~~~

Тетя Корки приходилась мне на самом деле не родной теткой, а дальней родственницей по материнской линии, такой дальней, что к нашему времени эта линия, я думаю, истончилась до доли микрона. Тетка утверждала, что она голландка или фламандка, смотря как когда ей больше нравилось, и, кажется, ее родичи действительно происходили из той же нахохленной нидерландской деревушки, откуда несколько столетий назад эмигрировали предки моей матери. (Я, конечно, все это представляю себе по пейзажам Хоббемы: сбившиеся в кучу домики под бурыми кровлями, по дороге бредет человек в шляпе, и тянутся два ряда пирамидальных тополей, сходя на нет и теряясь в сонной синей дали.) Но за свою жизнь она где только ни жила, а еще больше насочиняла, будто жила, так что она вроде как обтерлась с годами, словно старинная статуя, чьи черты сгладило время, и от иностранки в ней осталась лишь легкая, еле заметная патина. Хотя кое-какие прирожденные особенности все же узнаваемо проступали: широкий и твердый голландский лоб, выпуклые скулы (ср. дюреровский бескомпромиссный рисованый портрет матери, 1514) и в голосе чуть слышная гортанная запинка на некоторых трудных согласных. Когда я был маленький, тетя Корки представлялась мне совершенной иностранкой, рожденной готическими городами, и континентальной погодой, и смесью немыслимых наречий Европы. Тетя Корки была, насколько я знаю, моложе моих родителей, но мне казалась древней старухой, вероятно, потому, что была безобразна и похожа на ведьму из сказок. Низкого роста, коренастая, с широкой грудью борца и с крупными, квадратными кистями рук в узловатых венах, она ходила на тонких, выгнутых ножках, в вечно перекошенной юбке и напоминала предмет мебели, сервант какой-нибудь или обеденный стол в сложенном виде. Свою уродливую внешность она несла с гордым высокомерием. Говорили, что она на войне потеряла мужа, так, во всяком случае, это формулировалось, и я представлял его себе не убитым, а где-то потерявшимся, воображая, как он, исхудавший, в лохмотьях, с отчаянием во взоре, бродит в пушечном дыму по великим лесам и разбомбленным городам Европы, разыскивая мою тетю Корки. (Ее настоящее имя, между прочим, состояло из непроизносимого сочетания несочетаемых согласных, перемежающихся гласными I и Y.) Во время войны она перенесла еще и другие несчастья, о которых у нас говорили только намеками, понизив голос, и мальчишкой я часто думал про это, со странным упоением рисуя себе, как моя тетя, связанная по рукам и ногам, лежит на дне сырого погреба в бараке, где-то в переулке у канала, а к ней приближается рота тевтонских бандитов со свастикой на рукавах и… но дальше без подпитки опытом или искусством моя фантазия пока еще оказывалась бессильна.

Я и сегодня толком не знаю, которая из многочисленных версий теткиной жизни была верной или все они — выдуманные. По документам, я выяснил впоследствии, все было вообще иначе, но документы, кому и знать, как не мне, легко подделать. Она лгала с такой легкостью и искренней убежденностью, что это и не ложь даже, а продолжающееся измышление самой себя. В хорошей форме она могла, как профессиональная импровизаторша, насочинять такого, что слушатели столбенели от любопытства и неловкости и так и сидели, разинув рот. Помню, совсем еще маленьким я слушал однажды, как тетя подробно описывала моей маме похороны молодой жены германского князя, которые она якобы лично наблюдала и чуть ли не вообще принимала в них участие, — клянусь, я прямо видел своими глазами гроб, установленный на королевской барже и плывущий вниз по Рейну, и при гробе только один seine kӧngliche Hoheit[1] в кремово-голубом вицмундире и серебряном шлеме с плюмажем и тысячные толпы плачущих подданных, которые молча глядят с берегов. Но тетя Корки этим, как обычно, не ограничилась, а довела повествование до сказочных высот — у нее получалось, будто когда баржа показалась из-под моста, то гроб, до того ничем не покрытый, тут явился весь чудесным образом осыпанный сотнями белых роз. «Целая гора, — рассказывала тетя Корки, разводя большие ладони и описывая ими воображаемые контуры цветочной горы. — Ну просто видимо-невидимо!» И на глазах у нее блестели слезы умиления.

