Жизнь и судьба

Детство и отрочество

Анна Андреевна Ахматова:

Я родилась в один год с Чарли Чаплином, «Крейцеровой сонатой» Толстого, Эйфелевой башней и, кажется, Элиотом. В это лето Париж праздновал столетие падения Бастилии — 1889. В ночь моего рождения справлялась и справляется древняя Иванова ночь — 23 июня (Midsummer Night)…


…Я родилась 11 (23) июня 1889 года под Одессой (Большой Фонтан). Мой отец был в то время отставной инженер-механик флота. Годовалым ребенком я была перевезена на север — в Царское Село. Там я прожила до шестнадцати лет.

Мои первые воспоминания — царскосельские: зеленое, сырое великолепие парков, выгон, куда меня водила няня, ипподром, где скакали маленькие пестрые лошадки, старый вокзал и нечто другое, что вошло впоследствии в «Царскосельскую оду». <…>

Читать я училась по азбуке Льва Толстого. В пять лет, слушая, как учительница занималась со старшими детьми, я тоже начала говорить по-французски. Первое стихотворение я написала, когда мне было одиннадцать лет. Стихи начались для меня не с Пушкина и Лермонтова, а с Державина («На рождение порфирородного отрока») и Некрасова («Мороз, Красный нос»). Эти вещи знала наизусть моя мама. Училась я в Царскосельской женской гимназии. Сначала плохо, потом гораздо лучше, но всегда неохотно.


Аманда Хейт:

В доме царила довольно необычная для детства будущего поэта обстановка. Книг, очевидно, не было совсем, за исключением толстого тома Некрасова, который Анне позволяли читать на каникулах. У матери, по-видимому, все же был какой-то вкус к поэзии — она читала своим детям Некрасова и Державина. Но почему-то, прежде чем была написана первая строчка, все были уверены, что Аня непременно будет поэтом. Отец дразнил ее декадентской поэтессой.


Валерия Сергеевна Срезневская:

Совсем маленькой девочкой она писала стихи. И отец в шутку называл ее поэтом. Непокорная и чересчур свободолюбивая, она в семье была очень любима, но не пользовалась большим доверием. Все считали, что она может наделать много хлопот: уйти на долгое время из дома, не сказав никому ни слова, или уплыть далеко-далеко в море, где уже и татарчата не догонят ее, вскарабкаться на крышу — поговорить с луной, — словом, огорчить прелестную синеглазую маму и добродушную и веселую фрейлейн Монику. Вот мое первое впечатление от высокой, слишком тоненькой стриженой девочки.


Виталий Яковлевич Виленкин:

В мрачноватой царскосельской квартире Горенко на углу Безымянного переулка и Широкой улицы из-за тяжелого характера отца атмосфера часто сгущается, девочке живется невесело, одиноко. Дружит она, кажется, только со старшим братом Андреем (у нее были три сестры и два брата) и со своей соседкой Валей Тюльпановой. Но пока она еще маленькая, ей приходится чинно гулять по паркам с гувернанткой-француженкой. Девочка ноет, что ей «ску-учно-о», на что следует невозмутимый и неизменный ответ: «Не понимаю почему. Есть столько занятий. Вы можете, например, нарвать цветов и возложить их на могилу собак ее величества», — ответ, от которого становится уже нестерпимо тошно.


Валерия Сергеевна Срезневская:

Она была неутомимой наядой в воде, неутомимой скиталицей-пешеходом, лазала как кошка и плавала как рыба. Почему-то ее считали «лунатичкой», и она не очень импонировала «добродетельным» обывательницам затхлого и очень дурно и глупо воспитанного Царского Села, имевшего все недостатки близкой столицы без ее достоинств, как и полагается пригородам.


Анна Андреевна Ахматова:

Каждое лето я проводила под Севастополем, на берегу Стрелецкой бухты, и там подружилась с морем. Самое сильное впечатление этих лет — древний Херсонес, около которого мы жили.


Виталий Яковлевич Виленкин:

Здесь можно без всякого надзора, без удержу, часами плескаться в море, заплывать бог знает куда, чувствуя себя как дома в морской стихии, с полной готовностью откликаясь на чье-нибудь досужее предложение: «Девочка, а ну нырни, достань гривенник!»


Анна Андреевна Ахматова (по записи Л. К. Чуковской. 22 октября 1940):

Вы не можете себе представить, каким чудовищем я была в те годы. Вы знаете, в каком виде тогда барышни ездили на пляж? Корсет, сверху лиф, две юбки — одна из них крахмальная — и шелковое платье. Наденет резиновую туфельку и особую шапочку, войдет в воду, плеснет на себя — и на берег. И тут появлялось чудовище — я — в платье на голом теле, босая. Я прыгала в море и уплывала часа на два. Возвращалась, надевала платье на мокрое тело — платье от соли торчало на мне колом… И так, кудлатая, мокрая, бежала домой…

У меня и тогда уже был очень скверный характер. Мама часто посылала нас, детей, в Херсонес на базар, за арбузами и дынями. В сущности, это было рискованно: мы выходили в открытое море. И вот однажды на обратном пути дети стали настаивать, чтобы я тоже гребла. А я была очень ленива и грести не хотела. Отказалась. Они меня бранили, а потом начали смеяться надо мной — говорили друг другу: вот везем арбузы и Аню. Я обиделась. Я стала на борт и выпрыгнула в море. Они даже не оглянулись, поехали дальше. Мама спросила их: «А где же Аня?» — «Выбросилась». А я доплыла, хотя все это случилось очень далеко от берега…


Анна Андреевна Ахматова:

Языческое детство. В окрестностях этой дачи («Отрада», Стрелецкая бухта, Херсонес. Непосредственно отсюда античность — эллинизм) я получила прозвище «дикая девочка», потому что ходила босиком, бродила без шляпы и т. д., бросалась с лодки в открытом море, купалась во время шторма и загорала до того, что сходила кожа, и всем этим шокировала провинциальных севастопольских барышень. Однако в Царском Селе она делала все, что полагалось в то время благовоспитанной барышне. Умела, сложив по форме руки, сделать реверанс, учтиво и коротко ответить по-французски на вопрос старой дамы, говела на Страстной в гимназической церкви. Изредка отец брал ее с собой в оперу (в гимназическом платье) в Мариинский театр (ложа). Бывала в Эрмитаже, в Музее Александра III и на картинных выставках. Весной и осенью в Павловске на музыке — Вокзал… Музеи и картинные выставки… Зимой часто на катке в парке.

В Царскосельских парках тоже античность, но совсем иная (статуи). Читала много и постоянно. Большое (по-моему) влияние (на нее) оказал тогдашний властитель дум Кнут Гамсун («Загадки и тайна»); Пан, Виктория меньше. Другой властитель Ибсен… Училась в младших классах плохо, потом хорошо. Гимназией всегда тяготилась. В классе дружила только с Тамарой Костылевой, с которой не пришлось больше встретиться в жизни…


Валерия Сергеевна Срезневская:

В своей семье Аня больше дружила с братом Андреем, года на два старше ее. Очень бледный, не по летам развитой и одаренный мальчик. Привыкнув говорить в семье по-французски (мать Ани иначе не говорила с детьми), они, то есть Аня и Андрей, были на «вы», что меня удивляло вначале. У нас в семье ни о каких «вы» не могло быть и речи, несмотря на иностранных гувернанток. До англичанки, приходившей к старшей сестре, гулявшей с ней и читавшей ей, которую мы видели только за завтраком, — моя любимая мадам Регори мне всегда говорила «ты», вероятно, оттого, что я была еще очень мала; к старшим, естественно, она обращалась на «вы». В доме Горенко не было большого чинопочитания — у нас оно было очень развито, и мне доставляло много удовольствия бывать у них… Мне кажется, что Аня в семье пользовалась большой свободой. Она не признавала никакого насилия над собой — ни в физическом, ни тем более в психологическом плане.

Мы много гуляли, и в тех прогулках, особенно когда мы не торопясь шли из гимназии домой, нас часто «ловил» поджидавший где-то за углом Николай Степанович. Сознаюсь… мы обе не радовались этому (злые, гадкие девчонки!), и мы его часто принимались изводить. Зная, что Коля терпеть не может немецкий язык, мы начинали вслух вдвоем читать длиннейшие немецкие стихи вроде «Sangers Fluch» Уланда (или Ленау, уж не помню…). И этого риторически цветистого стихотворения, которое мы запомнили на всю жизнь, нам хватало на всю дорогу. А бедный Коля терпеливо, стоически слушал его всю дорогу и все-таки доходил с нами до самого дома! Ну не гадкие ли это, зловредные маленькие женщины! Мне и сейчас и смешно и грустно вспоминать об этом.


Анна Андреевна Ахматова (по записи Л. К. Чуковской. 20 июля 1939):

В гимназии, в Царском, был со мной случай, который я запомнила на всю жизнь. Тамошняя начальница меня терпеть не могла — кажется, за то, что я однажды на катке интриговала ее сына. Если она заходила к нам в класс, я уж знала — мне будет выговор: не так сижу или платье не так застегнуто. Мне это было неприятно, а впрочем, я не думала об этом много, «мы ленивы и нелюбопытны». И вот настало расставание: начальница покидала гимназию, ее куда-то переводили. Прощальный вечер, цветы, речи, слезы. И я была. Вечер кончился, и я уже бежала вниз по лестнице. Вдруг меня окликнули. Я поднялась, вижу — это начальница меня зовет. Я не сомневалась, что опять получу выговор. И вдруг она говорит:

— Прости меня, Горенко, я всегда была к тебе несправедлива.


Вячеслав Всеволодович Иванов:

Как-то разговорившись в гостях у нас, Ахматова рассказала, как впервые открыла в себе дар вещуньи-прорицательницы совсем юной девушкой, лет в шестнадцать. По ее словам, внезапному предвидению всегда предшествует состояние расслабленности, граничащей со сном или обмороком. Ахматова говорила: «Нужно быть вялой, никакой сосредоточенности, никакого сознательного усилия». Она чувствовала себя обмякшей, в каком-то полубессознательно-сером состоянии. И, полулежа на диване (на юге, летом, в имении, про которое: «А мы живем как при Екатерине…»), услышала, как ее пожилые родственницы судачат об их молодой удачливой соседке — какая та блестящая, сколько поклонников, красавица. И вдруг, сама не понимая как, Ахматова случайно бросила: «Если она не умрет шестнадцати лет от чахотки в Ницце». Так и случилось.


«Из логова змиева, из города Киева…»

Анна Андреевна Ахматова:

В 1905 году мои родители расстались, и мама с детьми уехала на юг. Мы целый год прожили в Евпатории, где я дома проходила курс предпоследнего класса гимназии, тосковала по Царскому Селу и писала великое множество беспомощных стихов. Отзвуки революции Пятого года глухо доходили до отрезанной от мира Евпатории. Последний класс проходила в Киеве, в Фундуклеевской гимназии, которую и окончила в 1907 году.

Я поступила на Юридический факультет Высших женских курсов в Киеве. Пока приходилось изучать историю права и особенно латынь, я была довольна; когда же пошли чисто юридические предметы, я к курсам охладела.


Вера Адольфовна Беер (1889–1976), педагог, соученица Ахматовой по Киево-Фундуклеевской женской гимназии:

Киевская весна. Синие сумерки. Над площадью густо, медленно разносится благовест. Хочется зайти в древний храм Св. Софии, но я ведь принадлежу к «передовым», и в церковь мне не подобает ходить. Искушение слишком велико. Запах распускающихся листьев, золотые звезды, загорающиеся на высоком чистом небе, и эти медленные торжественные звуки — все это создает такое настроение, что хочется отойти от обыденного.

В церкви полумрак. Народу мало. Усердно кладут земные поклоны старушки-богомолки, истово крестятся и шепчут молитвы. Налево, в темном приделе, вырисовывается знакомый своеобразный профиль. Это Аня Горенко. Она стоит неподвижно, тонкая, стройная, напряженная. Взгляд сосредоточенно устремлен вперед. Она никого не видит, не слышит. Кажется, что она и не дышит. Сдерживаю свое первоначальное желание окликнуть ее. Чувствую, что ей мешать нельзя. В голове опять возникают мысли: «Какая странная Горенко. Какая она своеобразная».

Я выхожу из церкви. Горенко остается и сливается со старинным храмом. Несколько раз хотела заговорить с ней о встрече в церкви. Но всегда что-то останавливало. Мне казалось, что я невольно подсмотрела чужую тайну, о которой говорить не стоит.

* * *

Урок психологии в выпускном (седьмом) классе Киево-Фундуклеевской женской гимназии. Предмет трудный, но преподается он интересно — учитель Шпет, Густав Густавович, заставляет задумываться над рядом вопросов, сложных для нас, юных девушек, и на многое, бывшее прежде неясным, туманным, проливается яркий свет.

Сегодня урок посвящен ассоциативным представлениям. Густав Густавович предлагает нам самостоятельно привести ряд примеров из жизни или из литературы, когда одно представление вызывает в памяти другое. Дружным смехом сопровождается напоминание, как у мистрис Никльби из романа Диккенса «Николас Никльби», пользовавшегося у нас тогда большим успехом, погожее майское утро связывается с поросенком, жаренным с луком. И вдруг раздается спокойный, не то ленивый, не то монотонный голос:

Столетия-фонарики!

О сколько вас во тьме,

На прочной нити времени,

протянутой в уме!

Торжественный размер, своеобразная манера чтения, необычные для нас образы заставляют насторожиться. Мы все смотрим на Аню Горенко, которая даже не встала, а говорит как во сне. Легкая улыбка, игравшая на лице Густава Густавовича, исчезла.

«Чьи это стихи?» — проверяет он ее. Раздается слегка презрительный ответ: «Валерия Брюсова». О Брюсове слышали тогда очень немногие из нас, а знать его стихи так, как Аня Горенко, никто, конечно, не мог. «Пример г-жи Горенко очень интересен», — говорит Густав Густавович. И он продолжает чтение и комментирование стихотворения, начатого Горенкой. На ее сжатых губах скользит легкая самодовольная улыбка. А мы от желтых квадратных фонарей переносимся в далекий знойный Египет. И мистрис Никльби с ее майским утром и жареным поросенком кажется нам такой неинтересной и обыденной.

* * *

В классе шумно. Ученицы по очереди подходят к толстой, добродушной, очень глупой учительнице рукоделия Анне Николаевне и показывают ей бумажный пластрон рубашки и получают указания, как его приложить к материалу для выкройки. Почти у всех дешевенький, а следовательно, и узенький коленкор; приходится приставлять к ширине клинья, что мы не особенно-то любим. Очередь дошла до Ани Горенко. В руках у нее бледно-розовый, почти прозрачный батист-линон, и такой широкий, что ни о каких неприятных клинчиках и речи быть не может. Но Анна Николаевна с ужасом смотрит на материал Горенко и заявляет, что такую рубашку носить неприлично. Лицо Ани Горенко покрывается как бы тенью, но с обычной своей слегка презрительной манерой она говорит: «Вам — может быть, а мне нисколько». Мы ахнули. Анна Николаевна запылала как пион и не нашлась что сказать. Много дипломатии и трудов пришлось приложить нашей классной даме, Лидии Григорьевне, чтобы не раздуть дела. В конце концов ей удалось добиться, чтобы Горенко попросила у Анны Николаевны извинения. Но как она просила! Как королева.

Даже в мелочах Горенко отличалась от нас. Все мы, гимназистки, носили одинаковую форму — коричневое платье и черный передник определенного фасона. У всех слева на широкой грудке передника вышито стандартного размера красными крестиками обозначение класса и отделения. Но у Горенко материал какой-то особенный, мягкий, приятного шоколадного цвета. И сидит платье на ней как влитое, и на локтях у нее никогда нет заплаток. А безобразие форменной шляпки-«пирожка» на ней незаметно.

* * *

Киев — город цветов, и мы весною и осенью являлись в класс с цветами. Осенью мы любили поздние розы, пышные астры, яркие георгины. Аня Горенко признавала тогда только туберозы.


Анна Андреевна Ахматова (по записи Л. К. Чуковской. 87 сентября 1939):

Но я не любила дореволюционного Киева. Город вульгарных женщин. Там ведь много было богачей и сахарозаводчиков. Они тысячи бросали на последние моды, они и их жены… Моя семипудовая кузина, ожидая примерки нового платья в приемной у знаменитого портного Швейцера, целовала образок Николая-угодника: «Сделай, чтоб хорошо сидело…»


В Серебряном веке

Георгий Иванович Чулков (1879–1939), поэт, прозаик, литературовед:

Однажды, на вернисаже выставки «Мира искусства», я заметил высокую, стройную сероглазую женщину, окруженную сотрудниками «Аполлона», которая стояла перед картинами Судейкина. Меня познакомили. Через несколько дней был вечер Федора Сологуба. Часов в одиннадцать я вышел из Тенишевского зала. Моросил дождь, и характернейший петербургский вечер окутал город своим синеватым волшебным сумраком. У подъезда я встретил опять сероглазую молодую даму. В петербургском вечернем тумане она похожа была на большую птицу, которая привыкла летать высоко, а теперь влачит по земле раненое крыло. Случилось так, что я предложил этой молодой даме довезти ее до вокзала: нам было по дороге. Она ехала на дачу. Мы опоздали и сели на вокзале за столик, ожидая следующего поезда. Среди беседы моя новая знакомая сказала между прочим:

— А вы знаете, я пишу стихи.

Полагая, что это одна из многих тогдашних поэтесс, я равнодушно и рассеянно попросил ее прочесть что-нибудь. Она стала читать стихи, которые потом вошли в ее первую книжку «Вечер». Первые же строфы, услышанные мною из ее уст, заставили меня насторожиться.

— Еще!.. Еще!.. Читайте еще, — бормотал я, наслаждаясь новою своеобразною мелодией, тонким и острым благоуханием живых стихов.

— Вы — поэт, — сказал я совсем уж не тем равнодушным голосом, каким я просил ее читать свои стихи.

Так я познакомился с Анной Андреевной Ахматовой. Я горжусь, что на мою долю выпало счастье предсказать ей ее большое место в русской поэзии в те дни, когда она еще не напечатала, кажется, ни одного своего стихотворения.

Вскоре мне пришлось уехать в Париж на несколько месяцев. Там, в Париже, я опять встретил Ахматову. Это был 1911 год.


Анна Андреевна Ахматова:

В 1910 (25 апреля старого стиля) я вышла замуж за Н. С. Гумилёва, и мы поехали на месяц в Париж. Прокладка новых бульваров по живому телу Парижа (которую описал Золя) была еще не совсем закончена (бульвар Raspail). Вернер, друг Эдисона, показал мне в Taveme du Pantheon два стола и сказал: «А это ваши социал-демократы, тут — большевики, а там меньшевики». Женщины с переменным успехом пытались носить то штаны (jupes-culottes), то почти пеленали ноги (jupes-entravees). Стихи были в полном запустении, и их покупали только из-за виньеток более или менее известных художников. Я уже тогда понимала, что парижская живопись съела французскую поэзию.


Анатолий Генрихович Найман:

Параллельно она мне рассказала такую историю. «Мы, шестеро русских, отправились на Монмартр в какой-то дом. Место было не вполне благопристойное, темноватое: кто-то куда-то выходил что-то смотреть, кто-то приходил. Я сразу села за стол с длинной, до полу, скатертью, сняла туфли — они безумно жали ноги — и гордо на всех глядела. По левую руку от меня сидел знаменитый тогда авиатор Блерио со своим механиком. Когда мы поднялись уходить, в туфле лежала визитная карточка Блерио». В этом же роде был рассказ о том, как полковник французского генерального штаба пригласил ее в луна-парк и провел по всем аттракционам; перед каждым непременно спрашивал у служителя: «Est-ce que ces attractions sont vraiment amusantes?» (Этот аттракцион в самом деле увлекательный?)


Надежда Григорьевна Чулкова:

Я впервые встретилась с Ахматовой в Париже в 1911 году. Она приехала туда в одно время с моим мужем, а я приехала месяцем раньше с сестрой Г. И. (Чулкова) Л. И. Рыбаковой. Г. И. писал мне из Петербурга, что он открыл нового поэта. Она тогда еще не печаталась. Он присылал мне ее стихи, и правда, они были очень оригинальны по форме и глубоки по чувству. В Париже мы вместе совершали прогулки и посещали иногда вечерами маленькие кафе, где обыкновенно слушали незатейливые шутливые выступления эстрадных певцов и танцоров. Ахматова была тогда очень молода, ей было не больше двадцати лет. Она была очень красива, все на улице заглядывались на нее. Мужчины, как это принято в Париже, вслух выражали свое восхищение, женщины с завистью обмеривали ее глазами. Она была высокая, стройная и гибкая. (Она сама мне показывала, что может, перегнувшись назад, коснуться головой своих ног.) На ней было белое платье и белая широкополая соломенная шляпа с большим белым страусовым пером — это перо ей привез только что вернувшийся тогда из Абиссинии ее муж — поэт Н. С. Гумилёв.


Владимир Алексеевич Пяст (1886–1940), поэт, мемуарист:

На первых же осенних собраниях Академии стала появляться очень стройная, очень юная женщина в темном наряде… Нам была она известна в качестве «жены Гумилёва». Еще летом прошел слух, что Гумилёв женился и — против всякого ожидания — «на самой обыкновенной барышне». Так почему-то говорили. Очевидно, от него, уже совершившего первое свое путешествие в Абиссинию, ожидалось, что он привезет в качестве жены зулуску или, по меньшей мере, мулатку. Очевидно, подходящей к нему считалась только такая невеста. Иначе бы, конечно, об Анне Ахматовой никому бы не пришло в голову сказать, что она «самая обыкновенная женщина». Эта «самая обыкновенная женщина», как вскоре выяснилось, пишет «для себя» стихи. «Комплиментщик» Вячеслав Иванов заставил ее однажды выступить «в неофициальной части программы» заседания Академии. Я помню стихи, которые сказала Анна Ахматова, — то есть помню, что среди них было:

У пруда русалку кликаю,

А русалка умерла…

Это стихотворение, кажется, и все другие, читанные Ахматовой в тот вечер, были в скором времени напечатаны. Между тем, как слышно было, она вообще только что начала писать стихи. Дело в том, что эта «самая обыкновенная барышня» сразу, выросши, выросла поэтессой и с первых шагов стала в ряды наиболее признанных, определившихся русских поэтов.


Анна Андреевна Ахматова:

Всем, в особенности за границей, хочется, чтобы меня «открыл» Вячеслав Иванов. Кто отец этой легенды — не знаю. М<ожет> б<ыть>, Пяст, который бывал на Башне (см. «Встречи»).

А в самом деле было так: Н. С. Гумилёв после нашего возвращения из Парижа (летом 1910 года) повез меня к Вяч. Иванову. Он действительно спросил меня, не пишу ли я стихи (мы были в комнате втроем), и я прочла: «И когда друг друга проклинали…» (1909. Киевская тетрадь) и еще что-то (кажется, «Пришли и сказали…»), и Вяч<еслав> очень равнодушно и насмешливо произнес: «Какой густой романтизм!» Я тогда до конца не поняла его иронии. Осенью Н<иколай> С<тепанович>, успев снискать вечную немилость Иванова рецензией на «Сог Ardens» (см. «Аполлон», № и письмо Иванова к Гумилёву), уехал на полг<ода> в Африку, в Аддис-Абебу. Вяч<еслав> встретил меня на Раевских курсах, где он читал лекции, и пригласил на «понедельники» (уже не «среды»). Там я действительно несколько раз читала стихи, и он действительно их хвалил, но их тогда уже хвалили все (Толстой, Маковский, Чулков и т. д.), они были приняты в «Апол<лон>» и напечата<ны>, а тот же Иванов лицемерно посылал меня к З. Гиппиус. Александра Николаевна Чеботаревская увела меня в соседнюю комнату и сказала: «Не ходите к ней. Она злая и вас очень обидит». Я ответила: «А я и <не> собираюсь к ней идти». Кроме того, Вяч<еслав> И<ванович> очень уговаривал меня бросить Г<умилёва >. Помню его слова: «Этим вы его сделаете человеком». О том, как он tete-a-tete плакал над стихами, потом выводил в «салон» и там ругал довольно едко, я так часто и давно рассказыва<ю>, что скучно записывать.


Павел Николаевич Лукницкий:

3 июля 1925. АА, рассказывая нижеследующее, сказала: «Не записывайте этого, потому что выйдет, что я хвастаюсь…» И рассказала, что, когда она первый раз была на Башне у Вячеслава Иванова, он пригласил ее к столу, предложил ей место по правую руку от себя, то, на котором прежде сидел И. Анненский. Был совершенно невероятно любезен и мил, потом объявил всем, представляя АА: «Вот новый поэт, открывший нам то, что осталось нераскрытым в тайниках души И. Анненского»… АА говорит с иронией, что сильно сомневается, чтоб «Вечер» так уж понравился В. Иванову, и было даже чувство неловкости, когда так хвалили «девчонку с накрашенными губами»… А делал это все В. Иванов со специальной целью — уничижить как-нибудь Н. С. (Гумилёва), уколоть его (конечно, не могло это в действительности Н. С. уколоть, но В. Иванов рассчитывал).


Ариадна Тыркова-Вильямс:

Из поэтесс, читавших свои стихи в Башне, ярче всего запомнилась Анна Ахматова. Пленительная сила струилась от нее, как и от ее стихов. Тонкая, высокая, стройная, с гордым поворотом маленькой головки, закутанная в цветастую шаль, Ахматова походила на гитану. Нос с горбинкой, темные волосы, на лбу подстрижены короткой челкой, на затылке подхвачены высоким испанским гребнем. Небольшой, тонкий, не часто улыбавшийся рот. Темные, суровые глаза. Ее нельзя было не заметить. Мимо нее нельзя было пройти, не залюбовавшись ею. На литературных вечерах молодежь бесновалась, когда Ахматова появлялась на эстраде. Она делала это хорошо, умело, с сознанием своей женской обаятельности, с величавой уверенностью художницы, знающей себе цену. <…>

В Башне ее стихами упивались, как крепким вином.


Владимир Алексеевич Пяст:

Года через два «ахматовское» направление стало определять чуть ли не всю женскую лирику России. Ее «беличья распластанная шкурка», как правильно говорил когда-то Виктор Шкловский, стала «знаменем» для пришедшей поэтической поры — послужив ключом для некоего возникающего направления… Самое слово «акмеизм» хотя и производилось будто бы от греческого «акмэ» — «острие», «вершина», — но было подставлено, подсознательно продиктовано, пожалуй, именно этим псевдонимом-фамилией. «Ахматов» — не латинский ли здесь суффикс «ат», «атум», «атус»… «Ахматус» — это латинское слово по законам французского языка превратилось бы именно во французское «акмэ»…


Анна Андреевна Ахматова:

Книга («Четки». — Сост.) вышла 15 марта 1914 года (ст<арого> ст<иля>), и жизни ей было отпущено примерно шесть недель. В начале мая петербургский сезон начинал замирать, все понемногу разъезжались. На этот раз расставание с Петербургом оказалось вечным. Мы вернулись не в Петербург, а в Петроград, из 19 в<ека> сразу попали в 20-й, все стало иным, начиная с облика города. Казалось, маленькая книга любовной лирики начинающего автора должна была потонуть в мировых событиях. С «Четками» это<го> не случилось. <…> И потом еще много раз она выплывала и из моря крови, и из полярного оледенения, и побывав на плахе, и украшая собой списки запрещенных изданий (Index librorum prohibitorum)[4], и представляя собою краденое добро (изд<ание> Ефрона <в> Берлин<е> и одесская контрафакция при белых 1919 <года>). Habent sua fata libelli…[5]

В дни выхода «Четок» нас пригласила к себе изд<ательница> «Сев<ерных> зап<исок>» эсерка Чайкина (я была в том синем платье, в кот<ором> меня изобразил Альтман). У нее собралось видимо-невидимо гостей. Около полночи начали прощаться. Одних хозяйка отпускала, других просила остаться. Потом все перешли в столовую, где был накрыт парадный стол, и мы оказались на банкете в честь только что выпущенных из Шлиссельбурга народовольцев. Я сидела с Л. К. против Германа Лопатина. Потом часто с ужасом вспоминала, как Л. К. сказал мне: «Если бы мне дали «Четки», я бы согласился провести столько времени в тюрьме, как наш визави».


Дмитрий Евгеньевич Максимов:

Ахматова еще в молодости пережила искушение, став предметом общего внимания к себе, вскоре превратившегося в славу. Она сама признавалась, что была очень избалована. В первые десятилетия после революции вместе со сменой людей, вкусов и культур эта слава перестала быть громкой — надолго сосредоточилась в узком, ограниченном кругу прежних почитателей Ахматовой.


Слепнёво

Анна Андреевна Ахматова:

Я носила тогда зеленое малахитовое ожерелье и чепчик из тонких кружев. В моей комнате (на север) висела большая икона — Христос в темнице. Узкий диван был таким твердым, что я просыпалась ночью и долго сидела, чтобы отдохнуть… Над диваном висел небольшой портрет Николая I — не как у снобов в Петербурге, почти как экзотика, а просто, сериозно — по-Онегински («Царей портреты на стене»). Было ли в комнате зеркало — не знаю, забыла. В шкафу остатки старой библиотеки, даже «Северные цветы», и барон Брамбеус, и Руссо. Там я встретила войну 1914 года, там провела последнее лето (1917).

…Пристяжная косила глазом и классически выгибала шею. Стихи шли легкой свободной поступью. Я ждала письма, которое так и не пришло — никогда не пришло. Я часто видела это письмо во сне; я разрывала конверт, но оно или написано на непонятном языке, или я слепну…

Бабы выходили в поле на работу в домотканых сарафанах, и тогда старухи и топорные девки казались стройнее античных статуй

В 1911 году я приехала в Слепнево прямо из Парижа, и горбатая прислужница в дамской комнате на вокзале в Бежецке, которая веками знала всех в Слепневе, отказалась признать меня барыней и сказала кому-то: «К слепневским господам хранцужанка приехала», а земский начальник Иван Яковлевич Дерин — очкастый и бородатый увалень, когда оказался моим соседом за столом и умирал от смущенья, не нашел ничего лучшего чем спросить меня: «Вам, наверно, здесь очень холодно после Египта?» Дело в том, что он слышал, как тамошняя молодежь за сказочную мою худобу и (как им тогда казалось) таинственность называла меня знаменитой лондонской мумией, которая всем приносит несчастье.

Николай Степанович не выносил Слепнева. Зевал, скучал, уезжал в невыясненном направлении. Писал «такая скучная не золотая старина» и наполнял альбом Кузьминых-Караваевых посредственными стихами. Но, однако, там что-то понял и чему-то научился.

Я не каталась верхом и не играла в теннис, а я только собирала грибы в обоих слепневских садах, а за плечами еще пылал Париж в каком-то последнем закате (1911). Березки и Подобино. Дубровка. Тетя Пофи и Елизавета Юрьевна Кузьмина-Караваева (рожд. Пиленко). Неведомские, Хилковы (1916).

Один раз я была в Слепневе зимой. Это было великолепно. Все как-то вдвинулось в XIX век, чуть не в пушкинское время. Сани, валенки, медвежьи полости, огромные полушубки, звенящая тишина, сугробы, алмазные снега. Там я встретила 1917 год. После угрюмого военного Севастополя, где я задыхалась от астмы и мерзла в холодной наемной комнате, мне казалось, что я попала в какую-то обетованную страну. А в Петербурге был уже убитый Распутин и ждали революцию, которая была назначена на 20 января (в этот день я обедала у Натана Альтмана. Он подарил мне свой рисунок и надписал: «В день Русской Революции». Другой рисунок (сохранившийся) он надписал: «Солдатке Гумилёвой, от чертежника Альтмана»).

Слепнево для меня как арка в архитектуре… сначала маленькая, потом все больше и больше и наконец — полная свобода (это если выходить).


1930-е. «Я была тогда с моим народом…»

Михаил Викторович Ардов:

О тридцатых годах:

— Вы не представляете себе, как мы жили… Мы не могли позволить себе роскошь иметь записную книжку с телефонами… Мы дарили друг другу книги без надписей…

В Фонтанном Доме Анна Андреевна и первая жена Николая Николаевича Пунина — Анна Евгеньевна Аренс — готовились к очередному обыску. Им казалось, что они сожгли все, что могло хоть сколько-нибудь компрометировать. Наконец обе дамы присели и закурили. В этот самый момент откуда-то сверху упала к их ногам огромная фотография. Там рядом с государем Николаем Александровичем был изображен отец Анны Евгеньевны — свитский адмирал барон Аренс…


Эмма Григорьевна Герштейн:

В ноябре <19>35-го г. возвращаюсь вечером домой. В передней на маленьком угловом диванчике сидит Анна Андреевна со своим извечным потрепанным чемоданчиком. Вся напряженная, она дожидается меня уже несколько часов. Мы заходим в мою комнату. «Их арестовали». — «Кого их?» — «Лёву и Николашу»

Она спала у меня на кровати. Я смотрела на ее тяжелый сон, как будто камнем придавили. У нее запали глаза и возле переносицы образовались треугольники. Больше они никогда не проходили. Она изменилась на моих глазах. Потом я отвезла ее в Нащокинский. Целый день я ждала ее звонка. Она меня вызвала только на следующее утро. В чьей квартире она ночевала, я точно не знаю, кажется, у Булгаковых. Мы встретились у ворот дома. Она вышла в синем плаще и в своем фетровом колпаке, из-под него выбились и развевались длинные пряди волос. Она смотрела по сторонам невидящими глазами. Мы пошли искать такси. Кропоткинская площадь и Волхонка были перерыты и перегорожены из-за строительства метро. Осенняя грязь. Она не могла перейти улицу. Я ее тащила. Вдали показалась машина. «Нет, нет — ни за что». — «Машина далеко, идемте». Она ставила ногу на мостовую и пятилась назад. Я ее тянула. Она металась. Машина приближалась. Рядом с шофером сидел человек в кожаной куртке. Казалось, они уже издалека заметили нас и посмеивались. Приближаясь, человек в кожаной куртке вглядывался в эту странную фигуру, похожую на подстреленную птицу, и… узнавал. Узнавал, жалея, ужасаясь почти брезгливо. Вот эта старая безумная нищая — знаменитая Ахматова? Вся эта физиономическая игра продолжалась полминуты. Вероятно, некогда этот человек был ее поклонником, влюблялся в нее на вечерах поэтов, когда она выступала. (А теперь и себя не узнаешь, милый мой, в кожаной куртке, рядом с водителем.) Они проехали.

Кое-как мы перешли улицу и нашли такси. Шофер двинул машину от стоянки, спросил, куда ехать. Она не слышала. Я не знала, куда мы едем. Он дважды повторил вопрос, она очнулась: «К Сейфуллиной, конечно». — «Где она живет?» Я не знала. Анна Андреевна что-то бормотала. В первый раз в жизни я услышала, как она кричит, почти взвизгнула сердито: «Неужели вы не знаете, где живет Сейфуллина?!» Откуда мне знать? Наконец я догадалась — в Доме писателей? Она не отвечала. Кое-как добились, да, в Камергерском переулке. Мы поехали. Всю дорогу Анна Андреевна вскрикивала: «Коля… Коля… кровь…» и другие слова. Я решила, что Анна Андреевна потеряла рассудок. Она была в бреду. Я довела ее до дверей квартиры. Сейфуллина открыла сама. Я уехала.

Через двадцать лет, в спокойной обстановке, Ахматова читала мне и еще одному слушателю довольно длинное стихотворение. Оно показалось мне знакомым, когда-то давно она мне уже читала его. Она сказала, обращаясь ко мне: «А ведь я его сочиняла, когда мы ехали с вами к Сейфуллиной». К сожалению, эти стихи пропали. Никто их не помнит.


Анатолий Генрихович Найман:

А.А. начала хлопоты об освобождении, поехала в Москву, пришла к Сейфуллиной, та отправилась к Поскребышеву, секретарю Сталина, и узнала, как надо отдать письмо, чтобы оно попало в руки Сталина. Поскребышев сказал: «Под Кутафьей башней Кремля около 10 часов — тогда я передам». Назавтра А.А. с Пильняком подъехали туда на машине, и Пильняк отдал письмо. «Стрелецкие женки», — произнесла она в этом месте рассказа, прокомментировав так строчки из «Реквиема»: «Буду я, как стрелецкие женки, под кремлевскими башнями выть». В тот же день отправил туда письмо и Пастернак, при этом сказал: «Сколько бы кто другой ни просил, я бы не сделал, а тут — уже…» Потом в некоем трансе она бродила по Москве и очутилась у Пастернаков. Хозяин весь вечер говорил об Анненском: что он для него, Пастернака, значит. Потом ее уложили спать. А когда утром она проснулась в солнечной комнате, в дверях стояла Зинаида Николаевна (жена П-ка) и говорила: «Вы уже видели телеграмму?» Телеграмма была от Пуниных, что оба уже дома.


