Гельдерлин и античность[255]

Античность в ее воздействии на немецкую культуру отличает то, что она неким загадочным образом сумела идти в ногу со сдвигами в нашем духовном бытии. Как бы по-новому ни менялся со сменой духа времени наш образ истории и предполагаемый им порядок ценностей, античность продолжает занимать в нашей духовной действительности с ее постоянным преображением все тот же ранг опережающей нас возможности нас же самих. Сегодня нет, пожалуй, более строгой проверки этого тезиса на истинность, чем постановка вопроса об отношении Гельдерлина к античности. Ибо пробуждение поэтического творчества Гельдерлина в нашем столетии стало началом важного и еще не завершившегося события нашей духовной жизни. Этот современник Шиллера и Гете все в большей мере оказывается современником нашего собственного будущего, и за ним со страстной беззаветностью следует прежде всего наша молодежь — прямо-таки уникальный случай в духовной истории Нового времени: история творчества, отложенного на столетие. Преображением образа греков от Винкельмана до Ницше, казалось, был уже измерен весь диапазон греческого бытия — и тем не менее после гуманистического и после политизированного образа греков наш образ античности, несомненно, опять преображается благодаря проникновению в мир Гельдерлина: боги Греции обретают новую весомость.

Особенная острота вопросу «Гельдерлин и античность» присуща, однако, потому, что поэтическая экзистенция Гельдерлина с исключительностью, выделяющей его даже в век немецкого классицизма, определяется его отношением к античности. Его поэтическое творчество, равно как и его художественно-теоретическая рефлексия, будучи единым целым, представляют собой в одинаковой мере постановку и судьбоносное решение этого вопроса. Так что отношение Гельдерлина к античности не то же самое для исследования, что любое другое отношение, скажем, Гете, или Шиллера, или Клейста, или Жан-Поля: мы здесь задумываемся о его бытийной почве и о цельности его [256] творчества. Потому обычное литературно-эстетическое исследование, которое прослеживало бы влияние античных поэтов и мыслителей на Гельдерлина, на его образ мира, его поэтический язык, его стиль, его предметный мир, было бы неуместным. Разумеется, гимническая поэзия Пиндара — существенная предпосылка поздней гимнографии Гельдерлина, равно как для всего собственного творчества последнего существенна длительная погруженность в античную трагедию. Тем не менее поэзию Гельдерлина невозможно понять, исходя из того, что воздействует на него в качестве традиций античной культуры. От классического Веймара его отличает как раз то, что античный мир выступает перед ним не как культурный материал, но как властный и исключительный императив. Греции и отечеству, античным богам и Христу как Учителю гесперийско-германской эпохи равно предано верное сердце поэта Гельдерлина.

Нынешняя мысль приобрела привычку мельчить не укладывающиеся в нашем сознании слитки духовного бытия на фазы духовного развития, делая их так доступными для своего понимания. И следует считать большой удачей то, что Норберт фон Хеллинграт, выпустивший первое большое издание поэта, с самого начала выступил против представления, будто отечественные песни Гельдерлина были отходом от греческого образца, «гесперийским поворотом», соответствовавшим отходу немецкого романтизма от классицистского идеала[257]. Хеллинграт тем самым сохранил за поэтическим явлением Гельдерлина его подлинную широту, или, вернее, он распознал в напряжении между двумя началами, эллинским и отечественным, выражение подлиннейшей сути Гельдерлина и тайну его по-античному строгого величия. Будет поэтому уместным направить наш взгляд на поистине высшую точку этого напряжения, на великую гимнографию последних творческих лет поэта. Если верить свидетельствам, Гельдерлин еще и в первые годы, последовавшие за его помрачением, продолжал трепетать под напором этой драмы. Правда, роман «Гиперион», развертывающийся целиком в Греции, одевает отечественную тоску поэта в чужеземные одежды и отражает ее с тем страшным искажением, которое наложило явственную печать на его большую обвинительную речь к немцам. В великой гимнографии позднего времени, напротив, это напряжение достигает своей поэтической выраженности и — в постоянно возобновляющейся попытке поэтически сплавить все живо ощущаемые силы — уравновешенности.

Внутри этого позднего поэтического творчества один гимн является прямым изображением раскола — гимн «Единственный»[258]:


Что же меня

К древним блаженным берегам

Приковывает так, что еще больше

Их, чем отечество свое, люблю?


Когда мы слышим этот так называемый гимн Христу, то он задает нам откровенную загадку: причина отсутствия Христа не чрезмерность любви к старым богам, в которой сразу исповедуется поэт (и эту исповедь он повторяет во многих других своих произведениях), но наоборот: виновна непомерная любовь к Христу (ст. 48 слл.[259]). Не то что небожители ревниво исключают друг друга; нет, собственная сердечная привязанность поэта, его любовь к Единственному — вот «порок», стоящий на пути соединения Христа с древними богами. «Желанной мне меры не обрету я / Никак».