Откуда взялись у тети Корки деньги? Загадка. Насколько мне известно, она никогда нигде не работала и жила, кормясь от щедрот развитой сети родственников здесь и за границей. Была у нее долговременная связь с одним хмурым англичанином, определенно жуликоватым субъектом со склонностью к кричащим галстукам и двуцветным штиблетам; но его трудно представить себе источником богатства, скорее наоборот. Кажется, они заключили законный брак — тему морального облика тети Корки в семье обходили молчанием, только поджимали губы, — и тетя переехала с мужем в Англию, где они какое-то время без конца перебирались с места на место, главным образом, в ближних окрестностях Лондона, останавливались в приличных гостиницах и играли в вист. Затем что-то разладилось, и Бэзил — вот как его звали, я только сейчас вспомнил — был разжалован, имя его предано забвению, а тетя возвратилась с новым грузом горестей и потом, если заходила речь об Англии или о чем-нибудь английском, обязательно морщилась и склоняла голову на ладонь с видом трагическим и отрешенным, точно она Дидона и при ней заговорили про Троянскую войну. Я к тете Корки относился скорее хорошо. Еще с тех давних дней я запомнил ее забавную, переваливающуюся поступь и попугайский смех. Не забыл даже, как от нее пахло — крепкой смесью дешевых духов, нафталина и еще чего-то пыльного, чего — не знаю, но у меня этот запах ассоциировался с кретоновыми портьерами. Да еще табачного дыма, конечно: она по-европейски питала пристрастие к крепкому табаку и, где ни появлялась, за ней тянулся сизый дымный шлейф, так что, вспоминая ее такой, какой она тогда была, я видел перед собой на диво материальный дух, исходящий на землю из табачного облака. Она пользовалась жирным абрикосовым кремом и румянами, мазала широкий рот, всегда немного криво, лиловой помадой, а волосы красила в огненно-рыжий цвет и по субботам с утра делала укладку.

Как приятно перелистывать в тишине выцветшие листы альбома воспоминаний.

Сам не знаю, почему я позволил себе поехать навестить ее по прошествии стольких лет. Я не люблю входить в комнаты, где лежат больные, — а кто это любит? — и в моей жизни, как и во мне самом, столько всего произошло с тех незапамятных времен, что я даже сомневался: владею ли я еще языком, который понятен этому пережитку былого? Я вообще считал, что ее уже нет в живых; другие-то все уже умерли: моя мать с отцом и мои… и остальные, все лежат в земле; как же могло получиться, что тетя Корки, которая выглядела старухой, когда они были молодыми, всех пережила? Возможно, мною двигало простое любопытство…

Удивительное дело. Я уже замечал, как выдаю себя с головой, если за высокопарными речами стараюсь скрыть правду… и в моей жизни, как и во мне самом, столько всего произошло с тех незапамятных времен… Ах ты, Господи. Когда я пользуюсь подобными ходульными оборотами, так и знай: я вру. Но с другой стороны, а когда я не пользуюсь подобными оборотами? (И я еще говорю про тетю Корки, что она лгунья!)

Она жила, если можно назвать это жизнью, в загородном приюте для престарелых под названием «Кипарисы» — розово-белом сооружении вроде большой беседки с башенкой на крыше. По бокам его полукругом обступали те самые кипарисы, иссиня-черные, остроконечные, и все это располагалось на возвышенном берегу, так что из окон открывался широкий до головокружения вид на море вплоть до противоположного берега залива. Вход был через высокую тесовую, пахнущую дегтем калитку с автоматическим замком и микрофоном, он что-то пискнул мне на непонятном языке, но калитка все равно открылась. Асфальтированная подъездная аллея, кусты, уходящая вверх травянистая лужайка, и вдруг, словно стрела, пущенная из прошлого, острый, колючий запах, который я знал, но не мог сначала вспомнить, какое-то дерево, может быть, эвкалипт, да, скажем, эвкалипт, красивое слово, похожее на всхлип. Я едва не споткнулся, ушибленный сладкой памятью о забытом горе. Но тут я увидел сам дом, и мне стало смешно, такой он оказался легкий, тщедушный, несерьезный, такой нелепый, с арочками и чугунными решеточками и с застекленной верандой, отсвечивающей бликами вечернего солнца. Словно специально придуманный для того, чтобы тетя Корки закончила здесь свои дни. А далеко внизу лежало море, синее, недвижное, воображаемое, как человеческое сознание.