Эмма Григорьевна Герштейн:

Все было сделано быстро. У Сейфуллиной были связи в ЦК. Анна Андреевна написала письмо Сталину, очень короткое. Она ручалась, что ее муж и сын — не заговорщики и не государственные преступники. Письмо заканчивалось фразой: «Помогите, Иосиф Виссарионович!» В свою очередь Сталину написал Пастернак. Он писал, что знает Ахматову давно и наблюдает ее жизнь, полную достоинства. Она живет скромно, никогда не жалуется и ничего никогда не просила для себя. «Ее состояние ужасно», — заканчивалось это письмо.

Пильняк повез Ахматову на своей машине к комендатуре Кремля, там уже было договорено, что письмо будет принято и передано в руки Сталину. Я не помнила, сколько дней прошло. Анна Андреевна исчезла для меня. Но вот вечером — телефон: «Эмма, они дома!»

Я поехала к ней — к Пильняку, на улицу Правды. Там ликованье. Мы с ней сидели в спальне. Из другой комнаты — музыка. Приехали гости. Какой-то важный обкомовец и еще кто-то, «с тремя ромбами», шепчет мне Анна Андреевна. Все они хотят видеть и поздравить Ахматову. Пильняк заходит в спальню, нетерпеливо зовет ее. Она говорит: «Борис Андреевич, это — Эмма!» Но ему ни до чего, ему нужно торжество с гостями в столовой. Он неохотно нас оставляет вдвоем. Она рассказывает мне о письмах к Сталину так, как я передала это выше.


Михаил Викторович Ардов:

В 1935 году Ахматова приехала в Москву хлопотать за арестованных сына и мужа (Н. Н. Пунина).

Мариэтта Шагинян, встретившись с нею, принялась уверять, что беспокоиться и хлопотать совершенно не о чем, что сейчас, как ей, Мариэтте, известно, в советских исправительных лагерях очень хорошие условия…

— Я побежала от нее на шести лапах, — говорила Ахматова…


Анатолий Генрихович Найман:

Ахматова приехала в Ленинград и застала обоих, сильно друг другом недовольных, друг на друга за что-то сердящихся. Про освобождение Пунин рассказал, что, когда его ночью подняли — в который-то раз, — он решил, что снова допрос. Когда же сказали, что отпускают, он, хотя и сбитый от неожиданности с толку, прикинул, что трамваи уже не ходят, и спросил: «А переночевать нельзя?» Ответ был: «Здесь не гостиница». «Вот, Толя, — сказала она, — предыстория моих отношений со Сталиным, не всегда усач спрашивал: «Что дэлает монахыня?»»)


Лидия Корнеевна Чуковская:

В те годы Анна Андреевна жила, завороженная застенком, требующая от себя и других неотступной памяти о нем, презирающая тех, кто вел себя так, будто его и нету…

Застенок, поглотивший материально целые кварталы города, а духовно — наши помыслы во сне и наяву, застенок, выкрикивавший собственную ремесленно сработанную ложь с каждой газетной полосы, из каждого радиорупора, требовал от нас в то же время, чтобы мы не поминали имени его всуе даже в четырех стенах, один на один. Мы были ослушниками, мы постоянно его поминали, смутно подозревая при этом, что и тогда, когда мы одни, — мы не одни, что кто-то не спускает с нас глаз или, точнее, ушей. Окруженный немотою, застенок желал оставаться и всевластным и несуществующим зараз; он не хотел допустить, чтобы чье бы то ни было слово вызывало его из всемогущего небытия; он был рядом, рукой подать, а в то же время его как бы и не было; в очередях женщины стояли молча или, шепчась, употребляли лишь неопределенные формы речи: «пришли», «взяли»; Анна Андреевна, навещая меня, читала мне стихи из «Реквиема» тоже шепотом, а у себя в Фонтанном Доме не решалась даже на шепот; внезапно, посреди разговора, она умолкала и, показав мне глазами на потолок и стены, брала клочок бумаги и карандаш; потом громко произносила что-нибудь светское: «Хотите чаю?» или: «Вы очень загорели», потом исписывала клочок быстрым почерком и протягивала мне. Я прочитывала стихи и, запомнив, молча возвращала их ей. «Нынче такая ранняя осень», — громко говорила Анна Андреевна и, чиркнув спичкой, сжигала бумагу над пепельницей.

Это был обряд: руки, спичка, пепельница, — обряд прекрасный и горестный…


Анна Андреевна Ахматова:

…В 1936-м я снова начинаю писать, но почерк у меня изменился, но голос уже звучит по-другому. А жизнь приводит под уздцы такого Пегаса, который чем-то напоминает апокалипсического Бледного коня или Черного коня из тогда еще не рожденных стихов. <…> Возврата к первой манере не может быть. Что лучше, что хуже, судить не мне. 1940 — апогей. Стихи звучат непрерывно, наступая на пятки друг другу, торопясь и задыхаясь, и иногда, наверно, плохие.


«Реквием»

Исайя Берлин:

Затем Ахматова прочла по рукописи «Реквием». Она остановилась и начала рассказывать о 1937–1938 годах, когда и муж, и сын ее были арестованы и сосланы в лагерь (этому суждено было повториться), о длинных очередях, в которых день за днем, неделя за неделей, месяц за месяцем женщины ждали вестей о мужьях, братьях, сыновьях, ждали разрешения послать им передачу или письмо. Но новостей никогда не было, никакие известия не доходили до них. Гробовой покров повис над городами Советского Союза, где миллионы невинных подвергались истязаниям и казням. Она говорила совершенно спокойным, бесстрастным тоном, иногда прерывая свой монолог замечаниями вроде: «Нет, я не могу, все это бесполезно. Вы живете в человеческом обществе, в то время как у нас общество разделено на людей и…» Затем, после долгого молчания: «И даже теперь…»


Ника Николаевна Глен:

Самым важным для «ахматоведения» событием тех месяцев, что Анна Андреевна провела на Садово-Каретной (в Москве, в квартире Н. Н. Глен в1962 г. — Сост.), было, вероятно, «раскрепощение» «Реквиема». К сожалению, я ничего тогда не записала и помню все только в самом общем виде: и что Анна Андреевна очень волновалась, и что я, переписывая эти великие стихи на машинке, понимала значительность происходящего — ведь полный «Реквием» впервые из памяти (его знали наизусть Ахматова и несколько ее ближайших друзей) переходил на бумагу. И в те же дни (вероятно, это был декабрь 62-го) Анна Андреевна сама захотела прочесть «Реквием» на магнитофон. Помню еще, как обсуждалось, предлагать ли «Реквием» для публикации (речь шла о «Новом мире»). Примерно в это же время у «Реквиема» появился эпиграф: «Нет, и не под чуждым небосводом…» Эти ныне знаменитые четыре строки из тогда еще не опубликованного стихотворения Ахматовой предложил сделать эпиграфом к «Реквиему» пришедший к ней в гости Л. З. Копелев, которому она это стихотворение прочла, и Ахматова в ту же минуту согласилась.


Юлиан Григорьевич Оксман:

9 декабря 1962 г. вечером был у Анны Андреевны, где застал Л. К. Чуковскую. Перед моим уходом пришла Э. Г. Герштейн. Разговор начался с предложения Анны Андреевны посмотреть впервые объединенный в законченный цикл знаменитый «Реквием». Он впервые только вчера и переписан на машинке, снабженный двумя предисловиями — прозаическим и стихотворным. Я очень удивился, прочитав в цикле политических стихов то, что считал прощанием с Н. Н. Пуниным: «И упало каменное слово…» А.А. рассмеялась, сказав, что она обманула решительно всех своих друзей. Никакого отношения к любовной лирике эти стихи не имели никогда. (Я все-таки не совсем уверен, что это так.)

Но самое странное — это желание А.А. напечатать «Реквием» полностью в новом сборнике ее стихотворений. С большим трудом я убедил А. А., что стихи эти не могут быть еще напечатаны… Их пафос перехлестывает проблематику борьбы с культом, протест поднимается до таких высот, которые никто и никогда не позволит захватить именно ей. Я убедил ее даже не показывать редакторам, которые могут погубить всю книгу, если представят рапорт о «Реквиеме» высшему начальству. Она защищалась долго, утверждая, что повесть Солженицына и стихи Бориса Слуцкого о Сталине гораздо сильнее разят сталинскую Россию, чем ее «Реквием».


Михаил Васильевич Толмачёв:

Видимо, сам факт публикации «Одного дня Ивана Денисовича», «с высочайшего соизволения», произвел на Анну Андреевну большое впечатление. В очередной раз после смерти Сталина (сколько их было, таких «раз», начиная с Маленкова и его кратковременного министра культуры Пономаренко, первым заговорившего о свободе печати) казалось, что «все позволено». Истаивал сталинский запас страха, Анна Андреевна решилась записать на бумагу «Реквием» и стала давать читать в своем присутствии. «Вы 54-й», — сказала она мне, протягивая машинопись (впоследствии, после отклонения «Новым миром», по не зависящим от редакции обстоятельствам, и публикации в Мюнхене, «без ведома автора», она пустила «Реквием» по рукам: стала дарить авторизованные машинописные копии, одну из которых, в 1963 году, получил и я).


Лидия Корнеевна Чуковская:

28 декабря 1963. Она открыла сумку, вынула оттуда какую-то книгу и протянула мне. Книжка белая, рамка черная, и большими внятными буквами на белой обложке:

Анна Ахматова
РЕКВИЕМ

У меня похолодели руки, а сердце нырнуло куда-то в колени. «Реквием» — напечатан! Уже не машинопись, а книга. На титуле: Товарищество зарубежных писателей. Мюнхен. 1963.

Мюнхен. Почему именно в Мюнхене? Но не все ли равно?

И сразу передо мною Фонтанный Дом, продавленное кресло возле печки, беспорядок, ее нерасчесанные волосы на мятой подушке, вспышка огня в пепельнице, обгорелые края заворачивающегося клочка бумаги. Пепел. 1938. А сейчас ее слово воскресло из пепла и обращено в самый обыкновенный, обыденный, заурядный предмет: книга! В мире миллионы — а быть может, и миллиарды книг! — ну, вот, прибавилась еще одна. Еще одна книга — только и всего. «Пепел Клааса».

Пока я перелистывала «Реквием», добывая при этом слова не из напечатанного текста, а из самой себя, — Анна Андреевна уверяла Эмму, что ее, Ахматову, начнут теперь «перемалывать на кофейной мельнице». «Не думаю», — говорила Эмма. Я тоже. Вряд ли станут наши, взамен неудавшегося мирового пожара, раздувать новый мировой скандал — вроде пастернаковского. Слишком глупо. Умнее просто не заметить. Борис Леонидович, напечатав за границей «Живаго», жизнью своей и смертью своей выплатил вперед все сполна. Довольно с нас и того позора, что великий «Реквием» прозвучал на Западе раньше, чем дома. «Мюнхен».


Анатолий Генрихович Найман:

Собственно говоря, «Реквием» — это советская поэзия, осуществленная в том идеальном виде, какой описывают все декларации ее. Герой этой поэзии — народ. Не называемое так из политических, национальных и других идейных интересов большее или меньшее множество людей, а весь народ: все до единого участвуют на той или другой стороне в происходящем. Эта поэзия говорит от имени народа, поэт — вместе с ним, его часть. Ее язык почти газетно прост, понятен народу, ее приемы — лобовые: «для них соткала я широкий покров из бедных, у них же подслушанных слов». И эта поэзия полна любви к народу.

Отличает и тем самым противопоставляет ее даже идеальной советской поэзии то, что она личная, столь же глубоко личная, что и «Сжала руки под темной вуалью». От реальной советской поэзии ее отличает, разумеется, и многое другое: во-первых, исходная и уравновешивающая трагедию христианская религиозность, потом — антигероичность, потом — не ставящая себе ограничений искренность, называние запретных вещей их именами. Но все это — отсутствие качеств: признания самодостаточности и самоволия человека, героичности, ограничений, запретов. А личное отношение — это не то, чего нет, а то, что есть и каждым словом свидетельствует о себе в поэзии «Реквиема». Это то, что и делает «Реквием» поэзией — не советской, просто поэзией.


1941–1944. Война. В эвакуации. Ташкент

Яков Захарович Черняк:

Ахматову вывезли из Ленинграда на самолете. Ночью, по пути, самолет сел на секретном аэродроме. Ахматова в полной тьме вышла из самолета. «Где мы?» — обратилась она к еле уследимым силуэтам, возившимся около машины. Естественно, ей никто не ответил: аэродром был секретный. «Где же мы?» — повторила она потерянно и отчаянно. Снова молчание. Ахматова заплакала.


Маргарита Иосифовна Алигер:

…Из Ленинграда приходили тревожные вести. Было известно, что оттуда стараются вывезти как можно больше народа. В конце сентября кто-то приехал на аэродром встречать Шостаковича и, вернувшись, рассказал, что в тот день, часом раньше, прилетела Анна Ахматова.

…Мне непременно нужно было до зимы, до конца навигации, съездить к своим в Набережные Челны, отвезти туда теплые вещи. В начале октября я начала собираться, но выехать из Москвы оказалось не просто. И тут я узнала, что через несколько дней Союз писателей отправляет эшелон в Казань и в Чистополь, где обосновались на зиму писательские семьи. …Эшелон отправлялся 14 октября, и вот на сырой платформе Казанского вокзала, в мутном осеннем рассвете, в невеселой толпе отъезжающих, я во второй раз в жизни увидела Анну Ахматову… В том памятном эшелоне, в том жестком вагоне, Ахматова и Пастернак ехали в одном отделении. Оба были спокойны, приветливы, о чем-то своем негромко беседовали. Они умели держаться просто и естественно, оставаться самими собой и такими, как всегда, независимо от того, что происходило вокруг, — наверно, это и значит быть истинно воспитанным человеком. Многие из нас были в смятении, в тревоге о будущем, в хлопотах о своих тюках и чемоданах, и это, собственно говоря, тоже было вполне естественно в тот момент, и никого тут осуждать не приходится, но эти двое были вне всего окружающего. Они были чем-то отличны от других, спокойнее, свободнее, независимее, и их присутствие рядом с нами как-то неуловимо помогало.

…В Казани мы переехали с вокзала на пристань, погрузились на пароход, и вот тут-то мы с Анной Андреевной очутились в одной каюте. Весь вечер у нас было людно, без конца пили чай из большого синего чайника, который я везла своим. Чай был без сахара, и хлеб был черный и сыроватый, но это было вкусно. Кто-то из женщин обратил внимание на дымчатые бусы на шее у Анны Андреевны. «Это подарок Марины», — сказала она, и все вдруг замолчали, и в тишине стало слышно, как работает машина и как шумит река. Волга или Кама?.. Кама… Елабуга… Марина Цветаева… Не прошло еще двух месяцев с тех пор, как мы узнали о ее трагическом конце. «Нет в мире виноватых», — сказал когда-то Шекспир. Но, может быть, тот великий, который скажет когда-нибудь, что все виноваты, будет не менее прав.

Наконец гости наши разошлись, и вот мы остались вдвоем и, устроившись на ночь, погасили огонь. Сразу стала слышна река за стенкой каюты и ритмичные сотрясения машины. Не помню, сколько мы пролежали молча, чувствуя, однако, что обе не спим, и вдруг Ахматова заговорила. Совсем по-другому, чем говорила она при свете дня и при людях. Совсем другим голосом, другим тоном. И совсем о другом. И словно бы не начав внезапно, а продолжая давно начатый разговор.

— Такая огромная страна… Такая огромная война… Человечество еще не знало войны такого великого смысла, такого всеобщего смысла… Она перевернет мир, эта война, переделает всю нашу жизнь… Да, да, и нашу жизнь — я именно это хотела сказать… Смотрите, как она срывает все покровы, стирает все камуфляжи, обнажает все безобразное, чтобы люди его увидели, поняли, возненавидели, уничтожили… И как это вдруг оказалось возможным, вдруг вылезло… Вдруг вспышка давно забытого, давно, казалось бы, побежденного антисемитизма. Откуда она снова взялась — этакая мерзость, столь неожиданно вновь вспыхнувшая в эту недобрую осень. Ведь сколько пережито вместе… Вместе голодали, каждым куском делились, вместе сыпняком болели, пережили вместе такие годы… Сколько страшных часов провели, недель и месяцев в очередях в Кресты… И хоронили, и оплакивали вместе, и поддерживали друг друга. И вдруг, вот в такую годину, изволите ли видеть, опять эта мерзость. Как же она могла где-то притаиться и снова вылезти наружу? Нет, не верю, невозможно это, стыдно это. Сейчас, когда впереди еще такие испытания… Такая война! Она откроет двери тюрем и выпустит на волю всех невинных… И как она трезво и точно определяет, что к чему и кто кто… Нет, нет, поверьте мне, это самая великая война в истории человечества… И уверяю вас, никогда еще не было такой войны, в которой бы с первого выстрела был ясен ее смысл, ее единственно мыслимый исход. Единственно допустимый исход, чего бы это нам ни стоило. Мы выиграем войну для того, чтобы люди жили в преображенном мире. Все страшное и гнусное в нем будет смыто кровью наших близких…

Я лежала, почти не дыша, боясь что-то пропустить, что-то не расслышать. Я понимала ее порыв — все, что она говорила, она говорила мне, она ведь знала, что мой муж убит. Но не только ко мне и не только к собственной душе была обращена ее взволнованная речь, полная внутренней убежденности и душевного жара. Она говорила с временем, с историей, с будущим.

За окном каюты шумела Волга, а может быть, уже и Кама, и шум воды удивительно сочетался с ночным голосом моей спутницы. В каюте было темно, и мы не видели друг друга. И хотя мы отнюдь не были ближе друг к другу, чем тогда, зимой сорокового, в крошечной комнате на Ордынке, но голос ее наполнял все вокруг, и я словно дышала им, и он был горячий, живой, близкий, неотделимый от нашей жизни, от нашей общей судьбы. В ту ночь мы и познакомились по-настоящему.

С той ночи я понимаю, сколь горячо и кровно жила она всем, чем жили все мы, ничем не защищенная от жизни, ничем не отгороженная от страдания людей…


Галина Лонгиновна Козловская:

Я впервые увидела ее сидящей на стуле, освещенную тусклым светом лампочки вверху, зябко кутающуюся в серую старую шубку. В первые минуты я напряженно вбирала в себя все приметы ее облика, ее осанку, сдержанные движения рук, тихие интонации ее голоса. Сразу, одновременно поразили — гордость и сиротство. И тут же словно от нее исходило веление: «Не сметь жалеть».

Ее внутренняя сила сразу поражала ясно ощутимым присутствием духовной несломленности, непокоренности, и ее словно не касались бедность и неустроенность личного существования. Когда я взглянула ей в глаза, я прочла в них ту же муку, что таилась в глубине большинства женских глаз тех дней, но у нее еще была та особая печаль, которая хранила в себе познание беды, блокадных испытаний.

Память о них и о тех, кто «там погибать остался», никогда ее не покидала, и мне тогда казалось, что она все еще хранила в себе всю стужу ленинградских дней и ночей и не оттает никогда…


Лидия Корнеевна Чуковская:

10 декабря 1941. …В ее комнате — градус мороза. Сегодня папа звонил о дровах для нее во все инстанции. Обещали, но не посылают. Она лежит, закутанная во все пальто. Кипятка нет, картошку не на чем сварить, обедать в столовку, куда я ее устроила, пойти не в силах. К нам пойти есть, спать, греться отказалась, ссылаясь на слабость. Открыла мне, что на бедре у нее какой-то очень подозрительный желвак, который необходимо удалить…


8 января 1942. …Вчера, под вечер, я пришла к ней, счастливая от того, что, наконец, иду не с пустыми руками.

Застала ее у Волькенштейнов. Она встретила меня так:

— Л.К., я тут совершила страшное преступление! Такое, что меня бойкотируют все друзья, Штоки дали слово не приходить, Волькенштейны то же… Железнова выгнала из комнаты старуху Блюм, которая у нее ютилась, выбросила в коридор ее вещи; я застала старуху плачущей в коридоре, где еще недавно умирал ее муж, и предложила ей переехать жить ко мне… Ну что? вы присоединяетесь к бойкоту?

— Присоединяюсь! — ответила я.

Передо мной сразу все померкло от огорчения. Как! мало того что ей дали самую плохую комнату в общежитии — маленькую, сырую, холодную, — к плесени, к холоду и неустройству еще присоединится болтливая и глупая старуха Блюм! Я когда-то не хотела хлопотать о комнате для А.А. на Жуковской (бывшая Афиногеновой), потому что та комната большая, хорошая, и туда непременно кто-нибудь вселится. И вот на пять метров А.А. сама себе вселила… А еще на днях говорила, что не пойдет жить с Е.В., так как хочет быть одна…

Я вернулась к А.А. Блюм внесла постель — на пол — и чемодан. Говорила о конфетах, которые у нее украли. Глупость ее равна только ее болтливости. В улыбке есть что-то льстивое, жалкое и цепкое одновременно. Монолог:

— Союз писателей ничего не хочет для меня сделать. А между тем я ведь жена члена Союза — одного из самых первых членов Союза к тому же. Фамилия моего мужа ведь начиналась на «Б», и он всегда стоял в списке первым…

Когда она вышла и А.А. снова вызвала меня на разговор, я сказала несколько сердитых слов и получила такую отповедь:

— А я думаю, Л.К., вы должны радоваться тому, что я не могла равнодушно пройти мимо этой старухи и ничем не помочь ей…


Яков Захарович Черняк:

14. VI.42. Здесь Анна Ахматова. К ней паломничество. В. Волькенштейн, живший одно время, вскоре после приезда сюда, рядом с нею, одно время даже в одной комнате, жалуется:

— Люди идут к ней — стаями; она вывешивает записку на двери: работаю. Не помогает. — Это выражение любви не кажется ему искренним: идут, потому что Ахматова в чести, признана властью, кажется влиятельной.

Артистка Ф. Раневская рассказала: записки с ее двери исчезают, потому что — автограф. Ахматова человек исключительной духовности, строгости, чистоты. От всех благ и преимуществ, щедро предлагаемых ей местным руководством, отказывается. «Как я возьму это, когда все мои близкие погибли в Ленинграде». От квартиры тоже отказалась. Живет намеренно трудно. Поза? Нет, схима.


Галина Лонгиновна Козловская:

В те дни все мы жили сводками с фронта, и, верно, не было тогда в Советском Союзе человека, который бы не замирал перед репродуктором, откуда звучал голос Левитана. В этот вечер вести были неутешительные. Все примолкли, каждый ушел в свою печаль, стало тихо. Я взглянула на Анну Андреевну. Она стояла прямая и словно застывшая. Должна сказать, что я редко встречала человека, который мог бы сравниться с ней в ее целомудренной и глубокой любви к России. Она оберегала ее от расхожих слов и стереотипных выражений, на которые были в то время многие тороваты. В ее присутствии такая болтовня о войне была невозможна. Ей это чувство было так же свойственно, как дыхание, глубокое, сильное и оберегаемое. Прикасаться к этому походя никому не дозволялось.


Эдуард Григорьевич Бабаев:

Анна Андреевна затеяла пешие хождения по Ташкенту. И я стал ее проводником. Она не знала Ташкента. Читала названия улиц по-русски и по-узбекски.

И удивлялась затейливой круговой планировке города. Благодаря такой планировке одна сторона улицы всегда находилась в тени, а перспектива уклончиво уходила вдаль.

— Такая же планировка в Москве, — сказала Анна Андреевна.

— И в Мекке, — добавил Абдулла Каххар.

Мы выходили обычно ближе к вечеру. Но улицы хранили жар прошедшего дня. Один местный корреспондент сфотографировал нас на улице Гоголя. Анна Андреевна шла, опираясь на мое плечо. Эту фотографию в шутку называли «Велизарий». Не знаю, сохранилась ли она в архиве Анны Андреевны. Анна Ахматова своей осанкой, странным обликом неизменно привлекала внимание прохожих. Некоторые раскланивались с ней. Часто у нее спрашивали дорогу.

Старик на белом ослике с поклажей, видимо приехавший из деревни, почтительно спросил у нее, как проехать на Туркестанский базар.

— Ну, чудеса… — говорил Алексей Федорович Козловский. — Всего можно было ожидать, но чтобы у Анны Ахматовой в Ташкенте спросили, где тут Туркестанский базар, этого ожидать было невозможно. Признание! Доверие!..

Анна Андреевна смеялась и говорила, что это ее призвание, что у нее и в Ленинграде и всюду, где бы она ни была, всегда спрашивали дорогу.

— Однажды я видела, — говорила она, — как человек нарочно перешел площадь, чтобы спросить, как ему проехать на Пески…

С вокзала мы возвращались по улице Самаркандской. И там был длинный старый одноэтажный дом с двускатной черной крышей и глубокими нишами окон. Возле самого дома — трамвайная остановка, шум, вечное движение… Мы уже прошли мимо, когда вдруг Анна Андреевна сказала:

— Вернемся!

Там, за пыльным золотом листвы, она увидела в сумерках мемориальную доску. Это была доска в честь Веры Комиссаржевской, которая умерла в Ташкенте в 1910 году от черной оспы.

— В 1910 году, — сказала Анна Ахматова. — До всего!.. И дом — как глухая исповедь.

Мы уже свернули на Жуковскую, когда увидели, что нам навстречу идет полковник Крылов в новом плаще с полевыми погонами. Из-под фуражки сверкала серебряная седина.

Анна Андреевна познакомилась с ним в госпитале, где он был на излечении после ранения. Он был человеком ее поколения, и она называла его «старым кавалером», потому что он заслужил Георгиевский крест еще на Первой мировой войне. Крылов знал и любил стихи Анны Ахматовой. У него был сборник «Из шести книг», побывавший с ним на фронте.

— Завтра в шесть утра я улетаю, — сказал полковник Крылов. — Я не мог уехать, не простившись с вами.


Фаина Георгиевна Раневская (1896–1984), театральная и киноактриса:

Мы гуляли по Ташкенту всегда без денег… На базаре любовались виноградом, персиками. Для нас это был nature morte, — Анна Андреевна долго смотрела на груды фруктов, особенно восхищалась гроздьями фиолетового винограда. Нам обеим и в голову не приходило, что мы могли бы это купить и съесть.

Когда мы возвращались домой, по дороге встретили солдат, они пели солдатские песни. Она остановилась, долго смотрела им вслед и сказала: «Как я была бы счастлива, если бы солдаты пели мою песню…»


Светлана Александровна Сомова:

Писатели часто шли со своими стихами, рассказами в госпитали. Ахматова тоже ходила.

В госпиталях тогда лежали изувеченные больные, не редко без рук и без ног. Санитарки и сестры самоотверженно за ними ухаживали, называли их, по русской привычке не поддаваться горю, «самоварчиками». И вот в одной большой палате (бывший класс школы, занятой госпиталем) лежал такой горько страдающий молодой человек. Мы боялись к нему подходить, чтобы не задеть своим сочувствием; он все время молчал, не отвечал на вопросы, сестры по глазам догадывались, что ему бывало нужно.

Ахматова сразу подошла к нему, молча села около кровати. Я не видела ее глаз, но, верно, они были горькими. А потом она стала тихим голосом читать стихи о любви: «Годовщину последнюю празднуй…», «Я с тобой не стану пить вино…», «Как белый камень в глубине колодца…» и другие. Непонятно было, как и зачем читать такие стихи полуживым людям. Но в палате стало тихо. Лица разгладились, посветлели. И этот несчастный юноша вдруг улыбнулся. Тело-то ранено, жизнь висит на волоске, а душа — живая, отзывается на любовь, на правду… Анна Андреевна часто приходила к этому юноше, которого полюбила. Как она рассказывала потом, одна из молоденьких и хорошеньких сестер, потерявшая на войне всех близких, взяла его к себе после госпиталя, вышла за него замуж. Анна Андреевна, которую он почему-то называл своей спасительницей, бывала у них в гостях, помогала им. Так одно горе, столкнувшись с горем других, пережитые совместно, становятся чем-то даже крепче счастья.


Эдуард Григорьевич Бабаев:

Наша школа переехала в помещение детской технической станции, но мы считались шефами госпиталя.

Поэтому мне и поручили передать Анне Ахматовой приглашение на литературный вечер в госпитале. Для раненых. И в то время, когда мы готовили для нее зал, она взяла халат и в сопровождении главврача прошла в палату.

Сержант Еремеев, никогда прежде не слышавший ее имени, весь в белом, руки на растяжках, как серафим, все приподнимался на койке, чтобы взглянуть на нее. Потом он сказал:

— Эх, ребята, жаль, что вы опоздали. Тут сестра приходила…

— Какая сестра?

— Нездешняя… Вы ее не знаете. Песни рассказывала…

Я повторил эти слова Анне Ахматовой. Она говорила, что ничего лучше никогда не слыхала. И переспрашивала:

— Сестра?

— Нездешняя!

— «Песни рассказывала…»

Еще я спросил ее, какие стихи она читала там, в палате.

— Новые, «Постучись кулачком — я открою…», — ответила она. Потом старые: «Пахнет гарью…», «Далеко в лесу огромном…»


Светлана Александровна Сомова:

Помню зал Военной академии имени Фрунзе. Запах натертого пола и новых гимнастерок, яркий свет. Ахматова читает стихи. Строгая, стройная, в чем-то темном. Тогда не было микрофонов, и мы все перед аудиторией старались усилить голос, почти кричали. Но Ахматова читала тихим голосом. И благоговейная тишина сразу ее окружала при первых словах: «Мы знаем, что ныне лежит на весах…» Такова емкость ахматовского слова. Передо мной встают лица офицеров, вначале официальные, а потом как бы согретые душевным теплом. Гул одобрения, гром аплодисментов. Ахматова не кланялась в ответ, она слегка наклоняла голову, рукой как бы отстраняла шум особым жестом, снимающим аплодисменты, и читала стихи дальше.


Лидия Корнеевна Чуковская:

18 января 1942. …Вчера был грандиозный вечер в пользу эвакуированных детей. Я пошла. Впервые пошла, хотя выступала А.А. (Я видела ее на эстраде один раз в жизни: в Петербурге, в Доме литераторов, на Бассейной, в годовщину смерти Блока. С тех пор сознательно не ходила: ни в Союз в Ленинграде, ни здесь. Я знала, что будет стыдно за публику.)

Это был полный провал. Всех встречали бурно, провожали с треском, а ее и встретили вяло и проводили почти молча. Она прочла «Воронеж» и «Веет ветер лебединый». Я не глядела на нее. Читала она напряженным голосом, чтобы ее слышали — но все равно было неслышно, — и торопливо, как школьница, чувствуя неуспех, чтобы поскорее кончить. Дело тут не только в малой интеллигентности публики, но и в общей благотворительно-эстрадно-кабаретной настроенности ее. Недаром наибольший успех имела Русланова.


Фаина Георгиевна Раневская:

Был знойный полдень, невыносимый зной, нестерпимое пекло удержало меня дома, я боялась выйти на улицу и вдруг увидела из окна бегущую, не идущую, а бегущую А.А. Она задыхалась, долго не могла начать говорить. А потом сказала, что ей было трудно усидеть дома: сейчас услышала по радио, что Муссолини свергнут народом, и что это событие такой важности, что ей захотелось поделиться со мной радостью. «Вы понимаете, ведь это уничтожена колыбель фашизма, — повторила она несколько раз. — Это надо отпраздновать, Фаина!» И я принесла кувшин разливного, дешевенького вина. Я никогда не видела ее такой радостной.


Лидия Корнеевна Чуковская:

27 апреля 1942. Вечером, поздно, зашла к NN (Ахматовой. — Сост.) занести и вложить последние перепечатанные страницы. У нее застала Раневскую, которая лежала на постели NN после большого пьянства. NN, по-видимому, тоже выпила много. Она казалась очень красивой, возбужденной и не понравилась мне. Она слишком много говорила — не было ее обычных молчаний, курений — ее обычной сдержанности, тихости. Она говорила не умолкая и как-то не скромно: в похвалу себе. Приехали какие-то с Памира, стояли перед ней на коленях. Зовут туда. Не вставая. Видела когда-то в каком-то журнале свой портрет с подписью «гений» и т. д. И — откровенности: Вовочка (предположительно В. Г. Гаршин. — Сост.) был похож на Лёву, потому она его так любила. И Пастернак объяснялся, говорил: вас я мог бы любить.

Я ушла, мне не хотелось видеть ее такой.

Раневская, в пьяном виде, говорят, кричала во дворе писательским стервам: «Вы гордиться должны, что живете в доме, на котором будет набита доска». Не следовало этого кричать в пьяном виде.

Раневская без умолку говорит о своем обожании NN, целует ей руки — и это мне тоже не нравится.


Фаина Георгиевна Раневская:

Из ближайших друзей она очень любила Е. С. Булгакову и часто говорила мне: «Она умница, она достойная! Она прелесть!»

…В Ташкенте я часто у нее ночевала — лежала на полу и слушала «Мастера и Маргариту» Булгакова… Она читала вслух, повторяя: «Фаина, это гениально, он гений!»


Лидия Корнеевна Чуковская:

6 мая 1942. …Я слышала, что накануне, сидя у Радзинских, NN в шутливой форме предложила основать «общество людей, не говорящих худо о своих ближних». Я затронула эту тему, сказав, что я не смогла бы быть членом этого общества. NN откликнулась очень горячо и строго и произнесла один из своих великолепных грозных монологов, который я постараюсь воспроизвести:

— Разумеется, я не намерена организовывать никакого общества. Я просто хотела в деликатной форме намекнуть присутствующим, что я не желаю слышать каждую минуту какую-нибудь гадость об одном из наших коллег — будь то Уткин, П. или Городецкий. Мы здесь все живем так тесно, что нужно принимать специальные меры, чтобы сохранять минимальную чистоту воздуха. Зак говорил, что в эмиграции к каждой фамилии, как у испанцев «дон», механически приставлялось «вор» — до того люди дошли. Вот и у нас скоро будет: воровка Чуковская, воровка Ахматова… Будет, уверяю вас!.. И говорят ведь чушь собачью, невесть что. Это очень легко проверить, если вспомнить, что говорят люди о нас самих. До какой степени это на нас не похоже. Когда я вспоминаю, что говорят обо мне, я всегда думаю: «Бедные Шаляпин и Горький! По-видимому, все, что о них говорят, — такая же неправда». У меня был такой случай: в одном доме меня познакомили с дамой. Потом, через несколько дней, узнаю: дама рассказывает, будто она была моей соседкой, когда я была замужем за Островским. Но я никогда ни за каким Островским замужем не была. Оказывается: замужем за Островским была Наталья Грушко. Для дамы женщина-поэт ассоциировалась именно с Грушко. Вот и получилось…

— С той минуты ко всем вашим мужьям неизменно присчитывался Островский. Плюс Островский, — сказала Раневская.

— Именно так, — подтвердила NN.


Светлана Александровна Сомова:

Ахматова заболела, как оказалось, брюшным тифом. Она металась по кровати, лицо было красным и искаженным. «Чужие, кругом чужие! — восклицала она. Брала образок со спинки кровати: — На грудь мне, когда умру…» И какие-то бледные беспомощные женщины были вокруг…

Я бросилась к Бусселю. Буссель Григорий Аронович — чудесный черноглазый человек с ироническим лицом, известный терапевт, тогда уже доктор медицинских наук, руководил больницей в Ташми. Он немедленно пошел со мной на улицу Карла Маркса, осмотрел Ахматову и взял к себе в больницу. Анна Андреевна в больнице написала такие трудные стихи:

Где-то ночка молодая,

Звездная, морозная…

Ой худая, ой худая

Голова тифозная.

Про себя воображает,

На подушке мечется,

Знать не знает, знать не знает,

Что во всем ответчица,

Что за речкой, что за садом

Кляча с гробом тащится.

Меня под землю не надо б,

Я одна — рассказчица.


Сильва Соломоновна Гитович:

Рассказывала, как болела тифом и лежала в больнице, как было тяжело, тоскливо и жарко, как в больничной палате над каждой койкой висели, чуть раскачиваясь, пыльные электрические лампочки, которые не горели, и как в один прекрасный день, топая ногами, вошел больничный завхоз, остановился в дверях и громко спросил: «Где здесь лежит Ахмедова?», после чего подошел к ее кровати и молча включил лампочку. Оказывается, в это время Сталин поинтересовался ею и спросил у Фадеева, как живет Ахматова, а тот позвонил в Ташкент, и в результате была проявлена забота и лампочка над кроватью включена.


Лидия Корнеевна Чуковская:

8 ноября 1942. …Вчера я пошла к ней… Квадратная голубая палата, сверкающее окно — и на постели какая-то жалкая, маленькая — NN.

