Следующая сцена происходила на другой день после того, как отец д'Эгриньи был самым грубым образом низведен Роденом до положения подчиненного, занимаемого раньше социусом.
Улица Хлодвига является, как известно, наиболее уединенным местом во всем квартале горы св.Женевьевы. Во время нашего повествования дом под N4 на этой улице состоял из главного здания, пересеченного темными воротами, которые вели на маленький угрюмый двор, где возвышалось второе строение, исключительно нищенского и непривлекательного вида. В полуподвальном этаже по переднему фасаду находилась лавочка, где продавали уголь, дрова в вязанках, зелень и молоко.
Било девять часов утра. Лавочница, по имени матушка Арсена, старая женщина с кротким болезненным лицом, в коричневом бумазейном платье и красном бумажном платке, стояла на нижней ступеньке лестницы, спускавшейся в ее нору, и заканчивала утреннюю выставку товаров: с одной стороны двери она поставила жестяное ведро с молоком, а с другой положила несколько пучков увядшей зелени и несколько вилков пожелтевшей капусты. На нижних ступеньках лестницы, в полутьме подвала, виднелись переливающиеся отблески огня, пылавшего в небольшой печке.
Эта лавка, устроенная рядом с воротами, служила привратницкой, а зеленщица заменяла консьержку.
Вскоре к матушке Арсене легко и вприпрыжку вбежала хорошенькая девушка, вышедшая из дома. Это была Пышная Роза, близкая подруга Королевы Вакханок, находившаяся теперь на положении «вдовы», вакхическим, но почтительным чичисбеем которой был, как известно, Нини-Мельница, плясун-ортодокс, который, в случае необходимости, превращался после выпивки в религиозного писателя Жака Дюмулена, с легкостью переходя, таким образом, от разнузданного канкана к ультрамонтанской полемике и от «Бурного тюльпана» к католическому памфлету. Роза, вероятно, только что встала, о чем можно было судить по небрежности ее утреннего туалета. Вероятно, за неимением другой шляпы она лихо надела на свои гладко причесанные белокурые волосы военную фуражку от кокетливого костюма дебардера. Шаловливое личико семнадцатилетней девушки, розовое, свежее, пухлое, оживлялось сверкающими, полными огня, веселыми голубыми глазами. Роза так плотно куталась в свое довольно поношенное и выцветшее пальто из шотландки в красную и зеленую клетку, что ясно угадывалась стыдливость девушки; ее ноги, — до того белые, что нельзя было решить, в чулках она или нет, — были обуты в красные сафьяновые туфельки с посеребренными пряжками… Можно было легко заметить, что под пальто она прятала какой-то предмет, держа его в руке.
— Здравствуйте, Пышная Роза, — ласково приветствовала ее матушка Арсена. — Вы сегодня раненько поднялись… значит, вчера не танцевали?
— Не говорите, матушка Арсена, вчера мне было вовсе не до танцев… Бедная Сефиза всю ночь проплакала: она не может утешиться, что ее возлюбленный в тюрьме!
— Постойте-ка, — сказала зеленщица, — постойте, мне надо вам кое-что сказать по поводу вашей Сефизы. Только вы не рассердитесь?
— Разве я когда сержусь? — сказала Пышная Роза, пожав плечами.
— Вы не думаете, что господин Филемон будет на меня сердит, когда вернется?
— Будет сердит на вас! Почему же?
— Да из-за его квартиры, которую вы занимаете…
— Ах, матушка Арсена, разве Филемон вам не сказал, что в его отсутствие я осталась полной хозяйкой обеих комнат, как я была и над ним самим?
— О вас-то я не говорю. Речь о вашей подруге Сефизе, которую вы привели в квартиру господина Филемона.
— А куда же бы она иначе делась, матушка Арсена? Она не смела вернуться домой, когда ее друга арестовали, потому что они там кругом должны. Видя ее затруднительное положение, я ей и сказала: «Иди, пока Филемона нет, в его квартиру, а когда он вернется, мы подумаем, куда тебя пристроить!»
— Ну, если вы меня уверяете, мадемуазель, что господин Филемон не рассердится… то в добрый час…
— Рассердится? на что, например? Что мы его хозяйство разорим, что ли? Нечего сказать, хорошо хозяйство!.. Вчера я разбила последнюю чашку… Вот с чем мне приходится идти к вам сегодня за молоком!
И, заливаясь смехом, молодая девушка высунула из-под шубки свою беленькую руку, показав матушке Арсене один из тех бокалов для шампанского, емкость которых необъятна и которые вмещают в себя почти целую бутылку.
— Господи! — воскликнула пораженная зеленщица. — Да это целая труба из хрусталя!
— Это приз, полученный Филемоном в обществе гребцов-любителей, — с важностью отвечала Роза.
— Подумать только, вам нужно налить сюда молока!.. Мне, право, совестно.
— А мне-то?.. Что если я повстречаю кого-нибудь на лестнице, держа этот бокал, словно свечу?.. Да я умру со смеха и, пожалуй, разобью последнюю ценность Филемона… И он предаст меня проклятию.
— Не бойтесь кого-нибудь встретить: со второго этажа все уже ушли, а на третьем встают очень поздно.
— А кстати о жильцах, — сказала Роза. — Во дворе, на третьем этаже, не найдется ли у вас комнатки? Это для Сефизы, когда вернется Филемон.
— Есть… маленькая, скверная конурка под крышей… как раз над двумя комнатами старика, который держится так таинственно, — отвечала матушка Арсена.
— Ага… папаши Шарлеманя… И вы ничего-таки и не узнали на его счет?
— Нет, мадемуазель. Разве только одно, что он явился ко мне сегодня на рассвете, постучался в ставень и спрашивает: «Нет ли у вас письма на мое имя, хозяюшка?» Он всегда так вежлив, этот старичок! «Нет, — говорю, — письма нет». — «Хорошо, хорошо, не беспокойтесь, хозяюшка, я зайду за ним еще раз!» Ну, и затем он ушел.
— И он никогда дома не ночует?
— Никогда. Должно быть, он живет где-нибудь в другом месте, так как он сюда приходит только на несколько часов днем и то через четыре или пять дней.
— И приходит всегда один?
— Всегда один.
— Вы это знаете наверняка? И он никогда с собой не приводит случайно какой-нибудь такой хорошенькой кошечки? Смотрите, если это случится, Филемон от вас съедет! — прибавила Роза, притворяясь оскорбленной в своем целомудрии.
— Господин Шарлемань! И у него женщина! Ах, бедный, милый старичок! — и зеленщица даже всплеснула руками. — Если бы вы его видели с его засаленной шляпой, в старом сюртуке и с заштопанным зонтиком! И наружность у него такая простоватая. Уж он скорее на святого похож, чем на волокиту.
— Но что же он тогда делает один целыми часами в этом чулане, где и в полдень-то темно?
— Я сама вас спрашиваю, что он там может делать? Ведь не скажешь, чтобы он являлся туда наслаждаться комфортом! Вся его мебель — складная кровать, печка, стол да стул! Еще старый чемодан в придачу!
— Вроде филемоновых чертогов! — сказала Роза.
— А между тем он так боится, чтобы кто-нибудь не вошел к нему в комнату, точно все вокруг жулики, а его мебель из чистого золота. Он приделал новый замок на свой счет, ключа мне никогда не оставляет и даже печку сам топит, чтобы никого к себе не впускать!
— И вы говорите, он старый?
— Да, ему лет пятьдесят или шестьдесят.
— И уродлив?
— Представьте себе два маленьких змеиных глаза, точно просверленных буравчиком на бледном лице… да на таком бледном, как у мертвеца! Даже губы и те белые! Это что касается внешности; ну, а насчет характера могу сказать одно: уж так он вежлив, так часто снимает шапку и низко кланяется, что даже неудобно.
— Я все думаю, — продолжала девушка, — что он такое там у себя один делает? Ну, если Сефиза поместится в конурке над ним, мы еще на его счет позабавимся… А сколько стоит эта конурка?
— Да, знаете, она так плоха, что, пожалуй, хозяин за нее дороже пятидесяти — пятидесяти пяти франков в год не возьмет. Там ведь нельзя даже печки поставить, и свет проходит только через слуховое окно.
— Бедная Сефиза, — сказала Роза, вздохнув и печально покачав головой. — После такого веселья, растратив столько денег с Жаком Реннепоном, дойти до того, чтоб поселиться в конуре и вернуться к трудовой жизни! Право, для этого нужно много мужества!
— Да, от этого чулана далеко до коляски четверней, в которой она так недавно заезжала за вами с толпой прекрасных масок!.. И еще все были такие веселые… особенно этот толстяк в картонной каске с перьями и в сапогах с отворотами… Какой весельчак!
— О, Нини-Мельница! Лучше его никто не сумеет сплясать «Запретный плод»! Надо бы вам видеть его в паре с Сефизой! Бедная хохотушка! Бедная выступальщица!.. Теперь если она и шумит, то лишь когда плачет…
— Эх, вы! молодежь… молодежь! — сказала лавочница.
— Послушайте, матушка Арсена… ведь и вы были молоды!..
— Да, должно быть, была! А только, по правде говоря, я себя больше помню все такой, какова я теперь!
— Ну, а как насчет обожателей ваших, матушка?
— Какие тут обожатели! Во-первых, я была некрасива, а во-вторых, у меня имелась слишком хорошая охрана.
— Что же, мать за вами строго присматривала?
— Нет… я была в упряжке…
— Как это в упряжке? — воскликнула изумленная Роза, прерывая зеленщицу.
— Да так, мадемуазель: мы с братом впрягались в телегу водовоза. И знаете, после того как мы с ним часов восемь — девять катили бочку не хуже пары лошадей, так тут на ум глупости не шли.
— Бедная матушка Арсена, какое тяжкое ремесло!
— Да, особенно зимой по гололеду! Тяжело-таки приходилось; мы должны были с братом подбивать башмаки шипами, чтобы не поскользнуться.
— Каково женщине таким ремеслом заниматься! Просто сердце разрывается… А еще запрещают запрягать собак! note 19 — вполне разумно заметила Роза.
— Пожалуй, что и правда!.. Нередко животные счастливее людей, — продолжала матушка Арсена. — Но что поделаешь? Жить надо… Да и знай, сверчок, свой шесток!.. А тяжело было действительно… Я получила на этой работе болезнь легких, и не по своей вине! Лямка так давила на грудь, что я не могла дышать свободно… Тогда я оставила эту работу и принялась за торговлю… Я говорю это к тому, что, будь у меня красота да случай, так я, быть может, была бы тем же, чем и другие девушки… которые начинают весело, а кончают…
— Совсем иначе! Вы правы, матушка Арсена. Да видите, не у всех хватит храбрости влезть в упряжку, чтобы сохранить добродетель!.. Ну, и утешаешь себя разными уверениями: что надо веселиться, пока молода да красива… что дважды семнадцать лет не бывает… а что потом… потом и свету конец… или замужество!..
— А не лучше ли было бы с него и начать?
— Что и говорить! Но, к несчастью, вначале мы все очень доверчивы и глупы, не умеем окрутить мужчин или запугать, и они смеются над нами… Я, матушка Арсена, могла бы хоть себя в пример привести… да только это такой пример, что страшно станет! Не хочу… Довольно уж того, что я перенесла горе, к чему еще мучиться воспоминаниями!..
— Как, мадемуазель? Да неужели и вы страдали? Такая веселая, молоденькая девушка?
— Ах! Мне было пятнадцать с половиною лет, а я уже лила слезы и выплакала их только к шестнадцати годам!.. Кажется недурно, как по-вашему?
— Вас обманули, мадемуазель?
— Со мной хуже сделали… как и со многими другими бедными девочками, у которых, подобно мне, и мысли не было идти по дурной дороге! Моя история не длинна… Мой отец и мать — крестьяне из Сен-Валери; они были так бедны, так бедны, что им пришлось послать меня, одну из пяти своих детей, живших дома, восьмилетнюю девочку, сюда, в Париж, к тетке, которая занимала место экономки. Добрая женщина взяла меня из милости, и спасибо ей за это, потому что она сама зарабатывала немного. В одиннадцать лет она меня отправила работать на одну из больших фабрик в Сент-Антуанском предместье… Я не хочу порицать хозяев… но им решительно все равно, что на фабрике вместе работают девочки и мальчики рядом с девушками и молодыми людьми лет восемнадцати — двадцати… и также вперемешку между собою. Ну, вы понимаете, что тут, как и везде, в негодяях недостатка нет… Они не стесняются ни в словах, ни в поступках, и, спрашиваю вас, какой это пример для детей, которые слишком многое видят и слышат, хотя и не подают вида? Что же вы хотите?.. Вырастая, привыкаешь узнавать каждый день вещи, которые затем тебя уж не пугают нисколько!..
— Это истинная правда, мадемуазель Роза, бедные дети… кому о них и позаботиться? Отцу и матери? Но они на работе…
— Да, да. Знаете, матушка Арсена, легко сказать про девушку, которая сошла с пути: «Она, мол, такая да сякая!» А если бы узнали, почему она такой стала, так, пожалуй, скорее бы ее пожалели, чем осудили… Да вот о себе скажу: в пятнадцать лет я была очень хорошенькая… Один раз пришлось мне пойти с жалобой к старшему помощнику у нас на фабрике. Провели меня к нему в кабинет, и он мне сказал, что дело разберет и что, кроме того, всячески будет мне покровительствовать, если я буду его слушаться. При этом он вздумал меня обнимать… Я отбиваться! Тогда он мне и говорит: «Ты меня отталкиваешь? Ладно же: не будет тебе больше работы, я тебя выгоняю с фабрики».
— Экий злодей! — сказала матушка Арсена.
— Вернулась я домой вся в слезах; тетка меня одобрила и сказала, что надо поискать работы в другом месте… Однако не тут-то было… Фабрики переполнены рабочими. А беда одна не приходит: тетка вдруг заболела. В доме ни гроша. Набралась я смелости и пошла к помощнику умолять его. Ничего не помогает. «Тем, — говорит, — хуже для тебя: ты сама от своего счастья отказываешься; была бы поласковее, я бы, может, потом на тебе женился…» Ну, что дальше рассказывать?.. С одной стороны, нищета, отсутствие работы, болезнь тетки… а тут помощник со своим обещанием жениться… все и кончилось так, как всегда кончается!
— Ну, а позднее вы его спрашивали насчет женитьбы?
— Он расхохотался мне в лицо и через полгода бросил меня… Вот тогда-то я все свои слезы и выплакала… больше ничего не осталось… Заболела я после этого, а потом, как водится, утешилась… и мало-помалу дошла до Филемона… И ему я мщу за всех мужчин… Я его тиран! — прибавила Пышная Роза с трагическим видом, причем облако печали, затуманившее ее хорошенькое лицо во время беседы с матушкой Арсеной, разом рассеялось.
— А ведь правда, — проговорила задумчиво зеленщица. — Долго ли обмануть бедную девушку; кто за нее заступится… кто защитит? Да, очень часто они вовсе не виноваты…
— Батюшки!.. Нини-Мельница! — воскликнула Роза, прерывая зеленщицу и глядя на другую сторону улицы. — В такую рань поднялся!.. что ему от меня нужно?
И Роза еще более целомудренно закуталась в шубку.
Действительно, приближался Жак Дюмулен; его шляпа была залихватски заломлена набекрень, нос красен, глаза блестели, выпуклое брюхо обрисовывалось под пальто, а обе руки, в одной из которых он держал палку, торчавшую вверх, как ружье, были засунуты в карманы. Входя в лавку, вероятно с целью спросить о чем-нибудь привратницу, он неожиданно увидел Пышную Розу.
— Как! моя питомица уже встала! Отлично. А я пришел как раз, чтобы дать ей утреннее благословение!..
И Нини-Мельница, раскрыв объятия, двинулся навстречу к Розе, которая, напротив, отступила на шаг.
— Ах, неблагодарное дитя! вы отказываетесь от отеческих объятий?
— Я принимаю их только от Филемона! Вчера я от него получила письмо, бочонок виноградного варенья, два гуся, бутылку домашней наливки и угря. Не правда ли, довольно комичные подарки? Наливку я оставила, а все остальное выменяла на парочку живых голубей и поместила их в комнате Филемона, так что у меня там настоящая голубятня. Впрочем, Филемон возвращается и везет с собой семьсот франков, которые он вытянул у своей почтенной семьи под предлогом, что хочет учиться играть на басе, корнет-а-пистоне и рупоре, что, конечно, придаст ему еще больше обольстительности в свете и поможет подхватить шикозную невесту, как вы говорите, добрый человек…
— Итак, дорогая питомица, мы, значит, пока в ожидании Филемона и его семисот франков станем смаковать домашнюю наливочку!
Говоря это, Нини-Мельница похлопал себя по жилетному карману, где звякнули деньги, и прибавил:
— А я пришел предложить вам скрасить мою жизнь в течение сегодняшнего дня, завтрашнего и даже послезавтрашнего, если у вас расположено к этому сердце…
— Если речь идет о приличных и родительских развлечениях, то сердце мое не говорит: нет…
— Будьте спокойны… Я буду для вас дедом, прадедом… ну, просто фамильным портретом… Вы только послушайте: прогулка, обед, спектакль, костюмированный бал и затем ужин. Устраивает вас это?
— Но только с условием, чтобы захватить и Сефизу: это ее развлечет.
— Идет! возьмем и Сефизу!
— Да что вы, наследство, что ли, получили, пузатый апостол?
