Тюрьма мне в честь, не в укоризну,
За дело правое я в ней.
И мне ль стыдиться сих цепей,
Коли ношу их за Отчизну.
К. Ф. Рылеев
«Сколько прекрасных следственная комиссия людей бесчеловечная наша погубила?..»
Семнадцатого декабря в два с половиной часа дня Одоевского вместе с Пущиным доставили в Петропавловскую крепость.
Высочайшая записка коменданту генералу Сукину гласила:
«Присылаемых при сем Пущина и Одоевского посадить в Алексеевский равелин».
Александр оказался в шестнадцатом номере, в пятнадцатом сидел Николай Бестужев, в семнадцатом — Рылеев.
Случившееся воспринял Одоевский как катастрофу. Вчера — блестящий конногвардейский офицер, сегодня — арестант. Свыкнуться с этим было невозможно…
А допросы в Зимнем дворце уже начались.
«Я был зрителем таких возмутительных сцен, — вспоминал Михаил Бестужев, — что я невольно себя спрашивал: неужели это люди? Блестящая толпа гвардейцев превратилась в наглую дворню буяна-хозяина и в подражание ему… и ему в угоду безнаказанно глумилась над связанными их собратами по мундиру. Тут я увидел, как тлетворен воздух дворцов… Я тут видел, как самые священные связи дружбы, любви и даже родства служили только поводом, чтобы рельефнее выказать свою душевную низость и лакейскую преданность… Ужасно… С меня оборвали мундир и сожгли в дворцовых сенях… Мне стянули руки веревкою так, что я из гордости только не кричал».
Александра тоже привезли в этот дворец.
«Пройдя через ряд комнат дворца совершенно обруганный, я был, вполне естественно, в совершенном замешательстве, какого еще родясь не испытывал».
— Ну-с, милостивый государь! — сказал ему, поднявшись из-за стола, красивый моложавый генерал-адъютант. — Прошу все начистоту! — и тряхнул кудрявой головой. — Только без промедления.
А он плохо слышал. Кровь прилила к голове, и было нестерпимо душно.
— Ну-с!.. — нетерпеливо повторил генерал.
И Александр начал рассказывать, писать…
Через день он не помнил уже, что говорил, ибо все перемешалось в его сознании и оно помрачилось. «Вчера — гвардейский офицер, сегодня — арестант!..» Сердце отказывалось этому верить.
Генерал Левашов снял с Одоевского допрос. Но на этом испытания Александра не окончились. Внезапно распахнулась дверь за ширмой, и в кабинет быстрыми шагами вошел император.
— Стыдитесь, князь! — громко сказал он. — Вы — потомок славного рода, и вдруг… в толпе бунтовщиков, мерзких негодяев!
— Но, государь!.. — хотел возразить Одоевский.
— Молчите! — в голосе Николая зазвучали визгливые ноты. — Вы опозорили имя отца и… Россию!
Плечи государя устало опустились, лицо стало печальным и сострадающим.
— А ведь так молоды еще. Мне жаль вас, юноша, искренне жаль!
Он приложил к покрасневшим от бессонных ночей глазам тонкий батистовый платок и, обреченно махнув рукой, ушел за ширму.
Но тотчас повернулся и осторожно заглянул в кабинет.
Левашов, согнувшись, заканчивал протокол допроса.
Одоевский стоял с опущенной головой, на лице его была же растерянность, но отчаяние.
Николай вытер со лба холодный пот. «Ничего, по заслугам будет и наказание» — и подал Левашову, поднявшему глаза, условный знак.
— Уведите арестованного! — приказал генерал.
Одоевского вывели из дворца и посадили в сани.
— В крепость! — крикнул толстый сонный фельдъегерь.
Лошади с места понесли.
Александр прикрыл ладонью глаза и тут же увидел отца, гуляющего по барскому саду. Долетела ли до него злая весть? Проклинает ли он своего сына?..
Размышлять о содеянном он сейчас не мог. Жизнь, которой он всегда радовался, окрасилась в черные тона.
«К сожалению, должен я признаться, что с самого времени смутных обстоятельств я чувствую беспорядок в моих мыслях: — иначе не умею истолковать всех моих действий…»
Зимний дворец остался позади, тройка сворачивала к мосту через Неву. Шпиль Петропавловской крепости приближался…
«Что жизнь? — внезапно мелькнуло в его голове. — К чему теперь она?»
Неведомой силой Александра выбросило из саней. Он впрыгнул с моста на припорошенный снегом лед и, путаясь в шинели, побежал к черневшей вдали полынье.
— Стой! Куда!.. — заорал перепуганный фельдъегерь и бросился за убегавшим арестантом.
Поскользнувшись, Александр упал.
Его подняли и вновь посадили в сани.
— Не извольте шутить, барин! — заикаясь от волнения, пробормотал фельдъегерь и до самой крепости уже не спускал глаз с беспокойного заключенного.
И потянулись для Александра страшные дни, полные переживаний и чувств «заживо погребенного человека со всеми ужасами этого положения, мучительно-однообразные дни, когда боишься вот-вот сойти с ума…».
С первых же дней следователи «начали мучить вопросными пунктами, в которых нас, — по свидетельству М. Бестужева, — как собак уськали и травили друг на друга. Заставляя оправдываться в небылицах, ловили каждое необдуманное слово, всякое необдуманное выражение и, ухватись за него, путали, как в тенета, новую жертву».
Рассвело, щебечут птицы
Под окном моей темницы;
Как на воле любо им!
Пред тюрьмой поют, порхают,
Ясный воздух рассекают
Резвым крылышком своим.
Птицы! Как вам петь не стыдно,
Вы смеетесь надо мной.
Ах! Теперь мне все завидно,
Даже то завидно мне,
Что и снег на сей стене,
Застилая камень мшистый,
Не совсем его покрыл.
Кто ж меня всего зарыл?
Выйду ли на воздух чистый? —
Я, как дышат им, забыл.
Одоевский пытался свести свою роль в восстании к самой незначительной. Лишь случай и юношеская экзальтация всему виной и еще безумие. Он был очень молод, сейчас ему, как никогда, хотелось жить.
«Я был в горячке. Я простоял 24 часа во внутреннем карауле, не смыкал глаз, утомился; кровь бросилась в голову, как со мною часто случается; услышал «ура», крики толпы и в совершенном беспамятстве присоединился к ней».
Он каялся и писал о своих заблуждениях.
Но позволим себе усомниться в искренности его раскаяния. Припадком «помешательства» объяснял свое участие в декабрьском выступлении и Вильгельм Кюхельбекер, пока еще не разысканный полицией. И они не были исключением среди своих товарищей.
Подобным образом вели себя многие декабристы.
И происходило это вовсе не от их малодушия и трусости (С. П. Трубецкой, С. Г. Волконский, М. Ф. Орлов и другие были героями Отечественной войны 1812 года), но оттого, что небольшая группа офицеров, возглавивших заговор, уже к началу его чувствовала свою оторванность не только от народа, но и от широких слоев своего класса.
Александр никак не мог свыкнуться с тем положением, в котором оказался. Оно его тяготило, будущее страшило…
Он искал спасительных мыслей — они не приходили в голову.
И тогда он писал царю:
«…Опамятовшись после суток, я немедленно, по возвращении моем, явился к вам, государь! чтобы быть чистосердечным, и был искренен с первой минуты, даже лишнее натворил, как и оказалось, ибо поверил генералу Левашеву одни даже и догадки, и от того, что был ума лишен от стыда, поругания, от совершенного телесного изнеможения, и от того, что все видел перед собою вторую мою мать, Ланскую, которая едва не умерла на моих руках».
Но Николай I надолго запомнил корнета, находившегося в ночь на 14 декабря у его спальни. Будь он порешительней и…
Император вернул письмо Одоевского генералу Сукину, который в составленном им «Реестре высочайшим собственноручным е. и. в. повелениям…» отметил вечером того же дня:
«При возвращенном письме Одоевского на особой бумаге карандашом собственного его императорского величества рукою написано: «Из письма Одоевского увидите, что он что-то хочет объявить. Пусть напишет, а видеть его мне некогда».
Надежды на милость государя оказались напрасными. А что же батюшка? Где он и что с ним?..