Это вот Гельдерлин понял и образно воплотил глубже, чем кто бы то ни было другой из великих немецких духовных пилигримов по Элладе: не в несбыточности влечения к классической Греции проблема немецкой классики, а, наоборот, в том, что это влечение никак не сочетается с наклонностью сердца, которому не дано найти себя в своей европейски-христианской и отечественной полноте на «блаженных берегах Ионии». Попытаемся, вслушиваясь в это поэтическое произведение, осмыслить опыт Гельдерлина и тем самым научимся лучшему пониманию гельдерлиновского отношения к античности, а IV 186 слл. (все указания на источники — по начатому Хеллинграто^ первому историко-критическому изданию). [Между тем необходимо постоянное сравнение с большим Штутгартским изданием, которым мы обязаны Фридриху Бейсснеру.] заодно и нашею отношения к ней. Ввиду фрагментарною характера гимна мы будем обращаться за разъяснениями и к мотивам более поздней редакции (IV 231 слл.), оставшейся целиком в наброске.

Поэт начинает словами своей любви к Элладе, и мы знаем из ею поэзии, как и из его философии, что для нею отличает греческую жизнь от жизни в своем отечестве: что там боги являются среди людей, вступают с ними в супружество, что «божий образ» «живет среди людей» (ст. 27). Жалоба о конце этою богонаполненною полудня греков — самый нам знакомый тон гельдерлиновской поэзии, тон, которым пронизан весь роман «Гиперион» и из которого волшебно сотканы великолепные печально манящие образы больших элегий, как «Архипелаг» и «Хлеб и вино». И постоянное философское самоосмысление поэта тоже явственно показывает, что он так любит в греческой жизни и почему: там каждый «умом и душой принадлежал миру», оттого особой сердечностью были богаты характеры и отношения, тогда как у современных народов царит «бесчувственность к общинной чести и общинному достоянию», «ограниченность», которая всех — и прежде всего немцев — уродует также и внутренне (III 336). Этим исходным вгля- дом на вещи определяется гельдерлиновская в принципе позитивная оценка философии его времени. Так, он видит дело кантовско-фихтевского идеализма, пробуждающего «великую самодеятельность человеческой природы», в воспитании человека для всеобщности и усматривает здесь пусть одностороннее, но нужное воздействие этой философии как «философии эпохи»[260]. Конечно, от такой всеобщности, связующей человека с долгом и правом, еще целая пропасть до образа жизни древних. «Но ведь как же многого еще недостает для человеческой гармонии» (III 370). Древние не нуждались в том, что призвана дать нам, сегодняшним, философия. У них круг жизни, внутри которого они ощущали себя в сотрудничестве и сострадании с другими, был достаточно широк, чтобы каждый мог черпать в нем приращение своей жизни. Гельдерлин поясняет это сравнением с воином, который, действуя заодно с войском, «чувствует себя и на самом деле оказывается более мужественным и сильным» (III 368). То, что превосходит одиночку не только в ощущении последнего, но и как действительная бытийная сила, как сфера, в которой одновременно живут все люди, есть их общее божество (III 263 сл.). Заметка на полях одного стихотворения так прямо и говорит: «Сфера, которая выше человеческой, есть Бог» (IV 355). Да и общеизвестно, что у греков все отношения были религиозными, — все те «тонкие бесконечные отношения жизни», как говорит Гельдерлин, которые мы упорядочиваем в нашей просвещенной морали, или этикете, нашими «железными понятиями» (III 262 сл.). Религиозными отношениями Гельдерлин тут называет «такие, которые надо рассматривать не столько в себе и для себя, сколько исходя из направленности духа, долженствующей царить в сфере, где имеют место те отношения». Эта открытая присутствию божественных сил и от их имени истолкованная жизнь, какою жили греки, — сама себе оправдание перед лицом современной «улиточной жизни» поглощенного попечением о порядке и обеспеченности человека, то есть она — более подлинный опыт живительности жизни.

И вот такую любовь к греческому полному богов полудню поэт называет в гимне «Единственный» неволей (или за- ложничеством) в «небесном плену». Но плен есть страдание на чужбине. Что это за страдание? Нам опять же предлагает помощь теоретический эскиз Гельдерлина, озаглавленный «Точка зрения, с которой нам следует рассматривать древность» (III 257–259). Речь там идет о рабстве, в котором мы находимся по отношению к древности, о рабстве, которое так всеобъемлюще и гнетуще, что все наши речи о нашей образованности и добродетели, об оригинальности и самостоятельности суть лишь мечты, безвольная реакция, «как бы смиренная месть из протеста против рабства». Гельдерлин пишет однажды[261] к своему брату, используя гротескный образ: «И я тоже по всей своей доброй воле лишь бреду со своими поступками и мыслями в мире вслед за этими уникальными людьми[262], причем часто оказываюсь во всем, что делаю и говорю, тем более неловким и неприкаянным, что как гусь стою на плоских лапках в луже современности и хлопаю крыльями, бессильный взлететь к греческим небесам» (III 371). Он вдобавок дает гнету этого рабства глубокое обоснование из идеалистической философии: человеческая тяга к культуре, в Новое время и без того уже обычно слабая и живо проявляющаяся только в умах «са- момыслителей» (выражение Фихте), находит для себя слишком много прообразов в культурном материале древности. «Почти бескрайний предшествующий мир, вбираемый нами либо через школу, либо через опыт»[263], есть гнетущее бремя, которое так же грозит нам гибелью, как принесли погибель прежним народам позитивные формы, роскошь, созданная их отцами. — Гельдерлин здесь со всей ясностью описывает фантом классицизма, бесплодного гуманизма эрудитов, насилия чуждого стиля.

