ГЛАВА ВТОРАЯ. ЯВЛЕНИЕ «ПРЕКРАСНОЙ ДАМЫ» (1901–1903)

Новый день рождается в свете мистической зари. Заря восходила. Ее видели. Она была реальностью духовного сознания, событием огромной важности. И Блок, и Белый, и все поколение ранних символистов свидетельствуют об этом; в их правдивости нельзя сомневаться. Все они на грани нового столетия пережили мистический опыт, неожиданный и непостижимый. Из него выросло символическое искусство: трагическая попытка выразить словами по существу невыразимое. Легко стать в позу «трезвого реалиста» и отвергнуть «бред больного воображения». Но от этого духовная реальность не перестанет быть реальностью: к тому же ни у Блока, студента-юриста, воспитанного в духе старинной «éloquence», ни у Белого, естественника, не было болезненной экзальтации. Вспоминая то время, Блок пишет в «Автобиографии»: «Трезвые и здоровые люди, которые меня тогда окружали, кажется, уберегли меня тогда от заразы мистического шарлатанства». А Белый подчеркивает «неожиданность факта и неумение обосновать его». Но факт был: изменилась атмосфера сознания. Описать это «событие» с помощью логических понятий было так же невозможно, как слепому объяснить цвет или глухому— звук. Оставалось изъясняться намеками, символами, словесными жестами. «Подул новый ветер», «заря восходит», «свет борется с тьмой», «что-то звучит», «И — зори, зори, зори»…

Свечение атмосферы первоначально было воспринято музыкально, и из музыки родились «Стихи о Прекрасной Даме»; впоследствии явились попытки философского обоснования, строились гипотезы, Белый и Вячеслав Иванов воздвигали сложнейшие теории символизма. Как и в средние века, лава мистики, остывая, окаменевала в схоластике.

В 1901 году среди «реалистов» и «натуралистов» появляется новая порода людей— «видящие». Между ними завязываются таинственные нити, основывается братство, вырабатывается особый тайный язык. Это «посвященные», хранящие в себе новое откровение, предчувствующие, что «заря» означает начало новой эры в жизни человечества. Пока она только «душевное событие» немногих, но ей суждено разгореться в плане историческом и космическом. Ранние символисты— провидцы и пророки: они охвачены тревогой и ожиданием мировых катастроф.

В «Воспоминаниях о Блоке» Белый свидетельствует: «Молодежь того времени слышала нечто подобное шуму и видела нечто подобное свету: мы все отдавались стихии грядущих годин: отдавались отчетливо слышимым в воздухе поступям нового века»… Братство «видящих» объединяло Блока, Белого, семью М. С. Соловьева, братьев Метнеров, З. Гиппиус, Г. А. Рачинского, А. С. Петровского и многих других. Среди них были церковники, атеисты и теософы; но все они жили в романтической атмосфере «зари», были людьми нового мироощущения. Символической «школы» еще не было: в Москве и в Петербурге жило несколько «чудаков», которые «что-то» видели и «чего-то» ждали.

З. Н. Гиппиус писала о зорях; Э. К. Метнер прослеживал тему зари в музыке от Бетховена до Шумана; его брат композитор выражал ту же тему в своей первой С-moll'ой сонате. Сергей Соловьев углублялся в «Апокалипсис»; Белый работал над своей первой «Симфонией»; Блок встречал зарю среди полей и лесов Шахматова:

Весь горизонт в огне — и ясен нестерпимо,

И молча жду — тоскуя и любя.

В осязании «смутного волнения» ранних символистов решающую роль сыграл философ Владимир Сергеевич Соловьев.

«1901 год, — пишет Белый, — для меня и Сережи (племянника Вл. Соловьева) прошел под знаком Соловьевской поэзии». Этот же год отмечен и у Блока. («Автобиография»: «Здесь, в связи с острыми мистическими и романтическими переживаниями, всем существом моим овладела поэзия Владимира Соловьева».)

Духовная встреча молодых Блока и Белого с певцом «Подруги Вечной» — провиденциальна. В теософии Соловьева пути русского символизма были предначертаны. Мистическая основа всей его философии — его учение о Софии, Премудрости Божией; оно вышло не из книг Беме, Пордеджа или Парацельса, но из подлинного жизненного переживания. В поэме «Три свидания» философ рассказывает о «самом значительном, что до сих пор случилось с ним в жизни». Свою таинственную «Подругу Вечную» он видел трижды. Впервые она открылась ему, девятилетнему мальчику, в праздник Вознесения, в храме, за литургией, во время пения Херувимской. Сквозь лазурь, сама сотканная из лазури, с «цветком нездешних стран» в руке, она явилась на мгновение и тотчас же исчезла в лазурном тумане. Но он реально переживает преображение мира во время молитвы Церкви об этом преображении. Минуют долгие годы духовных исканий и борений… Юноша проходит через материализм, богоборчество, идеалистическую философию, пессимизм Шопенгауэра, «разумную веру», пламенное обращение к Богу. В 1875 году Соловьев уезжает в Лондон писать свою докторскую диссертацию. Здесь, в Британском музее, изучая литературу о Софии, Премудрости Божией, он страстно ждет Ее светлого пришествия. И снова в золотистой лазури является ему Ее лицо и голос зовет в Египет. Он бросает все, мчится на юг; в Фиваидской пустыне, на рассвете, Она сходит к нему в третий и последний раз:

…И в пурпуре небесного блистанья

Очами полными лазурного огня

Глядела Ты, как первое сиянье

Всемирного и творческого дня.

Что есть, что было, что грядет во веки —

Все обнял тут один недвижный взор.

Синеют подо мной моря и реки,

И дальний лес, и выси снежных гор.

Все видел я, и все одно лишь было —

Один лишь образ женской красоты…

Безмерное в его размер входило,

Передо мной, во мне — одна лишь ты!

Поэма заканчивается торжественными словами о божественной основе мира и победе жизни над смертью:

Еще невольник суетному миру,

Под грубою корою вещества,

Так я прозрел нетленную порфиру

И ощутил сиянье божества.

Предчувствием над смертью торжествуя

И цепь времен мечтою одолев,

Подруга вечная, тебя не назову я,

А ты прости нетвердый мой напев.

В трех видениях Соловьеву было дано откровение божественного единства Вселенной. Время, пространство, материя исчезают, как призрак. Единство космоса, «душа мира» есть личный образ — Вечная Женственность. Она— Царица, «от века воспринявшая силу Божества и нетленное сияние красоты»; она— София, Премудрость Божия, о которой Соломон говорит в «Притчах»: «Премудрость созда себе дом и утверди столпов седмь».

Дальнейшая философская работа Соловьева сводится к попыткам перевести мистическую интуицию на язык метафизических понятий («положительное всеединство») и раскрыть ее в системе историософии, этики и религиозно-социального строительства.

Свое учение о Софии он излагает в «чтениях о Богочеловечестве», в книге «Россия и вселенская церковь» и в статье «Идея человечества у Августа Конта». К первоначальному своему прозрению он подходит с разных сторон, борется с величайшими трудностями, сталкивается с антиномиями, колеблется, меняет выражения, ищет точных формулировок. Ему не было суждено завершить свое построение: софиология его только намечена. Крайне упрощая сложнейшие метафизические выкладки Соловьева, мы можем определить Софию как идеальное человечество в Боге. В человеке есть начало божественное, которое от века пребывает в Боге, те «образ и подобие» Божий, созерцая которые Бог творит человека. Человечество в Боге есть вечное тело Божие, «риза Божества». Мир сотворенный живет и дышит лучами и отблесками, падающими на него из мира нетварного. И в этом — его истина, добро и красота. Мир тварный, погруженный в поток времени, наделен самостоятельным бытием и свободой самоопределения. «Душа мира» отпала от Бога, утратила свое царственное положение среди творений, и единство мироздания распалось. Вся тварь подверглась суете и рабству тления, не добровольно, а по воле подвергнувшего ее, т. е. Мировой Души. Но зло и смерть не могут коснуться вечного праобраза грешного мира — Божественной Премудрости-Софии. Она оберегает вселенную и человечество от окончательного распада; она — ангел-хранитель мира, покрывающий своими крылами всю тварь и борющийся с силами ада за обладание мировою душою. В окончательной своей форме учение дуалистично: мир нетварный— человечество в Боге— София противопоставляется миру тварному, «мировой душе», отпавшей от Бога, томящейся в плену тления и чающей избавления.

Соловьев утверждает, что истина о Софии Премудрости Божией была открыта религиозному вдохновению русского народа еще в XI веке. На образе Софии в Новгородском соборе женская фигура в царском облачении сидит на престоле; справа Богородица, слева св. Иоанн Креститель; в глубине поднимается Христос с воздетыми руками, а над Ним виден небесный мир в лице нескольких ангелов, окружающих Слово Божие, представленное под видом Евангелия. Этот образ не заимствован из Греции, он выражает чисто русское мистическое миросозерцание. Царственное и женственное существо, принимающее почитание от завершителя Ветхого Завета и от родоначальницы Нового, — есть София Премудрость Божия, или Богочеловечество.

Мистическое учение Соловьева и Блок, и Белый восприняли сквозь призму его поэзии; для них поэт был значительнее философа. Захваченные новым звуком его лирики, одновременно и неожиданным и родным, они не видели его поэтических недостатков. Их волновала романтика философско-эротической поэзии с ее идейной страстностью и пророческим вдохновением. Бледность красок, расплывчатость очертаний, бедность рифм и однообразие ритмов — вся «старомодность» этой лирики казалась им печатью ее подлинности. Противоставление двух миров («грубая кора вещества» и «нетленная порфира»), игра на антитезах, образы-символы: туманы, вьюги, зори, закаты, голубка и змея, купина, лучезарный храм, терем Царицы; цвета-символы: белый, голубой, лазурный, синий, золотой— все эти особенности мистической лирики Соловьева были ими приняты как священный канон. Соловьев подсказал им слова для выражения того «несказанного», что они переживали.

Блок не знал лично Соловьева. Он видел его раз в жизни, в феврале 1900 года, на похоронах одной родственницы. В «Автобиографии» он отмечает: «Из событий, явлений и веяний, особенно сильно повлиявших на меня так или иначе, я должен упомянуть встречу с Вл. Соловьевым, которого я видел только издали». Это воспоминание осталось неизгладимым. В статье 1910 года «Рыцарь-монах» поэт пишет: «В бесцветный петербургский день я провожал гроб умершей. Передо мною шел большого роста худой человек в старенькой шубе, с непокрытой головой; на буром воротнике шубы лежали длинные серо-стальные пряди волос. Фигура казалась силуэтом, до того она была жутко непохожа на окружающее… Через несколько минут я поднял глаза: человека уже не было; он исчез как-то незаметно…» Это был Соловьев. И во всем, что Блок слышал и читал о нем впоследствии, — проходило это странное видение. Во взгляде Соловьева была «бездонная глубина» и «полная отрешенность». «То был уже чистый дух, точно не живой человек, а изображение. Одинокий странник медленно ступал за неизвестным гробом в неизвестную даль, не ведая пространств и времен».

И Блоку хочется забыть всю блестящую и разностороннюю деятельность философа, публициста, критика, поэта, человека, чтобы увидеть его новый нездешний образ. «Здесь бледным светом мерцает панцирь, круг щита и лезвие меча под складками черной рясы… То— рыцарь-монах». Земное дело этого «бедного рыцаря» было освобождение пленной Царевны— Мировой Души, страстно тоскующей в объятиях Хаоса. Блок признает поэму «Три свидания» непреложным свидетельством: только исходя из нее, можно понять сущность учения и личность философа. «Поэма Вл. Соловьева, — пишет он, — обращенная от его лица непосредственно к Той, Которую он здесь называет Вечной Подругой, гласит: „Я, Владимир Соловьев, уроженец Москвы, призывал Тебя и видел Тебя трижды: в Москве в 1862 году, за воскресной обедней, будучи девятилетним мальчиком; в Лондоне, в Британском музее, осенью 1875 года, будучи магистром философии и доцентом Московского университета; в пустыне близ Каира, в начале 1876 года“. Такова надпись, которую мы читаем над изображением рыцаря-монаха: она излучает невещественный золотой свет. Статья заканчивается торжественно-пророческими словами: „Новый мир уже стоит при дверях: завтра мы вспомним золотой свет, сверкнувший на границе двух, столь несхожих веков. XIX заставил нас забыть самые имена святых; XX, быть может, увидит их воочию“. И автор цитирует стихи Соловьева:

И в этот миг незримого свиданья

Нездешний свет вновь озарит тебя,

И тяжкий сон житейского сознанья

Ты отряхнешь, тоскуя и любя.

С такой спокойной уверенностью, с такой силой убеждения и вдохновения может говорить только тот, для кого мистический опыт Соловьева — его личный опыт. „Подруга Вечная“, сходившая к философу в Египетской пустыне, являлась его ученику в образе „Прекрасной Дамы“ на русских просторах Шахматова. Образ Соловьева возник перед Блоком на грани нового века: он был провозвестником тех событий, которым надлежало развернуться в мире. В статье 1920 года „Владимир Соловьев и наши дни“ автор указывает на пророческий характер явления Соловьева в России. „Он был одержим страшной тревогой, беспокойством, способным довести до безумия. И предчувствия не обманули его: новый век принес с собой мировые перевороты, размеры которых мы еще не можем себе представить“.

Возвращаясь к знаменательному для него 1901 году— году рождения нового мира, — Блок пишет: „Я позволю себе сегодня, чисто догматически, без всякого критического анализа, в качестве свидетеля, не вовсе лишенного слуха и зрения и не совсем косного, указать на то, что уже январь 1901 года стоял под знаком совершенно иным, чем декабрь 1900 года, что самое начало столетия было исполнено существенно новых знамений и предчувствий“.

Андрей Белый познакомился с Соловьевым в семье его брата, Михаила Сергеевича. Наружность философа поразила молодого декадента. Длинный, черный, сухой, согбенный, с изможденным лицом и бессильными руками, он глухо читал свои пророческие „Три разговора“. Белый запомнил „громадные очарованные глаза— серые, сутулую спину, длинную с взбитыми седыми космами прекрасную голову, большой, словно разорванный рот“.[4] Соловьев сидел грустный, усталый, с тою печалью жертвенности и жуткого величия, которая почила на нем в последние месяцы: точно он увидел то, чего никто не видел, и не может найти слов, чтобы передать свое знание.

Но, читая „Повесть об Антихристе“, он загорелся. При слове: „Иоанн поднялся, как белая свеча“ — он тоже приподнялся, как бы вытянулся на кресле. Кажется, в окнах мерцали зарницы. Лицо Соловьева трепетало в зарницах вдохновения…»

Той же весной 1900 года у Белого с Соловьевым был «значительный разговор»; кажется, философ заинтересовался писаниями молодого символиста. Они условились встретиться после лета. Но в июле Соловьев скончался. Белый пишет в «Арабесках»:

«И не сказанное между нами слово стало для меня лозунгом, как стала для меня впоследствии лозунгом его могила, озаренная красной лампадкой… Влад. Серг. был для меня впоследствии предтечей горячки религиозных исканий».

В доме М. С. и О. М. Соловьевых собирались «соловьевцы»; существовал настоящий культ покойного философа. За чайным столом Михаил Сергеевич излагал свои планы об издании сочинений брата; обсуждалась статья «О смысле любви», велись споры об Антихристе в «Трех Разговорах», переживание зари связывалось с соловьевским образом Вечной Женственности. Новое радостно-взволнованное ощущение мира находило выражение в стихах «учителя»:

Знайте же,

Вечная Женственность ныне,

В теле нетленном на землю идет.