«Всемилостивейший государь!
К стопам отца милосердного, к стопам отца отечества припадает отец несчастный и убитый отчаянием.
Сын мой единственный прогневал царя, который для общего блаженства и спокойствия каждого должен быть строг и правосуден. Сын мой покрыл себя и меня стыдом, по по врожденной моей беспредельной приверженности к царскому престолу и по чувствам верного сына отечества, я не дерзаю и не могу просить ему помилования, ибо вина его превышает все меры воображения моего!..»
Иван Сергеевич Одоевский медленно поднялся из-за стола.
Старинные бронзовые часы пробили одиннадцать.
Князь подошел к широкому окну.
Село Николаевское засыпало снегом. Он настойчиво царапался о стекло, скованное январскими морозами и запотевшее изнутри.
Старому князю захотелось уйти в бескрайнее снежное поле. Ветер в лицо, стужа на сердце… И голоса не слышав на много верст кругом.
Ему захотелось плакать.
Уже месяц сын его Александр сидел в мрачной темнице — Петропавловской крепости. Одинокой и холодной… Виновен ли он — судья тому бог! Но, увы, сейчас жизнь сына, его судьба в руках земного владыки — российского императора.
И ему, боевому генералу, потомку князей Черниговских, приходится унижаться перед самодержцем. Князь не питал к Николаю особой любви и злобы тоже и нынешний правопорядок считал естественным. Но Александр, сын его, наследник!..
Одоевский вернулся к столу.
Толстая свеча в канделябре оплыла почти до основания.
Князь зажег новую и тяжело опустился в кресло.
«…Неслыханным событием 14 числа все уничтожено для сына моего несчастного; природные его дарования, прилежание к наукам и к службе, всегдашнее отличное его поведение, засвидетельствованное его полковым начальником и всем корпусом офицеров, — все сие истреблено обольщением и задорным замыслом зловредных людей; тогда, когда по данному мною ему воспитанию я всегда надеялся видеть его достойным монаршего внимания.
Итак мои 20-летние нежные попечения, советы ему данные, и просьбы были слабее обольщения людей хищных, кои одним днем убили сына и отца. Ваше императорское величество будете сами чадолюбивый родитель, поверить изволите жестокой горести рыдающего отца!..»
Иван Сергеевич вспомнил свою двоюродную сестру Парашу, когда-то бывшую ему нежной женой, а Александру — любящей матерью. Шесть лет назад ушла она из жизни. Ушла тихо, робко, как бы извиняясь за причиненное родным беспокойство. Ушла и унесла с собой половину его сердца. Потом новая женитьба, дети… Но первенец остался любимым.
Неужли новый царь не будет милостив?..
«…Буде милосердным монархом уважаемы быть могут молодые лета сына и слезы 57-летнего отца, который беспорочно жил и престолу служил усердно в поле 35 лет, то умоляю слезно вашего императорского величества — по наказании сына моего отдать его мне для исправления, дабы мог я бы его паки сделать достойным носить, как и я, имя вашего верноподданного.
Сколь счастлив бы я был, если б ваше императорское величество за зло, сделанное мне и отечеству коварными обольстителями сына моего, употребить изволили меня для их истребления и охранения священной и драгоценной особы вашей от сих извергов, нарушающих спокойствие ваше и нашего счастливого отечества под скипетром вашим.
Примите милостиво строки вашего императорского величества верноподданного отставного генерал-майора князя Ивана Одоевскоао. Января 17 дня 826.
Владимирской губернии Юрьевского уезда из с. Николаевского».
Кончив писать, князь с раздражением бросил на стол перо. Униженный тон письма колол его самолюбие, но он пересиливал себя и выводил чуть не по слогам строку за строкой, морща лицо и кривя губы.
— Лишь бы помогло Александру! — глухо шептал он. — Лишь бы помогло…
В дверь постучали.
Князь поднял голову, но не откликнулся.
Дверь тихо приоткрылась.
— Иван Сергеевич! — осторожно позвал его знакомый женский голос.
На пороге с лампой в руке стояла жена. Лицо ее было встревожено.
— Глухая ночь на дворе, ветер воет, а вы… я испугалась.
— Дети спят? — спросил Одоевский.
— Давно уж…
— Ложись, Маша, и ты.
— Но…
— Не жди меня. Что, почта завтра отправляется?
— Никита сказывал: утром.
— Иди, Маша, иди! Я приведу свои бумаги в порядок. Письмо окончу…
— Боже, смилуйся над ним! — неожиданно прошептала женщина.
Старый князь вздрогнул и побледнел.
— Марья Степановна! — звенящим голосом сказал он. — Я прошу вас…
— Я пошла, Иван Сергеевич, пошла… Спокойной ночи! — Жена быстро, но бережно прикрыла за собой дверь.
Князь Одоевский остался один. Он взял в руки горящую свечу и вновь подошел к окну. Оно скрипело и подрагивало. Князь судорожно вздохнул и внезапно распахнул форточку.
В комнату с воем и свистом ворвался колючий снежный ветер.
Бумаги со стола полетели на пол. Огонь свечи дернулся, вытянулся в сторону тонким трепещущим язычком и погас.
«Вот так и жизнь, лишь холодом повеет… — подумал князь и застонал от мгновенной боли в груди. — Саша! Где ты теперь? Как ты сейчас, сын, сердцу моему любезный?..»
Что представляла из себя жизнь заключенного в равелине?
Вставали по утрам когда хотели. Однако подъем арестанта не оставался не замеченным тюремщиками. Минут через десять-пятнадцать дверь отворялась, и в камеру в окружении сторожей торжественно и строго вступал комендант. Начинались умывание и уборка комнаты.
Комендант тем временем осведомлялся о здоровье арестанта, изредка заводил посторонний разговор о предметах отвлеченных или стародавних. На вопросы, касающиеся настоящего времени, даже о погоде, он попросту не отвечал, лишь укоризненно покачивал головой и вздыхал.
Обед, вечерний чай подавались в разное время, ужин — не позже девяти часов. Ночью постоянно горел ночник. Книг, за исключением духовных, не было совсем. Изредка под присмотром инвалидов узников водили на прогулку в «садик», в котором росло одно хилое деревце и несколько кустиков. Со всех сторон заключенных окружали мрачные каменные стены. Любоваться можно было лишь небом, то светлым и чистым, то гробовым и облачным, стремительно несущимся куда-то. В окошко камеры, если встать на рундук, прикрывающий сток воды, виднелся лишь архангел с трубой на шпиле Петропавловской крепости.
Кровать, стол и стул составляли всю мебель узника, чье одиночество делили с ним красные муравьи и черные тараканы, мыши и мокрицы… Наблюдения за их суетливой беготней — одно из обычных развлечений арестантов. Впрочем, вскоре они нашли способ и общаться друг с другом через стены, звук сквозь которые передавался довольно ясно.
Однако с тюремной азбукой все оказалось не так просто. Михаил Бестужев, придумав ее, сумел достучаться до брата Николая, сидевшего в соседнем номере.
Тот захотел поговорить с другими соседями, в частности с Рылеевым, но между ними оказался шестнадцатый номер.
А в номере этом сидел Одоевский. Состояние его в то время было крайне плохим: он то впадал в депрессию и мог часами до боли в глазах смотреть, как за маленьким тюремным окошком плывут по далекому небу торопливые облака, то его охватывало лихорадочное веселье, и он бегал по камере, дико распевая романсы и читая стихи, скакал через кровать или стул, бился в запертую дверь… Как ни стращали его тюремщики, Александр не унимался. В конце концов его оставили в покое.
Впервые услышав стук из соседней камеры, Одоевский, обрадовавшись и не сообразив, что к чему, начал бешено колотить в стену руками и ногами. Обескураженный и встревоженный этим Николай Бестужев тут же переставал стучать, дабы не обнаружить сторожам своих намерений.
Попытки Бестужева «пробиться» через Одоевского к Рылееву не увенчались успехом и вовсе не потому, что узник шестнадцатой камеры, по словам братьев Бестужевых, «не знал азбуки по порядку…».
Дело было не в этом.