— Лучше, о самая розовая из всех Пышных Роз! Меня сделали главным редактором одной церковной газеты… Ну, а так как в этой уважаемой лавочке надо держаться представительно, то я и потребовал месячное жалованье вперед и три свободных дня. Только на этом условии я и согласился разыгрывать святого двадцать семь дней из тридцати и быть скучным и серьезным, как сама наша газета!
— Газета? Вот уж, думаю, забавна будет ваша газета! Она, верно, сама пойдет отплясывать запрещенные па на всех столиках кафе.
— Да… она будет забавная, да не для всех! Это выдумка клерикалов… Денег они не жалеют, только бы газета жгла, кусала, рвала, перемалывала и убивала до смерти!.. Честное слово, я никогда еще не был таким бешеным! — прибавил Нини-Мельница, заливаясь смехом. — Я и поливаю открытые раны ядом «первого сбора» и желчью «шипучего первого сорта»!
И в виде заключения Нини-Мельница представил, как хлопает пробка от шампанского, что заставило Розу разразиться смехом.
— И как называется эта газета? — спросила она.
— «Любовь к ближнему».
— Название недурное. В добрый час.
— Подождите. У нее есть и другое название.
— И какое же?
— «Любовь к ближнему» или «Истребитель неверующих, равнодушных, малоусердных и других» с эпиграфах из Боссюе: «Кто не с нами, тот против нас».
— Филемон всегда повторяет эти слова во время драк в Шомьере, когда размахивает своей палкой.
— Это только доказывает, что гений орла из Мо универсален. Я ему одного простить не могу, — зависти к Мольеру.
— Ба! Актерская зависть! — сказала Роза.
— Злючка! — погрозил ей пальцем Нини-Мельница.
— Да, да… А что же наша свадьба с госпожой де-ла-Сент-Коломб?.. Или невеста не торопится?
— Напротив… моя газета мне очень поможет. Только подумайте! Главный редактор… положение блестящее… Духовенство меня поддерживает, расхваливает, тащит вперед, осыпает благословениями. Я подхватываю де-ла-Сент-Коломб… и там начнется жизнь напропалую!
В эту минуту в лавку вошел почтальон и, подавая письмо, проговорил:
— Господину Шарлемань… оплаченное…
— А, это таинственному старичку, со столь необыкновенными привычками. Издалека оно, это письмо?
— Я думаю… оно из Рима… из Италии, — отвечал Нини-Мельница, взглянув на конверт. — А что это за удивительный старичок? — прибавил он.
— Представьте себе, пузатый мой апостол, — отвечала Роза, — старикашку, снимающего во дворе две комнаты… Он никогда дома не ночует, а приходит только иногда на несколько часов и в это время сидит, запершись, совершенно один, никого к себе не пускает и неизвестно что делает.
— Это заговорщик или фальшивомонетчик! — воскликнул, смеясь, Нини-Мельница.
— Бедный старичок! — заступилась матушка Арсена. — Где же его фальшивые деньги? Он всегда расплачивается медяками за редьку и черный хлеб, которые покупает у меня на завтрак.
— А как зовут сего таинственного старца? — спросил Нини-Мельница.
— Господин Шарлемань, — отвечала зеленщица. — Постойте-ка… про волка речь, а волк навстречь…
— Где же этот волк?
— А вот… возле дома… маленький старичок с зонтиком под мышкой.
— Господин Роден! — воскликнул Нини-Мельница и поспешно спустился в лавку, чтобы его не заметили.
Затем он прибавил:
— Так как же его зовут?
— Господин Шарлемань… Разве вы его знаете?
— Какого черта он здесь делает под вымышленным именем? — спрашивал себя вполголоса Жак Дюмулен.
— Разве вы его знаете? — с нетерпением допрашивала Роза. — Почему вы так смутились?
— И этот господин нанимает здесь квартиру и таинственно появляется? — допрашивал, все более и более удивляясь, Жак Дюмулен.
— Ну да, — отвечала Роза, — его окна видны из Филемоновой голубятни.
— Скорее, скорее, войдем в ворота, чтобы он меня не видал, — заторопился Нини-Мельница.
И, выскользнув из лавки незаметно для Родена, он из ворот пробрался на лестницу, которая вела в квартиру, занимаемую Махровой Розой.
— Добрый день, господин Шарлемань, — сказала матушка Арсена Родену, появившемуся на пороге. — Вы приходите второй раз сегодня… добро пожаловать: мы не часто имеем удовольствие вас видеть.
— Вы слишком добры, хозяюшка! — с любезным поклоном отвечал Роден.
И он вошел в лавочку зеленщицы.
Лицо Родена, когда он вошел в лавку матушки Арсены, опираясь обеими руками на свой дождевой зонтик, дышало наивным простодушием.
— Как мне жаль, хозяюшка, — сказал он, — что я вас разбудил сегодня так рано.
— Полноте, вы ведь не так часто ходите, уважаемый господин Шарлемань, чтобы я стала вас упрекать.
— Что поделаешь! Я живу, видите ли, в деревне и являюсь сюда только время от времени, по делам.
— Кстати, месье, письмо, которое вы вчера ждали, пришло сегодня утром. Оно толстое и пришло издалека. Вот оно, — сказала зеленщица, вытаскивая письмо из кармана. — Доставка оплачена.
— Благодарю вас, хозяюшка, — сказал Роден, стараясь казаться равнодушным; он сунул письмо в боковой карман сюртука и вслед за тем тщательно застегнулся.
— Вы подниметесь к себе?
— Да, хозяюшка.
— Так я займусь вашим завтраком. То же, что и всегда?
— То же самое.
— Сейчас приготовлю.
Говоря это, зеленщица взяла старую корзину, бросила туда три или четыре плитки торфа, пучок хвороста, несколько кусков угля и покрыла все это капустным листом. Затем, пройдя в глубь лавки, она вытащила из ларя большой круглый хлеб, отрезала от него ломоть, выбрала опытным взглядом самую лучшую черную редьку, разрезала ее пополам, насыпала в середину простой серой соли и, тщательно сложив обе половинки вместе, положила редьку рядом с хлебом на капустный лист, который отделял топливо от съестного. Наконец, она сунула в совок, покрытый пеплом, несколько горящих углей из печки, и поставила его в корзину.
Поднявшись по лестнице, она подала корзину Родену со словами:
— Вот ваша корзина.
— Тысячу благодарностей, — отвечал Роден и, вытащив из кармана панталон восемь су, вручил их зеленщице, говоря:
— Когда буду спускаться, я занесу вам корзину, как всегда.
— Извольте, как вам будет угодно!
Взяв под мышку зонтик, Роден поднял правой рукой корзину зеленщицы и вошел в темные ворота; затем пересек маленький двор и легко поднялся на третий этаж чрезвычайно запущенного дома; придя туда, он вытащил из кармана ключ и открыл первую дверь, которую потом тщательно запер за собою.
В первой из двух комнат, занимаемых Роденом, мебель совершенно отсутствовала; что касается второй, трудно было представить себе более невзрачную и печальную конуру. Обои, покрывавшие стены, были настолько истерты, изодраны и так выцвели, что рассмотреть их первоначальную окраску было невозможно; хромоногая складная кровать, снабженная плохим тюфяком и шерстяным одеялом, изъеденным молью, табурет и маленький стол, дерево которого было источено червями, печка из сероватого фаянса, истрескавшаяся, словно японский фарфор, старый сундук с замком, задвинутый под кровать, — такова была меблировка этой запущенной конуры. Узкое окно с грязными стеклами едва освещало комнату, почти совсем лишенную воздуха и света из-за высокого здания, выходившего на улицу; два старых платка, которые были скреплены друг с другом булавками и могли скользить по веревке, служили занавесками; наконец, разошедшиеся и поломанные доски пола, позволявшие видеть штукатурку, свидетельствовали о глубокой небрежности жильца к своему жилищу.
Заперев дверь, Роден бросил на складную кровать шляпу и зонтик, поставил на пол корзину и вынул из нее хлеб и редьку, которые положил на стол; затем, став на колени перед печкой, он положил туда торф и начал раздувать горящие угли, принесенные в совке. Когда, как принято говорить, печка стала тянуть, Роден тщательно расправил оба платка, служившие занавеской, и, считая себя теперь защищенным от всех глаз, вынул из бокового кармана полученное от матушки Арсены письмо. При этом он достал еще несколько бумаг и свертков; один из них упал на стол, грязная и засаленная бумажка развернулась при падении, и оказалось, что в нее был завернут почерневший от времени орден Почетного легиона, красная ленточка которого почти потеряла первоначальный цвет.
Увидев этот крест, Роден пожал плечами и, насмешливо улыбаясь, сунул его назад в карман вместе с медалью, снятой душителем с Джальмы. Потом он вынул большие серебряные часы и положил их на стол рядом с письмом из Рима. Он смотрел на письмо со странной смесью недоверия и надежды, боязни и нетерпеливого любопытства. После минутного размышления он взялся было уже распечатывать конверт… но вдруг, как бы повинуясь какому-то странному капризу, заставлявшему его добровольно продлять муки неизвестности, столь же захватывающие и возбуждающие, как азарт в игре, он положил письмо снова на стол и, взглянув на часы, решил, что вскроет его только в половине десятого, т.е. через семь минут. По-детски подчиняясь роковому суеверию, от которого не избавлены и высокие умы, Роден сказал себе:
— Я горю нетерпением распечатать это письмо. Если я открою его ровно в половине десятого, новости будут хорошие.
Чтобы занять чем-нибудь эти минуты, Роден сделал несколько шагов по комнате и остановился, как говорится, созерцая две старые пожелтевшие, ветхие гравюры, висевшие на проржавленных гвоздях.
Первое из этих произведений искусства, единственных украшений, которыми Роден убрал свою комнату, была грубо написанная картинка, размалеванная красным, желтым, зеленым и синим, — одна из тех, что обычно продают на ярмарках; итальянская надпись свидетельствовала, что картинку состряпали в Риме. Она изображала женщину с сумкой, покрытую лохмотьями, с маленьким ребенком на коленях; отвратительного вида гадалка держала в своей руке руку ребенка и предсказывала ему будущее, тогда как из ее рта выходила напечатанная крупными синими буквами надпись: «Sara papa» (он будет папой).
Другая картина, как будто вызывавшая глубокие размышления у Родена, был превосходный эстамп, тонкая законченность которого, смелый и вместе с тем точный рисунок странно контрастировали с грубой мазней картинки, висевшей рядом. Эта редкая и великолепная гравюра, за которую Роден заплатил целых шесть луидоров (необыкновенная роскошь!), изображала мальчика в лохмотьях. Некрасивость лица мальчика вполне искупалась необыкновенно умным выражением его характерных черт. Он изображен был сидящим на камне лицом к зрителю, опершись на колено и положив подбородок на руку; кругом было стадо, которое он пас. Задумчивая, серьезная поза этого нищенски одетого подростка, могучий широкий лоб, тонкий, проницательный взор и крепко сжатый хитрый рот, казалось, говорили о неукротимой воле, соединенной с выдающимся умом и ловким коварством. Над головой мальчика был нарисован окруженный атрибутами папской власти медальон с изображением портрета старика, резкие черты которого, несмотря на его дряхлость, очень напоминали черты подростка в лохмотьях.
Под гравюрой было написано: «Юность Сикста V», а под картиной — «Предсказание» note 20.
Подходя все ближе и ближе и всматриваясь в картины вопрошающим и загорающимся взглядом, как бы желая почерпнуть в них вдохновение и надежду, Роден так близко подошел к ним, что, стоя и держа правую руку за головой, он теперь прислонился к стене и облокачивался на нее; левая рука, засунутая в карман брюк, отгибала полу его старого оливкового сюртука.
Эту позу созерцательного раздумья он хранил в продолжение нескольких минут.
Как мы говорили, Роден посещал свое жилище довольно редко. До сих пор, по правилам ордена, он жил вместе с отцом д'Эгриньи, наблюдение за которым было специально поручено ему; ни один из членов конгрегации, особенно на низших ее ступенях, не имел права запираться в отдельной комнате или даже пользоваться каким-либо предметом, закрывающимся на замок. Этим облегчалось взаимное шпионство, постоянно практикуемое среди иезуитов и являющееся одним из сильнейших орудий ордена. В силу разнообразных соображений личного характера, хотя и связанных с интересами ордена, Роден нанял себе квартиру на улице Хлодвига по секрету от всех. Из глубины этой никому неведомой конуры социус непосредственно вел переписку с самыми значительными и влиятельными членами святой коллегии.
Быть может, читатель не забыл, как в начале нашей истории Роден писал в Рим, что отец д'Эгриньи, получив приказание покинуть Францию, не повидавшись с умирающей матерью, колебался выезжать; Роден сделал следующую приписку к письму, в котором доносил о своем начальнике: «Передайте князю-кардиналу, что он может на меня рассчитывать, но чтобы он отплатил мне тем же».
Эта фамильярность по отношению к самому важному и высокопоставленному лицу в ордене и почти покровительственный тон поручения, адресованного князю-кардиналу, убедительно доказывали, что, несмотря на свое внешне подчиненное положение, Роден считался среди князей церкви и высокопоставленных лиц ордена очень важной персоной и они посылали ему в Париж письма на вымышленное имя, написанные условленным шифром со множеством обычных предосторожностей.
После нескольких минут, проведенных в созерцании портрета Сикста V, Роден медленно вернулся к столу, где лежало письмо, которое он из какого-то суеверия решил не читать до назначенного срока, несмотря на живейшее любопытство. Так как оставалось еще несколько минут до половины десятого, Роден, чтобы не терять времени даром, начал методически приготовлять завтрак. Он положил на стол рядом с чернильницей и перьями черный хлеб и редьку и, сев на табурет к самой печке, достал из кармана ножик с роговой рукояткой, острое лезвие которого от времени сузилось почти на три четверти; отрезая по очереди ломоть хлеба и кусок редьки, он принялся есть со здоровым аппетитом эту простую пищу, не сводя глаз с часовой стрелки… Наконец назначенный час наступил, и Роден дрожащей рукой вскрыл конверт.
В нем заключались два письма.
Первое из них его, видимо, не особенно удовлетворило: он пожал плечами и, нетерпеливо стукнув рукояткой ножа по столу, презрительно откинул его в сторону обратной стороной ладони. Продолжая жевать хлеб и машинально макая ломтик редьки в рассыпанную на столе соль, Роден пробегал глазами второе послание.
Вдруг рука перестала двигаться, и Роден, продолжая чтение, казался с каждой минутой все более заинтересованным, изумленным и пораженным. Резко вскочив, он подбежал к окну, чтобы удостовериться при вторичном чтении, не ошибся ли он: столь неожиданным показалось ему содержание исписанного шифром листка. Несомненно, его расшифровка была правильной. С чувством неожиданного удовлетворения Роден опустил руки и стоял несколько минут со склоненной головой и остановившимся в задумчивости взором. Впрочем, радость его выражалась только в громком и учащенном дыхании.
Люди, настолько же смелые в своем честолюбии, насколько они терпеливы и настойчивы в тайных интригах, всегда удивляются успеху, если он опережает и сильно превосходит их мудрые и благоразумные предвидения. Роден был именно в таком положении. Благодаря чудесам хитрости, скрытности и ловкости, благодаря результатам крупных подкупов и, наконец, благодаря странному сочетанию преклонения, страха и доверия, которые его гений внушал влиятельным особам, Роден получил извещение от папского правительства о том, что он может с большой вероятностью успеха спустя некоторое время бороться за пост, внушавший зависть, страх и ненависть многим королям, пост, который занимали то великие добродетельные люди, то чудовищные злодеи, то люди самого низшего общественного ранга. Но для того, чтобы достичь этой цели, надо было непременно успешно выполнить взятую на себя задачу и выполнить ее, ловко играя пружинами страстей, — нужно было обеспечить обществу Иисуса обладание имуществом семьи Реннепонов.
Итак, обладание этим имуществом имело двоякое и огромное значение, потому что Роден, по личным мотивам, намерен был воспользоваться орденом (глава которого вполне на него полагался) как первой ступенькой для достижения далеко идущих целей, а также использовать его как средство устрашения врагов.
Когда прошла первая минута изумления, основанного, если можно так сказать, только на скромности честолюбивых замыслов и на неверии в собственные силы, часто свойственном действительно выдающимся людям, Роден, взглянув на вещи спокойнее и хладнокровнее, упрекнул себя за это изумление. Но вскоре затем, по удивительному противоречию, повинуясь какому-то невольному ребячеству, овладевающему иногда человеком, который считает себя наедине и защищенным от посторонних глаз, Роден вскочил, схватил письмо со счастливой вестью, подбежал к висящей на стене гравюре, развернул его перед лицом пастуха, гордо и победно покачал головой и, впившись в портрет своими змеиными глазами, процедил сквозь зубы, ткнув грязным пальцем в эмблему папской власти:
— А что, брат? И я, быть может…
После этого забавного обращения Роден возвратился на место. Полученное радостное известие точно возбудило его аппетит. Он положил письмо перед собою, чтобы перечитать его еще раз; лаская его взглядом, он принялся с радостным ожесточением грызть черствый хлеб и редьку, напевая в то же время старый мотив литании.
Было что-то ужасное и в то же время великое в необыкновенном, громадном и оправданном честолюбии при сопоставлении его с нищенской конурой.