Однако в этой возросшей, усиленной историческим сознанием опасности он видит одновременно и ту благоприятную сторону, что благодаря знанию существенных направлений культурного порыва в целом мы можем «прочертить для себя наше собственное направление»[264]. Задумавшись над этим лишь обозначенным у Гельдерлина оборотом, мы сразу опознаем в нем цель и смысл всех художественно-теоретических усилий, обнаруживаемых нами в его прозаических набросках, в его так называемых философских сочинениях. Эти по античному образцу разработанные опыты почти все касаются одного и того же предмета, различия родов поэзии — принципа, которого, как известно, строго придерживались древние. Как раз от этой строгости древних поэтов Гельдерлин ожидает, однако, благословения для самого себя [265]. В своих практических приемах древние поэты для него пример. Характерным образом в предисловии к его софокловскому переводу говорится, что такой перевод — занятие, которое «подчинено пусть чужим, но твердым историческим законам» (V 91) [266]. «Примечания к Эдипу» начинаются прямо с требования поэтики по греческому образцу (V 175). В письме к одному молодому поэту то же звучит в словах: «И я все больше чту свободное, не отягощенное предрассудками, основательное понимание искусства потому, что считаю его священной эгидой, оберегающей гения от превратностей»[267].

Это принятие Гельдерлином греческого понимания искусства за образец — никоим образом не расписка в классицизме. Наоборот, именно за изучением древних ему стало ясно, как он пишет в знаменитом письме к Белендорфу от 4 декабря 1801 года (V 318 слл.), «что помимо призванного быть главным у нас, как и у греков, а именно живой связности и мастерства, мы вряд ли должны иметь с ними что-то одинаковое. Но своему надо научиться так же хорошо, как чужойу. Греки поэтому для нас незаменимы. Мы только не будем следовать за ними как раз в нашем собственном, национальном, потому что… свободное обращение со своим собственным всего труднее». Вроде бы ясно: теория искусства есть нечто большее, чем кажется, она сущностная форма самоизбавления поэта от рабства у древних. О том же говорит нам последнее письмо к Шиллеру, где об изучении греческой литературы сказано, что пишущий продолжал его, «пока оно не вернуло мне ту свободу, которую оно вначале так легко отнимает» (V 315). «Освобождение от греческой буквы», которым он в конечном счете гордится1 -11, ведет к принципиальному подчинению греческого начала отечественному, о чем говорит глубокомысленное их противопоставление в «Примечаниях к Антигоне» (V 257 слл.).

Путь художественной рефлексии Гельдерлина есть, таким образом, действительно путь освобождения от рабства у древних. Но разве это рабство и это освобождение есть то же самое, о чем говорит наш гимн? Разве ломка принудительных стилистических канонов классицистской эстетики равнозначна преодолению той чрезмерной любви к богонаполненной жизни греков? Правда, чуть выше речь шла также и о культуре и о благочестии (III 257). Когда рассудок именуется священной эгидой, то подразумевается тоже не только поэтическая рефлексия. Поэтическое слово есть слово вообще, а слово есть действие и опыт самого божественного, как оно воспринимается и «распределяется». Привязывание духа к земле — не одного лишь поэта задача, выполняемая в опоре на понимание искусства, объединяющее трезвость Юноны с энтузиазмом. Воодушевленный пыл сердца всегда нуждается в священной эгиде спокойного рассудка, чтобы ограждать себя от обид мира (III 354)[268]. Потому Гельдерлин перед лицом «жаркого богатства» человеческого сердца и может вообще сказать о человеке: «Рассудок его в том, чтобы он оберегал Дух, как жрица — небесное пламя» (IV 246). Однако та безмерная любовь к Греции, в которой поэтически исповедуется поэт, — подлежит ли она вообще преодолению? Она ведь не согбенность под игом классицистской меры, она, скорее, сама выражение творческой свободы. Плач тоски по невозвратной Греции, песнь о ее исчезнувших богах несет в себе поэтически преображенный смысл. Именно в отказе от призывания исчезнувших богов и от оживления умершего [269] дает о себе знать то, в чем боги все еще присутствуют:


Божественного, однако, приняли мы

Все ж много. Нам пламя было

В руки дано, и почва, и морская пучина.

(IV 164, «Примиряющий», ст. 63 слл.)[270]


Таким образом, язык родного ландшафта, его судьбоносные черты, его горы и потоки, где встречаются земля и небо, становятся предметом новой, немецкой песни. Поэт намерен возвестить «ангелов отечества» (V 91), посредников и посланцев божества. Обращенность к отечеству, стало быть, вовсе не отвержение старой тяги души к Востоку, это то же влечение сердца:

Нет, их, блаженных, зримо явленных.

Древней земли божественные лики,

Их звать уже не смею я, но если,

Родные воды! — если с вами нынче

Сердце, любя, скорбит, — иного ль жаждет

Оно в святой тоске?..

(IV 181, «Германия»)

Исповедание любви к Греции и плач о ее исчезнувшем великолепии сущностно входят в этот поэтический опыт «всецело-живого настоящего» — в новой свободе немецкого стиха. Ей обязан этот плач тем, что весть о старых богах оказывается чем-то большим, чем классицистская парадность, что она рождает живые образы.