Дверь на веранду стояла открытая, и я вошел. Между пальмами в кадках какие-то старики в шезлонгах грели на солнце высохшие старые тела. На меня обратилось несколько пар гноящихся желтых глаз. Сквозь стеклянную дверь была видна сумрачная внутренность дома. Я тихонько постучал и замер в ожидании. «Тут надо колошматить изо всех сил», — раздался у меня за спиной старческий голос, сменившийся хлюпающим кашлем, как будто вытаскивают из грязи ногу в калоше. В воздухе стоял слабый запах мочи и вареной пищи. Я постучался еще раз, сильнее, так что задребезжали стекла, и сразу же, будто только того и дожидалась, показалась рыжая толстуха, распахнула дверь, весело произнесла: «Эй, эй! Потише, разбудите мертвых!» И осклабилась. Она была в форме медсестры, в белой шапочке и в белых мягких туфлях, у нее даже висели вниз головой на груди приколотые к кармашку часики. (Зачем они их так вешают?) Но все это выглядело как-то неубедительно. В ней было что-то от деревенской девки, мне припомнилась девчонка, которая катала меня маленького на закорках и как-то раз предложила, что покажет свою, как она выразилась, штучку, если я первый покажу ей свою. (Боюсь, что это не состоялось.) Я спросил тетю Корки. Толстуха не перестала скалиться, но смерила меня взглядом, с сомнением вздернув бровь, как будто тоже, со своей стороны, подозревала меня в самозванстве. Согласно голубой целлофановой карточке у нее на лацкане, ее звали Шарон. «Вы что, и есть племянник?» — уточнила она. Я твердо ответил: «Да». И в эту минуту у меня под боком вдруг неслышно очутился пухленький, тихий веснушчатый старичок в дешевом темно-синем костюме в полоску. Он кивнул мне искательно и панибратски, словно мы с ним старые добрые знакомые и нас связывают общие грустные воспоминания. Он мне не понравился, и не понравилось, как он ко мне неслышно подобрался. «Все в порядке, Шарон», — сказал старичок медсестре тихим, слегка пасторским тоном, и она в ответ пожала плечами, повернулась и пошла прочь, насвистывая. Резиновые подошвы ее туфель скрипели на черно-белом кафельном полу веранды. «Хаддон, — доверительно представился полосатый и, мгновение переждав, уточнил: — Мистер Хаддон». Он взял меня под руку и повел к лестнице, круто восходящей на верхнюю площадку с широким окном из угрожающе разноцветных стекол. Что-то мешало мне идти, словно я переставляю ноги в густой воде, и при этом я еще чувствовал вокруг себя всеобщее еле сдерживаемое веселье на мой счет. Я только шагнул на первую ступеньку, как краем глаза заметил какое-то движение и успел отшатнуться: ко мне мелкими шажками подбежала женщина с лицом старенькой девочки, ухватила меня за рукав и по-девчоночьи прерывающимся голоском спросила: «Вы — человек-пеликан?» Оглядываюсь на Хаддона за подмогой, но он стоит с отсутствующим видом, поджал губы, сложил ладони на ширинке и терпеливо ждет, как будто по пути наверх каждый обязан пройти это скучное испытание. «Человек-пеликан? — переспрашиваю жалобно. — Нет, нет, я не пеликан». Старушка смотрит на меня пристально. Она одета в жемчужно-серое шелковое платье, на бедрах повязан прозрачный шелковый шарф, а лицо удивительное — мягкое, без единой морщины, глаза блестят. «Ах, — говорит она, — тогда вы ничем не можете мне помочь». Улыбнулась нежно и страстно и понурясь ушла. Подымаясь со мной по лестнице, Хаддон тихонько пояснил: «Мисс Лич», — как будто этим довольно сказано. На площадке мы остановились перед какой-то дверью, он стукнул один раз, наклонил голову, прислушался, а потом кивнул мне, одними губами произнес нечто ободряющее и осторожно, скрипя половицами, ушел по лестнице обратно вниз. Я стою в разноцветных бликах, падающих из окна у меня за спиной, жду. Ничего не происходит. Я остро ощущаю себя как бы со стороны, будто из лысого ковра у меня под ногами вырос другой, безмолвный, дышащий я, поднялся надо мною и наблюдает. Я прижался ртом к двери, шепотом зову тетю Корки, и сразу же снова вокруг меня — сдавленный смех. Из-за двери никакого ответа. Тогда я в порыве досады толкаю дверь. Меня ослепило ярким светом.