В свете немеркнущем новой Богини

Небо слилося с пучиною вод.

Белый и Сережа Соловьев были заворожены поэзией философа, мечтали о преображении эротической любви в духе статьи «О смысле любви», бредили теократией, встречались с покойным во сне и разговаривали с ним. Друзья часто навещали могилу Соловьева в Новодевичьем монастыре, вспоминая его стихи:

Тайною тропинкою, скорбною и милою,

Вы к душе приблизились… И — спасибо Вам.

Сладко мне приблизиться памятью унылою

К смертью занавешенным, тихим берегам.

И казалось им, что покойный их слышит. В снежную зиму 1901 года они бродили ночью по арбатским переулкам; им верилось, что сень Соловьева мелькает перед ними среди сугробов. На ранних стихах Сергея Соловьева и на юношеской «Драматической симфонии» Белого легли отблески «соловьевского» света.

Но в Соловьеве был не только свет. Была и тьма. В его мистическом опыте небесное сплеталось с земным, религиозное с оккультным. Под рыцарским поклонением Вечной Женственности тлело «злое пламя земного огня». В одном из лучших своих стихотворений философ откровенно говорит о «темном корне» мистических роз:

Свет из тьмы. Над черной глыбой

Вознестися не могли бы

Лики роз твоих,

Если б в сумрачное лоно

Не впивался погруженный

Темный корень их.

Ни у одного мистика не было таких интимных, личных отношений с Вечной Женственностью, как у Соловьева. Когда брат его, Михаил Сергеевич, подготовлял к изданию сочинения покойного, он обнаружил в его рукописях бесчисленные заметки на полях: в них измененным почерком были набросаны письма за подписью «С.» или «Sophie». Соловьев писал их в состоянии медиумического транса; это была любовная переписка с Софией. «Подруга» назначала свидания, гневалась на «неверного друга», покидала его и вновь возвращалась. Он не только почитал, но и любил ее и был уверен, что любим ею. В его страстной натуре благоговение неразрывно соединялось с эросом. И было непонятно — кто же героиня «мистического романа»: реальная женщина или неземное существо? В этой роковой двойственности таилась опасность срыва, подмены и искажения. Накануне смерти философ прошел через последнее и самое страшное испытание: он ждал откровения Души Мира, Афродиты Небесной, а перед ним предстал ее зловещий двойник.

В марте 1900 года Соловьев получает письмо из Нижнего Новгорода от неизвестной ему учительницы и журналистки Анны Николаевны Шмидт. Из него он узнает, что корреспондентка его пишет мистический трактат о Церкви и Третьем Завете и непоколебимо верит, что она — воплощение Софии, а он — воплощение Христа. Испуганный «священным безумием» старой девы, философ отвечает ей суровым письмом. Все же через несколько дней едет на свидание с ней во Владимир и уговаривает ее не доверять «видениям и внушениям». Личная встреча с Анной Шмидт горько разочаровала Соловьева.

Однако появление полубезумной, полугениальной женщины, «мистической возлюбленной», вдруг возникшей из небытия в последние дни жизни Соловьева, было не случайно. Анна Шмидт— живая пародия на странный роман философа с Подругой Вечной. А. Белый видел ее в доме Михаила Сергеевича в 1901 году. «Я разглядывал ее во все глаза: да, да, что-то весьма неприятное в маленьком лобике, в сухеньких, очень маленьких губках, в сереньких глазках; у нее были серые от седины волосы и дырявое платьице; совсем сологубовская „недотыкомка серая“». Афродита Небесная и «недотыкомка серая» — такой дьявольской насмешкой отомстили мистику темные силы за «роман» с Подругой Вечной. Но эта встреча была нужна Соловьеву. Перед смертью он проходит через огонь очищения: его почитание Вечной Женственности должно было освободиться от соблазнов оккультизма и эротики. В апреле 1900 года, в том месяце, когда состоялось его единственное свидание с Анной Шмидт во Владимире, он пишет предисловие к третьему изданию своих стихов. Умудренный опытом, учитель предостерегает учеников от грозящих им соблазнов и срывов.

«Чем совершеннее и ближе, — пишет он, — откровение настоящей красоты, одевающей Божество и Его силою ведущей нас к избавлению от страдания и смерти, тем тоньше черта, отделяющая ее от лживого ее подобия, — от той обманчивой и бессильной красоты, которая только увековечивает царство страданий и смерти…»

В этих словах подлинное ясновидение: Соловьев как будто предчувствовал трагическую судьбу Блока, его борьбу с двойниками и «лживыми подобиями», страшные подмены образа «Прекрасной Дамы», появление «Незнакомки» и «Снежной маски», срывы в ало-лиловые миры и превращение «лучезарного храма» в «балаганчик»…

1901 год Блок называет исключительно важным для него и решившим его судьбу. Это — год появления «Прекрасной Дамы». В «Дневнике» 1918 года отмечается 25 января 1901-го— «гулянье на Монетной к вечеру в совершенно особом настроении». «В конце января и начале февраля (еще синие снега около полковой церкви — тоже к вечеру) явно является она. Живая же оказывается Душой Мира (так определилось впоследствии), разлученной, плененной и тоскующей… и она уже в дне, т. е. за ночью, из которой я на нее гляжу, т. е. она предана какому-то стремлению и „на отлете“, мне же дано только смотреть и благословлять отлет».

Это первая, еще беспомощная запись «переживания» поражает близостью мистика Блока к Соловьеву, еще до знакомства с ним. Только в апреле открылся Блоку мир поэзии автора «Трех свиданий»: «Книгу стихов Вл. Соловьева подарила мне мама на Пасху этого года» (запись в «Дневнике»). А таинственная «Она» является уже в конце января. И так же, как у Соловьева, «Она» — не отождествляется с «Душой Мира», а противоставляется ей. «Она» — существо божественное, — «Душа Мира» — сотворенное. И, тоже по Соловьеву, Душа Мира воспринимается тоскующей в плену падшего мира и ждущей своего освобождения. Влюбленность подсказывает: Душа Мира воплощается в образе возлюбленной; тоска и «стремление» ее светятся в живых чертах любимого лица. На мистический путь юноша Блок вступает с бесстрашием сомнамбулы; идет по краю пропасти легко и уверенно. Отныне мельчайшие подробности встреч с возлюбленной приобретают для него бездонный смысл. Он записывает: «В таком состоянии я встретил Любовь Дмитриевну на Васильевском острове (куда я ходил покупать таксу, названную скоро Краббом). Она вышла из саней на Андреевской площади и шла на курсы по 6 линии, Среднему проспекту до 10 линии, я же, не замеченный Ею, следовал позади (тут витрина фотографии близко от Среднего проспекта)»… «На следующее утро я опять увидал Ее издали, когда пошел за Краббом (и привез в башлыке, будучи в исключительном состоянии, которого не знала мама)… Я покорился неведению и боли (психологически — всегдашней суровости Л. Д. М.)».

Наступает весна и встреча с поэзией Вл. Соловьева, которая «овладевает всем его существом».

«К весне, — читаем мы в „Дневнике“, — начались хождения около островов и в поле за Старой Деревней, где произошло то, что я определял, как Видения (закаты)».

Это душевное состояние запечатлено в стихотворении, написанном 17 мая 1901-го. Его последняя строфа:

Я здесь в конце, исполненный прозренья,

Я перешел граничную черту,

Я только жду условного виденья,

Чтоб отлететь в иную пустоту.

В эту весну он читает первый сборник «Северных цветов» издательства «Скорпион». «Брюсов (особенно) окрасился для меня в тот же цвет, так что в следующее затем „мистическое лето“ эта книга играла также особую роль».

В «Северных цветах» Блок прочел отрывки из поэмы Брюсова «Замкнутые», в которой изображал ужас будущего города-дома «с стеклянным черепом, покрывшим шар земной» и воспевался восторг гибели и уничтожения. Возможно, что именно брюсовский пафос конца мира поразил Блока. Из других участников сборника выделялись Иван Коневской — поэт редкого и острого своеобразия; косноязычный пророк Александр Добролюбов, Сологуб, Бальмонт, Балтрушайтис. Звуки их стихов вошли в общую мелодию блоковского «мистического лета». В письме к отцу от 2 мая— как всегда сухом и сдержанном — он намекает на необычайность своего душевного состояния. «Весна, — пишет он, — почуяла свою силу и отозвалась на моем настроении в высшей степени. Пора свести городские счеты и временно перейти в созерцательность». Тайный смысл этой «созерцательности» раскрывается в «Дневнике» как напряженная работа над собой, как своего рода мистическая дисциплина. «В том же мае, — пишет Блок, — я впервые попробовал „внутреннюю броню“ (ограждать себя „тайным ведением“ от Ее суровости)».

Это выразилось в стихах:

Я чувствую, я верую, я знаю,

Сочувствием провидца не прельстишь,

Я сам в себе с избытком заключаю

Все те огни, какими ты горишь.

(17 мая 1901)

Гордая уверенность «провидца» — «вселенная во мне» — вырастала из сознания растущих сил. Блок записывает: «Это, по-видимому, было преддверием будущего „колдовства“, так же, как необычайное слияние с природой». Тональность влюбленности менялась. «Началось то, — продолжает он, — что „влюбленность“ стала меньше призвания высокого, но объектом того и другого было одно и то же лицо… Потом следуют необыкновенно важные „ворожбы“ и „предчувствия изменения облика“».

Накопление сил и «внутренняя броня» отражаются в плане житейских отношений. Поэт отмечает: «Л. Д. проявляла иногда род внимания ко мне. Вероятно, это было потому, что я сильно светился». В этом удивительном признании— высшая простота правдивости. Он светился дарованным ему светом и смиренно свидетельствовал: свет был.

Летом семья Софьи Андреевны Кублицкой уезжала в Барнаул и приглашала Блока погостить у них. Любовь Дмитриевна дала ему понять, что отъезд его был бы ей неприятен. В письме к тетке от 5 июля он под разными предлогами вежливо отклоняет приглашение и прибавляет: «Я доволен окружающим настоящим». А в «Дневнике» пишет: «Я был так преисполнен высокого, что перестал жалеть о прошедшем».

Из Шахматова Блок уезжает на несколько дней в имение бабушки Коваленской Дедово; там он встречается с семьей М. С. Соловьева (двоюродная бабушка Блока, А. Г. Коваленская, мать Ольги Михайловны Соловьевой).

О значительной для него встрече с братом Владимира Соловьева он кратко записывает в «Дневнике»: «Тут я ездил в Дедово, где вел серьезные разговоры с Соловьевыми. Дядя Миша (Михаил Сергеевич) подарил мне на прощанье сигару и только что вышедший (или выпущенный) первый том Вл. Соловьева».

О содержании «серьезных разговоров» Блока с Соловьевыми мы узнаем из «Воспоминаний» Белого. О существовании «Саши» Блока он знал уже давно. Еще в 1897 году Соловьевы рассказывали ему об их родственнике-гимназисте, который тоже пишет стихи и тоже увлекается театром. После встречи с троюродным братом в Дедове Сережа Соловьев пишет Белому восторженное письмо: он много бродил с Блоком по полям и беседовал о поэзии и философии Вл. Соловьева. С радостью прибавляет, что Блок тоже верит в реальное бытие Софии-Премудрости Божией и видит откровение Ее лика в лирике Соловьева. Для него тоже старый мир рушится, восходит заря новой эры, предсказанная философом. «Письмо Соловьева о Блоке, — заключает Белый, — событие; понял: мы встретили брата в пути».

С августа 1901 года Соловьевы и Белый погружаются в чтение стихов Блока. В них находят они музыку, которой звучал окружавший их воздух. «Казалось, — пишет Белый, — что Блок написал только то, что сознанию выговаривал воздух: розово-золотистую и напряженную атмосферу эпохи осадил он словами… Острейшее, и напряженнейшее выражение теософии Соловьева, связавшейся с жизнью, в них было».

Белый и Сергей Соловьев принимали поэзию Блока восторженно; Ольгу Михайловну тревожила двойственность некоторых строк («Но страшно мне: изменишь облик Ты»); Михаил Сергеевич боялся «максимализма» молодого мистика и сомневался в чистоте его опыта. Белый переписывал стихи Блока и читал университетским товарищам. Скоро в Москве образовался круг поклонников певца Прекрасной Дамы. 3 сентября Ольга Михайловна писала матери поэта: «Милая Аля, мне хотелось поскорее сообщить тебе одну приятную вещь. Сашины стихи произвели необыкновенное, трудноописуемое, удивительное, громадное впечатление на Борю Бугаева,[5] мнением которого мы все очень дорожим и которого считаем самым понимающим из всех, кого мы знаем. Боря показал стихи своему другу Петровскому, очень странному мистическому молодому человеку, и на Петровского впечатление было такое же».

Не следует представлять себе Блока 1901 года экстатическим визионером, застывшим в «тайном ведении» и «ворожбе». По свидетельству М. А. Бекетовой, лето в Шахматове до отъезда в Сибирь кузенов Кублицких прошло «по обыкновению в веселых дурачествах». «Все три брата ездили вместе верхом, устраивали смешные представления, много хохотали». После отъезда Кублицких Блок пишет Софье Андреевне (5 сентября): «Лето прошло прекрасно для меня, я им ужасно доволен (в общем); да и погода была какая-то исключительно лучезарная… Последнее время я далеко ездил верхом по окрестностям, даже в некоторые места, мало знакомые».

Видения Прекрасной Дамы и «веселые дурачества» — такова прирожденная двойственность Блока, двупланность его жизни. Лето, которое он называл «мистическим», могло быть полно мальчишеского веселья.

Наступила осень. В «Дневнике» записано: «Осень была преисполнена напряженным ожиданием… Были блуждания вокруг Боблова (с исканием места свершений. Ивлево. Церковный лес. Прощание я помню. — Л. Дм. вышла в гостиную (холодная яркая осень) с напудренным лицом». Накануне отъезда из Шахматова он пишет тетке: «Осень чудная, совсем хрустальная, свежая: последние дни все очень пожелтело и покраснело, озими только чисто зеленые и всюду большие… Настолько красиво, что жалко уезжать». Поэт с матерью уезжает в Петербург в одном поезде с С. М. Соловьевым. Тот рассказывал, что в Москве живет Боря Бугаев, который очень любит стихи о Прекрасной Даме.

Вернувшись в Петербург, Блок решает бросить ненавистный ему юридический факультет и перейти на филологический, но опасается, что отец будет недоволен и прекратит посылку денег. Наконец, после долгих колебаний он сообщает Александру Львовичу об этой «важной перемене в жизни» и уверяет, что «к практическим наукам» он совершенно неспособен; только «леность и бессознательность» побудили его выбрать юридический факультет, как самый легкий. Теперь же он чувствует «вполне определенное стремление к филологическим знаниям».

Неожиданно отец отвечает согласием и одобрением. Блок пишет ему благодарное письмо, с необычной для него откровенностью: «Моя новая деятельность не только примиряется, но и совсем сливается с созерцательностью, свойственной мне лично (потому что я почти никогда не созерцаю пассивно) и более я уже не вижу прежнего раздела, что еще более способствует моей „ясности“». Ему «ужасно нравится» профессор философии А. И. Введенский, он посещает лекции профессора Ф. Ф. Зелинского и приват-доцента Ернштедта, «понимающих всю суть классической древности». В письме цитируются Библия, Фалес и стихи Вл. Соловьева. В конце приложено стихотворение:

Ранний час. В пути незрима

Разгорается мечта.

Намеки на «созерцательность» и «ясность» и цитаты из Соловьева— многозначительны. Под «деятельностью» прилежного студента-филолога скрывается другая, «потаенная» его жизнь.

