
— Ника, привет!
— Степочка, ну наконец‑то! — отозвалась Ника. — Только младшего из садика привела. Какая у вас в Ростове погода? У нас серо и без снега.
— У нас тоже. Как ребятки?
— Все хорошо. Санька «пятерку» по чтению принес. Ходит гордый. Всем показывает! Что это за номер у тебя?
— У товарища занял. Мой сел.
— У тебя все в порядке, Степа? Какой‑то голос у тебя не такой. Степа! Ау!
Степан, как мог, сдерживал стоны, отведя подальше трубку.
— Никуль! Поцелуй их от меня! И маме позвони, скажи, что все у меня нормально. Ну, все, мне пора.
— Я люблю тебя, Степочка, приезжай скорей!
— Я тебя тоже очень люблю, — сказал Степан, выронил трубку и замер...
Его тезка Степан подполз к тележке, поднял телефон, пощупал шею русского, кивнул головой, толкнул тележку дальше по взлетке и короткими перебежками добрался до своих.
Вечером по российскому телевидению новости опять начинались репортажем из Красного Камня.
Корреспондент в каске, бронике и с микрофоном стоял на фоне каких‑то развалин. Поодаль стояла багажная тележка с мертвым телом. Позади нее ассистент зажигал дымовую шашку для героического и опасного background.
— Сегодня разведчики ополченцев обнаружили страшную находку на взлетном поле Краснокаменского аэропорта, — начал журналист, срываясь на крик, полный, по задумке, тревоги и трагедии, когда ассистент, наконец, выбежал из задымленного кадра. — В этой тележке тело одного из ополченцев. На теле следы страшных пыток. Когда фашистские каратели, посланные в Аэропорт киевской хунтой, не смогли ничего добиться от пленного героя, они отрезали ему ногу бензопилой и оставили умирать на взлетном поле в страшных мучениях. Сейчас я передаю микрофон майору с позывным «Ламборгини», командиру отряда ополченцев «Ботсвана».
— Мы не забудем, не простим зверств фашистских оккупантов, — тут же запричитал Ламборгини, плюгавый мужичонка лет тридцати, бывший ростовский мойщик машин в придорожном шалмане, а ныне не хрен с горы, а целый «майор вооруженных сил ККНР», брызжа слюной и сверкая золотым зубом в искривленном ненавистью рту. Каска, на пару размеров больше его маленькой узкой головы, затряслась на нем и чуть не слетела. — Фашизм не пройдет! Но пасаран! Кто к нам с мечом придет, как говорится, тот и погибнет.
С этими словами «майор» вернул микрофон «журналисту».
Через три дня Веронике Холмогоровой, бухгалтеру таганрогского машиностроительного завода, позвонил зам. командира группы «Вымпел» ГРУ Генерального штаба Вооруженных Сил Российской Федерации и «с прискорбием» сообщил ей, что ее муж, капитан Степан Александрович Холмогоров, «трагически погиб во время войсковых учений в Ростовской области».