Отец д'Эгриньи, человек, если не выдающийся, то все-таки имевший значительный вес, вельможа по рождению, гордый, принадлежавший к избранному обществу, никогда и в мыслях бы не осмелился домогаться того, на что рассчитывал Роден. Мелькавшая у отца д'Эгриньи мечта быть когда-нибудь избранным в генералы ордена, который охватывал весь мир, даже ему казалась дерзкой. Разница в силе честолюбия у этих людей понятна. Когда человек высокого ума, здоровый и живой от природы сосредоточивает все свои душевные и телесные силы на одной мысли и при этом упорно, как Роден это и делал, ведет целомудренную и аскетическую жизнь, добровольно отказываясь от всякого удовлетворения духа и плоти, — почти всегда этот человек восстает против священных законов Создателя ради какой-нибудь чудовищной, пожирающей его страсти. Эта страсть является адским божеством, которое святотатственно требует от человека, взамен страшного могущества, уничтожения всех благородных стремлений, всех лучших сторон души, всех инстинктов добра, какими Господь отечески наделил свое создание в своей великой благости и вечной премудрости.
Во время этой немой сцены Роден и не заметил, что занавески окон в четвертом этаже здания, приходившихся выше его окон, слегка раздвинулись, наполовину открыв плутовскую физиономию Пышной Розы и похожее на маску Силена лицо Нини-Мельницы.
Из этого следовало, что, несмотря на свою преграду из носовых платков, Роден нисколько не был гарантирован от любопытных и нескромных взоров двух корифеев «Бурного тюльпана».
Как ни велико было изумление Родена при чтении второго письма из Рима, он не хотел, чтобы в его ответе можно было заметить это изумление. Покончив со скромным завтраком, он взял бумагу и обычным для него, когда он не находил нужным стесняться, резким, отрывистым слогом написал следующее:
«То, о чем меня уведомляют, вовсе меня не изумило. — Я все предвидел. — Нерешительность и трусость всегда дают подобные плоды. — Этого мало. — Еретическая Россия душит католическую Польшу. — Рим благословляет убийц и проклинает жертвы note 21.
Это мне нравится.
Взамен этого Россия гарантирует Риму через Австрию кровавое укрощение патриотов Романьи.
Это мне тоже нравится.
Банды душителей добрейшего кардинала Альбани недостаточно для уничтожения нечестивых либералов. Убийцы утомились.
Это мне уже не нравится. — Необходимо, чтобы они действовали»
Когда Роден дописывал последние строки, его внимание было вдруг отвлечено звонким и свежим голосом Розы, которая, зная наизусть Беранже, открыла окошко в квартире Филемона и, усевшись на подоконник, очень мило запела прелестный куплет бессмертного песенника:
Не может быть! Не верю в гнев небесный!
Свой долг земной я выполнял, как мог:
Любил любовь и верил в дар чудесный, И не пускал печали на порог.
Ко мне — любовь, вино, друзья! Я знаю, Что вправе жить живое существо!
Держа бокал, тебе себя вверяю, Всех чистых сердцем божество!
Эта песня, полная божественного добродушия, так странно противоречила холодной жестокости написанных Роденом строк, что он невольно вздрогнул и со злостью закусил губы, услыхав слова истинного поэта-христианина, который нанес дурной церкви столь много тяжелых ударов. Роден с гневным нетерпением ждал продолжения, но Роза замолчала или, лучше сказать, начала напевать без слов другую песню Беранже — «Добрый папа». Роден не смел выглянуть в окно и узнать, кто была эта несносная певунья; он ограничился тем, что пожал плечами и снова принялся за письмо.
«Прочие дела. Надо было бы разъярить независимых во всех странах. Поднять философическую ярость по всей Европе, подбить либералов и напустить на Рим всех крикунов. Для этого надо повсеместно пропагандировать следующие три положения:
1-е. Постыдно утверждать, что можно спастись, исповедуя какую бы то ни было религию, — только бы нравы были чисты.
2-е. Отвратительно и глупо давать народам свободу совести.
3-е. Не нужно бояться борьбы против свободы печати.
Необходимо заставить слабого человека провозгласить эти тезисы вполне согласными с учением церкви и убедить его, что это произведет прекрасное впечатление в деспотических государствах — на всех правоверных католиков и на людей, сдерживающих намордником народные страсти. — Он попадет в ловушку. — Когда эти предложения будут высказаны, поднимется буря. — Общее восстание против Рима. — Глубокий раскол; священная коллегия делится на три части. — Одни одобряют, другие хулят, третьи трепещут. — Слабый человек перепугается еще больше, чем теперь, когда он позволил задушить Польшу, и отступит перед теми криками, угрозами, упреками и неистовыми ссорами, которые он вызовет.
Это мне нравится и даже очень нравится.
Тогда наступит время действовать нашему высокочтимому отцу: он должен будет встревожить совесть слабого человека, обеспокоить его ум и напугать душу.
Короче: довести до отвращения, разделить совет, изолировать его, устрашить, усилить кровожадный пыл доброго Альбани, разбудить аппетиты санфедистов note 22, дать им пожрать либералов… грабеж, насилия, резня, как в Чезене. — Целое море крови карбонариев. — Слабый человек ею захлебывается. — Такая бойня во имя его!!! Он отступит… отступит… Днем его будет мучить совесть, ночью одолеет страх; мучиться он будет ежеминутно, и отречение, каким он грозит, наступит скоро, скорее, быть может, чем нужно, — это единственная опасность, которую необходимо иметь в виду… Вы об этом позаботитесь.
В случае отречения… — великий исповедник меня понял. Вместо того, чтобы поручить генералу управление нашим орденом как лучшим войском папского престола, я буду управлять им сам. — Тогда мне нечего будет бояться этого войска; пример: янычары и преторианцы всегда являются врагами власти. Отчего? — оттого, что для ее защиты они образуют государство в государстве; в этом их сила.
Климент XIV? Это глупец. — Порочить и уничтожать наше общество — абсурдная ошибка. Защищать, оправдать, стать его генералом — вот что должен был он сделать. Тогда орден был бы в его власти и согласился бы на все. Он поглотил бы нас и приписал к папскому престолу, которому бы нечего было тогда бояться наших… услуг!!!
Климент XIV умер от колик в желудке. — Имеющий уши да услышит! — Я бы, в подобном случае, от этой смерти не умер».
Снова раздался звонкий, жемчужный голосок Розы.
Роден даже привскочил со злости. Но вскоре, прислушиваясь к незнакомому куплету (он не так хорошо изучал Беранже, как соломенная вдова Филемона), иезуит, склонный к определенному суеверию, изумился и почти испугался странного сопоставления: вот ведь что говорит добрый папа в песне Беранже:
Что мне король? О, нищий глупый, Бандит кичливый и хмельной!
Ты покупаешь сан за трупы, Злодейством гроб готовишь свой.
Твой грех за деньги отпущу я, Иль скиптр сменю на посошок.
Мой голубок, Ликуй дружок, Танцуй, дружок, — Смотри, как молнии мечу я.
Сам Зевс меня усыновил.
Горяч мой пыл!
Роден, привстав со стула, вытянув шею, с остановившимся взором, еще прислушивался к пению, а Пышная Роза, подобно пчеле, перепархивающей с цветка на цветок, уже перешла к другой песенке своего обширного репертуара и принялась напевать очаровательный мотив «Колибри». Иезуит в оцепенении вернулся на место. Но после минутного размышления его лицо вдруг просияло: он увидел счастливое предзнаменование в этом странном происшествии. Он снова принялся писать, и его первые слава дышали особенной уверенностью в неизбежности того, что должно было случиться.
«Никогда я так не был уверен в успехе, как в данный момент. Тем более не надо ничем пренебрегать. — Мои предчувствия требуют удвоенного усердия. Мне пришла вчера на ум новая мысль. — Здесь будут работать в одном направлении с вами. — Я основал ультракатолическую газету „Любовь к ближнему“. — По ультрамонтанской, тиранической, свободоубийственной ярости ее сочтут за орган Рима. — Я этот слух поддержу. — Новая волна ярости.
Это меня устраивает.
Я подниму вопрос о свободе образования. — Либералы нашего изготовления нас поддержат. — Болваны! Они считают, что мы подчиняемся общим законам, когда благодаря нашим привилегиям, нашим преимуществам, влиянию через исповедальню, нашим отношениям к папе мы стоим вне этих законов! — Вдвойне дураки, потому что считают нас обезоруженными в то время, как сами остаются без оружия против нас! — Жгучий вопрос, гневные вопли, новое отвращение к слабому человеку. — Поток растет из ручейков.
Это меня опять-таки устраивает.
Можно все это выразить двумя словами: Конец: отречение. — Средство: непрерывная пытка, вечная тревога. — Плата за избрание — наследство Реннепонов. Цены установлены, товар запродан».
Роден внезапно прекратил писать; ему послышался какой-то шум за дверью, выходившей на лестницу. Он начал прислушиваться, затаив дыхание, но вновь наступила тишина. Подумав, что, вероятно, он ошибся, Роден продолжал писать:
«Я беру на себя дело Реннепонов, единственный стержень всех наших материальных расчетов. Надо начать все сначала. — Заменить дурацкие удары, которые наносил своей дубиной отец д'Эгриньи, чуть было не погубивший все дело, изменив игру интересов и стимулы страстей. — У отца д'Эгриньи есть свои достоинства; он светский человек, не лишенный обаяния, довольно зоркий; но все это слишком однобоко, и он не настолько велик, чтобы уметь делаться маленьким. В своей среде он может быть мне полезен. — Я вовремя пустил в ход полноправные полномочия преподобного отца генерала; если будет нужно, я объясню отцу д'Эгриньи свои тайные обязательства перед генералом. Он до сих пор верит в свое предназначение наследства, о котором вы знаете, — мысль хорошая, но не своевременная, — можно достичь того же иными путями.
Сообщения оказались ложными. — Больше двухсот миллионов; теперь то, что было сомнительно, стало очевидным, круг расширяется. — Дело Реннепонов мне вдвойне интересно. — Раньше чем через три месяца миллионы станут нашими, да еще по собственной воле наследников; это необходимо. Иначе светская партия ускользнет из моих рук, и мои шансы уменьшатся наполовину. — Я потребовал неограниченных полномочий. — Время не терпит, и я действую, как будто уже их имею. — Мне необходима одна справка, я ее ожидаю от вас, — она мне необходима — слышите? — Вам поможет в этом деле громадное влияние вашего брата при венском дворе. — Я хочу иметь самые подробные сведения о теперешнем положении герцога Рейхштадтского, Наполеона II для сторонников Империи. — Нельзя ли через вашего брата завести с принцем тайную переписку, о которой бы не знали его приближенные? Справьтесь поскорее, — дело спешное. — Эта записка пойдет сегодня, завтра я напишу еще. — Доставлена она будет через мелкого торговца, как всегда».
В ту минуту, когда, закончив письмо, Роден его запечатывал и клал в двойной конверт, ему снова послышался шум на лестнице… Он прислушался… Через несколько минут раздался стук в дверь. Роден вздрогнул. Более года жил он здесь, и никогда ничего подобного не случалось. Поспешно спрятав в карман написанное письмо, он подошел к старому чемодану, стоявшему под кроватью, вынул из него сверток бумаг в рваном носовом платке и, прибавив к ним полученные в этот день шифрованные письма, положил все обратно в чемодан, тщательно заперев его.
В дверь продолжали стучать с усиливающимся нетерпением.
Роден взял корзину зеленщицы, зонтик и встревоженно пошел узнать, кто был непрошеный посетитель. Отворив дверь, он очутился лицом к лицу с Пышной Розой, которая, сделав реверанс, с самым невинным видом спросила:
— Господин Роден?
Несмотря на удивление и беспокойство, Роден и бровью не повел; он поторопился только скорее захлопнуть дверь, заметив, что молодая девушка с любопытством заглядывала в комнату.
— Кого вам нужно, моя милая? — добродушно спросил он.
— Господина Родена, — бойко отвечала Пышная Роза, смотря в упор на Родена и широко открыв прекрасные голубые глаза.
— Здесь такого не имеется, — отвечал Роден, делая шаг к лестнице. — Впрочем, не знаю… быть может, этажом выше… или ниже.
— О! Вот как! Надо быть полюбезнее в ваши годы! — сказала Роза, пожимая плечами. — Как будто я не знаю, что вас-то и зовут господином Роденом.
— Шарлеманем, — отвечал, кланяясь, социус. — Я — Шарлемань, к вашим услугам, если только еще способен служить.
— Нет, не способны, — величественно ответила Роза, а затем насмешливо продолжала: — Мы, должно быть, прячемся здесь с какой-нибудь кошечкой, если меняем имя? Должно быть, побаиваемся, что мамаша Роден нас выследит?
— Слушайте, милая девочка, — отечески улыбаясь, сказал социус. — Вам повезло: я добрый старик и люблю юность… веселую молодежь… так что потешайтесь, сколько вам угодно… хотя бы и на мой счет… Но только теперь пропустите… потому что мне некогда.
И Роден сделал еще шаг к лестнице.
— Господин Роден, — торжественно начала Роза. — Я имею сообщить вам нечто важное; я должна с вами посоветоваться об одном сердечном деле.
— Послушайте, однако, шалунья, да разве в вашем доме не к кому приставать, что вы пришли еще и в этот дом?
— Да я здесь и живу, господин Роден, — отвечала молодая девушка, лукаво подчеркивая имя своей жертвы.
— Вы? Скажите-ка, я и не подозревал о существовании такой хорошенькой соседки.
— О, да!.. я здесь уже полгода, господин Роден.
— В самом деле? Где же ваша квартира?
— В здании напротив, господин Роден, на четвертом этаже.
— Так это вы так хорошо сейчас пели?
— Именно я, господин Роден.
— Вы мне поистине доставили большое удовольствие.
— Вы очень любезны, господин Роден.
— Вы живете, я полагаю, с вашей почтенной семьей?
— Ну, конечно, господин Роден, — скромно опуская глазки, отвечала Роза. — Я живу с дедушкой Филемоном и бабушкой Вакханкой… Королевой, одним словом.
До сих пор Роден был сильно встревожен, не зная, каким путем выведала Роза его настоящее имя; но когда она упомянула о Королеве Вакханок и он узнал, что та живет здесь в доме, он счел себя достаточно вознагражденным за неприятный инцидент с появлением Пышной Розы. Ему было крайне важно знать, где он может, найти Королеву Вакханок, любовницу Голыша и сестру Горбуньи, тем более, что последняя была зачислена в разряд опасных после разговора с настоятельницей и участия в попытке к бегству мадемуазель де Кардовилль. Кроме того, Роден надеялся искусно выпытать у Розы, от кого она узнала, что господин Шарлемань зовется Роденом.
Поэтому, едва девушка произнесла имя Королевы Вакханок, Роден всплеснул руками, стараясь выказать себя изумленным и живо заинтересованным.
— Ах, милая девушка! — воскликнул он. — Умоляю вас, бросьте шутки… Не идет ли здесь речь о молодой девушке, которая носит такое прозвище и у которой есть горбатая сестра?
— Да, именно, — отвечала в свою очередь изумленная Роза. — Ее зовут Сефиза Соливо, и мы с ней очень дружны.
— Ага! так она ваша подруга? — спросил задумчиво Роден.
— Да, это моя лучшая подруга.
— И вы ее любите?
— Как сестру… Бедная девушка! я стараюсь сделать для нее, что могу!.. Но как это вы в ваши годы, такой почтенный человек можете знать Королеву Вакханок?.. Ага… то-то вы под чужими именами прячетесь…
— Милая моя девочка, право, мне теперь не до смеха, — проговорил Роден так грустно, что Розе даже стало совестно за свои насмешки, и она спросила:
— Но откуда же вы знаете Сефизу?
— Увы! я знаю не ее… а одного славного парня, который любит ее без ума…
— Жака Реннепона?
— Иначе Голыша. Он теперь, бедняга, в долговой тюрьме, — со вздохом проговорил Роден. — Я вчера его там видел.
— Вчера? Как все хорошо вышло! — воскликнула Роза, хлопая в ладоши. — Пойдемте тогда поскорее к Филемону: вы успокоите Сефизу насчет ее возлюбленного… она в такой тревоге. Пойдемте скорее!
— Ах, милая девушка! Если бы у меня еще были хорошие новости об этом славном малом, которого я люблю, несмотря на все его глупости (кто их на своем веку не делал, глупостей-то!), — добродушно и снисходительно заметил Роден.
— Еще бы! — сказала Роза, покачивая бедрами, точно все еще была в костюме дебардера.
— Скажу больше, — добавил Роден, — я его и люблю за глупости, так как что ни говори, а у тех, кто так великодушно бросает деньги для других, всегда добрая душа и доброе сердце.
— А знаете, право, вы славный человек! — проговорила Роза, пришедшая в восторг от философских воззрений Родена. — Но отчего бы вам не сходить к Сефизе, чтобы потолковать с ней о Жаке?
— К чему сообщать ей то, что она уже знает? Что Жак в тюрьме?.. Все, чего я желал бы, — это вытащить бедного малого из столь запутанного дела.
— Ах! сделайте это! Освободите Жака из тюрьмы, — с живостью вскричала Роза. — Мы вас за это с Сефизой расцелуем!
— Что имеем, не храним… милая шалунья! — с улыбкой отвечал Роден. — Но успокойтесь: я не жду награды за то добро, какое стараюсь делать.
— Значит, вы надеетесь выручить Жака из тюрьмы?
Роден покачал головой и произнес с огорченным и разочарованным видом:
— Сначала я надеялся!.. Но теперь… делать нечего… все изменилось!
— Почему же? — удивленно спросила Пышная Роза.
— Я уверен, что вам показалась очень забавной эта дурная шутка насчет моего имени… Я вас понимаю, милая девочка… вы ведь только эхо… Кто-нибудь, конечно, подучил вас: «Поди, мол, и скажи господину Шарлеманю, что он господин Роден… то-то выйдет потеха!»