В записной книжке № 1 находим следующую заметку: «В Знаменье видел я вещий сон. Что-то провалилось во времени, и ясно явилась мне она, иначе ко мне обращенная, и раскрылось тайное. Я видел, как семья отходила, а я, проходя, внезапно остановился в дверях перед ней. Она была одна и встала навстречу и вдруг протянула руки и сказала странные слова туманно о том, что я с любовью к ней. Я же, держа в руках стихи Соловьева, подавал ей, и вдруг это уже не стихи, а мелкая немецкая книга, и я ошибся. А она все протягивала руки — и занялось сердце. И в ту же секунду на грани ясновидения я, конечно, проснулся. И явно должно было быть так, ибо иначе неземное познал бы и уже как бы наяву — самый сон обратился бы в состояние пророчества».

Так в подсознании влюбленного Ее образ связывается с поэзией Соловьева, в ее суровости открывается «тайная нежность» и— «на грани ясновидения» — небесное соприкасается с земным.

А в действительности Любовь Дмитриевна по-прежнему была далека и недоступна. «Сентябрь прошел сравнительно с внутренним замедлением, — записывает Блок. — Л. Д. уже опять как бы ничего не проявляла. В октябре начались новые приступы отчаяния. (Она уходит, передо мной — „грань богопознанья“.)»

6 октября датировано стихотворение «Ты уходишь от земной юдоли», кончающееся строфой:

Покидай бессилье мирозданья,

Твой покой теперь ненарушим.

Предо мною — грань богопознанья,

Неизбежный сумрак, черный дым.

«Я испытывал сильную ревность, — продолжает он в „Дневнике“ — (без причины видимой). Знаменательна была встреча 17 октября…» Ее образ теряет земные очертания— бесплотная, прозрачная, лучезарная, она — небесное видение.

Одна, в цветах, я жду другой весны.

Идите прочь — я чую серафима,

Мне чужды здесь земные ваши сны.

(17 окт. 1901)

«К ноябрю началось явное мое колдовство, ибо я вызывал двойников… Л. Д. ходила на уроки к M. M. Читау, я же ждал ее выхода, следил за ней и иногда провожал ее до Забалканского с Гагаринской-Литейной (конец ноября, начало декабря)». Об этих ожиданиях стихи 27 ноября:

Я долго ждал — ты вышла поздно,

Но в ожиданьи ожил дух,

Ложился сумрак, но бесслезно

Я напрягал и взор и слух.

И вот она — уже не бесплотный ангел в розах осеннего заката; она «волшебница» «в белой вьюге, в снежном стоне»… Впервые звучат «петербургские мотивы» холода, мрака, метели:

Ты в белой вьюге, в снежном стоне

Опять волшебницей всплыла,

И в вечном свете, в вечном звоне

Церквей смешались купола.

В тот же день в письме к тетке С. А. Кублицкой Блок заявляет, что в этом году он не так зависит от «гнета погоды», потому что «начинает чувствовать под ногами настоящую мистическую почву, „неподвижный ключ жизни“, неподвижный всегда и при всех обстоятельствах».

Дневник заканчивается тревожной записью о возникновении «двойника», о первых, еще неясных шорохах «шевелящегося хаоса».

«Появился мороз, — пишет Блок, — „мятель“, „неотвязный“ и царица, звенящая дверь, два старца, „отрава“ (непосланных цветов), свершающий и пользующийся плодами свершения („другое я“), кто-то „смеющийся и нежный“. Так кончился 1901 год».

Кто этот двойник, это «другое я», откуда он? Почему обручен он с царицей «холодом зим»?

Неотвязный стоит на дороге,

Белый — смотрит в морозную ночь.

Я — навстречу в глубокой тревоге,

Он, шатаясь, сторонится прочь.

Поэт охвачен тоской, «томим бессмертием», а двойник, белый, безжизненный, «торжествует победу могилы». В морозную ночь белым призраком в белой метели в мир Блока входит смерть. И он знает: это его «другое я».

За 1901 год Блок написал несколько сот стихотворений: только небольшая часть их была впоследствии включена поэтом в цикл «Стихов о Прекрасной Даме».

В 1937 году в сборнике «Литературное наследство» был опубликован юношеский дневник Блока 1902 года. Этот «человеческий документ» огромной важности позволяет нам впервые проникнуть в тайную жизнь поэта и понять трагическую историю его любви к Л. Д. Менделеевой. Перед нами открывается новый, доселе нам неведомый образ Прекрасной Дамы.

В январе 1902 года Блок записывает свои мысли о поэзии, о Вечной Женственности и символизме. «Стихи — это молитва. Сначала вдохновенный поэт слагает ее в божественном экстазе. И все, чему он слагает ее, — в том кроется его настоящий Бог… А если так, есть Бог и во всем, тем более не в одном небе бездонном, а и в „весенней песне“, и в „женской любви“ (Тютчев)».

Размышления о поэзии и личные переживания для него неотделимы. Он продолжает, но уже о себе: «Весна январская, — больше чаянье и чуянье весны, чем сама весна— затрепетала и открыла то, что не ясно и не сильно еще носилось над душой и мыслью…И всё ждал видения, ждал осени. А не было еще. Иначе зазвучало и иначе откликнулось. Или только кажущееся?.. Выступая на защиту, я крещусь мысленно и призываю ту великую Женственную тень, которая прошла передо мной „с величием царицы“ (Полонский) и воплотилась в звенящей бездне темного мира». И снова о поэзии: «Современных поэтов часто упрекают в „непонятности“. Но они не могут писать иначе… Человек, утончаясь, чувствует потребность прикрыть тайну своего существования, слишком ярко и обнаженно им ощущаемую… он ищет ночи для своих вдохновений…»

Эти слова — поразительны. Блок говорил о себе, что ему труднее «переживать», чем «созерцать». З. Н. Гиппиус при первой же встрече с поэтом интуитивно почувствовала его трагическую незащищенность «от всего, от самого себя, от других людей, от жизни и от смерти». Тайна существования была для него обнажена до конца — он был ею ранен смертельно и как бы стыдился ее и прятался в туманы…

Дальше Блок говорит о «гиганте» Соловьеве, о появлении первых цветов символизма. «В небывалых прежде, блаженных муках начинает рождаться новое, еще неведомое, но лишь смутно пока чувствуемое. Это всё— дело Вечного Бога. Мы еще только смутно смотрим, содрогаясь, и смутно ждем конца». Символическая поэзия полна тоски, неудовлетворенности, стремления соединиться с Богом. «Одним из великих парадоксов, которыми живут ищущие, — пишет Блок, — можно считать то, что нет большей близости, чем наибольшая отдаленность, нет большей тоски, чем наибольшая радость». Снова здесь личное и общее слито нерасторжимо. Автор пытается осмыслить свой живой опыт в плане русской поэзии: говорит о Вечной Женственности в стихах Тютчева, Фета, Полонского, Вл. Соловьева и заключает: «Современная поэзия вообще ушла в мистику, и одним из наиболее ярких мистических созвездий выкатилась на синие глубины неба поэзии — Вечная Женственность».

Блок— не теоретик, не «мыслитель». З. Н. Гиппиус сразу это поняла. В статье «Мой лунный друг» она пишет: «Невозможно сказать, чтобы он не имел отношения к реальности; еще менее, чем он „не умен“. А между тем всё, называемое нами философией, логикой, метафизикой, отскакивало от него; не прилагалось к нему». Блок не рассуждал о Вечной Женственности: он жил ею. Судьба поставила его перед потрясающей реальностью. Почитание неземной Прекрасной Дамы и влюбленность в конкретную женщину, Л. Д. Менделееву, соединились в его сознании. Сочетание непостижимое и роковое для его человеческой судьбы — было непреложным фактом опыта. Почитатель Вечной Женственности горел эротическим огнем к ее земному воплощению. Такой взрыв страсти произошел при встрече их 29 января. Потрясенный этим событием, он в тот же день пишет Любови Дмитриевне:

«То, что произошло сегодня, должно переменить и переменило многое из того, что недвижно дожидалось случая три с половиной года. Всякая теория перешла непосредственно в практику, к несчастью для меня, трагическую. Теперь передо мною впереди только чистая Вы и, — простите за сумасшедшие термины по отношению к Вам, — неподвижное Солнце Завета. Моя жизнь, т. е. способность жить, немыслима без исходящего от Вас ко мне некоторого непознанного, а только еще смутно ощущаемого мной Духа».

Но «злое пламя земного огня», говоря словами Соловьева, вспыхнув, разгоралось пожаром. Через неделю Блок пишет Любови Дмитриевне страшное письмо с «заклятиями», предельным отчаянием и предчувствием смерти.

«Наступает уже то время, когда всё должно продвинуться вперед далеко. Прежде в стихах изливалась неудовлетворенность стремлений, — теперь и стихи не могут помочь, и страшное мое влечение приняло размеры угрожающие духу. Надежда еще где-то высоко в небе звенит вдохновительно для слуха… Я призываю вас всеми заклятиями. Откликнитесь и поймите, что молчание не может продолжаться, и кончится, если не так, то иначе… Ибо возврата на старые пути нет. Эти пути одряхлели для моей жизни».

Но молчание Любови Дмитриевны продолжалось. Блоку удается овладеть своим волнением, замкнуться в себе. Через два дня после «заклинательного» письма он снова пишет ей— сдержанно, почти официально. Но это спокойствие страшней недавнего отчаяния.

7 февраля. «1) Прежде всего позвольте мне просить у Вас извинения за то, что было 29 января. 2) Я должен сказать Вам, что то, что недослушано Вами и недосказано мной, должно сохранить свою силу до времени: теперь же Вы, кажется мне, не хотите, а может быть, и не можете этого выслушать. Говорю так потому, что другой выход всякий мне предвидится, как худший… 3) Относительно факта моего бывания у Вас: Следует ли его продолжать для Вас же?..»

А на следующий день (8 февраля) он пишет рассудительно-спокойное письмо отцу, в котором рассказывает об университетских делах, экзаменах, беспорядках, говорит о «некоторой своей отдаленности от внешнего мира, находящей свое разрешение в довольно большом количестве стихов». Внешне как будто ничего не изменилось, жизнь идет по-прежнему, а в «Дневнике», от 9 марта, подробно излагается план самоубийства. Эта жуткая запись озаглавлена: «В экстазе — конец». «Реши обдуманно заранее, что тебе нужно умереть. Приготовь револьвер или веревку (?!). Назначь день. В промежутке до самоубийства то мирись, то ссорься, старайся развлекаться, и среди развлечений вдруг пусть тебя хватает за сердце неотступная и данная перед крестом, а еще лучше — перед любимой женщиной, клятва в том, что в определенный день ты убьешься…В день назначенный, когда ты знаешь, что можешь без препятствий ее встретить и говорить, — из-за экстаза начнет у тебя кровь биться в жилах. Тогда— делай, что тебе нужно, или делай или говори. Мы не помешаем тебе, и будем наблюдать за тобою. Если ошибешься, нам будет очень смешно, ты же будешь очень жалок. Потому, лучше сразу, а на предисловия не очень надейся… Все сделаешь ты, если хочешь 1) скорее, 2) здесь — испытать нечто новое, крупное, т. е. если нет терпенья и нет веры в другое».

Кто эти «они», нашептывающие Блоку коварные и насмешливые советы? Из каких темных миров возникли соблазнители, прельщающие жертву экстазом смерти, обещанием «нового и крупного» переживания? Что-то в их голосах напоминает черта-приживальщика Ивана Карамазова. Но в заметке есть не только мистическая муть. Есть и юношеское упоение мечтой о самоубийстве, и невыносимая боль несчастной любви. Не забудем, что Блоку 22 года.

Через несколько дней, в другой записи он пытается выразить в поэтическом мифе свой опыт «изменения облика» («Но страшно мне: изменишь облик ты». Стихи 1901 года).

«Земля обладала некогда Существом близким к всепознанию… Оно раскрылось в цвете странной и страшной пышности, ибо веяло от него несказанной святостью, но лик его отражал мировое зло. И так боролись в нем улыбка Бога и улыбка Дьявола. А земля, вся в трепете, лелеяла детище и втайне ждала победы от Дьявола и желала ее…» Это высокое откровение гнозиса было дано ясновидению поэта: Мировая Душа в падшем мире раздвоена: в ней — небесная святость и мировое зло. Бог и Дьявол борются за нее… Она — не Божественная София, а лишь земное ее отражение, «детище земли», двуликое и двусмысленное существо. Вот почему эти стихи:

Но страшно мне: изменишь облик Ты,

И дерзкое возбудишь подозренье,

Сменив в конце привычные черты.

26 марта происходит встреча Блока с Д. С. и З. Н. Мережковскими. В «Автобиографии» он относит это знакомство к числу событий, «особенно сильно повлиявших на него».

З. Н. Гиппиус слышала о Блоке до встречи с ним. Ей писала Ольга Михайловна Соловьева: «А Вы ничего не знаете о новоявленном Вашем же петербургском поэте? Это юный студент; нигде, конечно, не печатался. Но, может быть, Вы с ним случайно знакомы? Его фамилия Блок. От его стихов Боря (Бугаев) в таком восторге, что буквально катается по полу. Я, право не знаю, что сказать. Переписываю Вам несколько. Напишите, что думаете».

Блок приходит к Мережковским купить билет на лекцию Дмитрия Сергеевича. Зинаида Николаевна узнает в нем «новоявленного» поэта и знакомит с Мережковским. Летом между ним и Гиппиус завязывается «мистическая» переписка. От Гиппиус он получает статью Белого о книге Мережковского «Толстой и Достоевский»[6] и поражается своей духовной близостью с ее автором. В «Дневнике» он записывает (2 апреля): «А не будет ли знаменьем некоего „конца“, если начну переписку с Бугаевым? Об этом нужно подумать».

З. Н. Гиппиус рисует портрет Блока 1902 года: «Он не кажется мне красивым. Над узким и высоким лбом (всё в лице и в нем самом — узкое и высокое, хотя он среднего роста) — густая шапка коричневых волос. Лицо прямое, неподвижное, такое спокойное, точно оно из дерева или из камня. Очень интересное лицо. Движений мало и голос под стать: он мне кажется тоже „узким“; но он при этом низкий и такой глухой, как будто идет из глубокого колодца. Каждое слово Блок произносит медленно и с усилием, точно отрываясь от какого-то раздумья… Во всем облике этого студента есть что-то милое. Да, милое, детское, — „не страшное“».

Так увидела Блока З. Н. Гиппиус: он показался ей узким, неподвижным, медлительным. Через два года его встречает Георгий Чулков, вот его впечатление: «В Блоке, в его лице было что-то певучее, гармоническое и стройное. В нем воистину пела какая-то волшебная скрипка. Было что-то германское в его красоте… Особенно пленительны были жесты Блока, едва заметные, сдержанные, строгие, ритмичные… Но в глазах его, таких светлых и как будто красивых, было что-то неживое». И Гиппиус, и Чулков почувствовали раздвоенность Блока. У Гиппиус — «милое и детское» соединяется с «деревянным и каменным», у Чулкова— красота и гармоничность с «неживыми» глазами. Секретарь «Нового пути» П. П. Перцов знакомится с Блоком в редакции журнала: «Высокий, статный юноша с вьющимися белокурыми волосами, с крупными, твердыми чертами лица и с каким-то странным налетом старообразности на все-таки красивом лице. Было в нем что-то отдаленно байроническое, хотя он нисколько не рисовался… Светлые выпуклые глаза смотрели уверенно и мудро». И здесь— что-то «странное» на «все-таки» красивом лице. Байронизм и старообразность. Дисгармония лица Блока подмечена всеми тремя наблюдателями.