Российскую азбуку Александр знал прекрасно. Знал до того момента, как закрылись за ним крепостные ворота. Оказавшись в Алексеевском равелине, в тоскливом одиночестве, он стал забывать порой и свое имя. Об азбуке и говорить не приходилось…
Буквы наползали одна на другую, ассоциировались с предметами близкими, ушедшими и еще бог знает какими.
A.. — Александр… арестант.
Б… — бывший… будущее— бездна.
B.. — Владимирщина.
Г… — государь… грозный… гнет.
Д… — добрый… деспотизм.
М… — мать… мир.
О… — отец… Отечество… Одоевский.
Буквы путались, преграждая путь мысли.
1826 года 14 февраля Высочайше учрежденный комитет требует от Г. корнета конной гвардии князя Одоевского показания:
«Коллежский Асессор Грибоедов когда и кем был принят в тайное общество? С кем из членов состоял в особенных сношениях? Что известно ему было о намерениях и действиях общества и какого рода вы имели с ним рассуждения о том?»
Александр крайне встревожен.
Он не знал, что еще в декабре прошлого года имя его двоюродного брата Грибоедова прозвучало на допросе неудавшегося диктатора Сергея Трубецкого: «Г[енерал]-М[айор] князь Волконский говорил мне, что есть или должно быть, по его предположению, какое-то общество в Грузинском корпусе, что он об этом узнал на Кавказе, но он не удовлетворительно о том говорил и, кажется, располагал на одних догадках. Я знаю только из слов Рылеева, что он принял в члены Грибоедова, который состоит при генерале Ермолове; он был летом в Киеве, но там не являл себя за члена; это я узнал в нынешний мой приезд сюда».
Рылеев на следующий день ответил таким образом: «Грибоедова я не принимал в Общество: я испытывал его, но, нашед, что он не верит возможности преобразовать правительство, оставил его в покое. Если же он принадлежит обществу, то мог его принять князь Одоевский, с которым он жил, или кто-либо на юге, когда он там был».
Следственную комиссию эти ответы не удовлетворили. Распоряжение об аресте было подписано 2 января 1826 года, а через двадцать дней он был взят в крепости Грозной прибывшим туда фельдъегерем Уклонении и привезен в Петербург 11 февраля.
И уже через три дня вопрос Одоевскому: «Коллежский Асессор Грибоедов когда и кем…» Александр в большой тревоге за брата. Не хватало, чтоб и его!.. Нет! Что угодно, только не это!..
Он тут же отвечает комиссии:
«Так как я коротко знаю Г-на Грибоедова, то об нем честь имею донести совершенно положительно, что он ни к какому не принадлежит обществу. Корнет князь Одоевский».
Прошел еще день: тревога за несчастного отца, за Грибоедова усилили тюремную болезнь. Развилось нечто вроде горячки.
Мысли плавились в голове.
И однажды утром, рано проснувшись, он почувствовал, что над ним распростерлась «умиротворяющая божья длань». Узкая сырая темница словно бы раздвинулась и осветилась голубым призрачным светом.
Он попросил себе чистых листов бумаги и написал: председателю следственного комитета, военному министру А. И. Татищеву послание:
«Ваше высокопревосходительство!
Благодать господа бога сошла на меня: дух бодр, ум свеж, душа спокойна, сердце так же, как и прежде, чисто и молодо; а все от совершенно чистого раскаяния и благодати божией!
Раскаяние мое увидели вы с первого взгляда, но также заметили, что я несколько колебался, — не ради себя: ибо что слово, то мне спасение; но ради новых лиц. Но при милосердии государя, при отеческом нашем правительстве, пред такими почтенными людьми — что беречь лица? Кроме добра, нечего ждать. Право, от слабоумия и молодости; но вы, зная мое неиспорченное сердце, великодушно простите мне в этом.
Допустите меня сего дня в Комитет, ваше высокопревосходительство! Дело закипит. Душа моя молода, доверчива: как не быть ей таковою? Она порывается к вам. Я жду с нетерпением минуты явиться перед вас. Я надумался; все в уме собрал. Вы найдете корень. Дело закипит. Я уже имел честь донести вашему высокопревосходительству. что я наведу на корень: это мне приятно. Но прежде я колебался от слабоумия, а теперь с убеждением…»
По письму этому можно вполне судить о степени душевного расстройства Одоевского. Это заметили даже члены следственной комиссии, оставившие в протоколе заседания запись о нем, как о «поврежденном в уме».
Просветления в рассудке не наступало.
Ничего нового от него комитет, конечно же, не узнал, лишь отметил, что ни «на одно слово Одоевского положиться нельзя».
В феврале Александр узнал, что в крепость привезли пойманного в Варшаве Вильгельма Кюхельбекера. Узнал от Петра Николаевича Мысловского, протоиерея Казанского собора, приставленного к арестантам для увещевания. И нечаянно проговорился о том…
Священник получил жестокий выговор.
Александр был в полном отчаянии.
«Одно меня только очень мучает все эти дни, — писал он Татищеву, — не погубил ли я священника. Он право не виноват в том, что я узнал о Кюхельбекере; я виноват: я стал первый говорить, что зачем Кюхельбекер] убежал, что он всех невиннее: ибо он принадлежал обществу дней с 8-мь, что его же схватят, что в России не уйдешь; а священник кивнул головою. Я и заключил, что он здесь. Спасите священника! Эта мысль меня очень мучает, что я погубил его!.. Спасите, сделайте милость, спасите его! Он, кажется, человек почтенный!..»
Первые месяцы Александр много писал, длинно и путано объясняя свое участие в заговоре, еще надеясь на милость государя и снисхождение правительства. Молчать он не мог, боясь полного душевного помрачения, к тому же в настоящем положении его «сердце не терпело немоты»… «Одно еще слово, — обращается он к председателю Следственного комитета. — Русский человек — все русский человек: мужик-ли, дворянин-ли, несмотря на разность воспитания, все то же! Пока древние наши нравы, всасываемые с молоком (особенно при почтенных родителях), пока вера во Христа и верность государю его одушевляют, — то он храбр, как шпага; тверд как кремень; он опирается о плечи 50 миллионов людей; единомыслие 50 миллионов его поддерживают: но если он сбился с законной колеи, то у него душа — как тряпка. Я это испытал…»
Народ за тобой — «тверд как кремень», потерял его поддержку — «душа — как тряпка».
Иной раз он пытался посмотреть на себя со стороны, и ему становилось страшно. Он ли это?
«Боже мой! — скорбела тогда душа. — Я не узнаю себя!..»
Шестого марта в Петербурге раздались пушечные залпы. Тело умершего Александра I привезли наконец в столицу. Двор лихорадочно готовился к отпеванию и похоронам.
По обеим сторонам улиц, ведущих к Казанскому собору, стояли войска. Народ толпился на подмостках, переполнил все балконы.
Верхами ехали церемониймейстеры с пестрыми перевязями через плечо. Сзади шли духовные, ямщики, цеховые со значками… Маршалы от губерний и министерств торжественно несли в руках жезлы. Не обошлось и без конфузов: перепились подьячие, с кровель упало и ушиблось насмерть несколько человек, две дамы провалились в сороковую бочку, на которой стояли, заплатив за место деньги…
Погребение состоялось через неделю.
Горели свечи… Николай вытирал платком сухие воспаленные глаза и смотрел в сторону, где безмолвно высилась Петропавловская крепость.
Пасха в этом году пришла в Россию 18 апреля.
На дорогах еще стояла распутица.
Петербург красил яйца и праздновал.
Почерневшая Нева взрывалась тяжелыми обломками льда.
Шпиль Петропавловской крепости темнел и подрагивал в порывах пронзительного сырого ветра. В домах столичных обывателей царило оживление.
А в крепости?..
В крепости услышали пушечный выстрел, возвестивший о времени, когда православные собираются в церковь. В полночь выстрелы повторились.
«Начали христосоваться!» — прошептал Одоевский.
Сидя на кровати, он вспомнил народные гулянья, музыку, веселый смех… У него защемило сердце, и в душе, переполненной сомнениями, мыслями о боге и бессмертии, стали рождаться поэтические строки, несколько странные и болезненные…
Пробила полночь… Грянул гром,
И грохот радостный раздался;
От звона воздух колебался,
От пушек в сумраке ночном,
По небу зарева бежали
И, разметался во тьме,
Меня, поющего в тюрьме,
Багровым светом освещали.
