Анна Андреевна Ахматова:
Назвали меня Анной в честь бабушки Анны Егоровны Мотовиловой. Ее мать была чингизидкой, татарской княжной Ахматовой, чью фамилию, не сообразив, что собираюсь быть русским поэтом, я сделала своим литературным именем. <…>
…В семье никто, сколько глаз видит кругом, стихи не писал, только первая русская поэтесса Анна Бунина была теткой моего деда Эразма Ивановича Стогова. Стоговы были небогатые помещики Можайского уезда Московской губернии, переселенные туда за бунт при Марфе Посаднице. В Новгороде они были богаче и знатнее.
Моего предка хана Ахмата убил ночью в его шатре подкупленный убийца, и этим, как повествует Карамзин, кончилось на Руси монгольское иго. В этот день, как в память о счастливом событии, из Сретенского монастыря в Москве шел крестный ход. Этот Ахмат, как известно, был чингизидом.
Одна из княжон Ахматовых Прасковья Егоровна — в XVIII веке вышла замуж за богатого и знатного симбирского помещика Мотовилова. Егор Мотовилов был моим прадедом. Его дочь Анна Егоровна — моя бабушка. Она умерла, когда моей маме было девять лет, и в честь ее меня назвали Анной. Из ее фероньерки сделали несколько перстней с бриллиантами и одно с изумрудом, а ее наперсток я не могла надеть, хотя у меня были тонкие пальцы.
Семен Израилевич Липкин:
…Я почему-то вспомнил фразу из «Автобиографии» Тамерлана (по-тюркски Аксак-Темира, Железного Хромца): «Мир подобен золотому сундуку, наполненному змеями и скорпионами».
Фраза понравилась Анне Андреевне, но она заговорила о другом:
— Моя прародительница Ахматова была в родстве с князьями Юсуповыми. А Юсуповы — ветвь от потомков Тамерлана. Сам же Тамерлан был потомком Чингисхана, следовательно, Чингисхан — мой предок.
Я объяснил, что это не так, и на следующий день принес ей «Автобиографию» Тимура в переводе с тюркского и джагатайского В. Панова и с его же предисловием и комментариями. Комментатор отрицает претензию Тимура на то, что он будто бы внук Чингисхана: «Это обычная манера генеалогий «Автобиографии» — сближать «героя» с великим родоначальником».
Анна Андреевна была явно недовольна, но примирилась с тем, что она не потомок Чингисхана: «Быть потомком Тамерлана тоже неплохо».
Ариадна Владимировна Тыркова-Вильямс (1869–1962), писатель, общественный деятель, мемуарист:
Странная это была семья, Горенко, откуда вышла Анна Ахматова. Куча детей. Мать богатая помещица, добрая, рассеянная до глупости, безалаберная, всегда думавшая о чем-то другом, может быть, ни о чем. В доме беспорядок. Едят когда придется, прислуги много, а порядка нет. Гувернантки делали что хотят. Хозяйка бродит как сомнамбула. Как-то, при переезде в другой дом, она долго носила в руках толстый пакет с процентными бумагами на несколько десятков тысяч рублей и в последнюю минуту нашла для него подходящее место — сунула пакет в детскую ванну, болтавшуюся позади воза. Когда муж узнал об этом, он помчался на извозчике догонять ломового. А жена с удивленьем смотрела, чего он волнуется да еще и сердится.
Горенко служил, насколько помню, в Государственном контроле, дослужился до чина действительного статского советника. Был хороший чиновник и очень неглупый человек. Любил пожить. Ухаживал, и не без успеха, за всеми хорошенькими женщинами, которых встречал. Был большой театрал. Как-то сказал мне
— Я человек не завистливый, а вот тем, кто может у Дузе ручку поцеловать, страшно завидую…
Это мне понравилось. Я сама, когда видела Дузе, совершенно растворялась в ее победоносной гениальности.
Анна унаследовала от отца его важную осанку и выразительное лицо. Не было в ней его жизнерадостности. А жадность к жизни отцовская, пожалуй, и была. В нем не было и тени той поэтической сосредоточенности, которой Анна была обвеяна. По какому закону наследственности из этой семьи вышла такая умница, такая оригинальная, глубоко талантливая и прелестная женщина?
Горенко-отец таланта дочери не ценил. Она рассказывала мне, что, когда под первым своим напечатанным стихотворением она подписала — Анна Горенко, отец вскипел и устроил дочери сцену:
— Я тебе запрещаю так подписываться. Я не хочу, чтобы ты трепала мое имя.
Иосиф Александрович Бродский. Из бесед с Соломоном Волковым:
Волков. Что Анна Андреевна рассказывала о своем отце?
Бродский. Андрей Антонович Горенко был морским офицером, преподавал математику в Морском корпусе. Он, кстати, был знаком с Достоевским. Этого никто не знал, между прочим. Но в 1964 г. вышли два тома воспоминаний о Достоевском. И там были напечатаны воспоминания дочки Анны Павловны Философовой о том, как Горенко и Достоевский помогали ей решать арифметическую задачку о зайце и черепахе. Я тогда жил в деревне, эти воспоминания прочел и, умозаключив, что речь идет об отце Ахматовой, написал об этом Анне Андреевне. Она была чрезвычайно признательна. И потом, когда мы с ней встретились, уже после моего освобождения, она примерно так говорила: «Вот, Иосиф, раньше была только одна семейная легенда о Достоевском, что сестра моей матери, учившаяся в Смольном, однажды, начитавшись, «Дневников писателя», заявилась к Достоевскому домой. Все как полагается: поднялась по лестнице, позвонила. Дверь открыла кухарка. Смолянка наша говорит: «Я хотела бы видеть барина». Кухарка, ответивши «сейчас я его позову», удаляется. Она стоит в темной прихожей и видит — постепенно приближается свет. Появляется держащий свечу барин. В халате, чрезвычайно угрюмый. То ли оторванный от сна, то ли от своих трудов праведных. И довольно резким голосом говорит: «Чего надобно?» Тогда она поворачивается на каблуках и стремглав бросается на улицу».
И Анна Андреевна, помнится, добавляла: «До сих пор это была единственная семейная наша легенда о знакомстве с Достоевским. Теперь же я рассказываю всем, что моя матушка ревновала моего батюшку к той же самой даме, за которой ухаживал и Достоевский».
Валерия Сергеевна Срезневская:
Правда, красавец черноморец «папа Горенко» любил пошуметь, но был так остроумен, так неожиданно весело-шутлив (а то ведь был период, который мы характеризовали периодом Schwieriger Vater («тяжелых отцов», нем. — Сост.) — все папы были грозами семьи, все орали на весь дом и были деспотами; таков был быт).
Аманда Хейт (Haight; 1941–1989), английская исследовательница биографии и творчества Ахматовой:
В элегии «Предыстория» Ахматова описывала свою мать как женщину «с прозрачными глазами / (Такой глубокой синевы, что море / Нельзя не вспомнить, поглядевши в них), / С редчайшим именем и белой ручкой, / И добротой, которую в наследств во / Я от нее как будто получила, — / Ненужный дар моей жестокой жизни…». Инна Эразмовна была, видимо, женщиной неординарной и не слишком отдававшейся семейной жизни. Как и все женщины семьи Горенко, страдала она туберкулезом, а ее отношения с мужем не назовешь безоблачными.