Мережковские вводят Блока в круг своих исканий. Поток новых идей врывается в его замкнутую, «полусонную» жизнь. «Дневник» отражает некоторую растерянность мечтателя перед «теориями» и «синтезами» его новых друзей. Он записывает: «Да неужели же и я подхожу к отрицанию чистоты искусства, к неумолимому его переходу в религию? Эту склонность ощущал я (только не мог формулировать), а Брюсов, Д. Мережковский и З. Гиппиус вскрыли давно. Excelsior! (словцо Мережковского). Дай Бог вместить всё… Прочесть Мережковского о Толстом и Достоевском. Очень мне бы важно…» А в черновике письма к Гиппиус он вежливо возражает против боевого лозунга Мережковских: синтеза эстетики и этики, эроса и влюбленности, язычества и «старого христианства». Он предпочитает другой «синтез» — апокалиптический и приводит любопытную причину своего предпочтения: этот синтез придет «помимо воли», и можно, значит, бездействовать. Идеологическая лихорадка и бурная религиозная общественность Мережковских и влечет и пугает его пассивную, созерцательную натуру. Скорей пугает, чем влечет.

В июне состояние здоровья парализованного деда, А. Н. Бекетова, резко ухудшилось. Со дня на день ждали его кончины. Это приближение смерти будит во внуке тяжелую мистическую тревогу. Он записывает в «Дневнике»: «26 июня, перед ночью. Сегодня почти весь день сеет дождь. Ночь ужасно темная. Еще вечером, за чаем толкнул меня ужас — вспомнилось одно Бобловское поверье… Диде (деду) очень дурно. Мне чудится его скорый конец, сегодня — особенно. Шорох дождя не всегда обыкновенен. Странно пищало под полом. Собака беспокоится. Что-то есть, что-то есть. В зеркало, однако, еще ничего не видно, но кто-то ходил по дому». О содержании «Бобловского поверья» — он рассказывает в письме к Гиппиус: «Здесь в одной из соседних деревень ходит странное „поверье“: „она мчится по ржи“ (буквально и больше ничего). Кажется, что теперь эта „она“ исчезла до времени. Тут есть ведь совпадение, какая-то трудно уловимая, но ощутительно одна мечта с тем Петербургом, который „поднимается с туманом“ (у Достоевского) и с Вашим „невидимым градом Китежем“: все они возвратятся иными в „последний день“». И поэт готов примириться со своим «личным концом», так как верит, что преображение мира наступит, что «мечта воскресенья» победит смерть. «Тогда в смертном сне, — продолжает он, — должна явиться эта мечта воскресения, — „она, мчащаяся по ржи“, как Достоевскому явится „новый град Петербург“, сходящий с неба»… Что у кого запечатлелось, то и пригрезится «тогда».

Первого июля на 77-м году жизни скончался в Шахматове Андрей Николаевич Бекетов. Пять лет пролежал он в параличе, и смерть не была неожиданной для родных. «Александр Александрович, — пишет М. А. Бекетова, — своими руками положил его в гроб. Его отношение к смерти всегда было светлым. Во время панихид он сам зажигал свечи у гроба. Его белая, вышитая по борту красным рубашка, кудрявая голова, сосредоточенное выражение больших благоговейных глаз в эти дни служения над покойником неизгладимо остались в памяти».

В стихотворении «На смерть деда» поэт рассказывает, что в час кончины дедушки родные, собравшиеся у его ложа, увидели в окно старца, который «бодрою походкой», «с веселыми глазами» уходил от них по дороге. Радостью полна заключительная строфа:

Но было сладко душу уследить

И в отходящей увидать веселье.

Пришел наш час. Запомнить и любить,

И праздновать иное новоселье.

Любовь Дмитриевна целый месяц гостила у родственников Менделеевых. 21 июля она вернулась в Боблово. В «Дневнике» читаем: «У нее хороший вид: как всегда — хмурая; со мною еле говорит. Что теперь нужно предпринять, я еще не знаю. Очень может быть, что произойдет опять вспышка».

Но он этого не хочет. Он знает, что это было падением. Он внушает себе, что земная любовь ему не нужна. Он жаждет другой любви — самоотверженной и смиренной.

«Я хочу не объятий, — пишет он. — Потому что объятия (внезапное согласие) — только минутное потрясение. Дальше идет привычка — вонючее чудовище.

…Я хочу не слов. Слова были и будут; слова до бесконечности изменчивы и конца им не предвидится… Больше испуга не будет. Больше презрения (во многих формах) не будет. Правда ли, что я всё (т. е. мистику жизни и созерцание) отдал за одно! — Правда.

Я хочу сверхслов и сверхобъятий. Я хочу того, что будет… Если кто хочет чего, то то и случится. Так и будет. То, чего я хочу, будет, но не знаю, что это, потому что я не знаю, чего я хочу, да и где мне знать это пока… То, чего я хочу, сбудется».

Это — тоже заклинание. Борьба с темным волнением крови магией внушений. Мечта о небывалой, невозможной любви, навеянная парадоксами «Смысла любви» Соловьева. Аскетическая эротика, призванная преобразить человеческие отношения и приблизить наступление царства Духа. В другой заметке «Дневника» поэт говорит о поле как об «опрокинутом, обезображенном небе». Пол есть дьявольское извращение любви. «Земля, — записывает он, — в образе вселенской проститутки хохочет над легковерным язычеством, курящим ей фимиам». Блок унаследовал от Соловьева платоновский эрос и аскетическую брезгливость к полу. Чувственность и страсть у него всегда демоничны: начиная от Незнакомки и кончая проституткой Катькой в «Двенадцати».

Блок посылает свои стихи З. Н. Гиппиус. Она их хвалит, но предостерегает молодого поэта от излишней туманности и требует от него «третьей» «разумной ступени», «понятности во имя Непонятного». Под влиянием Мережковских Блок оглядывается на пройденный путь, ему хочется «сойти с чисто мистической дорожки и спокойно взглянуть на нее сверху». Об этом переломе в своей духовной жизни он пишет отцу (5 августа). «Покидая чрезмерную сказочность моего недавнего мистицизма, все еще мне мечтается о крутом (но внезапном ли?) дорожном повороте, долженствующем вывести из „потемок“ на „свет Божий“. Однако этот свет на иной взгляд может оказаться еще метафизичнее, еще „страшнее“ потемок». Следуют важные признания о себе: его реализм всегда граничит с фантастическим, ему всегда труднее и томительнее «испытывать», чем созерцать. В конце письма он смело называет себя «апокалиптиком», иногда «чающим воскресения мертвых и жизни будущего века». Это предчувствие «поворота» не обмануло поэта: период стихов о Прекрасной Даме близился к концу: «мистическая дорожка», сказочная и туманная, была пройдена. Гиппиус не ошибалась: нельзя вечно пребывать в заколдованном мире снов, видений, ворожбы. Нужно больше жизни, воздуха. Но куда идти? И способен ли он уйти? В состоянии угнетенности он пишет Зинаиде Николаевне (16 августа): «Отвечаю Вам не сразу, потому что несколько дней подряд чувствовал ужасный упадок духа… Вся жизнь медленная, ее мало, мало противовеса крайнему мистицизму. А он ведь влечет за собой „непобедимое внутреннее обмеление“, эти Ваши слова я очень оценил».

Но Гиппиус была бы удивлена, если бы знала, что ее «лунный друг» (как она называла Блока) на ее призывы к жизни отвечал страстной волей к смерти. Он хочет умереть не от усталости или отчаяния, а потому, что тяжесть его «невозможной» любви к Ней ему просто не под силу. Это совсем не бессилие, наоборот, в этом — величайшее напряжение энергии, стремящейся разрешиться в «высшем поступке» — в восторге самоуничтожения. «Человек может кончить себя, — записывает Блок в „Дневнике“. — Это — высшая возможность (власть) его… Следовательно summus passus будет из этого состояния — именно из жизни. А из нее выйти некуда, кроме смерти». Раньше поэта соблазняли на самоубийство насмешливые бесенята; теперь убеждает его в этом другой призрак — более страшный — тень Кирилова из «Бесов». Самоубийство, как высшее утверждение личности и ее воли к жизни: Блок переживает то же искушение, что и герой Достоевского.

И вдруг, после этих мрачных размышлений, — два черновика писем к Любови Дмитриевне, вероятно не посланных. Внезапный переход поразителен: как будто из ледяного эфира мы спускаемся на теплую землю. Перед нами не мистик, не эзотерик, а снова влюбленный юноша, открытое человеческое сердце. Блок вспоминает прошлую зиму, когда он поджидал Любовь Дмитриевну на Гагаринской у дома, где помещались драматические курсы Читау, и провожал ее по петербургским улицам. Эти письма равноценны лучшим стихам поэта.

… «Помните Вы-то эти дни — эти сумерки? Я ждал час, два, три. Иногда Вас совсем не было. Но, Боже мой, если Вы были! Тогда вдруг звенела и стучала, захлопываясь, эта дрянная, мещанская, скаредная, дорогая мне дверь подъезда. Сбегал свет от тусклой желтой лампы. Показывалась Ваша фигура — Ваши линии, так давно знакомые во всех мелочах, изученные, с любовью наблюденные. На Вас бывала, должно быть, полумодная шубка с черным мехом, не очень новая, маленькая шапочка, под ней громадный тяжелый золотой узел волос — ложился на воротник, тонул в меху. Розовые разгоревшиеся щеки оттенялись этим самым черным мехом. Вы держали платье маленькой длинной согнутой кистью руки в черной перчатке— шерстяной или лайковой. В другой руке держали муфту, и она качалась на ходу. Шли быстро, немного покачиваясь, немного нагибаясь вправо и влево, смотря вперед, иногда улыбаясь… (Мне все дорого.) Такая высокая, „статная“, морозная. Изредка, в сильный мороз, волосы были спрятаны в белый шерстяной платок. Когда я догонял Вас, Вы оборачивались с необыкновенно знакомым движением в плечах и шее, смотрели всегда сначала недружелюбно, скрытно, умеренно. Рука еле дотрагивалась (и вообще-то Ваша рука всегда торопится вырваться). Когда я шел навстречу, Вы подводили неподвижно. Иногда эта неподвижность была до конца. Я путался, говорил ужасные глупости (может быть, пошлости), падал духом; вдруг душа заливалась какой-то душной волной, и вдруг страшно редко — но ведь было же и это! — тонкое слово, легкий шепот, крошечное движение, может быть, мимолетная дрожь, — или всё это было, лучше думать, одно воображение мое. После этого, опять еще глуше, еще неподвижнее.

Прощались Вы всегда очень холодно, как здоровались.

Записал же, как столь важное, какое редко и было, даже, можно сказать, просто в моей жизни ничего такого и не бывало, — да и будет ли? Всё вопросы, вопросы — озабоченные, полузлобные. Когда же это кончится, Господи?»

В начале сентября Блок возвращается в Петербург и в поезде заносит в свою «Записную книжку»: «Кончившееся лето было почти бесплодно. Надежды остались смутные, малые, бедные. Имеется в виду и противоположное им. Оно принято во внимание».

От второго сентября краткая заметка «для памяти»: «Большой револьвер военный стоит 26 рублей. Купить маленький карманный (сколько?). Запирать туда же, где тетради эти, и черновые стихи, и ее письма, и ее портреты, и прочее».

В Петербурге на него находит припадок буйства: он бродит по улицам и срывает со стен объявления. «Сегодня в пятницу, 13 сентября, — записывает он, — я вел себя прескверно (как будто действительно скоро уже мне капут (caput) — умопомешательство: quem Deus vult perdere prius dementat).

Однако, был под окнами… Сорвал объявление о пожаре в 32-м доме и артистки г-жи Читау на Гагаринской набережной. В 19-м давно уже надорвал, но стоял городовой, извозчик, дворник. Идут люди. Да и швейцар не дремлет. Я ведь у него, вероятно, на подозрении. В другой раз».

Это состояние тихого умопомешательства, действительно, граничило с помешательством. И он принимает решение — кончить. Пишет З. Н. Гиппиус (14 сентября), что душа горит опять, что на этот раз он— даже он— добьется чего-то. «Пора вдохнуть новое и несказанное, чего давно и безуспешно я пытаюсь достичь». В такие туманные покровы закутана мысль о самоубийстве. И, намекая на свои уличные подвиги (срывание афиш), прибавляет: «Пока что разрежаю мою сгущенную молниеносную атмосферу жестокой арлекинадой…»

Принятое решение страшно напрягает его духовные силы, дает ему нечеловеческую смелость: открыть всю правду Любови Дмитриевне, объяснить ей этот «сложный случай отношений». Только перед смертью можно делать такие признания. Вот это невероятное письмо:

«Приступаю прямо к делу. Четыре года тому назад я встретил Вас в той обстановке, которая обыкновенно заставляет влюбляться. Этот последний факт не замедлил произойти тогда же. Умолчу об этом времени, потому что оно слишком отдаленно… Теперь положение вещей изменилось настолько, что я принужден уже тревожить Вас этим документом не из простой влюбленности, которую всегда можно скрывать, а из крайней необходимости. Дело в том, что я твердо уверен в существовании таинственной и мало постижимой связи между мной и Вами… Для некоторого пояснения предварительно замечу, что так называемая жизнь (среди людей) имеет для меня интерес только там, где соприкасается с Вами. Отсюда совершенно определенно вытекает, что я стремлюсь давно уже как-нибудь приблизиться к Вам (быть хоть Вашим рабом, что ли, простите за тривиальности, которые не без намерения испещряют это письмо). Разумеется, это дерзко и даже недостижимо. Однако, меня оправдывает продолжительная и глубокая вера в Вас (как в земное воплощение пресловутой Пречистой Девы или Вечной Женственности, если Вам угодно).

Другое оправдание (если нужно оправдание) — все-таки хоть некоторая сдержанность (Вы, впрочем, знаете, что она иногда по мелочам нарушалась). Итак, веруя, я хочу сближений— хоть на какой-нибудь почве. Однако, при ближайшем рассмотрении, сближение оказывается недостижимым прежде всего по той простой причине, что Вы слишком против него (я, конечно, не ропщу и не дерзну роптать), а далее потому, что невозможно изобресть форму, подходящую под этот весьма, доложу Вам, сложный случай отношений… Таким образом, все более теряя надежды, я и прихожу пока к решению…»

Никаких символических неясностей и двусмысленностей. Сказано просто, с нарочитой «тривиальностью»: она для него— воплощение Вечной Женственности и формы для таких любовных отношений на земле еще не существует. Черновик остался недописанным; но мы понимаем, к какому решению он приходит. И все же, несмотря на окончательность этого решения, несмотря на невозможность такой любви и на суровость возлюбленной, — мерцает еще надежда; поэта выдает слово «пока»: «я прихожу пока к решению…»

Но письмо не отсылается, и решение откладывается. Наступает некоторое отрезвление и успокоение. В конце сентября Блок проводит два дня на даче у Мережковских около Луги. В письме к отцу он рассказывает о прогулках в лесу, о катанье на лодке по озеру в обществе Зинаиды Венгеровой и профессора Духовной академии А. В. Карташева. Разговоры были довольно отвлеченные — об Антихристе и «общем деле». По отношению к Мережковским впервые слышится критическая нота. «Зинаида Николаевна, — пишет он, — играет вопросами со сложностью, свойственной ее „мятежности“… Впечатление мое от самих доктрин Мережковского затуманилось еще более, и я уже совсем не могу ничего ни утверждать, ни отрицать». В заключение сообщает о предстоящем выходе в свет журнала «Новый путь», о готовящейся постановке «Ипполита» Эврипида в переводе Мережковского и о скором начале деятельности религиозно-философского общества.