К этому моменту я уже серьезно раскаивался, что вздумал проникнуть в этот дом теней, и был бы рад, если бы сейчас появился мистер Хаддон или какой-нибудь другой местный страж, решительно закрыл бы у меня перед носом эту дверь и препроводил бы меня вниз по лестнице и вон за порог со словами: Нет, нет, это ошибка, вы не туда попали, и к тому же ваша тетя умерла. Меня тянуло назад, туда, где синее небо и синее море, где качаются часовые-кипарисы. Характерно для меня: я вечно хочу попасть в один дом, а оказываюсь, сам того не желая, в другом. Комната, как мне тогда представилось, и это впечатление сохранилось, несмотря на опровержение последующего опыта, была огромной — широкое белое гудящее пространство, а в центре на барже — большой высокой кровати — лежит спеленатая крохотная тетя Корки и плывет по течению своей никчемности. Она дремала, но при моем появлении вдруг подняла веки, будто кто-то дернул за ниточку. И сразу же проделала тот фокус, который так ловко получается у людей, когда их давно не видел: отодвинула в сторону свой более молодой и сейчас уже не убедительный двойник и быстро заняла его место. Долгое мгновение она лежала недвижно и молча и смотрела на меня, и было ясно, что она не понимает, кто я и в действительности ли существую или только привиделся. Внешне она очень мало изменилась с тех пор, как я видел ее последний раз лет, наверно, тридцать назад. Сморщилась, усохла, вместо прежних крашеных волос обзавелась еще более пламенным париком, но в остальном это была несомненно именно тетя Корки и никто другой. Не знаю почему, но это меня удивило, я даже на секунду остановился в нерешительности. Не поднимая головы, она вдруг улыбнулась и сказала: «Я бы тебя и не узнала». Описывал ли я тебе улыбку тети Корки? Она широко открыла глаза и разлепила губы, обнажив вставные челюсти, которые пришлись бы впору небольшой лошади, и голова ее при этом мелко дрожала, словно от отчаянного, хотя и радостного физического усилия. Веснушчатая лапка бочком, по-крабьи побежала по одеялу, ища мою руку. Я сжал узловатые пальцы, придержал за локоть — а какая у нее хватка: будто тебя зацепило старое сухое дерево, — и тетя Корки, кряхтя, приподнялась и села на кровати. Я подложил подушки и всякое такое, а потом придвинул стул и смущенно сел, упершись ладонями в колени — а как полагается по правилам сидеть у постели больного? Тетка была в несвежей ночной рубахе без рукавов, какие надевают на хирургических больных перед операцией; в сгибе локтя на сухой коже остался синяк, где у нее брали или вливали ей кровь. Сидела она криво, улыбаясь приоткрытым в одышке ртом и мелко тряся головой, словно покачивала ею от удивления. В глазах на нижних веках повисли две большие слезы. Как всегда перед лицом чужого горя, я старался не дышать. Я спросил, как она поживает, и она без тени иронии ответила: «Замечательно! Разве ты не видишь?»

Дальше в моих воспоминаниях — пропуски, без сомнения, подсознательно нарочитые. Наверно, мы говорили с ней о прошлом, о родных, о моей так называемой жизни — видит Бог, тетя Корки была не из тех, кто оставит зиять хоть одну недомолвку в разговоре, — но мне больше запомнились не слова, а вещи: та белая, пожелтевшая от многократной носки рубаха (сколько людей в ней умерло? — мелькнула у меня мысль), переполненная пепельница из фольги, стоящая на тумбочке, яркая помада, которой она нетвердой рукой поторопилась намазать губы. Сначала она была вялая, со сна, но это с нее быстро сошло, и она оживилась. Досадуя, что ее застали неприбранной, она все время украдкой что-то подправляла: то губы подмажет, как я уже сказал, то проведет по лицу пуховкой из пудреницы, то быстро потрогает языком, на месте ли зубные протезы, — впопыхах собирала себя по частям, точно примадонна перед выходом на сцену в главной роли воображаемой самой себя. По мере того как восстанавливался ее физический облик, возвращались и прежние ухватки; и вот она уже сидит на кровати, выпрямив спину, курит и жалуется, высокомерная, кокетливая и обиженная в одно и то же время. Тетя Корки состояла с внешним миром в особо близких и драматических отношениях: ни одно историческое событие и ни одно самое мелкое происшествие не было таким значительным или, наоборот, заурядным, чтобы она не считала его направленным лично против нее. Ее послушать, так недавнюю мировую войну устроили со специальной целью испортить ей жизнь, а если на улице шел дождь, она со страдальческим видом жертвы смотрела в окно и качала головой, как бы говоря: Нет, вы только взгляните, что они со мной делают! Правда, в следующее мгновение она уже пожимала плечами, задорно вздергивала подбородок (растущие на нем волоски несли каждый по крупинке розовой пудры) и улыбалась своей лошадиной улыбкой, приводившей мне на память говорящего мула из детской сказки, и снова становилась прежней жизнерадостной тетей Корки. Что бы ни было, она всегда оставалась на плаву, веселая, самодовольная, беспечная, этакий отважный пловец по морю бед.