Валерия Сергеевна Срезневская:
С Колей Гумилёвым, тогда еще гимназистом седьмого класса, Аня познакомилась в 1903 году, в Сочельник. Мы вышли из дому, Аня и я с моим младшим братом Сережей, прикупить какие-то украшения для елки, которая у нас всегда бывала в первый день Рождества. Был чудесный солнечный день. Около Гостиного Двора мы встретились с «мальчиками Гумилёвыми»: Митей, старшим — он учился в Морском кадетском корпусе, — и с братом его Колей — гимназистом Императорской Николаевской гимназии. Я с ними была раньше знакома, у нас была общая учительница музыки — Елизавета Михайловна Баженова. Она-то и привела к нам в дом своего любимца Митю и уже немного позже познакомила меня с Колей. Встретив их на улице, мы дальше пошли уже вместе, я с Митей, Аня с Колей, за покупками, и они проводили нас до дому. Аня ничуть не была заинтересована этой встречей, а я тем менее, потому что с Митей мне всегда было скучно; я считала (а было мне тогда уже пятнадцать!), что у него нет никаких достоинств, чтобы быть мною отмеченным. Но, очевидно, не так отнесся Николай Степанович к этой встрече.
Часто, возвращаясь из гимназии, я видела, как он шагает вдали в ожидании появления Ани. Он специально познакомился с Аниным старшим братом Андреем, чтобы проникнуть в их довольно замкнутый дом. Ане он не нравился; вероятно, в этом возрасте девушкам нравятся разочарованные молодые люди, старше 25 лет, познавшие уже много запретных плодов и пресытившиеся их пряным вкусом. Но уже тогда Коля не любил отступать перед неудачами. Он не был красив — в этот ранний период он был несколько деревянным, высокомерным с виду и очень неуверенным в себе внутри. Он много читал, любил французских символистов, хотя не очень свободно владел французским языком, однако вполне достаточно, чтобы читать, не нуждаясь в переводе. Роста высокого, худощав, с очень красивыми руками, несколько удлиненным бледным лицом, — я бы сказала, не очень заметной внешности, но не лишенной элегантности. Так, блондин, каких на севере у нас можно часто встретить.
Позже, возмужав и пройдя суровую кавалерийскую военную школу, он сделался лихим наездником, обучавшим молодых солдат, храбрым офицером (он имел два «Георгия» за храбрость), подтянулся и, благодаря своей превосходной длинноногой фигуре и широким плечам, был очень приятен и даже интересен, особенно в мундире. А улыбка и несколько насмешливый, но милый и не дерзкий взгляд больших, пристальных, чуть косящих глаз нравились многим и многим. Говорил он чуть нараспев, нетвердо выговаривая «р» и «л», что придавало его говору совсем не уродливое своеобразие, отнюдь не похожее на косноязычие.
Мне нравилось, как он читает стихи, и мы всегда просили его об этом. <…>
В 1905 году Горенко уехали из Царского Села по семейным обстоятельствам. И этот короткий промежуток наших жизней держался только на переписке, к сожалению затерянной нами, благодаря потрясениям наших нелегких судеб.
Аня никогда не писала о любви к Гумилёву, но часто упоминала о его настойчивой привязанности, о неоднократных предложениях брака и своих легкомысленных отказах и равнодушии к этим проектам. В Киеве у нее были родственные связи, кузина, вышедшая замуж за Аниного старшего брата Андрея. Она, кажется, не скучала. Николай Степанович приезжал в Киев. И вдруг, в одно прекрасное утро, я получила извещение об их свадьбе. Меня это удивило. Вскоре приехала Аня. И сразу пришла ко мне. Как-то мельком сказала о своем браке, и мне показалось, что ничего в ней не изменилось; у нее не было совсем желания, как это часто встречается у новобрачных, поговорить о своей судьбе. Как будто это событие не может иметь значения ни для нее, ни для меня. Мы много и долго говорили на разные темы. Она читала стихи, гораздо более женские и глубокие, чем раньше. В них я не нашла образа Коли. Как и в последующей лирике, где скупо и мимолетно можно найти намеки о ее муже, в отличие от его лирики, где властно и неотступно, до самых последних дней его жизни, сквозь все его увлечения и разнообразные темы маячит образ его жены. То русалка, то колдунья, то просто женщина, «таящая злое торжество»:
И тая в глазах злое торжество,
Женщина в углу слушала его.
Это стихотворение стоит того, чтобы процитировать его в подтверждение моих высказываний, основанных не только на впечатлениях, но и на признаниях и фактах.
Конечно, они были слишком свободными и большими людьми, чтобы стать парой воркующих «сизых голубков». Их отношения были скорее тайным единоборством. С ее стороны — для самоутверждения как свободной от оков женщины; с его стороны — желание не поддаться никаким колдовским чарам, остаться самим собою, независимым и властным над этой вечно, увы, ускользающей от него женщиной, многообразной и не подчиняющейся никому. Я не совсем понимаю, что подразумевают многие люди под словом «любовь». <…> У Ахматовой большая и сложная жизнь сердца, — я-то это знаю, как, вероятно, никто. Но Николай Степанович, отец ее единственного ребенка, занимает в жизни ее сердца скромное место. Странно, непонятно, может быть, и необычно, но это так.
Лидия Яковлевна Гинзбург:
Гумилёв был враг всякого ridicule (смешного, фр. — Сост.). Он был недоволен, когда выяснилось (вскоре после свадьбы), что А.А. пишет стихи.
— Муж и жена пишут стихи — это смешно. У тебя столько талантов. Ты не могла бы заняться каким-нибудь другим видом искусства? Например, балетом… (Из рассказов А. А.)
Анна Андреевна Ахматова:
В отношение Н<иколая> С<тепановича> к моим стихам тоже надо, наконец, внести ясность, потому что я до сих пор встречаю в печати (зарубежной) неверные и нелепые сведения. Так, Страховский пишет, что Гумилёв считал мои стихи просто «времяпрепровождением жены поэта», а …[2] (в Америке же), что Г<умилёв>, женившись на мне, стал учить меня писать стихи, но скоро ученица превзошла… и т. п.
Все это сущий вздор! Стихи я писала с одиннадцати лет совершенно независимо от Н<иколая> С<тепановича>. Пока они были плохи, он, со свойственной ему неподкупностью и прямотой, говорил мне это. Затем случилось следующее: я прочла (в Брюлловском зале Русского музея) корректуру «Кипарисового ларца» (когда приезжала в Петербург в начале 1910 г.) и что-то поняла в поэзии. В сент<ябре> Н<иколай> С<тепанович> уехал на полгода в Африку, а я за это время написала то, что примерно стало моей книгой «Вечер». Я, конечно, читала эти стихи многим новым литературным знакомым. Маковский взял несколько в «Аполлон» и т. д. (см. «Аполлон», 1911 г., № 4, апрель).
Когда 25 марта Н<иколай> С<тепанович> вернулся, он спросил меня, писала ли я стихи. Я прочла ему все сделанное мною, и он по их поводу произнес те слова, от которых, по-видимому, никогда не отказался (см. его рецензию на сб<орник> «Орион»), Заодно в скобках и опять в ответ на Di Sarra и Laffke напоминаю, что я выходила замуж не за главу акмеизма, а за молодого поэта-символиста, автора книги «Жемчуга» и рецензий на стихотворные сборники («Письма о русской поэзии»),
Валерия Сергеевна Срезневская:
Рождение сына очень связало Анну Ахматову. Она первое время сама кормила сына и прочно обосновалась в Царском.
Не думаю, что тогда водились чудаки отцы, катающие колясочку с сыном, — для этого были опытные няни. И Коля был как все отцы, навещал своего сына всякий раз, когда это было возможно, и, конечно, был не хуже, если не лучше, многих образцовых отцов. Разве все эти нити не могут называться любовью? Роли отцов и матерей так различны, особенно в первые годы ребенка. Понемногу и Аня освобождалась от роли матери в том понятии, которое сопряжено с уходом и заботами о ребенке: там были бабушка и няня. И она вошла в свою обычную жизнь литературной богемы. Ни у того, ни у другого не было каких-либо поводов к разлуке или разрыву отношений, но и очень тесного общения вне поэзии (да и то так различно понимаемой) тоже не было.