В кружке Мережковского Блок чувствует себя чужим. Это «внутреннее отсутствие» не скрылось от проницательной Зинаиды Николаевны. В своих воспоминаниях она замечает: «Никакие мои разговоры с Блоком невозможно передать. Надо знать Блока, чтобы это стало понятным. Он всегда, будучи с Вами еще был где-то». И, ничего не зная о трагедии, которую переживал в это время ее «лунный друг», — она догадывается о самом главном. «Чем дальше, тем всё яснее проступала для меня одна черта в Блоке, — продолжает она, — двойная: его трагичность, во-первых, а во-вторых, его какая-то незащищенность».

Стихи Блока начинают привлекать внимание: приват-доцент Б. Никольский берет три его стихотворения для студенческого сборника; редакция «Нового пути» обещает поместить целый цикл его стихов; Брюсов предлагает ему напечатать стихи в альманахе «Северные цветы».

Но и литературные успехи, и дружба с Мережковскими для поэта— «призрачный мир». Период успокоенности скоро кончается. От 12 октября мы находим в «Дневнике» заметку: «Пересмотрите также после меня и мои книги. Они интересные, на некоторых надписи. Есть и хорошие книги. Попрошу также раздать некоторые, кому впоследствии назначу— и надпишу. Список помечу в этих же листках». И на той же странице:

Полон чистою любовью,

Верен сладостной мечте,

Л. Д. М.[7] — своею кровью

Начертал он на щите.

Наконец, последняя письменная беседа с ней на страницах «Дневника». Блок всем своим существом предчувствует приближение «кризиса». Действительно, он наступает через неделю. «Мне было бы страшно остаться с Вами, — пишет он. — На всю жизнь тем более: я и так иногда боюсь и дрожу при Вас незримой. Могу или лишиться рассудка или самой жизни. Это бывает больше по вечерам и по ночам. Неужели же Вы каким-нибудь образом не ощущаете этого? Не верю этому, скорее думаю наоборот. Иногда мне чувствуется близость полного и головокружительного полета. Это случается по вечерам и по ночам— на улице. Тогда мое внешнее спокойствие и доблесть не имеет границ, настойчивость и упорство — тоже. Так уже давно. И все больше дрожу, дрожу. Где же кризис — близко или еще долго взбираться? Но остаться с Вами, с Вами, с Вами…»

«Кризис» наступает 7 ноября. Блок идет на вечер в Дворянское собрание, где он должен встретить Любовь Дмитриевну. Перед этим он пишет следующую записку:

«Мой адрес: Петербургская сторона. Казарма Л.-Гв. Гренадерского полка, кв. полковника Кублицкого № 13. 7-го ноября 1902 года. Город Петербург.

В моей смерти прошу никого не винить. Причины ее вполне отвлеченные и ничего общего с „человеческими“ отношениями не имеют. Верую во едину святую соборную и апостольскую Церковь. Чаю воскресения мертвых и жизни будущего века. Аминь.

Поэт Александр Блок».

На вечере произошло решительное объяснение с Любовью Дмитриевной. На последней странице дневника, посередине, короткими строчками в виде столбика написано так:

«7 ноября 1902 года— город Петербург — Курсовой вечер в Дворянском Собрании — Маловернии Бога узрят. — Матерь Света! Я возвеличу Тебя!

Поэт Александр Блок».

«Сегодня 7 ноября— 1902 года совершилось — то, чего никогда еще не было, чего я ждал — четыре года. Кончаю — как эту тетрадь, так и тетрадь моих сти — хов сего 7 — ноября (в — ночь с 7-го на 8-ое)».

«Прикладываю билет, письмо[8] — написанное перед вечером — и заканчиваю сегодня но — чью обе тетради. Сегодня — четверг. Суббота 2 часа — дня. Казанский собор. — Я — первый в забавном русском слоге о добро — детелях Фелицы возгласил.

Ал. Блок. Город Петербург, 7–8 ноября 1902».

Записи вполне сумасшедшие. И торжество, и восторг, и мистический экстаз, и ребяческое озорство. А главное— счастье, заливающее душу, почти непереносимое. Событием 7 ноября заканчивается эпоха в жизни Блока, эпоха «Стихов о Прекрасной Даме». Последнее стихотворение этого цикла помечено датой 5 ноября. Через два месяца он сделал официальное предложение Любови Дмитриевне.

Последние месяцы 1902 года проходят в большом подъеме, «в круговороте дел», как выражается Блок. Дружба с Мережковскими продолжается, Дмитрий Сергеевич читает ему главу из нового романа «Петр и Алексей»; на журфиксе «Мира искусства» он знакомится со «знаменитостями из художников и литераторов»; в Москве его цитируют рядом с Вл. Соловьевым. Прочитав «Симфонию» Белого, он чувствует в нем друга и пишет М. С. Соловьеву: «…действительно страшно и до содрогания „цветет“ сердце Андрея Белого. Странно, что я никогда не встретился и не обмолвился ни одним словом с этим до такой степени близким и милым мне человеком». Переписка между двумя поэтами началась через несколько недель. — Другого близкого по духу человека он находит в редакторе «Нового пути» Петре Петровиче Перцове. Отвечая на его восторженные похвалы своим стихам, Блок пишет: «…что мне особенно и несказанно дорого, — это то, что я воочию вижу нового Ее служителя! И не так уж жутко стоять у алтаря, в преддверии грозящего откровения, когда впереди стоите Вы и Владимир Соловьев. Я могу только сказать (и даже вскрикнуть) чужими, великими, бесконечно дорогими мне словами:

Давно уж ждал друзей я этих песен…

О как мой день сегодняшний чудесен.

(Фет)».

Не ложны были Ее знаки и обещания: Она его не обманула. С гордостью пишет он отцу, что «мистицизм» его оправдан: «Чувствую потребность и ожидаю скорого вдохновенного стихотворения или даже прозаического экскурса в область мистицизма, который, оправдываясь ходом моих житейских „подвигов и дел“, тем самым оправдывает мои „бродяжнические сны“».

«Стихи о Прекрасной Даме» — поэтический дневник Блока. Из стихотворений, написанных в 1901 году и в 1902 году, он отобрал около половины, распределил в строго хронологическом порядке и разделил на шесть отделов (I С.-Петербург. Весна 1901 года; II Шахматово. Лето и осень 1901 года; III С.-Петербург. Осень и зима 1901 года и т. д.). Поэт признавался, что «технически книга очень слаба», и называл ее «бедное дитя моей юности». Но он любил свои несовершенные юношеские стихи и в последние годы постоянно к ним возвращался: переделывал, исправлял, печатал в журналах, составлял новые сборники, из которых один «За гранью прошлых дней» вышел в свет за год до его смерти (в 1920 году). По свидетельству Вл. Пяста, умирающий Блок сказал матери: «Знаешь что? Я написал один первый том. Остальное всё — пустяки».

В примечаниях к «Стихам о Прекрасной Даме» поэт писал в 1911 году: «Эта книга написана в одиночестве; здесь деревенское преобладает над городским: всё внимание направлено на знаки, которые природа щедро давала слушавшим ее с верой… Четвертая глава (1901 год) имеет первенствующее значение: она впервые освещает смутные искания трех вступительных глав; она же есть тот „магический кристалл“, сквозь который я различаю впервые, хотя и „неясно“, всю „даль свободную романа“».

М. А. Бекетова сообщает, что в последние годы своей жизни Блок собирался издать книгу «стихов о Прекрасной Даме» по образцу дантовской Vita Nuova. Каждому стихотворению должны были предшествовать комментарии в таком роде: «Сегодня я встретил свою донну и написал такое-то стихотворение». Следы такого замысла мы находим в наброске предисловия к предполагавшемуся новому изданию первой книги в 1918 году. Поэт пишет, что, перерабатывая снова и снова свои юношеские стихи, он заблудился в лесу собственного прошлого и вот ему пришло в голову воспользоваться приемом Данте, который тот избрал, когда писал «Новую жизнь». Набросок заканчивается торжественными словами: «Спрашивая помощи и тихих советов у Той, о Которой написана эта книга, я хочу, чтобы мне удалось дописать ее такими простыми словами, которые помогли бы понять ее единственно нужное содержание другим. 1918. День Успения Божией Матери». И в том же августе 1918 года в «Дневнике» Блок начинает свои «дантовские» комментарии. Они состоят из биографических заметок (с весны 1897 года до зимы 1901 года) и примечаний к 39 стихотворениям 1901 года. Замысел подробного мистического истолкования оказался слишком сложным, и автор больше к нему не возвращался. Все же в этой весьма запутанной эзотерике есть драгоценные признания и мистические взлеты, позволяющие нам проникнуть в тайную жизнь поэта.

О январе 1901 года Блок пишет: «1901 год начался одиночеством, углубленным в себя, печалью о прошлом, в котором были некие „заветы“. (До конца января Она не упоминается в стихах, есть только Ее музыка.) 29 января в песне весеннего ветра и живых былей лучших дней послышались Ее звучные песни…Таким образом всё уже сливается в этой весне (необычайно-ранней — явственной в январе: былое с грядущим, что в ветре)». Ее приближение — в музыке, в звуках песни, в весеннем ветре.

Февраль ознаменован началом борьбы «с адом» («страстная мгла»). Поэт видит в стихах этого месяца «едва ли не предвестие той адской провокации с двойниками внутри, которая потом погубит». Созерцателю открывается Она — и самое тайное в Ней— ее печаль. По этому поводу он замечает: «В этой мысли, как я узнал впоследствии, оказалось родство с мыслью о плененной Мировой Душе, которую лелеял последний Вл. Соловьев. Я этого всего еще не знал, но чуял Платона. При этом сам я был лишь изумлен».

Это признание освещает духовную связь между Вл. Соловьевым и Блоком. Ученик был обязан учителю философским оформлением своего опыта, но не самым опытом; мистической жизни нельзя научиться, в ней — глубочайшая и неповторимая сущность личности. Но терминология философа отражается на стихах поэта. Он отмечает: «Мечта — термин Вл. Соловьева — двойственный; сны — тоже термин Вл. Соловьева, тоже двойственный».

В марте наконец происходит встреча с Ней. «Я встретил ее здесь, — пишет он, — и ее земной образ, совершенно ничем не дисгармонирующий с неземным, вызвал во мне бурю торжества». И дальше — с большей точностью: «Ее образ, представший передо мной в том окружении, которое я признавал имеющим значение не случайное, вызвал во мне, вероятно, не только торжество пророчественное, но и человеческую влюбленность, которую я, может быть, проявил в каком-нибудь слове, или взгляде, очевидно, вызвавшем новое проявление ее суровости».

В этих удивительных словах Блок, быть может, ближе всего подходит к Данте: то же слияние небесного с земным, та же полнота воплощения божественного образа в земной возлюбленной и та же простота в неслыханном утверждении, что «земной образ совершенно ничем не дисгармонирует с неземным». Сочетание религиозного поклонения с человеческой влюбленностью, мистический реализм, в равной мере свойственны и певцу Беатриче, и рыцарю Прекрасной Дамы.

Встретив девятилетнюю девочку на улице во Флоренции, Данте в сонетах «Vita Nuova» говорил о «буре торжества» и о человеческой влюбленности так же просто, как и русский поэт XX века.

В апреле в музыку торжества врываются тревожные звуки: «Закат брежжет видениями, исторгающими слезы, и огонь и песню, но кто-то нашептывает, что я вернусь некогда на то же поле другим — потухшим, измененным злыми законами времени, с песней наудачу (т. е. поэтом и человеком, а не провидцем и обладателем тайны)».

Блок 1918 года, автор комментариев, видит в намеках юношеских стихов пророчество о своей грядущей страшной судьбе: из провидца ему суждено превратиться в художника, променять лучезарный лик на «произведение искусства».

Май начинается «мрачными предчувствиями». Поэт уходит в «страны холодные», его скитание безысходно; но звук с другого берега темнеющей реки кажется ему ее ответом. «Так, неготовым, раздвоенным, я кончаю первый период своей мировой жизни— петербургский. (Здесь нет еще ни одного большого Т. (т. е. Ты.)».

На этом комментарий обрывается. Блоку не удалось закончить своей Vita Nuova.

Словесный материал «Стихов о Прекрасной Даме» — небогат. Молодой поэт не выходит из круга образов и ритмов Фета, Полонского и Вл. Соловьева. Его лирика природы продолжает традицию платонизирующей поэзии, ищущей бесконечное в конечном и прозревающей за призрачной действительностью «очарованное там» (слова Жуковского). Этот дуализм выражается во всех особенностях поэтической формы: разделение строф на две половины, параллелизм образов, перекличка созвучий, антитезы словосочетаний. Поэт резко отделяет «грубую кору вещества» от таящегося под ней «сиянья Божества» (выражение Вл. Соловьева), противопоставляя их друг другу, как свет и тьму, тепло и холод, тишину и бурю. Его любимые слова: ночь, тени, тьма, мороз. Печальная земля тонет в тумане и мгле, по темному небу идут тучи; холодный ветер гонит облака. Эти слова-символы повторяются с унылым однообразием. Но настоящим лейтмотивом в музыке туманов и снегов являются два слова: «сумерки» и «тени»: первое встречается 31 раз, второе — 23 раза; и их упорное повторение приобретает гипнотическую силу: действительность развоплощается, краски потухают, предметы превращаются в тени; свет и тьма сливаются в сумерки. Так истончается «кора вещества», чтобы из-под нее могли брызнуть лучи потустороннего света.

По контрасту с кажущейся реальностью реальность подлинная — мистическая — наделяется всеми эпитетами света. Когда появляется Она — потоки света заливают небо; пламенный рассвет сыплет на землю розы; всходит ясный день; в синеве разгорается утро; над лесом алеет заря; «весь горизонт в огне и ясен нестерпимо»; вместо зимней ночи — сияние весны, вместо туманной мглы— золото в лазури; вместо снежных вьюг— «звучная тишина». Для «суетного мира» — три краски: черная, белая и серая: чернота ночи, белизна снега и серость сумерек; для мира «подлинного» — мистические цвета: золото, синева, лазурь. Первые «знаки», прочитанные поэтом в природе, — относятся к символике света: его борьбы с тьмой, его жизни в цветах, оттенках и полутенях. Взор Блока устремлен на небо — оттуда ждет он Ее пришествие; о Ней говорят ему зори, рассветы, закаты, звезды и облака. Земля, на которой он стоит, ему почти не видна; когда Ее нет — земля утопает в сумерках, когда Она приближается— поля, лес и горы обволакиваются розовым туманом. Напрасно стали бы мы искать в «Стихах о Прекрасной Даме» «картин природы» или «художественных описаний». Поэт не описывает, а только обводит контуры бледной чертой, почти пунктиром. Но этот пейзаж, такой скудный, так скупо намеченный, — действует магически. Он тоже двоится, как и всё в этих стихах. Пустынные просторы Шахматова противопоставлены людным улицам Петербурга. Но и там, и здесь — та же призрачность. Вот окрестности Шахматова, место первых «видений»: лес, влажные поля, блуждающие огни за рекой. «Там над горой Твоей высокой зубчатый простирался лес». Дальше— горы, пустынный дол, влажный злак. «Шумит вода, чернеет лес, молчат поля». «Кругом далекая равнина, да толпы обгорелых пней…». «В полях песчаные бугры», «камни над могилой», «огонь болотный», «запутанная трава», «холодный ветер бьется в голых прутьях».