Лицо страшно переменилось за те сутки, что я ее не видала. Желто-серое. Глядит, не мигая, в стену. Плохо слышит. Сначала она с нами не говорила, лежала как отдельно, потом разговорилась. Расспрашивала Раневскую о комнате, о вещах, целы ли книги, кому что отдали. Обо всех мелочах. При нас ей принесли обед из Правительственной поликлиники: бульон, манная каша на молоке, молоко. Я грела на электрической плитке, стоящей в коридоре, а Раневская кормила ее с ложечки. Сестра сказала, что ей нужна отдельная кастрюлька, чайничек. Я пошла за посудой домой. Когда я вернулась — NN диктовала Раневской телеграмму Пуниным:

— Лежу больнице больна брюшным тифом желаю всем долгой счастливой жизни.

Раневская сделала в мою сторону круглые глаза, а я сказала:

— NN, дорогая, не посылайте такую телеграмму!

Она закричала:

— Я еле на ладан дышу, а вы все еще когтите меня! Дайте уж мне самой делать, что я знаю! А вы мучаете меня все.

— Я не мучаю Вас, А.А., мне только жалко.

— Кого вам жалко? Меня, их или телеграфное агентство?

— Их.

Она сердито рассмеялась.

— Господь с вами, Л.К., что это вы вдруг стали такой христианкой!

А что это она перестала вдруг быть христианкой?..


9 ноября. Вчера я была у нее недолго. t° утром 38.6. Выглядит немного лучше. Со мной разговаривала как-то сухо — не знаю, недовольна мной или просто от бессилия. У нее был профессор Кацанович, выслушал, нашел, что состояние хорошее, но велел обстричь волосы. Я высказала сожаление о челке.

— Ах в гробу все равно — бритая или небритая, — сказала NN.

…После одного долгого молчания сказала:

— Я вчера объяснила Фаине свою телеграмму в Самарканд, чтобы она поняла. Я ответила Н.Н. как православному, как христианину. В моей телеграмме он прочтет ответ: прощение. Что и требуется… А остальные? Ира ко мне равнодушна совсем, ей все равно — есть я или нет. Анна Евгеньевна дико меня ненавидит. Кого же там жалеть?

А смерти бояться не надо, и слова этого бояться не надо. В жизни есть много такого, что гораздо страшнее, чем смерть. Вся грязь, вся мерзость происходят от боязни смерти. А эти интеллигентские штучки, что умирает кто-то другой, плохой, а не мы, — надо бросить. Именно мы погибаем, мы умираем, а никто другой.


Вячеслав Всеволодович Иванов:

В шестидесятые годы Анна Андреевна была занята восстановлением своей пьесы, написанной в Ташкенте во время войны и сожженной в 1944 году.

Пьеса называлась «Энума элиш» — первыми словами вавилонской мифологической поэмы о начале мироздания; Шилейко перевел их «Когда вверху» (у Ахматовой «Там вверху»). Анна Андреевна так мне рассказывала о том, как она ее написала. Она была больна тифом. Тяжелый период болезни кончился, и еще оставалась от бреда горячечность (я это хорошо знаю — сам тогда же и там же, в Ташкенте, болел тифом). И в этом как бы бреду, уже предвещавшем выздоровление, Ахматова увидела стену и грязные пятна на ней, что-то вроде плесени. За этими пятнами открылась главная сцена пьесы: судилище, на котором автора обвиняли во всех возможных и невозможных прегрешениях. Уже после того, как пьеса, увиденная в бреду, была ею записана, Ахматова сама почувствовала, что она в ней сама себе (в который раз! — дурные предсказанья всегда сбывались, как со стихами «Дай мне долгие годы недуга…») напророчествовала беду. И в испуге сожгла пьесу. Позднее убедилась, что предвиденья послетифозного бреда из пьесы сбылись.


Светлана Александровна Сомова:

Это было раннее лето, вероятно, май 1944 года. Здание Союза писателей на Первомайской в Ташкенте. По коридору идет Ахматова в сером костюме и туфлях на низком каблуке. К ней подходит Гафур Гулям. Гафур Гулям был легендарной личностью… Узбеки называли его «Гафур удивительный». И красив он был красотой особенной, сумными, проницательными, какими-то мгновенными глазами и темно-смуглым лицом с бронзовой медали. Так вот, подходит Гафур к Ахматовой и говорит ей: «Вас зовут Анна, а по-узбекски «ана» — мать. Поедем со мной в кишлак на янги ер — новую землю, там завтра пускают первую воду на пустынные поля». Ахматова сделала отрицающий знак рукой, но Гафур взял эту руку за локоть: «Как мать, вы должны…» Она благодарно улыбнулась: «Но я не знаю по-узбекски. Как же?..» Гафур Гулям подозвал Сайду Зуннунову: «Вот вам переводчик, она будет помогать вам и все рассказывать». Ехали по летнему городу, сквозь пух цветущих тополей, по шоссе, окруженному молодыми ивами и поющими арыками, изредка сквозь эту свежесть как бы прорывалось сухое марево Голодной степи, которая веками не знала воды и только теперь, несмотря на все тяжести войны, кое-где начинала дышать влагой. Степное марево, приближаясь, опаляло щеки, как пламя из открытой печи.

А Гафур веселился (он всегда веселился и поражал), нараспев, очень музыкально, читал на фарси Омара Хайяма; Ахматова попросила перевести. Гафур прочел еще раз, а Сайда, строку за строкой, как подстрочник, переводила на русский, объясняя что-то по пути. Вдруг я заметила, что губы Анны Андреевны безмолвно шевелятся, Сайда заметила, замолчала, и Гафур, обернувшись, заметил и замолчал. Это было чудо — три поэта своей особой интуицией почувствовали поэтическую волну поэта четвертого. Она пошептала что-то и внезапно прочла вслух:

Если пьешь ты вино, только с умным дели его, друг.

Иль с красавицей тюльпаноликой, стыдливою, друг.

Много лучше не пей и грехов своих не открывай,

Пей один, пей тайком эту чашу счастливую, друг.

Это было удивительным примером сотворчества, того, что я называю дружбой вдохновений. Ритмичная, прелестная по своей певучей пластике мелодия персидского рубай, русский с узбекским акцентом язык Сайды Зуннуновой и, наконец, мягкий, удлиненный по-восточному, на нежном русском языке перевод Ахматовой, точный по смыслу и с редифом, как было у Хайяма.


Эдуард Григорьевич Бабаев:

В тот вечер, когда Анна Ахматова уезжала из Ташкента, комната ее была полна провожающими. Абдулла Каххар, Хамид Алимджан, Владимир Липко, Алексей Федорович Козловский — все пришли проститься.

У ворот стояла машина, присланная из Союза писателей, которая должна была отвезти Анну Ахматову на аэродром. Она шла к машине, накинув плащ на руку. Было совсем темно. И, как это бывает весной в Ташкенте, пахло пылью, сиренью, грозой. Большие тучи наплывали на высокие тополя. Я приблизился к дверце машины и сказал:

— Прощайте, Анна Андреевна!

— До свидания! — ответила она. — Храни тебя Господь!

Я никогда не слыхал таких слов.


Яков Захарович Черняк:

Сказала очень нежно: «Здесь мы узнали простые и важные вещи. Как прекрасен звук льющейся воды и что древесная тень ничем не заменима… Все, о чем мы читали в восточной поэзии и не очень верили…»


«Поэма без героя»

Анна Андреевна Ахматова:

Определить, когда она начала звучать во мне, невозможно. То ли это случилось, когда я стояла с моим спутником на Невском (после генеральной репетиции «Маскарада» 25 февраля 1917 года), а конница лавой неслась по мостовой, то ли… когда я стояла уже без моего спутника на Литейном мосту, в <то время> когда его неожиданно развели среди бела дня (случай беспрецедентный), чтобы пропустить к Смольному миноносцы для поддержки большевиков (25 октября 1917 года). Как знать?! <…>

…Я сразу услышала и увидела ее всю — какая она сейчас (кроме войны, разумеется), но понадобилось двадцать лет, чтобы из первого наброска выросла вся поэма.

На месяцы, на годы она закрывалась герметически, я забывала ее, я не любила ее, я внутренне боролась с ней. Работа над ней (когда она подпускала меня к себе) напоминала проявление пластинки. Там уже все были. Демон всегда был Блоком, Верстовой Столб Поэтом вообще, Поэтом с большой буквы (чем-то вроде Маяковского), и т. д. Характеры развивались, менялись, жизнь приводила новые действующие лица. Кто-то уходил. Борьба с читателем продолжалась все время. Помощь читателя (особенно в Ташкенте) тоже. Там мне казалось, что мы пишем ее все вместе.

Иногда она вся устремлялась в балет (два раза), и тогда ее было ничем не удержать. Я думала, что она там и останется навсегда. Я писала некое подобие балетного либретто, но потом она возвращалась и все шло по-старому. Первый росток (первый толчок), который я десятилетиями скрывала от себя самой, это, конечно, запись Пушкина: «Только первый любовник производит впечатление на женщину, как первый убитый на войне…» Всеволод (Князев. — Сост.) был не первым убитым и никогда моим любовником не был, но его самоубийство было так похоже на другую катастрофу… что они навсегда слились для меня. Вторая картина, выхваченная прожектором памяти из мрака прошлого, это мы с Ольгой после похорон Блока, ищущие на Смоленском кладбище могилу Всеволода (1913). «Это где-то у стены», — сказала Ольга, но найти не могли. Я почему-то запомнила эту минуту навсегда.


Анатолий Генрихович Найман:

Ахматова начала писать Поэму в пятьдесят лет и писала до конца жизни. Во всех смыслах эта вещь занимала центральное место в ее творчестве, судьбе, биографии. Это была единственная ее цельная книга после пяти первых, т. е. после 1921 года, при этом не в одном ряду с ними, а их — как и все, что вообще написала Ахматова, включая самое Поэму, — покрывшая собою, включившая в себя.


Анна Андреевна Ахматова:

Я начала ее в Ленинграде (в мой самый урожайный 1940 год), продолжала в «Константинополе для бедных», который был для нее волшебной колыбелью, Ташкенте, потом в последний год войны опять в Фонтанном Доме, среди развалин моего города, в Москве и между сосенок Комарова. Рядом с ней, такой пестрой (несмотря на отсутствие красочных эпитетов) и тонущей в музыке, шел траурный Requiem, единственным аккомпанементом которого может быть только Тишина и редкие отдаленные удары похоронного звона. В Ташкенте у нее появилась еще одна попутчица — пьеса «Энума элиш» — одновременно шутовская и пророческая, от которой и пепла нет. Лирика ей не мешала, и она не вмешивалась в нее.


Галина Лонгиновна Козловская:

Нарушив молчание, она вдруг сказала: «Хотите, почитаю последние стихи?» И прочла нам пролог из «Поэмы без героя», начинающийся словами: «Из года сорокового, как с башни, на все гляжу».

Впечатление от пролога осталось навсегда.

И с этой ночи началось одно из самых удивительных событий нашей жизни. Судьбе было угодно одарить нас чудом, сделав свидетелями того, как в течение двух лет росла и творилась поэма.

С того новогоднего вечера Анна Андреевна стала приходить к нам часто. Иногда это бывало каждый день, иногда через 2–3 дня. И мы знали, что она спешит к нам, чтобы прочитать написанное и получить от нас отклик сердца.

Поэма росла и развивалась как дерево, прорастая все новыми побегами. Мы видели, как поэт ломает одно, заменяя другим, и поэма, разрастаясь, становилась все фантастичней, загадочней, призывно притягательной в своей энигматичности.

Многое в ней было непонятно. Иногда просто потому, что многие реалии были неведомы и не могли быть ведомы нашему поколению. Другое же вследствие того, что автор уходил в такие темные подземелья памяти, где только он один не шел на ощупь.

Ошеломляли неустанность творческого напряжения, появление и оттачивание все новых граней, форм. От одних эпиграфов захватывало дух и кружилась голова. Начиная от итальянского текста моцартовского Дон Жуана — «Смеяться перестанешь раньше, чем наступит заря» — и кончая Хемингуэем — «Я уверен, что с нами случится самое ужасное» — из «Прощай, оружие».

С годами их становилось все больше и больше. Сотни отблесков чужой мысли врастали в поэму. И мне кажется, что если бы собрать всю их многочисленность, то в своем множестве они выросли бы в поэму сами по себе.


Эдуард Григорьевич Бабаев:

Я переписывал по рукописям Анны Ахматовой ее «Поэму без героя» в тетрадь, которую называл «Моей антологией». Мне и сейчас кажется «ташкентский вариант» поэмы более совершенным и «чистым», чем его позднейшая версия, с дополнениями и пояснениями. Однажды я сказал об этом Анне Андреевне. Она кивнула и ответила, как мне показалось, с пониманием:

— Все мои ташкентские друзья так считают…

Не могу утверждать, что тогда мне была ясна сама поэма. Но ветер, шевеливший листочки плюща за окном, казался мне ветром истории.

Нина Пушкарская, ташкентская поэтесса, услышав начало поэмы:

Из года сорокового,

Как с башни, на все гляжу, —

сказала:

— Это как набат!

Анна Андреевна согласилась. В некоторых списках поэмы, в том числе и в моей тетради, пролог имеет название «Набат». Но это название не удержалось.


Наталия Александровна Роскина:

В то время (1945 г. — Сост.) и, кстати, до конца дней на поэме были сосредоточены все интересы Ахматовой, все линии ее личной поэтической жизни. «Томашевский сказал мне, что о моей поэме он мог бы написать книгу». Томашевский — это было для нее много, очень много, она чрезвычайно ценила пушкинистов и честью для себя считала быть причисленной к их клану.


Сергей Васильевич Шервинский:

Один раз за все наше долгое знакомство у нас с Анной Андреевной возникло несогласие, довольно крупное. Она прочла мне, в раннем варианте, свою «Поэму без героя». Я потерялся в необычной для Ахматовой безудержной образности. На вопрос Анны Андреевны, как я понимаю поэму, я ответил каким-то смутным, головным построением, от которого тут же готов был отказаться. Поэма до меня «не дошла». Это не помешало Анне Андреевне потом читать мне поэму еще, с дополненными вставками. Затем я высказал суждение, уже не касавшееся поэтического приема. Я сказал всегда внимательному к моим замечаниям автору, что поэма, выросшая на основе трагического эпизода личной жизни, написана слишком по горячим следам. Отсюда и еще не совсем опоэтизированное, еще находящееся в состоянии кипения, жизненное, а не поэтически претворенное чувство. Анна Андреевна задумалась. Потом сказала, по-видимому не без горечи, несколько слов, из которых было ясно, что мое замечание, касавшееся самой сути произведения, не прошло мимо ее чуткости и ума. Впоследствии мы не возвращались больше к «Поэме без героя», но не раз, встречаясь со мною, Анна Андреевна говорила вскользь: «Ведь вы моей поэмы не любите…» Не могу скрыть, что она называла меня «лучшим слушателем».


Исайя Берлин:

Затем она прочла еще не оконченную в то время «Поэму без героя». Сохранились звукозаписи ее чтения, и я не буду пытаться описать его. Уже тогда я сознавал, что слушаю гениальное произведение. Не буду утверждать, что тогда я понимал эту многогранную и совершенно волшебную поэму с ее глубоко личными аллюзиями в большей степени, чем понимаю ее теперь. Ахматова не скрывала, что поэма была задумана как своего рода окончательный памятник ее жизни как поэта, памятник прошлому ее города — Петербурга, которое стало неотъемлемой частью ее личности, и — под видом святочной карнавальной процессии переодетых фигур в масках — памятник ее друзьям, их жизни и судьбам, памятник ее собственной судьбе, своего рода художественное «ныне отпущаеши», произнесенное перед неизбежным и уже близким концом. Строки о «Госте из будущего» еще не были написаны, как и третье посвящение. Это таинственная вещь, полная скрытого смысла. Курган научных комментариев неумолимо растет над поэмой. Скоро она, пожалуй, будет совсем погребена под ним. <…>

Я спросил ее, согласится ли она когда-нибудь дать комментарий к «Поэме без героя». Ее многочисленные аллюзии могут остаться непонятными для тех, кто не был знаком с жизнью, описываемой в поэме. Неужели она хочет, чтобы все это так и осталось неизвестным? Она ответила, что когда тех, кто знали мир, о котором написана поэма, настигнут дряхлость или смерть, поэма тоже должна будет умереть. Она будет погребена вместе с поэтом и ее веком. Она написана не для вечности и даже не для потомства. Для поэта единственное, что имеет значение, — это прошлое, а более всего — детство. Все поэты стремятся воспроизвести и заново пережить свое детство. Вещий дар, оды к будущему, даже замечательное послание Пушкина Чаадаеву — все это чистая декламация и риторика, попытка стать в величественную позу, устремив взгляд в слабо различимое будущее, — поза, которую она презирала.


Владимир Григорьевич Адмони:

Цельности многослойной душевной природы Ахматовой соответствовала и цельность в развитии ее духовного мира. Это развитие было необычайно органическим и было отмечено чрезвычайной устойчивостью. Ничего застывшего в Ахматовой не было. Она была крайне отзывчивой на все, что происходило в стране и мире. Поэзия Ахматовой была открыта всему колоссальному историческому опыту XX века. И в жизни, и в творчестве Ахматовой отчетливо вырисовывается несколько этапов. Но крайне существенно, что на переходе от одного этапа к другому прежний этап, прошлый период внутренней жизни Ахматовой не угасал в ней, а продолжал жить. Особенно прочными, особенно устойчивыми из периодов жизни Ахматовой были те, которые оказались самыми важными, решающими в годы ее молодости.

Это, прежде всего, зима 1913/1914 года, зима, которая принесла Ахматовой славу. Затем конец 10-х и начало 20-х годов — период, когда было создано столько новых ахматовских стихов, а жизнь Ахматовой была ознаменована тяжкими переломными событиями, когда умер Блок и был расстрелян Гумилёв. И когда жизнь Ахматовой стала до крайности горестной, в годы брака с В. К. Шилейко. Оценки людей и явлений искусства, которые сложились у Ахматовой в те годы, почти никогда не изменялись в последующие десятилетия. Пересматривала эти свои оценки она лишь изредка и неохотно. И память об этих, по сути дела, сформировавших ее периодах она хранила неотступно. Особенно тема «последней зимы перед войной», тема кануна Первой мировой войны, никогда не покидала Ахматову. Свое самое главное, самое сверкающее воплощение эта тема нашла в «Поэме без героя». Именно величайшая органичность этой темы для Ахматовой делает понятной и ту легкость, с которой Ахматова писала поэму (эту легкость Ахматова иногда называла колдовской), и владевшее Ахматовой ощущение, что поэма сама пришла к ней и как бы сама себя пишет, и постоянные возвращения к поэме, дополнения и вычеркивания, вообще переделки в течение свыше двадцати лет, с 1940 г. до начала шестидесятых годов. Как говорила Ахматова, поэма все это время не оставляла ее, заставляла все снова и снова к себе обращаться, хотя Ахматова не раз зарекалась и торжественно провозглашала, что больше к поэме никогда не притронется.

Живут в поэме и люди предвоенной эпохи, и ее атмосфера, вообще все то, что Ахматова так остро запомнила в канун первой глобальной катастрофы XX века. И кажется закономерным, что решающий толчок для создания поэмы Ахматова получила в канун нового эпохального и трагического события XX века, Великой Отечественной войны, в дни, когда Вторая мировая война уже началась. Сложная и неблагодарная задача подыскивать для каждого персонажа поэмы его конкретный прототип. Тем более что от варианта к варианту приметы многих персонажей меняются. И у них, несомненно, есть и общее, типическое значение. Но все же решусь утверждать, что в некоторых из этих персонажей, притом в самых главных из них, есть черты конкретные и устойчивые, притом те черты, которые восприняла Ахматова еще в дни, изображенные в поэме. Потому что характеристика этих людей в поэме полностью соответствует тому, как их очертила Ахматова в наших беседах первых лет знакомства и как рисовала их в беседах более поздних лет.

Особенно примечателен образ героини поэмы — Ольги Афанасьевны Глебовой-Судейкиной. Героини, потому что в «Поэме без героя» героя действительно нет, но героиня есть, вернее, даже две героини. Одна героиня сюжетная — актриса Глебова-Судейкина (в вводной ремарке ко второй главе сказано прямо: «Спальня Героини»), Другая, подлинно смысловая или, проще говоря, вообще подлинная героиня поэмы — изображенная в поэме эпоха.

Глебова-Судейкина, Оля, как называла ее Ахматова, показана в поэме, во всех ее вариантах, лишь слегка видоизменяясь, именно такой, какой она ожила чуть ли не во время нашей первой довоенной прогулки. Мы шли по Фонтанке, и, когда поравнялись с каким-то домом (не помню каким), Ахматова сказала: «А вот здесь мы жили с Олей», назвала год или годы, когда они здесь жили (даты я тоже не запомнил). И была поражена, что я не понимаю, о какой Оле идет речь, а затем еще более удивилась, узнав, что я вообще никогда не слыхал о Глебовой-Судейкиной. Она стала мне о ней рассказывать, и меня поразило сочетание восхищения и глубокой сопричастности с какой-то затаенной отчужденностью и горечью, которых сама Ахматова, наверное, даже не замечала. В «Поэме без героя» такая двойственность отношения Ахматовой к Глебовой-Судейкиной присутствует явственно. А в какой-то мере эта двойственность воспроизводит ту двойственность, которой окрашена оценка всей изображенной в поэме эпохи. В этом смысле обе героини поэмы даны в одном ракурсе, хотя акценты при показе каждой из них расставлены иные.


Анна Андреевна Ахматова:

Другое ее свойство: этот волшебный напиток, лиясь в сосуд, вдруг густеет и превращается в мою биографию, как бы увиденную кем-то во сне или в ряде зеркал («И я рада или не рада, что иду с тобой…»). Иногда я вижу ее всю сквозную, излучающую непонятный свет (похожий на свет белой ночи, когда все светится изнутри), распахиваются неожиданные галереи, ведущие в никуда, звучит второй шаг, эхо, считая себя самым главным, говорит свое, а не повторяет чужое, тени притворяются теми, кто их отбросил. Все двоится и троится вплоть до дна шкатулки.

И вдруг эта фата-моргана обрывается. На столе просто стихи, довольно изящные, искусные, дерзкие. Ни таинственного света, ни второго шага, ни взбунтовавшегося эха, ни теней, получивших отдельное бытие, и тогда я начинаю понимать, почему она оставляет холодными некоторых своих читателей. Это случается, главным образом, тогда, когда я читаю ее кому-нибудь, до кого она не доходит, и она, как бумеранг (прошу извинить за избитое сравнение), возвращается ко мне, но в каком виде (!?) и ранит меня самое.


Игнатий Михайлович Ивановский:

О своей любимой «Поэме без героя» она говорила, задумавшись, глядя сквозь стены и поверх голов:

— Гадина.

И в этом слове слышалась как бы далекая жалоба, даже отголосок отчаяния. Уж очень неотступно преследовала Ахматову ее поэма.


Анна Андреевна Ахматова:

Поэма опять двоится. Все время звучит второй шаг. Что-то идущее рядом, другой текст, и не понять, где голос, где эхо и которая тень другой, поэтому она так вместительна, чтобы не сказать бездонна. Никогда еще брошенный в нее факел не осветил ее дна. Я как дождь влетаю в самые узкие щелочки, расширяю их — так появляются новые строфы. За словами мне порой чудится петербургский период русской истории:

Да будет пусто место сие, —

дальше Суздаль, Покровский монастырь, Евдокия Федоровна Лопухина. Петербургские ужасы: смерть Петра, Павла, дуэль Пушкина, наводнение, блокада. Все это должно звучать в еще не существующей музыке. Опять декабрь, опять она стучится в мою дверь и клянется, что это в последний раз. Опять я вижу ее в пустом зеркале.


Лидия Корнеевна Чуковская:

8 мая 1954. …Поспешно, без обычных расспросов и пауз, вынула из чемоданчика экземпляр «Поэмы» (на машинке и в переплете) и стала читать мне новые куски. Читала она одни только вставки — строки, строфы, — быстро переворачивая страницы и мельком указывая, куда вставляется новое, — а я, от боязни, что не пойму и не запомню куда, — вообще ничего не расслышала и ничего не запомнила. На обратном пути проверяла, теперь проверяю — ни строки.

«1913 год» стал называться «Петербургская повесть».

— Как долго она вас не отпускает! — сказала я.

— Нет, тут другое. Сейчас я ее не отпускаю. Я пыталась рассказать все, что за этим вижу. Оказывается, вижу только я. Ну, может быть, вы. Теперь пусть видят все… А то Лидин ходит и толкует бог знает как. Пусть теперь ему говорят: «Ничего там такого нету, вам надо лечиться…


«Эмма Григорьевна Герштейн:

Повышенный интерес к рукописи «Поэмы без героя» — именно к рукописи — не покидал Ахматову в течение многих последующих лет. Безмерно страдая от невозможности напечатать свое любимое детище полностью, Анна Андреевна тиражировала его во множестве машинописных экземпляров. Она изобрела особенное графическое расположение отдельных кусков текста, утвердив надолго систему разных виньеток, начертаний эпиграфов и собственноручных надписей. Отдельные экземпляры она дарила не только друзьям и знакомым, но и незнакомым, мнение которых о «Поэме…» она хотела бы услышать. Даже дарственные надписи на этих экземплярах были стандартизированы. «Дано такому-то (инициалы) в такой-то день такого-то месяца и года, Москва или Ленинград».


Вячеслав Всеволодович Иванов:

В конце пятидесятых годов, когда все время редактировалась и дописывалась «Поэма без героя», Ахматова спрашивала у каждого, кто ее прочитал, его суждение. Потом некоторые из чужих критических оценок она пересказывала и сопоставляла.


Анна Андреевна Ахматова:

Просто люди с улицы приходят и жалуются, что их измучила Поэма. И мне приходит в голову, что мне ее действительно кто-то продиктовал, причем приберег лучшие строфы под конец. Особенно меня убеждает в этом та демонская легкость, с которой я писала Поэму: редчайшие рифмы просто висели на кончике карандаша, сложнейшие повороты сами выступали из бумаги.


Анатолий Генрихович Найман:

Поэма — при самом строгом авторском наблюдении за ее композицией — писалась сама, и чаще приходилось не впускать в нее принимавший ее внешность кусок, чем загонять в строфы прямо к ней относившийся, но формально самостоятельный.

Ахматова собирала мнения о Поэме, сама писала о ней, будущая судьба Поэмы ее волновала, она опасалась, что текст слишком герметичен или представляется таким. Рассказывала, что одна поклонница, декламировавшая стихи с эстрады, спросила у нее: «Говорят, вы написали поэму без чего-то? Я хочу это читать». С промежутком в два года она дала мне два ее варианта, оба раза подробно расспрашивала о впечатлении. Ища место для новых строф, вписывая или, наоборот, вычеркивая их, проверяла, естественно ли, убедительно ли, неожиданно ли ее решение. После одной такой беседы предложила сделать статью из всего, что я говорил о Поэме. Мне же казалось тогда, что статья должна быть фундаментальной, а мои заметки фрагментарны, но все же года через полтора я все собрал и что-то написал, поутратив свежих мыслей и не преуспев в фундаментальности. В частности, я описывал тогда строфу Поэмы: «Первая ее строка, например, привлекает внимание, заинтересовывает; вторая — окончательно увлекает, третья — пугает; четвертая — оставляет перед бездной; пятая одаряет блаженством, и шестая, исчерпывая все оставшиеся возможности, заключает строфу. Но следующая начинает все сначала, и это тем более поразительно, что Ахматова — признанный мастер короткого стихотворения». Уже после ее смерти выяснилось, что она записала это мое наблюдение в самый день нашего разговора, и вот в каких словах: «Еще о Поэме. Икс-Игрек сказал сегодня, что для поэмы всего характернее следующее: еще первая строка строфы вызывает, скажем, изумление, вторая — желание спорить, третья — куда-то завлекает, четвертая — пугает, пятая — глубоко умиляет, а шестая — дарит последний покой, или сладостное удовлетворение, читатель меньше всего ждет, что в следующей строфе для него уготовано опять только что перечисленное. Такого о поэме я еще не слыхала. Это открывает какую-то новую ее сторону».


Лидия Корнеевна Чуковская:

16 июня Пересказала мнение Шервинского о «Поэме», по-моему, совершенно ошибочное. Это, якобы, не поэма, а цепь отдельных лирических стихотворений. Неверно, никаких отдельных стихотворений тут нет. Второе: это старомодно, десятые годы. Неверно, тут только по материалу — десятые годы, а сама «Поэма» оглушительно нова, в такой степени нова, что неизвестно, поэма ли это; и нова не для одной лишь поэзии Анны Ахматовой, а для русской поэзии вообще. (Может быть, и для мировой; я судить не могу, я слишком невежественна.) Тут все впервые: и композиция, создающая некую новую форму, и строфа, и самое отношение к слову: акмеистическим — точным, конкретным, вещным словом Ахматова воспроизводит потустороннее, духовное, отвлеченное, таинственное. Конечно, это свойство всегда было присуще поэзии Ахматовой, но в «Поэме» оно приобрело новое качество. Острое чувство истории, тоже всегда присущее поэзии Ахматовой, тут празднует свое торжество. Это праздник памяти, пир памяти. А что память человека нашей эпохи набита мертвецами — вполне естественно: поколение Ахматовой пережило 1914, 1917. 1937, 1941 и проч., и т. п. История пережита автором интимно, лично — вот в чем главная сила «Поэмы». Тут и те, кто погиб в предчувствии гибели, — самоубийца Князев, например («Сколько гибелей шло к поэту, / Глупый мальчик, он выбрал эту… <…> Не в проклятых Мазурских болотах, / Не на синих Карпатских высотах…»). В «Поэме» не вообще мертвые — убитые, замученные, расстрелянные — а ее мертвые, те, что когда-то делали живой ее жизнь, герои ее лирических стихов. Но это вовсе не превращает «Поэму» в цепь лирических стихотворений, как полагает Шервинский. Это только пропитывает эпос лирикой, делает «Поэму» лирико-эпической, бездонно глубокой, хватающей за душу. «У шкатулки ж двойное дно» — а какое дно у памяти? четверное? семерное? не знаю, память бездонна, поглядишь — голова закружится.


Корней Иванович Чуковский:

30 июня 1955. Ахматова приехала ко мне в тот самый день, когда в СССР прилетел Неру Так как Можайское шоссе было заполнено встречавшим его народом, всякое движение в сторону Переделкина было прекращено. Перед нами встала стена милиционеров, повторявших одно слово: назад. Между тем в машине сидит очень усталая, истомленная Ахматова, которую мне так хочется вывезти из духоты на природу…

Ахматова была, как всегда, очень проста, добродушна и в то же время королевственна. Вскоре я понял, что приехала она не ради свежего воздуха, а исключительно из-за своей поэмы. Очевидно, в ее трагической, мучительной жизни поэма — единственный просвет, единственная иллюзия счастья. Она приехала — говорить о поэме, услышать похвалу поэме, временно пожить своей поэмой. Ей отвратительно думать, что содержание поэмы ускользает от многих читателей, она стоит за то, что поэма совершенно понятна, хотя для большинства она — тарабарщина… Ахматова делит мир на две неравные части: на тех, кто понимает поэму, и тех, кто не понимает ее.


Анатолий Генрихович Найман:

Поэма была для Ахматовой, как «Онегин» для Пушкина, сводом всех тем, сюжетов, принципов и критериев ее поэзии. По ней, как по каталогу, можно искать чуть ли не отдельные ее стихотворения. Начавшись обзором пережитого — а стало быть, написанного, — она сразу взяла на себя функцию учетно-отчетного гроссбуха — или электронной памяти современных ЭВМ, — где, определенным образом перекодированные, «отмечались» «Реквием», «Ветер войны», «Шиповник цветет», «Полночные стихи», «Пролог», словом, все крупные циклы и некоторые из вещей, стоящие особняком, равно как и вся ахматовская пушкиниана. Попутно Ахматова совершенно сознательно вела Поэму и в духе беспристрастной летописи событий, возможно, осуществляя таким своеобразным способом пушкинско-карамзинскую миссию поэта-историографа.


1946. Триумф и отчаяние

Наталия Александровна Роскина:

Жила Ахматова тогда — даже не скажешь: бедно. Бедность — это мало чего-то, то есть что-то, у нее же не было ничего. В пустой комнате стояло небольшое старое бюро и железная кровать, покрытая плохим одеялом. Видно было, что кровать жесткая, одеяло холодное. Готовность любить, с которой я переступила этот порог, смешалась у меня с безумной тоской, с ощущением близости катастрофы… <…> Боже, как неуютна была ее жизнь! Часами молчал телефон, неделями никто не приходил…

Ахматова страдала от одиночества. Я поняла это, когда сама пожаловалась ей на одиночество. Я рано осталась сиротой и с шестнадцати лет жила в Москве одна, в комнате, где когда-то жил мой отец. «Есть уединение и одиночество, — сказала она. — Уединения ищут, одиночества бегут. Ужасно, когда с твоей комнатой никто не связан, никто в ней не дышит, никто не ждет твоего возвращения».

Для самой Ахматовой в ее уединении и одиночестве был неожиданным тот взрыв любви и восхищения, которым ее одарили москвичи на знаменитом вечере в Колонном зале в 1946 году, когда она читала стихи вместе с Пастернаком.


Лев Владимирович Горнунг:

6. IV.1946. 3-го и 4 апреля в Колонном зале Дома союзов были назначены два поэтических вечера Ахматовой.

Увидев афиши, я бросился в кассы, но, как оказалось, билеты на оба вечера были распроданы. Вечером после первого выступления Ахматовой мне рассказали, что, когда она вышла на эстраду, публика, поднявшись со своих мест, встретила ее громом аплодисментов и в течение 15 минут не давала ей начать свое выступление. Концерт прошел с исключительным успехом.


Эмма Григорьевна Герштейн:

Ахматова и Пастернак выступают в Колонном зале Дома Союзов. «Вы не ходите, это не для белого человека», — сказала мне Анна Андреевна, и я не была. Но она рассказывала, что Пастернак обнаружил полное владение законами эстрады. Переходил с одного конца сцены на другой, приговаривая: «А теперь, чтобы вы не соскучились, я перейду к вам», от кого-то прятался за спины сидящих в президиуме и т. п. (А самой Ахматовой послали из зала записку: «Вы похожи на Екатерину II».)


Вячеслав Всеволодович Иванов:

Их обоих просили читать снова и снова, они не отказывались, успех их был огромен. Первой из них двоих читала Ахматова, потом она ушла из президиума, перешла в правую ложу, где слушала, как читает Пастернак. Прослезилась, когда он читал реквием Цветаевой.


Нина Антоновна Ольшевская:

Когда она выступала в Колонном зале Дома союзов, из публики ее просили прочесть из «Четок» и «Белой стаи» и выкрикивали названия самых знаменитых стихотворений. Она делала перед собой отрицательный жест рукой, морщилась и чуть лукаво улыбалась…


Наталия Александровна Роскина:

Я, конечно, была в числе тех, кто неистово аплодировал ей, требуя продолжать чтение. Я даже послала ей записочку, она легко нашла меня глазами и, улыбнувшись, отрицательно покачала головой. Ахматова была в черном платье, на плечах — белая с кистями шаль. Держалась она на эстраде великолепно, однако заметна была скованность и какая-то тревога. Наконец ей пришлось встать: «Наизусть я своих стихов не знаю, а с собой у меня больше нет». Залу было ясно, что это вынужденные слова. Овации продолжали греметь; проницательная, отнюдь не наивная политически Ахматова сразу же почувствовала, что они не сулят ей добра. Этот вечер вскоре оказался для нее роковым.


Лев Владимирович Горнунг:

Второй концерт был отменен, и кассы Дома союзов возвращали деньги.


Ника Николаевна Глен:

По слухам, Сталин был разгневан пылким приемом, который оказывали Ахматовой слушатели. Согласно одной из версий, Сталин спросил после какого-то вечера: «Кто организовал вставание?»


Анатолий Генрихович Найман:

Ахматова составила список своих публичных выступлений, последние из которых помечены 1946 годом.

Из 31, упомянутого в списке, на этот год приходится, по крайней мере, 6, и почти наверное к тому же времени относится несколько выступлений перечисленных, но не датированных. Эту насыщенность она ставила в связь с последовавшим в августе Постановлением ЦК.


Эмма Григорьевна Герштейн:

Пастернак рвался к широкой аудитории. Ахматова больше радовалась благоговейному почитанию и восхищенному любованию многочисленных знакомых. Повторяли привезенное из Ташкента слово: «королева». Весь литературный beau monde перебывал тогда на Ордынке у Ардовых, где она останавливалась. Актеры, художники и даже эстрадники хотели засвидетельствовать Ахматовой свое почтенье. Не забывали ее и старые друзья совсем другого толка. Борису Леонидовичу это очень нравилось. Он говорил о впечатлении какого-то прибоя, при мне сравнил квартиру Ардовых с «узловой станцией», а имя ей «Ахматовка».