Я, на коленях стоя, пел;
Со звуком уст моих на небо взор летел…
И херувимов тьмы вспылали
В надзвездной вышине;
Их песни слышалися мне.
С их гласом все миры гармонию сливали,
Воскресший средь их бездн стоял,
И день, блестящий день сиял
Над сумраками ночи.
Стоял он радостный средь волн небесных сил
И полные любви божественные очи
На мир спасенный низводил.
И [ «] слава вышнего, и на земле спасенье [»]
Я тихим гласом воспевал.
И мой, мой также глас к воскресшему взлетал:
Из гроба пел я воскресенье.
Стихотворение это в достаточной степени характеризует состояние Одоевского.
Но главное, он уже писал, как всегда, не занося своих стихов на бумагу, предоставляя это делать друзьям.
«В Светлое Воскресенье, — вспоминал Дмитрий Завалишин, — при звуке пушечной пальбы, в полночь, Одоевский импровизировал стихи…
Вообще надобно заметить, что именно еще в крепости началась так называемая «казематская литература»…» По мутной невской воде плыл талый лед.
Петербург пригревало весенним солнцем.
Вместе с землей оттаивала и душа поэта. В ней просыпалось поэтическое волнение, рождались строки о себе, о поэте, пострадавшем за свободу, но сохранившем в душе прежний огонь.
Время тоски и исступленья проходило…
Таится звук в безмолвном мире,
Как искра в темных облаках.
И песнь, незнаемую в мире,
Я вылью в огненных словах.
В темнице есть певец народный,
Но — не поет для суеты:
Срывает он душой свободной
Небес бессмертные цветы;
Но, похвалой необольщенный,
Не ищет раннего венца…
Почтите сон его священный,
Как пред борьбою сон борца.
Александр оживал…
Оживали и другие декабристы.
Пришел в себя и Вильгельм Кюхельбекер, написавший Следственному комитету, что он считал своим долгом выйти на Сенатскую площадь, «ибо, взирая на блистательные качества, которыми бог одарил народ русский, народ первый в свете по славе и могуществу своему, по своему звучному, богатому, мощному языку (и это для писателя не последнее), коему в Европе нет подобного, наконец, пи радушию, мягкосердию, остроумию и непамятозлобию, ему перед всеми свойственному, я душою скорбел, что все это подавляется, все это вянет и, быть может, опадет, не принесши никакого плода в нравственном мире!..»
Спасая товарищей, Рылеев в апреле взял всю вину на себя, тем самым окончательно решив свою участь.
«Настоящая моя история заключается в двух словах, — в последнем письме из крепости написал Пестель, — я страстно люблю мое отечество, я желал его счастья с энтузиазмом».
Под этими словами могли бы подписаться многие из декабристов.
«Не о себе хочу говорить, — заявлял Каховский, — но о моем отечестве, которое, пока не остановится биение моею сердца, будет мне дороже всех благ мира и самого неба!»
Александр Бестужев написал царю письмо об ужасающем состоянии России до декабрьского восстания, о причинах, побудивших его и его товарищей взяться за оружие.
Тем временем дело близилось к развязке.
Для некоторых даже удачной…
«По воле государя императора покорнейше прошу ваше высокопревосходительство взять под арест служащего при вас чиновника Грибоедова со всеми принадлежащими ему бумагами, употребив осторожность, чтобы он не имел времени к истреблению их, и прислать как оные, так и его самого под благонадежным присмотром в Петербург прямо к его императорскому величеству».
Генерал Ермолов пренебрег отношением военного министра: дал возможность Грибоедову сжечь опасные бумаги.
Фельдъегерь Уклонений повез арестованного в Петербург. За себя Грибоедов был спокоен, так как не знал, что имя его звучало на следствии не единожды. Он волновался за своих друзей, участи которых в настоящее время мало бы кто позавидовал. В аресте Саши Одоевского, Рылеева, Бестужева, Кюхельбекера… он почти не сомневался.
Мысли о них тяготили его.
Что же будет с ним — покажет будущее. Ермолов?.. Он, пожалуй, не выдаст, хоть знает много. Вот если из приятелей кто…
В Петербург тем временем летела депеша кавказского наместника:
«Господин военный министр сообщил мне высочайшую волю взять под арест служащего при мне коллежского асессора Грибоедова и под присмотром прислать в Петербург прямо к его императорскому величеству. Исполнив сие, я имею честь препроводить господина Грибоедова к вашему превосходительству. Он взят таким образом, что не мог истребить находившихся при нем бумаг, но таковых при нем не найдено, кроме немногих, коп при сем препровождаются. Если же впоследствии могли быть отысканы оные, я все таковые доставлю. В заключение имею честь сообщить вашему превосходительству, что господин Грибоедов во время служения моего в миссии нашей при Персидском дворе и потом при мне как в нравственности своей, так и в правилах не был замечен развратным и имеет многие весьма хорошие качества».
Не доезжая Москвы, Грибоедов прочел в «Санкт-Петербургских ведомостях», что в столицу привезен В. Кюхельбекер, схваченный в Варшаве…
Восьмого февраля 1826 года запаленная фельдъегерская тройка влетела в Москву. Встреча с братьями Бегичевыми внесла некоторую ясность в истинное положение вещей и определила линию поведения на предстоящих допросах: все отрицать, не давая следственной комиссии ни единой зацепки…
Одиннадцатого февраля он в Петербурге, в Зимнем дворце, на главной гауптвахте. Начались допросы…
«Я к тайному обществу не принадлежал и не подозревал о его существовании. По возвращении моему из Персии в Петербург в 1825 году я познакомился посредством литературы с Бестужевым, Рылеевым и Оболенским. Жил с Одоевским и по Грузии был связан с Кюхельбекером. От всех сих лиц ничего не слыхал, могущего дать малейшую мысль о тайном обществе. В разговорах я видел часто смелые суждения насчет правительства, в коих сам я брал участие: осуждал, что казалось вредным, и желал лучшего. Более никаких действий моих не было, могущих на меня навлечь подозрения, и почему оное на меня пало, истолковать не могу».
Скоро его перевели на другую гауптвахту — в Главный штаб, — переполненную арестантами.
По духу времени и вкусу
Он ненавидел слово «раб»…
За то попался в Главный штаб
И был притянут к Иисусу…
Подружившийся с ним командир Тарутинского полка Р. В. Любимов, взятый по подозрению в принадлежности к Южному обществу, попенял Грибоедову, что тот признался в своих вольных суждениях о правительстве.
— Надо отвечать по-военному: знать не знаю и ведать не ведаю. С боем сдавать лишь то, что удержать нельзя.
Совет этот Грибоедов запомнил.
Он написал государю письмо, без всякого подобострастия.
На письме его начальник штаба армии И. И. Дибич приписал: «Объявить, что этим тоном не пишут государю и что он будет допрошен».
А пока допрашивали его товарищей…
Рылеев не признал его членом общества, Одоевский тем более.
Александр Бестужев показал следующее:
«С Грибоедовым, как с человеком свободомыслящим, я нередко мечтал о преобразовании России. Говорил даже, что есть люди, которые стремятся к этому — но прямо об обществе и его средствах никак не припомню, чтобы упоминал. Да и он как поэт желал этого для свободы книгопечатания и русского платья. В члены же его не принимал я, во-первых, потому что не желал подвергнуть опасности такой талант, в чем и Рылеев был согласен. Притом же прошедшего 1825 года зимою, в которое время я был знаком с ним, ничего положительного у нас не было. Уехал он в мою бытность в Москве, в начале мая, и Рылеев, говоря о нем, ни о каких поручениях не упоминал. Что же касается до распространения членов в корпусе Ермолова, я весьма в том сомневаюсь, ибо оный, находясь вне круга действий, ни к чему бы нам служить не мог».
Не признали Грибоедова заговорщиком и члены Южного общества. На первый допрос его вызвали в конце февраля.
«Знать не знаю, ведать не ведаю!» — этого принципа решил придерживаться он в будущем.