Правда, на этот раз я ожидал совсем другого. Меня ведь вызвали, как я понимал, к умирающей, и я приготовился увидеть на кровати мирный, тихо дышащий полутруп, со всеми полагающимися атрибутами смертного одра — в непременной крахмальной рубашке, и тут же врач в дорогом костюме, а на заднем плане бессловесная медсестра, поблескивающий металлический лоток. Но вместо всего этого передо мной была всегдашняя тетя Корки, такая же разговорчивая и фантастическая, как всегда. Исхудавшая, конечно, и по-стариковски бесплотная, но далеко еще не при последнем издыхании, а наоборот, как будто обретшая удвоенную энергию и свежие силы. Та тетя Корки, которую я помнил по прежним временам, ушла так далеко в прошлое, что стала почти неразличима, заслоненная новым образом сухонькой, но вполне еще бодрой старушки. И комната словно бы уменьшилась, когда тетя Корки заняла в ней подобающее место, и льющееся в окно морское сияние потускнело в дыму ее папирос.

— Это, разумеется, запрещено, — сказала тетя, постукивая по мундштуку папиросы ярко-малиновым ногтем. И добавила, помрачнев: — Они мне все время велят бросить, но я говорю, им-то какое дело?

Кровать, и стул, и тумбочка, и линолеум на полу — все вдруг сделалось таким печальным, уж не знаю почему, то есть не знаю, почему именно в это мгновение. Я встал и подошел к окну и посмотрел на море далеко внизу, где кончалась уходившая вниз лужайка. Свежий ветер шлепал по дымчато-синей воде, образуя дугообразные разводы, словно ее протирали, как зеркало. У меня за спиной тетя Корки говорила о том, что приближается лето, и как ей не терпится снова начать выходить. У меня не хватило духу напомнить ей, что сейчас сентябрь.

— Они тут все так добры ко мне, — говорила она. — Так внимательны. А мистер Хаддон — ты с ним познакомился, надеюсь? — он просто святой, да, святой! Конечно, его этому учили, у него есть диплом. Я с первого взгляда поняла, что он образованный человек. Я так ему и сказала. Я всегда могу узнать культурного человека, — говорю, — стоит мне только взглянуть. И знаешь, как он мне ответил? Поклонился и поцеловал мне руку — да, да, поцеловал руку! А я, — говорит он интеллигентным голосом. — Я, мадам, тоже сразу вижу тонкое воспитание. Ну, я улыбнулась и закончила беседу; лишняя фамильярность ни к чему. Он за всем смотрит сам, за всем. Представляешь, — она изогнула шею, чтобы посмотреть на меня у окна, — он даже сам составляет меню. Правда. Я как-то похвалила его за вкусное рагу — помнится, это было рагу, — и он так смутился! Конечно, люди с такой пигментацией вообще легко краснеют. Ах, мисс Корки, — это он так меня зовет, — ах, от вас, мисс Корки, ничего не скроешь! — Тетя Корки умолкла и задумалась, зажмурив один глаз, скривив сморщенный рот и пуская клубы дыма. — Ох, надеюсь, я не зашла с ними слишком далеко, — зашептала она. — Эти люди иногда… Но, — она тряхнула золотыми кудельками парика, — что можно сделать? Раз уж я здесь, приходится…

Распахнулась дверь, сестрица Шарон просунула к нам рыжую голову и спросила: «Горшок подать?» Тетя Корки раздавила окурок и в сердцах отрицательно затрясла головой. «Ясно, — сказала Шарон, втянула голову, но тут же всунулась опять, кивнула на топорщащуюся окурками пепельницу и назидательно произнесла: — Укокошат вас эти папиросы, вот посмотрите».

Когда она окончательно скрылась, я снова сел на стул у кровати. Тетя Корки, униженная, отвела глаза в сторону и шумно дышала, с негодованием расширив ноздри и по-птичьи вертя головой. А я опять затаил дыхание. Я ощущал себя добровольным участником сеанса левитации, который горизонтально висит в воздухе и боится шелохнуться. Тетя Корки нетвердыми руками закурила новую папиросу и выдула в потолок возмущенный фонтан дыма. «Она, разумеется, совсем не такая, как он, — с горечью сказала тетка. — Она, кажется, нигде специально не училась и отличается потрясающей бесчувственностью, потрясающей. Где он ее такую нашел, непонятно». Я сказал: «Ну, она еще молодая…» Тетя Корки посмотрела на меня с недоумением. «Молодая? — тихо взвизгнула она. — Это она-то молодая? — И закашлялась. — Да нет же, — раздраженно отмахнулась она, начертив в воздухе дымную восьмерку, — я не про сестру. Я говорю про нее, про жену (ядовитая гримаса), миссис Хаддон». С нею, если только у меня достанет энергии, я тебя вскоре познакомлю. Тетя Корки вытащила патрон губной помады и, вздыхая и хмурясь, широкими мазками подретушировала условное изображение пары губ на месте провала, где некогда находился у нее рот. С этим обновленным рисунком стало похоже, будто ей на лицо уселась яркая тропическая бабочка.