Корней Иванович Чуковский:
Когда Анна Андреевна была женой Гумилёва, они оба увлекались Некрасовым, которого с детства любили. Ко всем случаям своей жизни они применяли некрасовские стихи. Это стало у них любимой литературной игрой. Однажды, когда Гумилёв сидел поутру у стола и спозаранку прилежно работал, Анна Андреевна все еще лежала в постели. Он укоризненно сказал ей словами Некрасова:
Белый день занялся над столицей,
Сладко спит молодая жена.
Только труженик муж бледнолицый
Не ложится, ему не до сна.
Анна Андреевна ответила ему такой же цитатой:
…на красной подушке
Первой степени Анна лежит.
Михаил Александрович Зенкевич (1891–1973), поэт, переводчик:
— Простите, Анна Андреевна, нескромный вопрос. Но я уже слышал о начале вашего романа с Николаем Степановичем, и даже то, как он раз, будучи студентом Сорбонны, пытался отравиться из-за любви к вам, значит, мне можно знать и конец. Кто первый из вас решил разойтись — вы или Николай?
— Нет, это сделала я. Когда он вернулся из Парижа во время войны, я почувствовала, что мы чужие, я объявила ему, что нам надо разойтись. Он сказал только — ты свободна, делай что хочешь, — но при этом страшно побледнел, так, что даже побелели губы. И мы разошлись…
Валерия Сергеевна Срезневская:
Сидя у меня в небольшой темно-красной комнате, на большом диване, Аня сказала, что хочет навеки расстаться с ним. Коля страшно побледнел, помолчал и сказал: «Я всегда говорил, что ты совершенно свободна делать все, что ты хочешь». Встал и ушел.
Многого ему стоило промолвить это… ему, властно желавшему распоряжаться женщиной по своему желанию и даже по прихоти. Но все же он сказал это!
Анна Андреевна Ахматова:
Об аресте Н<иколая> С<тепановича> я узнала на похоронах Блока. «Запах тленья обморочно-сладкий» в моем стихотворении «Страх», написанном ночью 25 авг<уста 1921>, относится к тем же похоронам.
О смерти Н<иколая> С<тепановича> я узнала (прочла в газете на вокзале) 1 сентября в Ц<арском> С<еле>, где я жила (против дома Китаевой), в полубольнице, полусанатории, и была так слаба, что ни разу не пошла в парк. 15 сентября я написала «Заплаканная осень как вдова…». В это лето горели леса под Петербургом — улицы были полны пахучим желтым дымом (как в 1959). Осенью на Марсовом поле был огромный уже разоренный огород и тучи ворон. Я, приехав из Ц. С., пошла (тогда все ходили пешком) в Мраморный к Шилейко (через Марсово поле), он плакал.
Юлиан Григорьевич Оксман. Из дневника 1962 г.:
Анна Андреевна, как мне кажется, в последние месяцы чаще думает о Гумилёве, чем в прежние годы. Она ездила на место его расстрела и погребения…
Сергей Васильевич Шервинский:
Однажды, гуляя по берегу Москва-реки, я позволил себе сказать, что мне никогда не была близка поэзия Гумилёва. Я тут же понял, что этой темы лучше не касаться. Анна Андреевна реагировала на мое замечание бурно, почти резко. Она горячо и, как всегда, кратко и определенно высказалась о Гумилёве как о первоклассном поэте. Больше мы этой темы не затрагивали.
Нина Антоновна Ольшевская (1908–1991), актриса, режиссер, жена писателя В. Е. Ардова, в доме которых Ахматова часто останавливалась, приезжая в Москву:
Я ее спросила: «Кого вы больше всех цените из поэтов вашего окружения в пору акмеизма?» — «Гумилёва». Я удивилась: «А не Мандельштама?» «Ну, это, видно, мое личное особенное дело — любить Гумилёва», — сказала с усмешкой.
Наталия Александровна Роскина:
Я, разумеется, никогда не возьмусь судить о том, кто был самой сильной любовью Ахматовой, кто сыграл в ее жизни самую большую роль. Могу высказать лишь свое собственное ощущение, связанное с моим восприятием ее личности. Мне всегда казалось, что через все свои трагические любови и браки она пронесла какое-то неиссякаемое чувство к Гумилёву. Ведь именно с ним было связано и ее материнство, и ее вступление в русскую поэзию, и ее первая слава. «Вся Россия подражала Гумилёву, — сказала она мне. — А я — нет». Рассказывала о своей размолвке с Гумилёвым: «Раз мы ссорились — как все люди ссорятся, и я сказала: «А все равно я лучше тебя стихи пишу»». И к памяти Гумилёва она относилась с ревностью, и чисто женской, и поэтической, и всяческой. Ужасно сердилась, когда читала что-то о нем, — все ей не нравилось, даже похвалы!
Сергей Васильевич Шервинский:
После расхождения с Гумилёвым и его гибели Анна Андреевна несколько лет была женою замечательного человека, Владимира Казимировича Шилейко, ученого, читавшего, как простые письма, вавилонскую клинопись. Кроме того, он писал стихи, впрочем, не очень интересные. Шли самые трудные годы, предшествовавшие нэпу. Мы с Владимиром Казимировичем встречались в Музее изящных искусств, где оба тогда работали. Голодный и холодный, болеющий чахоткой, очень высокий и очень сутулый, в своей неизменной солдатской шинели, в постоянной восточной ермолке, он влачил свое исхудавшее тело среди обломков древнейших азиатских культур. Он жил в Москве, жена его, то есть Анна Андреевна, — в Ленинграде (тогда еще Петрограде).
Слыхал, что письма, которыми они обменивались, — драгоценные образцы эпохи и личного стиля.
Павел Николаевич Лукницкий:
[О браке с Шилейко.] «К нему я сама пошла… Чувствовала себя такой черной, думала, очищение будет…» Пошла, как идут в монастырь, зная, что потеряет свободу, волю, что будет очень тяжело…
Анатолий Генрихович Найман:
О браке с Шилейкой она говорила как о мрачном недоразумении, однако без тени злопамятности, скорее весело и с признательностью к бывшему мужу, тоном, нисколько не похожим на гнев и отчаяние стихов, ему адресованных: «Это все Коля и Лозинский: «Египтянин! египтянин!..» — в два голоса. Ну я и согласилась». Владимир Казимирович Шилейко был замечательный ассириолог и переводчик древневосточных поэтических текстов. Египетские тексты он начал расшифровывать еще четырнадцатилетним мальчиком. Сожженная драма Ахматовой «Энума элиш», представление о которой дают воссозданные ею заново в конце жизни фрагменты «Пролога», названа так по первым словам («Там вверху») древневавилонской поэмы о сотворении мира, переводившейся Шилейкой. От него же, мне казалось, и домашнее прозвище Ахматовой Акума, хотя впоследствии я читал, что так называл ее Пунин — именем японского злого духа. Шилейко был тонким лирическим поэтом, публиковал стихи в «Гиперборее», «Аполлоне», альманахе «Тринадцать поэтов».
Юлиан Григорьевич Оксман:
Вспоминала, как безумно ревновал ее В. К. Шилейко. Из-за этой дикой ревности она избегала встреч с Гумилёвым в 1919–1921 гг. Видела его редко, больше на людях. Сейчас жалеет об этом.