Дни заключения тянулись нескончаемо долго…
Стараясь не думать о худшем, Грибоедов занялся изучением русской истории, совершал ночные прогулки по Петербургу в сопровождении Жуковского, бывал у Николая Муханова и Андрея Жандра…
Дежурный генерал по Главному штабу А. Н. Потапов знал об этих прогулках, но закрывал на них глаза: Ермолов в частном письме по-приятельски просил его позаботиться о заключенном.
Император ожидал депеши от князя А. С. Меншикова, ревизовавшего Кавказский корпус. И когда она пришла, благожелательная и корректно составленная, на высочайшее утверждение вновь подали резолюцию:
«Коллежский асессор Грибоедов не принадлежал к обществу и о существовании оного не знал. Показание о нем сделано князем Евгением Оболенским 1-м со слов Рылеева; Рылеев же ответил, что имел намерение принять Грибоедова; но, не видя его наклонным ко вступлению в общество, оставил свое намерение. Все прочие членом его не почитают».
На этой записке Николай I начертал:
«Выпустить с очистительным аттестатом».
2 июня его освободили. Поселился он у Жандра. Пришел брат Николая Муханова Александр, уезжавший на Украину. С ним Грибоедов написал своему товарищу, освобожденному ранее из-под следствия, С. П. Алексееву несколько строк:
«…теперь я в таком волнении, что ничего порядочного не умею ни сказать, ни написать. В краткости толку мало, а распространяться некогда… Верь, что я по гроб буду помнить твою заботливость обо мне, сам я одушевлен одною заботою, тебе она известна, я к судьбе несчастного Одоевского не охладел в долговременном заключении в чувствую, надеюсь и верую, что бог мне будет помощник…»
Мысль о заточенном в крепости брате Александре и его друзьях мучила его ежедневно.
Он прожил в Петербурге целый месяц.
Узнал о приговоре своим друзьям. И каждое имя в «Росписи государственным преступникам…» болью отзывалось в его сердце. Рылеев… Смертная казнь… Кюхельбекер… Бестужевы… Саша Одоевский — каторга, каторга…
Уезжал он из столицы раздавленный тяжелыми известиями.
Снова упиваюсь я
Вольностью и негой чистой.
Но где друг?.. но я один!..
Декабрьское восстание потрясло не только Россию, но и Европу.
Николай I уверял дипломатов, что «восстание это нельзя сравнить с тем, что происходило в Испании и Пьемонте. Слава богу, до этого мы еще не дошли и не дойдем никогда… еще раз повторяю вам: то было не восстание… Революционный дух, внесенный в Россию горстью людей, заразившихся в чужих краях новыми теориями, пустил несколько ложных ростков и внушил нескольким злодеям и безумцам мечту о возможности революции, для которой, благодаря бога, в России нет данных».
Европа не верила лживым утверждениям русского императора, так как глазами своих представителей видела страну в ее истинном свете.
По наблюдениям чиновника министерства внутренних дел Н. Щукина, несмотря на поражение декабристов, «всеобщее настроение умов было против правительства, не щадили и государя. Молодежь распевала бранные песни, переписывали возмутительные стихи, бранить правительство считалось модным разговором. Одни проповедовали конституцию, другие республику, для примера указывали на Англию и Союзные Штаты. Из старших была и разумные люди. Они уверяли, что при крепостных крестьянах невозможна ни конституция, ни республика, что народ без царя быть не может… Над ними смеялись я называли отсталыми».
Остановить «брожение умов» император пытался репрессивными мерами, намереваясь с корнем вырвать революционные мысли и устранить их проповедников.
Яркий пример тому — процесс над декабристами…
1 июня 1826 года: Николай I объявил манифест об учреждении Верховного уголовного суда из 72 человек: членов Государственного совета, сенаторов, представителей Синода и особоуполномоченных военных и гражданских чиновников. Председателем суда стал председатель Государственного совета и Комитета министров князь П. В. Лопухин, его заместителем — председатель Департамента гражданских и духовных дел князь А. Б. Куракин. Министру юстиции князю Д. И. Лобанову-Ростовскому предложили «исполнять в сем суде обязанности по званию генерал-прокурора».
6 июня. «В четверг (3 июня), — писал император своему брату Константину Павловичу, — начался суд со всей приличествующей обрядностью, заседания не прерываются с 10 часов утра до трех часов пополудни; при всем том я не знаю еще, к какому приблизительно дню это может быть окончено. Затем наступит казнь; ужасный день, о котором я не могу думать без содрогания… Я предполагаю приказать произвести ее на эспланаде крепости…»
11 июня. Разрядная комиссия во главе с М. М. Сперанским приступила к работе по определению степени виновности каждого из 122 подсудимых.
Шли дни… Осужденных разделили на одиннадцать разрядов. Находясь в крепости, они были в полном неведении относительно происходящего.
30 июня. Очередное заседание Верховного уголовного суда. Есть судьи, нет подсудимых. На повестке — участь пятерых «государственных преступников», объявленных «вне разрядов»: Павла Пестеля, Кондратия Рылеева, Сергея Муравьева-Апостола, Михаила Бестужева-Рюмина и Петра Каховского…
Решено: «К смертной казни. Четвертованием».
За — большинство рук, против — одна, старческая, дрожащая, принадлежавшая адмиралу Н. С. Мордвинову. Может ли выносить смертный приговор человек, отдавший столько сил за отмену пыток и казней!..
31 человек 1-го разряда — к отсечению головы, 19 — к вечной каторге и так далее… Приговор необычайно жестокий.
Царь молчаливо требовал оставить ему лазейку для «высочайших милостей». Ему ее оставили…
Царский указ суду последовал довольно скоро:
10 июля. «Рассмотрев доклад о государственных преступниках, от Верховного уголовного суда нам поднесенный, мы находим приговор, оным постановленный, существу дела и силе законов сообразный. Но силу законов и долг правосудия желая по возможности согласить с чувством милосердия, признали мы за благо определенные сим преступникам казни и наказания смягчить…»
Первый разряд — к вечной каторге, вечная каторга — двадцатью годами и тому подобное.
— Я удивлю Европу своим милосердием! — заявил Николай I герцогу Веллингтону.
«Относительно преступников, здесь не поименованных, кои по тяжести их злодеяний поставлены вне разрядов и вне сравнения с другими, предаю решению Верховного уголовного суда и тому окончательному постановлению, какое о них в сем суде состоится.
Верховный уголовный суд в полном его присутствии имеет объявить осужденным им преступникам как приговор, к ним состоявшийся, так и пощады, от нас им даруемые…»
День этот для императора начался неплохо.
«Друзья 14-го» раздавлены. Но что скажет Европа? История?
В тот же день председатель Верховного суда П. В. Лопухин получил записку следующего содержания:
«Государь изволил отозваться, что доклад и все приложения просмотрит и даст по оному свое повеление, но тут же присовокупил, что если неизбежная смертная казнь кому подлежать будет, государь ее сам не утвердит, а уполномочит Верховный уголовный суд окончательно самому разрешить тот предмет».
Князь Лопухин не успел еще как следует поразмыслить над запиской, как от начальника штаба армии барона И. И. Дибича пришло новое послание:
«Милостивый государь
князь Петр Васильевич!
В высочайшем указе о государственных преступниках на доклад Верховного уголовного суда в сей день состоявшемся, между прочим, в статье 13-й сказано, что преступники, кои но особенной тяжести их злодеяний не включены в разряды и стоят вне сравнения, предаются решению Верховного уголовного суда и тому окончательному постановлению, какое о них в сем суде состоится.
На случай сомнения о виде казни, какая сим преступникам судом определена быть может, государь император повелеть мне соизволил предварить вашу светлость, что его величество никак не соизволяет не токмо на четвертование, яко казнь мучительную, но и на расстреляние, как казнь одним воинским преступлениям свойственную, ни даже на простое отсечение головы и словом ни на какую смертную казнь, с пролитием крови сопряженную».
Император подталкивал Верховный суд, однако сам умывал руки.
Его лихорадило: испытанный полгода назад страх давал о себе знать и теперь. Вечером он написал императрице Марии Федоровне:
«Сегодня получил доклад Верховного суда, составленный кратко, и он дал мне возможность, кроме пяти человек, воспользоваться данным мне правом, — немного убавить степень наказания. Я отстраняю от себя всякий смертный приговор, а участь пяти наиболее жалких предоставляю решению суда. Эти пять следующие: Пестель, Рылеев, Каховский, Сергей Муравьев и Бестужев-Рюмин; 24 приговорены к вечной каторге вместо смертной казни. В числе этих находятся: Трубецкой, Оболенский, Волконский, Щепин-Ростовский и им подобные…»
Над Царским Селом опустилась ночь.