И вот как раз здесь, в божественной свободе этой пле- ненности былым-настоящим, возникает другая жалоба: что Христос отсутствует, что он отказывает в себе («Единственный», ст. 36 слл.). Чему он отказывает в себе? Песне о божественном лике, то есть поэтическому зову. Поэт подчеркнутым образом отклоняет мысль, будто причиной здесь непримиримая ревность небожителей друг к другу. Дело в поэте, который слишком любит Христа, чтобы сравнивать его с другими, слишком, чтобы петь его как присутствующего, как «мирского».

Но мне мешает некий стыд

С Тобою сравнивать

Мирских мужей.[271]

Если для Христа вообще возможно сравнение, то, скорее всего, по-видимому, с Гераклом и Дионисом (ст. 51 слл.). В самом деле, все трое — носители нового, лучшего порядка: Геракл — как очиститель мира от чудовищ, Дионис — как учредитель виноградников, укротитель зверей и объединитель людей в энтузиазме, Христос — как умиротворяющий, несущий новое согласие между Богом и Человеком.

В позднейших редакциях гимна поэт сам все больше искал опоры для такого сравнения. И все же слово «на этот раз», которым обрывается набросок расширенной редакции (IV 234), показывает, что в ней еще предусматривалось возвращение к двум заключительным строфам (первой редакции. — В. Б.), то есть что неизменной основной темой стихотворения осталась несбыточность равновесия между мирскими богами древности и Христом [272].

При разборе отдельных стихов эта вновь добавившаяся часть представляет большие трудности, однако она содержит настолько важное развитие сравнения, что надо попытаться ее истолковать. Христос ставится рядом с «мужами сего мира» в том смысле, что он получил свое задание, свой великий урок от Бога и тем самым точно так же, как они, «один стоял»[273]. Его звездой, то есть его задачей, было свободно править «над тем, что установлено». Установленное, то есть позитивность устава, в котором, собственно, дух уже не живет, как известно, главная тема гегелевских «Юношеских теологических сочинений»[274]. Здесь, у Гельдерлина, та же мысль выступает в таком виде, что «пребывающее» живого духа заслоняется «деловитостью», и тем самым «познания» становятся невразумительными. Но в том и служение каждого из этих религиозных героев, чтобы заново раздаривать огонь и жизнь, когда «священный выдохнулся огонь» («Примиряющий», ст. 78). И в «Единственном» тоже говорится:

Ибо всегда восторгается мир

Вдаль от этой земли, оставляя ее

Пустыней; раз человеческое его не хранит.

Так хранить его и сплачивать приходили они все, и прежде всего дарители нового порядка, как Геракл и Дионис. Поэтому о них говорится: «Так что они равны друг другу». Подобным же образом поэт показывает в предварительном наброске позднейшей редакции, что он вопреки христианскому притязанию настаивает на этом равенстве Христа с другими: Христос тоже «имел Одно, что его восторгло… Ибо у каждого — судьба, которая есть» (есть ли?) (IV 379).

И вот с этим учением о носителях и хранителях огня неясным образом связана история искушения (Матф, 4). Пустыня, оголенная, обезбоженная земля, явно вызывает здесь в памяти историю искушения Христа, и снова не для различения, а для того, чтобы поставить его рядом с другими упо- рядочивателями хаотической земли, с Гераклом и Дионисом. Даже в безбожное время все-таки еще остается «след какой- то слова»; так, Христос в силах устоять перед искушением сатаны, потому что для него не угасло то, что написано[275]. Он тот человек, кто в пустыне окостеневшей религиозной жизни, среди которой он вступает на свой путь, еще умеет уловить след Слова; кто именно поэтому отвергает искусителя и берет на себя миссию страдающего избавителя[276].

И дальше поэт тоже стремится показать Христа в его сравнимости с другими. Ставя его рядом не с Аполлоном или Зевсом, но со сравнимыми, с Гераклом и Дионисом, которые в свою очередь не таковы, как «другие герои», он следует подлинной религиозно-исторической связи. В особенности Дионис для него поистине братское явление рядом с Христом, тем более что ведь уже и в «Хлебе и вине» (строфы 8 и 9) он отважился на поэтическое сплавление этих двух сирийских подателей радости и дарителей вина. Поистине все трое кажутся равными друг другу, «листком клевера», неразлучной троицей. В отличие от других «великих» они не исключают друг друга. Скорее, наоборот, их связует, делая дело сравнения между ними «прекрасным и милым», то

…что они под солнцем

Словно охотники в охоте, или

Пахарь, что, тяжело дыша,

Снимает шапку, или нищий.

Это значит: все трое они суть то, что они суть, и беззаветно отдаются своему заданию («охотники в охоте»). Все трое страдают, стало быть, как раз не самоутверждаются и потому — боги: вспомним о трудах Геракла и его конце; Дионис — страдающий и умирающий бог античного культа; именно это прежде всего связывает обоих с Христом, который умер, «победительно глядя» («Патмос», ст. 89). Оттого теперь поэт говорит: «Как князи, Геркулес. Вакх — дух общины. Христос же есть Завершенье», то есть он «восполняет, чего недостает еще в других двух до явленья божества».