Не помню, в тот ли мой приезд или позднее я рассказал ей про Мордена и его картины? Побывал ли я уже у него к тому времени? Видишь, как ты спутала мне всю хронологию. Я потерял ориентацию во времени, словно совсем выжил из ума. События из далекого прошлого видятся, будто это было вчера, а вчерашний день уходит в незапамятную даль, не успел еще померкнуть день сегодняшний. Некогда я отсчитывал время вперед и назад от того дня, когда ты встретилась мне на углу Ормонд-стрит; потом точкой отсчета, границей старой и новой эры стал день твоего исчезновения; теперь же — все течет. Я опустошен, как были, вероятно, опустошены Ученики в промежутке между голгофой и тем мигом, когда отвалили камень гробницы. (Господи, откуда это у меня? Еще чего доброго начнутся видения.) Ну да как бы то ни было, в тот день или в другой, но когда я рассказал тете Корки про свою новую работу, она пришла в восторг. «Искусство! — воскликнула она с придыханием, скорчив гримасу в духе Руоприм, и прижала ладонь к груди. — Искусство — это молитва». Я сразу же раскаялся, что сболтнул лишнее, и безмолвно сидел, разглядывая свои ладони, пока она упоенно рассуждала про искусство, а кончила тем, что опять протянула дрожащую руку, вцепилась мне в запястье и страстно прошептала: «Какая удача для тебя! Ты сможешь начать новую жизнь!» Я отшатнулся, но она не испугалась, а продолжала смотреть мне в глаза, медленно, многозначительно кивая. «Ведь ты же сам знаешь, ты вел себя очень дурно; да-да, очень дурно», — сказала она и подмигнула мне с укоризной. Подними она сейчас руку и дерни меня за ухо, я бы не удивился; возможно, даже бы покраснел. Почему-то у меня сложилось впечатление, будто за то время, что мы не виделись, ей известно про меня не больше, чем мне про нее. Однако дурная слава не лежит на месте. Тетя Корки отпустила мое запястье и закурила новую папиросу. «Смерть не имеет значения, — произнесла она неизвестно к чему и нахмурила брови. — Ни малейшего значения». Она легко вздохнула, повела вокруг бессмысленным взглядом и, медленно отвалившись на примятые подушки за спиной, закрыла глаза. Я испугался, встал, наклонился над ней; но ничего не случилось, она дышала. Я аккуратно вынул у нее из пальцев папиросу и раздавил в пепельнице. Рука ее безвольно легла на покрывало ладонью вверх. Тетя Корки попыталась было что-то сказать, но вместо слов изо рта у нее вырвался громкий трубный храп, и зашевелились ступни под одеялом.

Мне всегда бывает немного не по себе в присутствии спящих людей — то есть даже больше не по себе, чем когда они бодрствуют. Еще когда я был женат, в смысле — когда у меня была жена и все такое, мне хотелось бы на ночь оставаться одному, но понятно, признаться в таком желании не хватало духу. Меня пугает не само загадочное состояние сна, — хотя в нем, безусловно, есть что-то жуткое, — а то особое одиночество, в котором остаешься рядом с человеком, который спит. Это странный вид одиночества, он наводит на мысль о Трансильвании, о колдовстве, о всяких таких вещах. Ты сидишь, или еще того хуже — лежишь, в темноте, и рядом с тобой находится некто не мертвый, но сумевший вознестись, глубоко и мерно дышащий в темной высоте где-то на полдороге между двумя мирами, здесь и одновременно недоступно от меня далеко. В такие минуты я особенно остро осознаю собственное «я», ощущаю электрические колебания и покалывания, эфемерность и ужасный груз жизни в форме дышащей и мыслящей единицы. Все это мне представляется дурной шуткой кого-то, кто пошутил и уже давно ушел, а смысл этой шутки забыт и никто этой шутке не смеется. У моей жены сон был беспокойный, но засыпала она мгновенно. Опустит голову на подушку, раз-другой содрогнется — и нет ее. Не было ли это для нее способом убежать от меня? Ну вот, опять я впадаю в свой неотвязный грех солипсизма. От чего она норовила убежать, Бог весть. От всего, наверно. Если это действительно было бегством. Может быть, она тоже, как и я, нуждалась в отдельном логове для себя и не хватало духу в этом признаться. Побыть одной. Наедине с собой. Наедине с… собой? Странное выражение. Я никогда его толком не мог понять. Ну а я, как я выгляжу, когда сплю, что время от времени все-таки случается? Как некто затаившийся во тьме и готовый к прыжку, с обнаженными клыками и зеленым огнем в глазах? Да нет, это слишком красиво, слишком гладко. Вернее, как большая жирная туша, выброшенная на берег из морских глубин, задыхающаяся, ловящая ртом воздух.