Вот и все «картины природы». Вот и все дары, которые нищая земля готовит Ей, своей Царице. Одно загадочное стихотворение 1901 года начинается строфой:

Пройдет зима — увидишь ты

Мои равнины и болота

И скажешь: — «сколько красоты!

Какая мертвая дремота!»

И поэт отвечает ей: среди этих равнин и болот я ждал Тебя, «бесконечно долго ждал»

И этой мертвой красоты

В душе остался след угрюмый.

«След угрюмый» остался на всю жизнь. И уже в «Нечаянной радости» и в «Снежной маске» любовь к «мертвой красоте» разливается лирическим потоком.

«Живописно-красивый» романтический ландшафт был похоронен Блоком среди равнин и болот Шахматова.

Не менее призрачен и фантастичен его «городской пейзаж». Петербург — бледное видение, разноцветное марево; он соткан из туманов и огней и в каждое мгновение может разлететься дымом. «Сонные», «тусклые» улицы, «желтые огни», берега Невы, отдаленный гул толпы и звон колоколов, — не реальный город, а только светящаяся и звучащая его аура:

Тусклых улиц очерк сонный.

Город, смутно озаренный,

Смотрит в розовую даль.

Или:

Скрипнула дверь. Задрожала рука.

Вышел я в улицы сонные.

Там, в поднебесьи, идут облака,

Через туман озаренные.

И сквозь туман — расплывающиеся световые пятна:

Фонарей убегающий ряд…

Мелькали желтые огни

И электрические свечи…

Но на равнинах Шахматова были только предчувствия и видения: в Петербурге происходили реальные встречи с будущей невестой поэта. Он ждал ее у дома на Гагаринской набережной и провожал по вечерним улицам. Среди призраков и теней этот дом — единственное живое существо в мертвом городе. Все особенности его запечатлелись в его памяти, как тайные знаки судьбы.

Там в сумерках белел дверной навес

Под вывеской «Цветы» прикреплен болтом,

Там гул шагов терялся и исчез

На лестнице при свете лампы желтом.

И дальше отмечается: окно, завешенное неподвижной шторой, карниз, словно наморщенный лоб, лестница над сумрачным двором, дверь, которая открывается, звеня стеклом.

Бесконечно важные для него все эти «реалистические» подробности, ибо они — часть Ее земного воплощения.

В центре «Стихов о Прекрасной Даме» стоит образ таинственной Девы, нисходящей на землю и открывающейся вере и любви провидца-поэта. В создании этой мистерии Блок пользуется символическими образами и философской терминологией Вл. Соловьева. Иногда он почти повторяет слова учителя. Например, мы читаем у Соловьева:

И прежний мир в немеркнущем сияньи.

Встает опять пред чуткою душой,

а у Блока:

Прошедших дней немеркнущим сияньем,

Душа, как прежде, вся озарена…

Но Соловьев больше философ, чем поэт: его Подруга Вечная — скорее Премудрость, чем Любовь: стихи его охлаждены теософским размышлением и неразрывно связаны со схемами философской системы. Не то у Блока: он вносит в свое почитание Вечной Женственности— юношескую страстность, дерзновенность, нетерпение, тоску, требовательность влюбленного. «Стихи о Прекрасной Даме» полны такого волнения, такого мучительного напряжения, что становится страшно за автора. Это уже не любовь, а «священное исступление», почти хлыстовское радение. Все чувства расплавлены в одном желании: «Жду тебя», «предчувствую тебя», «приди!». Призыв, приказ, вопрошание, заклинание; трепет веры, восторг и отчаяние, молитва и ворожба — все слито здесь. Через все стихотворения звучит это властное «жду»! «Жду прекрасного Ангела», «Ждать иль нет внезапной встречи?», «Я только жду условного виденья», «Я жду призыва, ищу ответа», «Жду в пленительном волненьи», «Я озарен — и жду твоих шагов», «Там жду я Прекрасной Дамы в мерцаньи красном лампад». Она— недостижимая, недоступная— зовет из тумана, манит с другого берега, расплывается в лазури. А он борется с одиночеством и отчаянием, сражается с двойниками и заклинает, заклинает: Она должна прийти! Она уже приходит! Она здесь! «Я знаю, Ты здесь, Ты близко», «Ты сама придешь в мою келью», «Знаю, вечером снова придешь», «Ты ли, подруга желанная, всходишь ко мне на крыльцо?», «Придет наверно она», «Ты ответишь на мою любовь», «Я настигну тебя в терему». Иногда — так редко! — она отвечает ему словами любви: «Я сошла — с тобой до утра буду», «Приходи, я тебя успокою». Но ее ли это голос? Не эхо ли это его исступленных призывов?

Из любовного волнения рождается та неповторимая лирическая мелодия, которую мы связывали с именем Блока: напев широкий и тоскливый, «пронзительные звуки», прерывистое дыхание. Эмоциональная сила «Стихов о Прекрасной Даме» усилена их скрытой диалогической формой. Она всегда с ним; он всегда обращен к Ней. В большей половине стихотворений звучит «Ты». В местоимении второго лица, написанном с большой буквы, — сочетание благоговения (на Ты мы говорим с Богом) и любовной интимности (Ты — друг, родная, возлюбленная). Обращение, непосредственное, личное, — постоянный поэтический прием Блока. Он не говорит, а беседует: задает вопросы, восклицает, ищет сочувствия, просит совета.

Парадоксальность построения «Стихов о Прекрасной Даме» заключается в том, что в центре этого «романа в стихах» (выражение Блока) стоит мистерия богоявления. Так же, как и Вл. Соловьев, Блок верит, что история кончена, что наступает Царство Духа и преображения мира. Он торжественно исповедует свою веру в стихотворении с эпиграфом из Апокалипсиса: «И дух и Невеста говорят: прииди».

Верю в Солнце Завета,

Вижу зори вдали.

Жду вселенского света

От весенней земли…

Заповеданных лилий

Прохожу я леса.

Полны ангельских крылий

Надо мной небеса…

Но Блок — максималист. Предчувствия русских апокалиптиков начала века для него превращаются в свершение. Преображение уже наступило, небо уже преклонилось к земле, Вечная Премудрость Божия уже сходит в мир. Эпиграфом к его стихам этого времени можно поставить вдохновенные слова Вл. Соловьева:

Знайте же, Вечная Женственность ныне

В теле нетленном на землю идет.

Для Блока это не пророчество о грядущем, а утверждение о настоящем. Не «придет», а «идет» — сейчас, сию минуту.

В своих стихах поэт свидетельствует о совершающейся в мире теофании. Сначала он видит только знаки Ее приближения: вдали раздаются ее «звучные песни», «песня ее лебединая», потом в «сумраке алом» еле проступают Ее черты. Она в огнях и зорях «смыкает последние круги». Но расходится туман, открывается бездонная лазурь, восходит солнце и…

Невозмутимая, на темные ступени

Вступила Ты и, Тихая, всплыла…

………………

И, Ясная, Ты с солнцем потекла.

Она — «лазурью сильна», сама богиня «и с богами гордится равной красотой», она «расцвела в лазури». В ней, в божественном прообразе мира, отражается вся вселенная:

Перед Тобой синеют без границы

Моря, поля, и горы, и леса,

Перекликаются в свободной выси птицы.

Встает туман, алеют небеса.

Ей, Царице, подвластно все земное:

Я и мир — снега, ручьи,

Солнце, песни, звезды, птицы,

Смутных мыслей вереницы —

Все подвластны, все — Твои.

Она сверкает в синеве «недостижимой звездой», горит алмазом над высокой горою; как у сказочной царевны, у нее «солнце, месяц и звезды в косе». Какими земными именами можно назвать Ее, Неземную? Поэт сначала робко соединяет с неопределенным значком «Она» — лирические эпитеты: «Невозмутимая, Тихая, Ясная, Певучая, Далекая, Светлая, Ласковая, Святая». Потом— шепотом, еле внятно, окружает словами Ее неизреченную сущность. «Дочь блаженной стороны», «полный бессмертия дух», «твой таинственный гений», — как нерешительны и застенчивы эти бледные наименования! Наконец, впервые появляется Имя:

Явись ко мне без гнева

Закатная Таинственная Дева,

И завтра и вчера огнем соедини.

И только в феврале 1902 года открывается Ее подлинное лицо: Она — Владычица вселенной. В этом месяце — вершина мистического восхождения поэта: он уже на Фаворе, в свете Преображения. Неслыханным дерзновением звучат его слова:

Все виденья так мгновенны —

Буду ль верить им?

Но Владычицей вселенной,

Красотой неизреченной,

Я, случайный, бедный, тленный,

Может быть, любим.

Роковые слова — в них трагедия жизни Блока. Чтобы измерить глубину его страшного падения «потом», нужно помнить, на какие осиянные высоты он восходил «сначала». Иначе судьба «падшего ангела» останется для нас непонятной.

Имя произнесено, и Тайна Ее открывается в радуге священных именований: «Дева, Заря, Купина», «Ты, вечная любовь», «Тебя венчала корона», «Хранительница Дева», «Величавая Вечная Жена» — и только единственный раз в книге Она называется Прекрасной Дамой:

Вхожу я в темные храмы,

Совершаю бедный обряд.

Там жду я Прекрасной Дамы

В мерцаньи красных лампад.

Так в лирических стихах поэт повествует о величайшем событии своей жизни. Подлинность этого свидетельства неоспорима: она доказана всей его жизнью и творчеством. «Опыт» Блока должен быть оценен во всей его значительности: он ставит его в один ряд с Яковом Беме, Сведенборгом, Сен-Мартеном, Владимиром Соловьевым. Он — духовидец.

Но — не бесплотный дух. Событие его духовной жизни отражается на всей его душевно-телесной природе. И если душевность не очищена и не просветлена религиозным подвигом и аскезою, преждевременное озарение Духом может вызвать в ней страшные взрывы, породить разрушительные бури. Пучины подсознания отразят в своем лоне свет, как огонь страстей; низшие инстинкты хлынут на поверхность; темные силы души вышлют своих двойников. Это раздвоение было как бы предопределено Блоку: он не только провидец, но и влюбленный; и почитание «Величавой Вечной Жены» в плане духовном пересеклось в плане душевном с влюбленностью в невесту. Столкновение этих двух огромных сил было неотвратимо: от таких потрясений раскалывается целостный состав человека.

Ольга Михайловна Соловьева, рассказывает Белый, была очень встревожена стихотворением 1901 года «Предчувствую Тебя». В нем есть строка:

Но страшно мне: изменишь облик Ты.

В первой книге Блока она могла бы отыскать еще более тревожные признания. Стихотворение 1902 года «Я — тварь дрожащая» заканчивается следующими строками:

Не знаешь Ты, какие цели

Таишь в глубинах Роз Твоих,

Какие Ангелы слетели,

Кто у преддверия затих…

В Тебе таятся в ожиданьи

Великий свет и злая тьма —

Разгадка всякого познанья

И бред великого ума.

В ком «злая тьма»? В Божественной Премудрости, во Владычице Вселенной? Как в песнопения и молитвы могло ворваться такое кощунство? Или уже сбылось его предчувствие и Она «изменила свой облик»? Нет, поэт говорит не об изменении, а о подмене: другая вырастает перед ней, заслоняет ее, принимает ее черты. И он это знает. В стихотворении «Будет день — и свершится великое» мы читаем:

Ты другая, немая, безликая,

Притаилась, колдуешь в тиши.

«Лучезарному лику» противопоставлен «безликий призрак», Владычице Вселенной — колдунья, волшебница. Первая сияет в лазури, вторая завивается в метели; вот он снова говорит о ней:

Ты в белой вьюге, в снежном стоне

Опять волшебницей всплыла.

Это ее он называет «злою девой», о ней восклицает: «Как ты лжива и как ты бела!» Это она шепчет ему: «Не друг, а враг». Под враждующей силой ее изнемогает его душа. В стихотворении «Я всё гадаю над тобою» поэт признается:

Смотрю в глаза твои порою

И вижу пламень роковой.

«Превращение» образа Прекрасной Дамы в Незнакомку, Снежную Маску, Фаину и т. д. стало банальным местом в литературе о Блоке. В 1918 году поэт в неизданном предисловии к первой книге протестует против такого «превратного истолкования». «До сих пор, — пишет он, — я встречаюсь иногда с рассуждениями о „превращении“ образа Прекрасной Дамы в образ следующих моих книг: Незнакомки, Снежной Маски, России и т. д. Как будто превращение одного образа в другой есть дело простое и естественное! И главное, как будто сущность, обладающая самостоятельным бытием, может превратиться в призрак, в образ, в идею, в мечту!..»

Единственная подлинная реальность — Прекрасная Дама; а все остальное— волшебница, злые девы, немые и безликие — призраки астрального мира: луч света, падая с неба на поверхность «пучины», дробится бесчисленными отражениями: навстречу ему из темного лона хаоса поднимаются фантазмы, двойники, самозванцы. Лучезарный лик искажается в зеркале страстей и телесных вожделений: любовь загрязняется похотью, богопознание — демонизмом. Поэт видит Ее двуликой, ибо он сам раздвоен. В духовном плане— он набожный и чистый инок, живущий в монастыре, подвизающийся в келье и молящийся в храме. Его окружает атмосфера церковности: «высокие соборы», «сумрачные хоры», «мерцание свечей», «молящиеся люди», «колокольный звон», «в лампадном свете образа», «бледный воск свечей». Он ждет Ее пришествия в храм, и душа его полна райских видений: «крылья серафима», «белый, белый Ангел Бога», «Ангел с благовестным мечом». И в этом плане язык поэта звучит торжественно и строго, отягченный церковно-славянизмами. Но этот план пересекается другим — душевным, и на призыв света вздымается тьма. Инок оказывается самозванцем; при ослепительном озарении свыше он впервые видит свою глубину — и содрогается. В замечательном стихотворении: «Люблю высокие соборы, душой смиряясь, посещать» — мы читаем страшные признания:

Боюсь души моей двуликой

И осторожно хороню

Свой образ дьявольский и дикий

В сию священную броню.

В своей молитве суеверной

Ищу защиты у Христа,

Но из-под маски лицемерной

Смеются лживые уста.

Он увидел и это. Не только свет преображения, но и демоническую силу. И с той же беспощадной правдивостью об этом сказал.

Раздвоение личности, когда высшая правда становится ложью и молитва прерывается дьявольским смехом, — порождает «белые вереницы» двойников:

Ночью сумрачной и дикой

Сын бездонной глубины —

Бродит призрак бледноликий

На полях моей страны.

Поэт обращается к нему в другом стихотворении:

Ты мне знаком, наперсник мой двуликий,

Мой милый друг, враждебный до конца.

Самое страшное в двойнике— отсутствие лица: в нем угроза разложения личности, полного небытия. Об этой последней тайне поэт говорит в жутком стихотворении 1902 года:

Но в день последний, в час бездонный,

Нарушив всяческий закон,

Он встанет, — призрак беззаконный,

Зеркальной гладью отражен.

И в этот час в пустые сени

Войдет подобие лица,

И будет в зеркале без тени

Изображенье Пришлеца.

В этих строфах уже звучит тема гибели: «Шаги командора», но и тема «Балаганчика» уже дана в «Стихах о Прекрасной Даме». В стихотворении «Явился он на стройном бале» две последние строфы — арлекинада:

Он встал и поднял взор совиный

И смотрит — пристально — один,

Куда за бледной Коломбиной

Бежал звенящий Арлекин.

А там — в углу — под образами,

В толпе, мятущейся пестро,

Вращая детскими глазами,

Дрожит обманутый Пьеро.