Корней Иванович Чуковский:
19 января 1920. Вчера — у Анны Ахматовой. Она и Шилейко в одной большой комнате, — за ширмами кровать. В комнате сыровато, холодновато, книги на полу. У Ахматовой крикливый, резкий голос, как будто она говорит со мною по телефону. Глаза иногда кажутся слепыми. К Шилейке ласково — иногда подходит и ото лба отметает волосы. Он зовет ее Аничка. Она его Володя. С гордостью рассказывала, как он переводит стихами — á livre ouvert — целую балладу, — диктует ей прямо набело! «А потом впадает в лунатизм».
Анатолий Генрихович Найман:
Посмеиваясь, она рассказывала такую вещь об этом замужестве. В те времена, чтобы зарегистрировать брак, супругам достаточно было заявить о нем в домоуправлении: он считался действительным после того, как управдом делал запись в соответствующей книге. Шилейко сказал, что возьмет это на себя, и вскоре подтвердил, что все в порядке, сегодня запись сделана. «Но когда после нашего развода некто, по моей просьбе, отправился в контору уведомить управдома о расторжении брака, они не обнаружили записи ни под тем числом, которое я отчетливо помнила, ни под ближайшими, и вообще нигде…»
Павел Николаевич Лукницкий:
[О жизни Ахматовой с Шилейко.] Они выходили на улицу на час, гуляли, потом возвращались — и до четырех часов ночи работали.
Шилейко переводил клинопись, диктуя АА прямо «с листа», — даже стихи (переводы) АА писала под его диктовку. По шесть часов подряд записывала. Во «Всемирной литературе» должна быть целая кипа переводов ассирийского эпоса, переписанных рукой АА… И это при отвращении АА к процессу писания!..
Вячеслав Всеволодович Иванов:
Ахматова вежливо расспрашивала меня о моих занятиях. Когда я начал ей что-то объяснять о хеттской клинописи, она прервала: «Что вы мне говорите о хеттских табличках? Я же с ними десять лет прожила». И заговорила о Шилейко. Я видел посвящения ему на ее стихах, но не знал, что она была за ним замужем. Рассказав об этом, она назвала его гениальным, вспомнила, как еще юношей он переписывался с Тюро-Данженом. В ее рассказе слышалось только восхищение.
Анатолий Генрихович Найман:
«Вот он был такой, — кивнула она головою. — Мог поглядеть на меня, после того как мы позавтракали яичницей, и произнести: «Аня, вам не идет есть цветное». Кажется, он же говорил гостям: «Аня поразительно умеет совмещать неприятное с бесполезным»».
Игнатий Михайлович Ивановский:
Домашнее прозвище Анны Андреевны было Акума, что по-японски означает ни больше ни меньше как уличную женщину. Так прозвал ее Шилейко, и Анна Андреевна долго не знала, что значит Акума. Думала — нечистая сила.
Томас Венцлова (р. 1937), поэт:
Наше знакомство и началось с того, что Анна Андреевна сказала: «Вы второй литовец в моей жизни». Первым литовцем был Владимир Казимирович Шилейко, фамилия его происходит от слова «шилас», что означает «бор» (в русском переводе это был бы Боровой или что-то в этом роде). Ахматова с гордостью говорила о его высокой репутации востоковеда, но тут же сказала и то, что она повторяла многим и что, по-моему, зафиксировано мемуаристами: «Как муж он был катастрофой в любом смысле».
Всеволод Николаевич Петров:
Николай Николаевич Пунин был похож на портрет Тютчева. Это сходство замечали окружающие. А. А. Ахматова рассказывала, что, когда, еще в двадцатых годах, она приехала в Москву с Пуниным и они вместе появились в каком-то литературном доме, поэт Н. Н. Асеев первый заметил и эффектно возвестил хозяевам их приход: «Ахматова и с ней молодой Тютчев!»
С годами это сходство становилось все более очевидным: большой покатый лоб, нервное лицо, редкие, всегда чуть всклокоченные волосы, слегка обрюзгшие щеки, очки.
Сходство, я думаю, не ограничивалось одной лишь внешностью; за ним угадывалось какое-то духовное родство.
Оба — великий поэт и замечательный критик — были романтиками.
Оба более всего на свете любили искусство, но вместе с тем стремились быть, в какой-то степени, политическими мыслителями.
…Самой характерной чертой Пунина я назвал бы постоянное и сильное душевное напряжение. Можно было предположить, что в его сознании никогда не прекращается какая-то трудная и тревожная внутренняя работа. Он всегда казался взволнованным. Напряжение находило выход в нервном тике, который часто передергивал его лицо.
Елена Константиновна Гальперина-Осмёркина:
В августе 1927 года я как-то проходила с художником А. А. Осмёркиным по главной аллее ленинградского Летнего сада. <…>
Мы повернули в боковую аллею, и я увидела вдали две фигуры: женщину и мужчину. Они сразу приковали к себе мое внимание. Согласная ритмичность их походки, стройность, вернее, статность этих фигур поразили меня. В мужчине я вскоре угадала Н. Н. Пунина, искусствоведа, которого я видела еще в 1920 году в доме художника Ю. П. Анненкова, мужа моей двоюродной сестры. А в этот мой приезд я узнала, что имя Пунина связывают с именем Ахматовой.
Да, это они теперь шли по аллее Летнего сада. Он в светлом костюме, она в легком платье. Мне бросилась в глаза знакомая по портретам челка. Я никогда еще не видала живую Ахматову, но знала ее изображения — и живописные портреты, и зарисовки, и фотографии. И всегда я читала на ее лице выражение какой-то отчужденности и тщательно скрываемого богатства внутреннего мира. Но теперь к нам приближалась женщина, улыбка которой, сиянье глаз были полны радостью бытия. «Да, я счастлива, — читалось на ее лице, — счастлива вполне». Пунин был тоже в прекрасном настроении, но в его повадке сквозило самодовольство. Весь его вид, казалось, говорил: «Это я сумел сделать ее счастливой».
Всеволод Николаевич Петров:
Они были похожи и не похожи друг на друга.
Тогда, в начале тридцатых годов, они производили впечатление очень нежной влюбленной пары, почти как молодожены, хотя были вместе уже лет десять, если не больше. Пожалуй, Ахматова казалась более влюбленной, чем Пунин.
Их воззрения и вкусы совпадали если не во всем, то, во всяком случае, в главном; я никогда не слышал споров между ними. Но натуры у них были разные, может быть, даже противоположные.
Выше я назвал Пунина романтиком… Что касается Ахматовой, то в ней не было романтизма; в ней необыкновенно отчетливо выступал дух высокой классики, в пушкинских и гётевских масштабах. Я думаю, что самым сильным и самым характерным качеством Анны Андреевны можно назвать безошибочное чувство формы; оно проявлялось у нее во всем, начиная с творчества и кончая манерой говорить и держаться.
Нина Антоновна Ольшевская:
Пунин очень любил Анну Андреевну. Я не говорю уже об его письме из Самарканда, которым Анна Андреевна гордилась и многим показывала. Но куда они дели его записку из лагеря? Я сама ее видела, Анна Андреевна мне показывала. На клочке какой-то оберточной бумаги. Он писал, что она была его главной любовью, помню хорошо фразу: «Мы с Вами одинаково думали обо всем».
Он был двойственный, Пунин. То элегантный, в черном костюме, с галстуком (иногда «бабочкой»); таким его знали студенты на лекциях. Одна из слушательниц говорила мне, что более интересных и остроумных лекторов она не слышала. Дома, если он был в форме, был так же обаятелен, любезничал. В другой раз сидит в халате, в тапочках, раскладывает пасьянс, еле кивает и не разговаривает. Как-то я сказала А. Г. Габричевскому: «Вы все знаете о литературе, об искусстве…» — а он: «Нет, это Пунин все знает».