— Само собой разумеется, что мне и в голову не пришло бы назвать вас господином Роденом; такого имени из головы не выдумать! — отвечала Махровая Роза.
— Ну, так вот этот неловкий шутник и повредил, — конечно, сам того не зная, — участи бедного Жака Реннепона.
— Ах ты Господи! И это потому, что я вас назвала господином Роденом вместо господина Шарлеманя? — воскликнула Роза с грустью, начиная раскаиваться, что приняла участие в шутке по наущению Нини-Мельницы. — Но что же общего между этой шуткой и услугой, которую вы хотели оказать Жаку?
— Этого я не могу вам сообщить… Мне очень жаль бедного Жака… поверьте, милая, но… пропустите меня все-таки вниз…
— Послушайте… прошу вас, — сказала Пышная Роза. — А если я вам открою того, кто меня научил назвать вас Роденом, вы тогда не покинете Жака?
— Я, моя милая, не желаю выпытывать чужие секреты! Вы были, быть может, во всей этой истории игрушкой или эхом очень опасных людей! Ну, и сознаюсь вам: несмотря на интерес, который мне внушает Жак Реннепон, я вовсе не хочу создавать себе врагов. Я человек маленький… Храни меня Господи!
Пышная Роза никак не могла понять, чего боялся Роден, а последний на это именно и рассчитывал. После минутного размышления молодая девушка сказала:
— Знаете, все это для меня очень мудрено, я ничего не понимаю. Я знаю только одно, что крайне жалею, если повредила Жаку своей шалостью. Поэтому я решилась вам во всем признаться… быть может, моя откровенность и пригодится…
— Откровенность часто освещает самые темные вещи, — поучительно проговорил Роден.
— Ну что же, тем хуже для Нини-Мельницы, — объявила Пышная Роза. — Зачем он меня подучил сказать глупость, которая может повредить возлюбленному бедной Сефизы? Вот что было: Нини-Мельница, толстый шут, увидел вас сейчас на улице; наша привратница назвала вас господином Шарлемань. Он мне и говорит: «Нет, его зовут Роденом. Давай подшутим над ним. Роза, идите, постучитесь к нему и назовите его прямо Роденом. Увидите, какую он смешную рожу скорчит». Я обещала, правда, Нини-Мельнице его не выдавать, но раз это может повредить Жаку… тем хуже для него, я называю вам его имя.
При имени Нини-Мельницы Роден не мог удержаться от жеста изумления. Конечно, бояться этого памфлетиста, которого он сделал главным редактором газеты «Любовь к ближнему», было нечего. Но благодаря болтливости в пьяном виде Нини-Мельница мог ему мешать и навредить, так как Родену, по только что родившемуся плану, часто пришлось бы бывать в этом доме, чтобы через Сефизу влиять на Голыша. Поэтому социус мысленно решил отделаться от этого препятствия.
— Итак, моя милая, — сказал он Пышной Розе, — вас научил подшутить надо мною господин Демулен?
— Не Демулен, а Дюмулен, — возразила Пышная Роза. — Он пишет в духовных журналах и за хорошую плату защищает священников. Что касается его собственной святости, то его патронами могут считаться разве св.Суаффар, да св.Шикар, как он сознается сам.
— Должно быть, он веселый господин?
— Да, славный малый!
— Позвольте, позвольте, — заметил Роден, делая вид, что вспоминает. — Ему так лет тридцать шесть — сорок… толстяк… такое красное лицо?
— Да, точно стакан с красным вином, — отвечала Пышная Роза, — а среди лица нос, как спелая малина!
— Ну да, это он… Господин Дюмулен… конечно! Теперь я вполне спокоен, моя милая, меня больше не тревожит эта шутка. Да, да. Достойный человек, этот господин Дюмулен… только немножко сильно любит развлекаться…
— Так что вы все-таки постараетесь помочь Жаку? Вам не помешает глупая шутка Нини-Мельницы?
— Надеюсь, что нет.
— А мне не нужно говорить Нини-Мельнице, что я вам призналась, как он научил меня назвать вас господином Роденом?
— Почему же нет? Во всех делах всегда нужно говорить правду, дитя мое.
— Но Нини-Мельница так наказывал не выдавать его вам…
— Но ведь вы мне его назвали из хороших побуждений… почему же вам ему в этом не признаться?.. Впрочем, это ваше дело, моя милая… Поступайте, как знаете.
— А Сефизе я могу сказать о вашем добром намерении помочь Жаку?
— Откровенность, дитя мое, откровенность важнее всего. Когда говоришь правду, ничем не рискуешь…
— Бедняжка! Как она обрадуется! — с живостью прервала его Роза. — И как это ей теперь нужно!
— Пусть только она не преувеличивает… Точно я ведь ничего обещать не моту… ну, хоть бы насчет его выхода из тюрьмы! Скажу только, что буду хлопотать… Одно могу обещать наверное… ведь она очень нуждается, ваша подруга, со времени заключения Жака в тюрьму?
— Увы! да!
— Ну, так вот я могу обещать… маленькую помощь, начиная даже с сегодняшнего дня… Это чтобы дать ей возможность жить честно… И если она будет вести себя умно… если умно будет себя вести… то позднее… быть может…
— Ах! вы не можете поверить, как вовремя вы пришли на помощь бедной Сефизе!.. Право, точно вы ее ангел-хранитель!.. Честное слово, Роден вы или Шарлемань, а я поклянусь, что вы превосходный…
— Тише, тише, не надо преувеличивать, — прервал ее Роден. — Скажите просто: «добрый, мол, вы старичок», и больше ничего, моя милая девочка. Нет!.. вы посмотрите, как странно вещи складываются! Ну, мог ли я знать, когда услыхал, что кто-то ко мне стучится, — а откровенно сказать, это меня порядочно рассердило, — кто бы мог мне сказать тогда, что это пришла молоденькая соседка, которая под предлогом неуместной шутки дала мне возможность сделать доброе дело?.. Ну, идите же, успокойте вашу подругу… Она еще сегодня получит пособие; итак, надейтесь и верьте! Слава Богу, добрые люди на земле еще не перевелись.
— Вы тому подтверждение!
— Помилуйте… это очень просто! Стариковское счастье — видеть счастливыми молодых!
Все это произносилось с таким искренним простодушием, что у Пышной Розы навернулись слезы на глаза, и она продолжала совсем растрогавшись:
— Слушайте, конечно, и я и Сефиза — мы простые, бедные девушки, и не из слишком добродетельных… Но сердца у нас добрые, и если когда-нибудь вы заболеете, так только дайте нам знать: никто лучше нас за вами ухаживать не станет… мы ведь лишь этим и можем вам отплатить… Конечно, и Филемона я так настрою, что он даст себя в куски за вас изрезать, ручаюсь за это, так же как Сефиза поручится за Жака, который будет полностью ваш на жизнь и на смерть!..
— Видите, милая девочка, разве я не правду говорил? Голова шалая, но сердце золотое! А теперь, до свидания!
И Роден поднял свою корзинку, которую он поставил возле себя на пол.
— Дайте-ка мне корзинку: она вам мешает, — отбирая у Родена корзину, заметила Пышная Роза. — А сами обопритесь на меня: на лестнице так темно… вы можете оступиться.
— Спасибо, милочка, принимаю ваше предложение… Я уже не слишком бодр…
И, отечески опираясь на правую руку Пышной Розы, которая несла корзинку, Роден спустился по лестнице и вышел на двор.
— Вон видите, там, на четвертом этаже, толстую рожу, приклеившуюся к стеклу? — спросила Родена Пышная Роза, указывая на свое окно. — Это Нини-Мельница и есть… Узнаете?.. ваш ли?
— Мой, мой! — отвечал Роден и благосклонно махнул рукой Дюмулену, который с изумлением отскочил от окна.
— Бедняга!.. я уверен, что теперь… после своей глупой шутки, он меня боится… — улыбаясь, заметил Роден. — Он ошибается.
Сказав «он ошибается», Роден зловеще закусил губы, но Пышная Роза этого не заметила.
— Ну, а теперь, моя милая, бегите домой, утешьте вашу подругу добрыми вестями… Ваша помощь мне больше не нужна, — сказал Роден, когда они вошли под ворота.
— Отлично, я горю нетерпением рассказать Сефизе о вашей доброте!..
И Пышная Роза побежала к лестнице.
— Тише, тише, шалунья, а корзинку-то мою, корзинку-то куда утащили?
— Ах! и в самом деле!.. извините! вот она!.. Нет, как Сефиза будет рада, бедняжка. До свидания!
И хорошенькая фигурка Пышной Розы исчезла за поворотом лестницы, на которую она взбежала быстрыми и нетерпеливыми шагами.
Роден вышел из-под ворот.
— Вот ваша корзина, хозяюшка, — сказал он, останавливаясь на пороге лавки матушки Арсены. — Очень вам благодарен за вашу любезность.
— Не за что, я всегда к вашим услугам. Хороша ли была редька?
— Великолепная, хозяюшка, сочная и превосходная.
— Очень рада! Скоро ли мы вас увидим опять?
— Надеюсь… Не можете ли вы мне указать, где здесь ближайшая почта?
— Налево за углом.
— Тысячу благодарностей.
— Верно, любовное письмецо! — засмеялась привратница, которую привели в игривое расположение духа шутки Пышной Розы и Нини-Мельницы.
— Ай, ай, ай! хозяюшка! — ухмыляясь, отвечал Роден.
Затем, сразу сделавшись серьезным, он низко поклонился и сказал:
— Ваш покорный слуга!
И вышел на улицу.
Мы поведем теперь читателя в больницу доктора Балейнье, где до сих пор заперта мадемуазель де Кардовилль.
Адриенну де Кардовилль еще строже заперли в доме доктора Балейнье после того, как Агриколь и Дагобер пытались освободить ее ночью, после того, как солдат, довольно тяжело раненный, смог только благодаря беззаветной храбрости Агриколя, которому геройски помогал Угрюм, достигнуть маленькой калитки монастыря и выбежать на наружный бульвар вместе с молодым кузнецом.
Пробило четыре часа. Адриенну со вчерашнего дня перевели в комнату третьего этажа дома умалишенных; решетчатое окно, защищенное снаружи навесом, скудно пропускало свет в комнату. Девушка после разговора с Горбуньей со дня на день ожидала освобождения, рассчитывая на вмешательство друзей. Но ее сильно тревожила неизвестность по поводу участи Дагобера и Агриколя.
Совершенно не зная, чем кончилась борьба между ее освободителями и сторожами больницы и монастыря, она напрасно осаждала вопросами своих сиделок. Они оставались немы. Конечно, эти обстоятельства еще больше восстанавливали Адриенну против княгини де Сен-Дизье, отца д'Эгриньи и их клевретов. Грустно сидела она у столика, перелистывая какую-то книгу и опершись головой на руку, причем ее бледное лицо, с глубокой синевой под глазами — признаком тревоги и утомления — почти совсем скрывалось под спустившимися на лоб длинными локонами золотистых волос.
Дверь отворилась, и в комнату вошел доктор Балейнье. Светский иезуит, служивший покорным и пассивным орудием в руках ордена, доктор не вполне был посвящен, как мы уже говорили, в тайны княгини и аббата д'Эгриньи. Он не знал ни о том, почему Адриенну лишили свободы, ни о резкой перемене в положении аббата д'Эгриньи и Родена, происшедшей вчера после вскрытия завещания Мариуса де Реннепона. Он только накануне получил строгий приказ отца д'Эгриньи (уже подчинившегося Родену) покрепче запереть мадемуазель де Кардовилль, обращаться с ней строже и заставить ее — дальше будет видно, какими способами, — отказаться от мысли преследовать их по суду.
При виде доктора Адриенна не могла скрыть презрения и отвращения, внушаемых ей видом этого человека. Господин Балейнье, напротив, был, как всегда, слащав, сиял улыбками и совершенно спокойно и уверенно приближался к девушке. Он остановился в нескольких шагах перед нею, как бы желая внимательнее разглядеть ее, и, сделав вид, что совершенно удовлетворен наблюдениями, заметил:
— Ну, слава Богу, несчастное приключение предпоследней ночи не оставило тех дурных последствий, которых я боялся… Вам сегодня лучше: свежее цвет лица и спокойнее манеры… Только глаза немножко ярче блестят, чем следует… но совсем не так болезненно, как ранее!.. Как жаль! Вам было гораздо лучше, а теперь из-за этого неприятного ночного происшествия ваше выздоровление должно затянуться, потому что вы снова вернулись к тому же состоянию экзальтации, тем более досадному, что вы себе не отдавали в нем отчета… Но, к счастью, благодаря нашим заботам ваше выздоровление не затянется на слишком продолжительный срок.
Как ни привыкла Адриенна к нахальству служителя иезуитов, она все-таки не удержалась и заметила с улыбкой горького презрения:
— Как опрометчива ваша искренность! Сколько бесстыдства в вашем усердии честно заработать обещанную награду!.. Ни на миг вы не сбросите своей маски. Вечно ложь и хитрость! Знаете, если вам так же утомительно играть роль в постыдном фарсе, как мне отвратительно на это смотреть, так, пожалуй, вам платят не так уж и много!
— Увы! — проникновенно заметил доктор. — Все те же фантазии, что вы не нуждаетесь в моем уходе. Считать, что я играю комедию, когда говорю о том печальном положении, которое заставило меня привезти вас сюда помимо вашей воли! Если бы не это маленькое проявление владеющего вами безумия, можно было бы надеяться, что вы на пути к совершенному выздоровлению. Позднее ваше доброе сердце поможет вам разобраться в этом, и судить меня вы будете иначе: как я того заслуживаю.
— Да, — отвечала Адриенна, подчеркивая его слова. — Надеюсь, что близок тот день, когда вы будете судимы, как вы того заслуживаете!
— Вот вторая мания! — с сожалением воскликнул доктор. — Послушайте, будьте же разумнее… бросьте это ребячество…
— Отказаться от мысли судом потребовать возмездия за себя и наказания для вас и ваших соучастников?.. Никогда, о, никогда!
— Ну, хорошо! — заметил доктор, пожимая плечами. — Ведь я уверен, что по выходе из больницы вы будете думать совсем о другом… моя прелестная неприятельница!
— Конечно, вы по-христиански забываете то зло, какое делаете… Но я, к счастью, обладаю хорошей памятью!
— Поговорим серьезно, — начал суровым тоном Балейнье. — Неужели вы действительно решитесь обратиться в суд?
— Да. А вы знаете, если я чего хочу, то весьма упорна в своих желаниях.
— Ну, так я вас умоляю, для вас же самой, в ваших интересах: не раздувайте этого дела, — убежденно произнес Балейнье.
— Я думаю, что вы немножко смешиваете свои интересы с моими.
— Послушайте! — с хорошо разыгранным нетерпением начал доктор, как бы вполне уверенный, что сможет убедить мадемуазель де Кардовилль. — Неужели у вас хватит безрассудной отваги привести в полное отчаяние двух добрых и великодушных людей?
— Только двоих? Шутка была бы полнее, если бы вы сказали троих: вас, тетушку и аббата д'Эгриньи, потому что, вероятно, это те самые великодушные и добрые особы, за которых вы меня просите?
— Ах, не в нас дело!
— А в ком же? — с изумлением спросила Адриенна.
— Дело идет о двух бедняках, подосланных, вероятно, теми, кого вы называете своими друзьями, с целью освободить вас; они забрались ночью в сад монастыря, а оттуда сюда; выстрелы, которые вы слышали, были направлены в них.
— Увы! Я была в этом уверена… А мне не хотят сказать, ранили их или нет! — с трогательной грустью воскликнула Адриенна.
— Один из них был действительно ранен, но, должно быть, не очень опасно, потому что мог идти и убежал от преследователей.
— Хвала небу! — радостно воскликнула молодая девушка.
— Очень похвально радоваться тому, что они ускользнули. Но тогда удивительно, почему вы непременно хотите навести полицию на их след?.. Странный способ доказать свою благодарность.
— Что вы хотите сказать?
— Потому что ведь если их арестуют, — продолжал доктор, не обращая внимания на слова Адриенны, — то за ночное нападение со взломом они попадут на каторгу.
— О!.. и все это из-за меня!
— Мало того, что из-за вас, они будут осуждены вами.
— Мною?
— Конечно, если вы вздумаете мстить вашей тетушке и аббату д'Эгриньи. О себе я не говорю: я в полной безопасности. Словом, если вы будете жаловаться в суд за лишение вас свободы, то это случится непременно.
— Я вас не понимаю, объяснитесь! — сказала Адриенна с возрастающей тревогой.
— Какое вы еще дитя! — воскликнул с убежденным видом светский иезуит. — Как вы не можете понять, что если правосудие займется каким-нибудь делом, то направить или остановить его по своей охоте будет абсолютно невозможно? Когда вы выйдете отсюда, вы подадите жалобу на меня и на свою семью. Не так ли? Что же из этого выйдет? Начнется следствие, будут вызваны свидетели, правосудие произведет самые подробные дознания… Что же дальше? Конечно, станет известным и это покушение, которое я и настоятельница монастыря, во избежание толков хотели оставить без последствий. Ввиду того, что это деле уголовное и предусматривает наказание, связанное с поражением в правах, начнут деятельно отыскивать виновников. А так как они, вероятно, задержались в Париже, — то ли из долга, то ли из-за работы, — да к тому же чувствуют себя в полной безопасности, поскольку действовали из благородных побуждений, то их очень скоро найдут и арестуют. Кто же будет виновен в аресте? Вы сами, подавая на нас жалобу.