В «Стихах о Прекрасной Даме» — начаты все пути дальнейших поэтических странствий Блока, брошены семена всех будущих его цветений. В этой книге «великий свет и злая тьма» — вершина мистического восхождения и головокружения над пропастью. В трагическом раздвоении найдена неисчерпаемая лирическая тема о «Вечной Женственности» и «Страшном Мире».

В первых числах января 1903 года начинается переписка между Блоком и Белым. Белый пишет Блоку витиеватое «философское» письмо. Оно встречается в пути с письмом Блока. Так символически скрещиваются их письма и их жизненные пути. Блок критикует статью Белого «Форма искусства»; он находит в ней двойственность: слово «музыка» берется автором и в обычном смысле, и в смысле «музыки сфер», символа Той, которую воспевал Вл. Соловьев.

Белого это письмо поразило: в нем была мистическая глубина, блестящая диалектика, полемический жар, юмор. В своем ответе ему пришлось защищаться и оправдываться. Но переписка была прервана печальными событиями.

Михаил Сергеевич Соловьев страдал расширением сердца, в январе он заболел воспалением легких. В ночь его смерти Ольга Михайловна, страдавшая нервным расстройством, застрелилась. Белый провел эту трагическую ночь на их квартире, хлопотал о похоронах, отправляя осиротевшего Сережу в Киев, где в нем приняла участие семья князя Е. Н. Трубецкого. Соловьевский кружок распался. Для многочисленных друзей покойного это было страшным ударом. Блок узнал о кончине Соловьева из письма З. Н. Гиппиус: он пришел к матери, стал перед ней на колени и молча ее обнял.

Белый получил от него несколько сочувственных нежных строк, и переписка между ними возобновилась. Тема ее — о новом откровении Софии Премудрости Божией в наши, последние, времена. Белый вопрошает: как понимать Ее? Блок отвечает: абстрактная спекуляция его не интересует; он знает один путь — мистический: нужно с верой принять Ее в сердце. Она открывается только личности, не массам; сияние Ее лица преображает все предметы. Он воспринимает Ее как душу мира, Душу человечества, но чувствует себя бессильным передать это откровение людям. Поэтому— не проповедует, а изливается в интимных лирических стихах. Для поэтов Она — Муза: Ее знали Данте, Гёте, Бодлер, Фет.

Но в наше эсхатологическое время близится революция духа. Раньше Премудрость Божия была по ту сторону нашего сознания, теперь Она входит в него, становится ему имманентной: Она соединяется с человеком, образует с ним Новый Завет, вводит в Царство Духа.

Белый спрашивает: что значат изменения Ее облика? Как может в Ней быть «великий свет и злая тьма»? Блок с негодованием отвергает всякое «превращение» Ее лика. Она— неизменна и неподвижна, Она— в покое. Где начинается движение и изменение, происходит подмена. Другая, темная, земная (Блок называет ее Астартой) стремится заслонить Ее. Навстречу Ей от земли поднимаются лунные туманы, в которых дробится и искажается Ее лик.

Пересказав по памяти содержание писем Блока, Белый заявляет: «Подчеркиваю заслоненный от всех лик тогдашнего Блока — глубокого мистика; Блока такого не знают; меж тем, без узнания Блока сколь многое в блоковской музе звучит по-иному… Письма Блока — явление редкой культуры: и некогда письма эти будут четвертою книгой его стихов… Блок совершенно конкретный философ, нащупывающий музыкальную тему культуры».

В мартовской книге «Нового пути» впервые были напечатаны стихи Блока. Этому циклу из десяти стихотворений автор дал название «Из посвящений». В цензуру стихи посылались без больших букв («Ты»), но потом «majuscules» были восстановлены. Той же весной стихи Блока появились в «Литературно-художественном сборнике» студентов Петербургского университета и в альманахе «Северные цветы». Здесь впервые они названы «Стихи о Прекрасной Даме». «Этот год я считаю годом своего литературного крещения», — отмечает поэт в «Автобиографии». Газета «Знамя» откликнулась на первое выступление Блока следующей заметкой: «Стихотворения откуда-то выкопанного поэта Ал. Блока (хорошо еще, что хоть не Генриха Блока[9]), набор слов, оскорбительных и для здравого смысла, и для печатного слова… „Новый путь“ — в старую больницу для умалишенных».

Весна проходит в ясной сосредоточенности и радостном напряжении. Блок готовится к экзаменам. «Стихов пишу не очень много, — сообщает он отцу, — и не очень хорошо, как-то переходно: вероятно, чувствую переход от мистической запутанности к мистической ясности». Этой жаждой ясности, жизни, простой человеческой радости объясняется его охлаждение к петербургским и московским «мистикам». Летом обостряется сердечная болезнь матери поэта, и он сопровождает ее на лечение в Бад-Наугейм. Свадьба с Любовью Дмитриевной назначена на 17 августа: он расстается с невестой на шесть недель. Перед отъездом за границу посылает приглашение быть шаферами невесты Сергею Соловьеву и Андрею Белому.

Письма Блока этого времени говорят о происходящей в нем большой внутренней работе; как будто он оглядывается на свое прошлое, переоценивает, «самоопределяется». И эта новая «взрослость» его прежде всего выражается в охлаждении к Мережковским. Медленный отход от них начался уже в конце предыдущего года. В «Дневнике» под датой 13 декабря 1902 года мы находим необыкновенно проницательную и беспощадную оценку Мережковского. Блок записывает: «…жизненная драма человека (ангелы, не забывшие своего начальства, но оставившие свое жилище) и общественного деятеля (полупробужденность вселенского сознания). Неудача в жизни (приходится стоять на сквозняке), в творчестве (поздно, не то мало, не то много), в религии („скорей, скорей, Зина, скоро ли?“ — через несколько лет) — Еще долго. У меня в моем новом романе — вечное раздвоение… Хоть бы кто-нибудь плюнул в мою сторону… у меня великая жизнь… Попы, Ипполит,[10] журнал[11]… всё равно: Зина, ты так кричишь, что через все двери слышно! Нет и не будет последнего вопроса, все вопли— предпоследние. Договорил всё, пришло время кричать— простудился, нет голоса. Поехал лечиться к Симановскому — вернулся, испугавшись мороза… Зная это, он дает рассудочный выход, говорит: Ей, гряди, Господи! как будто: „Зина, нет ли молока?“ Фонарик мигнул и потух— до следующего мигания. Рот хохочет, глаза молчат (и так всегда). Скука миганий. Нам он примигался. Мы „привыкли“: ужасное для него, уж наверное, невыносимое слово… Болотце обходимое и безопаснее наших трясин». Слова жестокие и несправедливые, но именно таким должен был казаться рассудочный, двойственный Мережковский мистику Блоку. Сергею Соловьеву он насмешливо рассказывает о том, как Мережковский, отправившись в Александро-Невскую Лавру, провалился там в дотоле неведомый люк, разбил стекло и порядочно расшибся. З. Н. Гиппиус видит в этом символизм и упрекает профессоров Духовной академии. «Значение Мережковского, — заключает Блок, — исчерпается скоро — именно в тот момент, когда многие из нас ясно увидят, что пора „заглядеться“ на другое… Нельзя так вопить о том, о чем непременно понижается голос… Есть ли в нем любовь, я опять затрудняюсь решать: он часто „мил“. Вообще он так сложен пока, что в будущем окажется прост».

Блок верил, что мистические переживания— самое интимное и личное; что коллективу передать их нельзя; что о них можно только намекать в лирических стихах. Поэтому «религиозная общественность» и «кружковая мистика» — были ему глубоко враждебны. Из Бад-Наугейма он пишет отцу, что охладел к «Новому пути»; что З. Н. Гиппиус и ее друзья не сочувствуют его свадьбе и находят в ней «дисгармонию» со стихами. «Для меня это несколько странно, — продолжает Блок, — потому что трудно уловить совершенно рассудочные теории, которые Мережковские неукоснительно проводят в жизнь, даже до отрицания реальности двух непреложных фактов: свадьбы и стихов (точно который-нибудь из них не реален!). Главное порицание высказывается мне за то, что я, будто бы, „не чувствую конца“, что ясно вытекает (по их мнению) из моих жизненных обстоятельств. В упрощенной форме упрек Мережковских сводится к следующему восклицанию: „Как Вы можете жениться, когда завтра — конец света?“

В середине июля Блок с матерью возвращаются из-за границы в Шахматово. Он пишет отцу о хлопотах, связанных со свадьбой; о затруднениях со священником, метрическим свидетельством, университетским начальством и в конце письма сообщает: „Пока я часто езжу в Боблово (почти каждый день) верхом, чувствую себя бодро и крепко, читаю и пишу очень мало“.

Две летние заметки в „Записной книжке“. Первая: „Из семьи Блоков я выродился. Нежен. Романтик. Но такой же кривляка“. И вторая: „Запрещенность“ всегда должна остаться и в браке… Девушка розовой калитки… Не тронутая вечная Дева Радужных Ворот». Это гностическое наименование «Вечной Женственности» говорит не о влюбленности жениха, а о служении рыцаря.

Духовная возмужалость Блока особенно ясно выражается в переписке с Сергеем Соловьевым. После трагической смерти родителей шестнадцатилетний Сережа переживал острый мистический период. «Ясность» и «трезвость» троюродного брата казались ему охлаждением к заветам Соловьева. Блок пишет ему часто, заботливо и нежно, но настаивает на своем отходе с боевых позиций: он верен прошлому, но теперь он не воин, а только молчаливый зритель. «Раннее утро прошло, — пишет он Сереже. — Близится день, глаза расширились, внутри поет то же и то же daîmonion, и я имею потребность, давнишнюю и коренную, — вымолчаться. Едва ли будет когда-либо дано мне высказаться. И я смотрю и упорно хочу (не по своей, а по высшей воле) смотреть сбоку. Я не во всеоружии. И я осужден рассматривать „голубоватую мглу“, не дерзая бросать перчаток, как Андрей Белый. Но я ничего не забуду и ни о чем не соблазнюсь, и хотел бы, чтобы, когда он, а позже и ты, будете ранены неприятелем, — оба пришли ко мне пить чай».

Для Сережи, мечтавшего о создании «Соловьевской секты», такая уклончивость и шутливость Блока были непонятны и оскорбительны.

М. А. Бекетова с неостывшим умилением вспоминает о свадьбе Александра Александровича и Любови Дмитриевны. Шафером невесты был Сергей Соловьев; второй шафер— Андрей Белый не мог приехать из-за смерти отца. Венчание происходило в старинной церкви Екатерининского времени в селе Тараканове. Невеста приехала на тройке с отцом и сестрой. Дмитрий Иванович Менделеев торжественно ввел ее в церковь. Не золотые, а старинные серебряные венцы, по древнему обычаю, были надеты на головы молодых. После свадьбы все поехали в Боблово: крестьяне подносили хлеб-соль, старая няня осыпала хмелем. Молодые не остались до конца свадебного пира: они торопились на поезд и уехали в Петербург.

Осенью Сергей Соловьев рассказывает Белому о том, что свадьба Блока была мистерией. Была особенная атмосфера, молитвенная и таинственная; была лучезарность в воздухе того дня. И все участники это чувствовали. Шафер невесты, поляк-католик граф Розвадовский, вскоре после свадьбы уехал в Польшу и постригся в монахи: у него был рыцарский, мистический культ невесты Блока. И Соловьев экстатически повторяет, что и жених и невеста понимали свою ответственность: они вступали на новые пути, посвящали себя служению Той, которая соединила их:

Но во мне потаенное знанье

О любви к Тебе без конца.

И оба знали: для такого подвига «нужны силы неземные».

В Петербурге, в квартире отчима Блока, для молодой четы были приготовлены две комнаты, совсем отдельные, окнами на набережную. Старинная бекетовская мебель, дедовский диван, книжный шкаф, восточный ковер на полу. Блок пишет матери коротенькие, деловые письма об устройстве квартиры, покупках, прислуге, денежных затруднениях, подарках, визитах, — и во всех этих бытовых мелочах светится счастье: «В квартире удивительно хорошо. Л. (Любе) все очень нравится»… «Все очень хорошо (чтобы не сглазить)»… «Сегодня праздновали Любино рождение в поле за Петербургом (в Новой Деревне): ели булки, сладкие пирожки и яблоки под стогом сена в поле»… «Мы были в Ботаническом саду на распродаже и купили массу цветов необыкновенно дешево»… «У нас очень красиво в комнатах и по вечерам из окна. В каждой комнате — по два больших образа и еще маленькие. Купили лампадки и зажигаем».

С сентября Любовь Дмитриевна возобновляет свои занятия на драматических курсах, Александр Александрович— посещает лекции в университете: он специализируется по русской литературе у профессора Шляпкина, пишет рефераты и «подумывает» о кандидатском сочинении. «Новый путь» скупо помещает его короткие рецензии. «„Новый путь“, — пишет он отцу, — меня не слишком жалует, как и я его». А матери сообщает более откровенно: «Я вполне и окончательно чувствую, наконец, что „Новый путь“ — дрянь. Бугаев подтвердил это вполне».

После свадьбы Блока Сергей Соловьев подружился с графом Розвадовским; Александру Александровичу это очень нравится. «Я ужасно радуюсь, — пишет он матери, — сближению Сережи с Розвадовским… Он в высшей степени ободрительно тяжеловесен. Он внесет в кровь нашей священническо-немецкой мистики большую долю польской политико-религиозной породистости и долю религиозного либерализма. Для синтеза (!!!) — важно». Иронический тон, «синтез» с тремя восклицательными знаками, все говорит о неуклонном отходе поэта от недавнего прошлого.

В ноябре — в первый раз после свадьбы — Блок отправляется к Мережковским. «Был у Мережковских, — пишет он Сергею Соловьеву. — Он был мил и мягок. Она — необычайно суха. Я только и делаю, что падаю в ее глазах! Прежде всего женился, а теперь еще участвую в „Грифе“».[12] Об этом посещении Блока вспоминает З. Н. Гиппиус: «Да, был— в первый раз после своей женитьбы. Он мне показался абсолютно таким же, ни на йоту не переменившимся. Немного мягче, но может быть, просто мы обрадовались друг другу.

— Не правда ли, ведь, говоря о Ней, вы никогда не думаете, не можете думать, ни о какой реальной женщине?

Он даже глаза опустил, точно стыдясь, что я могу предлагать такие вопросы.

— Ну, конечно, нет, никогда…

При прощании: „Вы не хотите меня познакомить с вашей женой?“ — „Нет. Не хочу. Совсем не надо“».

Нетрудно себе представить, как должен был внутренне сжиматься Блок от таких интимных вопросов!

Гиппиус и Блок — какие непохожие, какие противоположные души! Ее раздражает его косноязычие; она жалуется на его «скупые, тяжелые, глухие слова»; он — ужасается ее «словесной легкости». Она пишет: «Взрослость не приходила к Блоку. Он оставался, при редкостной глубине, за чертой „ответственности“». А между тем он чувствовал вес каждого человеческого слова, дрожал, когда при нем священные имена произносились всуе, и склонялся под тяжестью взятой на себя ответственности. Он нес свое «потаенное знанье» под забралом «рыцаря бедного», — она говорила о «заветном» с непринужденностью светской дамы. Чувство «обязанности» — тема переписки Блока с Сергеем Соловьевым. В ноябре он пишет ему: «Все перемены жизни и мои лично, и твои, и наши, и те, и другие, и еще, и еще— все обвили меня белой пеленой, обязали к чему-то. Всё, что было, отрезало пути к отступлению в детство жизни… И это прекрасно, и к лучшему».