Эмма Григорьевна Герштейн:
Пунин был блестящий человек, невероятно экспансивный в домашней жизни («сумасшедший завхоз» — прозвал его Николай Иванович (Харджиев. — Сост.)), с порывистой быстрой речью и стремительными движениями (повадка, унаследованная его дочерью и даже внучкой). Его лекции по истории живописи, очевидно, были очень содержательны и увлекательны — до сих пор встречаются бывшие его слушатели, с восторгом вспоминающие эти выступления. При подготовке к ним пригодилось знание языков Анной Андреевной. Она переводила Пунину большие куски из специальной литературы, которую и сама очень любила читать…
В тридцатых годах все было устроено так, чтобы навсегда забыть и литературную славу Ахматовой, и те времена, когда одна ее внешность служила моделью для элегантных женщин артистической среды. Николай Николаевич при малейшем намеке на величие Ахматовой сбивал тон нарочито будничными фразами: «Анечка, почистите селедку» (тогдашний любимый рассказ Надежды Яковлевны Мандельштам). Один эпизод мне с горечью описала сама Анна Ахматова. В 1936–1937 гг. она специально пригласила Л. Я. Гинзбург и Б. Я. Бухштаба послушать ее новые стихи. Когда они пришли и Ахматова уже начала читать, в комнату влетел Николай Николаевич с криком: «Анна Андреевна, вы — поэт местного царскосельского значения». Если у Пунина это была хорошо продуманная поза (надо полагать, он прекрасно понимал значение Ахматовой), то у его бывшей жены и дочери-подростка пренебрежение к литературному имени Анны Ахматовой было вполне искренним.
Когда в Ленинград приехала из Америки Елена Карловна Дюбуше, она позвонила Ахматовой, но не застала ее дома. Она просила передать Анне Андреевне, что ищет встречи с нею. Никто из Пуниных не сказал об этом Ахматовой ни слова. Так она и не повидалась с героиней известного сборника стихов Н. Гумилёва «К синей звезде». Анна Андреевна рассказывала об этом несостоявшемся свидании почти со слезами на глазах.
Сергей Васильевич Шервинский:
Однажды она сказала, разумеется без всякой аффектации, что дома на Фонтанке она принуждена проводить все время «за примусом», причем дала понять, что эти обязанности хозяйки без прислуги ей приходится исполнять уже давно и придется, наверное, еще долго. Между тем ее обременяли и близкие ее тогдашнего мужа, Николая Николаевича Пунина.
О нем мне вспоминается слишком немногое. В одно из моих ранних, тогда еще робких посещений квартиры на Фонтанке мы сидели вечером за столом с Анной Андреевной. Она разливала чай. Вошел довольно высокий черноволосый мужчина с бородкой, в руке у него была раскрытая книга. Нас познакомили. Пунин сел по другую сторону стола, наискось от меня, и тотчас погрузился в прерванное чтение. Читал, не поднимая лица от книги и не обращая ни малейшего внимания ни на присутствие Анны Андреевны, ни на ее гостя. В этой изолированности за домашним чайным столом была доля демонстративности, он словно хотел показать, что ее жизнь — вовсе не его жизнь, что ее гость не имеет к нему никакого отношения. Мы с Анной Андреевной проговорили еще с добрый час, а Николай Николаевич так и не изменил своей позы, потом вышел не простившись. В тот раз, когда Анна Андреевна позволила себе сказать о примусе, она сделала такое признание не без легкой иронии:
— Когда я напишу новые стихи и сообщу об этом Николаю Николаевичу, он обычно говорит: «Молодец, молодец!..»
Это выражение с невеселым обертоном потом стало ходячим в нашей семье.
Я не имею никаких оснований судить о жизни Анны Андреевны с Пуниным. Но у меня осталось впечатление, собиравшееся больше из мелочей, оттенков и чужих слов, что брак с Пуниным был ее третьим «матримониальным несчастием».
Лидия Корнеевна Чуковская:
19 августа 1940. …Я не перебивала, молчала, и она, погасив папиросу, заговорила снова:
— Странно, что я так долго прожила с Николаем Николаевичем уже после конца, не правда ли? Но я была так подавлена, что сил не хватало уйти. Мне было очень плохо, ведь я тринадцать лет не писала стихов, вы подумайте: тринадцать лет! Я пыталась уйти в 30-м году. Ср.<езневский?> обещал мне комнату. Но Николай Николаевич пошел к нему, сказал, что для него мой уход — вопрос жизни и смерти… Ср. поверил, испугался и не дал комнаты. Я осталась. Вы не можете себе представить, как он бывал груб… во время этих своих… флиртов. Он должен все время показывать, как ему с вами скучно. Сидит, раскладывает пасьянс и каждую минуту повторяет: «Боже, как скучно… Ах, какая скука…» Чувствуй, мол, что душа его рвется куда-то… Я целый год раскручивала все назад, а он ничего и не видел… И знаете, как это все было, как я ушла? Я сказала Анне Евгеньевне при нем: «Давайте обменяемся комнатами». Ее это очень устраивало, и мы сейчас же начали перетаскивать вещички. Николай Николаевич молчал, потом, когда мы с ним оказались на минуту одни, произнес: «Вы бы еще хоть годик со мной побыли»
Она засмеялась, и я тоже. Смеялась она легко и беззлобно. Как будто рассказывала не о нем, не о себе.
— Потом произнес: «Будет он помнить про царскую дочь» — и вышел из комнаты. И это было все. Согласитесь, что и на этом ничего не построишь… С тех пор я о нем ни разу не вспомнила. Мы, встречаясь, разговариваем о газете, о погоде, о спичках, но его, его самого я ни разу не вспомнила.
Елена Константиновна Гальперина-Осмёркина:
В одной из наших утренних бесед, когда у меня выпадали свободные часы, она заметила, что завершение каких-то этапов жизни бывает очень тяжелым. «Вот, когда мы окончательно расстались с Пуниным и я уходила навсегда из его комнаты, Николай Николаевич сказал мне вслед: «Едет царевич задумчиво прочь, / Будет он помнить про царскую дочь»». Она сказала это с усмешкой, усмешкой презрительной и горькой.
Анатолий Генрихович Найман:
О Пунине разговор заходил считанные разы. Насколько легко она говорила о Шилейке, насколько охотно о Гумилёве, настолько старательно обходила Пунина. Сказала однажды, в послесловии к беседе на тему о разводе («институт развода — лучшее, что изобретено человечеством», или «цивилизацией»), что, «кажется, прожила с Пуниным на несколько лет дольше, чем было необходимо».
Михаил Васильевич Толмачёв:
Выполняя настойчивые просьбы моих домашних… я предложил Анне Андреевне познакомить ее с искусствоведом В. М. Василенко, репрессированным по политическим обвинениям в 1947–1956 гг. В лагере в Абези на Северном Урале Василенко находился вместе с Н. Н. Пуниным и присутствовал, как он говорил, при последних минутах Николая Николаевича. Передававшиеся Василенко в качестве Пунинских, а также его собственные тогдашние высказывания не свидетельствовали об особенном пиетете перед личностью и творчеством Ахматовой. Анна Андреевна сразу же согласилась на встречу, и она вскоре состоялась. По словам Василенко, на ней присутствовала также внучка Н. Н. Пунина А. Г. Каминская. Когда Василенко рассказал о том, что у скончавшихся заключенных удаляли сердце — во избежание симуляции смерти и дальнейшего побега, А. Г. Каминская заплакала и хотела выйти. Анна Андреевна удержала ее за руку и сказала: «Это надо знать».
Лидия Корнеевна Чуковская:
2 августа 1940. …Уже несколько раз, в другие мои посещения, мне слышалось — когда Анна Андреевна провожала меня через кухню по коридорчику или в минуты длинных ее молчаний среди разговора — мне слышалось Лёвино имя, произносимое ею будто на глубине, будто со дна морского добытое… «Лёва! Лёва!» — повторяла она одним дыханием. Даже не звук — тень звука, стона или зова… Сегодня мне довелось услышать этот стон несколько раз.