Я мало бывала на этих пиршествах тщеславия, о которых впоследствии Анна Андреевна вспомнила покаянно: «…я просто обалдела…» Впрочем, и в этих обстоятельствах она не теряла чувства юмора и самоиронии. Она тогда из «городской нищенки», какой выглядела до войны, преобразилась в полнеющую немолодую и элегантную даму: ей выдали из каких-то специальных фондов одежду и обувь. Впервые за десятки лет у нее появилась маленькая изящная шляпа. «Я похожа на жену посла, — сказала она мне, — он уже двадцать лет с ней не живет, и все это знают, но когда она приезжает, в газетах сообщается о прибытии супруги такого-то, а чиновники из министерства едут на вокзал ее встречать».


Галина Лонгиновна Козловская:

Первая встреча в Ленинграде была незабываема. Война кончилась. Великое мученичество блокады, не отпетое, не воспетое еще, постепенно уходило в святая святых народной памяти.

Мы пришли к ней в Фонтанный Дом, тот самый дом, где родилась и жила Ее поэма.

Когда мы поднялись на площадку, перед дверью Ахматовой стоял куст великолепной белой сирени. Она открыла нам дверь и, обняв нас и взглянув на сирень, воскликнула: «Боже мой, опять цветы!»

Когда мы очнулись от первой радости встречи, то увидели великое множество прекрасных тюльпанов. Она рассказала нам, как почти каждый день неведомые люди ставят цветы перед ее дверью. Иногда с краткими записками от каких-то военных, иногда просто неведомо от кого.

Это было время, когда Ахматова была в ореоле славы и любви.

В «Ленинградской газете» только что была напечатана статья «В гостях у поэта» с ее портретом. Она получала письма от множества людей, говоривших ей о своей любви к ней и ее поэзии. Она вполне пережила ту радость сокровенной любви читателя к поэту.

В конце стихотворения «Читатель» она написала:

Наш век на земле быстротечен

И тесен назначенный круг.

А он неизменен и вечен —

Поэта неведомый друг.

Это был счастливый, но, как оказалось, короткий взлет в ее судьбе.

Никто не мог предвидеть тогда, что через два месяца грянет страшная беда.

Но он настал, тот день, когда в газетах было напечатано знаменитое постановление об Ахматовой и Зощенко. Несправедливое, оскорбительное и позорное. Произведя длительный шум и разрушив здоровье у многих писателей, не аннулировав официально возведенную напраслину, потом тихо свели все на нет, словно ничего и не было. Такое же пережил и Шостакович.

Все это трудно вспоминать. А вспоминать надо, а не стыдливо молчать.


Анатолий Генрихович Найман:

Ахматова говорила, что, сколько она ни встречала людей, каждый запомнил 14 августа 1946 года, день Постановления ЦК о журналах «Звезда» и «Ленинград», так же отчетливо, как день объявления войны. Это был первый послевоенный год, и меня отправили к родственникам в маленький латвийский город Лудзу (Люцин), подкормиться. Дом тетушки стоял на площади, прямо против него, через тротуар, располагалась деревянная трибуна, мимо которой по праздникам проходила демонстрация. Мне было 10 лет, я лежал на горячих от солнца крашеных досках трибуны и что-то читал, когда с газетой в руках появился двоюродный брат, рижанин, старшеклассник, и, изображая строгость, проговорил: «Что это у вас в Ленинграде за безобразие творится, распустились!»


Сильва Соломоновна Гитович:

Знаменитое собрание в Смольном, выступление Жданова, а затем роковое постановление о журналах «Звезда» и «Ленинград».

На другой день после этого собрания А. А., спокойная, статная, плавно поднималась по деревянной литфондовской лестнице. Встречные почтительно и робко жались к стене, давая ей дорогу. Смущенные служащие, затаив дыхание, сидели потупившись. Аня Капорина, с полными слез глазами, разговаривала с ней. Окончив свои дела, А. А., как всегда, приветливо распрощалась и не спеша направилась к выходу. Лишь только за ней закрылась дверь, как горестный вздох удивления, восхищения и жалости пронесся ей вслед: «Боже, какое самообладание! Подумайте, какая выдержка!» — поражались работники Литфонда. Слух о ее приходе, полном спокойствии и царственном самообладании побежал из комнаты в комнату, быстро перекинулся в здание Союза, перекочевывая из отдела в отдел.

О ней говорили с болью, восхищением и грустью. Говорили, что только она одна могла так по-королевски спокойно, с достоинством разговаривать и держаться после всего того, что случилось.

Когда Анне Андреевне рассказали, что ее приход в Литфонд, спокойствие и приветливость с окружающими удивили, всколыхнули и восхитили все учреждение, она сказала: «Да боже мой! Мне ровным счетом ничего не было известно. Утренних газет я не видела, радио не включала, а звонить мне по телефону, по-видимому, никто не решился. Вот я и говорила с ними, будучи в полном неведении о том, что обрушилось на мою седую голову».


Наталия Александровна Роскина:

Впоследствии Анна Андреевна часто рассказывала всем, как она узнала о касающемся ее и Зощенко постановлении ЦК. Этот рассказ, повторяясь, звучал все менее страшно. Однако когда я слышала его впервые, мороз продирал по коже. Газет Анна Андреевна не получала, радио у нее не было. Она ничего не знала! Кто-то позвонил и спросил, как она себя чувствует. Позвонил и еще, и еще кто-то. Не чуя беды и лишь слегка недоумевая, она ровно отвечала всем: все хорошо, благодарю вас, все в порядке, благодарю вас… И, выйдя зачем-то на улицу, она прочла, встав на цыпочки, поверх чужих голов, газету с докладом Жданова.


Лев Владимирович Горнунг:

Писательская братия быстро отреагировала на это постановление и исключила Ахматову и Зощенко из Союза писателей. Писатели даже перестарались и лишили ее рабочей продовольственной карточки. Но это вызвало недовольство в верхах, и карточку Ахматовой возвратили.

По этому поводу в Москве многие вспоминали пророческую басню Крылова «Ослы на Парнасе».


Ирина Николаевна Пунина:

Акума лежала в большой комнате, ни с кем не виделась, не разговаривала. Она позвала к себе Анюту, которая после этого стала повторять: «Я знаю один секрет — Зощенко и Ахматова». Убедить ее помолчать и понять, что это действительно секрет, было трудно. На следующий месяц Акуме в Союзе писателей не дали никаких карточек. Она и не пыталась ни получить их, ни что-либо узнать. Николай Николаевич после очередного разговора с Акумой позвал меня к себе и сказал: «Я сговорился с Акумой, будем теперь питаться вместе на наши карточки. Ты постарайся это организовать, ты сумеешь».

До тех пор в Союзе писателей Ахматовой выдавалась рабочая карточка, лимит на 500 рублей, пропуск в закрытый распределитель на Михайловской ул., книжка для проезда в такси на 200 рублей в месяц. За ней было закреплено право на дополнительную комнату.

Дополнительную комнату отнять не могли, так как в то время уже вернулся с фронта Лёва Гумилёв и жил в маленькой комнате. Все остальное просто не дали следующий месяц.

В Союзе проходили мрачные заседания. Ахматову исключили из числа членов Союза. Но были люди, чувствовавшие чудовищную несправедливость происходившего и старавшиеся в меру своих сил помочь Анне Андреевне пережить обрушившуюся на нее травлю.


Нина Антоновна Ольшевская:

Я была с мальчиками в Коктебеле. И все шлю Виктору письма и телеграммы. Спрашиваю, как Анна Андреевна, приехала ли она уже в Москву или собирается? Получаю от него телеграмму: «Дура читай газеты». И я прочла постановление (о журналах «Звезда» и «Ленинград», о Зощенко и об Ахматовой). Немедленно стала собираться домой. Было трудно сразу достать билеты, с детьми… Приехала, стала пытаться пробраться в Ленинград (тогда еще были пропуска). Прошло еще несколько дней, пока я приехала к ней. Пробыла у Анны Андреевны три дня и привезла ее к нам в Москву. И когда мы шли по Климентовскому переулку, встречали писателей, они переходили на другую сторону.

Сурков мне говорил: «Как я вам благодарен, что вы ее привезли к себе».

А потом приехал из экспедиции Лёва, и они вместе уехали в Ленинград…


Ирина Николаевна Пунина:

В начале сентября на несколько дней из Москвы приехала Нина Антоновна Ольшевская. При ней А.А. сжигала свои рукописи и бумаги. Нина Антоновна, возвратившись в Москву, естественно, рассказывала, в каком положении она увидела Анну Андреевну. И в Ленинграде не все смирились с постановлением. Больше других, рискуя всем, открыто помогала Ольга Федоровна Берггольц.


Наталия Александровна Роскина:

Жизнь для нее остановилась. Когда я позвонила ей, приехав в Ленинград через десять дней, она ответила, что чувствует себя, спасибо, хорошо, но что повидаться со мной не сможет. Голос ее был мертвым.


Сильва Соломоновна Гитович:

А постановление росло, ширилось и двигалось семимильными шагами по стране. Все газеты того времени пестрят именами Зощенко и Ахматовой. Постановление изучают, прорабатывают. В народе только об этом и говорят, ничего толком не понимая, за что же их, бедных, так ругают.

Одна сердобольная старушка в очереди говорила, что всем известно, какой Зощенко подлец и мерзавец, а вот за что так ругают его жену Ахматову — это совсем непонятно. «Известно за что, — отвечала другая, — мужья подлецы, а жены бедные за них всегда в ответе».

А газеты не унимались. Вот их исключают из Союза, лишают карточек. Хлеб надо покупать на рынке втридорога. Денег нет. Если бы не друзья, жить было бы совсем невозможно… Время шло, и вдруг в верхах заинтересовались тем, как живут Зощенко и Ахматова. Их вызвали в Смольный, после чего им были выданы хлебные карточки.

Молоденькая секретарша, отмечая пропуск А.А. на выход из Смольного, вскинула на нее глаза и быстрым шепотом сказала: «А я ваши стихи все равно люблю…»


Ирина Николаевна Пунина:

29-го (сентября. — Сост.) позвонили из Союза и велели прийти за ахматовской карточкой. Дали рабочую карточку за весь прошедший месяц. Я пошла с ней в «наш» магазин, но там «отоварить» карточку отказались: она не была «прикреплена». Потом мы пошли вместе с Лёвой второй раз. Снова отказали. Встретили домработницу М. М. Зощенко. Она тоже хлопотала с целой месячной карточкой. Нас направили в дежурный магазин, около Казанского собора. Долго объяснялись. Лёва присел на бампер чьего-то автомобиля и отпускал меткие реплики. Наконец вышел заведующий и сказал, что мы можем все получить, но только теми продуктами, которые у них остались, а за хлеб — мукой. Завтра начинается другой месяц. Мы были на все согласны. Лёва подхватил мешок с мукой, я — сумки с другими продуктами, попрощались с домработницей Мих. Мих. Она сказала: «Все понесу моему Зощенке».

С тех пор А.А. давали одну рабочую карточку каждый месяц.


Галина Лонгиновна Козловская:

Мы были в это время снова в Ленинграде, и увидеть ее не пришлось. Она лежала за закрытой дверью. Лежала неподвижно, глядя в потолок, безмолвная, как бы лишившись речи. Так было долго-долго.


Наталия Александровна Роскина:

Неуют холодной ахматовской комнаты принял тюремный характер. Анна Андреевна дома почти ничего не говорила, а только все показывала на потолок. Однажды, придя домой, она обнаружила на подушке и на полу куски известки и уверилась, что в потолок вставлен микрофон. Обычно мы бесприютно гуляли по безлюдным местам, обмениваясь короткими репликами.


Галина Лонгиновна Козловская:

А вокруг бушевал литературный шабаш, и в клочья летели репутации и разбивались сердца. А люди, неведомые ей, в то ужасное для нее время стали вместо цветов посылать ей еще не отмененные хлебные и продуктовые карточки, которые она неукоснительно сдавала в домоуправление.


Елена Константиновна Гкльперина-Осмёркина

Доклад Жданова о журналах «Звезда» и «Ленинград» я прочла в дачном поезде. Мне стало почти дурно, когда я с трудом вникала в грубые фразы, поносящие Зощенко и Ахматову. «Наверное, они оба умрут, не переживут позора и отверженности», — думала я.

Увидела я Анну Андреевну месяца через два в Ленинграде. Я пришла к ней с какими-то продуктами, захватила с собой даже буханку хлеба. К моему удивлению, Ахматова встретила меня с приветливой улыбкой и бодрым шагом провела в свою комнату. «О, какую тяжелую сумку вы тащите», — заметила она сочувственно. Я выложила все продукты из сумки на стол. «Анна Андреевна, я принесла вам то, что могла, ведь вы живете без карточек». Она неожиданно рассмеялась и приподняла коробку, стоявшую на столе. Под ней лежали продовольственные карточки. «Что это?» — изумилась я. «Это мне присылают на дом». — «Кто?» — «Право, не знаю, но присылают почти каждый день».

Ни капли раздражения, ни гнева… Я молчала, а в душе моей звучали строки ее стихотворения, обращенного к Музе:

Ей говорю: «Ты ль Данту диктовала

Страницы Ада?» Отвечает: «Я».


Наталия Александровна Роскина:

Друзья организовали тайный фонд помощи Ахматовой. По тем временам это было истинным героизмом. Анна Андреевна рассказала мне об этом через много лет, грустно добавив: «Они покупали мне апельсины и шоколад, как больной, а я была просто голодная».


Виталий Яковлевич Виленкин:

В Фонтанном Доме я у нее потом бывал несколько раз начиная с зимы 1946/47 года — каждый раз, как приезжал в Ленинград. Особенно мне запомнился первый мой приход к ней после катастрофы 1946 года…

Когда Анна Андреевна открыла мне дверь, я не мог не заметить сразу, как она осунулась и как изменилось, стало каким-то неспокойным выражение ее глаз. На этот раз были особые причины, затруднявшие начало разговора. Я боялся причинить ей какую-нибудь невольную боль.

Среди книг, как всегда повсюду разбросанных, которые я стал разглядывать, было много библиотечных — о Моцарте, о его жизни и творчестве, французских, немецких, английских; были тут и очень редкие старинные издания. На мой вопрос, почему у нее сейчас такое скопление «моцартианы», Анна Андреевна сказала, что книги эти приносят по ее просьбе из фондов Публичной библиотеки, что нужны они ей и для ее «пушкинских штудий» и потому что с некоторых пор ее «заинтриговал» Моцарт как личность, что она много думает о его судьбе, об истории создания «Реквиема», о тайне, окружающей его смерть и место погребения. Все больше увлекаясь, она мне рассказывала о женщинах, которых Моцарт любил, о его жене, которая оказалась способна не установить тогда же место захоронения его тела, о легендах, которые распространяли о нем и о его творчестве Сальери и другие его друзья-враги.

Все это в устах Анны Андреевны и в той обстановке было, конечно, очень далеко от желания занять гостя интересным разговором; я это почувствовал и тогда, но по-настоящему осознал гораздо позже. Она говорила со мной о том, чем сама в то время жила. К Моцарту ее притягивало его глухое, безысходное одиночество, его вопиюще незаслуженная обреченность.

И опять, как семь лет назад, мы пили кофе, только на этот раз Анна Андреевна извинилась, что придется без сахара. И так как у меня не оказалось папирос, то курили ее, какие-то самые дешевые. А одну из книг, лежавших на подоконнике, — альбом старинных литографий Петербурга — она меня попросила, если можно, взять с собой и продать в какой-нибудь букинистический магазин. Позднее я узнал, что в это время Ирина Николаевна и Борис Викторович Томашевские, ее старые, верные друзья, ежедневно посылали ей с кем-нибудь из своих детей горячую еду, заворачивая кастрюльку в несколько газет, чтобы не остыла. <…>

Анне Андреевне нужно было выйти из дому — куда-то не то на Литейный, не то на улицу Некрасова, к каким-то знакомым. Она меня попросила ее проводить, прибавив, опять шепотом: «Только на улице не будем разговаривать». Когда я уже подавал ей пальто в передней, она вдруг попросила меня минутку подождать и, вернувшись из своей комнаты, быстро протянула мне какой-то сложенный вчетверо лист бумаги, опять приложила палец к губам, молча показала рукой, чтобы я спрятал его во внутренний карман. «После прочтете», — тихо сказала она уже на лестнице. Мы шли молча по набережной Фонтанки, по Пантелеймоновской, простились где-то на Литейном.


Наталия Александровна Роскина:

Два месяца я знала об Анне Андреевне только одно — что ее не арестовали. В свой следующий приезд я была более настойчива, сказала, что очень прошу ее со мной встретиться. Ахматова назначила мне свидание у Русского музея. С ужасным волнением я ждала ее на холодной скамейке в плохую ноябрьскую ленинградскую погоду. Ахматова стала мне говорить, что с ней нельзя встречаться, что все ее отношения контролируются, за ней следят, в комнате — подслушивают; что общение с нею может иметь для меня самые страшные последствия. Нас обеих знобило. Анна Андреевна смотрела в сторону, не на меня. Но как только я почувствовала, что она просто за меня боится, я сразу повеселела и ответила ей, что я совсем и не думаю ни о чем таком и думать не хочу. Анна Андреевна продолжала говорить о необходимости быть осторожной, но я уже поняла, что это говорится по долгу, а не по сердцу. На самом деле она была мне рада, вдруг перестала это скрывать и, взглянув на меня с нежной жалостью, сказала тихо: «Миленький!» Страшный круг обреченности был тогда, и в этом круге был весь этот огромный прекрасный город, и честь наша, и правда, и я сама была в этом круге, но я все это забыла, радуясь, что она сидит рядом со мной и что я тоже ей дорога.

Провожая Анну Андреевну, я взяла с нее слово, что она не будет меня отталкивать. Но когда мы стали прощаться у Фонтанного Дома, на ее лицо вернулась каменная маска, и она едва кивнула мне, проходя в парадное.


Нина Антоновна Ольшевская:

Замечательно, что в первые же месяцы после августовского постановления, подвергшего ее остракизму, Ахматова написала свою лучшую исследовательскую работу ««Каменный гость» Пушкина». Набело переписанная ее рукой статья датирована 20 апреля 1947 г. Вероятно, к тому же времени относится пока не найденная, может быть незаконченная, статья о другой «маленькой трагедии» Пушкина — «Моцарте и Сальери». Что касается «Повестей Белкина», Ахматова вернулась к ним лишь через десять лет, когда наконец увидела свет работа о «Каменном госте». Вслед за этим Анна Андреевна немедленно захотела сделать к ней ряд добавлений, среди них — ее уникальные наблюдения над психологией творчества Пушкина на материале «Повестей Белкина». Эти дополнения опубликованы посмертно.


Исайя Берлин:

Когда мы встретились в 1965 году, Ахматова в подробностях рассказала о кампании, поднятой против нее властями. Она рассказала мне, что сам Сталин лично был возмущен тем, что она, аполитичный, почти не печатающийся писатель, обязанная своею безопасностью, скорее всего, тому, что ухитрилась прожить относительно незамеченной в первые годы революции, еще до того как разразились культурные баталии, часто заканчивавшиеся лагерем или расстрелом, осмелилась совершить страшное преступление, состоявшее в частной, не разрешенной властями встрече с иностранцем, причем не просто с иностранцем, а состоящим на службе капиталистического правительства. «Оказывается, наша монахиня принимает визиты от иностранных шпионов», — заметил (как рассказывали) Сталин и разразился по адресу Ахматовой набором таких непристойных ругательств, что она вначале даже не решилась воспроизвести их в моем присутствии. То, что я никогда не работал ни в каком разведывательном учреждении, было несущественно: для Сталина все сотрудники иностранных посольств или миссий были шпионами. «Конечно, — продолжала она, — к тому времени старик уже совершенно выжил из ума. Люди, присутствовавшие при этом взрыве бешенства по моему адресу (а один из них потом об этом мне рассказывал), нисколько не сомневались, что перед ними был человек, страдавший патологической неудержимой манией преследования». 6 апреля 1946 года, на следующий день после того, как я покинул Ленинград, у входа на ее лестницу поставили людей в форме, а в потолок комнаты вставили микрофон — явно не для того, чтобы подслушивать, а чтобы вселить страх. Она поняла, что обречена. И хотя официальная немилость последовала позднее, через несколько месяцев, когда Жданов выступил с официальным отлучением ее и Зощенко, она приписывала свои несчастья личной паранойе Сталина.


«Беспокойная старость»

Надежда Яковлевна Мандельштам:

До конца жизни она оставалась бездомной, бесприютной, одинокой бродягой. Видно, такова судьба поэтов. И она не переставала удивляться своей судьбе: «У всех есть хоть что-то — муж, дети, работа, хоть кто-нибудь, хоть что-нибудь… Почему у меня ничего нет?..»


Наталия Александровна Роскина:

После смерти Сталина Ахматовой сразу стало легче, хотя бы в денежном отношении. Вышел ее перевод пьесы «Марион Делорм» в собрании сочинений Виктора Гюго, она получила первые крупные деньги — они доставили ей много удовольствия. Правда, она никак не изменила своего быта и не предалась жизнеустройству. Прожив всю жизнь бездомной, она не стала на склоне лет обзаводиться хозяйством. Я как-то спросила Анну Андреевну: «Если бы я стала богатой, сколько времени я получала бы от этого удовольствие?» Она ответила с присущей ей ясностью: «Недолго. Дней десять». Когда у меня завелись деньги, я спросила Анну Андреевну, что мне с ними делать. Она отвечала опять-таки твердо: «Строить жилье. Жилье — это главное». Но сама она по-прежнему просила пристанища, — когда, случалось, у Ардовых не было места, жила у Западовых, у Ники Глен, М. С. Петровых, Л. Д. Большинцовой, М. И. Алигер, Шенгели… А ее ленинградская комната и позднее — комаровская дача являли собой прежнюю неприкаянность…


Лидия Корнеевна Чуковская:

17 февраля 1963. …Дом — стены, окна, крыша, стол, стул, постель — у Анны Андреевны все это есть — там, дома, в Ленинграде, да еще Будка в придачу. Но ведь настоящий дом — это не стены и крыша, а забота. Ирочка и Аничка, видно, не очень-то. Хотя в Ленинграде Союз писателей в писательском доме предоставил квартиру Ахматовой (не Пуниным), они, живя с нею, не считают себя обязанными создавать в этой квартире быт по ее образу и подобию — быт, соответствующий ее работе, ее болезни, ее нраву, ее привычкам. Сколько бы они ни усердствовали, выдавая себя всюду за «семью Ахматовой», — это ложь. Никакая они не семья. Я-то ведь помню Ирину в тридцать восьмом году, как она обращалась с Анной Андреевной еще в Фонтанном Доме. Здешние друзья, принимая Ахматову, хотя и продолжают собственный образ жизни (продиктованный работой, болезнями, привычным укладом, стариками, детьми, теснотою), умеют устраивать так, чтобы, живя у них, жила она на свой лад. Потому, видно, и наезжает Анна Андреевна так часто из Ленинграда в Москву.


Иосиф Александрович Бродский. Из бесед с Соломоном Волковым:

Примерно четыре раза в год она меняла место жительства: Москва, Ленинград, Комарово, опять Ленинград, опять Москва и т. д. Вакуум, созданный несуществующей семьей, заполнялся друзьями и знакомыми, которые заботились о ней и опекали ее по мере сил. Она была чрезвычайно нетребовательна, и я не раз, навещая ее в гостях и особенно у Пуниных, заставал ее голодной — хотя именно там, у Пуниных, она «ежеминутно все оплачивала».


Анатолий Генрихович Найман:

И Пунина, и Каминская относились к Ахматовой, разумеется, уважительно, но с оттенком недовольства — легкого, без объяснения конкретных причин, и постоянного. Бывали периоды ласковости, большей близости, они сменялись охлаждением и ссорами, но некоторое недовольство, как и некоторая интимность, демонстрируемая обращением к Ахматовой «Акума», не подвергались колебаниям, они были вынесены за скобки. Про Пунину в ее лучший период Ахматова как-то сказала: «Ира — замирённый горец». К возвращению Ахматовой из Москвы зимой «дом» старался достать путевку в Дом творчества в Комарове; по возвращении из Будки ее, часто через считанные дни, собирали и отправляли в Москву. <…>

Жить в Доме творчества писателей она не любила: всегда на людях, причем не ею выбираемых, казарменный «подъем» и «отход ко сну», общая ванна, общий завтрак-обед-ужин, — но мирилась с этим, как с неизбежностью.


Наталия Иосифовна Ильина:

В течение многих лет каждую весну вставал вопрос: кто сможет поехать с Ахматовой в Комарове? Кто будет носить из колодца воду и готовить обед? Эти заботы брали на себя по очереди друзья, и однажды вышло так, что никто не смог поехать, и об Анне Андреевне пеклась жена поэта Гитовича, Сильва Соломоновна, жившая в соседней «будке»…


Анатолий Генрихович Найман:

Бездомность, неустроенность, скитальчество. Готовность к утратам, пренебрежение к утратам, память о них. Неблагополучие, как бы само собой разумеющееся, не напоказ, но бьющее в таза. Не культивируемое, не — спутанные волосы, не — намеренное занашивание платья до дыр. Не поддельное — «три месяца уже не дают визу в Париж». Неблагополучие как норма жизни. И сиюминутный счастливый поворот какого-то дела, как вспышка, лишь освещал несчастную общую картину. «Выгодный» перевод, который ей предлагали, означал недели или месяцы утомительной работы, напоминал о семидесятирублевой пенсии. Переезд на лето в Комарово начинался с поисков дальней родственницы, знакомой, приятельницы, которая ухаживала бы за ней, помогала бы ей. Вручение итальянской премии или оксфордской мантии подчеркивало, как она больна, стара. Точно так же ее улыбка, смех, живой монолог, шутка подчеркивали, как скорбно ее лицо, глаза, рот.


Виталий Яковлевич Виленкин:

Анна Андреевна в Москве бывала всегда, что называется, окружена. Друзья заботились о ней, каждый по-своему, не выпускали ее надолго из поля зрения, старались облегчить ее жизнь. Но то ли потому, что их было много и усилия их, естественно, не координировались, то ли еще почему-нибудь, но только как-то выходило так, что самый элементарный уход, в котором она нуждалась просто уже в силу возраста и болезни, везде, и «дома», в Ленинграде, и «в гостях», в Москве, подолгу отсутствовал. В Ленинграде она была «дома», а все-таки жила она там бездомной.


Наталия Иосифовна Ильина:

Мы влезаем в переполненный автобус, идущий на Хорошевское шоссе, где живет М. Петровых. Мест нет. Ахматова пробирается вперед, я задерживаюсь около кондукторши. Взяв билеты, поднимаю глаза и среди чужих голов и плеч различаю хорошо мне знакомый вязаный платок и черный рукав шубы. Рука протянута кверху, держится за поручень. Обледенелые стекла автобуса, тусклый свет, плечи и головы стоящих покачиваются, и внезапно меня охватывает чувство удивления и ужаса. Старая женщина в потрепанной шубе, замотанная платком, ведь это она, она, но этого никто не знает, всем все кажется нормальным. Ее толкают: «На следующей выходите?» Я крикнула: «Уступите кто-нибудь место!» Не помню: уступили или нет. Только это ощущение беспомощного отчаяния и запомнилось…


Эмма Григорьевна Герштейн:

В 1958 году вышла в свет ненавистная Ахматовой ее куцая книга «Стихотворения» — первая после постановления 1946 года. На подаренном мне экземпляре она надписала: «Остались от козлика ножки да рожки». Когда еще не все авторские экземпляры были раздарены, часто среди разговора Анна Андреевна объявляла, что ей надо еще поработать над своей книгой. Она шла в другую комнату, брала с собой клей и там склеивала страницы, на которых были напечатаны стихи из цикла «Слава миру». Затем аккуратно переписывала другие стихи и вклеивала их в книгу. Причем в каждом экземпляре были другие стихи. Она надеялась таким способом сохранить для потомства свои ненапечатанные стихотворения.


Юлиан Григорьевич Оксман:

24 ноября 1962 г. В девятом часу добрался до новой временной квартиры Анны Андреевны. Она ютится сейчас у Ники Николаевны Глен. Большая коммунальная квартира, очень захламленная (Садовая-Каретная, 8, кв. 13). 8-й этаж. Странно, что А. А. Ахматова, проводящая больше половины года в Москве, живет в таких трудных условиях — всегда «на краешке чужого гнезда», как бедная родственница, без настоящего ухода. Сперва она живет у Ардовых, затем переезжает к Марии Сергеевне Петровых, потом к Нике Глен, потом еще куда-нибудь.

Но Анна Андреевна сейчас очень бодра, в явном подъеме. Вид у нее «победный», блестят глаза, молодой голос, легкие и свободные движения. У нее сегодня были гости из Болгарии, заезжал А. А. Сурков, без конца звонят друзья. Газеты и журналы просят стихов. Правда, Твардовский неожиданно отказался печатать куски из ее поэмы, несмотря даже на специально заказанное К. И. Чуковскому послесловие, но А.А. передает поэму в «Знамя». Журнал этот не очень ей нравится, она презирает и Кожевникова, и Сучкова, но большого значения месту публикации она не придает. Лишь бы печатали полностью, без принудительных вариантов, да скорее… Но в «весну» А.А. верит… Когда же я сказал, что Москва в последние дни похожа на Петербург весною 1821 года, когда все читали IX том «Истории» Карамзина (о зверствах Грозного), А.А. со смехом заметила: «Я ведь подумала об этом же самом».


Виталий Яковлевич Виленкин:

Усугублялось с годами и то, что Пастернак когда-то называл «ахматовкой»: самые гостеприимные хозяева начинали иногда добродушно подсчитывать звонки, которых бывало по 20–30 в день и на которые им часто приходилось отвечать за Анну Андреевну; ее посетители сменяли один другого бесконечной чередой, и нужно было все-таки хоть как-то помогать ей их принимать; да и посильно оберегать ее от чрезмерного утомления тоже надо было. Она бывала легкомысленной по отношению к своему нездоровью, а между тем оно давало о себе знать все более и более тревожными звонками — с валидолом и нитроглицерином она уже не расставалась, задыхания ее повторялись все чаще, приходилось иногда вызывать и «неотложку». Она не жаловалась никогда, в крайнем случае могла сказать о себе: «Я что-то стала совсем плохая», но и это мимоходом. Правда, один раз, когда я ее спросил, бывают ли у нее неприятные ощущения в сердце, она мне ответила не очень похоже на себя: «Только эти ощущения у меня и бывают». Но тоже очень спокойно.


Вячеслав Всеволодович Иванов:

Теперь она почти не бывала одна, вокруг было множество знакомых, друзей, поклонников и поклонниц, иностранных почитателей и исследователей ее поэзии (у отечественных руки тогда еще не дошли, если не считать всем известных единичных исключений). Этот водоворот людей вокруг Ахматовой Пастернак назвал «ахматовкой».

Ахматова и сама могла иногда посмеиваться над своей способностью (может быть, уже привычкой или желанием?) постоянно быть посреди «ахматовки». Все время кто-то приходил и уходил, один помогал править верстку, другой вычитывал текст с машинки, еще одна поклонница помогала найти затерявшуюся рукопись в чемоданчике. И среди этого ералаша Ахматова непостижимым образом писала стихи и прозу, читала книги и журналы, готовилась к писанию литературоведческой статьи.


Маргарита Иосифовна Алигер:

В последние годы — вот и у нас на Лаврушинском — работать ей, очевидно, было трудно, почти невозможно, писала она не много и совсем неприметно — между телефонными разговорами, многочисленными посещениями. Читала она тоже мало, сама говорила, что уже не столько читает, сколько перечитывает. Даже любимый томик Шекспира в подлиннике лежал подолгу раскрытый на одной странице. Главным содержанием ее жизни стали люди, общение с людьми. Телефонных звонков было не счесть, что же до визитов, то если их бывало в день три-четыре, день считался очень спокойным и даже пустоватым. А выпадали дни, когда число посетителей переваливало за десять! И Анна Андреевна переносила такое количество людей с завидной легкостью — день был прожит полноценно.

Она любила знать с утра, что вечером кто-то придет. Не забежит мимоходом, а придет в гости на целый вечер, сидеть, пить чай, беседовать. Нервничала, если редко звонил телефон.


Лев Адольфович Озеров:

Последние восемь-десять лет жизни Анна Андреевна Ахматова была окружена людьми в большей степени, чем прежде. Это были старые друзья (Ф. Г. Раневская, Н. А. Ольшевская, Л. К. Чуковская, В. М. Жирмунский, Э. Г. Герштейн, Н. Я. Мандельштам и другие). К ним добавились «друзья последнего призыва». Среди этих последних были люди глубоко преданные ей, понимающие ее, искренно желающие помочь ей. Но приходили и люди, чуждые ей, шумные, всего более желавшие обратить внимание общества на то, видите ли, обстоятельство, что и «мы имели честь» общаться с Анной Ахматовой. Они записывали ее голос на пленку, фотографировали, задавали банальные и никчемные вопросы. Интервью и интервьюшки…

Утомленная такого рода посетителями, Анна Андреевна как-то на другой день сказала мне:

— Что-то странное, а подчас и подозрительное вижу в этом вспыхнувшем интересе к бывшей, чудом выжившей акмеистке. Это не по мне. Мне спокойней и привычней в моем одиночестве, я в нем знаю каждый уголок…


Наталия Александровна Роскина:

Кто только в эти годы к ней не ходил! Иностранцев было неистовое количество.


Наталия Иосифовна Ильина:

Последние годы своей жизни она допускала к себе всех, кто хотел ее видеть, и круг ее знакомых расширялся безудержно…

Прежде было иначе… Помню, как поздней осенью 1955 года ко мне на улицу Кирова без телефонного звонка зашла одна моя приятельница и застала у меня Ахматову. На моих глазах Анна Андреевна облачилась в свою непробиваемую броню и уже только на вопросы отвечала, и то кратко, и уж вообразить было нельзя, что она бывает иной. Приятельница моя оробела, не засиживалась, я ее не удерживала, и, одеваясь в передней (а я провожала), она говорила не полным голосом, а шепотом, будто рядом больной. Сильное впечатление умела произвести Ахматова на свежего человека!

Был около нее в те годы узкий круг друзей, дружба с которыми исчислялась десятилетиями. Новых людей допускала к себе с трудом.

Но вот стали выходить ее книги. Сначала переводы корейской поэзии. Затем (1958 год) не только переводы Ахматовой, но и стихи ее. Вскоре Государственное издательство художественной литературы подготовило новую книгу стихов, без переводов. Эта толстенькая, малого формата, изящная книжка появилась весной 1961 года.

Ахматова стала получать письма читателей. Все чаще звонил телефон: редакции просили новые стихи, корреспонденты интересовались творческими планами… Вновь пришла к Ахматовой слава, о которой она когда-то могла отозваться так презрительно: «А наутро притащится слава погремушкой над ухом трещать» — и так равнодушно-надменно: «Отдай другим игрушку мира — славу, иди домой и ничего не жди».

А теперь эти игрушки и погремушки стали тешить Ахматову. К материальным благам по-прежнему «без внимания» (ее выражение), в новой ленинградской квартире почти не жила, в Москве скиталась по друзьям, лето — в комаровской Будке, и шуба старая, и с обувью неблагополучно. Но поклонение, и лесть, и оробелые поклонники обоего пола, и цветы, и телефонные звонки, и весь день расписан, и зовут выступать или хотя бы только присутствовать — это стало нужным.

Придешь к ней, сядешь, закуришь, а Анна Андреевна с лицом таинственным и значительным вынимает из сумки (черной, порыжелой, всегда туго набитой) листок. Протягивает. Листок оказывался либо письмом читателя, недавно открывшего для себя Ахматову и свежо этому удивившегося, либо бумагой с грифом какого-нибудь института, где некто занялся изучением творчества Ахматовой и просит добавочных сведений. Иногда из сумки извлекалась газетная вырезка или страница журнала… Прочитав, следовало что-то говорить, а лучше восклицать. Хвалить читателя за чуткость. Об институте, занявшемся изучением ахматовского творчества, говорить: «Давно пора!» Газетную заметку следовало либо одобрять, либо ею возмущаться.

Я, случалось, путала. Одобряла, а ждали от меня возмущения, ибо в статейке проскользнуло что-то Ахматовой не понравившееся… Я, значит, радостно восклицаю, а по лицу ее, по гневно сузившимся глазам вижу, что попала не в струю, пытаюсь на ходу перестроиться, мечтая, однако, чтобы мне подсказали, чем именно надо возмущаться. Подсказывали: «Вы что ж, не заметили…» Я горячо протестовала: ну конечно заметила! Только сначала хотела отметить положительную сторону явления, а уж потом… И она, видевшая на семь аршин под землею, она, мудрейшая, она, всезнающая, всепонимающая, — она перестала чувствовать фальшь!