И при все том, сравнивая, поэт снова и снова осознает их неравенство: «Но искушает меня этот спор…» — это и есть тот «стыд», который его охватывает, когда он хочет приравнять Христа к тем другим. Стыд происходит явно оттого, что Христос есть присутствие небесного не в том же смысле, что те мирские мужи. А именно, те «из необходимости» «как сыны Бога носят на себе знаки».

Ибо еще и иначе, премудр,

Позаботился громовержец.

Христос же довлеет себе.

Существо Христа явно не исчерпывается тем, чтобы просто замыкать «небесный хор» («Хлеб и вино», стр. 8), то есть чтобы в ряду деятельных своим присутствием богов быть самым последним, сущностно тем же, что другие. Его отличает то, что он довлеет сам себе. Те, другие, суть то, что они суть как отвратители насущной нужды — Громовержец всегда позаботится еще и как-то иначе: то есть они выполняют лишь свою ограниченную миссию присутствия. Наоборот, Христос, который довлеет сам себе, именно благодаря этому больше своего присутствия. Он ведал еще и то, о чем он «умолчал» («Примиряющий», ст. 86 слл.), и он есть Завершение как раз потому, что, посланный умереть, он не просто претерпевает смерть, но добровольно берет ее на себя (и можно, пожалуй, думать, что таков придающий ему исключительность смысл истории его искушения). Это значит, однако, что он властвует над всем последующим временем (о котором теперь уже нельзя позаботиться еще и другим образом). Он тот Бог, чья благая весть и обетование второго пришествия царят как некая тихая действительность над всей западной вечерней эпохой мира. Таким образом, неизменно оказывается, вопреки всему, что он есть «еще и другая природа».

Но разве не означает это все-таки, что сами божества взаимно исключают друг друга, без всякой вины поэта? Иначе говоря: не опрокидывает ли, собственно, христианское притязание на единств енность и исключительность все попытки примирения со стороны поэта? Не пересиливает ли здесь поэта сама религиозная мощь христианства? Попытке подобной интерпретации в христианском ключе [277] принципиально противоречит, однако, все гельдерлиновское представление о богах. Гельдерлин нигде не оставляет места этому христианскому притязанию на исключительность. О верховном Боге в нашем гимне говорится, что у него не один, но множество посредников:

Ибо правит он никогда не один.

И знает не все. Неизменно стоит~

Некто меж ним и людьми (ст. 65 слл.)[278].

И еще:

Высоких помыслов

Из отчей главы

Возникло поистине много… (ст. 13 сл.).

Гимн «Патмос», посвященный истовому христианину ландграфу Гомбургскому, призван как раз оправдать христианское благочестие последнего перед наполненной богами душой поэта: «Ибо Христос еще жив»[279]. Однако собственная твердая уверенность поэта говорит, что Христос именно не единственный:

Да впрочем же, сыны его [Бога. — В. Б.], герои,

Явлены все, и святые письмена

О нем, и скорую молнию изъясняют

Деяния земли доныне,

Состязанье неустанно.

(«Патмос», ст. 204 слл.)[280]

Что же в таком случае означает чрезмерная любовь поэта к Одному? Он именуется «Хозяином и Господом», он именуется «Наставником» («Единственный», ст. 36), то есть учителем поэта и европейской эпохи, которой принадлежит поэт. Выходит, на пути желанного примирения стоит привязанность поэта к своей эпохе. Эта христиански-европей- ская эпоха отмечена тем, что Христос есть ее Бог именно как невидимо-отсутствующий. С удивительной проникновенностью Гельдерлин описал в гимне «Патмос» (ст. 113 слл.) новое существо христианского благочестия:

…погасла

Радость очей с ним.

Ибо отныне

Радостью стало

Обитать в любящей ночи и хранить

В простоте сердца

Бездны мудрости…

Опущенный долу взор и внутреннее озарение суть новые формы благочестия, когда

…в смирении взгляда

Из затаенной глубины очей лишь

Сила тихо лучащаяся льется…

(«Патмос», ст. 192 сл. [281])

Поэтому самой же религиозной действительности Христа противоречит, когда поэт из богатства своих сокровищ пытается

Образ создать, и Христа

Видеть подобным тому, каким он был…

(Там же, ст. 165 сл.)

Здесь содержится ответ себе поэта: не то что сами небожители, являясь взаимно друг для друга настоящим, ревниво исключают один другого, но поэт не в силах уловить примиряющее равновесие их божественного бытия потому, что Христос — еще и другая природа, чем настоящее. Именно эта другая действительность Христа правит эпохой мира, в которую живет поэт, так что он не может чествовать его, как греческих богов, как присутствие «Природы» в мире. Что вначале поэт признает как вину («но знаю: в том собственная моя вина», «Единственный», ст. 48), что он оплакивает как порок, требующий исправления («меру, как желаю, не уловлю я никак», там же, ст. 77), то он в конечном счете познаёт как свою, поэта, форму судьбы.

Поэтому заключение гимна (ст. 78–93) говорит о плене духа в его человечески-исторической ситуации. Только «Бог один знает, когда придет, что я желаю, наилучшее». У всякого другого[282] есть судьба, в плену у которой его душа. Христос тоже был таким пленником на земле и «опечаленным очень», пока не отрешился для своего неземного духовного назначения, «пока не поднялся к небу по ветрам». «Подобно тому пленена душа героя»: непреклонность героического духа тоже покорна судьбе плена у «времени». Герои тоже не свободны, не хозяева своей участи. И вот ко всем ним, которые «духовны» и все же пленены, в общей заключительной концовке прибавляется:

Поэтам — духовным — тоже

Мирскими должно быть.