Михаил Викторович Ардов:
Лев Николаевич с детства обладал сильным сходством со своим родителем. Это видно на широко известной фотографии, об этом упоминает в своих воспоминаниях В. Ф. Ходасевич… Но в зрелые годы Гумилёв стал похож на мать. Этому способствовало некое приключение на фронте. Было это, если я не ошибаюсь в Польше. Лев Николаевич попал под минометный обстрел. Одна из мин угодила в какой-то деревянный настил, взрывной волной оторвало доску, и она угодила Гумилёву в самую переносицу. В результате этой травмы нос у него стал с горбинкой — точь-в-точь, как у Ахматовой.
Эмма Григорьевна Герштейн:
После многих перипетий он вернулся в Ленинград, где его ждала на Фонтанке отдельная комната рядом с материнской.
Любовь и согласие между ними, изредка нарушаемые неизбежными бытовыми стычками, длились до его последнего ареста в 1949 году. Новая семилетняя разлука породила множество недоразумений между ними. К несчастью, они завершились полной ссорой, омрачившей последние пять лет жизни Ахматовой.
Наталия Александровна Роскина:
Оживление наступило в доме Ахматовой — ненадолго, — когда вернулся с войны, из Берлина, ее сын Лев Николаевич Гумилёв. Однажды Анна Андреевна открыла мне дверь в дорогом японском халате с драконом. Она сказала: «Вот, сын подарил. Из Германии привез». Ведь, в сущности, ей всегда так хотелось простых женских радостей. Очень была она в тот день веселая.
Ирина Николаевна Пунина:
Шло время. Лёва работал в Музее этнографии народов СССР. Летом уезжал в экспедиции. Писал свою первую диссертацию. В конце 1948 года он ее защитил. По этому случаю в моей комнате был устроен праздничный ужин. Птица испекла пирог с капустой. Я готовила. Лёва принес водку и закуски. Был короткий период некоторого равновесия и спокойствия для А.А.
Наступил 1949 год. Папу арестовали 26 августа днем. Во время обыска и ареста дома были только папа и Акума.
Стихотворение «Колыбельная» она пометила этой датой
Я над этой колыбелью
Наклонилась черной елью.
Бай, бай, бай, бай!
Ай, ай, ай, ай…
Я не вижу сокола
Ни вдали, ни около.
Бай, бай, бай, бай!
Ай, ай, ай, ай.
Лёву арестовали 6 ноября, когда он зашел домой в обеденный перерыв. Обыск закончили скоро. Акума лежала в беспамятстве. Я помогла Лёве собрать вещи, достала его полушубок. Он попрощался с мамой, вышел на кухню попрощаться со мной, его увели. Старший из сотрудников, уходя, сказал мне:
— Пожалуйста, позаботьтесь об Анне Андреевне, поберегите ее.
Я остолбенела от такой заботы. Входная дверь захлопнулась. Я выпустила Аню, которой не велела высовываться из моей комнаты все время обыска. Мы вместе с ней пошли и сели около Акуминой постели. Молчали…
Следующие дни Анна Андреевна опять все жгла.
Эмма Григорьевна Герштейн:
Вероятно, я удивлю сэра Исайю Берлина, если сообщу, что Лёву очень жестко допрашивали о визите заморского дипломата к его матушке. В первые дни после возвращения, когда все в его сознании ходило ходуном, Лёва не мог связно рассказывать о всем перенесенном за эти годы. Тем больше веры вызывали слова, вырывающиеся у него бесконтрольно. Так, например, его мучило, что он отозвался пренебрежительно об Анне Андреевне в связи с вопросом о злополучном визите: «Мама стала жертвой своего тщеславия». В другую минуту он вспоминал с надрывом, что должен был отвечать за пепел сожженных бумаг, лежащий в пепельницах. «Что она жгла?» — спрашивали его. А это были всем известные сожженные записочки, на которых Анна Андреевна записывала зловещие новости, справедливо боясь подслушивающего аппарата, не замечая, как выдают ее эти сожженные бумажки, найденные очередным стукачом после ухода от Ахматовой кого-нибудь из ее близких друзей. Однажды Лев невольно вспомнил, как следователь, схватив его за волосы, бил головой о крепкую стену Лефортовской тюрьмы, требуя его признания о шпионской деятельности Ахматовой в пользу Англии…
Наталия Александровна Роскина:
Об этом своем горе Анна Андреевна никогда со мной не говорила. Одно только: я приехала в Ленинград, пришла к ней, ничего не зная, спросила запросто: «А где Лёва?» Она ответила: «Лёва арестован». Звук этих слов — полувскрик, полустон, полушепот — до сих пор стоит у меня в ушах.
Это был третий арест его: первый раз — в начале тридцатых годов, второй раз — в конце тридцатых, с приговором к расстрелу… Такова была судьба Анны Андреевны, каждое горе приходило к ней не один раз, а повторяясь дважды, трижды…
Эмма Григорьевна Герштейн:
Но что же могла написать Анна Андреевна в лагерь о своей жизни? Что после прощания с Лёвой и благословения его она потеряла сознание? Что она очнулась от слов гэбэшников: «А теперь вставайте, мы будем делать у вас обыск»? Что она не знает, сколько дней и ночей она пролежала в остывшей комнате? И когда в один из этих дней она спросила десятилетнюю Аню Каминскую: «Отчего ты вчера не позвала меня к телефону?», то услышала в ответ: «Ну, Акума, я думала, ты без сознания…»
Что в этом тумане горя она сожгла огромную часть своего литературного архива, который оставался в беспорядке под рукой? А там были не архивные документы, а живые рукописи ее ненапечатанных стихов! Она переживала это уничтожение как конец глубинного смысла всей своей жизни. Но и этого мало — она довершила свой порыв самоубийственным актом: написала верноподданнические стихи — вплоть до восхваления Сталина ко дню его рождения 21 декабря 1949 г. Весь следующий год журнал «Огонек» печатал за ее подписью стихотворный цикл «Слава миру», который всю оставшуюся жизнь жег Анну Андреевну как незаживающая рана. После этого выступления у нее навсегда появилась фальшивая интонация в разговоре на людях.
«…Я пожертвовала для него мировой славой!!» — выкрикнула она в пароксизме отчаяния и обиды на нескончаемые попреки вернувшегося через семь лет (!) сына. Она мучилась своим невольным обманом неведомых читателей, обволакивавших всегда ее поэзию тайным пониманием. В 1922 г. она имела право сказать:
Я — голос ваш, жар вашего дыханья,
Я — отраженье вашего лица.
И была верна этому единству. Пока ее не скосила беда, она надеялась, что на «том берегу» «темнеет небесный простор», где она «не глохла» бы «от зычных проклятий». Но и это «блаженное где-то» ее обмануло. Когда железный занавес немного раздвинулся, оттуда послышался шепоток мещанской сплетни и, что еще хуже, — повсеместные разговоры «иноземцев» об увядании ее таланта:
И писали в почтенных газетах,
Что мой дар несравненный угас,
Что была я поэтом в поэтах,
Но мой пробил тринадцатый час.
Она отреклась от нравственной чистоты своей поэзии ради спасения сына, а получила одни плевки с разных сторон и от того же сына. Когда, негодуя, он в который раз приводил ей в пример других матерей, она повторила, не выдержав: «Ни одна мать не сделала для своего сына того, что сделала я!» И получила в ответ катанье по полу, крики и лагерную лексику. Это было при мне.