— Это было бы ужасно, месье! Это невозможно!
— Очень возможно, — продолжал господин Балейнье. — В то время, как я и настоятельница, несмотря на наше неоспоримое право жаловаться, хотим погасить это дело, вы… вы… для которой эти несчастные рисковали каторгой… вы намереваетесь их предать!
Адриенна достаточно понимала иезуита и сразу догадалась, что чувство жалости и милосердия доктора Балейнье к Дагоберу и его сыну вполне зависит от того, какое решение она примет: даст волю своему законному желанию отомстить врагам или нет… Роден, приказания которого исполнял, сам того не зная, доктор, был слишком ловок, чтобы объявить мадемуазель де Кардовилль прямо: «Если вы вздумаете нас преследовать, мы донесем на Дагобера и его сына»; ведь можно добиться тех же результатов, если хорошенько ее напугать опасностями, угрожающими друзьям. Как ни мало была девушка знакома с законами, она благодаря простому здравому смыслу понимала, что ночное предприятие старика и сына может навлечь на них серьезные неприятности. В то же время, думая обо всем том, что она выстрадала в этом доме, перечисляя все обиды, накопившиеся в глубине сердца, Адриенна считала оскорбительным для себя отказаться от горького удовольствия публично разоблачить и посрамить гнусные махинации. Доктор Балейнье исподтишка наблюдал за своей одураченной, по его мнению, жертвой и, казалось, очень хорошо понимал причину ее молчания и нерешительности.
— Позвольте, однако, месье, — начала она не без смущения. — Предположим, что я, по какому бы то ни было поводу, решусь не подавать ни на кого жалобы, забыть все зло, какое было мне нанесено, — когда же я выйду отсюда на свободу?
— Не знаю: все будет зависеть от вашего выздоровления, — отвечал доктор. — Положим, оно идет довольно быстро… но…
— Снова эта глупая и дерзкая комедия! — с негодованием прервала его мадемуазель де Кардовилль. — Я вас прошу сказать мне прямо: сколько времени я буду еще заперта в этом ужасном доме… Настанет же, наконец, день, когда меня должны будут выпустить?
— Надеюсь… — с набожной миной отвечал светский иезуит, — но когда — не знаю… Впрочем, я должен вас предупредить, что всякие попытки вроде той, что сделана ночью, теперь уже неосуществимы: приняты строгие меры… За вами учрежден самый тщательный надзор, чтобы у вас не было никакого сообщения с внешним миром; это необходимо для вашей же пользы, иначе вы снова можете прийти в состояние опасного возбуждения.
— Так что, — спросила испуганная Адриенна, — по сравнению с тем, что меня ожидает, я, значит, пользовалась свободой все это время?
— Все делается прежде всего для вашей пользы! — отвечал доктор самым убедительным тоном.
Мадемуазель де Кардовилль, чувствуя бессилие своего негодования и отчаяния, с раздирающим вздохом закрыла лицо руками. В это время послышались шаги, и в комнату вошла, предварительно постучавшись, одна из сиделок.
— Месье, — сказала она доктору испуганно, — какие-то два господина требуют немедленного свидания с вами и с барышней.
Адриенна с живостью подняла голову; лицо ее было в слезах.
— А как зовут этих господ? — спросил Балейнье, сильно удивленный.
— Один из них, — продолжала сиделка, — сказал мне: «Предупредите доктора, что я следователь и имею дело до мадемуазель де Кардовилль по поручению суда».
— Следователь! — вырвалось у доктора, вспыхнувшего от волнения и тревоги.
— Слава Богу! — воскликнула Адриенна, вскочив с места; радостная надежда сияла на ее лице сквозь недавние слезы. — Моих друзей успели уведомить!.. Наконец-то наступил час правосудия!
— Попросите их сюда, — сказал доктор Балейнье сиделке после минутного размышления.
Потом, становясь все более и более встревоженным, он скинул, наконец, маску добродушия и, подойдя к Адриенне с суровым, почти угрожающим видом, противоречившим его обычному спокойствию и лицемерной улыбке, сказал ей шепотом:
— Берегитесь… мадемуазель!.. Слишком рано вы обрадовались!..
— Теперь уж вам меня не запугать, — отвечала мадемуазель де Кардовилль с сияющими от радости глазами. — Вероятно, господина де Монброна успели предупредить по его возвращении… и он сопровождает судью… чтобы освободить меня!
Затем Адриенна прибавила с горькой иронией:
— Мне остается только пожалеть вас… и ваших сообщников…
— Мадемуазель! — заговорил Балейнье, не в силах будучи скрыть своей усиливавшейся тревоги. — Повторяю вам… берегитесь!.. Помните, что я вам сказал: ваша жалоба повлечет за собой открытие того, что произошло позавчера ночью… Берегитесь! в ваших руках участь и доброе имя солдата и его сына… Поразмыслите над этим!.. Речь идет о каторге.
— Не думайте, пожалуйста, что вам удалось меня одурачить!.. Как будто я не вижу, что вы хотите меня запугать. Признайтесь лучше прямо, что если я пожалуюсь на вас, то вы сейчас же донесете на солдата и его сына?
— Я повторяю одно: что если вы пожалуетесь, то эти люди погибли, — уклончиво отвечал иезуит.
Не зная, что и думать об опасных последствиях, какими угрожал ее друзьям доктор, Адриенна воскликнула:
— Что же, вы хотите, чтобы я отвечала ложью на вопросы судьи?
— Вы будете говорить… истинную правду, когда скажете, что вас сочли нужным поместить сюда из-за необыкновенного возбуждения ваших нервов, — отвечал доктор, начиная надеяться на успех своей хитрости, — но что теперь, когда состояние вашего здоровья значительно улучшилось, вы вполне согласны с тем, что эта мера была очень разумна, и признаете всю (пользу, какую она вам принесла. Я подтвержу ваши слова… потому что ведь это истинная правда!..
— Никогда! — с негодованием воскликнула Адриенна. — Никогда я не приму участия в этом недостойном обмане! Никогда не унижусь до того, чтобы оправдать бессовестное преследование, которому меня подвергали!..
— Вот и следователь! — сказал доктор, прислушиваясь к приближающимся шагам. — Повторяю… Берегитесь!
Дверь отворилась, и на ее пороге, к неописуемому изумлению доктора, появился Роден в обществе господина, одетого во все черное, с почтенным и строгим лицом.
Роден, действуя коварно и осторожно в соответствии со своим планом, о чем мы расскажем позднее, не только не предупредил аббата д'Эгриньи и, следовательно, доктора о том, что он посетит больницу вместе с судебным следователем, но еще велел накануне доктору построже запереть мадемуазель де Кардовилль.
Можно легко себе представить двойное изумление врача, когда вслед за чиновником, строгая физиономия которого успела уже порядочно напугать его, в комнату вошел скромный и незаметный секретарь аббата д'Эгриньи.
Еще у самых дверей Роден, по-прежнему нищенски одетый, почтительным и в то же время сочувственным жестом указал чиновнику на Адриенну де Кардовилль. Когда, пораженный редкой красотой девушки, представитель правосудия остановился перед ней с взглядом, полным сочувствия и изумления, Роден скромно отошел в сторону. Доктор Балейнье, ничего не понимая во всей этой сцене, попробовал было выразительными жестами просить у Родена какого-нибудь объяснения насчет неожиданного визита представителя правосудия. Но, к вящему изумлению доктора, Роден делал вид, что вовсе не знает его, и смотрел на него как бы с величайшим изумлением. Больше того: когда хозяин лечебницы повторил немые вопросы, Роден подошел к нему, вытянул искривленную шею и громко спросил:
— Вы что-то сказали, доктор?
При этих словах, нарушивших воцарившееся молчание и совершенно поразивших Балейнье, чиновник оглянулся, и Роден с неподражаемым хладнокровием заявил ему:
— Со времени нашего прихода сюда доктор все делает мне какие-то таинственные знаки… Должно быть, он имеет сообщить мне что-нибудь особенное… Но так как у меня секретов нет, то я попрошу его объясниться громко.
При этом заявлении, произнесенном самым вызывающим тоном и сопровождавшемся ледяным взором, Балейнье так растерялся, что в первую минуту совершенно не знал, что и отвечать. Несомненно, этот инцидент и последовавшее за ним молчание произвели очень неблагоприятное впечатление на представителя правосудия, который строго взглянул на доктора.
Мадемуазель де Кардовилль, ожидавшая увидать господина де Монброна, тоже казалась очень удивленной.
Балейнье, растерявшийся вначале и от неожиданного появления следователя и от необъяснимого поведения Родена, скоро совершенно овладел собою и, обратясь к коллеге-иезуиту, заговорил:
— Мое желание заставить себя понять без слов объясняется очень просто. Я видел, что господин чиновник не желает прервать молчания, и, уважая его волю, я только хотел выразить знаками изумление по поводу столь неожиданного визита.
— Я сейчас объясню мадемуазель де Кардовилль мотивы молчания, за которое прошу меня извинить, — отвечал следователь и низко поклонился Адриенне, к которой и продолжал обращаться дальше. — Мне сделано относительно вас, мадемуазель, столь важное заявление, что, войдя сюда, я первым долгом желал собственными глазами убедиться, соответствует ли оно истине: поэтому я и позволил себе так пристально разглядывать вас; могу прибавить одно: что ваш вид, ваше лицо — все это подтверждает, что донесение вполне обоснованно.
— Могу я узнать, — вежливо, но твердо спросил Балейнье, — с кем я имею честь говорить?
— Я следователь, милостивый государь, и явился сюда для предварительного дознания по поводу факта, о котором мне доложили…
— Прошу вас пояснить мне, в чем дело, — спросил, кланяясь, доктор.
Чиновник, фамилия которого была де Жернанд, человек лет пятидесяти, серьезный, прямой, умел соединять суровость своих обязанностей с приветливой вежливостью.
— Вас обвиняют, — сказал он, — в совершении очень грубой ошибки… чтобы не сказать больше… Что касается этой ошибки, то я готов скорее допустить, что вы — хотя и светило науки, по общему мнению, — впали в заблуждение при определении болезни, нежели предположить, что вы могли забыть все самое святое в вашей профессии, которая сама по себе является почти что священнослужением.
— Мне остается только доказать вам, — с некоторой горделивостью заметил Балейнье, — что ни совесть ученого, ни совесть честного человека не заслуживала ни малейшего упрека.
— Мадемуазель, — спросил Адриенну господин де Жернанд, — правда ли, что вас привезли в этот дом обманом?
— Позвольте вам заметить, месье, — воскликнул Балейнье, — что подобная постановка вопроса является для меня оскорбительной!
— Я говорю с мадемуазель де Кардовилль, сударь, — строго заметил господин де Жернанд, — и позвольте мне самому решать — какие вопросы и как задавать.
Адриенна хотела отвечать утвердительно на предложенный вопрос, но взгляд доктора напомнил ей об опасности, которой она подвергала таким образом Дагобера и Агриколя. Адриенной руководило вовсе не низкое и вульгарное желание мести, но она была возмущена недостойным поведением врагов и считала необходимым сорвать с них личину. Борясь с этими двумя чувствами и желая их как-нибудь примирить, она с достоинством и кротостью обратилась к следователю:
— Не позволите ли вы мне вам также задать один вопрос?
— Прошу вас, мадемуазель.
— Мой ответ на ваш вопрос будет ли считаться формальным обвинением?
— Я явился сюда, мадемуазель, чтобы прежде всего открыть истину… и скрывать ее вы не должны ни в каком случае.
— Хорошо, — продолжала Адриенна. — Но предположим, что я, для того чтобы выйти из этого дома, рассказала вам все, на что могу по справедливости пожаловаться… Можно ли будет потом не давать ходу моим жалобам?
— Вы, конечно, мадемуазель, можете не преследовать никого сами, но правосудие во имя общественного блага должно будет продолжить это дело, если вы его и прекратите.
— Значит, мне запрещается простить? Разве презрение и забвение того зла, какое мне совершили, недостаточно отомстит за меня?
— Лично вы можете прощать и забывать, но общество не имеет права оказывать подобного снисхождения, если против одного из его членов плетутся преступные интриги, жертвой которых, как мне кажется, стали вы… Ваша манера выражаться, великодушие ваших чувств, спокойствие и достоинство вашего обращения — все это заставляет меня думать, что мне сообщили истинную правду.
— Надеюсь, — заметил с возвратившимся хладнокровием доктор Балейнье, — вы мне объясните, что за заявление было вам сделано?
— Меня предупредили, месье, — строго отвечал следователь, — что мадемуазель де Кардовилль завлечена сюда обманом.
— Обманом?
— Да.
— Это правда, девушка сюда привезена обманом, — отвечал светский иезуит после недолгого молчания.
— Вы в этом сознаетесь? — спросил его господин де Жернанд.
— Конечно, я сознаюсь, что должен был прибегнуть к обычному способу, какой приходится обычно употреблять, когда особы, нуждающиеся в нашей помощи, не сознают сами своего бедственного состояния…
— Но, — возразил следователь, — мне заявили, что мадемуазель де Кардовилль нисколько не нуждалась в вашей помощи.
— Это вопрос судебной медицины, который только правосудие решить не может, сударь, а который должен быть рассмотрен и обсужден при участии обеих сторон, — заявил Балейнье с вернувшейся к нему уверенностью.
— Этот вопрос будет рассмотрен самым серьезным образом, можете не сомневаться, тем более что, как говорят, мадемуазель де Кардовилль была в полном рассудке, когда ее здесь заперли.
— Позвольте же мне узнать: с какой целью, — спросил доктор ироническим тоном и пожимая плечами, — если уж допустить, что моя репутация не ограждает меня от подобных низких и нелепых подозрений?
— Вы могли действовать в интересах семьи мадемуазель де Кардовилль, составившей против нее заговор из корыстолюбивых интересов.
— Кто же смел, месье, выдвинуть столь позорное обвинение, — воскликнул доктор Балейнье с горячим негодованием, — на человека, смею сказать, уважаемого всеми? Кто осмелился обвинить честного человека в таком подлом сообщничестве?
— Я… — холодно ответил Роден.
— Вы? — воскликнул доктор.
И, отступив на два шага назад, он остановился, словно пораженный молнией.
— Обвиняю вас я! — заявил Роден коротко и ясно.
— Да, сегодня утром этот господин явился ко мне с весьма серьезными доказательствами и просил меня принять участие в деле мадемуазель де Кардовилль, — поддержал Родена следователь, отступая на шаг, чтобы дать возможность Адриенне рассмотреть своего заступника.
До сих пор имя Родена не было ни разу произнесено, и Адриенна, хотя и слышала нелестные отзывы о секретаре аббата д'Эгриньи, но никогда не видала его лично; поэтому, никак не предполагая, что ее освободителем мог быть он, она с любопытством и благодарностью взглянула на него. Быть может, отталкивающее безобразие Родена, мертвенный цвет его лица, жалкая одежда и внушили бы молодой девушке несколько дней тому назад невольное отвращение, но воспоминание о Горбунье, бледной, уродливой, нищенски одетой девушке, с чудным, благородным сердцем, оказалось благоприятным обстоятельством для иезуита. Адриенна уже не замечала, что он уродлив и грязен, и помнила только, что он стар, беден, по-видимому, и пришел с тем, чтобы ей помочь.
Как ни хитер и нахально лицемерен ни был доктор Балейнье, он не мог скрыть, несмотря на все свое присутствие духа, до какой степени ошеломил его донос Родена. Он терял теперь голову, вспоминая, что на другой день после заключения Адриенны в больницу неумолимый оклик Родена через дверное окошечко комнаты помешал ему, доктору Балейнье, уступить жалости, испытанной им при виде отчаяния девушки, доведенной до того, что стала сомневаться в собственном рассудке. И вдруг этот самый Роден, беспощадный изверг Роден, преданный подручный отца д'Эгриньи, доносит на доктора и приводит следователя для освобождения Адриенны… тогда как еще накануне отец д'Эгриньи требовал удвоить строгость заточения девушки!.. Светский иезуит решил, что Роден подло предал отца д'Эгриньи, и друзья м-ль де Кардовилль сумели подкупить презренного секретаря. Возбужденный гневом при виде такой, как ему казалось, чудовищной измены, доктор Балейнье прерывающимся от гнева голосом закричал с яростью:
— Вы имеете наглость меня обвинять!.. вы, который… несколько дней тому назад…
Затем, сообразив, что, упрекая Родена в сообщничестве, он тем самым выдаст и себя, Балейнье совладал со своим гневом и продолжал только огорченно:
— Да! Вас-то последнего я счел бы способным на столь низкий донос… это постыдно!
— А кто же мог лучше меня разоблачить всю эту мерзость? — резко оборвал его Роден. — Разве я не занимал положения, которое позволило мне узнать… к несчастью, слишком поздно… все нити, опутавшие эту девушку и другие жертвы? Что же мне как честному человеку оставалось делать?.. Уведомить следователя и, представив доказательства, привести его сюда… Я так и сделал!
— Так что, г-н следователь, — продолжал доктор, — мало того, что этот человек обвиняет меня, но он осмеливается обвинять и…
— Я обвиняю господина аббата д'Эгриньи, — прервал его Роден резким тоном. — Я обвиняю княгиню де Сен-Дизье, я обвиняю и вас, господин доктор, в насильственном задержании и лишении свободы из низких выгод не только мадемуазель де Кардовилль, но и дочерей маршала Симона, запертых здесь рядом, в монастыре. Надеюсь, это ясно?
— Увы! это истинная правда, — с живостью прибавила Адриенна. — Я видела этих бедных девочек. Они в отчаянии.