Поэты сами по себе «духовны», потому что они вместе со всеми небесными принадлежат к совокупному присутствию божества. Но они тоже в неотменимом плену у времени. Поэт испытал это на самом же себе: они тоже не могут по своей воле заставить «наилучшее», им желанное, прийти — это остается на усмотрении «Бога».

Итак, поэтам должно тоже быть мирскими, ибо они могут петь лишь настоящее, которым они пленены. К гель- дерлиновскому настоящему принадлежит недоступность Христа для поэтического образотворчества. Греческие боги это настоящее предания, заново изъясняющего себя поэту в свете «всеприсутствующей» Природы, — Христос, напротив, живет в вере, чье коленопреклонение совершается «в духе». «Ибо еще живет Христос». Поэт знает, каким проступком было бы, захоти он силой исторгнуть то, в чем ему отказано: «Но если бы кто-то пришпорил сам себя…» («Патмос», ст. 166 слл.), или:

Сном обернется оно тому, кто вздумает

Им завладеть, и карает того, кто

Силой сравниться с ним захочет…

(«Паломничество», ст. 113 сл.)

Именно принадлежность поэта внемирной глубине европейской духовности продала его как поэта в небесный плен к мирским богам, только и доступным его песне, и преграждает ему путь желанного примирения. То обрекающее на боль напряжение, которое берет на себя таким образом поэт, находит в этой обретенной ясности свою развязку. Но развязка эта поражает тем, что именно отказ от желанного примирения, именно постигнутая несовместимость подводит к великой новой задаче отечественной поэзии. Христос действительно другое дело, чем другие [283]. Ибо настоящее Христа — это не только время его краткого земного бытия. Оно настоящее в исторической судьбе Запада. Так отречение превращается в задачу:

Хотелось бы мне

Петь его, подобно Гераклу…

…Но не поется Песнь.

Иначе велит судьба. Чудеснее.

Богаче для песни.

Необозрим После него миф… [284]


В силу поистине исторической логики перед поэтом в его покорности судьбе открывается совокупность европейской истории. «Необозримый миф» этой истории выступает рядом с поэтическим настоящим греческих сказаний.

Мы должны глубже продумать эти обстоятельства, чтобы увидеть, как благодаря двоякому плену любви к грекам и принадлежности к христиански-европейской эпохе поэт достигает уникальной весомости своего знания о том и о другом, о греческих богах и об «ангелах Отечества». Исключительная, скорее даже затаенная, чем явная исповедь поэта в гимне «Единственный», из которого мы исходим, остается для нас ключом к нашему пониманию:

Мир древних и проникновенность христиански-европейской души составляют вместе непостижимое бремя, которое нести нам самим.

Поэт воспринимает его в элегической форме ухода богов, их отворачивания от человека и ускользания — как вторжение вечера и ночи. Греческий пейзаж простирается теперь как громадный покинутый пиршественный стол («Хлеб и вино», ст. 4); «честь» небожителей стала невидимой.

Лишь как от огоньков могильных дым

Златой, издалека сказанье веет,

Нам, сомневающимся, осеняя главу.

(«Германия», ст. 24 сл.)

Оттого поэт, призванный вестник божественного присутствия в слове, живет как отверженный среди людей. «И к чему поэты в скудное время?» («Хлеб и вино», ст. 122).

Ответ на мучительные сомнения в своем предназначении, снова и снова находимый поэтом, возникает у него из утвердительного «да», сказанного этой ночи. В великолепном начале «Хлеба и вина» уже проглядывает это двоякое существо ночи: угашая дневную жизнь с ее громким шумом, она пробуждает одновременно жизнь до поры таившуюся, собственные голоса ночи (там же, строфа 1), прежде же всего она дарит бессонному человеку бодрость для «жизни более смелой», которая позволяет высказать тайну души и стоящему в вечернем сумраке западной истории прочит возвращение дня через хранение памяти о нем (там же, строфа 2). Христианская культовая форма святого причастия, тайной вечери, получает здесь особенное, собственно гельдерлиновское истолкование (там же, строфа 8). Христос, тихий гений, последний Бог, въяве живший среди людей, оставил после себя людям, покинутым в ночи, утешение и обетование возвращения, и в знак этого — хлеб и вино причастия. Гельдерлин видит в нем, однако, не мистическое приобщение, не «обращение», но также и не учрежденный отошедшим Избавителем обряд воспоминания о нем, как то понимает реформированная вера, — он видит в причастии исходящее от хлеба и вина освящение стихиями, землей и солнцем. Гельдерлин исходит из того, что то и другое, хлеб и вино, даже и в наше безбожное время все еще должны рассматриваться иначе, чем что бы то ни было другое: они не только потребляются ради своей полезности, но до сих пор почитаются с благодарностью, «тихое еще живо им спасибо»; то есть они заставляют еще помнить о небесном. Как такие свято почитаемые блага хлеб и вино являются залогом божьего возвращения и божественной полноты.