…Слышу: «Ахматова сказала…», «Ахматова считает…» Спрашиваю: «Откуда вы знаете?» — «От такого-то. Он на днях у нее был». Имя «такого-то» мне знакомо и мною не уважаемо. Думаю: «Господи, его-то она зачем пустила к себе? И зачем ей вообще нужны эти разношерстные толпы?»

Осуждала. Смела осуждать. А ведь дрогнула она лишь в одном: стала менее строга к себе, позволила себе немного расслабиться, молчание и отшельничество утомили ее. И все осталось при ней. Ее «таинственный песенный дар» не покинул ее до смерти. Пронзительный ум (встречала ли я кого-нибудь умнее?), великолепная ирония, умение давать меткие характеристики, точность и взвешенность каждого слова — все было с ней до конца. Но она не была ни святой, ни статуей, ничто человеческое не было ей чуждо… В каком-то из писем Льва Толстого в период его работы над «Анной Карениной» проскальзывает такая примерно мысль: пишешь, пишешь (дело одинокое!), и наступает наконец минута, когда непременно надо, чтобы тебя похвалили. Это, значит, и гению нужно.


Виталий Яковлевич Виленкин:

Могла показаться, да многим и казалась, тщеславной суетностью та нескрываемая жадность, с которой она с некоторых пор стала воспринимать всякое свидетельство популярности своих стихов, как говорится, «в широких кругах» интеллигенции и учащейся молодежи, а также все возрастающего интереса к ее поэзии на Западе. Она не скрывала своей гордости, вынимая из сумки и какое-нибудь совсем неожиданное, корявое письмо из далекого, когда-то «медвежьего» угла, иной раз из лагеря, с признанием в давней любви и просьбой прислать новую книжку Она с явным удовольствием рассказывала, как однажды в больнице, куда она попала с тяжелейшим приступом аппендицита, санитарка, причесывая ее в постели, вдруг ей сказала: «Ты, говорят, хорошо стихи пишешь» — и на ее вопрос, откуда она это взяла, ответила: «Даша, буфетчица, говорила».

Каюсь, и мне казалось чем-то нескромным, предосудительным даже, когда Анна Андреевна интересовалась, дошло ли до меня, как ее книжка «скандально вела себя» при появлении в Москве и Ленинграде, что распродана она была чуть ли не за полчаса, что за ней всюду выстраивались огромные очереди, что из-за нее чуть ли не дрались «покупатели-генералы» и т.д. <…>

Все, что было связано с надеждой напечатать новые произведения — полный текст «Поэмы без героя» и последние циклы стихов, — все это волновало Анну Андреевну мучительно, болезненно, не в переносном смысле, а в самом прямом, до сердечных приступов. Каждую очередную несбывшуюся надежду она воспринимала как удар, после которого долго не могла оправиться. Но переживала она свои неудачи молча, а если и говорила об этом, то очень сдержанно и лаконично, без жалоб: просто сообщала факт. И очень хорошо знала цену любой даже частичной удаче: хотя бы сокращенной публикации, хотя бы где-то кем-то «заниженного» тиража, хотя бы «не ее» композиции журнальной подборки.


Лев Адольфович Озеров:

У старых людей есть потребность в том, чтобы молодые время от времени описывали им значение их для истории. В этом нет ничего неестественного, ущербного или комического. Такая потребность у всех, проживших на этом свете семьдесят и более лет.

Прихожу к Анне Андреевне Ахматовой. Она с первых же слов торжественно жалуется:

— Мне вчера вернули мои стихи из редакции. Со мной обращаются как с сенной девкой.

— Что вы, Анна Андреевна! Как можно?

Она спокойно, не без интереса наблюдает за тем, как во мне нарастает возмущение. Молчит, чего-то ждет. Наконец говорю:

— Вам это показалось. Все смотрят на вас как на императрицу.

Поправляет шаль на плечах, слегка поднимает голову, опускает веки. Приготовилась слушать. Я не заставляю себя долго ждать.

— Это не только мое мнение.

Не выдерживает:

— А чье же еще?

— Большинства.

— Это ваша доброта множит ваше суждение на множество.

— Могу назвать этих людей.

— Можно без имен, но в чем смысл их суждения?

— Они давно и прочно оставляют за вами первенство в современной поэзии.

Ничего не отвечает. Слушает внимательно, несколько отрешенно. Чувствую, что могу долго продолжать в том же духе. Но в этом нет необходимости. Анна Андреевна пришла в себя. Она избыла свою досаду и взбодрилась.

— Не хотите ли прослушать несколько новых строк?

Читает из блокнота новое стихотворение.


Вячеслав Всеволодович Иванов:

Ахматовой было всегда интересно и важно, что о ней говорят и пишут, даже когда это были и люди безвестные, не то что Блок; ей это, во всяком случае, никогда не было безразлично. И не скажу, что всегда устраивали ее похвалы. Как-то, показывая мне льстивое письмо молодой женщины из литературной семьи, Ахматова сказала мне, когда я его прочитал: «Правда, что-то не то? Как будто ко мне заползла змея».


Дмитрий Евгеньевич Максимов:

Люди, стоявшие к Анне Андреевне ближе, чем я, рассказывали, что гордыня доводила ее иногда (вероятно, не часто) до капризов, проявлений несправедливости, почти жестокости. Я не был свидетелем таких эксцессов — Анна Андреевна даже несогласие со мною выражала очень мягко, — но и я вполне отчетливо ощущал полускрытое шевеление в ней этой гордыни. Самоутверждение принимало у нее подчас наивные формы. Как-то, предлагая мне прочитать письмо к ней какого-то поклонника из Франции, она обратила мое внимание на фразу, в которой она названа grand poet'oм. И несмотря на то что таких писем приходило к ней немало, она, читая их, не скрывала удовольствия и показывала их своим посетителям.

Да, она ловила знаки признания и почета. Как хотела она, чтобы о ее поэзии писали статьи и исследования! И однако, можно быть уверенным, что все это было не столько проявлением славолюбия в прямом смысле, которое питается из своих собственных корней, независимо от обстоятельств, но имело и другие источники — понятное желание занять в литературе подобающее ей положение.

Несколько иной характер носило ее слегка ревнивое, в чем-то похожее на соперничество отношение к тем наиболее выдающимся современным ей русским поэтам, с которыми обычно ее сопоставляли. Она отдавала им должное, вполне признавала их талант, их яркое своеобразие и значение, но вместе с тем в ее устных отзывах о них как о поэтах и людях иногда ощущалась какая-то привнесенная сдержанность и временами — перевес обычно справедливых, но порою слишком заостренных критических замечаний.


Виталий Яковлевич Виленкин:

Ее сосредоточенность на своей литературной судьбе в последние годы, вероятно, могла иногда показаться даже чрезмерной. Но только на поверхностный взгляд. В ее творческом самосознании не было эгоцентризма, она никогда не замыкалась в себе и не ставила себя выше других. Судя по многим ее высказываниям, которые мне приходилось слышать, Ахматовой вообще было свойственно видеть себя как поэта не отдельно и отнюдь не на «пьедестале», а в ряду других поэтов своего времени. От Блока, Маяковского, Хлебникова, Мандельштама, Пастернака, Цветаевой — до Твардовского, Заболоцкого, Ольги Берггольц, Марии Петровых, Арсения Тарковского, до молодого поэтического окружения ее последних лет.

Вряд ли она сомневалась в том, что у нее есть свое место в истории поэзии XX века. Но вот ведь почему-то совсем не любила, когда ее сверхпочтительно встречали как «живого классика», обычно отвечала на подобные декларации юмором или каким-нибудь нарочито житейским прозаизмом. Она не могла не думать о том, в чем сейчас непосредственно выражается ее участие в литературной жизни страны, о том, как воспринимается читателем, особенно молодым, новое в ее стихах, в ее последней заветной поэме. Отсюда и протест против возможных искажений и «перекосов» ее творческой биографии. <…>

Поражала и не могла не поражать в этой старой, уже малоподвижной физически, больной и усталой женщине какая-то все возраставшая напряженность духовной жизни, какое-то непрерывное торжество духа творчества над старостью, над болезнями, над бездомностью и мало ли еще над какими невзгодами. Ведь за последние годы она ни разу не приезжала в Москву без стихов, и каких стихов!


Анатолий Генрихович Найман:

В последние годы, однако, переезды давались ей все труднее, главным образом из-за болезни сердца. За час до выхода из дома появлялись симптомы Reisefieber, предотъездной лихорадки, иногда случался сердечный приступ. Ездила она только с какой-нибудь близкой знакомой или свойственницей. На вокзал прибывали задолго до подачи поезда к перрону. Как-то раз сидели в зале ожидания на Московском вокзале в Ленинграде, и сопровождавшая ее Стенич-Большинцова вспомнила, как они с мужем провожали Мандельштама и тоже приехали раньше времени; в зале стояла пальма в кадке, Мандельштам повесил на нее свой узелок и произнес: «Одинокий странник в пустыне». Кто-нибудь из молодых назначался ответственным за ахматовский багаж, кто-то постоянно находился возле нее с нитроглицерином под рукой — другой флакон с нитроглицерином всегда лежал у нее в сумочке. Шла к вагону она медленно, опираясь на чью-нибудь руку, и время от времени останавливалась отдохнуть.


Михаил Васильевич Толмачёв:

Последняя моя встреча с Анной Андреевной относится к июню 1964 года. Было это 21 июня, за два дня до ее 75-летия. <…> Анна Андреевна сказала, что собирается «встретить» день своего рождения в поезде Москва — Ленинград, выехав на самом исходе 22 июня. Было понятно, что ей хочется избегнуть оскорбительного невнимания или еще более оскорбительного полувнимания к этой дате со стороны московского Союза писателей. Предчувствия Анну Андреевну не обманули. Не знаю, как московский, а ленинградский Союз в лице его руководителя «поэта-лауреата» Прокофьева поздравил Анну Андреевну… в августе 1964 года.


Сильва Соломоновна Нитович:

Ранним утром 24 июня 1964 г. в саду мне нарезают особенно большой букет сирени. Здесь сегодня вообще торговля цветами идет бойко и оживленно. Комарово покупает цветы для А. А., которой исполнилось 75 лет.

Дача вся в цветах. Цветы стоят в вазах, банках, кастрюлях и ведрах. Боясь торжеств, она, как всегда, этот день проводит в Комарове, чтобы, как она говорила, «не быть ни в Москве, ни в Ленинграде». Но тем не менее комаровская почтальонша не слезает с велосипеда, доставляя пачками поздравительные телеграммы. Телеграммы идут сплошным потоком: и от московского Союза писателей, и от различных издательств, и от друзей, и просто от чужих, незнакомых людей. Единственная организация, которая не поздравила А.А., был ленинградский Союз писателей.

В сущности, человеком, поздравившим ее от Ленинградского отделения, был только союзный шофер Вася, который 25-го днем заехал в Комарово и привез А.А. все полученные на Союз поздравительные телеграммы. Это было настолько странным, что даже не было обидным.

Так как А.А. не желала отмечать этот день, то пышного торжества не было.

Званых гостей не было. Были только свои. За столом А.А. сидела в парадном платье, все в том же «подряснике», в новой прическе, глаза у нее сияли, и была, по словам Веронички, «такой красоткой».


Лидия Корнеевна Чуковская:

7 ноября 1964. …И тут мы наконец свободно разговорились. Мне даже и хохотать привелось. Видывала я Анну Андреевну негодующей Федрой, Екатериной Великой, царевной Софьей… А тут я впервые увидела Ахматову в комедийной роли. Да еще, кто бы мог подумать, в мужской.

— Все писательские организации поздравили меня, все, кроме родного ленинградского отделения… Да, да, да… Наверное, им за такую оплошность намылили холку: через полтора месяца сам Прокофьев, в сопровождении Брауна и Чепурова, пожаловал ко мне извиняться. Не иначе как по приказу свыше. Преподнес букет белых лилий. Ни дать ни взять — архангел Гавриил.

Интересно, в каких же выражениях он извинялся? В каких — буквально? Чем оправдывался? Анна Андреевна привстала. На моих глазах превратила себя в косопузого, кривоногого поздравителя. В правой руке букет, левой он обнимает голову. Твердит неустанно: «Ой, стыдобища! Ой, срамотища!» Я утерла слезы, Анна Андреевна опустилась в кресло и снова из Александра Прокофьева превратилась в Анну Ахматову.


Исайя Берлин:

Она знала, что ей осталось жить недолго. Доктора объяснили ей, что у нее слабое сердце. Поэтому она терпеливо ожидает конца. Она ненавидит саму мысль о том, что ее будут жалеть. Она знала ужасы, самое безысходное горе, и она заставила друзей дать ей обещание, что они не позволят себе выказать ни малейшего намека на жалость по отношению к ней, что они немедленно подавят в себе всякие признаки жалости, чуть только почувствуют ее. Некоторые из ее друзей не смогли противостоять жалости, и с ними ей пришлось расстаться. Она может вынести все — ненависть, оскорбление, презрение, непонимание, преследования, но только не сочувствие, смешанное с состраданием. <…> Она обладала беспримерной гордостью и чувством собственного достоинства.


Маргарита Иосифовна Алигер:

Она никогда не относилась к жизни как старый человек, никогда не была равнодушной, безучастной и безразличной к тому, что было ей дорого. В последние годы она, казалось, стала моложе, чаще выходила из дома. Примерно за год до ее смерти мы встретились на каком-то литературном вечере. Я сказала, что собираюсь ее навестить — жила она тогда у старой приятельницы в Сокольниках.

— Буду рада вам, — сказала Анна Андреевна, — но не будет ли вам трудно? Это пятый этаж без лифта.

— Но ведь вы поднимаетесь, — ответила я.

— Ну, я! — бесшабашно отмахнулась она…


«Легендарная Ордынка»

Анатолий Генрихович Найман:

Московским домом Ахматовой была квартира Ардовых на Ордынке, «легендарная Ордынка», как иронически называла ее сама А.А. и, вслед за ней, близкие к ней люди. Хозяйка, Нина Антоновна Ольшевская, предоставляла гостье малюсенькую, но уютную комнату, прежде принадлежавшую ее старшему сыну Алексею Баталову, и окружала почтительно-нежной заботой. Ее полная внутреннего достоинства самоотверженность и преданность Ахматовой оплачивалась доверительностью и любовью старшей подруги. Прежде актриса МХАТа, потом Театра Советской Армии, прожившая, как большинство женщин ее поколения и круга, далеко не безоблачную жизнь, Ольшевская обладала тонким чутьем и горьким опытом, позволявшими ей одинаково хорошо разбираться в людях и в стихах. Она умела делать добро. Ахматова повторяла: «Добро делать очень трудно; зло делать просто, а добро очень трудно». Я спросил Нину Антоновну, почему она так антипедагогично балует внучку. «А хочу, чтобы, когда я умру, она вспоминала, какая у нее была добрая бабушка», — ответ был совершенно серьезный. Высокая, стройная, несуетливая, немногословная, она задавала тон этому дому, в котором за столом могли одновременно оказаться ее претенциозная свекровь и Ахматова, Пастернак и пошляк-эстрадник, академически корректно строящий фразы Жирмунский и пьяные студенты. Ее судьбе Ахматова собиралась посвятить в своей прозаической книге главу «И все-таки победительница».

Ее муж, Виктор Ефимович Ардов, знавший все существовавшие в мире шутки, анекдоты и остроты и с переменным успехом изобретавший новые, зарабатывал на свою немалую семью и сменявших один другого гостей и постояльцев продажей во все газеты и журналы, от «Вестника ЦСУ» до «Крокодила», юморесок, юмористических рассказов и других видов юмора. Он был знаком со всей Москвой, и около него всегда кружился какой-нибудь сатирик из провинции или конферансье. Речь его была яркой даже в тех случаях, когда яркости не требовалось, на всякий поворот беседы у него оказывалась запасена история, более или менее к месту, как правило, экстравагантная и смешная. И собеседника он провоцировал на рассказ таких же историй. Это довольно распространенная манера общения, без обострений, без взлетов и провалов, в разговоре участвуют не сами люди, а вспоминаемые ими по поводу, а можно и без повода, истории, помесь деградировавшего «Декамерона» с увядшей «Тысячью и одной ночью», что-то вроде шлепанья через томительные пяти- или десятиминутные промежутки картами в игре «свои козыри». И если партнер на соответствующий лад настроиться не мог и пускался в обыкновенное повествование, Ардов демонстративно отвлекался от разговора, начинал рисовать на обрывке бумаги, заваривать чай, искать в справочнике телефонный номер, при этом с лицемерно-сочувственной интонацией приговаривая невпопад: «Ай-яй-яй. Да, да, вообще знаете ли…» Когда Ахматова спросила у Нины Антоновны, как ее внучка обращается к отчиму, и, узнав, что по имени, одобрила: «Так и нужно. Папой надо называть папу, мамой маму…» — он, проходивший мимо, тут же подхватил: «…дядей дядю, снохой сноху, шурином шурина. Я, Анна Андреевна, подработаю список, подам вам, ладно?»

Кроме Баталова… у них было еще два сына, Михаил и Борис, родившиеся незадолго до войны. Оба выросли на глазах у Ахматовой, оба в какой-то мере были воспитаны ею, фактом ее присутствия в их доме. Михаил, литературно одаренный, усвоивший отцовскую живость, насмешливость и остроумие, был прозван ею Шибановым в честь воспетого А. К. Толстым стремянного, верного своему князю до смерти. «Но слово его все едино», — декламировал он, усаживая ее в такси, и она без выражения продолжала: «Он славит сваво господина». Борис, служивший актером в театре «Современник», назывался «артист драмы», как герой известного рассказа Зощенко. Он обладал безошибочным чутьем на фальшь и ложь и даром лицедейства, мгновенно преображавшим его в премьер-министра на трибуне ООН, в поэтессу, рассказывающую Ахматовой о своем успехе, в мерзнущего на лестнице шпика. Принесенная им частушка:

Дура, дура, дура я,

Дура я проклятая,

У него четыре дуры,

А я дура пятая, —

была ею тотчас оценена и пополнила арсенал: «Это я. И это мои стихи». В домашнем употреблении была и другая, сочиненная Михаилом еще в бытность студентом-филологом по поводу визита к Ахматовой академика Виноградова и одобренная ею, «узко цеховая» частушка:

К нам приехал Виноградов,

Виноградова не надо;

Выйду в поле, закричу:

Мещанинова хочу!

«Миша-беспощадник», — улыбалась она. У обоих мальчиков Ардовых был хороший вкус, проявлявшийся, правда, наиболее выразительно в отталкивании от вещей дурного вкуса. Многое в литературе и в искусстве они получали из первых рук, например, им, еще детям, позволили сидеть в гостиной, где Пастернак — для Ахматовой и для хозяев — читал только что переведенные куски «Фауста», и, слушая сцену в кабачке, они засмеялись, на них зашикали, но Пастернак сказал, что и должно быть смешно. Как большинство людей, приученных смотреть на литературу как на живое дело, а не как на стоящие на полке книги, они не благоговели перед ней, не говорили о ней с придыханием и вообще больше были гуляки, выпивохи и любители приключений, чем книгочеи.


Алексей Владимирович Баталов:

Надобно сказать, что под руководством Ардова завтрак в нашем доме превращался в бесконечное, нередко плавно переходящее в обед застолье. Всё, приходившие с утра и в первой половине дня — будь то школьные приятели братьев, студенты с моего курса, артисты, пришедшие к Виктору Ефимовичу по делам, мамины ученики или гости Анны Андреевны, — все прежде всего приглашались за общий стол и, выпив за компанию чаю или «кофию», как говорила Ахматова, невольно попадали в круг новостей и разговоров самых неожиданных. А чашки и какая-то нехитрая еда, между делом сменяющаяся на столе, были не более чем поводом для собрания, вроде как в горьковских пьесах, где то и дело по воле автора нужные действующие лица сходятся за чаепитием.

В этом круговороте постоянными фигурами были только Ахматова и Ардов. Он спиной к окну в кресле, она — рядом, в углу дивана. Оба седые, красиво старые люди, они много лет провожали нас, напутствуя и дружески кивая со своих мест, в институты, на репетиции, в поездки, на свидания, а в общем-то, в жизнь.


Эмма Григорьевна Герштейн:

Дом Ардовых напоминает проходной двор. Тут и соавторы Виктора Ефимовича, пишущие для эстрады, и подруги Нины, актрисы со своими заботами, и гурьба школьных товарищей Миши и Бори Ардовых — все это приходит и уходит, ночует, уезжает в другой город, сваливается на голову без предупреждения, и даже портниха из соседней квартиры заходит со своими клиентами в столовую Ардовых для примерки перед большим зеркалом.


Дмитрий Николаевич Журавлёв:

В доме Ардовых было многолюдно, весело. Обилие друзей — артистов театров и эстрады, — шум и гам, как ни странно, казалось, абсолютно устраивали Анну Андреевну. Видно было, что здесь ей уютно, что здесь она хорошо себя чувствует.


Лидия Корнеевна Чуковская:

18 января 1954 …Меня очень смешат шутки Ардова, которые Анна Андреевна выносит с благосклонной полуулыбкой. Он постоянно «снижает» величавость Ахматовой, называя ее то «m-me Цигельперчик», то «жиличка», то «командировошная из Ленинграда». Когда она при мне вошла в столовую в шуршащем лиловом халате — Ардов сказал, поднимаясь ей навстречу: «Благословите, отец благочинный!..»


12 февраля 1954. Только что пришла от Анны Андреевны.

Ардов изображает дурака-грузина, попрекающего тещу: «Вам, мама, в вашем возрасте не пудриться надо, а размышлять о потустороннем мире». Анна Андреевна, сидя на диване в пышном лиловом халате, сохраняет полное спокойствие и неподвижность лица— всё вместе уморительно.


Наталия Иосифовна Ильина:

Нина Антоновна спрашивала с грубоватой заботливостью: «Лекарство опять не приняли?» Отодвигала масло: «Хватит, вам больше нельзя». Мальчики были весело-почтительны. Анна Андреевна… смеялась на шутки Ардова, и чувствовалось, что она привязана к Нине Антоновне и к мальчикам и что в этом доме ей хорошо.


Виталий Яковлевич Виленкин:

Когда она здесь гостила, ардовский телефон работал вовсю (хотя Анна Андреевна телефонных разговоров вообще не признавала и вела их лаконично, только по необходимости); поток посетителей с трудом поддавался какой-либо регламентации: помимо друзей и давних знакомых побывать у Ахматовой — в последние годы — стремились еще очень и очень многие. Да она и сама, если позволяло здоровье, много выезжала. Иногда расписание приемов и выездов путалось, одни налезали на другие, и начиналось то, что Пастернак очень образно называл «ахматовкой», имея в виду, очевидно, все вместе — и встречи, и проводы, и беспрерывный поток посетителей, и телефон, и хаос в комнатах, и общую приподнятую атмосферу дома, взбудораженного приездом Анны Андреевны.


Виктор Ефимович Ардов:

Чем старше становилась, тем больше любила окружать себя молодежью. В нашем доме часто собирались друзья моих сыновей. И Анна Андреевна, радостная, оживленная, сидела на своем обычном месте на диване в нашей маленькой столовой, слушала громкие шутки собеседников, из которых старшему едва исполнилось 25, шутила сама…

Более того: часто именно по инициативе Анны Андреевны затевались такие пирушки. Она часто просила моих сыновей организовать «бал», по ее выражению, — собрать сверстников, распорядиться насчет трапезы…


Анатолий Генрихович Найман:

…Я получил неожиданный гонорар и хотел пригласить в ресторан всю ордынскую компанию, она посоветовала вместо этого купить ведро пива и ведро раков и прямо с двумя ведрами явиться к Ардовым; и когда я так и сделал, купив ведра в хозтоварах, раков на Сретенке, пива в Кадашевских банях, и, догрызая последние клешни и дочерпывая со дна остатки пива после еще одной или более ходок в те же бани, все шумно отдали должное замыслу и его осуществлению, Ахматова, с таким же красным и отяжелевшим, как у остальных, лицом, но без их горячности и многоглаголания, произнесла: «Дай Бог на Пасху, как говорил солдат нашей няни».


Иосиф Александрович Бродский. Из бесед с Соломоном Волковым:

Волков. Опишите «ахматовку» подробнее.

Бродский. Это, в первую очередь, непрерывный поток людей. А вечером — стол, за которым сидели царь-царевич, король-королевич. Сам Ардов, при всех его многих недостатках, был человек чрезвычайно остроумный. Таким же было все его семейство: жена Нина Антоновна и мальчики Боря и Миша. И их приятели. Это все были московские мальчики из хороших семей. Как правило, они были журналистами, работали в замечательных предприятиях типа АПН. Это были люди хорошо одетые, битые, тертые, циничные. И очень веселые. Удивительно остроумные, на мой взгляд. Более остроумных людей я в своей жизни не встречал. Не помню, чтобы я смеялся чаще, чем тогда, за ардовским столом. Это опять-таки одно из самых счастливых моих воспоминаний. Зачастую казалось, что острословие и остроумие составляло для этих людей единственное содержание их жизни. Я не думаю, чтобы их когда бы то ни было охватывало уныние. Но, может быть, я несправедлив в данном случае. Во всяком случае, Анну Андреевну они обожали.

Приходили и другие люди: Кома (Вяч. Вс. — Сост.) Иванов, гениальный Симон Маркиш, редакторши, театроведы, инженеры, переводчики, критики, вдовы — всех не назвать. В семь или восемь часов вечера на столе появлялись бутылки.


Владимир Сергеевич Муравьёв:

Вот однажды у меня было впечатление. Это, кажется, было у Ардовых, много народу сидело за столом. Сидели там симпатичные мне люди, Нина Ольшевская, которую я очень любил. Ну и ребятки ардовские хорошие очень. И вот посмотрел я на все эти милые лица… И немножко отстраненно сидела Анна Андреевна. Это было совсем другое. Это было лицо, на котором было сияние. Она чуть ли не на кусок сыра смотрела, я не знаю. И тем не менее у нее в лице было что-то такое… ну, печать, что ли, отмеченность. Оно было по-особому… по-особому структурировано.


Симон Перецович Маркиш (1931–2003), поэт, переводчик:

Всегда бросалась в глаза молчаливость Ахматовой на фоне шумной ардовской жовиальности. Впрочем, молчаливой видел я ее и в остальных московских домах, где она находила приют.


Виталий Яковлевич Виленкин:

Все это приходилось не раз заставать здесь и мне. Но еще больше Ордынка помнится мне другой, тихой, без всякой «ахматовки». Может быть, потому, что я часто заставал здесь Анну Андреевну больной, или в периоды после тяжелой болезни, или просто очень усталой. Обычно мы сидели с ней «у нее», то есть в крошечной комнатке Алеши Баталова (старшего сына жены Ардова, Н. А. Ольшевской), которую Алеша неизменно, при любых своих личных обстоятельствах, с радостью уступал Анне Андреевне, когда бы ей ни вздумалось приехать.

В этой комнатке было тесно и от того немногого, что там находилось обычно: в нее еле вмещалась тахта, маленький письменный стол, стул и, кажется, еще столик с зеркалом. А когда с приездом Анны Андреевны все это еще заваливалось книгами, папками, раскрытыми чемоданами и т. п., закуток становился еще теснее. Стул стоял прямо против ее тахты и очень к ней близко. Уже от одного этого общение с ней поневоле приобретало здесь особую остроту, особенно когда она начинала читать своему гостю новые стихи. А без новых стихов она в Москву не приезжала — я, по крайней мере, такого случая не помню.

Читать она начинала почти сразу, почти непосредственно после какого-нибудь полуиронического вступления, вроде «ну, что мы имеем на сегодняшний день?» или «что произошло за отчетный период?» — как будто заранее ждала этого и вот теперь без всяких отлагательств исполняла свое намерение. Читала почти всегда наизусть, только в редких случаях просила достать из чемодана или из груды папок на окне одну из своих записных книжек. И какой бы она ни была в этот день бесконечно усталой, как бы пугающе ни сказывался недавний сердечный приступ в неровном дыхании и иссиня-черном цвете губ, она непременно читала стихи. И ничто не могло помешать ее внутреннему преображению: ни случайность того, что было на ней надето, ни грузная «непоэтичность» ее позы на тахте, ни квартирный шум за стеной, ни духота этой тесной клетушки, в которой она еще предлагала своим посетителям не стесняться курить.

Бывало иногда, что Анна Андреевна ждала у себя на Ордынке не просто слушателя, которому могла доверить свои новые стихи, но кого-нибудь, чье впечатление могло бы ей как-то помочь в еще не оконченной работе. Однажды она меня встретила в передней совсем не по-обычному, я сразу заметил, что она чем-то не то взволнована, не то смущена, и подумал, что, наверно, не вовремя пришел. Оказалось, что это волнение, эта немножко напряженная улыбка относятся ко мне непосредственно. Она решила прочитать мне несколько сцен из трагедии Гюго «Марион Делорм», которую в то время переводила по заказу Гослитиздата: «Не бойтесь, я не очень долго буду вас «душить трагедией в углу», но вы — театральный, «понимающий» и должны мне честно сказать, как это выходит сценически». Прочитала она мне почти два акта, стесняясь, что «утомляет». Но было видно, как она этим переводом увлечена (вспоминают, что она им тяготилась, — я видел другое).


Будка

Виталий Яковлевич Виленкин:

С лета 1961 года начались мои не очень регулярные, редкие, в общем, поездки в Комарово, чтобы повидаться с Анной Андреевной — либо у нее на даче, в Будке, как она называла этот домик, предоставленный ей ленинградским Литфондом во временное пользование, либо зимой в литфондовском Доме творчества.

Комарово Анна Андреевна, по-моему, не любила, с этим чуждым ей пейзажем скорее примирилась, чем сжилась, и эта земля навсегда осталась для нее «холодной», «железной», с «черными, приземистыми елками» и чужим, не ее поля, вереском.

На каком-то «листке из дневника» у нее так тоскливо «на своем языке говорят» комаровские «сосенки, которые сейчас сердито качаются на фоне белой ночи…». По-моему, она здесь острее, чем где-либо, ощущала старость и одиночество. Есть и такой «листок из дневника»: «Теперь, когда все позади — даже старость, и остались только дряхлость и смерть, оказывается, все как-то, почти мучительно проясняется (как в первые осенние дни) — люди, события, собственные поступки, целые периоды жизни. И столько горьких и даже страшных чувств…»


Анатолий Генрихович Найман:

Вдоль ахматовской стороны забора тянулась поросшая травой колея, по ней время от времени проезжала одна и та же телега. Лошадью правила жившая наискосок от Будки «женщина-конюх», с которой у Ахматовой были подчеркнуто приязненные, хотя и шапочные, отношения, выражавшиеся в том, что, заслышав шум телеги, она отрывалась от беседы, от перевода, от любого занятия и поднятой рукой приветствовала знакомую. Та радостно отвечала тем же, и Ахматова, непонятно — всерьез или в шутку, признавалась, что боится мнения соседки и чуть-чуть заискивает перед ней.

Другим соседом был Виктор Максимович Жирмунский, в ту пору уже академик, но еще приват-доцентом в 10-е годы знавший Ахматову. О приват-доцентстве он вспоминал всякий раз, когда выпивал рюмочку: казалось, он ценил его выше нынешнего академства, может быть, потому что это было славное время и его молодость.


Сильва Соломоновна Гитович:

По утрам, если не шел дождь, она, в сером клетчатом пыльнике, медленно двигалась по участку, гуляя и собирая грибы. Рядом с ней, неотступно, шаг за шагом, шел мальчик Алик — сын няни из соседнего детского садика. Чтобы Анна Андреевна не нагибалась, он срывал ей грибы и, захлебываясь от восторга, спешки и гордости, без конца ей что-то рассказывал. Когда она уходила в дом, выставить его с нашего участка не было никакой возможности. Мальчик Алик был пленен Анной Андреевной, очарован ею и не хотел никуда уходить. Он приносил разные веточки и втыкал в землю у ее окна. А у крыльца дачи из сосновых шишек выкладывал замысловатые узоры, говоря: «Это для писательницы, которая живет совсем одна и все выдумывает из головы».


Анатолий Генрихович Найман:

Ей нравилось собирать грибы, вокруг дома и по дороге на озеро, и чистить их.


Сильва Соломоновна Гитович:

Бывало, днем, подстелив половичок, Анна Андреевна подолгу сидела на ступеньках террасы, или, как она говорила, «на любимой ступенечке», вглядываясь, не идет ли кто по лесной тропинке.


Виталий Яковлевич Виленкин:

Она здесь чаще томилась, чем чувствовала себя «у себя», хотя именно здесь в последние годы протекала главным образом ее творческая работа. И оживала она, только когда кто-нибудь к ней сюда приезжал. Я однажды, уходя от нее, видел, как по саду шли приехавшие к ней из города молодые поэты и с какой радостной улыбкой, как будто сразу помолодев, она их встречала на крыльце.


Сильва Соломоновна Гитович:

Вечерами появлялись молодые поэты, которых Анна Андреевна очень любила. Плечистый рыжеволосый Бродский, с веснушками на круглом лице, и хорошенький, мелкокостный, с глазами, как чернослив, предельно вежливый Толя Найман.

Частенько, в любое время дня, бесцеремонно приезжали проворные молодые люди, пишущие и не пишущие, знакомые и незнакомые, почитать свои стихи Ахматовой или просто поглазеть на нее, чтобы потом где-нибудь при случае сказать: «Этот вечер я провел у Ахматовой. Было чудесно».

Саня (Александр Гитович, поэт, переводчик. — Сост.) из себя выходил, страшно возмущаясь тем, что она не гонит их в шею. Но последние годы Анна Андреевна уже была не так строга и менее неприступна.

Я помню, как на моих глазах утром явился какой-то болван с гитарой под мышкой. Нахально вперся на веранду, где Анна Андреевна пила чай, и сказал, что ему необходимо прочесть свои стихи только ей.

«Давно вы пишете?» — спросила она. «Уже два месяца», — ответил гость. Выставить его оказалось совершенно невозможно, и пока он не прокричал две толстых общих тетради, он не двинулся с места.


Алексей Владимирович Баталов:

Убеленные сединами солидные посетители, которые навещали Ахматову в Будке, не на шутку смущались, найдя за ветхим забором вместо тихой обители у куста знаменитой бузины настежь распахнутый дом. Во дворе валялись велосипеды, стояли мотоциклы и бродили по-домашнему одетые молодые люди. Одни разводили костер, другие таскали воду, а третьи шумно сражались в кости, расположившись на ступенях веранды. В соответствии с испугом гостя и серьезностью его визита эта публика, конечно, сразу несколько стихала, приобретая необходимую долю приличия, но кипевшая вокруг дома жизнь отнюдь не прекращалась и не теряла первоначального направления. Анна Андреевна очень чинно уводила посетителя в свою комнату, говорила с ним о делах, угощала чаем или «кофием», а потом, если находила это нужным, приглашала гостя на веранду к общему столу.


Анатолий Генрихович Найман:

С большой неохотой раз в день она выходила на прогулку, хотя врачи настаивали на двух-трех. Маршрут был, как правило, до Озерной и обратно, аллейкой, проложенной в сосновом лесу. В нескольких метрах от Озерной была низенькая скамейка, она ненадолго присаживалась и, продолжая разговор, начинала водить концом трости по земле влево и вправо, так что вскоре появлялся свободный от опавшей хвои сегмент чистой сыроватой почвы. Было что-то завораживающее в этом похожем на качания стрелки метронома скольжении тонкой коричневой палочки и постепенном очищении черной земли, как бы грифельной доски, готовой для письма, в окружении желтых иголок. Я ловил себя на том, что это неожиданно становилось существенней и интересней беседы, что под эти шаркающие звуки и вычерчивание дуг беседа может быть все равно какая…


Сильва Соломоновна Гитович:

Обычно под вечер А.А. с гостями ходила гулять в сторону дороги до сдвоенной скамейки, стоящей против бледно-голубой двухэтажной дачи Плоткина. Доходя до Озерной, А.А. указывала на эту дачу, говоря: «Этот фундамент замешен и на моих капельках крови».

Сидели, отдыхали, любовались закатом. Затем медленно шли обратно. Но все это было потом, а в первые годы комаровского житья она легко проходила такое расстояние, как от своей Кудринской до 2-й Дачной, а когда однажды нас на дороге застала гроза и полил крупный дождь, мы, мокрые до нитки, весело бежали мимо шумящих деревьев и, наконец добежав до дому, А.А. ловко выкручивала потемневший подол чесучового платья.