Да, так о чем я?.. Тетя Корки. Ее комната, залитая предвечерним солнцем. И в ней — я. Папироса, которую я раздавил в пепельнице, все еще упрямо струила кверху тонкий, быстро вьющийся ядовитый синий дымок. Я подождал немного, глядя, как она спит, и ни о чем не думая, а затем тяжело, уперев ладони в колени, поднялся, побрел на подрагивающих ногах прочь и бесшумно прикрыл за собой дверь. За это время разноцветное пятно света из высокого окна заметно переместилось по площадке и уже начало взбираться вверх по стене. Удивительно, как подробности того дня залиты в моей памяти резким эллинским сиянием, гораздо более ослепительным и ярким, чем можно было бы ждать от обычного сентябрьского дня в этих широтах. Возможно, это вообще не память, а воображение, оттого вся картина и кажется такой правдивой. Внизу у лестницы меня встретил Хаддон, сгорбленный, заискивающий и в то же время настороженный.

— Да, с ней хлопот не оберешься, — сказал он, провожая меня до дверей. — Нам, к сожалению, пришлось забрать ее вещи.

— Вещи? — не понял я. — Какие вещи?

Он улыбнулся, чуть кривя рот на сторону.

— Одежду. Даже ночные рубашки. Она нас прямо с ума свела. Во всякое время дня и ночи норовила уйти из дому.

Я малодушно улыбнулся в ответ, сочувственно покачал головой, а про себя подумал: Представить себе только, каково это — быть им. Вот ужас.

Выйдя на волю, я поразился тому, как жизнерадостно сияет все вокруг — солнце, ярко-зеленая трава, и эти ван-гоговские деревья, и необъятное светлое небо, окаймленное понизу золотистыми облаками; словно побывал в дальнем путешествии и вот вдруг опять очутился дома. Я бодро зашагал вниз по подъездной аллее, но когда калитка за мной захлопнулась, задержался и опять нажал звонок — и опять металлический голос пропищал мне что-то неразборчивое. Для чего я ему позвонил и что ему ответить, я не знал, он подождал минутку, сердито дыша металлом в аппарат, — и отключился, а я снова почувствовал себя глупо-беззащитным, повернулся и бочком, ближе к обочине, побрел вниз с горы.

Но в благодатном тепле золотисто-голубого сентябрьского дня сердце мое постепенно успокоилось, и еще раз что-то кольнуло в грудь, как раньше у ворот, когда я почуял эвкалиптовый дух. Что за райские волнения настигают меня в самые неожиданные минуты, когда мысли заняты совсем не тем? Непроизвольные воспоминания вроде того, что пробудили у Пруста знаменитые пирожные «Мадлена»? Едва ли — на память не приходят никакие события прошлого, ни картины детства, ни любимые персонажи в шуршащих шелках и цилиндрах; нет, скорее это неожиданное освобождающее забвение, отсутствие всего, никогда не изведанное, но мучительно желанное. Это смутное грустно-восторженное чувство осталось у меня и по возвращении в город; как в тумане, послушно, ноги сами понесли меня по берегу реки и по Черной улице к дому Мордена. Видимо, какой-то частью сознания я не переставал думать о нем и о его тайнике с картинами в замаскированной комнате. Улица была безлюдна, одна сторона залита спокойным предвечерним солнцем, другая пряталась, точно под опущенным тентом, в густой тени. Двустворчатые двери «Лодочника» стояли распахнутые, оттуда, из темной глубины, исходили пивные ароматы. Мимо пробежала собака на трех лапах и равнодушно оскалилась на меня. Где-то по соседству в верхнем этаже разыгрывали гаммы на расстроенном фортепиано. Так судьба устанавливает свои жалкие декорации и при этом изображает равнодушие — задрав голову, смотрит в небо и непринужденно посвистывает. Я остановился на углу и взглянул вдоль Рю-стрит на слепые окна и широкую дверь дома Мордена. Ничего не имея в виду, просто от нечего делать. Или, может быть, в глубине непроходимого лабиринта, который называется моей душой, я все-таки обдумывал его предложение. Может быть, именно в ту минуту я решил — если рассеянное скольжение мысли, заменяющее мне волю, уместно назвать решением, — что возьмусь за оценку и каталогизацию необыкновенных картин в его хранилище. (Опять это понятие воли, намерения, решимости; неужели я отступаюсь от своего нетвердого мнения?) Внезапно дверь отворилась, и вышла молодая женщина в черном, на минуту задержалась у порога, что-то проверяя в сумке — деньги? ключ? — а потом повернулась и торопливо зашагала по направлению к Ормонд-стрит. Знаю, ты утверждала потом, что увидела меня тогда на углу, но я запомнил так: дверь; остановилась, заглянула в сумку; затем решительный поворот, и не оглядываясь, ушла с опущенной головой, а сердце мое сжалось, как будто уже знало, что его ждет.