Николай не спал… Приезжали и уезжали в разные стороны курьеры.
Ужас того декабрьского дня он как бы пережил заново. Перед глазами его всплыли решительные лица Михайлы Бестужева и князя Щепина-Ростовского, наиболее активных зачинщиков восстания.
А между тем!..
11 июля. «Верховный Уголовный Суд, по выслушании Высочайшего Именного Указа, в 10 день июля сему Суду данного, положили: поелику ХIII-ю статьею сего Высочайшего Указа, Его Императорское Величество Всемилостивейше соизволил участь преступников, в оном не поименованных, как по тяжести их злодеяний поставлены вне разрядов, и вне сравнения с другими, предать решению Верховного Уголовного Суда и тому окончательному постановлению, какое о них в сем Суде состоится, то сообразуясь с Высокомонаршим милосердием, в сем самом деле явленном смягчением казней и наказаний, прочим преступникам определенных, Верховный Уголовный Суд по Высочайше предоставленной ему власти, приговорили: вместо мучительной смертной казни четвертованием, Павлу Пестелю, Кондратию Рылееву, Сергею — Муравьеву-Апостолу, Михайле Бестужеву-Рюмину и Петру Каховскому, приговором Суда определенной, сих преступников за их тяжкие злодеяния, повесить.
Подлинный протокол за подписанием:
Председателя и Членов Верховного Уголовного Суда».
Император мог быть вполне доволен.
12 июля. В Сенате собрался Верховный уголовный суд — все 72 человека.
— Господи, помилуй! Господи, благослови!..
Помолившись, они поехали через Неву в крепость в сопровождении двух эскадронов жандармов.
В доме коменданта стояли накрытые красным сукном столы.
— Господи, помилуй! — сказал митрополит и сел.
— Помилуй!.. — вторя ему, пробормотали члены Государственного совета.
Министр юстиции поправил на груди андреевскую ленту.
— Привести подсудимых!..
…В сопровождении часовых первую группу заключенных повели по длинным, слабо освещенным коридорам. На пути им встретились крепостные священник, доктор и несколько чиновников. Некоторые из них плакали.
Было раннее утро.
Возле закрытых дверей у входа в комендантскую залу стояли часовые. Дверь тотчас же распахнулась, и глазам узников, отвыкшим от столь яркого света, предстало необыкновенное зрелище.
За огромным столом, накрытым красным сукном, сидели четыре митрополита, по обе стороны от них расположились Государственный совет и генералитет, далее на лавках и стульях — сенаторы в красных мундирах. На высоком пюпитре лежала большая книга, возле нее нетерпеливо топтался высокий худой чиновник, рядом стоял министр юстиции князь Лобанов-Ростовский. Все были в полной парадной форме.
— Генерал-майор Фонвизин… — внезапно начал читать чиновник, — лишается всех прав состояния, чинов, орденов и ссылается на каторжные работы…
Адмирал Мордвинов был грустен, опустив голову, он судорожно мял белый платок, лежавший у него на коленях.
Приговор Одоевскому читали чуть ли не последним: он был отнесен к 4-му разряду и приговорен к 15-летней каторге, сокращенной ему впоследствии конфирмацией царя до 12 лет.
По окончании чтения министр юстиции скомандовал: «Направо!», осужденных выпроводили из залы и в сопровождении часовых повели вдоль берега Невы в Алексеевский равелин. Там их заперли по разным комнатам на целые сутки.
Вскоре приговор объявили и остальным «государственным преступникам»…
Пятерых отделили от остальных осужденных. Но встреча с ними все же произошла.
«Это была счастливая случайность, — через тридцать пять лет вспоминал Михаил Бестужев. — Каждый разряд для слушания сентенции собирался в особые комнаты, кругом уставленные павловскими гренадерами. Дверь из комнаты, где был собран 1-й разряд, распахнулась в ту комнату, где стояли пятеро висельников: я и многие другие бросились к ним. Но мы только успели обняться, нас и разлучили…»
12 июля, во вторник, Екатерина Бибикова, урожденная Муравьева-Апостол, написала императору письмо, в котором она умоляла Николая разрешить ей последнее свидание с осужденным на смертную казнь братом Сергеем.
Николай колебался, но отказать в просьбе несчастной женщине не смог. Однако в своем письме начальнику штаба Дибичу он предупредил того, что было бы нежелательно откладывать казнь даже на короткое время и что тело казненного Сергея Муравьева-Апостола в будущем ни коем случае нельзя выдавать его сестре.
Итак, сестре разрешили увидеться с братом.
«Бибикова явилась вся в черном, — вспоминал свидетель этой встречи, — и лишь только завидела брата, то бросилась к нему на шею с таким криком или страшным визгом, что все присутствовавшие были тронуты до глубины души… С нею сделался нервический припадок, и она упала без чувств на руки брата, который сам привел ее в чувство. С большой твердостью и присутствием духа он объявил ей: «Лишь солнце взойдет, его уже не будет в живых». И бедная женщина рыдала, обнимая его колени. Комендант, чтобы прекратить эту раздирающую душу сцепу, разрознил эти два любящие сердца роковым словом: «Пора». Ее понесли в экипаж полумертвую, его увели в каземат».
В ту же ночь Михаил Лунин услышал в каземате стихи, произнесенные по-французски:
Задумчив, одинокий,
Я по земле пройду, не знаемый никем.
Лишь пред концом моим,
Внезанно озаренный,
Познает мир, кого лишился он.
— Кто сочинил эти стихи? — спросил другой голос.
— Сергей Муравьев-Апостол…
Выдающийся деятель Южного общества, поднявший на восстание Черниговский полк и державшийся на допросах с необычайным достоинством, столь же мужественно готовился к смерти.
Николай I тем временем составил записку, прочитав которую через много лет, Лев Толстой, собиравший материал для романа о декабристах, написал В. В. Стасову: «Для меня это ключ, отперший не столько историческую, сколько психологическую дверь. Это ответ на главный вопрос, мучивший меня…»
Так в чем же состоял этот «главный вопрос»?
Российский император самолично разработал ритуал смертной казни.
Вот он:
«В кронверке занять караул. Войскам быть в 3 часа. Сначала вывести с конвоем приговоренных к каторге и разжалованных и поставить рядом против знамен. Конвойным оставаться за ними, считая по два на одного. Когда все будут на месте, то командовать «на караул» и пробить одно колено похода. Потом г. генералу, командующему эскадроном и артиллерией, прочесть приговор, после чего пробить второе колено похода и командовать «на плечо». Тогда профосам сорвать мундир, кресты и переломить шпаги, чтобы потом бросить в приготовленный костер. Когда приговор исполнится, то вести их тем же порядком в кронверк. Тогда возвести присужденных на смерть на вал, при коих быть священнику с крестом. Тогда ударить тот же бой, как для гонения сквозь строй, докуда все не кончится, после чего зайти по отделениям направо и пройти мимо и распустить но домам».
Страшный документ!
Особо если перечесть строки, адресованные им в тот же день императрице Марии Федоровне:
«Милая и добрая матушка!
Приговор состоялся и объявлен виновным. Не поддается перу, что во мне происходит; у меня какое-то лихорадочное состояние, которое я не могу определить. К этому, с одной стороны, примешано какое-то особое чувство ужаса, а с другой — благодарности господу богу, коему было благоугодно, чтобы этот отвратительный процесс был доведен до конца…»
Казнь и разжалование Николай I назначил на разное время: он не решался доводить осужденных до исступления. Он боялся их и в оковах.
Смертников уводили на рассвете…
«Я слышал шаги, слышал шепот, — вспоминал Евгений Оболенский, — но не понимал их значения. Прошло несколько времени, я слышу звук цепей. Дверь отварилась на противоположной стороне коридора: цепи тяжело зазвенели. Слышу протяжный голос друга неизменного Кондратия Федоровича Рылеева: «Простите, простите, братья!», и мерные шаги удалились к концу коридора; я бросился к окошку; начало светать… Вижу всех пятерых, окруженных гренадерами с примкнутыми штыками. Знак подан, и они удалились».