А Гиппиус повторяла: «Блок — задумчивый ребенок: он никогда не достигнет зрелости…»

Большим событием в литературной жизни Блока было появление книги стихов Брюсова «Urbi et Orbi». Она поразила его своей смелостью, виртуозностью поэтической техники: открыла новые страны, дотоле не завоеванные поэзией. Долгое время он не может освободиться от обаяния, почти гипноза этой властной и грузной книги. «Я едва выкарабкиваюсь из-под тяжести его стихов, — пишет он Соловьеву. — Брюсов мучает меня приблизительно с твоего отъезда… Читать его стихи вслух в последнее время для меня крайне затруднительно, вследствие горловых спазм. Приблизительно, как при чтении пушкинского „Арион“ или „Ненастный день потух“… Впрочем, надо полагать, что скоро сам напишу стихи, которые все окажутся дубликатами Брюсова». Нам трудно сейчас понять загадку могучего, почти магического влияния Брюсова на современников. Сравнение его стихов с «Арионом» Пушкина для нас звучит едва ли не кощунством. Но в перспективе эпохи Брюсов, действительно, был «великим магом» стиха, революционизировавшим русскую поэтику, обогатившим ее введением новых размеров и ритмов и расширившим ее пределы почти безгранично. Блок пишет автору «Urbi et Orbi» восторженное письмо:

«Глубокоуважаемый Валерий Яковлевич!

Каждый вечер я читаю „Urbi et Orbi“. Так как в эту минуту одно из таких навечерий, я, несмотря на всю мою сдержанность, не могу вовсе умолкнуть. Что же вы еще сделаете после этого? Ничего или? У меня в голове груда стихов, но этих я никогда не предполагал возможными. То, что вам известно, не знаю, доступно ли кому-нибудь еще и скоро ли будет доступно. Несмотря на всю излишность этого письма, я умолкаю только теперь».

В «Urbi et Orbi» поэт нашел стихотворение, посвященное «Младшим», с эпиграфом: «Там жду я Прекрасной Дамы. А. Блок». В нем с трогательной откровенностью Брюсов признается, что ему очень хотелось бы проникнуть в чертог, где «младшие» пируют с Прекрасной Дамой, но он бессилен это сделать. Вот первая строфа:

Они Ее видят. Они Ее слышат.

С невестой жених в озаренном дворце!

Светильники тихое пламя колышат,

И отсветы радостно блещут в венце.

И последняя:

Там, там, за дверьми — ликование свадьбы,

В дворце озаренном с невестой жених!

Железные болты сломать бы, сорвать бы!

Но пальцы бессильны и голос мой тих.

«Великий маг» был ревнив и обидчив. Бесплотного певца Прекрасной Дамы должна была поразить пышная, торжествующая, бесстыдная плотскость «Urbi et Orbi». Блок слышал звуки мира, мелодию Мировой Души— Брюсов видел плоть земли, ее пластику, формы, краски. Первый был музыкант, второй— живописец и скульптор. Брюсова сердило, что он не может «воспарить» в лазурь. Блок, утомленный разноцветными туманами, жаждал «воплотиться». Но главное, Брюсов открыл Блоку темную поэзию современного города. И эта тема навсегда вошла в лирику Блока.

К концу 1903 года Блоку становится ясно: наступает небывалый расцвет русской поэзии. Издательства «Скорпион» и «Гриф» выпускают книгу за книгой. Выходят стихи Сологуба, Брюсова, З. Гиппиус. «Мои главные „впечатления“, — пишет он отцу, — сосредоточивались за этот период на настоящем литературы, и лично я, без оговорок, могу констатировать в ней нити истинного Ренессанса… Петербургским позитивистам поневоле приходится уже считаться теперь с этим. Новое искусство растет в ширину. Буренину[13] придется, по-видимому, окончить земное поприще с пеной у рта».

Этим настроением грядущего русского Ренессанса проникнуто прелестное поэтическое письмо Блока Соловьеву: поэзия вернется к романтике средних веков, поэты снова станут рыцарями и трубадурами; вместо «вздыхающей усталости» наступит настоящая жизнь.

«Скоро для поэзии, — пишет он, — наступят средние века. Поэты будут прекрасны и горды, вернутся к самому обаятельному источнику чистой поэзии, снижут нити из всех жемчугов морского дна и города в ожерелья девушек каждой страны. Мне кажется возможным такое возрождение стиха, что все старые жанры, от народного до придворного, от фабричной песни до серенады, — воскреснут. Но при этом новый ритм и кочевая жизнь с оружием в руках и под руками, стилеты под бархатными плащиками, целая жизнь пажа или трубадура, или крестового рыцаря, или дуэньи, или „дамы сердца“, всех в целости и полной индивидуальности — на всю жизнь. Это, как реакция на место богословия, с одной стороны, вздыхающей усталости — с другой… Что же мы то, желающие жизни? Я лично хочу, сойдя с астрологической башни, выйти потом из розового куста и спуститься в ров, непременно в лунную голубую траву… Трудно будет с моими „восковыми чертями“, но, тем не менее, попробую».

Мечтательная, мистическая юность кончена: теперь она — только «астрологическая башня» и «богословие». Пора спуститься в ров, в траву, пора начать жизнь!

В этом письме узнаем что-то знакомое: не голос ли рыцаря Бертрана у башни в драме «Роза и Крест»?

Блок посещал Литературный кружок приват-доцента Б. Никольского, который собирался в большой аудитории — jeu de paume Петербургского университета. Заседания происходили за длинным столом, освещенным несколькими зелеными лампами; выступали поэты: Блок, Кондратьев, Леонид Семенов и другие. У Блока были враги и поклонники. Один студент предлагал прочесть реферат «О музыке в стихах Блока и Бальмонта»; другой студент готовил доклад против «декадентов». Один из участников кружка вспоминает: «Я слышал Блока, ничего не понял, но был сразу и навсегда, как все, очарован внутренней музыкой блоковского чтения… Кто слышал Блока, тому нельзя слушать его стихи в другом чтении». Поэт Сергей Городецкий пишет о своих встречах с Блоком в Университете: «Он ходил в аккуратном студенческом сюртуке, всегда застегнутом, воротник был светло-синий (мода была на темные), волосы вились, как нимб, вокруг его аполлоновского лба, и весь он был чистый, светлый, я бы сказал изолированный».

Цикл «Стихов о Прекрасной Даме» замкнут знаменательной датой 7 ноября 1902 года: в этот день Любовь Дмитриевна Менделеева стала невестой Блока. Стихи конца 1902 года и 1903 года, быть может, самые светлые и радостные во всей лирике поэта.[14]

Религиозным экстазом проникнуто стихотворение 8 ноября. Верный страж дождался Ее прихода, и ликующей Осанной звучит его молитва к Ней.

Я их хранил в приделе Иоанна,

Недвижный страж, — хранил огонь лампад.

И вот — Она, и к Ней — моя Осанна —

Венец трудов — превыше всех наград.

Я скрыл лицо, и проходили годы.

Я пребывал в Служеньи много лет.

И вот зажглись лучом вечерним своды.

Она дала мне Царственный Ответ.

Еще более экстатично стихотворение, сохранившееся в черновых тетрадях поэта (7–8 ноября 1902 г.). Оно начинается восклицаниями:

Осанна! Ты входишь в терем!

Ты — голос, Ты — Слава Царицы!

Поем, вопием и верим,

Но нас гнетут багряницы.

Это — то состояние блаженства, когда слова теряют смысл, когда все существо человека потрясено, когда он «поет и вопит», ликуя, благословляя и молясь. В другом стихотворении выражается суеверный страх перед неожиданным свершением надежд, перед безмерным:

Что скажу я тебе — не знаю.

Может быть от счастья умру.

Но огнем вечерним сгорая,

Привлеку и тебя к костру.

Бесконечная любовь разрывает человеческое сердце; ей не вместиться в этом мире; самая радость становится болью, и умиление перед красотой сгорает слезами:

Что полюбил я в твоей красоте лебединой

Вечно прекрасно, но сердце несчастно.

Я не скрываю, что плачу, когда поклоняюсь.

И последняя строфа:

Снова нахмурилось небо, и будет ненастье,

Сердцу влюбленному негде укрыться от боли.

Так и счастливому страшно, что кончится счастье,

Так и свободный боится неволи.

Божественная Любовь нисходит в мир; и он, — «владыка земной красоты», в чьем сердце совершается это таинство, — знает, что «разгадки для жизни нет», что сочетание неба и земли — задача непосильная для человеческой мудрости:

И, многовластный, числю, как встарь,

Ворожу и гадаю вновь,

Как с жизнью страстной, я, мудрый царь,

Сочетаю Тебя, Любовь.

На этом сопоставлении человеческой мудрости с благодатью Духа построено известное стихотворение о Царице и Царевне. Царица «ищет смысла», читает Голубиную книгу, в которой «синие загадки», «золотые да красные заставки». А к Царевне прилетают белые птицы, воркующие голуби. И мудрая Царица кланяется «голубиной кротости» Царевны.

Ты сильна, царица, глубинностью,

В твоей книге раззолочены страницы.

А Невеста одной невинностью

Твои числа замолит, царица.

Поэт отрекается от своего «духовного веденья», ворожбы, гаданий, верит, что все загадки жизни будут разгаданы Невестой, ее кротостью и мудростью.

Притча о Царице и Царевне характерна для благодатного душевного состояния поэта в это счастливое время. Прошлое кажется ему «гордыней» — он хочет быть чистым и смиренным:

Конец всеведущей гордыне. —

Прошедший сумрак разлюбя,

Навеки преданный Святыне,

Во всем послушаюсь Тебя.

Зима пройдет, — в певучей вьюге

Уже звенит издалека.

Сомкнулись царственные дуги,

Душа блаженна, Ты близка.

За несколько дней до свадьбы поэт говорит о рыцарской верности и обете служения. Он знает, что перед ним не счастье, а трудный подвиг:

На верном мы стоим пути,

Избегли плена не впервые.

Веди меня. Чтоб все пройти,

Нам нужны силы неземные.

(11 августа 1903)

Но, смиренно вручая Ей свою жизнь, он не снимает с себя страшной ответственности за Ее судьбу. Он — рыцарь и жених, мистически с Ней обрученный. Торжественным языком Апокалипсиса говорит он о своем долге:

Я — меч, заостренный с обеих сторон,

Я правлю, Архангел, Ее судьбой.

В щите моем камень зеленый зажжен.

Зажжен не мной: Господней Рукой.

Они соединены тайной любви: пусть молчание оградит эту тайну от людей:

Я к людям не выйду навстречу,

Испугаюсь хулы и похвал.

Пред Тобою Одною отвечу

За то, что всю жизнь молчал.

И последняя строфа:

Я выйду на праздник молчанья,

Моего не заметят лица.

Но во мне потаенное знанье

О любви к Тебе без конца.

В стихотворении: «Ей было пятнадцать лет» в простых и немногих словах поэт рассказывает «повесть» своей любви: первая детская встреча, объяснение на балу, свидание в церкви. И редкие беседы, и долгие разлуки, и годы молчанья — все имело тайный смысл: «то, что свершилось — свершилось в вышине». И поэт заканчивает:

Этой повестью долгих, блаженных исканий

Полна моя душная, песенная грудь.

Из этих песен создал я зданье,

А другие песни — спою когда-нибудь.

Стихи этого времени, обращенные к Невесте, поражают своей детской чистотой и исступленным целомудрием. Земная влюбленность, страстность— никогда не врываются в молитвенное созерцание Возлюбленной. В тетрадях Блока сохранилось стихотворение: «Очарованный вечер мой долог». В нем есть строфа:

Чьи-то очи недвижно и длинно

На меня сквозь деревья глядят.

Все, что в сердце, — по-детски невинно

И не требует страстных наград.

А между тем страстность была — об этом свидетельствует «Дневник». «Детская невинность» достигалась в борениях, в победе духа над плотью. Одно из стихотворений 1903 года поэт не включил в отдел «Распутья» — оно появилось только в 1920 году в сборнике «За гранью прошлых дней». Оно бросает неожиданный свет в глубины его «платонического» поклонения. Вот несколько строк из него:

Глухая полночь медленный кладет покров,

Зима ревущим снегом гасит фонари.

………………..

Один я жду, я жду, я жду, тебя, тебя.

У черных стен твой профиль, стан и смех.

И я живу, живу, живу — сомненьем о тебе.

Приди, приди, приди — душа истомлена.

……………….

Один я жду, я жду, тебя, тебя — одну.

(18 апреля 1903 г.)

Стихотворения конца 1902 и 1903 года, посвященные невесте и позже— молодой жене, торжественный эпилог к циклу «Стихов о Прекрасной Даме». Вот почему, издавая в 1911 году первый том собрания своих стихотворений, автор поместил их непосредственно за этим циклом, объединив в отделе, озаглавленном «Распутья». Если эпиграфом к «Стихам о Прекрасной Даме» можно взять строку «Предчувствую Тебя. Года проходят мимо…», то к отделу «Распутья» подходит строка «И вот— Она, и к Ней — моя Осанна». Но в «Распутьях», наряду со стихами к невесте, символическими в самом высоком смысле, есть и другие, на которых лежит печать манерного декадентства. Они связаны с темой «двойников», которая врывалась тревожным шепотом в мелодию «Стихов о Прекрасной Даме». В «Распутьях» тема эта развивается в коротких лирических повестях, темно-аллегорических и нарочито-туманных. Они напоминают записи бреда, ночных кошмаров. Их алогическое построение и бессвязные образы овеяны жутью. А. Белый сказал бы, что в них таятся «ужасики».

Вот по городу бегает черный человек, гасит фонарики, карабкаясь на лестницу, и потом плачет на заре; вот какие-то люди кричат и визжат у круглых столов; вдруг кто-то входит и говорит: «Вот моя невеста». И тогда тот, кто «качался и хохотал», прижимается к столу и плачет. Вот старуха гадает у входа— и вдруг пожар охватывает дом:

На брошенном месте гаданий

Кто-то встал и развеял флаг.

Вот— двойники в костюме Арлекина тащатся по базару: один— юноша, другой— старик, но они «сплелись, обнялись» — и Коломбина из своего голубого окна никогда не узнает возлюбленного.

В этих «декадантских» стихах звучат первые ноты той романтической иронии, которой заболел Блок в эпоху создания «Балаганчика».

В конце 1903 года в блоковской лирике появляются новые поэтические формы. Пути «Стихов о Прекрасной Даме» были пройдены до конца. Поэт чувствовал себя на «Распутьи»; пытался разомкнуть магический круг своей юношеской поэзии. Увлеченный книгой Брюсова «Urbi et Orbi», он подражает его образам и ритмам. В стихах его возникает новая тема: город, фабрика, рабочие, городская беднота, цыгане, балаган.

Вот «Фабрика»:

В соседнем доме окна желты.

По вечерам — по вечерам

Скрипят задумчивые болты,

Подходят люди к воротам.

Вот — городское происшествие: женщина крестит детей, уходит из дому и ложится под поезд…

Мамочке не больно, розовые детки,

Мамочка сама на рельсы легла.

Доброму человеку, толстой соседке

Спасибо, спасибо. Мама не могла…

Мамочке хорошо. Мама умерла.

И, наконец, цыгане:

В дымящийся город везли балаган,

Красивых цыганок и пьяных цыган.

И сыпали шутки, визжали с телег,

И рядом тащился с кульком человек.

Как ни робки первые шаги Блока в сторону «художественного реализма», все же он обязан Брюсову расширением своего поэтического мира. Его переход от «Стихов о Прекрасной Даме» к сборнику «Нечаянная Радость» совершается под знаком автора «Urbi et Orbi».

Загрузка...