Обвинение Родена, касающееся сирот, стало новым ударом для доктора. Ему стало более чем ясно, что изменник совершенно перешел на сторону врагов… Желая поскорее окончить тяжелую сцену, Балейнье по возможности спокойно, несмотря на мучительное волнение, сказал следователю:
— Я мог бы, конечно, молчать и с презрением отнестись к подобному доносу в ожидании законного следствия, но, уверенный в своей правоте, я… обращаюсь к самой мадемуазель де Кардовилль… и умоляю ее сказать правду: не говорил ли я ей еще сегодня, что она недалеко от выздоровления и скоро может покинуть лечебницу? Зная ее порядочность, я заклинаю мадемуазель ответить, не говорил ли я это и не были ли мы тогда одни без свидетелей, и если…
— Позвольте, — дерзко вмешался Роден. — Положим, мадемуазель из великодушия и подтвердит эти слова, но как это будет свидетельствовать в вашу пользу? Абсолютно никак…
— Как, вы позволяете себе…
— Я позволяю себе сорвать с вас маску, даже не спросив у вас разрешения… Это очень для вас неудобно, согласен. Но что же вы хотели нам доказать, утверждая, что, находясь наедине с м-ль де Кардовилль, вы говорили с ней как с сумасшедшей? Вот так довод, нечего сказать!
— Но… — сказал доктор.
— Но, — продолжал Роден, не давая ему возможности говорить, — совершенно ясно, что, предвидя нечто подобное тому, что сейчас происходит, и чтобы оставить лазейку, вы притворялись при этой бедной девушке, что полностью верите в свою отвратительную ложь. Это могло быть вам полезно в дальнейшем!.. Отстаньте вы с вашими лживыми россказнями: порядочным людям, обладающим здравым смыслом, слушать их не след!
— Однако! — с гневом прервал его Балейнье.
— Однако! — продолжал снова Роден, заглушая своим голосом голос доктора. — Разве не правда, что вы оставили себе эту лазейку, чтобы объяснить насильственное задержание врачебной ошибкой? Я это утверждаю… и говорю, что вы рассчитываете оказаться в стороне: «Благодаря, мол, моим заботам молодая особа выздоровела, чего же больше?»
— Конечно, я это говорю и настаиваю на этом.
— Вы упорствуете во лжи, потому что доказано, что мадемуазель де Кардовилль не теряла рассудка ни на одну минуту!
— А я утверждаю, что теряла!
— А я докажу обратное! — сказал Роден.
— Вы? каким же образом? — воскликнул доктор.
— Ну, уж сейчас-то я, конечно, поостерегусь открыть это, — с иронической улыбкой заметил Роден; затем он с негодованием прибавил: — И как вам не совестно, как вы не умрете со стыда, позволяя себе говорить подобные вещи в присутствии самой мадемуазель де Кардовилль? Хоть бы вы ее-то избавили от подобного спора.
— Месье…
— Да перестаньте же… постыдитесь, повторяю вам… ведь это отвратительно… отвратительно говорить такие вещи в ее присутствии; отвратительно, если вы говорите правду, и отвратительно, если вы лжете! — с омерзением прибавил Роден.
— Ваше упорство непонятно! — воскликнул светский иезуит, взбешенный окончательно. — И я нахожу, что г-н следователь доказывает свое пристрастие, позволяя осыпать меня такими грубыми клеветами.
— Я не только обязан выслушивать противоречивые показания, — строго заметил господин де Жернанд, — но должен еще их требовать для выяснения истины. Из всего, что я видел, например, можно вывести заключение, что мадемуазель де Кардовилль, даже по вашему мнению, настолько психически здорова, что смело может вернуться к себе домой хоть сейчас же.
— Особых препятствий для этого я не вижу, — заявил доктор, — хотя считаю нужным предупредить, что полное выздоровление еще не наступило, так что я вынужден заранее снять с себя всякую ответственность за будущее.
— Этого вам бояться нечего, — сказал Роден. — Сомнительно, чтобы мадемуазель де Кардовилль когда-нибудь обратилась к вашим поразительным знаниям.
— Значит, моего вмешательства не требуется, чтобы сию же минуту открыть двери этого дома для мадемуазель де Кардовилль? — спросил следователь.
— Мадемуазель свободна, — сказал Балейнье, — совершенно свободна.
— Что касается насильственного ее задержания под предлогом помешательства… то правосудие уже занялось этим делом, и вас вызовут для допроса…
— Я вполне спокоен, — отвечал Балейнье, стараясь не утратить выдержки. — Совесть моя чиста.
— Я очень бы желал, чтоб это было так, — сказал господин де Жернанд. — Как бы важны ни были доказательства, мы всегда хотим, особенно когда речь идет о людях с вашим положением, чтобы обвиняемые оказались невиновными. — Потом, обратясь к Адриенне, он прибавил: — Я очень хорошо понимаю, мадемуазель, как тяжела и неприятна для вас эта сцена… для вашего великодушного и нежного сердца; от вас будет зависеть затем, пожелаете ли вы подать частную жалобу на господина доктора или оставите дело в руках правосудия… Еще одно слово… Этот благородный и честный человек (следователь указал при этом на Родена), взявшийся за вашу защиту так открыто и бескорыстно, сказал мне, что вы, вероятно, не откажетесь принять на себя временно заботу о дочерях господина маршала Симона… которых я сейчас иду освобождать из монастыря, куда их заманили также обманом.
— Действительно, — отвечала Адриенна, — я уже думала взять дочерей маршала Симона к себе, когда услыхала об их приезде в Париж. Они — мои родственницы, и для меня и обязанность и удовольствие отнестись к ним как к сестрам. Я вам буду вдвойне благодарна, если вы мне их доверите…
— Я думаю, что лучшего и придумать нельзя! — любезно отвечал господин де Жернанд.
Затем он обратился к Балейнье:
— Согласны ли вы, месье, чтобы я привел сюда девиц Симон? Пока мадемуазель де Кардовилль собирается, я схожу за ними, и они уедут отсюда вместе со своей родственницей.
— Я прошу мадемуазель де Кардовилль считать себя в этом доме полной хозяйкой, — ответил доктор. — Моя карета также к ее услугам.
— Мне остается только сожалеть, мадемуазель, — сказал следователь, подходя к Адриенне, — что я не был призван к вам до этого дела, которое будет разбираться в суде. Я мог бы, по крайней мере, избавить вас от нескольких лишних дней страдания… Ваше положение было очень тяжелым!
— От этих дней горя и печали, — с очаровательным достоинством отвечала Адриенна, — у меня останется по крайней мере доброе и трогательное воспоминание о том участии, какое вы мне выказали, месье. Надеюсь, вы позволите мне поблагодарить вас еще у себя в доме… не за справедливость, которую вы проявили относительно меня, а за то сердечное и, смею сказать, даже отеческое отношение ко мне, с каким вы это сделали… Кроме того… — с прелестной улыбкой прибавила Адриенна, — я очень хочу, чтобы вы действительно убедились, что я выздоровела окончательно!
Господин Жернанд почтительно поклонился.
В течение этого короткого разговора следователь и Адриенна стояли спиной к Балейнье и Родену, который, пользуясь моментом, быстро сунул в руку доктора записку, которую нацарапал карандашом на бумажке, положенной на дно шляпы. Балейнье, совсем растерявшись от неожиданности, с изумлением смотрел на Родена. Тот сделал ему какой-то особенный знак, проведя большим пальцем две вертикальные полосы по лбу, и затем принял прежний непроницаемый вид. Все это произошло так быстро, что, когда господин де Жернанд обернулся, Роден стоял в нескольких шагах от доктора и смотрел на Адриенну с видом почтительного участия.
— Позвольте мне вас проводить! — сказал Балейнье, идя впереди следователя, с которым мадемуазель де Кардовилль простилась очень любезно.
Роден и Адриенна остались одни.
Проводив господина де Жернанда до дверей дома, Балейнье поспешно развернул записку Родена, содержащую следующие строки:
«Следователь войдет в монастырь с улицы; бегите через сад и предупредите настоятельницу, чтобы она непременно повиновалась данному мной приказанию относительно девушек. Это исключительно важно».
Знак, сделанный Роденом, и содержание записки ясно доказывали доктору, для которого сегодняшний день был днем сюрпризов и неожиданностей, что секретарь преподобного отца совсем не был изменником и действовал, как и прежде, к вящему прославлению Господа. Повинуясь приказанию Родена, доктор старался разобраться в его непонятном поведении и объяснить себе, почему Роден навел правосудие на дело, которое желательно бы поскорее замять и которое могло иметь самые неприятные последствия для отца д'Эгриньи, княгини и для него самого, доктора Балейнье.
Но вернемся к Родену, оставшемуся с Адриенной.
Едва следователь и доктор успели выйти, как мадемуазель де Кардовилль, сияя от радости, воскликнула, глядя на Родена с уважением и благодарностью:
— Наконец-то… благодаря вам… я свободна! Свободна! О! я до сих пор не знала, сколько радости, счастья и блаженства в этом дивном слове: свобода!!!
Грудь молодой девушки волновалась, розовые ноздри расширялись, а пунцовые губы полураскрылись, как будто она с наслаждением вдыхала живительный и чистый воздух.
— Недолго пробыла я в этом ужасном доме, — продолжала она, — но столько настрадалась за время своего заточения, что даю обет каждый год освобождать нескольких заключенных за долги! Быть может, вам покажется этот обет немного во вкусе средних веков, — прибавила она улыбаясь, — но не одни же расписные стекла да фасон мебели занимать у этой благородной эпохи!.. Итак, вдвойне благодарю вас, месье, потому что считаю вас причастным к мысли об освобождении, родившейся под влиянием той радости, которой я всецело обязана вам. Вы, видимо, тронуты и взволнованы моим счастьем; пусть же эта радость покажет вам, как велика моя признательность, и пусть служит платой за вашу великодушную помощь! — восторженно воскликнула девушка.
Мадемуазель де Кардовилль ясно видела, как сильно преображалась под влиянием ее слов физиономия Родена. Этот человек, только что выказавший такую твердость, резкость и непреклонность по отношению к Балейнье, теперь под впечатлением нежных и задушевных чувств Адриенны, казалось, совершенно изменился. Его крошечные змеиные глазки, полуприкрытые веками, смотрели на девушку с выражением неописуемого участия… Затем, как бы желая освободиться от новых впечатлений, он заговорил сам с собой:
— Ну, ну, ладно… без нежностей… время не терпит… моя миссия еще не кончена… нет… нет… еще не кончена… — Потом, обратившись к Адриенне, он продолжал: — После, милая девушка… верьте мне, после… у нас будет время поговорить и о благодарности… Теперь надо говорить о настоящем: оно важнее и для вас и для вашей семьи… Знаете ли вы, что происходит?
Адриенна с удивлением взглянула на иезуита и спросила:
— Что же происходит?
— Знаете ли вы настоящую причину вашего заточения в этом доме?.. Знаете ли, что заставило княгиню и аббата д'Эгриньи действовать подобным образом?
При этих ненавистных именах лицо мадемуазель де Кардовилль, столь радостное раньше, опечалилось, и она с горечью ответила:
— Вероятно, ненависть, какую испытывает моя тетка ко мне!
— Да… ненависть… и желание безнаказанно отобрать у вас громадное состояние…
— У меня? Каким же образом?
— Вы, значит, не знали, мадемуазель, как важно было для вас присутствовать 13 февраля на улице св.Франциска для получения наследства?..
— Числа и подробностей я не знала, сударь, но мне было отчасти известно, из некоторых семейных документов и благодаря одному очень странному случаю, что один из наших предков…
— Оставил громадную сумму для раздела между его потомками? Не так ли?
— Да…
— Но, к несчастью, вы не знали, что наследники должны были в назначенный час собраться 13 февраля: кто не явился, тот лишался своих прав. Понимаете ли теперь, почему вас сюда засадили?
— О, понимаю! — воскликнула Адриенна. — К ненависти моей тетушки прибавилось еще чувство алчности… Теперь мне все понятно! Дочери генерала Симона, такие же наследницы, как и я, были также заперты, подобно мне…
— И вы еще, — воскликнул Роден, — не единственные жертвы!
— Кто же еще?
— Один молодой индус…
— Принц Джальма? — с живостью спросила Адриенна.
— Он чуть было не умер от наркотика… который вы ему дали из-за этого же!
— Великий Боже! — с ужасом всплеснув руками, воскликнула молодая девушка. — Это ужасно!.. Молодой человек… с таким благородным, великодушным характером, как его мне описывали! Но я послала в замок Кардовилль…
— Одно доверенное лицо, которое должно было доставить молодого принца в Париж? Я это знаю, дорогая мадемуазель, но этого человека удалили хитростью, и принц попал в руки врагов.
— Где же он теперь?
— Я имею на этот счет очень смутные сведения; знаю только, что он в Париже. Но я не теряю надежды его найти и с отеческим жаром примусь за эти поиски, потому что нельзя не полюбить этого королевского сына за его редкие качества! Какое сердце! Ах, какое сердце!! Золотое сердце, чистое, как золото его родины!
— Его необходимо найти, месье, — с волнением говорила Адриенна. — Употребите для этого все силы, умоляю вас об этом. Ведь он мне родственник… и одинок здесь… без поддержки… без помощи…
— Конечно, — с сожалением произнес Роден. — Бедный мальчик!.. ведь он почти дитя еще… восемнадцать-девятнадцать лет! Брошенный в Париж, в этот ад… с присущими его юности дикими, горячими, неудержимыми страстями, с его наивностью и доверчивостью! Каким только опасностям он здесь не подвергался!
— Только бы найти его! — с живостью заметила Адриенна. — Тогда уж мы сумеем его охранить от этих опасностей… До своего заключения сюда, узнав об его приезде, я послала к нему поверенного с предложением услуг от неизвестного друга… Оказывается, что эта безумная затея, которую мне поставили в упрек, была, напротив, очень разумна… теперь я в этом убеждена даже больше, чем раньше. Принц мне родственник… я обязана оказать ему самое щедрое гостеприимство… я хотела его поместить в павильон, который занимала у тетки…
— А сами-то вы, дорогая мадемуазель?
— Я сегодня же перееду в дом, который давно уже начала отделывать для себя, когда решила покинуть княгиню и зажить самостоятельно. Итак, месье, если вы уж решились быть добрым гением нашей семьи, то будьте столь же великодушны и к принцу, как ко мне и к сестрам Симон. Умоляю вас, постарайтесь открыть убежище несчастного королевского сына, как вы его называете. Не говорите, что вы действуете от моего имени, — пусть это будет все тот же неизвестный друг, — и отвезите его в мой павильон… чтобы он ни о чем не беспокоился… чтобы он жил, как подобает жить принцу… О нем позаботятся…
— Так… он будет вести княжеский образ жизни благодаря вашей королевской щедрости!.. Но лучшего применения для своего трогательного сочувствия вы бы и не нашли! Надо только видеть его красивое, задумчивое лицо, чтобы…
— Вы его видели? — прервала Адриенна.
— Да, в течение двух часов… и больше мне не нужно было, чтобы понять и оценить его… Очаровательное лицо — зеркало его души…
— Где же вы его видели?
— В вашем древнем замке Кардовилль, куда его выкинуло бурей… и где я был… чтобы… — Немного поколебавшись, Роден продолжал, как бы увлеченный искренним порывом: — Эх, Господи! ну да, где я был для совершения позорного… отвратительного дела… приходится сознаваться…
— Вы в замке Кардовилль и для дурного дела? — с глубоким изумлением воскликнула Адриенна.
— Увы! Да, милая мадемуазель! — наивно отвечал Роден. — Я должен был, по приказанию аббата д'Эгриньи, поставить вашему бывшему управителю два условия: или быть выгнанным или согласиться на низость… стать шпионом и клеветником… Но этот честный и достойный человек отказался…
— Но кто же вы такой? — все более и более удивляясь, спросила Адриенна.
— Я?.. Я Роден… бывший секретарь аббата д'Эгриньи… неважная птица, как видите…
Совершенно невозможно передать наивный и в то же время смиренный тон иезуита, сопровождавшего свои слова почтительным поклоном.
При этом открытии Адриенна внезапно сделала шаг назад.
Она не раз слыхала о Родене как о смиренном секретаре аббата д'Эгриньи, являвшемся в его руках послушным и безучастным инструментом. Кроме того, напомним читателю, что управитель замка Кардовилль в том письме, где он уведомлял ее о Джальме, жаловался молодой девушке на бесчестные и коварные предложения, какие делал ему Роден. Узнав, что человек, игравший такую бесчестную роль, явился теперь ее избавителем, Адриенна невольно почувствовала, что в ней зарождается известное недоверие. Но это неблагоприятное впечатление поколебалось благодаря тому резкому обвинению, с которым Роден выступил против аббата д'Эгриньи в присутствии следователя. Кроме того, иезуит сам осудил себя за поведение в замке Кардовилль и таким образом успел предотвратить упрек, который ему могли сделать.
Однако все-таки мадемуазель де Кардовилль стала холоднее и сдержаннее в дальнейшей беседе с Роденом, начатой с такой полной свободой, откровенностью и симпатией.
Роден, конечно, заметил произведенное им впечатление. Иного он и не ждал. Он нисколько не смутился, когда мадемуазель де Кардовилль обратилась к нему и, глядя ему прямо в лицо проницательным взором, сказала:
— А!.. так вы господин Роден… секретарь господина аббата д'Эгриньи?