Осужденных к различным срокам вывели и, повернув спиной к крепости, поставили на колени. После чтения сентенции над их головами стали ломать шпаги. Мундиры и ордена были брошены в разведенные костры…
Одоевский стоял перед своим гвардейским полком.
Он смотрел в лица однополчанам.
Они опускали глаза…
Один поручик, георгиевский кавалер, отказался сопровождать на казнь смертников. «Я служил с честью, — сказал он, — и не хочу на склоне лет стать палачом людей, коих уважаю!»
Кавалергардский полковник граф Зубов тоже не пожелал присутствовать при наказании.
— Это мои товарищи; в я не пойду! — ответил он.
Император подобные ответы запоминал. А памятью его бог не обидел!..
13 июля. Казнили их на рассвете, на кронверке Петропавловской крепости.
Каждые полчаса в Царское Село мчались фельдъегери, извещая государя, что все идет «благополучно».
Генерал-губернатор Голенищев-Кутузов улыбался.
Через несколько часов он донесет императору:
«Экзекуция кончилась с должною тишиною и порядком, как со стороны бывших в строю войск, так и со стороны зрителей, которых было немного. По неопытности наших палачей и неумению устраивать виселицы при первом разе трое, а именно: Рылеев, Каховский и Муравьев сорвались, но вскоре опять были повешены и получили заслуженную смерть. О чем вашему императорскому величеству всеподданнейше доношу».
Да, троих вешали по второму разу!
— Боже мой! — морщась от боли, сказал поднявшийся Муравьев-Апостол. — И повесить-то порядочно в России не умеют!
Священник закрыл глаза.
По христианским законам вешать второй раз не полагалось. Но подскакавший к виселице генерал-губернатор закричал:
— Скорей вешайте их снова!..
В Рылееве вновь проснулся непокорный дух.
— Подлый опричник тирана! Дай же палачу свои аксельбанты, чтоб нам не умирать в третий раз!..
«Исторический день» настал…
Бунтовщики понесли заслуженную кару.
Помолившись в дворцовой церкви, Николай заперся в своем кабинете.
«Пишу на скорую руку — два слова, милая матушка, — сообщал он императрице, — желая вам сообщить, что все совершилось тихо и в порядке; гнусные и вели себя гнусно, без всякого достоинства… Сегодня вечером выезжает Чернышев и, как очевидец, может рассказать вам все подробности. Извините за краткость изложения, но, зная и разделяя ваше беспокойство, милая матушка, я хотел довести до вашего сведения то, что мне уже стало известным».
Император встревожен, как бы не вышло нового возмущения.
«Прошу вас соблюдать сегодня величайшую осторожность, — писал он начальнику генерального штаба Дибичу, — и в особенности передать Бенкендорфу, чтобы он удвоил свою деятельность и бдительность, то же следует предписать и войскам».
В тот же день Николай покинул Царское Село и уже из столицы послал императрице более подробное письмо.
Казненные увезены и закопаны на острове Голодай.
Впечатление в обществе от их смерти было огромным. Народ роптал, из уст в уста передавались крамольные стихи.
В Москве же состоялось молебствие.
Вся царская семья стояла посреди Кремля на коленях. Рядом — министры, сенаторы и гвардейские части… Гремели пушки.
Митрополит Филарет возносил благодарность богу.
Россия была потрясена…
«Никто не ожидал смертной казни, — вспоминал современник, один из любомудров и ближайший друг Владимира Одоевского А. Кошелев. — Во все царствование Александра I не было ни одной смертной казни, и ее считали вполне отмененною. С легкой руки Николая I смертные казни вошли у нас как бы в обычай… и уже не производили того потрясающего действия, какое произведено было известием о казни Рылеева, Муравьева-Апостола, Бестужева-Рюмина, Пестеля и Каховского. Описать или словами передать ужас и уныние, которые овладели всеми, — нет возможности: словно каждый лишился своего отца или брата».
Узнав о казни, Петр Андреевич Вяземский (император сказал о нем Блудову: «Отсутствие его имени в этом деле доказывает только, что он был умнее и осторожнее других») написал жене:
«При малейшей возможности, тот час вырвался бы я из России надолго… Для меня Россия теперь опоганена, окровавлена: мне в ней душно, нестерпимо… Я не могу, не хочу жить спокойно на лобном месте, на сцене казни. Сколько жертв и какая железная рука пала на них…»
Так остро восприняли казнь пятерых современники, потому что до последнего дня не верили в нее.
«В обществе была надежда, — много позже, вспоминая о друзьях своих, двух Александрах, — Грибоедове и Одоевском, признается А. А. Жапдр, — что Николай простит или хоть не так тяжело накажет виновных главных лиц заговора. В тот самый день, когда их повесили, некоторые из близких мне людей видели отца Рылеева. Он был весел. Вот, стало быть, как сильна была надежда!»
Увы, надежды эти не оправдались.
Еще не успели остыть в холодной земле острова Голодай тела казненных на кронверке Петропавловской крепости, как 17 июля 1826 года из-под руки начальника Главного штаба барона Дибича появилась секретная директива:
«Государь Император Высочайше повелеть соизволил: преступников, осужденных Верховным уголовным судом, разослать по назначению следующим порядком:
Во-первых, начать отправление с разжалованных в солдаты… Всех их разослать немедленно с фельдъегерями…
Во-вторых, отправить с фельдъегерями… осужденных в крепостную работу…
В-третьих, отправить с фельдъегерями… на житье в Якутск… отставного полковника Александра Муравьева, наблюдая, чтобы он ехал в телеге, а не в своем экипаже…
В-четвертых…»
До мелочей разработало царское правительство план высылки декабристов в Сибирь.
25 июля 1826 года министерство внутренних дел предписало «всем гражданским губернаторам губерний, лежащих по тракту от С.-Петербурга до Иркутска, распорядиться заготовлением надлежащего числа лошадей для безостановочного проследования по тракту отправляемых из С.-Петербурга с 21-го июня преступников, осужденных Верховным уголовным судом».
Отправляли декабристов не знаменитой Владимиркой через Москву — Владимир — Казань… а по «Ярославскому тракту». Так распорядился Николай I.
Читинский острог стал местом сбора большинства осужденных. Длина пути от Петербурга до Читы около 6800 верст. На пути этом — 12 российских губерний, 35 городов, 284 почтовые станции (из них 175 сибирских)…
Первая партия ссыльных из Петропавловки отправлена была в Сибирь в час ночи на четырех телегах, в сопровождении фельдъегеря и четырех жандармов… Евгений Оболенский, Артамон Муравьев, Александр Якубович и Василий Давыдов первыми проложили путь, по которому вскоре последовали их товарищи…
Для Александра Одоевского тяжелые двери Петропавловской крепости раскрылись лишь через полгода.
«Александр был эпохою в моей жизни. Ему я обязан лучшими минутами оной. В его сообществе я находил то, чего везде искал и нигде не находил».
Женившись на Ольге Ланской, Владимир переехал р Петербург, поселился на Моховой и поступил на службу в министерство народного просвещения, в Комитет иностранной цензуры.
Петербург жил еще недавними событиями, шептался в аристократических гостиных о пяти повешенных, ругал сидящих в крепости или сочувствовал им… Не было почти семьи, не оказавшейся в той или иной степени вовлеченной в прошлогоднее противоправительственное выступление.
Впоследствии, узнав о смерти брата Александра на Кавказе, Владимир спросит себя: «Был ли этот заговор своевременен? В нем участвовали представители всего талантливого, образованного, знатного, благородного, блестящего в России… им не удалось, но успех не был безусловно невозможен».
Тогда же он старался не думать об этом.
А это было трудно.
Александр томился в крепости. Вильгельм Кюхельбекер тоже… И с ними множество друзей и знакомых.
В Петербурге Владимира навещали Дмитрий Веневитинов, Владимир Титов, Александр Кошелев… Словом, общество собиралось почти в том же составе, что и раньше, в Москве.