Анатолий Генрихович Найман:

Из соседей по участку — с Гитовичами она дружила, с другим писателем и его женой была, что называется, в добрососедских отношениях. Он был инвалидом войны, чудом выжил после тяжелейшего ранения: Ахматова говорила, кажется, со слов жены, что от него осталось 40 %, остальное протезы. Когда я приехал в Комарово почти после месячного перерыва, она среди новостей рассказала, что сосед со скандалом ушел к другой: «Вы понимаете, две женщины боролись за сорок процентов».

Недалеко от ее домика стояла дача критика, который в конце сороковых годов сделал карьеру на травле Ахматовой. Проходя мимо этой двухэтажной виллы, она приговаривала: «На моих костях построена». Однажды мы медленно шли по дороге на озеро, когда появился шагавший нам навстречу хозяин дачи со своей молоденькой дочерью. Сняв берет, он почтительно поздоровался с Ахматовой. Она не ответила, потому, может быть, что действительно не заметила или могла не заметить. Тогда он обогнал нас лесом, зашел вперед и еще раз так же ее приветствовал. Она поклонилась. Через несколько минут я спросил, зачем она это сделала, если узнала его. Она ответила: «Когда вам будет семьдесят пять и такое же дырявое, как у меня, сердце, вы поймете, что легче поздороваться, чем не поздороваться». Про двух знаменитых ленинградских писательниц говорила: «Пишут большие романы и строят большие дачи».


Иосиф Александрович Бродский. Из бесед с Соломоном Волковым:

Я помню зиму, которую я провел в Комарове. Каждый вечер она отряжала то ли меня, то ли кого-нибудь еще за бутылкой водки. Конечно, были в ее окружении люди, которые этого не переносили. Например, Лидия Корнеевна Чуковская. При первых признаках ее появления водка пряталась и на лицах воцарялось партикулярное выражение. Вечер продолжался чрезвычайно приличным и интеллигентным образом. После ухода такого непьющего человека водка снова извлекалась из-под стола. Бутылка, как правило, стояла рядом с батареей. И Анна Андреевна произносила более или менее неизменную фразу: «Она согрелась».

Помню наши бесконечные дискуссии по поводу бутылок, которые кончаются и не кончаются. Временами в наших разговорах возникали такие мучительные паузы: вы сидите перед великим человеком и не знаете, что сказать. Понимаете, что тратите его время. И тогда спрашиваете нечто просто для того, чтобы такую паузу заполнить. Я помню очень отчетливо, как я спросил ее нечто, касающееся Сологуба: в каком году произошло такое-то событие? Ахматова в это время уже поднесла рюмку с водкой ко рту и отпила. Услышав мой вопрос, она сделала глоток и ответила: «Семнадцатого августа тысяча девятьсот двадцать первого года». Или что-то в этом роде. И допила оставшееся.


Сильва Соломоновна Гитович:

Приезжала погостить в Комарово подруга юности Анны Андреевны Валерия Сергеевна Срезневская. Ее привез ее сын. В мое окно мне было хорошо видно, как из машины с трудом вылезла согнутая пополам старуха с завитыми буклями и, тяжело опираясь на палку, заковыляла по дорожке.

На крыльцо, высоко неся седую голову, вышла навстречу Анна Андреевна.

Валерия Сергеевна пробыла на даче два дня. Они сидели на открытой веранде, и она, смотрясь в ручное зеркало, бережно поправляла крашеные завитки каштановых волос. Слышен был воркующий смех. Потом Анна Андреевна, слегка монотонно, нараспев читала:

И сердце то уже не отзовется

На голос мой, ликуя и скорбя.

Все кончено. И песнь моя несется

В пустую ночь, где больше нет тебя.

«Аня, прекрасно, — восхищалась Валерия Сергеевна. — Прочти теперь из «Anno Domini»: «Враг мой вечный, пора научиться / Вам кого-нибудь вправду любить…»» — «Нет, Валя, я лучше тебе прочту другое…»

…В Ленинград приехал Роберт Фрост. Его торжественно принимали в Союзе писателей, возили по городу, показывая Ленинград, а на другой день в Комарове на своей даче академик Алексеев устроил в его честь званый завтрак. Конечно, была приглашена и Анна Андреевна.

Утром Нина Антоновна сделала ей великолепную прическу, красиво зачесала волосы наверх, погладила парадное шелковое платье, называемое «подрясник». В тон платья надели на Анну Андреевну серые туфли Нины Антоновны. И, высоко неся седую голову, в длинном светло-сером платье, она, в ожидании машины, появилась на крыльце.

Скоро приехала алексеевская «Волга» и увезла Анну Андреевну.

Завтрак в честь Фроста сильно затянулся, и Анна Андреевна вернулась усталой. Она сбросила «подрясник», уютно улеглась на кровать и с непередаваемой интонацией, какой-то смесью шутливости и сожаления, сказала: «Я и не представляла себе, что он такой старый. Весь завтрак он мирно спал. Спал, неожиданно просыпался, смотрел поверх голов на верхушки сосен и снова сладко засыпал».


Анатолий Генрихович Найман:

Окно ее комнаты выходило в сосновую рощицу, летом наполненную «зеленым воздухом», который она охотно и с некоторой гордостью за природу показывала гостям. Раза два в неделю перед домом устраивался костер, из сухих веток, шишек, опавших иголок. Она эти часы — гудящее пламя, тлеющие красные угли — очень любила. Но предупреждала, если устроитель был неопытный: «Мой костер — одно из коварнейших на свете существ», — и следила, чтобы на ночь его тщательно засыпали землей: дескать, однажды она проснулась среди ночи, оттого что пламя полыхало выше сосен: «А вечером притворялся смирным. Вы его не знаете».


1964. Европейское признание

Михаил Васильевич Толмачёв:

После лета 1963 года последовал длительный перерыв в моих встречах с Анной Андреевной. Конец ему был положен ее звонком поздней зимой или ранней весной 1964 года. Раздался этот звонок чуть ли не посреди ночи: Анна Андреевна просила приехать на другой день помочь: надо было вписать французский текст в машинопись ее воспоминаний о Модильяни, которую официально признанный «патрон» Ахматовой А. А. Сурков должен был увезти в тот же день в Италию для публикации. <…>

Акция Суркова связана с тем, что ей присуждена поэтическая премия Европейского сообщества писателей (она показала мне письмо, извещавшее об этом, за подписью руководителя Сообщества итальянца Джанкарло Вигорелли). Премия называется «Этна-Таормина». Никто ничего толком ни о премии, ни о Таормине, кроме того, что она находится вблизи вулкана Этна в Сицилии, сказать не может (и слава богу, можно добавить сегодня: знай Анна Андреевна, что Таормина в течение десятилетий была той Аркадией, где Вильхельм фон Глёден мог черпать мотивы своих гомоэротических фотобуколик, она могла бы туда и не поехать). Впрочем, и в нашу встречу она сказала: «Я, конечно, никуда не поеду». Я буквально взмолился: «Анна Андреевна, вам надо ехать». «Но вы забываете о моих ногах» (а ведь она еще ничего не знала о той лестнице, которая ведет к замку в Катании, где ее будут чествовать, как Петрарку на Капитолии). «Вам надо ехать», — повторил я и добавил: «И еще, по вашим словам, Италия это сновидение, которое помнишь всю жизнь». Она улыбнулась.


Анатолий Генрихович Найман:

Это был немножко «визит старой дамы»: ехала не Анна Андреевна — Анна Ахматова. Она должна была вести себя, и вела себя, как «Ахматова». Возвратившись, показывала фотографии; церемония на Сицилии, дворец, большой стол, много людей; на заднем плане — античный бюст с довольно живым — и насмешливым — выражением лица. Она комментировала: «Видите, он говорит: «Эвтерпу — знаю. Сафо — знаю. Ахматова? — первый раз слышу»». Сопоставление имен было существеннее самоиронии.

Рассказывала, как проснулась утром в поезде и подошла к вагонному окну: «И вижу приклеенную к стеклу — во весь его размер — открытку с видом Везувия. Оказалось, что это и есть «лично» Везувий».


Ганс Вернер Рихтер (1908–1993), немецкий писатель, журналист:

Наутро, когда я открыл ставни, я увидел секретаря Союза советских писателей, который сидел на желтой садовой скамье под моим окном, окруженный мандариновыми и апельсиновыми деревьями, на фоне пышной зелени и цветущих кустов. Он сидел как олицетворение мирного сосуществования посреди сицилийского утра и, быть может, думал о Хрущеве, утраченном им всего два месяца назад. «Ах Сурков, как переменчива жизнь!» — хотел я воскликнуть, но ограничился чопорным поклоном из окна, и он так же чопорно поклонился мне — то были поклоны добропорядочных прихожан во храме мирного сосуществования.

Солнце сияло, Этна курилась, греко-римский театр гляделся в мирное море, а я лежал в шезлонге, размышляя о смысле своего пребывания здесь. И тут я увидел, что мимо проходит генеральный секретарь Джанкарло Вигорелли, итальянский литературный менеджер. Был он, как всегда, элегантен, строен, волосы гармонически завиты… Очки сияли. Я окликнул его и спросил, что мне нужно делать. Он изумленно воздел очки горе и развел руками. «Ничего, мой милый, ничего! События и поэты сами придут к вам!» И они действительно шли… испанцы, португальцы, финны, шведы, русские, румыны, венгры, югославы, чехи, французы, англичане. Целые делегации с председателем, переводчиком и секретарем и растерянные одиночки, несущие перед собою свои стихи. Лишь немногие были мне знакомы: Унгаретти, Альберти, Симонов, Лундквист, Твардовский, Квазимодо, Пазолини. Но здесь не требовалось представляться друг другу. Достаточно было днем лежать на солнце, вечер проводить в перестроенном из молельни баре, есть, пить, спать — и не платить за это ни гроша. Виски, водка и граппа безвозмездно текли в глотки, закаленные стихами. Кто оплачивал все это? Советское посольство, сицилийская промышленность, римское правительство и, быть может, все-таки мафия? Неужели мы гости мафии? А может быть — Анна Ахматова?.. Но нет, дальше я думать не стал.

…В последующие дни не происходило ничего… В конце концов я сообразил, что все мы просто пребывали в ожидании. Да, мы заняты тем, что ожидаем Анну Ахматову — божественную Анну Ахматову; обязана она быть божественной, судя по всему тому, что говорилось кругом вслух, шепотом, намеками, судя по всем стихам в ее честь, которые в стольких комнатах огромного монастыря вколачивались в пишущие машинки и потом выколачивались наружу. Право, теперь уже и я с нетерпением ожидал ее прибытия.

— Анна Ахматова здесь, — услышал я, вернувшись в отель после прогулки на пятый день безделья. Это было в пятницу, в двенадцать часов дня, когда солнце стояло в зените.

На этом месте, уважаемые слушатели, я должен сделать цезуру, необходима пауза, чтобы достойно оценить этот час. Потому что из-за этой груди, из-за этого голоса, из-за всего этого облика могла бы начаться Первая мировая война, если б не нашлось для нее других причин.

Да, здесь сидела сама Россия — посреди сицилийски-доминиканского монастырского сада. Россия восседала в белом лакированном садовом кресле, на фоне мощных колонн монастырской галереи. Великая княгиня поэзии (придворная дама на почтительном от нее расстоянии) давала аудиенцию поэтам в собственном дворце. Перед нею стояли поэты всех стран Европы — с Запада и с Востока — малые, мельчайшие и великие, молодые и старые, консерваторы, либералы, коммунисты, социалисты; они стояли, построившись в длинную очередь, которая тянулась вдоль галереи, и подходили, чтобы поцеловать руку Анны Ахматовой. Я присоединился к ним. Она сидела, протягивала руку, каждый подходил, кланялся, встречал милостивый кивок, и многие — я видел — отходили, ярко раскрасневшись; каждый совершал эту церемонию в манере своей страны: итальянцы — обаятельно, испанцы — величественно, болгары — набожно, англичане — спокойно, и только русские знали ту манеру, которую ожидала Ахматова. Они стояли перед своей царицей, они преклоняли колена и целовали землю. Нет, этого, разумеется, они не совершали, но выглядело это именно так, или могло быть так. Целуя руку Анны Ахматовой, они словно целовали землю России, традицию своей истории и величие своей литературы. Среди них только один оказался насмешником — я не хочу называть его имени, чтобы уберечь его от немилости Анны Ахматовой. После того как и я совершил обряд целования руки в стиле моей страны, насмешник сказал: «А знаете ли, в 1905 году, в пору первой русской революции, она была очень красивой женщиной».

Тогда Анне Ахматовой было шестнадцать лет; два года спустя, в 1907 году, появились ее первые стихи, которые привлекли внимание избранных литературных кругов. То были стихи восемнадцатилетней. А сегодня в семьдесят шесть она принимала чествования в Таормино, она — живое олицетворение целого периода русской истории от Николая II через Керенского, Ленина, Сталина, Хрущева до Брежнева и Косыгина, — все еще непреклонная, все еще величественная, часть самой России среди сицилийских мандариновых деревьев. Теперь следовало бы наконец рассказать о жизни и творчестве Анны Ахматовой, ради чего — признаюсь откровенно — мне пришлось заглянуть в историю русской литературы, — но сперва я хочу описать вечер, который наступил после этого дневного приема. Нам объявили, что Анна Ахматова будет читать стихи. Мы собрались вечером в одном из залов просторного монастыря — двести человек, большинство в праздничных костюмах, как на премьеру. За столом президиума сидели Унгаретти, Альберти, Вигорелли и Квазимодо. Один стул посередине оставался пустым. Снова мы ждали Анну Ахматову. Когда она вошла наконец в зал, все вскочили с мест. Образовался проход, и она шла сквозь строй рукоплещущих, шла не глядя по сторонам, высоко подняв голову, без улыбки, не выражая ни удовлетворения, ни радости, и заняла свое место в президиуме. После пышной итальянской речи наступило великое мгновение.

Она читала по-русски голосом, который напоминал о далекой грозе, причем нельзя было понять, удаляется ли эта гроза или только еще приближается. Ее темный, рокочущий голос не допускал высоких нот. Первое стихотворение было короткое, очень короткое. Едва она кончила, поднялась буря оваций, хотя, не считая нескольких русских, никто не понимал ни слова. Она прочла второе стихотворение, которое было длиннее на несколько строк, и закрыла книгу. Не прошло и десяти минут, как ее чтение — акт милости, оказанной всем, — окончилось. Взволнованно благодарил ее Вигорелли, взволнованно благодарил Унгаретти, взволнованно рукоплескали все; аплодисменты не умолкали долго.

После этого присутствовавших поэтов попросили прочесть стихи, посвященные Анне Ахматовой. Один поэт за другим подходил к ее стулу и читал свое стихотворение, обращаясь к ней и к публике, и каждый раз она поднимала голову, смотрела налево, вверх или назад — туда, где стоял читавший, — и благодарила его любезным кивком каждый раз, будь то английские, исландские, ирландские, болгарские или румынские стихи. Все происходившее напоминало — пусть простят мне это сравнение — новогодний прием при дворе монархини. Царица поэзии принимала поклонение дипломатического корпуса мировой литературы, просто от выступавших здесь дипломатов не требовали вручения верительных грамот. Потом кто-то сказал, что Анна Ахматова устала, и вот она уже уходит — высокая женщина, на голову выше всех поэтов среднего роста, женщина, подобная статуе, о которую разбивалась волна времен с 1889 года и до наших дней.


Ирина Николаевна Пунина:

Был декабрь 1964 г., двенадцатое число. Незадолго до полудня Ахматовой подали машину и мы поехали из Таормины в столицу Сицилии — Катанью. От Таормины шоссейная дорога идет серпантином вдоль побережья Ионического моря. Со стороны гор во многих местах дорога укреплена гигантскими квадратами вулканической породы — это циклопическая кладка. Шофер-сицилиец все время старался обратить наше внимание на эти глыбы. Со свойственной южанам темпераментностью он много раз произносил слово «киклоп». Не надеясь, что мы поняли, он оставлял руль и одной рукой показывал направо, на кладку, а другой тыкал себя в середину лба, чтобы напомнить нам об одноглазых циклопах. Автомобиль ехал при этом со скоростью сто километров, и постоянно на пути были повороты почти под прямым углом, там, где выступали скалы. Слева был то крутой обрыв над морем, то дорога приближалась к самой кромке воды. Когда Акума осознала все это, она безумно испугалась и возмутилась, что нас бросили на попечение этого ужасного сицилийца, который ничего не хотел слушать и не понимал наших предупреждений о рискованности такой езды. Акума хотела объяснить ему по-французски, что так нельзя ездить, но он по-прежнему шумно рассказывал нам свое. Когда я стала ему втолковывать, что на нашем языке «циклоп» известен и мы поняли его, шофер невероятно обрадовался, но руки его не легли на руль; лишь слегка прикасаясь к рулю, он уверенно направлял машину.

Позже Анна Андреевна создала целую новеллу о том, как Вигорелли нас бросил, шофер вез над пропастью и все время разговаривал руками, жестами, не управляя машиной, а машина мчалась с бешеной скоростью. Она очень ярко об этом рассказывала всем навещавшим ее после возвращения из Италии.

Машина мчалась вдоль берега моря, а шофер, обрадованный, что ему удалось привлечь наше внимание к следам гигантской работы циклопов, стал рассказывать о следующих легендах этого сказочного края. Он был весел и спокоен, временами ладонью подправлял баранку, нам оставалось только довериться его профессиональной опытности. За всю дорогу мы не испытали ни одного резкого торможения, ни одного неприятного ощущения. Акумин испуг и напряжение постепенно отпали, и она слушала, как шофер с новым жаром рассказывал синьоре о путешествии Одиссея, показывая обеими руками на море, на скалы, подымавшиеся среди волн. Светило яркое солнце, ласково плескалось лазурное море, при некоторых поворотах виднелась Этна, которая, казалось, неотступно следила за нашим движением у ее подножия. В ложбинках вдоль дороги лежали опавшие перезрелые лимоны. На плоских местах были виноградники, пышно и ярко цвели кустарники. На некоторых деревьях уже зацветала мимоза. По сицилийским понятиям — это преддверие весны. Нам это почти непонятно. Весь южный берег Сицилии в декабре ярко-зеленый: цветут ромашки высотой с человеческий рост, цветут кактусы, которые выше двухэтажных домиков, на цитрусовых висят оранжевые и желтые зрелые плоды и набухают новые почки. Но мимоза это символ весны.

Мы прибыли в Катанью около часа дня. Акума сильно устала от испуга, от дороги, от вчерашнего вечера. Впереди еще были главные торжества. Нас подвезли к гостинице «Эксельсиор» — многоэтажному небоскребу, столь непохожему на радушный отель Святого Доминика в Таормине. Вдоль подхода к гостинице с двух сторон толпились репортеры, фотографы, любопытные и большое количество американских моряков. Решительным гневным жестом Ахматова остановила фотографирование и вопросы. Мы шли медленно, она опиралась на мою руку, опустив лицо, тяжело дыша. Только в самых дверях гостиницы нас встретили, кого-то послали за нашими вещами, я получила ключ от номера, и мы поехали на восьмой этаж. Горничная открыла номер — это была маленькая комната с одной кроватью посередине. Накапливавшиеся в Акуме усталость и раздражение передались и мне, я сказала, что не потерплю такого издевательства, спущусь вниз выяснить недоразумение. Акума, не желая меня отпустить, перешла на крик: «Не смей! Откуда ты знаешь, может быть, у них принято спать на одной кровати!!!»

Я пошла к администратору, все довольно быстро уладилось, нам дали другой номер: с двумя огромными кроватями, с маленькой приемной, с ванной комнатой (в которой был телефон) и небольшой прихожей. Номер был на том же восьмом этаже, но по другую сторону холла и не угловой, а чуть в глубине.

Насколько в Таормине Ахматова была окружена вниманием и почетом, настолько здесь мы были предоставлены сами себе. В четыре часа Сурков и Брейтбурд обещали прийти за Анной Андреевной. Акума прилегла, я дала ей бутерброды, привезенные с собой, и кофе из термоса. Она скоро поднялась, я ее одела, причесала. Ей не понравилась прическа, я пыталась что-то менять. Акуме опять не понравилось, она хотела что-то поправить сама. Наконец, я сделала новую прическу, очень удачную, классическую и скромную. Ее неудовольствие продолжалось, но как-то внезапно она смирилась. Посмотрели на часы, был уже пятый час. Никто не пришел за нами. Я позвонила Суркову — никто не ответил. Я хотела спуститься вниз — Акума не отпустила. Нельзя было ее оставлять. Наконец я вышла на балкон. Напротив было огромное административное здание со статуей, напоминающей американскую статую Свободы. Таормина казалась чудесным сном. В Катанье все было чуждое. На площади понемногу собирались роскошные автобусы. Присмотревшись, я увидела Симоновых и еще знакомые фигуры. Я пыталась позвать их, махала, но с высоты восьмого этажа ничто не доходило до шумной площади. Я ходила от балкона до порога, придумывала какие-то мелочи, чтобы отвлечь Акуму. Надо было что-нибудь узнать, но оставить Акуму одну в таком состоянии было невозможно. Я вышла в коридор пригласить горничную.

В номер по ту сторону холла (который мы должны были занимать) кулаками стучали Брейтбурд и Симонов. Появился и Сурков с «сине-зеленым от страха лицом» (как потом рассказывала Акума) — они больше получаса стучались в пустой номер. Из этого Акума сделала еще одну новеллу, рассказывая знакомым о том, как Брейтбурд и Сурков, не застав нас в номере, решили, что мы сбежали. «Бедный Сурков», — иногда заканчивала Акума этот рассказ.

Но в тот день, наспех выяснив произошедшее, все спустились вниз, на площадь, сели в давно нас ожидавшие автомобили и поехали в здание парламента — палаццо Урсино — средневековый замок с глухими стенами и круглыми угловыми башнями. Машина въехала через низкие каменные ворота внутрь прямоугольного замкнутого двора и остановилась около крутой высокой каменной лестницы. Когда я узнала, что никакого другого входа нет, я замерла. Акума меня одернула и, впившись в мою руку, начала подыматься с решительностью, которую проявляют люди, готовые к любому рискованному шагу.


Дмитрий Николаевич Журавлёв:

Увидев рыцарские ступени замка, куда ее вели, она вспомнила о предупреждении врачей: лестницы опасны для ее сердца. Но делать было нечего. «Что же? — подумала я. — По крайней мере, я умру на земле Данте! И, представьте себе, я даже не очень задохнулась…»

Войдя в зал для церемоний и заняв предназначенное ей место, она обратила внимание на мраморный бюст Данте, стоявший поблизости. «Мне показалось, что на его лице было написано хмурое недоумение — что тут происходит? Ну, я понимаю — Сафо, а то какая-то неизвестная дама…»


Микола Бажан (1904–1983), украинский поэт:

Расставили и включили прожектора. Проверили акустику. Опробовали съемочную аппаратуру. Было душно, шумно, утомительно. Отворились двери, и в зал неторопливо и торжественно в сопровождении нескольких человек вошла Анна Ахматова. На нее упали лучи прожекторов. Вся ее фигура выражала спокойное достоинство. По ней не было заметно, чего стоило этой пожилой женщине одолеть крутые ступени высокой средневековой лестницы. Поэтесса стояла величественная, словно королева из легенды. И вся разношерстная публика, которая наполняла зал, независимо от своего отношения к советским людям сейчас единодушно поднялась со своих мест, чтобы приветствовать прибывшую с севера советскую гостью, само появление которой вызвало изумление и восторг.

Я любовался ее манерой держаться, ее неторопливыми величавыми жестами, ее осанкой. Длинное платье из коричневого шуршащего шелка облегало ее фигуру, которая, утратив девичью хрупкость и гибкость, запечатленную на портретах Модильяни, Анненкова, Тышлера, приобрела какую-то, я бы сказал, царственную величавость. Поэтесса словно вознеслась над разноцветной и разноликой толпой на недосягаемую высоту. В ее поведении была и своеобразная поза, и некоторая театральность, игра, но столь талантливая и естественная, что казалась изначально ей присущей.

Слегка поклонившись, она присела у стола и обернулась к сопровождавшим ее и что-то говорившим ей людям. Я смотрел на четкий, красивый, гордый профиль, линии которого нисколько не исказило время. Дочь Украины, она в чертах своих сохранила задумчивую красоту черноволосых южанок. И вместе с тем, прожив чуть ли не всю жизнь на севере, в строгом величественном Ленинграде, она в своем облике как бы несла отпечаток этой строгости и величия.

Пауза длилась довольно долго. Ждали какого-то министра, а он, как водится, не мог не опаздывать. Ахматова, изредка роняя слово-другое своему разговорчивому соседу, держалась так, будто ее совсем не касается это опоздание, становившееся просто невежливым. Лишь легким кивком головы ответила она на преувеличенно подобострастные извинения министра, когда тот наконец явился.


Ирина Николаевна Пунина:

В большой старинной зале было многолюдно. Анну Ахматову провели на сцену. Сначала я присела около нее, потом мне дали место во втором ряду. В первом сидели господа и дамы в мехах и драгоценностях. Под теплым небом Италии меха вызывали удивление.

Людей становилось все больше, скоро уже стояли. В проходах бегали фотографы и репортеры, телевизионщики устанавливали юпитеры и перекидывали провода. Прошло порядочно времени, но торжества не начинались. Наконец посередине сцены появился элегантный человек и произнес извинения, что все вынуждены ждать министра, а он задерживается в самолете. «Il vole…» (Он летит, фр. — Сост.) — повторил он по-французски и, глядя в потолок, сделал движение рукой, как бы показывая, что самолет опускается.

Ожидание было томительным, слепили прожекторы, в зале было тесно, говорили на многих языках, не все знали даже французский, который был как бы всеобщим. Ахматова сидела на сцене, время от времени призывая меня. Русские спрашивали, как чувствует себя Анна Андреевна. Она интересовалась, кто и что спросил. Она успокоилась и наперекор всем стала бодрой и терпеливой.

Наконец появился министр. (Позже в очередной новелле Акума рассказывала: «Я думала, все солидно — европейское сообщество писателей, министр искусств, культуры, просвещения, оказался министр… спорта».) Когда мы вернулись в Рим, нам сказали, что это был министр туризма — самого богатого министерства в Италии. Но Акума продолжала, смеясь, рассказывать: «Вы представляете: во главе всего — министр спорта!»

Министр извинился за опоздание самолета и выступил с приветственной речью к конгрессу писателей и его гостям. Затем было вручение премий.


Микола Бажан:

Вспыхнули прожекторы, засуетились кинооператоры. Твардовский поднялся и вошел в круг света, заливавшего абсиду. Ахматова встретила его с доброй приветливостью. Впервые на доселе неподвижном ее лице засияла простая и нежная улыбка.


Александр Иванович Кондратович (1920–1984), критик, литературовед:

Твардовский поехал в Италию на заседание руководящего совета Европейского сообщества писателей, вице-президентом которого он являлся. Но знал, что Ахматовой уже присуждена итальянская литературная премия, и перед отъездом говорил: «Наверное, я буду и на вручении премии». Он не только был на вручении премии в замке Урсино, но и выступил на торжественной церемонии с речью. За редким исключением Твардовский всегда выступал без «бумажек», и потому эта речь его сохранилась лишь небольшой своей частью, в информационной заметке, опубликованной в «Литературной газете» от 17 декабря 1964 года.

«Первое, что можно сказать о поэзии Ахматовой, — сказал Твардовский, — это подлинность лирического изъяснения, невыдуманность чувств и незаимствованность мыслей. Поэзия Ахматовой — образец высокого мастерства. Она на уровне высших достижений культуры русского стиха, следуя классической, главным образом пушкинской традиции, обладает чертами несомненной самобытности. Ее поэзия немногословна, экономна в средствах и по видимости как бы только традиционна…»


Микола Бажан:

Всю свою щедрую душу вложил Твардовский в слова, исполненные глубокого уважения к высокому таланту любимой поэтессы. Прекрасный знаток итальянского языка, Брейтбурд постарался как можно более точно воспроизвести не только содержание речи Твардовского, но и эмоциональные оттенки его выступления. Присутствующие встретили аплодисментами достойное начало церемонии. Пазолини прочел стихотворение, посвященное знаменитой гостье. Известная австрийская поэтесса Ингеборг Бахман произнесла свое сердечное приветствие. Не все выступления Ахматова воспринимала приязненно и благодарно. Некоторые ораторы допускали скрытые, но, несомненно, враждебные намеки. Ахматова реагировала на них с откровенным презрением, которое выразительно рисовалось на ее лице. По нему пробегали тени. Они исчезали, когда звучали теплые слова таких выдающихся писателей, как Пазолини, Бахман, Рихтер, Унгаретти.


Ирина Николаевна Пунина:

Совершенно неожиданно выяснилось, что Ахматова должна что-то сказать. Общие слова приветствия и благодарности от советской делегации (переведенные Г. Брейтбурдом) не удовлетворили присутствующих. Хотели слышать Ахматову. Акума вызвала меня на сцену.

— Что делать? Говорить не буду! Брейтбурд просит прочесть стихи. Сурков говорит — «Мужество».

— Не помню. Есть ли у кого-нибудь книжка?

— Нет.

Твардовский сказал, что напишет, взял мой пригласительный билет и пишет. В это время Акума спрашивает:

— Ирка, что читать? Я спросила:

— «Ты ль Данту диктовала…» — это хочешь?

— Да, да!

— Помнишь?

— Конечно, но все-таки напиши.

Я взяла у Твардовского билет и начала писать. Анна Андреевна сама докончила.

Она встала и начала читать. Я присела позади Твардовского. Как он слушал! Вполголоса повторял: «Что почести, что юность, что свобода…» Казалось, он слышал эти стихи впервые, возможно, так оно и было. Он произносил строки с благоговением, лицо его стало просветленным. Я не помню такой глубины восприятия даже среди поклонников Ахматовой.

Что почести?! Что юность?! Что свобода?!

Пред милой гостьей с дудочкой в руке…


Микола Бажан:

Киноаппараты почти вплотную придвинулись к ней. Неторопливо произнося каждое слово, она начала свою речь. Говорила по-русски, лишь цитаты из Данте и Леопарди произносила на языке оригинала. Просто, без какого бы то ни было эмоционального напряжения прочла отрывки из поэмы «Сон» и стихотворение о Данте. Сказала о своей давней влюбленности в Италию, в ее литературу. Говорила о том значении, которое для нее имела работа над переводами поэзии Леопарди. Книга переводов сразу же разошлась, потому что нигде, наверное, нет такой массовой тяги к познанию шедевров мировой литературы, как на родине поэтессы. Мысль о родине неотступно присутствовала в ее речи, о чем бы она ни говорила. Эта мысль наполняла ее душу и позже, отразившись в стихотворении, написанном через несколько дней, уже в Риме, накануне возвращения в Москву, в Ленинград, на родину.


Дмитрий Николаевич Журавлёв:

Ей вручили конверт и большую фигуру в рыцарском одеянии, что-то вроде великолепно оформленной куклы-игрушки. (Она показала нам эту красивую куклу.) Она отложила конверт в сторону и занялась разглядыванием оригинального подарка. Кто-то из членов юбилейного комитета, наклонившись, сказал: «Синьора! В этом конверте ваша премия!»


Микола Бажан:

Местные сановники пригласили ее как лауреата на банкет. Ахматова, постепенно освободившаяся от внутренней напряженности, но не утратившая своего величия королевы, выглядела тем не менее утомленной, даже подчеркнуто утомленной, чтобы, сославшись на это, не присутствовать на банкете. Она подошла к каждому из нас и шепнула:

— Приходите через час в гостиницу, ко мне.

Через час святой Доминик строго глянул на нас с фрески над дверями ее комнаты-кельи. Хозяйки хлопотали у стола. Сама Анна Андреевна, сбросив торжественное шелковое одеяние, нарядившись в костюмчик явно ленинградского пошива и подвязавшись фартучком, свободная от напряжения и официальности, оживленно хозяйничала. Добрая, гостеприимная, живая и приветливая, она рылась в чемодане, торжественно извлекая оттуда баночки с икрой, консервы, всевозможные сладости.

— На столе будет только наше. Я привезла все, даже черный хлеб. Даже это… — и она торжественно подняла вверх бутылку прозрачной «Столичной». — Сколько нас? Восемь? Все будем пить. И я тоже.

Дружной компанией расселись мы вокруг стола, шесть русских литераторов и один украинский. И стало так трогательно привычно и обыкновенно, как будто все это происходило в номере московской, ленинградской или киевской гостиницы, словно за окном не сверкали пенистые волны Ионического моря, не трепетала густая зелень цитрусовых рощ.


Ирина Николаевна Пунина:

На обратном пути из палаццо Урсино в отель нас пригласили в свой автомобиль французы. Уже стемнело. В декабре во всей Италии и на Сицилии готовятся к рождественским праздникам. В витринах магазинов, на балконах домов расставляются евангельские сцены: пастухи, идущие за Вифлеемской звездой, скачущие по склонам гор волхвы, младенец Иисус в яслях и склонившаяся над ним Мария. Все это искусно освещено гирляндами или свечками. В тот субботний вечер город казался особенно нарядным.

Машина притормозила на перекрестке. Акума обернулась ко мне:

— Слышишь, какой роскошный колокольный звон? Как в моем детстве!

Звон разносился со всех сторон из многочисленных церквей, где заканчивалась вечерняя служба. Автомобиль поехал тише, всем казалось, что Катанья приветствует Анну Ахматову колокольным звоном.

В тот вечер многие пришли поздравить Анну Андреевну. Быстро заполнилось все пространство небольшого номера гостиницы. Дверь в коридор не закрывалась. Люди всё приходили, и Анна Андреевна благосклонно принимала поздравления, сохраняя спокойную величественность.

Я достала водку и закуски, в большом количестве данные нам в дорогу; но самое большое оживление и всеобщий восторг вызвал черный хлеб, который я зачем-то купила в Бресте. В тот вечер кусочки этого хлеба вызвали самые оживленные и веселые шутки. Непринужденное, почти озорное веселье особенно чувствовалось после официально торжественного чествования в парадном зале сицилийского парламента, где за каждым движением Ахматовой следил мраморный римский тогатус, бюст которого стоял в глубине президиума. Когда Анне Андреевне прислали фотографии торжеств, она, показывая их, говорила:

— Посмотрите, он отвернулся от меня, надменно презирает. А здесь он внимательно следит за этой чужестранкой.

Но в номере гостиницы, где поздним вечером 12 декабря 1964 года поздравляли Анну Ахматову с только что состоявшимся вручением ей премии «Этна-Таормина», все собравшиеся чувствовали себя свободно, стоя пили водку, гордясь Ахматовой, радуясь свободному общению и заново оценивая великую силу поэзии.

Сначала собралось человек двадцать — двадцать пять. После первых поздравлений и тостов в честь Анны Ахматовой итальянцы скоро ушли. У оставшихся разговор постепенно оживлялся. Обратились к стихам, переводам, изданиям. Постепенно все устроились вокруг стола. Беседа всех увлекла и продолжалась допоздна.


Александр Иванович Кондратович:

Вернувшись из Италии, Твардовский рассказывал:

— Вечером я решил зайти в номер гостиницы, чтобы лично поздравить Ахматову с премией. Она приняла меня так, словно мы были уже давно знакомы. Но я все же с некоторой опаской — женщина немолодая, может быть, сердечница — спрашиваю ее, а не отметить ли нам некоторым образом ее награждение? «Ну конечно же, конечно!» — обрадовалась она. «Тогда, может быть, я закажу по этому поводу бутылку какого-нибудь итальянского?» И вдруг слышу от нее: «Ах, Александр Трифонович, а может быть, водочки?» И с такой располагающей простотой это было сказано и с таким удовольствием! А у меня как раз оставалась в чемодане бутылка заветной, я тут же ринулся к себе, в свой номер…

Больше всего Твардовскому понравилось и навсегда расположило это открытое, неожиданное: «Ах, Александр Трифонович, а может быть, водочки?» Где-то в далекой Сицилии, после торжественной церемонии самые простые слова… «До этого момента, — говорил Александр Трифонович, — я все еще представлял ее себе величественной, а тут у нас сразу пошел самый сердечный и дружеский разговор».

— Она все отлично видела и понимала, — говорил Твардовский. — Казалось бы, премия итальянская, а она спокойно, без какого-либо самообольщения: «А ведь меня, как поэта, здесь никто не знает». А я это и по себе знаю: меня в Италии принимали всегда как редактора, не как поэта. Я сказал ей об этом, и она понимающе улыбнулась…

Не ошибусь, если скажу, что эта встреча с Ахматовой была самым большим впечатлением Твардовского, вынесенным из той поездки в Италию.


Ирина Николаевна Пунина:

На следующий день была заказана для гостей конгресса поездка в Сиракузы. Анна Андреевна не захотела принять участие в этой поездке. Брейтбурд предложил устроить на другой день парадный обед в ее честь, пригласить нескольких итальянцев. Он условился о том, что наш номер соединят с соседним, таким образом появилась столовая, и Анна Андреевна принимала поздравления писателей, не поехавших в Сиракузы.