Вообще люди меня не особенно интересуют, я для этого слишком занят собой, но подчас, когда мое внимание привлечено, я могу зайти удивительно далеко ради какого-нибудь банального открытия касательно совершенно постороннего человека. Глупость, конечно, сам понимаю. Могу сойти с автобуса задолго до своей остановки, вслед за какой-нибудь секретаршей, чтобы узнать, где она живет; блуждаю по большому универсальному магазину — ах эти счастливые охотничьи угодья! — просто чтобы выяснить, какой хлеб, или какую капусту, или какую туалетную бумагу покупает нагруженная сумками домашняя хозяйка с двумя сопливыми детишками в поводу. И не обязательно женщины — если у кого-то в предвкушении начинают жадно раздуваться ноздри: это может быть мужчина, ребенок — кто угодно. Думаю, любой первокурсник, специализирующийся по психиатрии, знает название этой моей слабости. Она безвредна, как привычка ковырять в носу или кусать ногти, но доставляет мне некоторое скромное удовольствие. Говорю в свое оправдание (хотя кто бы, интересно, захотел выступить моим обвинителем?): тогда, пускаясь украдкой вдогонку за той молодой женщиной, совершенно (о, совершенно!) мне не известной, я не имел иной цели, как просто узнать, куда она идет. Понимаю, до чего хрипло и неубедительно звучат эти отговорки, утверждающие мою невиновность. Наверняка кто-нибудь, заметив, как мы идем по улице, она — по солнечной стороне, я — крадучись за нею в тени, вполне мог бы подумать, что следует привлечь внимание полицейского. На ней было черное платье с короткими рукавами и туфли на немыслимо высоких каблуках, и она семенила на них с примечательной быстротой, сумку прижав к груди, вытянув тонкую шею и пригнув голову, словно заглядывала за край пропасти, которая при каждом ее звонком шажке отступала перед нею. Очень бледная, черные волосы подстрижены, как у пажа (моя Лулу!)[2], узкие плечи высоко вздернуты, и очень тонкие ноги; даже с такого расстояния мне были видны маленькие белые руки с розовыми костяшками суставов и кое-как намазанными лаком обгрызенными до мяса ногтями. В этот погожий осенний день она выглядела странно в черном платье, в черных чулках со швом и на блестящих каблуках-шпильках; новоявленная вдова, подумал я, спешит к адвокату, где будут зачитывать завещание. На углу Ормонд-стрит она остановилась, должно быть, испугавшись толпы, шума и сгрудившихся в вечернем заторе автомобилей, нетерпеливо подрагивающих на солнце. Оглянулась через плечо (вот когда ты меня заметила), но я поспешил отвернуться и стал разглядывать витрину, а горло мне сдавило от страха и ликования, я всегда вспыхиваю и трепещу, если в разгар погони моя добыча вдруг замедляет шаг, словно почувствовав у себя на затылке жар моего дыхания. Потом спохватился, что стою, оказывается, перед окном, где нет никакой витрины, только пустота и паутина. Оборачиваюсь к женщине в черном — ее нет. Дошел до угла — исчезла бесследно. Обычно, если я вижу, что объект моего нездорового интереса улизнул, меня охватывает двойственное чувство разочарования и в то же время не вполне объяснимого облегчения. Легким шагом поворачиваю назад — она стоит прямо передо мной, совсем близко, я чуть не налетел на нее, стоит неподвижно в лиловой тени, все так же крепко прижимая к груди сумку. Она оказалась старше, чем мне виделось на расстоянии (ее возраст, я только что подсчитал по календарю, был тогда — двадцать семь лет, четыре месяца, одиннадцать дней и приблизительно пять часов). Черная лоснящаяся макушка пришлась вровень с моим кадыком. Волосы — очень черные, иссиня-черные, как вороново крыло, а под глазами — сиреневые тени. Особые приметы, Бог ты мой. Почему-то я воображаю у нее на голове маленькую черную шляпку с черной вуалью до половины лица — шутка, должно быть, сыгранная моей памятью. При чем тут эти иноземные аксессуары? Но что правда то правда, она подняла руку к голове и что-то поправила, прядь волос или сбежавшую ресницу, не знаю, но я заметил, что рука у нее дрожит, а на пальцах — никотиновая желтизна. Отвернув бледное круглое, заостренное книзу личико, она, щурясь, смотрела куда-то в сторону, и слова, которые она проговорила, я даже не был уверен, что должен отнести на свой счет.

Загрузка...