Жертва Ахматовой оказалась напрасной. «Грехопадение», насколько мне известно, никто ей не заказывал и ничего не обещал. Но она помнила, что ей ставили в вину ее молчание после постановления о журналах «Звезда» и «Ленинград» и исключили из Союза писателей. Лёву, как мы видим, не выпустили, а надломленной Ахматовой предоставили право говорить с кем попало непроницаемым тоном и переводить на русский язык стихи своих иноязычных подражательниц. Если кто-нибудь думает, что это не пытка, он ничего не знает о радостях и страданиях творческой личности.
В первый год (1950) Анна Андреевна только ездила раз в месяц в Москву, чтобы передавать дозволенную сумму в Лефортовскую тюрьму и получать расписку арестанта, то есть убедиться, что он жив и находится еще здесь…
Что же можно было сообщать в лагерь при такой переписке? Что Арктический институт стал выживать из Фонтанного Дома Анну Андреевну и Иру Пунину с ее семейством? Институт терпел их «проживанье» в своем ведомственном доме до ареста Николая Николаевича Пунина в августе 1949 г. и Левы — в ноябре. Но теперь, когда обе женщины остались такими беззащитными и уязвимыми, их буквально преследовали. Они жались друг к другу. В конце концов в начале 1952 г. Ирина позвонила в Москву к Анне Андреевне: «Ты как хочешь, а я больше не могу. Я беру квартиру на Красной Конницы». Анна Андреевна была поставлена перед свершившимся фактом. Вообще-то она не хотела расставаться с Ирой и Аней, но в этой новой квартире не было комнаты для Лёвы. На Фонтанке после войны у Ахматовой были две комнаты, в одной жил Лёва. Теперь она сразу сжалась, подумав о его устройстве по возвращении, а на это она не теряла надежды, хотя он был осужден на десять лет. Могла ли она, уже перенесшая тяжелый инфаркт, остаться одна на съеденье грубых администраторов института? Борьба была безнадежной, и она дала свое согласие на переезд.
Когда вышло разрешенье писать чаще и более длинные письма, она уже не посвящала Лёву в тяжкие подробности своего существования. Впрочем, о чем бы она ему ни писала, он все равно отвечал брюзжанием и обидами. Они заглушали его ужас от непосильных ударов судьбы. <…>
Образ Ахматовой порождал множество сплетен. Думаю, что не без помощи КГБ. Лёве было невдомек, что его одинокая мать, живя годами в чужих семьях, не может есть, пить, болеть, принимать нужных людей и друзей, не участвуя в общих расходах своих гостеприимных хозяев. По этому поводу я вынуждена упомянуть об одном раздутом эпизоде, продолжающем до сих пор бросать незаслуженную тень на имя Ахматовой. Речь идет об автомобиле «Москвич», подаренном Анной Андреевной Алеше Баталову, старшему сыну Нины Антоновны, тогда еще не прославленному киноактеру, а скромному солдату, отбывающему воинскую повинность в Москве. Со своей молодой женой он занимал на Ордынке семиметровую комнату, из которой их выселяли, когда Ахматова приезжала в Москву. Она живала в их комнате не менее четырех месяцев подряд, а когда заболевала — и дольше. Между тем в 1953 году она заработала большие деньги за перевод драмы Виктора Гюго «Марион Делорм», которая печаталась в пятнадцатитомном юбилейном издании, оплачиваемом по повышенным ставкам. Естественно, что, став такой, по нашим масштабам, богатой, она делала посильные подарки окружавшим ее друзьям. А Баталову — особенный. Он его заслужил. Маленький «Москвич», стоивший тогда девять тысяч, доставил Алеше много радости, а Анне Андреевне нравственное удовлетворение.
Анна Андреевна Ахматова. Письмо К. Е. Ворошилову. 8 февраля 1954:
Глубокоуважаемый Климент Ефремович!
Умоляю Вас спасти моего единственного сына, который находится в исправительно-трудовом лагере (Омск, п/я 125) и стал там инвалидом.
Лев Николаевич Гумилёв (1912 г. р.) был арестован в Ленинграде 6 ноября 1949 г. органами МГБ и приговорен Особым Совещанием к 10 годам заключения в ИТЛ.
Ни одно из предъявленных ему на следствии обвинений не подтвердилось — он писал мне об этом. Однако Особое Совещание нашло возможным осудить его.
Сын мой отбывает срок наказания вторично. В марте 1938 года, когда он был студентом 4-го курса исторического факультета Ленинградского университета, он был арестован органами МВД и осужден Особым Совещанием на 5 лет. Этот срок наказания он отбыл в Норильске. По окончании срока он работал в качестве вольнонаемного в Туруханске. В 1944 году, после его настойчивых просьб, он был отпущен на фронт добровольцем. Он служил в рядах Советской Армии солдатом и участвовал в штурме Берлина (имел медаль «За взятие Берлина»). После Победы он вернулся в Ленинград, где в короткий срок окончил университет и защитил кандидатскую диссертацию. С 1949 г. служил в Этнографическом музее в Ленинграде в качестве старшего научного сотрудника.
О том, какую ценность для советской исторической науки представляет его научная деятельность, можно справиться у его учителей — директора Государственного Эрмитажа М. И. Артамонова и профессора Н. В. Кюнера.
Сыну моему теперь 41 год, и он мог бы еще потрудиться на благо своей Родины, занимаясь любимым делом.
Дорогой Климент Ефремович! Помогите нам! До самого последнего времени я, несмотря на свое горе, была еще в состоянии работать — я перевела для юбилейного издания сочинений Виктора Гюго драму «Марьон Делорм», и две поэмы великого китайского поэта Цюй-юаня. Но чувствую, что силы меня покидают: мне больше 60-ти лет, я перенесла тяжелый инфаркт, отчаяние меня разрушает. Единственное, что могло бы поддержать мои силы, — это возвращение моего сына, страдающего, я уверена в этом, без вины.
Лидия Корнеевна Чуковская:
1 ноября 1955. …У нее роковые дни. Решается Лёвино дело.
…Она какая-то оглушенная. Не слышащая чужих речей. Тиха и напряжена. Да и какие тут речи! Не знаешь, о чем и говорить с ней, каждое слово кажется неуместным. Вслушивается во что-то свое с таким напряжением, будто, сидя в кресле у меня в комнате, может каждую секунду получить откуда-то долгожданную весть. Даже озирается по сторонам.
Наталия Александровна Роскина:
В 1956 году вернулся из лагеря Л. Н. Гумилёв, чуть ли не позже всех. Анна Андреевна мучительно хлопотала о нем. Все вокруг возвращались, а ее хлопоты оставались бесплодными, и мне кажется, она была на пределе всех своих сил, когда Лёву наконец освободили.
Лидия Корнеевна Чуковская:
15 мая 1956. …Мне хочется написать большими буквами:
Анна Андреевна приехала 14-го. А 15-го, ничего не зная о ней, зашел к Ардовым, по дороге в Ленинград, освобожденный Лёва.
Любо видеть ее помолодевшее, расправившееся лицо, слышать ее новый голос.
Мы вошли в маленькую комнату. Там — клубы папиросного дыма.
— Накурил Лёвка! — сказала Анна Андреевна, рукой разгоняя дым, — сказала таким домашним, мило-ворчливым материнским голосом, что я почувствовала себя счастливой.
Наталия Александровна Роскина:
Лев Николаевич вышел из лагеря с последней волной «реабилитации». Анна Андреевна стала о себе говорить: «Я хрущевка», «Я из партии Хрущева». Долго она продолжала это твердить, настаивая, что Хрущеву можно простить многое за то, что он выпустил из тюрьмы невинных людей.
Лидия Корнеевна Чуковская:
26 марта 1958. …На второй день, когда мы были с Анной Андреевной одни, вдруг отворилась дверь и вошел человек с резкими морщинами у глаз и на лбу, с очень определенно-очерченным и в то же время дряблым лицом.