Вспоминая впоследствии Катанью, Анна Андреевна чаще всего рассказывала о римлянине, который следил за ней своими мраморными глазами во время торжеств, и о колокольном звоне, которым был наполнен весь город, когда она ехала из палаццо Урсино в свой номер.


Корней Иванович Чуковский:

В 1964 году, получив премию Таормина, она закупила в Италии целый ворох подарков для своих близких и дальних друзей, а на себя истратила едва ли двадцатую часть своей премии.


Лидия Корнеевна Чуковская:

28 февраля 1965. …По-видимому, поездкой она недовольна. Не Италией недовольна, а своей поездкой, то есть отношением тамошних людей к ней. Встречами с тамошними людьми.

— Ни одного родственного слова, ни одной свежей интересной мысли, ни одного человека, с которым хотелось бы подружиться.

— Стихов они и своих-то не любят, о наших и говорить нечего.

— Меня они знают только по «Реквиему». Более ничего не знают и знать не хотят.

— Борис Леонидович жизнью своей оплатил мировую славу, а мировая слава уж наверняка мерзость.

— Вам ни за что не угадать, какое тамошнее учреждение устроило мою поездку, премию и проч. Попробуйте.

Я предположила: нечто вроде здешнего Министерства просвещения? Министерство культуры? Союз писателей?

— Ми-ни-стерство ту-ризма, — выговорила Анна Андреевна с отвращением. — То есть рекламы. Приветствовал меня там министр туризма…

— Ни один из тамошних издателей не предложил мне деньги…

— Статья Адельки на уровне речи Жданова… Все они ожидали, что я там останусь, попрошу политического убежища, а когда оказалось, что у меня и в мыслях этого нет, напустили Адельку…

(Так она называет какую-то тамошнюю даму, которая написала о ней, по ее словам, грубую и глупую статью.)

Потом слегка повеселела, рассказывая о своей встрече с Твардовским. Было, по ее словам, так. Когда она шла через проход посреди зала в том замке в Сицилии, где ее чествовали, она отыскивала глазами своих, то есть русских.

— Иду и озираю зал. Ищу наших, москвичей. Там ведь была и наша советская делегация. Смотрю — в одном ряду посреди зала, с самого края прохода сидит Твардовский. Шествую торжественно и бормочу себе под нос — тихонечко, но так, чтобы он услышал: «Зачем нянька меня не уронила маленькой? Не было бы тогда этой петрушки». Он, бедняга, вскочил и, закрыв рот ладонью, выскочил в боковую дверь: отсмеиваться… Не фыркать же тут, прямо в зале…


1965. Оксфордская мантия

Лидия Корнеевна Чуковская:

37 мая 1965. …Уезжала мучительно. Уехала, но не обошлось без болей в сердце. Я ее не провожала (занята), но Ника и Наталия Иосифовна рассказывают: до без четверти шесть ей не изволили сообщить, едет она или нет; она своим грозила, что если визу не дадут сегодня — вообще не поедет ни в какой Лондон, а отправится к себе в Комарово. Дали! Но на перроне уже сплошной нитроглицерин.


Владимир Эммануилович Рецептор (р. 1935), актер, поэт, очеркист:

Поездка в Англию состоялась в июне 1965 года: Лондон, Оксфорд, Стрэтфорд. Я слушал рассказ Анны Каминской, сопровождавшей Анну Андреевну в этом путешествии, и живо представлял себе этот хроникальный сюжет.


3 июня. Корабль из Дувра подходит к лондонскому причалу. На берегу большая толпа. Анна Андреевна, тяжело опершись на плечо своей молодой спутницы, спрашивает: «Почему я не умерла, когда была маленькой?..» <…>

Ахматову встречают с цветами. Заголовки лондонских газет с именем Ахматовой, среди которых выделяется: «Сафо из России»…

В номере отеля очень много цветов, это темно-красные розы, небольшие, еще не раскрывшиеся полностью, твердые. Цветы всё несут. Один букет особенно красив и огромен. Номер становится похож на оранжерею. Анна Андреевна говорит Ане: «Да вынеси ты хоть половину!»


4 июня. Ахматова осматривает Лондон. Знаменитые места. Вечером, по пути в Оксфорд, машина попадает в дорожную пробку…


5 июня утром. Торжественный завтрак в Оксфордском университете. Присвоение Анне Ахматовой почетного звания доктора honoris causa. В зале — Ю. Анненков, А. Райкин… Ее речь…

Два дня в Стрэтфорде. Комната отеля выходит на террасу. Терраса спускается в великолепный сад. Ахматова спрашивает: «Это сон? Или нет?..»

А ведь сон — это тоже вещица,

Soft embalmer, Синяя птица,

Эльсинорских террас парапет…

По шекспировским местам их везет тяжелая машина. Шофер — в белой рубашке с галстуком, короткая стрижка.

Дом, где родился актер Шекспир. В саду высажены все растения, упоминающиеся в его пьесах. Анна Андреевна не выходит из машины. Ей нездоровится. Аня быстро осматривает дом и сад и, вернувшись, рассказывает о них Ахматовой.

Дом жены Шекспира. Аня осматривает, Ахматова ждет ее в автомобиле.

Деревянные решетки на окнах, деревянный заборчик. Смоленая солома, высокие трубы — дом дочери Сюзанны в Стрэтфорде, дома на улице Генли, дом дочери Юдифи. Черепичная крыша…

К церкви Святой Троицы указывает дорогу знаменитая аллея. В церкви — могила, надгробная плита с надписью и тот самый знаменитый раскрашенный бюст, который любят описывать «антишекспиристы». Это лицо никак не соответствует нашим представлениям о высокой духовности.

Здесь Ахматова выходит из машины и движется к церкви. Осмотр гробницы. Шекспир — единственный из великих англичан, чей прах не перенесен в Вестминстер. Чтение надгробной надписи. Осмотр раскрашенного бюста…

Вечером следующего дня венцом шекспировской экскурсии должно стать посещение Мемориального театра в Стрэтфорде. Идет «Венецианский купец». Насколько шекспировская тема волнует Ахматову в этой поездке, говорит тревога о том, что ее знание английского языка может оказаться недостаточным для того, чтобы смотреть спектакль. Поэтому еще в Лондоне происходит посещение русского магазина, где совершается покупка третьего тома изданного у нас шекспировского восьмитомника. В нем «Венецианский купец» — в переводе Т. Щепкиной-Куперник.

Накануне спектакля в отеле две женщины — старая и молодая — читают шекспировскую пьесу.

Не знаю, отчего я так печален.

Мне это в тягость; вам, я слышу, тоже.

Но где я грусть поймал, нашел иль добыл,

Что составляет, что родит ее, —

Хотел бы знать!..

Когда подходит время ехать в театр — он стоит на самом берегу, и белые лебеди Эйвона подплывают совсем близко, — Анна Андреевна чувствует себя хуже вчерашнего. Она не сможет поехать на спектакль.

Аня боится оставлять ее одну, но Ахматова велит ей отправляться: «Это для тебя на всю жизнь…»


Юрий Павлович Анненков:

5 июня 1965 года на мою долю выпал счастливый случай присутствовать в амфитеатре Оксфордского университета на торжественной церемонии присуждения Анне Ахматовой звания доктора honoris causa. Трудно сказать, кого было больше среди переполнившей зал публики: людей зрелого возраста или молодежи, в большинстве, вероятно, студенческой. Появление Ахматовой, облаченной в классическую «докторскую» тогу, вызвало единодушные аплодисменты, превратившиеся в подлинную овацию после официального доклада о заслугах русской поэтессы.

Часа через два после этого события в моей отдельной комнате раздался телефонный звонок: говорил по-русски женский голос от имени Ахматовой. Узнав, что я нахожусь в Оксфорде, Ахматова просила меня возможно скорее приехать к ней. Я не замедлил исполнить ее желание.

— Страшно подумать: почти полных полвека! — сказала Ахматова, протянув мне руку.

Наша беседа длилась более двух часов. Воспоминания, вопросы, разговор обо всем. <…> Меня чрезвычайно тронуло, что Ахматова вспомнила даже о том, как в 1921 году она позировала мне в моей квартире, сказав, что это происходило в яркий, солнечный июльский день и что она была одета в очень красивое синее шелковое платье. <…>

Ахматова приехала в Оксфорд в сопровождении очень симпатичной молоденькой Ани Каминской, внучки Николая Пунина… Второй спутницей была американская студентка, проживающая в Англии, Аманда Чейс Хейт, изучающая русский язык и уже неплохо говорящая на нем. Теперь она готовит книгу о поэзии Ахматовой.

Я виделся с Ахматовой в Оксфорде три раза. Само собой разумеется, наши разговоры сводились главным образом к взаимным расспросам о литературе, об изобразительном искусстве, о музыке, о театре — в СССР и за рубежом, а также — о наших общих друзьях, живущих там и живущих здесь.


Борис Васильевич Анреп (1883–1969), поэт, художник, адресат лирики Анны Ахматовой:

В 1965 году состоялось чествование А.А. в Оксфорде. <…> Я был в Лондоне, и мне не хотелось стоять в хвосте ее поклонников. Я просил Г. П. Струве передать ей мой сердечный привет и лучшие пожелания, а сам уехал в Париж… <…> Я оказался трусом и бежал, чтобы А.А. не спросила о кольце. <…> Теперь она международная звезда! Муза поэзии! Но все это стало для меня четвертым измерением.

Так мои мысли путались, стыдили, пока я утром в субботу пил кофе в своей мастерской в Париже. На душе было тяжело…

Громкий звонок. Я привскочил, подхожу к телефону. Густой мужской голос звучно и несколько повелительно спрашивает меня по-русски: «Вы Борис Васильевич Анреп?» — «Да, это я». — «Анна Андреевна Ахматова приехала только что из Англии и желает говорить с вами…» — «Борис Васильевич, вы?» — «Я, Анна Андреевна, рад услышать ваш голос» <…> «Приходите в восемь часов вечера». <…>

Весь день я был сам не свой — увидеть А.А. после 48 лет разлуки! и молчания! О чем говорить? <…> В кресле сидела величественная, полная дама. Если бы я встретил ее случайно, я никогда бы не узнал ее, так она изменилась.

«Екатерина Великая», — подумал я. «Входите, Борис Васильевич». Я поцеловал ее руку и сел в кресло рядом. Я не мог улыбнуться, ее лицо тоже было без выражения

«Поздравляю вас с вашим торжеством в Англии». — «Англичане очень милы, а «торжество» — вы знаете, Борис Васильевич, когда я вошла в комнату, полную цветов, я сказала себе: «Это мои похороны». Разве такие торжества для поэтов?»


Сергей Васильевич Шервинский:

По возвращении в Москву не без улыбки рассказывала нам, как она шествовала по Оксфорду в мантии Ньютона.


Лидия Корнеевна Чуковская:

26 июня 1965. …Из чемоданчика вынула она целый ворох газетных вырезок…

Я начала читать. Не могу похвалиться, что справляюсь с английским без труда. Однако в газетных откликах разобралась. Они разные. Что ж! Пустовато. Хвалы, но за хвалами — пустота. И обидное невежество. Гумилёв расстрелян в 20-м году. Им все равно — в 20-м, в 21-м… Ахматова рассматривается чаще всего не как великий русский поэт, а как женщина-поэт, поэтесса. («Я научила женщин говорить…») Она женщина, но отнюдь не феминистка. Не всегда также можно понять из текста заметок, молчала ли она двадцать лет, или двадцать лет работала, но ее не печатали. Прокламируется некое ее литературное воскресение во время Второй мировой войны, когда она почувствовала себя патриоткой. (А 14-й год? А — всегда?) Затем какая-то путаница с каким-то звонком Сталина в Ташкент, он будто бы приказал вылечить ее от тифа — хотя, мне помнится, звонил в Ташкент не Сталин, а Жданов, и не во время тифа, а раньше… Встречаются, впрочем, и толковые интервью: это те, в которых добросовестно воспроизведены собственные мысли Ахматовой об эстрадной поэзии: существуют стихи, которые звучат с эстрады, а на бумаге оказываются мнимостью; слова ее о Марии Петровых и о юных, но уже гонимых поэтах. (Явно подразумевается Бродский с товарищами.) Но то: «говорит Ахматова», а когда «говорят газетчики» — сплошное пустомельство. Анна Андреевна вернулась и снова села на диван рядом со мною.

— Вкусили?

Я сказала: толково кое-что, но много равнодушия и вранья.

— Много злобы. Здесь, в этом ворохе, собрано далеко не все. Интервьюировала меня одна журналистка. Поговорив со мною, опубликовала следующее соображение: «Сначала я думала, что это тяжелый случай нарциссизма…» И вот так — всё…

Я сказала: судя по вырезкам, не всё.

— Да, человеческая глупость разнообразна.

Анна Андреевна сунула газетные вырезки в чемоданчик. Вынула фотографии. Некоторые ужасны: не Анна Ахматова, а старушенция какая-то. Хорошая одна: трагическая маска. Без живой боли невозможно смотреть на ту, где Анну Андреевну почтительно сопровождают из одного здания Оксфорда в другое. Она уже в мантии. Выражение лица, поникшие плечи: люди! зачем вы ведете меня на эшафот? Она объяснила: «В этот день у меня сильно болело сердце». Я глядела, вглядывалась в ее лицо, мученически возвышающееся над мантией, и вспомнились мне строки из «Черепков»: «На позорном помосте беды, / Как под тронным стою балдахином». Здесь, на помосте торжеств, тронный балдахин — мантия! — кажется пестрым саваном…

— В Оксфорде я очень устала. Целые дни правила чужие диссертации. Кто бы мог подумать, что мне, при моей серости, придется заняться этим?.. Ну да, там все пишут диссертации об акмеизме, о Мандельштаме, о Гумилёве, обо мне. У них все перепутано и наврано, а я должна исправлять.

Я сказала: хорошо, что вы получили такую возможность.

— Нет, Лидия Корнеевна, я поняла, что на все это надо махнуть рукой. Ничего не исправишь. Переводы ужасны. Я видела «Реквием» — избави бог такое и во сне увидать, это наглая халтура. «С морем разорвана связь» — будто бы с Балтийским. «Памятник мне» — будто памятник на могиле… И так всё сплошь. Самый точный перевод, сделанный Амандой (Хейт. — Сост.) и Питером (Норманом. — Сост.), — прозаический. Я его авторизовала. Но ведь это всего только проза.


1965. Свидание с Парижем

Жан-Марк Бордье, поэт, переводчик, филолог:

Тогда она остановилась в прекрасной гостинице недалеко от Елисейских Полей и принимала там весь цвет парижской интеллигенции. При ней постоянно находился мой бывший преподаватель в Сорбонне Никита Струве. В этой ситуации я не был особенно нужным и интересным. Но Анна Андреевна очень радушно меня приняла, и я помню, как сидел около нее и чистил для нее апельсин.


Георгий Викторович Адамович:

С наступлением «оттепели» кое-что изменилось. В газетах появились сведения о том, что Анна Андреевна собирается в Италию. На следующий год она приехала в Оксфорд, где университетскими властями была ей присуждена степень доктора honoris causa. Из Англии до Парижа недалеко, — будет ли она и в Париже? Можно ли будет с ней встретиться? Не зная, в каком она настроении, как относится к эмиграции и к тем, кто связан с эмигрантской печатью, не зная и того, насколько она свободна в своих действиях, я сказал себе, что не сделаю первого шага к встрече с ней, пока не уверюсь, что это не противоречит ее желанию.

Ночь. Телефонный звонок из Лондона. Несколько слов по-английски, а затем:

— Говорит Ахматова. Завтра я буду в Париже. Увидимся, да?

Не скрою, я был взволнован и обрадован. Но тут же, взглянув на часы, подумал: матушка Россия осталась Россией, телефонный вызов во втором часу ночи! На Западе мы от этого отвыкли. Откуда Анна Андреевна знает номер моего телефона? — недоумевал я. Оказалось, ей дала его в Оксфорде дочь покойного Самуила Осиповича Добрина, профессора русской литературы в Манчестерском университете, где я одно время читал лекции.

На следующий день я был у Ахматовой в отеле «Наполеон» на авеню Фридланд.

У Толстого, среди бесчисленных его замечаний, читая которые думаешь: «Как это верно!» — есть где-то утверждение, что в первое мгновение после очень долгой разлуки видишь всю перемену, происшедшую в облике человека. Однако минуту спустя изумление слабеет и порой даже кажется, что таким всегда человек и был. Не совсем то же, но почти то же было и со мной.

В кресле сидела полная, грузная старуха, красивая, величественная, приветливо улыбавшаяся, — и только по этой улыбке я узнал прежнюю Анну Андреевну. Но, в согласии с утверждением Толстого, через минуту-другую тягостное мое удивление исчезло. Передо мной была Ахматова, только, пожалуй, более разговорчивая, чем прежде, как будто более уверенная в себе и в своих суждениях, моментами даже с оттенком какой-то властности в словах и жестах. Я вспомнил то, что слышал незадолго перед тем от одного из приезжавших в Париж советских писателей: «Где бы Ахматова ни была, она всюду — королева». В осанке ее действительно появилось что-то королевское, похожее на серовский портрет Ермоловой.

Мало-помалу Анна Андреевна оживилась, стала вспоминать далекое прошлое, стала что-то рассказывать, о чем-то расспрашивать, смеяться, спорить, короче — как-то «опростилась», перейдя на прежний наш легкий, прерывистый, петербургский тон и склад беседы, в которой все предполагалось понятым и уловленным с полуслова, без пространных объяснений.

О чем мы говорили? Главным образом, конечно, о поэзии, о стихах, и мне жаль, что, придя домой, я не записал беседы. Но так как было это сравнительно недавно, то почти все сказанное Анной Андреевной я помню довольно твердо и мог бы передать ее слова без искажения. Смущает и связывает меня только то, что, воспроизводя разговор, надо привести и то, что сказал ты сам: иначе не все окажется ясно. Постараюсь, однако, уделить самому себе внимания как можно меньше.

Анна Андреевна провела в Париже три дня. Был я у нее три раза. При первой же встрече я предложил ей поехать на следующее утро покататься по Парижу, где дважды была она в ранней молодости, больше чем полвека тому назад. Она с радостью приняла мое предложение и сразу заговорила о Модильяни, своем юном парижском друге, будущей всесветной знаменитости, никому еще в те годы не ведомом. Был чудесный летний день, один из тех ранних, свежих, прозрачно-ясных летних дней, когда Париж бывает особенно хорош. За Ахматовой мы заехали вместе с моими парижскими друзьями, владеющими автомобилем и заранее радовавшимися встрече и знакомству с ней. Прежде всего Анне Андреевне хотелось побывать на рю Бонапарт, где она когда-то жила. Дом оказался старый, вероятно восемнадцатого столетия, каких в этом парижском квартале много. Стояли мы перед ним несколько минут. «Вот мое окно, во втором этаже… сколько раз он тут у меня бывал», — тихо сказала Анна Андреевна, опять вспомнив Модильяни и будто силясь скрыть свое волнение. Оттуда поехали в Булонский лес, где долго сидели на залитой солнцем террасе какого-то кафе, и наконец отправились на Монпарнас, завтракать в «Куполь», шумный, переполненный народом ресторан, до войны бывший местом ночных встреч парижской литературной и художественной богемы, в том числе и русской, эмигрантской.

Ахматова села, внимательно оглядела огромный квадратный зал, улыбнулась, вздохнула и наконец сказала:

— Если бы вы знали, что это!.. вот так сидеть… а вокруг все эти люди, эта молодежь… входят, выходят, смеются, веселые, оживленные, беспечные…

Фразу она оборвала, своего «если бы вы знали» не договорила, не объяснила. Но объяснений и не нужно было, и недопустимо было бы на них настаивать. Все было понятно. Вскоре разговор перешел на литературу: иных тем Анна Андреевна, по-видимому, избегала, касаясь их лишь случайно и нехотя. Еще до завтрака она, например, несколько раз произнесла слово «Ленинград». Я спросил ее:

— Вы говорите Ленинград, а не Петербург? — спросил потому, что слышал, будто советская интеллигенция, по крайней мере большая часть ее, предпочитает теперь говорить не Ленинград, а Петербург или иногда по-простонародному — Питер. Ахматова довольно сухо ответила:

— Я говорю Ленинград потому, что город называется Ленинград.

Я почувствовал, что о многом ей говорить трудно и больно, тут же пожалев, что задел один из таких предметов. В ее голосе мне почудился упрек, даже какой-то вызов: «Зачем задавать мне такие вопросы?» Не думаю, чтобы я ошибся в своей догадке.


Юрий Павлович Анненков:

Я вернулся в Париж 8 июня. Но 17 июня неожиданно Анна Ахматова тоже приехала в Париж, где пробыла четыре дня. По случайному совпадению она поселилась в отеле «Наполеон» на авеню Фридланд около площади Этуаль, отеле, управляемом Иваном Сергеевичем Маковским, сыном С. К. Маковского, поэта и основателя знаменитого художественно-литературного журнала «Аполлон», где были напечатаны ранние стихотворения Ахматовой. <…> Я пригласил Ахматову приехать ко мне к обеду на следующий день с Аней Каминской и с американской студенткой. Ахматова сразу же согласилась, и суббота 19 июня останется для меня одним из незабываемых дней. В рабочем кабинете и в библиотеке на стенах — мои портреты Бориса Пильняка, Исаака Бабеля, Сергея Эйзенштейна, Всеволода Пудовкина, Казимира Малевича, Алексея Толстого, Никиты Балиева, Леонида Андреева, Валерия Инкижинова, а также — гуашный портрет Ахматовой, знакомый ей лишь по фотографиям, так как он был закончен мною уже в Париже.

— Мне кажется, что я вернулась в мою молодость, — прошептала Ахматова, оглядываясь на эти рисунки.

— Мне тоже, потому что вы здесь, — ответил я.


Георгий Викторович Адамович:

Встретился я с Анной Андреевной во время ее пребывания в Париже, повторяю, три раза. Разговоров было много. Приведу некоторые их обрывки — не стремясь через два года к искусственной, поддельной последовательности и связности. Помню общее содержание бесед, но не помню их порядка…

— Довольны вы, что побывали в Париже, довольны ли оксфордскими торжествами и всем вообще

— Да, все было хорошо, слава богу, грешно было бы жаловаться. Но без ложки дегтя никогда не обходится… Вот посмотрите, что в ваших газетах обо мне пишут! Я только вчера прочла это.

Анна Андреевна протянула мне недавно полученный номер «Нового Русского слова» с большой статьей о ней. Я наскоро пробежал статью и не без недоумения спросил:

— Что же вам тут неприятно? Статья доброжелательная, ни одного дурного слова…

— Да, совершенно верно, похвалы, комплименты, ни одного дурного слова… Но между строк можно прочесть, что я какая-то мученица, что я страдалица, что я в современной России всем и всему чужда, повсюду одинока… Вы не знаете, как это мне вредило и как может еще повредить! Если у вас хотят обо мне писать, пусть пишут как о других поэтах: такая-то строка лучше, другая хуже, такой-то образ оригинален, другой никуда не годится. И пусть забудут о «мученице»…

— Анна Андреевна, могу я передать ваши слова редакторам эмигрантских газет и журналов?

— Не только можете, но окажете мне большую услугу, если сделаете это. Я настоятельно вас об этом прошу. Не надо делать меня каким-то вашим знаменем или рупором. Неужели эмигрантским критикам трудно это понять?

В день своего отъезда из Парижа Анна Андреевна была не совсем такой, как накануне: казалось, она чем-то озабочена или опечалена. Даже как будто растеряна. На вокзал я ехать не хотел — у меня были для этого основания — и пришел проститься с ней в отель. Она сказала:

— Да, не надо быть на вокзале. Я вообще боюсь вокзалов.

Боялась она их не по суеверию, а по состоянию здоровья: два или три раза при отъездах у нее был сердечный припадок. О литературе, о поэзии мы, конечно, больше не говорили. Я спросил Ахматову, как живется ей в материальном, денежном отношении: «Поверьте, я спрашиваю об этом не из простого любопытства».

— У нас хорошо платят за переводы. Теперь я перевожу Леопарди… Так что ничего, концы с концами свожу.

— А если вы больны, если работать не можете?

— Тогда хуже. Пенсия, но очень маленькая.

И в первый раз, за все три дня, она заговорила о себе, о своей личной жизни, о том, что пришлось ей пережить в прошедшие десятилетия.

— Судьба ничем не обошла меня. Все, что может человек испытать, все выпало на мою долю.

В дверь постучались. Вошли люди, с цветами, с конфетами. Пора было собираться, укладывать в чемодан последние мелочи. До поезда оставалось не больше часа.

Анна Андреевна как-то беспомощно стояла посреди комнаты, стараясь улыбнуться.

— Ну, до свидания, не забывайте меня. Не прощайте, а до свидания! Бог даст, я на будущий год опять приеду в Париж. Спасибо.

Скорей движением рук и недоуменным выражением лица, чем словами, я спросил: за что спасибо?

— Да так, за все… Не за прошлое, так за будущее. Все мы друг другу чем-нибудь обязаны. Особенно теперь.

Выходя, я в дверях обернулся. Анна Андреевна помахала рукой и сказала: «Христос с вами, до свидания». Но свидания больше не было — и не будет.


Юрий Павлович Анненков:

21 июня в 11 часов утра Ахматова и Каминская уезжали в Москву с Северного вокзала. Я приехал туда проводить их. Анна Ахматова была уже в купе спального вагона Париж — Москва. Она сказала мне, что утром вследствие усталости и сильных душевных волнений у нее начались боли в груди и что ей пришлось принять специальные пилюли, но что теперь все уладилось и она чувствует себя хорошо. Я спросил, какое у нее осталось впечатление от этого почти трехнедельного пребывания за границей? Ахматова сказала, что она никак не ожидала такого радушного, такого теплого приема со стороны всех, кого она встретила и с кем ей удалось беседовать, и что она никогда не забудет этого путешествия. Мы трижды поцеловались.

Когда поезд тронулся, Ахматова и Аня, стоя у открытого окна вагона, очень ласково махали нам руками, пока вагон не скрылся…


Владимир Сергеевич Муравьёв:

После приездов из-за границы она была несколько погасшая. Видимо, это было какое-то свидание с прошлым, которое было необходимо для формирования, образования судьбы. И необходимы были крушения, разочарования, невстречи и неузнавания, болезненное сообразование прошлого с настоящим, инобытие прошлого. Что-то узнавалось заново, появились новые поэтические задания, иные из них ощущались как непосильные. Я так понимал ее состояние, и наши тогдашние разговоры, насколько я помню, то косвенно подтверждали.


1966. Последние дни

Надежда Яковлевна Мандельштам:

Последние месяцы жизни А.А. провела в Боткинской больнице. До этого она жила у Ардовых… Она все хотела приехать посмотреть мою новую квартиру, уже было собралась, но ей стало плохо. Отложили на два дня, но она очутилась не у меня, а в больнице. В испуге я помчалась к ней. Меня провожал Шаламов. Он остался ждать в раздевалке, а я поднялась наверх. Такой страшной я ее никогда не видала. Она лежала в полузабытьи, уже отрешенная от жизни, но все же узнала меня. Изредка, открыв глаза, она делала над собой явное усилие и обращалась ко мне. Меня поразило, как тщательно она подбирает, о чем заговорить — о самом добром, о том, что нас связывало, о прошлом… «Надя, я так болела в Ташкенте, а вы были со мной… мне так хотелось к вам приехать… вы берегите мои «листки», и я напишу еще…»


Виталий Яковлевич Виленкин:

…В январе 1966 года я увидел ее в больничной палате — как оказалось потом, в последний раз. Она уже давно лежала в Боткинской больнице, очень медленно поправляясь после очередного инфаркта.

Я пришел туда передать ей фрукты и на всякий случай попросил узнать, не хочет ли Анна Андреевна меня видеть. Меня тут же провели к ней в палату. Она лежала, не приподымаясь, но с высоко поднятым изголовьем. Спокойная, причесанная, с седой челкой. Явно обрадовалась и долго не отпускала. На трех соседних койках больные тихо разговаривали между собой. Принесли больничный ужин — кашу с киселем, но Анна Андреевна сказала, что «это подождет». Ни на что не жаловалась, с благодарностью перебирала всех, кто о ней заботится. И вдруг, оживившись, вспомнила про письмо, которое получила недавно из Парижа от одной давней своей поклонницы-француженки. Это письмо она тут же дала мне прочесть. В нем высказывалось сожаление, что Анна Андреевна не смогла из-за своей болезни еще раз приехать в Париж, а дальше ее горячо просили иметь в виду, что ее там ждут всегда, что в любое время в ее полном распоряжении квартира на бульваре Распай, автомобиль — с шофером, конечно; перечислялся еще какой-то «персонал обслуживания», включая, кажется, и парикмахера. В письме было подчеркнуто, что она будет там жить так, как ей заблагорассудится, встречаться только с кем найдет нужным, выезжать только куда захочется и т. п.

Письмо это Анну Андреевну, по-видимому, и занимало и забавляло. «Ну, что скажете? — спросила она, когда я кончил читать, — По-моему, мне вот только этого и не хватало».


Надежда Яковлевна Мандельштам:

В привилегированном отделении, где лежала А. А., простых смертных не было, только тещи и матери номенклатурных работников, деятельницы двадцатых годов, случайно уцелевшие от разгромов, твердо помнящие, как и за что ставили к стенке, чтобы сохранить достижения революции. Они читали в газетах про дело С. и Д. и громко его комментировали: «Вот так подонки!.. В наши дни». «Каково мне это слушать? — жаловалась А.А. И шепотом: — Пусть Д. и С. потеснятся: мое место с ними». «В инфаркте шестой прокурор», — процитировала я. Она замахала руками: тише, услышат… И вдруг я увидела, что к ней вернулся страх. «Что вы, Ануш, вас не тронут…» — «А «Реквием»? Ведь это то же, что у них…» Я не могла ей сказать прямо в глаза, что у нас действительно произошла перемена к лучшему и умирающих не стягивают с больничной койки, чтобы отвезти на допрос. Та эпоха кончилась. Наступила новая: открытый суд по приглашениям, общественные обвинители, прокурор, защитник и небольшая горсточка лагерной пыли за преступное печатанье неподходящих литературных произведений. А чтобы литературные произведения не удирали в другой мир, писателям предлагается забирать их из редакции, где отказались их печатать, и получше прятать дома, а то и уничтожать. Второе даже патриотичнее: зачем писать и держать вещи, которые нельзя у нас напечатать? Но вас, Ануш, не тронут, право же, не тронут… Вам простят «Реквием»… В крайнем случае вы сами попросите прощения. Это был последний приступ страха — перед самой смертью.


Михаил Борисович Мейлах:

Но никогда не видел я Ахматову более прекрасной, чем в ее последней больнице. Думая об этом теперь, кажется, что в преддверии конца, которого тогда никто, ни в том числе и я, как ни странно, не могли себе представить, сокровенные черты, сделавшись зримыми, в последний раз преобразили царственный облик Ахматовой. Несмотря на тяжелую болезнь («…я сегодня плохая…»), она жила почти обычной жизнью: читала Платона в новом, только что вышедшем переводе Симона Маркиша, который тот принес ей туда, Алису Мейнелл, написала подробный критический отзыв об американском издании, слушала музыку (перед одним из посещений — «Наваждение» Прокофьева, в котором справедливо слышала что-то бесовское). Последнее время Анна Андреевна интересовалась Кумраном и ранним христианством, что дало ей повод сравнить судьбу евреев в двадцатом веке с судьбою первых евреев-христиан. Ее навещали, и Анна Андреевна вспомнила, как в свое время Пастернак не пришел к ней в больницу, потому что боялся увидеть ее некрасивой. Мне показалось, что темнее стали глаза — быть может, из-за лекарств или просто освещения. Тогда ею было уже написано четверостишие:

А я иду, где ничего не надо,

Где самый милый спутник только тень,

Где веет ветер из другого сада,

А за окном могильная сирень.

А в ответ на высказанные кем-то медицинские соображения она сказала: «Теперь уже недолго осталось».


Анна Андреевна Ахматова:

10 февраля 1966. Сегодня три месяца, как я в больнице. Теперь могу решительно записать следующее: существует закон, по которому каждая больница от долговременного в ней пребывания медленно, но верно превращается в тюрьму. А через шесть дней объявят карантин для довершения сходства. Появятся «передачи» в наволочках, запертая (как в сумасшедшем доме) на ключ входная дверь, маски на лицах врачей, сестер, нянь и лютая скука. Помните, у П<ушки>на:

Иль от скуки околею

Где-нибудь в карантине…

Выздоравливающих перестанут выпускать гулять. Голуби, которых строго-настрого запрещено кормить, будут по-тюремному гулить за окнами.


18-е. Последний день. Завтра в полдень меня везут на Ордынку. Внешне я как будто ничего, но в самом деле никуда не гожусь.


Надежда Яковлевна Мандельштам:

Она, как всегда, сделала то, чего никто не ожидал, — воскресла. Меньше всего этого ожидали врачи, как она мне сказала, уже сидя в коридоре и готовясь переезжать домой. (Какой там дом! Никакого дома у нее не было, а я побоялась взять ее к себе: как быть без телефона — вдруг что-нибудь случится и надо вызвать «неотложку».) В тот день ее смотрела врачиха и удивлялась, как это она выкарабкалась. «Вероятно, вам еще что-то надо сделать», — сказала я. «О господи, сколько ж еще делать», — ответила она.


Анатолий Генрихович Найман:

В середине февраля, кажется, 19-го, ее выписали, на начало марта были добыты путевки в санаторий — для нее и Ольшевской. Эти 10–12 дней на Ордынке ей становилось то лучше, то хуже, вызывали «неотложку», делали уколы, бегали за кислородными подушками…

3 марта 66-го года Ахматова с Ольшевской отправились в домодедовский санаторий под Москвой. Ехали двумя машинами, пригласили медсестру из отделения, где лежала Ахматова. Доехали, несмотря на сравнительно длинную дорогу и поломку в пути, без приступа. Санаторий был для привилегированной публики, с зимним садом, коврами и вышколенным персоналом. К желтому зданию вели широкие ступени полукругом, упиравшиеся в белую колоннаду. Мы медленно по ним поднялись, она огляделась и пробормотала: «L'Annee derniere a Marienbad». «В прошлом году в Мариенбаде» Роб-Грийе была чуть ли не последней книгой, которую она прочла.


Анна Андреевна Ахматова:

Домодедово (3 марта 1966 г). Приехали с Ниной в санаторию. Большой пустой дом, чем-то напоминающий L'Annee passee a Marienbad.

Ночь в Москве ужасная. Я два раза принимала что-то от астмы и все-таки задыхалась. Лариса Александровна сообщила, что меня, вероятно, не примут в санаторию, что Крылова заявила, что я больничная больная, и развела такую панику, что я совсем упала духом. Все, как всегда, кончилось ничем.


4 марта. Лежу до 8-го (велел здешний врач). Здесь просто хорошо и волшебно тихо. Я вся в кумранских делах. Прочла в «Ариеле» (изр<аильский> журнал) о последних находках. Поражена, как, вероятно, все. Вместо 3-го века (см. Брокгауз — Ефрон о Новом Завете), время до 73 года н<ашей> э<ры> (т<о> е<сть> до войны). Никакой ошибки быть не может. Точно описан Апокалипсис с редакторск<ими> заглавия<ми> и поведение первых мучеников. Почему-то евреев (не христиан) римляне вовсе не мучили. Они (римляне) были гениальными колонизаторами, а сам прокуратор Понтий Пилат выходил на улицу, чтобы разговаривать с Анной и Каиафой, потому что, войдя в его дворец, они бы осквернились и не смели вкушать пасху, а римские императоры, если день (раз в году) раздачи подарков приходился на пятницу, велели оставлять подарок для евреев (см. Момзена, т…. стр. …). Отчего же римляне так страшно мучили кротчайших христиан, еще до 73 г<ода>, т<о> е<сть> сразу после смерти Христа (33 год).

Мы так много и подробно знаем о поведении первых христиан.


Маргарита Иосифовна Алигер:

Она уехала в санаторий с Ниной Ольшевской. Ехать туда ей не хотелось, не любила она санаториев, но поехала потому, что врачи настаивали, потому, что хотела, очень хотела поправиться и жить дальше и жить долго. «А там, — рассказывала Нина Антоновна, — ей вдруг все понравилось, и она обрадовалась и на другое утро проснулась радостная, с охотой собираясь отдыхать, лечиться, гулять, поправляться». Вот и все. Тут оно и грянуло.