— Скажите — бывший, дорогая мадемуазель, — отвечал иезуит. — Вы очень хорошо понимаете, что я больше ни ногой к аббату… Теперь он для меня самый беспощадный враг… я оказался на улице… Это не важно!.. т.е. что я говорю! Это прекрасно, потому что ценой этого со злодеев сорваны маски и честным людям оказана помощь!
Эти слова, сказанные очень просто и с большим достоинством, снова возбудили в сердце Адриенны чувство сожаления. Она подумала, что действительно бедный старик прав. Ненависть аббата д'Эгриньи должна быть непримиримой, а Роден не побоялся, однако, отважно разоблачив его козни.
Но все-таки она продолжала довольно холодно:
— Но если вы сознавали, как постыдно и коварно предложение, какое вам поручено было сделать управляющему моим замком, то зачем вы согласились его сделать?
— Зачем!.. зачем!.. — с тягостным нетерпением отвечал Роден. — Ах, Боже мой! Да просто потому, что я был очарован аббатом д'Эгриньи, я всецело находился под влиянием этого поразительно ловкого человека, и человека в то же время исключительно опасного, как я недавно узнал… Он сломил все мои сомнения, убедив меня, что цель оправдывает средства… И надо признаться, что действительно цель, на которую он указывал впереди, была великая и прекрасная… Я жестоко разочаровался… Меня как бы разбудил удар грома!.. Послушайте, милая мадемуазель, — прибавил Роден со смущенным и сконфуженным видом, — не будем больше говорить о злополучной поездке в ваш замок. Хоть я и был слепым орудием других, но мне так же тяжело и стыдно, как если б придумал сам… Меня это крайне огорчает и тяготит. Поговорим лучше о вас, о том, что вас интересует. Душа ведь так же жаждет высоких, благородных мыслей, как грудь жаждет свежего и здорового воздуха.
Признание Родена в ошибке было сделано так естественно, он, казалось, был так искренно огорчен, что Адриенна, подозрения которой не имели других оснований, почувствовала, что ее недоверие начинает исчезать.
— Итак, — продолжала она, все еще не сводя глаз с Родена, — вы познакомились с принцем Джальмой в замке Кардовилль?
— Да… и с этого короткого свидания я почувствовал к нему искреннее расположение, так что доведу дело до конца. Будьте спокойны: ни вы, ни дочери генерала Симона, ни молодой принц не будете больше жертвами отвратительного заговора, который запутал, к несчастью, не только вас…
— Кому же еще он угрожает?
— Господину Гарди. Этот честнейший и благороднейший человек, также ваш родственник и сонаследник, был удален из Парижа при помощи самой низкой измены. Наконец, последний наследник, несчастный рабочий, попал в искусно расставленную западню и сидит теперь в долговой тюрьме.
— Но, скажите мне, — спросила Адриенна, — в чьих же интересах затеян этот заговор действительно настолько отвратительный, что мне страшно?
— В интересах господина аббата д'Эгриньи! — отвечал Роден.
— Но каким образом? по какому праву? ведь он же не наследник?
— Рассказывать вам все это слишком долго, дорогая мадемуазель, вы сами со временем все поймете. Помните только одно, что у вашей семьи нет врага более жестокого, нежели аббат д'Эгриньи.
— Месье, — сказала Адриенна, подчиняясь последнему подозрению. — Я хочу говорить с вами вполне откровенно. Как заслужила я или чем внушила вам такое ко мне сочувствие, какое вы мне оказываете, распространяя его даже на весь наш род?
— Господи! милая мадемуазель… — улыбаясь, отвечал Роден. — Если я вам скажу это… вы или посмеетесь надо мной… или ничего не поймете…
— Пожалуйста, говорите… не сомневайтесь ни во мне, ни в себе.
— Ну, так я признаюсь, что заинтересовался вами потому, что у вас великодушное сердце, высокий ум, независимый и гордый характер… Раз я предан вам, то и ваши близкие, сами по себе достойные участия, стали мне не безразличны: служить им — это опять-таки служить вам!
— Но… предположив даже, что я достойна тех лестных похвал, которыми вы меня с излишком награждаете… каким образом вы могли составить себе мнение о моем сердце, уме и… характере?
— Я вам это сейчас объясню. Но сперва должен сделать признание, которого очень стыжусь… Если бы даже вы не были так богато одарены, то разве те мучения, какие вы перенесли в этом доме, недостаточны, чтобы заслужить сочувствие всякого порядочного человека?
— Я думаю, да.
— Значит, этим я мог бы объяснить свое к вам сочувствие. Однако… признаюсь, для меня этого было бы мало… Вы были бы для меня просто мадемуазель де Кардовилль, очень богатая, очень знатная и очень красивая молодая девушка, несчастья которой, несомненно, пробудили бы мою жалость. Однако я сказал бы себе: «Жаль бедную девушку, но что же я, бедный человек, могу сделать? Единственное мое средство к существованию — место секретаря у аббата д'Эгриньи, а начинать нападение приходится прямо с него! Он всемогущ, а я ничтожен. Бороться с ним — значит погубить себя без всякой пользы для этой несчастной». Но, прекрасно зная вас, дорогая мадемуазель, я решился восстать, несмотря на свое ничтожество. Клянусь, я сказал себе: «Нет, тысячу раз нет! Такой дивный ум, такое чудное сердце не будет жертвой отвратительного заговора… Быть может, я буду сломлен в борьбе, но по крайней мере попытаюсь бороться…»
Невозможно передать, сколько ловкости, силы и чувства вложил Роден в эти слова. Как это случается довольно часто с очень некрасивыми и отталкивающего вида людьми, когда им удается заставить забыть о своем безобразии, само уродство их становится источником сочувствия и сожаления, так что невольно думаешь: «Как жаль, что такой ум и такая душа обитают в таком теле!», и контраст этот трогает и смягчает. Именно так обстояло и с мадемуазель де Кардовилль по отношению к Родену, который настолько же был прост и обходителен с нею, насколько был груб и резок с доктором Балейнье. Одна вещь чрезвычайно занимала любопытство Адриенны: откуда явились у Родена преданность и поклонение, какие, по его словам, она ему внушила?
— Извините меня за упорное и нескромное любопытство, но я очень хотела бы знать…
— Как я вас… открыл?.. Ничего не может быть проще… вот все в двух словах: аббат д'Эгриньи видел во мне только пишущую машинку, слепое, немое и тупое орудие…
— Я считала господина д'Эгриньи проницательнее!
— И вы были правы!.. это человек необыкновенно прозорливый… Но я его обманывал… выказывая себя более чем простаком… Не думайте обо мне, что я человек лживый… Нет… но я горд… да, горд по-своему, и моя гордость заключается в том, что я никогда не хочу казаться выше своего положения, как бы подчиненно оно ни было. И знаете почему? Потому что я тогда не страдаю от надменности своих начальников: я утешаю себя мыслью, что они не знают, чего я стою, значит, они унижают не меня лично, а то смиренное звание, в каком я нахожусь… Этим я выигрываю вдвойне: во-первых, мое самолюбие не страдает… а затем я не чувствую ни к кому злобы!
— Я понимаю такую гордость, — заметила Адриенна, все более и более поражаясь оригинальному складу ума Родена.
— Но вернемся к вашим делам милая мадемуазель. Накануне 13 февраля господин аббат д'Эгриньи подал мне стенограмму документа и сказал: «Перепишите этот допрос и прибавьте, что бумага служит доказательством правильности решения семейного совета и указывает, так же как и донесение доктора Балейнье, что умственное состояние мадемуазель де Кардовилль внушает чрезвычайно серьезные опасения, и ее необходимо посадить в больницу для умалишенных».
— Да, — с горечью заметила Адриенна. — Речь шла, вероятно, о моем долгом разговоре с теткой, который был записан втайне от меня.
— Оставшись с этой бумагой в руках, я начал ее переписывать… Прочитав строк десять, я остановился, пораженный… не зная, сплю я или бодрствую… Как! помешана? Она-то помешана?.. мадемуазель де Кардовилль?.. Нет, помешаны те, кто распространяет такие чудовищные сплетни! Документ все больше и больше заинтересовывал меня, я продолжал чтение… закончил и… О! что я могу вам сказать?.. Выразить то, что я испытывал, невозможно словами: это были и радость, и умиление, и воодушевление!
— Вы! — воскликнула Адриенна.
— Да, воодушевление, дорогая мадемуазель! Пусть ваша скромность не будет оскорблена этим словом: знайте, что идеи, такие новые, независимые, смелые, которые вы высказали в своей беседе с княгиней де Сен-Дизье, вполне разделяются, без вашего ведома, конечно, одной личностью, к которой позднее вы будете чувствовать самое глубокое, самое нежное уважение…
— О ком вы говорите?
После минутной нерешительности, притворной, разумеется, Роден продолжал:
— Нет, нет… — теперь говорить вам об этом бесполезно… Пока я скажу, дорогая мадемуазель, только то, что, кончив чтение, я побежал к аббату д'Эгриньи, чтобы убедить его в ошибке на ваш счет… Но я не мог его найти… Только вчера утром я высказал ему довольно резко свое мнение. Его, кажется, удивило одно: что я могу думать! На все мои настоятельные доводы ответом было презрительное молчание. Думая, что, вероятно, он сам обманут, я продолжал настаивать… Все было напрасно: он велел мне следовать за собой в дом, где должно было быть вскрыто завещание вашего предка. Я так был ослеплен аббатом д'Эгриньи, что только появление солдата, его сына и отца маршала Симона смогло открыть мне глаза… Их негодование разъяснило мне, как далеко зашел этот заговор, ужасно ловко затеянный уже давно. Тогда я понял, почему вас здесь заперли, выдавая за помешанную. Тогда я понял, почему девочки Симон отправлены в монастырь. Наконец, тогда пришли мне на память тысячи воспоминаний. Отрывки писем, заметок, которые давались мне для переписки или шифрования и смысл которых был мне тогда непонятен, навели меня теперь на след низкой интриги. Выказать тотчас же отвращение, какое овладело тогда мной ко всем этим низостям, было бы равносильно полной неудаче. Я не совершил подобной ошибки; напротив, решившись перехитрить аббата, я представился еще более алчным, чем он. Если бы это громадное наследство было предназначено мне, я не мог бы с большей жадностью накинуться на добычу. Благодаря этой уловке аббат д'Эгриньи ни о чем не догадался: по воле провидения это наследство от него ускользнуло и он вышел из дома в полном отчаянии. Меня, напротив, охватила несказанная радость, потому что появилась возможность спасти вас, дорогая мадемуазель, и отомстить за вас! Вчера вечером я, как всегда, отправился на службу; аббата не было дома, и благодаря этому я мог ознакомиться со всей его перепиской по поводу этого наследства. В моих руках оказались все нити громадного заговора… и поверите ли, дорогая мадемуазель, я был совершенно поражен, пришел в ужас от тех открытий, какие мне удалось сделать…
— Какие же открытия вам удалось сделать?
— Есть тайны, гибельные для тех, кто ими владеет. Поэтому не спрашивайте меня, дорогая мадемуазель, и не настаивайте на ответе. Скажу только, что интрига, сплетенная ненасытной алчностью, интрига, которой были опутаны вы и все члены вашего рода, обнаружилась передо мной во всей ее мрачной дерзости. Тогда живейшее сочувствие к вам возросло еще сильнее, распространившись и на другие невинные жертвы адского заговора. Несмотря на собственное ничтожество, я решился рискнуть всем, чтобы сорвать маску с аббата д'Эгриньи… Я собрал нужные данные, чтобы было чем доказать суду истину моего заявления. И… сегодня утром… я покинул дом аббата… не открыв ему, конечно, своих намерений, иначе он мог бы насильно задержать меня… Однако я все-таки считал постыдной трусостью напасть на него без предуведомления… Уйдя от него, я написал ему письмо, в котором извещал, что имею достаточно доказательств его низости и честно, не скрываясь, нападу на него… Я его обвинил… Он будет защищаться. После этого я пошел к следователю, и вы знаете…
В это время дверь отворилась.
В комнату вошла сиделка.
Подойдя к Родену, она сказала:
— Вернулся человек, которого вы и господин следователь посылали на улицу Бриз-Миш.
— Оставил он письмо?
— Да, и его сейчас же отнесли наверх, как вы и приказали.
— Хорошо! Идите…
Сиделка вышла.
Если у мадемуазель де Кардовилль и могли оставаться какие-либо сомнения относительно искренности и преданности Родена, они, конечно, должны были бы совсем исчезнуть после такого естественного и почти неопровержимого, к несчастью, объяснения: каким образом можно было заподозрить хотя бы малейшую связь между аббатом д'Эгриньи и его секретарем, когда тот, полностью разоблачив махинации аббата, выдавал его прямо в руки правосудия, когда Роден поступал так, как, пожалуй, не поступила бы даже сама пострадавшая? Как можно было заподозрить иезуита в задней мысли? Разве только, что его услуги имели надежду на щедрое покровительство со стороны мадемуазель де Кардовилль… Но и тут он заранее заявил, что помогал не богатой и знатной красавице, мадемуазель де Кардовилль, а девушке с гордым и великодушным сердцем. Кроме того, как удачно заметил Роден, кто, исключая самого презренного негодяя, не заинтересовался бы участью Адриенны?
Чувство благодарности к Родену у Адриенны соединялось со странным чувством любопытства, изумления и участия. Она признавала, что под смиренной оболочкой таился выдающийся ум, вот почему внезапное подозрение овладело ею.
— Я, — сказала она Родену, — всегда прямо высказываю людям, которых уважаю, те дурные мысли, какие у меня на их счет зарождаются, для того чтобы они могли оправдаться и извинить меня, если я ошиблась.
Роден с изумлением взглянул на м-ль де Кардовилль и, как бы желая мысленно подсчитать все сомнения, какие у нее могли остаться, он после некоторого молчания спросил:
— Быть может, насчет поездки в Кардовилль и недостойного предложения его достойному и честному управляющему? Но я…
— Нет, нет, это вы мне уже очень ясно объяснили ослеплением аббатом д'Эгриньи… Я желала бы знать, каким образом вы, обладая такими неоспоримыми достоинствами, могли так долго занимать при нем столь низкую должность?
— Правда, — улыбаясь, заметил Роден. — Это должно вам внушить досадные подозрения… так как человек известных способностей, добровольно занимающий унизительное положение, несомненно, обладает каким-нибудь большим пороком, какой-нибудь позорной, низкой страстью…
— В большинстве случаев так ведь и бывает?
— И, в частности, это подтверждается и моим примером.
— Итак, вы признаетесь?..
— Увы! Должен сознаться в постыдном пороке, которому я в течение сорока лет приношу в жертву все шансы подняться выше по служебной лестнице…
— Что же это за порок?
— Если требуете признания… извольте… Это лень… да, лень… страх перед любой умственной деятельностью, перед всякой нравственной ответственностью, перед какой бы то ни было инициативой, наконец. Получая от аббата д'Эгриньи тысячу двести ливров в год, я чувствовал себя совершенно счастливым человеком. Я верил в благородство его взглядов, его мысли были моими мыслями, его воля была моей волей. Покончив служебные дела, я возвращался в свою комнатку, затапливал печку, обедал кореньями, а затем с какой-нибудь новой философской книжкой давал волю своему воображению, которое, бездействуя целый день, увлекало меня во всевозможные теории, в самые сладостные утопии и мечты. И тогда с высоты моего, Бог знает куда занесшегося, ума я считал себя по смелости мыслей, господином над своим хозяином и над величайшими гениями мира! Часа три-четыре продолжалась обыкновенно эта умственная горячка. Затем я хорошо спал и снова с утра весело принимался за работу, уверенный в куске хлеба насущного; я не заботился о будущем, довольствовался малым, с нетерпением ожидал радости и одиноких вечеров и успокаивал себя, царапая пером по бумаге, как глупая машинка: «Эх!.. если бы… если бы я только захотел!..»
— Конечно, вы бы могли достигнуть, как всякий другой, быть может, высокого положения, — сказала Адриенна, тронутая практической философией Родена.
— Да… я думаю, что мог бы достичь… но зачем? Знаете, дорогая мадемуазель, почему иногда умные люди остаются непонятыми толпой? Только потому, что они часто довольствуются словами: «Если бы я захотел!»
— Но, если и не придавать особенной цены жизненным удобствам, то имеются все-таки известные потребности, являющиеся необходимостью, особенно в зрелые годы. Как же вы от них отказываетесь?..
— Ошибаетесь, мадемуазель, — тонко улыбаясь, возразил Роден. — Я большой сибарит! Мне необходимо иметь хорошую одежду, хорошо натопленную печь, хорошую кровать, хороший кусок хлеба, сочную острую редьку, густо посоленную простой солью, самую чистую воду… и, несмотря на все это, мне совершенно хватает тысячи двухсот ливров: я даже делаю сбережения.
— Ну, а теперь, оставшись без места, что вы думаете делать, чем станете жить? — спросила Адриенна, все более интересуясь странностями этого человека и желая испытать его бескорыстие.
— У меня есть небольшие сбережения… этого хватит, пока я не распутаю последнюю нить черного заговора отца д'Эгриньи. Я должен сделать это в отместку за то, что он так долго меня дурачил. Для этого потребуется не больше трех-четырех дней. А затем, я уверен, найду место в провинции, у сборщика налогов. Недавно один доброжелатель сделал мне такое предложение, но я не хотел уходить от отца д'Эгриньи, несмотря на предлагаемые преимущества… Подумайте, дорогая мадемуазель: восемьсот франков на всем готовом! восемьсот франков!.. Правда, по моей дикости, мне было бы приятнее жить одному… но, знаете… эта столь блестящие условия… что я как-нибудь уж помирюсь с таким маленьким неудобством!