Хлеб порожденье земли, но благословлен он светом,

И отраду вина бог громовержец дает.

Память есть настоящее отсутствующего в его отсутствии. Хлеб и вино суть такое наличие, которое служит залогом отсутствующего, всего богатства божиих даров и божественной действительности. Их святость жива не преданием (то есть не своей учрежденностью Христом), а наоборот, предание живо, образ Бога жив в этих символах, в настоящем этих стихий и в хранящей их благодарности.

Это перевертывание — обосновывание предания на настоящем — есть решительное превращение покинутости в ожидание, придающее ночи европейской истории ее неповторимый смысл, полный настоящим и будущим. Память, обладая настоящим, становится ожиданием. Хранение памяти испокон веков есть служение поэта. Служение это приобретает здесь смысл пробуждения и призывания Отсутствующего. «Знаки небес» вселяют отвагу. Плач становится гимном, обращением к тому, «что пред очами у тебя» («Германия», ст. 83).

И мало того. Сама эта длящаяся ночь вдали от богов и страдание от нее — не просто ущерб и лишение, здесь свершается историческая необходимость. Нынешняя ночь — щадящий покров. Ведь «не всегда человек божью снесет полноту» («Хлеб и вино», ст. 114). Она также ночь собирания и подготовки нового дня. Отсюда вопрос поэта и его ответ себе:

…если честь

Полубога и сродных ему

Ветер унес и лик свой сам

Всевышний отвращает

Вверху, так что ни одного

Бессмертного не видно в небесах иль

На земле зеленой, то что это такое?

То сеятеля бросок, когда он подбирает

Лопатою пшеницу

И к ясному небу бросает, провеивая над током.

Мякина падает ему под ноги, однако

В край тока доходит зерно.

(«Патмос», ст. 145 слл.)

Ожидаемое будущее предстает ему плодом Гесперии («Хлеб и вино», ст. 150). Как раз то, что давно таилось в молчании, что не находило себе слова потому, что люди не имели для него слуха, станет правдой нового дня. Ибо «мощь спящая Слова растет» (там же, ст. 68). И вместе с этой правдой поэт принимает на себя служение и познает свою участь: он должен быть один, потому что он должен первый назвать и призвать в своем слове общее всем Божество, подобно тому как органная прелюдия служит вступлением к песне общины — хоралу («У истоков Дуная», стр. 1; «Матери земле», стр. 1).

Удающееся поэту в его песне превращение воспоминаний в призывание грядущего есть именование вполне собственного настоящего: не реальности старых поименно известных богов, даже и не гения Христа, правящего превыше всякого отсутствия, — это именование и истолкование чистых знаков и намеков, прежде всего полных смысла образов родных гор и потоков, в которых, словно в рунах истории, античность смыкается с Европой. Стоит подумать хотя бы о символике течения Дуная. Природа становится здесь историей; течение реки, в которой вступают в брачный союз небо и земля, становится символом времени и течения западной истории. Реальность таких чреватых будущим шифров делает речь об исчезнувших богах вестью о их новом возвращении. Настоящее этого ожидания есть та среда, в которой отныне может осуществиться желанное равновесие всего божественного. Ожидание, подобно воспоминанию, есть присутствие отсутствующего. В нем и сам Примиряющий, Бог Европы, тоже может быть назван примиренным («Примиряющий», ст. 74). Ибо реальность никакого другого бога не стала, как его реальность, настоящим обетования и упования. Теперь поэт может сказать, что он и всегда, «не ведая того», уже служил матери-земле и сиянию солнца («Патмос», заключение). Ибо его достижением, тем, что вознесло его песнь, подняв ее выше призывания классических образов, к новому будущему, было как раз поэтическое прозрение настоящего.

…Отец же любит —

Он, правящий, над всем, —

Больше всего, чтоб соблюдалась

Непреложная Буква и верно изъяснялось

Существующее. Тому следует немецкая песнь.

Буква и Существующее — это не только учение и практика христианства, это «небесные глаголы» («Под Альпами спето», ст. 27), врученные поэту для истолкования. «Многие написаны человеком, другие написала Природа» («У истоков Дуная», прозаический вариант, IV 338).

Гесперийский поэт отныне может, поскольку и он тоже поет настоящее — пусть настоящее ожидания, а не полноты и не просиявшего для всех дня, — перенять античную форму воспевания присутствующих богов, гимн в том облике, какой ему придал Пиндар. Наполняет и преображает эти античные формы, однако, уже совершенно другой язык, язык Лютера, и совсем другой дух. Не богатство пиндаров- ского благочестия, вплетенное в стихи уверенной рукой мастера, а реальность настойчивого ожидания, открытость настоящего становится той реальностью, в которую претворяются образы старых богов и вне которой не остается также и христианский Бог, «грядущий» в большей мере, чем все другие («Хлеб и вино», ст. 54).

…один всегда за всех.

Будь равен свету Солнца!

(«Примиряющий», ст. 102 сл.)