Анатолий Генрихович Найман:

5 марта я с букетиком нарциссов отправился в Домодедово — 3-го, прощаясь, мы условились, что я приеду переписать набело перед сдачей в журнал воспоминания о Лозинском, которые вчерне были уже готовы и требовали лишь незначительных доделок и компоновки. Стоял предвесенний солнечный полдень, потом небо стало затягиваться серой пеленой — впоследствии я наблюдал, что так часто бывает в этот и соседние мартовские дни. Встретившая меня в вестибюле женщина в белом халате пошла со мной по коридору, говоря что-то тревожное, но смысла я не понимал. Когда мы вошли в палату, там лежала в постели, трудно дыша, — как выяснилось, после успокоительной инъекции, — Нина Антоновна; возле нее стояла заплаканная Аня Каминская, только что приехавшая. Женщина в халате закрыла за мной дверь и сказала, что два часа назад Ахматова умерла. Она лежала в соседней палате, с головой укрытая простыней; лоб, когда я его поцеловал, был уже совсем холодный.


Лев Владимирович Горнунг:

5.III.1966. Сегодня в полдень мне позвонил Арсений Тарковский и сообщил, что в 11 часов утра в санатории «Домодедово» от паралича сердца скоропостижно скончалась Анна Ахматова. В феврале Ахматова лежала в Боткинской больнице по поводу инфаркта миокарда. Она выписалась из больницы, кажется, первого марта и на другой день позвонила Арсению Тарковскому от Ардовых. Сообщила, что чувствует себя неплохо, что за время болезни скинула в весе двенадцать килограммов, чему радовалась. Она была полна литературных планов на будущее, намеревалась поехать в Париж по приглашению Международной писательской организации. Третьего марта Анна Андреевна и жена Ардова Нина Антоновна Ольшевская уехали на машине в санаторий «Домодедово».

Пятого марта утром Анна Андреевна почувствовала себя плохо. Нина Антоновна срочно вызвала врачей. В 11 часов врачи, выйдя из палаты, сообщили Нине Антоновне, что Ахматова скончалась. Нина Антоновна тут же из санатория позвонила об этом домой Виктору Ефимовичу. Ардов сообщил ближайшим друзьям Ахматовой, в том числе и Арсению Тарковскому. Тело Ахматовой из санатория к концу дня было уже перевезено в морг института имени Склифосовского.

Известие о смерти Ахматовой быстро распространилось по Москве. Скульптор Зоя Масленникова позвонила Ардову, сказала, что хочет снять маску с лица Ахматовой, пока еще не поздно, и просила у Ардова содействия. Вечером Виктор Ардов сообщил Зое Масленниковой, что разрешение получено. Масленникова пригласила форматора, и в полночь они были в морге. Форматор приступил к работе, и маска была снята. Зоя Афанасьевна хотела еще сделать слепок руки, но рука показалась ей немного распухшей, и она не решилась.

В тот же день в 22 часа было передано по радио сообщение о кончине Анны Ахматовой, на другой день это сообщение было напечатано в «Правде».


Прощание

Михаил Викторович Ардов:

Этот день — 5 марта 1966 года — я не забуду никогда. В одиннадцать утра в ленинградской квартире моего брата Алексея зазвонил телефон. Кроме меня там никого не было, я поднял трубку и услышал голос своего отца, он говорил из Москвы:

— Миша, скончалась Анна Андреевна…

И он принялся излагать подробности — как это произошло и где… А я ничего этого воспринимать не мог, настолько я был ошарашен… Смерть Ахматовой… После разговора в моем сознании осталась только одна фраза:

— Похороны в Ленинграде.

Я повесил трубку и стал соображать: как же это все будет… Ахматову надо отпевать в церкви, а деятели из ленинградского Союза писателей постараются этому воспрепятствовать. И в голове моей созрел план.

Я помчался на киностудию «Ленфильм» и отыскал кабинет редакторши, которую звали Ирина Николаевна Тарсанова. Эта симпатичная, интеллигентная дама была женою поэта Михаила Александровича Дудина, а он в те годы возглавлял организацию ленинградских писателей

Поздоровавшись, я сказал:

— Ирина Николаевна, сегодня утром в санатории под Москвой умерла Ахматова. Этого еще никто в Ленинграде не знает, я сообщаю вам первой. Похороны, конечно же, будут здесь. Но вот какая проблема: Анна Андреевна была верующим человеком, и ее необходимо отпеть в православном храме. А я боюсь, что со стороны работников Союза писателей могут быть возражения…

Тарсанова была польщена, что я обратился к ней по такому случаю, и немедленно позвонила помощнице своего мужа. Сообщив о смерти Ахматовой, она сказала:

— Ее надо хоронить, как положено в России, — сначала отпеть в церкви, а потом уже устроить прощание… Вы меня понимаете?..

Собеседница, как видно, была понятливая, и возражений не последовало.

Вечером того же дня мы с братом Алексеем отправились на квартиру Ахматовой, вскоре туда приехал Иосиф Бродский. <…>


6 марта 1966 года. Мы с Бродским бредем по кладбищу в Павловске, в том самом «Павловске холмистом»… Мы ищем место для могилы Ахматовой. Нас сюда послала И. Н. Пунина. Узкая дорожка между могилами упирается в забор, и там стоит сосна — рослая, стройная…

— Ну, — говорю я, — вот тут, пожалуй, можно было бы… Но нет, не пойдет… У Пастернака три сосны, а у нас будет только одна…

Иосиф грустно усмехается:

— Ей бы эта шутка понравилась…

Мы медленно бредем прочь от павловского кладбища… И вдруг нас осеняет… Зачем мы слушаем эту дуру Пунину? Ахматова сама точнехонько указала место для своей могилы. Мы вспоминаем последние строки «Приморского сонета»:

И кажется такой нетрудной,

Белея в чаще изумрудной,

Дорога не скажу куда…

Там средь стволов еще светлее,

И все похоже на аллею

У царскосельского пруда.

Мы спешим в Комарово на кладбище… Там широкая дорожка, она упирается в забор, а сзади — целый лес сосен (гораздо больше, чем в Переделкине). И мы понимаем: именно здесь…

А дальше начались многодневные хлопоты, мы боролись за то, чтобы нам отдали место в конце дорожки. Мы говорили, что могила Ахматовой будет предметом поклонения тысяч людей и т. д. А нам отвечали, что кладбище в Комарово — «перспективное» и должно развиваться в запланированном направлении, а посему на центральной аллее никого хоронить нельзя…

В наши хлопоты были вовлечены многие лица, в том числе поэт Михаил Дудин, тогдашний секретарь ленинградской писательской организации. В те дни он пребывал в самом Комарове, в Доме творчества. Он позвонил оттуда и сказал мне буквально следующее:

— Я там только что был, на кладбище… Они предлагают другое место, в стороне… По-моему, очень хорошее место, надо соглашаться… А я, грешник, с трудом удержался, чтобы не сказать ему: «Хорошо, Михаил Александрович. Если вам предлагаемое ими место так нравится, быть может, приберечь его для вас?..»

В конце концов все решилось в самый день похорон. Помогла, дай ей бог здоровья, Зоя Борисовна Томашевская. Ее приятель, фамилия которого, если не ошибаюсь, была Фомин, в те годы состоял в должности главного архитектора Ленинграда.

Он-то и приказал местным деятелям прекратить сопротивление…


Надежда Яковлевна Мандельштам:

Три дня тело держали в морге: праздник 8 Марта — Международный женский день. Люди звонили в Союз за справками, но им отвечали, что она уже в Ленинграде: боялись толпы на похоронах, 9 марта тело выставили в маленьком зале морга, с ней простилась небольшая кучка народу, а потом тело отвезли на аэродром и погрузили на самолет. Несколько человек, в том числе и я, провожали ее тем же самолетом.


Ольга Моисеевна Грудцова (урожд. Наппельбаум; 1905–1982), мемуарист:

Тарковский позвонил мне и сказал, что с Анной Андреевной можно проститься в морге больницы Склифосовского. Два дня не прекращались телефонные звонки друзей и знакомых, потому что день и час прощания менялся. Официального сообщения не было. В Союзе писателей гроб не поставили, музей Маяковского хотел провести траурный митинг у себя — не разрешили.

В назначенный час я поехала в морг. Шел дождь и мокрый снег. Грязный двор, серая стена морга, несколько каменных ступеней наверх. В комнате для прощания в открытом гробу Анна Андреевна, похудевшая, почти такая, какой была в пору моей юности. Царственная посадка головы, «горбоносый антиохийский профиль, горький рот», как написал Тарковский.

Перед гробом на коленях стоит вдова художника Бруни, у изголовья склонилась Анечка Пунина, рядом Мария Вениаминовна Юдина истово крестит Ахматову. Рыдает Надежда Яковлевна Мандельштам, плачет незнакомый мне мужчина. Появляется Тамара Владимировна Иванова, ее сын Вячеслав. Народ прибывает, мы выходим во двор. Идет дождь и мокрый снег. Сиротливо стоят Вознесенский, Слуцкий, Самойлов, Межиров, молодежь… Приезжает Евтушенко на машине, проходит в зал, через минуту возвращается и уезжает. Появляются ленинградцы: Брауны, Николай Леопольдович, Мария Ивановна и Коля (впоследствии приговоренный к семи годам лагерей).

Ардов открывает коротенький траурный митинг на лестнице. Выступает Лев Озеров, Эткинд, Тарковский… От волнения Арсений говорит бессвязно, и не закончив, плачет.


Лев Адольфович Озеров:

У входа в морг собралось несколько человек, которые взяли на себя право сказать об Анне Андреевне Ахматовой в скорбный час, до выноса тела. Взобравшись на скользкую ступеньку и поддерживаемые участниками панихиды, говорили трое: Арсений Тарковский, Ефим Эткинд и я. Тарковский так волновался, что у него не попадал зуб на зуб. Но овладев собой, он произнес несколько скорбных фраз. Эткинд говорил об ахматовском Ленинграде и от имени ленинградцев. Я с трудом одолел волнение. То, что я хотел сказать, жило во мне как стихотворение, я чувствовал ответственность этого часа. Эта речь, произнесенная экспромтом, вернулась ко мне через некоторое время, записанная кем-то на пленку. Вот она — речь моя при выносе гроба Анны Андреевны Ахматовой из морга больницы Склифосовского 9 марта 1966 года.

«Никто не давал мне никаких полномочий для произнесения этой речи. Я произношу ее от своего собственного имени, по велению своего сердца. Ахматова… Анна Ахматова… Анна Андреевна Ахматова…

Большое имя, большая жизнь, большой путь… «Ахматова! — Это имя — огромный вздох…» Пятьдесят лет назад эти слова сорвались с уст Марины Цветаевой. И мы повторяем их сегодня. И мы будем их повторять всегда, потому что у больших художников нет дня смерти, есть только день рождения.

Об Ахматовой говорили и продолжают говорить: тихий голос, камерная тема, интимность… Если это так, то почему же этот тихий голос громовым эхом отзывается в сердцах людей России, всего мира?!

Почему так властно и сильно входили и входят в душу читателя ее волшебные строки?!

Почему любой подорожник, любой стебелек в ее поэтических руках становятся сказочными и волшебными?!

Может быть, и должен быть один-единственный ответ:

…Ты ль Данту диктовала

Страницы Ада? Отвечает: «Я!»

Наступает, еще наступит время для полной и справедливой оценки поэтического наследия Анны Ахматовой, этой хранительницы святого для нее пушкинского начала.

Анна Андреевна Ахматова дожила до часа, когда Россия, весь мир сказал заслуженное ею слово благодарности за ее высокий дар поэта, за ее подвижнический труд, за то, что она приняла на свое доброе, чуткое сердце непомерные страдания и при этом проявила благородство, долготерпение, мужество, имени которому нет.

Анна Ахматова увидела воочью свою мировую славу и умерла, насыщенная днями, как сказано в книге Иова

Когда погребают эпоху,

Надгробный псалом не звучит…

Умерла Анна Ахматова, великий русский поэт. Она утвердилась в наших сердцах и утвердится еще более в сердцах людей грядущих поколений как наследница русской классической поэзии, продолжатель традиций Батюшкова, Пушкина, Баратынского, Тютчева, Иннокентия Анненского.

Завершилась большая жизнь и большое творчество Анны Ахматовой. Начинается, уже началось ее бессмертие…»


Ольга Моисеевна Грудцова:

Ардов объявляет: сейчас гроб оцинкуют («так полагается») и самолетом повезут в Ленинград. С аэродрома в Никольский собор. Гражданская панихида состоится в ленинградском Союзе писателей, погребение в Комарове. Кто хочет проводить Ахматову в Ленинград, пусть садится в машину с гробом, кто хочет подождать выноса, пусть ждет, «остальные — расходитесь».

Мы остались ждать… А дождь все лил, и падал снег. По сугробу рыхлого, мокрого снега шла высохшая, взлохмаченная старуха, в тряпье, с огромной сумкой в руках. Казалось, сама смерть идет в дырявых башмаках. Мы долго не отрывали от нее глаз.

Наконец вынесли забитый в деревянный ящик гроб. Во дворе осталась маленькая кучка людей. Гроб поставили в машину, провожали Тарковский, Брауны, Эткинд, молодой поэт Найман, Эмма Герштейн, Пунины… Машина тронулась, мы поехали вслед за ней.


Лев Владимирович Горнунг:

9.III.1966. Вынос тела из морга состоялся сегодня в 11 часов утра. Гроб с телом Ахматовой был перевезен на Шереметьевский аэродром, а оттуда самолетом в 15 часов 15 минут был отправлен в Ленинград. Гроб сопровождали Вениамин Каверин и Арсений Тарковский.


Надежда Яковлевна Мандельштам:

Тело из Москвы, в сущности, выкрали — такова российская традиция. Какие-то женщины устроили по этому поводу скандал на партийном собрании в Союзе: почему не дали проститься с Ахматовой? Некто из важных руководящих работников, как рассказывают, объяснил: «Мертвых, товарищи, нам бояться не надо…»


Иосиф Александрович Бродский. Из бесед с Соломоном Волковым:

Пунины совершенно не хотели заниматься похоронами Ахматовой. Они всучили мне свидетельство о смерти Анны Андреевны и сказали: «Иосиф, найдите кладбище». В конце концов я нашел место — в Комарове. Надо сказать, я в связи с этим на многое насмотрелся. Ленинградские власти предоставлению ей места на одном из городских кладбищ противились, власти Курортного района — в чьем ведении Комарово находится — тоже были решительно против. Никто не хотел давать разрешения, все упирались; начались бесконечные переговоры. Сильно помогла мне З. Б. Томашевская: она знала людей, которые могли в этом деле поспособствовать, — архитекторов и так далее.

Тело Ахматовой было уже в соборе Святого Николы, ее уже отпевали, а я еще стоял на комаровском кладбище, не зная — будут ее хоронить тут или нет. Про это и вспоминать даже тяжело.

Как только сказали, что разрешение получено, и землекопы получили по бутылке, мы прыгнули в машину и помчались в Ленинград. Мы еще застали отпевание. Вокруг были кордоны милиции, а в соборе Лёва метался и выдергивал пленку из фотоаппаратов у снимающих. Потом Ахматову повезли в Союз писателей, на гражданскую панихиду, а оттуда — хоронить в Комарове. Надо сказать, я слышал разговоры, что вот, дескать, Комарово — не русская земля, а финская. Но, во-первых, я не думаю, что Советский Союз отдаст когда-либо Комарово Финляндии, а во-вторых, могла же Ахматова ходить по этой земле… В общем, похороны — да и все последующие события — были во всех отношениях мрачной историей.


Надежда Яковлевна Мандельштам:

Добиться места на кладбище стоило немалых усилий. Это тоже дефицитная площадь, и сюда тоже врывается идеология. Пока тело было в церкви, шли непрерывные переговоры с Москвой, где через Суркова добивались куска земли. Начальник кладбища в Комарове наконец сдался, поставив условием, чтобы над могилой не было церковной службы. Жить у нас трудно, почти невозможно, а умирать тоже не легко. Даже этот последний путь осложнен тысячами приказов и постановлений, не говоря уж о том, что даже гроб почти что дефицитный товар. И все же счастье, что А.А. легла в родную землю без бирки на ноге. Могло быть и иначе — путем всея земли.


Михаил Викторович Ардов:

Хор поет: «В путь узкий хождшии прискорбный, вси в житии Крест яко ярем вземшии и Мне последовавшие верою, приидите насладитеся, их же уготовах вам почестей и венцов небесных…»

Кинооператор приближается к гробу и поднимает камеру, на него тут же кидается Лев Николаевич Гумилёв, почти выбивает аппарат из рук..

И это повторяется в течение всего отпевания. Отпевание Ахматовой проходило у Николы Морского, в нижнем храме, 10 марта — на шестой день после смерти. Я помню, как мы с Найманом говорили: если бы 5-е число не было днем смерти Сталина, если бы не помешал нормальному течению событий омерзительный советский праздник 8 Марта, если бы не борьба за место на кладбище — это были бы похороны не для Ахматовой, они бы не соответствовали всей ее жизни.


Ида Моисеевна Наппельбаум:

Увидела ее уже в Ленинграде, на первом отпевании в Никольском соборе, в правом приделе, в цинковом открытом гробу, величественную и спокойную, покрытую парчовой тканью, с черной кружевной шалью на седых волосах.

Толпа людей: свои и чужие, молодежь и старики, кинооператоры и корреспонденты, верующие и неверующие…

В соборе читают великопостную молитву «Господи, Владыко живота моего…».


Надежда Яковлевна Мандельштам:

Ленинград. Церковь. Панихида. Многотысячная толпа кольцом окружала церковь Николы Морского. Внутри была давка. Щелкали киноаппараты, но у фотографов отняли потом пленки: вредная пропаганда церковных похорон, да и женщина не совсем та: постановления ведь никто еще не отменил. Пленки запрятаны в каком-то архиве, а у фотографов были неприятности, хотя они запаслись всеми возможными разрешениями.

После службы я вышла из церкви и села в автобус, приготовленный для перевозки гроба. Из церкви непрерывной лентой лился поток выходящих, и так же непрерывно вливались в нее толпы людей, еще не успевших пройти мимо гроба. Шло медленное прощание. В толпе были старухи-современницы, но больше всего молодых незнакомых лиц. А обычные посетительницы церкви — измученные старые женщины в допотопном тряпье — отчаянно прорывались внутрь, ругая тех, кто пришел сюда по экстренному случаю — похороны — и оттеснил их, всегда посещающих службы… Организаторы похорон волновались: прощание затягивается — кто мог думать, что набежит такая толпа? — и нарушается график.


Михаил Викторович Ардов:

После отпевания гроб повезли в ленинградский Союз писателей. По удивительному совпадению он размещается в доме, который в свое время, как и Фонтанный дворец, принадлежал графу Шереметеву. На нем красовался все тот же герб с девизом «Deus conservat omnia» («Господь сохраняет все»).

Но и это еще не все. В Москве тело Ахматовой лежало в морге института Склифосовского, то есть в странноприимном доме, который построили для города все те же Шереметевы.

Бродский, Найман, я и прочие в Союз писателей не пошли, чтобы не слышать глупостей и пошлостей, которые произносили над гробом великого поэта «инженеры человеческих душ». Побывавшая там Л. Д. Большинцова впоследствии рассказала нам о примечательном эпизоде.

Во время прощания с телом Ахматовой некую даму-распорядительницу упрекнули в том, что все устроено очень плохо. Та ничтоже сумняся отвечала:

— В следующий раз организуем лучше.

— Следующий раз будет через сто лет! — крикнули ей из толпы.


Надежда Яковлевна Мандельштам:

Второе прощание и гражданская панихида состоялись в Союзе писателей. Там давно уже ждала толпа и внутрь больше не пускали. Швейцар стоял у дверей, отгоняя рвущихся туда людей. Нас с Лёвой тоже не пустили, и мы попробовали улизнуть за угол, чтобы там, спрятавшись, переждать всю эту официальщину. Но кто-то из администрации узнал Лёву и водворил нас на место. Академик толстенького типа нес несусветную чушь про золотого петушка, от которого А.А. давно отказалась. Поэтические дамы с волосами разных цветов истерически клялись в верности Ахматовой, прогудел какой-то поэт, и церемония кончилась. В толпе — в церкви и в Союзе — я замечала неподвижное и сосредоточенное лицо Кушнера и отчаянные глаза Бродского. Москвичи — их было немного — резко отличались от ленинградцев: они вели себя так, будто Ахматова, которую они привезли на самолете, принадлежит им.


Ида Моисеевна Наппельбаум:

Траурный митинг открыл Михаил Дудин. Своим звонким, высокого тембра голосом он сказал уносящее ввысь поэтическое прощальное слово.

У рояля композитор Борис Тищенко прощался с поэтом звуками трагической музыки своего реквиема.

Длинной лентой вокруг постамента шли те, кто знал ее, казалось, вечно. А затем пошли те, кто знал ее только по книгам, как любимого поэта. Их было очень много. Долго двигалась по улице вереница читателей.

И был строгий порядок. И тишина. И склоненные головы. И цветы, цветы…


Ольга Федоровна Берггольц (1910–1975), поэт. Из стенограммы траурного митинга у гроба Анны Ахматовой 10 марта 1966 г.:

Анна Андреевна Ахматова! Она учила меня любить поэзию XX века. Поправляла меня. Она была моей любимейшей дорогой учительницей.

Анне Андреевне Ахматовой пришлось пережить на своем веку много горького и несправедливого. Я была рядом с нею и видела то безграничное мужество, с которым она все переносила. В ней не было озлобленности и уныния. В ней жила вера в поэзию, в величие человеческой души.

Ее поразительный талант расцветал вплоть до самого последнего времени. Последняя ее книга «Бег времени» поражает мужественностью и, самым драгоценным в поэзии, — человечностью.

Дорогая Анна Андреевна!

Мы прощаемся с Вами как с человеком, который смертен и который умер, но мы никогда не простимся с Вами как с поэтом, с Вашей трагически-победоносной судьбой.


Надежда Яковлевна Мандельштам:

Снова двинулись автобусы. В нашем, где гроб, были Кома, Володя, Томашевская, влезла на минуту Аня, и Лёва назвал ее племянницей… После короткой остановки у Фонтанного Дома машины двинулись в Комарово, а впереди бежала милицейская машина. От чего она охраняла мертвую? Ведь, как известно, «моя милиция меня бережет»…


Жан-Марк Бордье:

Хорошо помню дорогу в лесу, снег, толпу и постоянно мелькавшую фигуру Иосифа Бродского, которого кое-кто уже тогда называл ее «преемником». Как молодой поэт и переводчик стихов Ахматовой, я был среди тех, кто на руках нес гроб поэтессы к могиле на кладбище, которое так подходило для тихого и величественного вечного сна.


Надежда Яковлевна Мандельштам:

Последние впечатления: на кладбище небольшая кучка народу, кое-кто из них живет в Комарове. Почти все лица знакомые. Вдруг возник, произнес речь и исчез какой-то Михалков, направленный сюда московским Союзом после скандала.


Михаил Владимирович Ардов:

Впрочем, без глупостей и пошлостей не обошлось и на кладбище. Там слово получил Михалков, он говорил «от имени московских писателей, которые не успели попрощаться с Ахматовой», а кроме того объявил: «Настоящее искусство не имеет срока».

Слава богу, это продолжалось недолго, возле гроба появился священник и предал покойную земле.


Сильва Соломоновна Гитович:

…Гроб опустили в могилу. Поставили деревянный дубовый крест. Могильный холм утопал в живых цветах. Уже смеркалось. Я торопилась и прямо с кладбища уехала в город. В Будку я не пошла, там собрались родные и близкие и еще раз служили панихиду.


Михаил Владимирович Ардов:

На могиле был установлен сосновый крест. (Кстати сказать, изготовленный на киностудии «Ленфильм» по просьбе А. Баталова.)

На похоронах Ахматовой особенно запомнился мне Арсений Тарковский. Он единственный произнес человеческие слова над ее могилой: «Пусть ей земля будет пухом».


Иосиф Александрович Бродский. Из бесед с Соломоном Волковым:

Я помню, что когда Арсений Тарковский начал свою надгробную речь словами «С уходом Ахматовой кончилось…» — все во мне воспротивилось: ничто не кончилось, ничто не могло и не может кончиться, пока существуем мы… Не потому, что мы стихи ее помним или сами пишем, а потому, что она стала частью нас, частью наших душ, если угодно. Я бы еще прибавил, что, не слишком-то веря в существование того света и вечной жизни, я тем не менее часто оказываюсь во власти ощущения, будто она следит откуда-то извне за нами, наблюдает как бы свыше: как это она и делала при жизни… Не столько наблюдает, сколько хранит.


Златоустая Анна Всея Руси


Корней Иванович Чуковский:

Анну Андреевну Ахматову я знал с 1912 года. Тоненькая, стройная, похожая на робкую пятнадцатилетнюю девочку, она ни на шаг не отходила от мужа, молодого поэта Н. С. Гумилёва, который тогда же, при первом знакомстве, назвал ее своей ученицей.

То было время ее первых стихов и необыкновенных, неожиданно шумных триумфов. Прошло два-три года, и в ее глазах, и в осанке, и в ее обращении с людьми наметилась одна главнейшая черта ее личности: величавость. Не спесивость, не надменность, не заносчивость, а именно величавость: «царственная», монументально важная поступь, нерушимое чувство уважения к себе, к своей высокой писательской миссии.

С каждым годом она становилась величественнее. Нисколько не заботилась об этом, это выходило у нее само собой. За все полвека, что мы были знакомы, я не помню у нее на лице ни одной просительной, заискивающей, мелкой или жалкой улыбки. При взгляде на нее мне всегда вспоминалось некрасовское:

Есть женщины в русских селеньях

С спокойною важностью лиц,

С красивою силой в движеньях,

С походкой, со взглядом цариц…

Даже в позднейшие годы, в очереди за керосином, селедками, хлебом, даже в переполненном жестком вагоне, даже в ташкентском трамвае, даже в больничной палате, набитой десятком больных, всякий, не знавший ее, чувствовал ее «спокойную важность» и относился к ней с особым уважением, хотя держалась она со всеми очень просто и дружественно, на равной ноге.


Владимир Григорьевич Адмони:

Есть широко распространенное, общепризнанное и совершенно верное представление о том, каким был внешний облик Ахматовой. Невозмутимость, величественность, царственность — вот какие слова обычно звучат, когда говорят о том, какой была Ахматова. И такие же слова звучали при ее жизни. Вспоминаю, как Наум Яковлевич Берковский, с присущей ему красочностью и выразительностью, в 1958 году писал нам летом: «По Комарову ходит Анна Андреевна, imperatrix, с развевающимися коронационными сединами, и, появляясь на дорожках, превращает Комарово в Царское Село».


Ганс Вернер Рихтер:

Видя, как величественно она шествует, я внезапно понял, почему в России время от времени правили не цари, а царицы.


Всеволод Николаевич Петров:

Анна Андреевна казалась царственной и величественной, как императрица — «златоустая Анна Всея Руси», по вещему слову Марины Цветаевой. Мне кажется, однако, что царственному величию Анны Андреевны недоставало простоты — может быть, только в этом ей изменяло чувство формы.


Виталий Яковлевич Виленкин:

Ахматова вошла в столовую, и мы встали ей навстречу. Первое, что запомнилось, это ощущение легкости маленькой узкой руки, протянутой явно не для пожатия, но при этом удивительно просто, совсем не по-дамски. Сначала мне померещилось, что она в чем-то очень нарядном, но то, что я было принял за оригинальное выходное платье, оказалось черным шелковым халатом с какими-то вышитыми драконами, и притом очень стареньким — шелк кое-где уже заметно посекся и пополз… В этом своем странноватом халате Анна Андреевна, по-видимому, чувствовала себя среди нас, парадно-визитных, как в самом элегантном туалете. Больше того, что-то царственное, как бы поверх нас существующее и в то же время лишенное малейшего высокомерия сквозило в каждом ее жесте, в каждом повороте головы.


Татьяна Михайловна Вечеслова:

Как-то у меня на Бородинской собрались мои товарищи по балету, драматические актеры, художники… Все уже давно пришли, а Анны Андреевны еще не было. В ожидании ее мы болтали, не садясь за стол. Она появилась в дверях — и вдруг все встали, даже молодежь, которая никогда не видела и не знала ее, — встали не сговариваясь, и молодые и старые, в едином порыве. Невозможно было сидеть, если она стояла. Это происходило не по обязанности, не по этикету, а вот так просто делалось само собой. Своим появлением она влияла на окружающих. Она была скромна и благородна. Достоинство и деликатность были ее природными качествами.


Виталий Яковлевич Виленкин:

Я всегда поражался, как легко и естественно Анна Андреевна становилась центром любого общества, театрального, литературного, старого, молодого, какого угодно, — без малейшего намерения, как теперь говорят, «занимать площадку». Легко и естественно, потому что это происходило не из почтительности к «живому классику» (явление, впрочем, само по себе достаточно редкое), а по праву таланта, ума, знаний, прозрений — словом, по праву высшего духовного приоритета.


Маргарита Иосифовна Алигер:

Таково уж было свойство Анны Андреевны: без всякого намерения, помимо своей воли, она вытесняла, затмевала всех окружающих, они тушевались, стирались из памяти. Их словно не было, когда была она.


Исайя Берлин:

Анна Андреевна Ахматова держалась с необычайным достоинством, ее движения были неторопливы, благородная голова, прекрасные, немного суровые черты, выражение безмерной скорби. Я поклонился — это казалось уместным, поскольку она выглядела и двигалась, как королева в трагедии.


Наталия Александровна Роскина:

И внешности, и душевному ее складу было присуще необычайное благородство, которое придавало гармоничную величавость всему, что она говорила и делала. Это чувствовали даже дети. Она мне рассказывала, как маленький Лёва просил ее: «Мама, не королевствуй!» Страх оказаться рядом с ней мелким сковывал самых близких ей людей. Она это понимала и часто страдала от этого


Татьяна Михайловна Вечеслова:

О царственности облика Ахматовой в старости говорят и пишут, кажется, все, кто ее знал, — это уже трюизм. Но без него действительно трудно обойтись, когда вспоминаешь ту совершенно естественную, ненаигранную, спокойную величавость, которая в последние годы стала ей свойственна и в походке, и в жесте, и в повороте головы иногда, например, когда она что-нибудь внимательно слушала. Когда Анна Андреевна замедляла шаг перед закрытой дверью, казалось, что дверь должна перед ней сама отвориться, кресло — придвинуться, белая шаль — лечь на ее плечи, и даже непочтительная приставучая наша собака Изора — отстать. Я не любил только, когда к этой естественной царственности примешивалось в ее тоне еще что-то совсем другое, что-то Петербургское, светское, чопорное, подмораживающее окружающих. Но это случалось редко и только при других гостях. Впрочем, Анна Андреевна могла сама тут же и снять этот тон.


Елена Константиновна Гальперина-Осмёркина

При всем своем внутреннем величии Анна Андреевна не оставалась равнодушной к поклонению. Помню ее встречу у нас с Дмитрием Николаевичем Журавлёвым. Запомнился мне этот вечер, потому что Ахматова была в несвойственном ей веселом настроении. Журавлёв читал стихи Пушкина, и она нежно благодарила его, с улыбкой подавая ему руку ладонью вверх. И он всякий раз неизменно учтиво поворачивал эту руку и целовал ее особенно почтительно. Самое удивительное, что не совпадало с привычным мне образом Ахматовой, было невиданное мною ранее ее веселое кокетство.


Анатолий Генрихович Найман:

Она бывала капризна, деспотична, несправедлива к людям, временами вела себя эгоистично и как будто напоказ прибавляла к явлению и понятию «Анна Ахматова» все новые и новые восторги читателей, робость и трепет поклонников, само поклонение как определяющее качество отношения к ней. Вольно и невольно она поддерживала в людях желание видеть перед собой фигуру исключительную, не их ранга, единственную — и нужную им, чтобы воочию убеждаться в том, сколь исключительным, какого ранга может быть человек. И то, что она в самом деле была такой фигурой, выглядело — с близкого расстояния — естественной основой и побудителем ее поведения, а главным и самостоятельным, чуть ли не обособившимся от первопричины, казалось поведение.


Иосиф Александрович Бродский. Из бесед с Соломоном Волковым:

Близкие знакомые называли ее «королева-бродяга», и действительно в ее облике — особенно когда она вставала вам навстречу посреди чьей-нибудь квартиры — было нечто от странствующей, бесприютной государыни.


Дмитрий Евгеньевич Максимов:

Фон, на котором выступает образ Ахматовой, — строжайший минимум бытового реквизита. Не просто безбытность, а великолепное, хотя и совсем не подчеркнутое, не «поданное», но осуществленное наделе презрение к быту. Скудный, пунктирный интерьер дома Анны Андреевны, если позволено употребить это слово, не имел ничего общего с палаццами писателей-нуворишей, владельцев двухэтажных дач, автомобилей и гарнитуров красного дерева. Бывая у Ахматовой везде, где она жила за последние 30 лет в Ленинграде, я всегда сталкивался с редчайшей, «студенческой» скромностью или даже, называя вещи своими именами, бедностью. Маленький, еле существующий письменный столик, кровать, шкаф (?), книжная полочка (?), «укладка» или чемодан для рукописей, кресло, стул или стулья — все это, с некоторыми вариантами, можно было встретить во всех жилищах Анны Андреевны. И с этим связывалось впечатление неухоженности, жизненного неустройства, наводящее на вопрос, не то реальный, не то риторический: обедала ли Анна Андреевна сегодня или ограничилась чаем и яичницей? Так думалось об Ахматовой даже в самые последние годы ее жизни, когда она стала получать приличные гонорары и, казалось, могла обновить свою обстановку и изменить образ своей жизни.

Но с такими мыслями и в этой обстановке мы, посетители Анны Андреевны, становились свидетелями поразительного явления, которое ошеломляло бы нас каждый раз, если бы мы не ожидали увидеть его и, видя, к нему не привыкли. В комнатной беспредметности и щемящей бесприютности перед нами возникала, встречая и провожая нас до передней, повелительница мощной державы — поэтической или иной — не в этом суть.

Да где бы Ахматова ни находилась — дома, на прогулке, на эстраде, в гостях, — ее сопровождал ореол значимости и значительности. Я видел ее оживленно разговаривающей, больной, даже плачущей, но всегда она оставалась человеком необычайно сильным («всех сильней на свете»), С болью, порожденной не только жизнью, но и самим устройством ее души, ее «изначальным замыслом», она мужественно несла посланный ей судьбой «дополнительный» тяжелейший груз бед, который для других был бы непосильным. Не будучи аристократкой по рождению, она была аристократически простой, естественной в обращении, слегка торжественной, но без чопорности и надменности. Это был аристократизм человеческого достоинства, ума и таланта.

Не забуду, когда, сидя у нас дома на диване, Анна Андреевна величественно слушала граммофонную запись своего голоса (первую или одну из первых). Голос читал размеренно, на очень ровной интонации, без резких звуковых сдвигов и модуляций. Голос был низкий, густой и торжественный…


Аманда Хейт:

Анна Андреевна Ахматова в старости была мало похожа на портреты высокой гибкой молодой поэтессы, которые я видела, хотя в профиль можно было узнать, в самом деле, то самое лицо. Годы полуголодного существования отложились впоследствии некоторой излишней полнотой, но я чувствовала, что она несет ее как царица. И вообще, что-то королевское было во всем, что ее касалось. Она недвусмысленным образом давала аудиенцию — ибо как еще описать способ, которым она терпеливо принимала поток бесконечных посетителей: людей из издательств; людей, расспрашивающих ее о ее творчестве; людей, желающих знать о ее умерших современниках.


Наталия Александровна Роскина:

В последний раз я видела Анну Андреевну в Боткинской больнице, в середине февраля 1966 года. Она сидела в кресле в коридоре и ждала — не придет ли кто. Посетителей было то очень много, то никого. В тот день, кроме меня, никто не пришел, и я провела у Анны Андреевны больше двух часов…

Потом мы зашли в палату, и я вынула кое-что из сумки. Анна Андреевна посмотрела и обрадовалась: «Сок — вот спасибо! А то все почему-то яблоки приносят». (Яблоки ей было трудно жевать.) Я побежала искать открывалку. Анна Андреевна отпила. Эта старая тучная женщина, сидевшая на высокой больничной кровати, в тапочках на босу ногу, все равно выглядела по-королевски с чашечкой сока в руке, а рядом сияли прекрасные нарциссы, которые накануне принес Кома Иванов. «Вишневый — это мой любимый». От этих слов я ушла в хорошем настроении, и ничто, ничто не подсказало мне, что я больше никогда ее не увижу.


Лев Адольфович Озеров:

Вынесли тело Ахматовой и положили его на помост, мимо которого стали двигаться люди — те, кто только что заполнял двор. Это длилось долго. Потом тело унесли, и через некоторое время появился цинковый гроб, в оконце которого я увидел Анну Андреевну в ее знаменитой шали. Это было видение царевны в гробу, возвышенное видение, запомнившееся на всю жизнь.


Загрузка...