Все эти хозяйственные подробности, в которых не было ни слова правды, Роден передавал с такой неподражаемой наивностью, что мадемуазель де Кардовилль почувствовала, что ее последние подозрения исчезают.
— Как, — с участием спросила она его, — вы думаете покинуть Париж через три-четыре дня?
— Надеюсь, милая мадемуазель, — с таинственным видом сказал иезуит. — У меня для этого много причин. Но одно мне особенно дорого, — прибавил он прочувствованным голосом, с нежностью глядя на Адриенну. — Я унесу с собой уверенность, что вы все-таки будете мне благодарны за то, что я только по одной вашей беседе с княгиней де Сен-Дизье сумел понять, какими редкими, почти беспримерными качествами для девушки ваших лет и положения вы обладаете.
— Не считайте себя обязанным, месье, — засмеялась в ответ Адриенна, — немедленно же расплатиться со мной за искренние похвалы вашему замечательному уму… Я предпочла бы в этом случае неблагодарность!
— Ах, Боже мой!.. да разве я вам льщу? К чему? Ведь мы больше не увидимся! Нет, я вам не льщу… я вас понял… вот и все… и, вероятно, вам покажется странным, но это так: ваша наружность вполне отвечает тому представлению, какое я составил, читая запись вашего разговора с княгиней, и некоторые черты характера, не совсем прежде понятные, теперь для меня совершенно прояснились.
— Право, вы все больше и больше меня удивляете!
— Чему же удивляться? Я совершенно искренно высказываю свои впечатления. Теперь, например, мне вполне понятна ваша страстная любовь к красоте, почти что религиозный культ изысканности чувств, горячие порывы ко всему лучшему, смелое презрение ко множеству унизительных, рабских обычаев, которым женщина должна еще беспрекословно подчиняться. Я теперь прекрасно понимаю ту благородную гордость, с какой вы смотрите на толпу мужчин, тщеславных, самодовольных, смешных, для которых женщина является их достоянием в силу законов, которые они создавали по своему подобию, — не очень-то красивому, надо признаться! По мнению этих ничтожных тиранов, женщина принадлежит к низшей расе; недаром на совете кардиналов только большинством в два голоса решено было допустить у нее существование души! Не должна ли она считать себя счастливой, если попадет в рабыни к одному из таких пашей, которые в тридцать лет уж расслаблены, страдают одышкой, разочарованы, истрепаны всякими излишествами и мечтают о покое? Если они, совершенно истощенные, берут себе в жены молодую девушку, то лишь затем, чтобы положить конец, между тем как она мечтает положить начало!
Мадемуазель де Кардовилль, конечно, улыбнулась бы сатирическому выпаду Родена, если бы она не была поражена необыкновенным сходством его мыслей с ее собственными взглядами… хотя она видела в первый раз в жизни этого опасного человека. Адриенна забыла, точнее сказать, не знала, что она имеет дело с одним из иезуитов редкого ума, соединяющих в себе ловкость и искусство пронырливого полицейского шпиона с глубокой проницательностью духовника: ведь священники, хитрые как дьяволы, умеют по отрывочным словам, полупризнаниям, по обрывку письма воссоздать целый характер, как Кювье по обломку кости воссоздавал весь скелет. Адриенна со все более возрастающим любопытством слушала Родена. Уверенный в том впечатлении, какое он производил, иезуит продолжал с негодованием:
— И аббат д'Эгриньи с вашей тетушкой считали вас безумной за то, что вы восстали против ига этих тиранов! за то, что, ненавидя отвратительные пороки рабства, вы хотели остаться независимой — со всеми честными качествами независимости, свободной — со всеми гордыми добродетелями полной свободы!
— Но, — спрашивала Адриенна, — откуда можете вы так хорошо знать мои убеждения?
— Во-первых, я превосходно это понял из вашего разговора с княгиней де Сен-Дизье, а потом… если мы случайно стремимся к одной и той же цели, хотя и разными путями, — тонко заметил Роден, хитро поглядывая на мадемуазель де Кардовилль, — то почему бы нам не совпасть в убеждениях?
— Я вас не понимаю… о какой цели вы говорите?
— О той, к какой стремятся все независимые, возвышенные, благородные умы… иногда действуя, как вы… т.е. инстинктивно, под влиянием чувства, не давая себе даже отчета в той великой миссии, какую они призваны выполнить. Например, когда вы наслаждаетесь самым утонченным образом, когда окружаете себя всем, что может пленить ваши чувства, разве вы думаете, что при этом уступаете только влечению к красоте, потребности в наслаждении? Нет, нет, тысячу раз нет… иначе вы были бы не выдающимся существом, а грубой, сухой эгоисткой с изощренным вкусом… ничего больше… а в ваши годы это было бы отвратительно… отвратительно, милая мадемуазель…
— Это очень строгое обвинение, месье; неужели оно обращено ко мне? — с беспокойством спросила Адриенна иезуита, уже невольно подчиняясь его влиянию.
— Конечно, я обратил бы его и к вам, если бы вы любили роскошь только для роскоши. Но нет, вас воодушевляет другое чувство, — продолжал иезуит. — Порассуждаем немного; испытывая страстную потребность во всех этих наслаждениях, вы лучше всякого другого понимаете, как велика их цена и как тягостно лишиться возможности их удовлетворить. Не так ли?
— Конечно! — отвечала заинтересованная девушка.
— Значит, вы заранее с благодарностью и сочувствием относитесь к тем, кто в бедности и неизвестности трудится, чтобы доставить чудеса роскоши, какой вы себя окружаете и без какой не можете обойтись?
— Я настолько чувствую эту благодарность, — прервала его Адриенна в восторге от того, что ее так хорошо поняли, — что однажды велела даже поставить имя автора на одном прекрасном ювелирном произведении вместо фирмы хозяина, и благодаря этому бедный художник, до той поры никому не известный, занял подобающее ему место.
— Вот видите, я, значит, не ошибся, — продолжал Роден. — Любовь к наслаждениям побуждает вас быть признательной к тем, кто их вам доставляет! И это еще не все; возьму в пример себя: я не хуже и не лучше других, но благодаря тому, что привык к лишениям и нисколько от них не страдаю, я далеко не так жалею своих ближних, которые вынуждены переносить лишения, как жалеете их вы с вашей привычкой к комфорту… Вы сами слишком страдали бы от бедности, чтобы не жалеть и не помогать тем, кто от нее страдает.
— Боже мой, — сказала Адриенна, подпадая под коварное обаяние этого человека. — Чем больше я вас слушаю, тем больше убеждаюсь, что вы в тысячу раз лучше меня защищаете те идеи, за которые я подверглась столь суровым обвинениям со стороны княгини и аббата. О! прошу вас, говорите… говорите, месье: я не могу вам выразить, какое счастье… какую гордость внушают мне ваши слова!
И взволнованная, тронутая, не сводя глаз с иезуита, глядя на него с сочувствием, симпатией и любопытством, Адриенна привычным грациозным жестом откинула назад золотые локоны, как будто желая лучше рассмотреть Родена, который между тем продолжал:
— И вы удивляетесь, что вас не поняли ни ваша тетушка, ни аббат? Да где же были точки соприкосновения между вами и этими хитрыми, завистливыми лицемерами, каковыми они теперь являются в моих глазах? Хотите узнать еще одно доказательство их ненавидящего ослепления? Среди того, что они называли вашими чудовищными безумствами, — знаете ли вы, что именно считалось ими самым преступным и достойным проклятия? Ваше решение жить одной и по-своему, самостоятельно располагая и настоящим и будущим! Они находили это отвратительным, позорным и безнравственным. А между тем разве вас заставляет решиться на это безумная жажда свободы? Нет! Необузданное отвращение ко всякой власти, ко всякому стеснению? Нет! Желание выделиться? Нет! Конечно, нет, потому что иначе я сам бы стал вас строго порицать.
— О да, конечно, я руководилась иными мотивами, уверяю вас! — с живостью протестовала Адриенна, ревниво оберегая то уважение, какое выказывал к ее характеру Роден.
— Конечно, я очень хорошо знаю, что у вас были другие мотивы, и они достойны похвалы, — продолжал иезуит. — Отчего вы приняли решение? Разве для того, чтобы высказать презрение к обычаям света? Нет, вы их уважали до той поры, пока ненависть вашей тетушки не заставила вас бежать из-под ее беспощадной опеки. Разве вы хотели жить самостоятельно, чтобы избежать надзора света? Нет, так как, ведя столь исключительную жизнь, вы будете гораздо больше на виду, чем при прочих условиях! Разве вы хотите злоупотреблять своей свободой? Нет, тысячу раз нет; для того чтобы делать зло, ищут мрака, уединения, а вы будете вечно на глазах этого глупого стада, которое, уставившись на вас с ревнивым и завистливым любопытством, будет следить за вами неотвязно… Зачем же вы решаетесь на такой смелый и необычайный поступок, являющийся уникальным для девушки ваших лет? Хотите, я вам скажу зачем? Вы хотите доказать на деле, что женщина с чистым сердцем, здравым умом, твердым характером, с независимой душой может гордо и благородно выйти из-под унизительной опеки, налагаемой на нее обычаем! Да… вместо того, чтобы жить жизнью возмущающейся рабыни, жизнью, роковым образом обреченной на лицемерие и пороки, вы хотите вести на глазах у всех честное, независимое, достойное уважения существование!.. Вы хотите пользоваться, как мужчина, всеми правами, неся и ответственность за свои поступки, чтобы доказать, что женщина, предоставленная самой себе, может быть равной мужчине и по уму, и по прямоте, и по рассудку, превосходя его в порядочности и достоинстве… Вот ваше намерение, моя дорогая мадемуазель! Благородное, великое намерение! Последуют ли вашему примеру? Надеюсь! Но если этого не будет, ваша благородная попытка навсегда поставит вас на высокое, почетное место… верьте мне…
Глаза мадемуазель де Кардовилль светились гордым, мягким блеском, ее щеки зарумянились, грудь волновалась, а красивая голова поднималась с невольной гордостью. Наконец, окончательно подчинившись чарам этого дьявола в человеческом образе, она сказала:
— Но, кто же вы, так тонко разбирающий самые потаенные мысли, читающий в моей душе яснее, чем я сама, придающий и новую жизнь и новое озарение тем идеям независимости, которые давно зародились в моей душе? Кто вы, наконец поднявший меня настолько высоко в собственных глазах, что я теперь уверена в способности выполнить то почетное назначение, которое должно принести пользу всем сестрам, страдающим в рабстве?.. Еще раз, кто же вы?
— Кто я? — отвечал с простодушной улыбкой Роден. — Я уже сказал вам, что я бедный старик, сорок лет служащий днем в качестве пишущей машинки, а вечером в своем бедном углу осмеливающийся работать собственной головой! Простой малый, который там, у себя на чердаке, принимает, хоть и немного, участие в движении благородных умов, стремящихся к более глубокой цели, чем обыкновенно предполагают… Я ведь сказал вам, моя дорогая мадемуазель, что конечные цели у нас одни, хотя вы и стремитесь к ним безотчетно, повинуясь только вашим редким и высоким инстинктам. Итак, верьте мне, живите, будьте всегда красивой, свободной, счастливой девушкой! В этом состоит ваше назначение, и, поверьте, оно более зависит от воли Творца, чем вы думаете. Да, продолжайте окружать себя всеми чудесами искусства и роскоши; утончайте ваши вкусы изысканным выбором наслаждений; совершенствуйте свои чувства; господствуйте умом, красотой и чистотой над глупым и грязным мужским стадом, которое, конечно, не замедлит вас окружить, как только вы останетесь одна, на полной свободе! Они сочтут вас легкой добычей их алчности, эгоизма и глупого самодовольства. Смейтесь, клеймите недостойные и грязные вожделения; царите над миром, достойная почитания, как королева! Любите… блистайте… пользуйтесь жизнью… вот ваше назначение! Не сомневайтесь в нем! Все цветы, какими украсил вас Бог, дадут своевременно чудесный плод. Вы думали жить лишь для удовольствия… а будете жить для возвышенной цели, какую только может избрать высокая и благородная душа!.. И быть может… через много лет… мы встретимся опять: вы в полном расцвете красоты и славы… я еще старее и ничтожнее… но это ничего… внутренний голос говорит вам, я в этом уверен, что между нами… так мало похожими друг на друга… существует таинственная связь, общая вера, и ничто этой связи никогда не уничтожит!
Произнося последние слова таким глубоко растроганным голосом, что Адриенна вздрогнула, Роден приблизился к ней, чего она даже не заметила; казалось, он не шел, а подползал, извиваясь как змея; он говорил так горячо, с таким порывом, что его мертвенное лицо слегка зарумянилось, а отталкивающее безобразие пропало за блеском горящих маленьких глаз, которые он раскрыл во всю ширь и округлил, пристально уставившись ими на молодую девушку. Последняя, склонившись, с полуоткрытыми губами, затаив дыхание, не могла отвести глаз от иезуита. Он уже перестал говорить, а она все еще слушала. Что испытывала эта прелестная, изящная девушка при виде маленького, старого, грязного и уродливого человека, — объяснить нельзя. Всего лучше может дать понятие об этом странном состоянии простонародное, но верное сравнение с тем непреодолимым влечением, какое испытывает птица, видя перед собой змею.
Роден вел ловкую и верную игру. До сих пор мадемуазель де Кардовилль не задумывалась над вкусами и инстинктами, отдавалась им в силу их привлекательности и безобидности. Как же велики были ее восторг и радость, когда человек такого выдающегося ума не только не осуждал ее за это, — между тем как другие ее строго порицали, — но даже считал эти вкусы и инстинкты за нечто достойное похвалы, великое и благородное! Если бы Роден задумал задеть только самолюбие Адриенны, его вероломные планы потерпели бы неудачу, так как в ней не было ни капли тщеславия; но он затронул все, что было самого великодушного и восторженного в ее натуре. То, что он хвалил и одобрял, казалось достойным похвалы и восхищения! Как же могла молодая девушка не быть одураченной такими речами, за которыми таился коварный, скрытый расчет? Адриенна была поражена редким умом иезуита; ее любопытство было задето несколькими таинственными словами, нарочно брошенными им вскользь. Она не могла объяснить себе того странного влияния, какое имел уже над ее рассудком этот порочный злодей, и, чувствуя почтительное сострадание к человеку такого возраста, находившемуся в такой нужде, несмотря на его замечательный ум, Адриенна сказала со свойственной ей сердечностью:
— Человек такого сердца и ума, сударь, как вы, не может зависеть от капризов случая. Некоторые из ваших слов открыли мне новые, широкие горизонты. Я чувствую, что в будущем ваши советы будут мне полезны. Наконец, вы дали мне столько доказательств вашего участия ко мне и к моему роду, что, если бы я об этом забыла, я оказалась бы неблагодарной… Вы лишились скромного, но обеспеченного положения… позвольте же мне…
— Ни слова больше, дорогая мадемуазель, — с грустью промолвил Роден. — Я глубоко вам сочувствую, горжусь, что разделяю одни с вами убеждения, и твердо верю, что когда-нибудь вам понадобится совет бедного старика-философа, вот почему я хочу быть вполне от вас независимым…
— Но позвольте… обязанной буду я, если вы примете от меня то, что я хочу вам предложить…
— О! Дорогая мадемуазель, — с улыбкой отвечал Роден. — Я знаю, что ваше великодушие всегда сумело бы сделать легкой и приятной мою благодарность. Но принять от вас я не могу ничего… Когда-нибудь… быть может… вы узнаете почему…
— Когда-нибудь?
— Больше сказать я не могу. Кроме того, представьте, что я вам обязан… Как же тогда смог бы я говорить о всем том добром и прекрасном, что есть в вас? Позднее, когда за вами накопится много долгов вашему советчику, тем лучше: мне легче будет вас журить, если это понадобится…
— Значит, вы запрещаете мне доказать свою благодарность?
— Нет, нет! — отвечал Роден, притворяясь сильно взволнованным. — Поверьте, наступит торжественная минута, когда вы за все расплатитесь, но достойным и меня и вас образом!
Этот разговор был прерван появлением сиделки, которая сказала Адриенне:
— Мадемуазель, вас спрашивает какая-то горбатая работница; так как господин доктор сказал, что вы теперь свободны и можете принимать кого хотите… я и явилась доложить: провести ее прямо я не смела… она так бедно одета.
— Пусть войдет, — с живостью воскликнула Адриенна, узнав по описанию Горбунью. — Пусть войдет скорее!
— Господин доктор приказал приготовить для вас карету… прикажете закладывать?
— Да… через четверть часа… — отвечала Адриенна.
Сиделка вышла. Мадемуазель де Кардовилль обратилась к Родену:
— Вероятно, господин следователь не замедлит привести сюда девочек Симон?
— Я думаю. А что это за горбатая работница? — спросил Роден равнодушным тоном.
— Это приемная сестра одного славного кузнеца, который на все был готов, чтобы только спасти меня, — сказала с чувством Адриенна. — Эта молоденькая работница — прекрасное и редкое созданье; никогда более благородное сердце не скрывалось под такой внешностью…
Но, взглянув на Родена, который, по ее мнению, соединял такие же противоположные физические и нравственные качества, Адриенна смолкла на минуту, чем очень удивила иезуита, а затем ласково продолжала:
— Нет… не одна эта девушка доказывает, как ничтожны преимущества случая или богатство по сравнению с благородством души и возвышенным умом!
Когда Адриенна произносила последние слова, в комнату вошла Горбунья.