Заезжал к Одоевскому и отец Александра Иван Сергеевич. Старый князь осунулся за последнее время и почернел лицом. Руки его нервно вздрагивали, и он торопливо прятал их за спину.
— Ничего хорошего, Володя! — отвечал он на немой вопрос племянника. — В сентябре с ним виделся. Страшно сказать, как изменился. Писал снова Бенкендорфу, да, видно, без толку…
— Не надо оставлять надежды, Иван Сергеевич!
— А-а!.. — князь Одоевский безнадежно махал рукой и начинал прощаться.
Дела требовали его отъезда в Николаевское.
Он же все медлил. Александра со дня на день могли отправить из Петербурга в Сибирь. Владимир еще молод, только что женился — не понять ему отцовского горя…
Женился Владимир Одоевский по любви.
«Княгиня превосходная женщина, очень приятная в обществе, с прекрасной душой, — писала в Сибирь мать Екатерины Трубецкой. — Живет только для своего мужа…»
По вечерам он запирался в своем кабинете и перебирал письма Александра: шутливые, серьезные и сердитые… Саша действительно был эпохой в его жизни… Хоть и старше всего на два года.
Мать Владимира происходила из крепостных крестьян Филипповых. Отец, князь Федор Сергеевич Одоевский, умер, когда сыну не было и пяти лет. Не забывая о «мезальянсе», родственники относились к мальчику довольно холодно.
Последние дни Владимир остро ощущал одиночество.
Александр и Вильгельм в крепости. Грибоедов в Тифлисе. Веневитинов хандрит и болеет. И если б не жена, не милая Оленька, — было б совсем худо.
Почти все его друзья пострадали.
А он?.. Он никогда не решился бы участвовать в восстании. Но душой всегда был с ними.
«Ты наш: тебе и Грибоедов, и Пушкин, и я завещали все наше лучшее, — незадолго до смерти напишет ему из ссылки Вильгельм Кюхельбекер, — ты перед потомством и отечеством представитель нашего времени, нашего бескорыстного стремления к художественной красоте и к истине безусловной».
Вечером первого февраля 1827 года широко, со скрипом, отворилась дверь в камеру Одоевского.
— Прошу вас, сударь, следовать за мной! — сказал остановившийся на пороге плац-адъютант.
Одоевский неторопливо оделся и вышел наружу.
Адъютант привел его к дому коменданта.
В большой, слабо освещенной прихожей узника ожидал сюрприз. Вглядевшись в темноту, он узнал в прислонившихся к стене Михаила Нарышкина и Петра Беляева.
— Михаил Михайлович!
— Саша? Одоевский?..
Они обнялись. Беляев похлопал Александра по плечу.
Дверь снова отворилась, и в комнату ввели Александра Беляева, в шубе и теплых сапогах.
— Какое общество! — патетически воскликнул он.
— Господа! — Тяжело стуча по полу деревянной ногой, к заключенным вышел комендант, генерал-адъютант Сукин. — Я имею высочайшее повеление, заковав вас в цепи, отправить по назначению!..
Беляев удивленно присвистнул.
— А куда нас отправляют, ваше превосходительство? — спросил Нарышкин.
— Сие до времени вам знать не полагается! — строго ответил Сукин и сделал знак стоявшим у двери сторожам.
Узников посадили на скамью, заковали ноги и дали каждому в руки веревочку для поддержания кандалов.
— Оковали, словно рабов, — угрюмо заметил Одоевский.
Оковы были не слишком тяжелы, но крайне неудобны и страшно грохотали при движении.
У крыльца уже стояло несколько троек.
— По одному в каждые сани!..
Рядом с заключенными уселись жандармы.
— Трогай!..
Одоевский оглянулся. Петропавловская крепость, в мрачном каземате которой он прожил больше года, осталась позади. По ту сторону оледеневшей Невы тускло светили окна Зимнего дворца.
Стояла глухая ночь… Сани бесшумно неслись по улицам Петербурга. Внезапно за поворотом показался большой дом графа Кочубея.
У подъездов стояли кареты, возле которых то и дело сновали жандармы. Из широких, ярко освещенных окон доносилась музыка.
Министр внутренних дел России давал бал…
Одоевский привстал в санях, рассматривая за окнами мелькающие в танце пары, дам с веерами, и строки старого стихотворения, посвященного им князю Вяземскому, вдруг налились новой силой, обрели иной, резко обличительный смысл:
Открылся бал. Кружась, летели
Четы младые за четой;
Одежды роскошью блестели,
А лица — свежей красотой.
Усталый, из толпы я скрылся,
И, жаркую склоня главу,
К окну в раздумье прислонился
И загляделся на Неву.
………..
Стоял я долго. Зал гремел…
Вдруг без размера полетел
За звуком звук. Я оглянулся,
Вперил глаза, весь содрогнулся,
Мороз по телу пробежал.
Свет меркнул…
Весь огромный зал
Был полон остовов… Четами
Сплетясь, толпясь, друг друга мча,
Обнявшись желтыми костями,
Кружася, по полу стуча,
Они зал быстро облетали.
Лиц прелесть, станов красота —
С костей их — все покровы спали,
Одно осталось: их уста,
Как прежде, все еще смеялись;
Но одинаков был у всех
Широких уст безгласный смех.
Глаза мои в толпе терялись,
Я никого не видел в ней:
Все были сходны, все смешались…
Плясало сборище костей.
Сани тем временем летели дальше.
Александр оглянулся на город в последний раз…
Было безветренно… Отвесно падал мелкий неслышный снег.
— Наденьте картуз, барин! — недовольно пробурчал жандарм. — Не положено! Застудитесь. Велено в целости вас доставить.
Александр усмехнулся.
Возле заставы лошади стали. Беляевых пересадили в одни сани, Одоевский поместился с Нарышкиным. В сани фельдъегеря, кряхтя, перебрались два жандарма, в остальные сели по одному, и… зазвенели в ночной тишине колокольчики.
Дорога быстро измучила узников, ослабевших от многих месяцев казематной жизни.
Остановки в городах и селах были редки и непродолжительны, жандармы вели себя вполне прилично, местное население встречало сосланных приветливо… Изредка власти разрешали «государственным преступникам» снимать на время оковы, которые на морозе быстро леденели и причиняли немало неудобств.
Нарышкин впал в ипохондрию.
Братья Беляевы держались с трудом.
Одоевский тоже находился в отчаянном положении. Мысль о разбитой жизни, о несчастном отце терзала его нещадно.
Как не хотелось ему в Сибирь!..
«Кому же хочется? — горько усмехнулся он своим мыслям. — Михайле?.. Или братьям-морякам? Ан дело сделано, и нужно крест нести свой до конца!..»
…В Тобольске их встретил ревизовавший Сибирь сенатор Куракин.
Начавший полнеть и лысеть князь в светлом щегольском сюртуке, снисходительно улыбаясь измученным дорогой путникам, спрашивал:
— Всем ли довольны вы, господа? Нет каких-либо неудобств?
— Кандалы обременительны, ваше превосходительство! Нельзя ли?.. — сказал Нарышкин.
— Ах! — не дослушав его, всплеснул холеными руками Куракин. — Это, господа, не в моих силах.
Томск проехали быстро. В Красноярске ненадолго задержались, сменили лошадей; наконец за снежными холмами показался Иркутск, а за ним скоро блеснул голубым льдом Байкал.
20 марта, пробыв пятьдесят дней в пути, они въехали в небольшое село Чита.
Тройки пролетели по единственной сельской улице, обстроенной покосившимися деревянными хибарами, и, развернувшись возле стоявшей на пригорке церкви, въехали в тюрьму, обнесенную высоким частоколом из толстых бревен.
Вновь прибывших встретила большая группа людей в тюремных халатах.
— Александр Иванович! Добро пожаловать в наши каторжные норы!..
— Прибыли! — вздохнул Петр Беляев.
— Проходите, господа, в острог! — сказал фельдъегерь. — Располагайтесь в комнате на нарах.
Стоял мороз… Над Читой высоко сияло большое холодное солнце. За забором в версте темнел сосновый лес.
«Живут же и здесь люди!» — пытался успокоить себя Одоевский.
Но солнце над селом внезапно помутнело и стало расплываться. И потому он торопливо провел ладонью по вспухшим глазам.