И здесь тоже уместно было бы обратиться снова к художественно-теоретической мысли Гельдерлина, чтобы увидеть особенные черты гельдерлиновской поэтической манеры в ее отличии от античных образцов. Ведь эту новую свободу, о которой свидетельствуют его отечественные песни, Гельдерлин ввел в действие также и в своей целенаправленной работе над античным поэтическим богатством, прежде всего, как нам показали исследования Бейсснера, в своем переводе Софокла. Здесь в отдельном рассмотрении он обосновывает, почему западноотечественный строй представлений — иной по отношению к греческому, возвышается над ним и противоположен ему. Он находит трагическое слово греков «более опосредованно-фактичным, поскольку в нем воплощается более чувственная телесность»: трагическая гибель происходит здесь в реальном образе телесного уничтожения.

В противоположность этому «сообразно понятию и представлениям нашего времени» трагическое слово действует «непосредственнее, поскольку в нем воплощается более духовное тело»: убийство здесь — внутреннее уничтожение. Очень хотелось бы перенести эти соображения о трагическом слове драмы также и на стиль новых гимнов Гельдерлина, в их отношении к пиндаровскому образцу. Однако то, что мы читаем в его разысканиях о «трагической оде», пока еще вовсе не относится к осмыслению противоположности между новым и античным. Оказывается лишь, что и здесь, как в случае драмы, Гельдерлин осмысливает понимание искусства у дрених поэтов совсем не в духе романтизма, подобно тому как и его собственные гимны подчиняются строгости древних архитектонических законов. И все-таки тут, в его гимнах, ему должно было быть ясным то, что он в самом общем смысле продумывает в связи с переводом Софокла. Потому что лирическое слово отечественных гимнов у него ведь тоже более непосредственно, чем пинда- ровское, говорящее о фактической данности: о происхождении и заслугах прославляемого победителя и о твердо установленном порядке религиозных реалий. Правда, Гельдерлин тоже с удовольствием удерживает многое из всего этого, вплетая в свои стихи обращения или посвящения, однако именно сходства такого рода заставляют почувствовать, что адресат обращения принадлежит уже к другому уровню поэтического бытия. Если мы посмотрим на религиозную отнесенность слова, то будет совершенно ясно, почему Гельдерлин подчиняет греческую художественную форму отечественной. В самом деле, пиндаровское слово о божественном отнесено к очень определенной религиозной реальности, безусловное сохранение которой входило в задачу поэта; слово же Гельдерлина, напротив, открыто напору таких непримиренных между собою и властных сил, как естественность греческого мира и проникновенность европейского духа. У древних в пиндаровских гимнах из всего богатства мифа тоже отобрано лишь немногое. Но когда Гельдерлин говорит: «Много было можно об этом сказать» («Патмос», ст. 88–89[285]) или «Многое охватывает взор» («Единственный», позднейшая редакция, ст. 68), то какое здесь звучит богатство — не несказанного, но несказанного!

Жалоба одиночки: «Желанной меры не уловлю я никак» — оказывается таким образом значимой для всей поэтической установки Гельдерлина в целом. Она не признание непосильности задачи и несостоятельности, поставившей в таком-то пункте предел мастерству, обычно не покидавшему поэта, — напротив, это стояние на крайнем пределе есть тайна гельдерлиновской поэтической силы, близкой к пророчеству. «Ненахождение меры» есть постоянное выражение его уникальной неотступности. «Петь хотел бы я легкую песнь, но не дается она мне» (IV 315). Эта внутренняя непосредственность привносит в конечном счете в тон Гельдерлина «полноту счастья», «бремя радости» («Рейн», ст. 158), «божественное безумие» речи (там же, с. 145), которая, и немотствуя, продолжает петь:

Теперь же кончается, блаженно рыдая,

Словно исповедь любви,

Песнь моя; да такою ж она У меня, краснея, бледнея,

Была от начала. Впрочем, все таково.

(«У истоков Дуная», ст. 89 слл.)

И теперь вспомним о противоположности греческого и отечественного способов представления, описанной Гельдерлином в примечаниях к Антигоне. Там (V 258) он говорит о греках: «Их главная направленность была суметь придать себе определенность, потому что здесь была их слабая сторона; напротив, главная направленность во всех способах представления нашего времени — суметь уловить нечто, быть удачливым, потому что наша слабость в обездоленности, в dysmoron»[286].

Гельдерлин через противопоставление античному обретает здесь свое собственное самосознание. Он познает слабость (прирожденную) и направленность (художественную) в их взаимопереходе: так слабости древних, неумению придать себе определенность отвечает в их художественной устремленности эта их несравненная пластическая оформленность; так недостаток удачливости, обездоленность новых придает их художественному стремлению священный пафос воодушевления, эту непосредственную захваченность души, когда такой труднодостижимой становится трезвая умеренность. Гельдерлин осознан^ ставит античный способ представления ниже нового[287], подобно тому как Гегель находил, что расплавить и «одушевить» окаменелые рассудочные формы труднее, чем вообще впервые возвыситься до всеобщности мысли, что было подвигом греков [288]. Но вместе с тем он видел в этой противоположности некое гармоническое дополнение. Возросший на греческом понимании искусства, он развил «свободу в обращении со своим собственным» (V 32027) сильнее, чем кто бы то ни было другой среди друзей или врагов греков. Можно назвать его судьбу античной, судьбой предстояния живому божеству; но напоминающее об античности величие его творчества в том, что ему, как среди греков Гомеру [289], удалось придать отечественной песне ее особенный строй.

Загрузка...