— Вы незнакомы? — спросила меня Анна Андреевна.
— Нет.
— Это мой сын. Лёва!
Я не узнала его от неожиданности, хотя мне и говорили, что он в Москве.
Ощущение огромности и малости вместе. Так бывает в любви. Гадания по стихам; странные совпадения в датах; сердце, обрывающееся в колени от каждого телефонного звонка и почтальонного стука; дрожащие листки письма; а потом окажется — это всего лишь человек: не больше и не меньше; человек — голова, руки, ноги. Такая огромная и такая обычнейшая из обычных малость: человек. Вот он передо мною; слово из четырех букв: Лёва. Не мои — все ее бессонницы, сны, невстречи и встречи, окошечки над заплеванным полом, красное сукно на столах, заявления, повестки, посылки, волосок, вложенный в тетрадку стихов, и стихи в огне… Два десятилетия ее жизни. Материализованное время: десятилетия, и материализованное пространство: тысячи километров. И это, оказывается, просто человек — и он здесь, в этой комнате. Его можно тронуть рукой или назвать по имени.
«Мама». «Сынуля. Детонька».
Стены этой комнаты пропитаны мыслями о нем, стихами — ему. И снег, и деревья, и заря за окошком. И рубцы от инфарктов на мышце ее сердца
В последний раз я видела Лёву, если не ошибаюсь, в <19>32 году, когда Люша была совсем маленькая и у нас на Кирочной гостил Николай Иванович, друживший с Цезарем. Жил он у нас, а целые дни пропадал у неведомой мне тогда Анны Андреевны. Однажды он пришел к нам оттуда вместе с Лёвой. Это был юноша лет 17–19, некрасивый, неловкий, застенчивый, взглядом сильно напоминавший отца, одетый, кажется, в ватник, что даже и по тем временам казалось уже странным. А раньше — это был Лёвушка-Гумилёвушка, давным-давно, еще в моем детстве, мальчик с золотыми волосами, кудрявый, его приводил к нам отец, и он у нас в столовой сам с собой играл в индейцев, прыгая с подоконника на диван.
Сейчас сходство с отцом совсем потерялось, а чем-то — не знаю чем — верхней частью головы, лбом, висками похож он на Анну Андреевну. Говорит картаво, грассируя. Одет как все, но чем-то резко отличается от всех. Чем — не знаю. Впрочем, был он в комнате у Анны Андреевны при мне не более минуты. Взял какие-то книги и понес их в библиотеку, сказав, что вернется к обеду.
Эмма Григорьевна Герштейн:
Он вернулся в 1956 году до такой степени ощетинившийся против нее, что нельзя было вообразить, как они будут жить вместе. Оба были больны, обоим надо было лечиться, а Лёве не терпелось строить себе новую свободную жизнь. Кончилось тем, что он жил один, на отлете. Его приходы вносили больше напряжения в эту странную «семью». К сожалению, окружающие не старались смягчить это положение, напротив, только усиливали назревающий полный раздор. <…>
Постепенно Лёва отходил от политической стороны своей судьбы и переводил свои отношения с матерью в бытовой психологический план, при этом очень банальный. Помню, как редко плачущая Анна Андреевна прослезилась, жестоко уязвленная моим неосторожным рассказом. Речь шла о его стремительном ухаживании за одной из приятельниц Анны Андреевны, которой он жаловался: «Мама не любила папу, и ее нелюбовь перешла на меня». «Он торгует нами!» — вскричала в слезах пораженная Ахматова. Да, конечно, узнать из «достоверного источника» об отношениях знаменитых поэтов Ахматовой и Гумилёва было жгуче интересно и повышало шансы их влюбленного сына на внимание дамы. Потому-то она и рассказывала мне об этих беседах.
Анну Андреевну угнетало это сознательное снижение масштаба ее общей судьбы с сыном. Ее поражал появившийся у него крайний эгоцентризм. «Он провалился в себя», — замечала она, или: «Ничего, ничего не осталось, одна передоновщина». Она убежденно говорила, что «он таким не был, это мне его таким сделали!».
Лидия Корнеевна Чуковская:
4 января 1962. Вернувшись, я отправилась с докладом к Нине Антоновне, и она рассказала мне горькие вещи. Я, конечно, давно уже чувствовала, что между Лёвой и Анной Андреевной неладно, — однако чувствовать или услыхать — большая разница. То, что сказано было мне в больнице Анной Андреевной, теперь вполне подтвердила Нина. Лёва и в самом деле верит, будто он пробыл в лагере так долго из-за равнодушия и бездействия Анны Андреевны.
Я — многолетняя свидетельница ее упорных, неотступных хлопот, ее борьбы за него. Больше, чем хлопот, то есть писем, заявлений, ходатайств через посредство влиятельных лиц. Всю свою жизнь она подчинила Лёвиной каторге, всё, даже на такое унижение пошла, как стихи в честь Сталина, как ответ английским студентам. И от драгоценнейшей для себя встречи отказалась, боясь повредить ему. И сотни строк перевела, чтобы заработать на посылки ему, сотни строк переводов, истребляющих собственные стихи.
А Лёва, воротившись, ее же и винит!.. Но, подумала я, искалечен он не только лагерем: и юностью, и детством. Между родителями — разлад. Отец расстрелян. Нищета. Отчим. Он — обожаемый внук, единственный и любимый сын, но оба родителя вечно были заняты более своею междоусобицей, чем им; мать — «…измученная славой, / Любовью, жизнью, клеветой», — не это ли давнее, болезненное детское чувство своей непервостепенности он теперь вымещает на ней?
Затравлен он, одинокий сын всемирно знаменитых родителей, но бедная, бедная, бедная Анна Андреевна… По словам Нины Антоновны, Ира и Лёва ненавидят друг друга. Тоже хорошо! Вот откуда инфаркты. Вот отчего Анна Андреевна постоянно стремится в Москву. Никакое постановление ЦК не властно с такой непоправимостью перегрызать сердечную мышцу, как грызня между близкими. Нина Антоновна пыталась урезонить Лёву (в Ленинграде, без ведома Анны Андреевны, говорила с ним), но тщетно. Он заявил: «Ноги моей не будет у матери в доме». Ну хорошо, в доме. А в больнице? Да и есть ли у его матери дом?
Где ее дом и где его рассудок?
Михаил Викторович Ардов:
В самые последние годы жизни Ахматовой у нее с сыном прекратились всякие отношения. В течение нескольких лет они не виделись вовсе. У них были взаимные претензии, и каждый из них был в свою меру прав. Однако же Льву Николаевичу следовало бы проявлять больше терпимости, учитывая возраст и болезненное состояние матери.
Эмма Григорьевна Герштейн:
Когда в последнем августе я гостила у Анны Андреевны в Комарове, она мне сказала: «Я бы хотела помириться с Лёвой». Я ответила, что, вероятно, и он этого хочет, но боится чрезмерного волнения и для нее и для себя при объяснении. «Да не надо объясняться, — живо возразила Анна Андреевна. — Пришел бы и сказал: «Мама, пришей мне пуговицу»».
Михаил Викторович Ардов:
В марте шестьдесят шестого состоялся наш с ним единственный разговор об его отношениях с матерью, о причинах ссоры с ней. Было это на девятый день после смерти Анны Андреевны, мы поехали к нему домой после панихиды в Гатчинской церкви. Он мне сказал такую фразу:
— Я потерял свою мать в четвертый раз.
И далее он перечислил: первый — какое-то отчуждение в 1949 году, второй — в пятьдесят шестом, сразу после освобождения, третий — последняя ссора, когда они перестали встречаться.