Утешьтесь! За павших ваш меч отомстит.
И где б ни потухнул наш пламенник жизни,
Пусть доблестный дух до могилы кипит,
Как чаша заздравная в память отчизны.
Мелькали по сторонам почтовые станции и дорожные столбы…
По дороге в Ставрополь ссыльные узнали о проезде государя в Тифлис. Поэтому им на предпоследней к Новочеркасску станции не дали лошадей, а предложили волов. Тарантасы снова двинулись в путь. С восходом солнца путники въехали в казацкую станицу. В Новочеркасске они отдохнули, ходили на могилу героя Отечественной войны 1812 года атамана Платова у алтаря церкви, им же воздвигнутой.
И снова в путь!..
Как сладок первый день среди полей отчизны,
На берегах излучистой Усьмы!
Опять блеснул нам луч давно минувшей жизни
И вывел нас из долгой скорбной тьмы…
Мы ожили!..
За поворотом блеснула неширокая река.
— Усьма! — негромко сказал Назимов.
Через минуту он зябко повел плечами и закутался в шинель. Его лихорадило.
— Ты посмотри, Александр, красота какая!
Берег реки порос густым низкорослым лесом. На пенистых перекатах плясали отблески облачного неба.
— Вот и мельница, Мишель, — возбужденно воскликнул Одоевский, показывая на видневшееся вдали неуклюжее деревянное строение.
— Церкви православной не хватает, — послышался голос дремавшего Нарышкина.
— Да вон она, за холмом!..
И может ли что быть милее и привольней
Обзора мирного приятных этих мест,
Где издали блестит на белой колокольне,
Манит, как жизни цель, отрадный спасов крест?..
— Записывай свои экспромты, друг мой, — заметил Назимов.
Одоевский беспечно махнул рукой.
— Минута вдохновения важней слова печатного, — сказал он. — Стих прозвучал и растворился в этом мире, оставшись в долгой памяти лугов, сияющего неба и речной воды… Отзвук его услышу я когда-нибудь.
— Мудришь все, — вздохнул Нарышкин. — А парома что-то и не видно.
Одоевский промолчал.
Лежавший у подножия горы Ставрополь возник на той стороне сразу: блеснул золотыми куполами церквей, зачернел домами и остроконечной сторожевой башней.
— Колокола! — услышав слабый мелодичный перезвон, тихо произнес Нарышкин и снял фуражку.
Казак замер на месте и перекрестился. Он сопровождал ссыльных из самого Тобольска.
«Курлы-курлы!..» — раздался в наступившей тишине печальный и протяжный крик.
В высоком прозрачном небе вытянулся к югу журавлиный клин.
— Приветствуй их, Александр, — сказал Назимов. — Туда же летят, в «теплую Сибирь».
Журавли уходили все дальше и дальше.
Одоевский смотрел им вслед…
Куда несетесь вы, крылатые станицы?
В страну ль, где на горах шумит лавровый лес,
Где реют радостно могучие орлицы
И тонут в синеве пылающих небес.
И мы — на Юг!
Ставрополь приближался. Журавли растворились в небе. Легкий туман над городом рассеялся, в далеком мареве засветились под холодным солнцем белые вершины гор.
Лоб Одоевского пересекла глубокая поперечная морщина.
Но солнце там души не отогреет
И свежий мирт чела не обовьет…
10 октября командующему войсками Кавказской линии, генерал-лейтенанту А. А. Вельяминову пошло из Ставрополя донесение:
«…Из числа трех государственных преступников, следовавших из Сибири в г. Тифлис в сопровождении казака Тобольского русского городового казачьего полка Тверетинова, Нарышкин и Назимов…сданы в штаб войск Кавказской линии и немедленно отправлены будут по назначению: Нарышкин — в 5-й батальон Навагинского пехотного полка, а Назимов — в Кабардинский егерский полк; Одоевский же в сопровождении Тверетинова вместе с сим отправился в дальнейший путь…»
Однако, несмотря на то, что Нарышкин и Назимов были «сданы исправно» в штаб войск Кавказской линии и Черноморья 10 октября и сопровождавшему их казаку выдали на то соответствующую квитанцию, из «сопроводительной» к их личным делам на имя капитана Сердаковского ясно, что они «прибыли 8 числа сего месяца в Ставрополь и находятся в ведении штаба сего на квартире в доме Постникова под наблюдением урядника Моздокского казачьего полка Кулешова».
Одоевский, ехавший с Назимовым в одном экипаже, в город прибыл тоже восьмого числа.
Где же ссыльный встретился с опальным поэтом Михаилом Лермонтовым? В Ставрополе? Или в горах Кавказа?..
Скорее всего в городе…
После лечения в Минеральных Водах Лермонтов ехал в Тамань, в действующий отряд. Но осенняя экспедиция была отменена, в конце октября войска встали на зимние квартиры…
29 сентября 1837 года начальник «походного дежурства штаба войск Кавказской линии и в Черномории» отдал распоряжение прапорщику Лермонтову, прибывшему в Ольгинское укрепление (близ Геленджика): «…Я предписываю вам отправиться в свой полк; на проезд же вам от укрепления Ольгинского до г. Тифлиса препровождаю при сем подорожную № 21-й, а прогонные деньги извольте требовать по команде с прибытием вашим в полк…»
Дорога в Тифлис проходила через Ставрополь. Состояние кавказских дорог в осенний период было особенно скверным. Приехать в город поэт мог лишь в первых числах октября (3—5-го). Проживавший в Ставрополе генерал-майор П. И. Петров, у которого он по-родственному, видимо, остановился, вряд ли выпустил бы Лермонтова, не дав погостить ему хоть несколько дней. Тем более что возможностей задержать у себя поэта было у него, как у начальника штаба войск Кавказской линии, предостаточно…
Не здесь ли началась дружба двух поэтов, окрепшая в совместных странствованиях «в горах Востока»?.. И не имел ли Лермонтов отношения к назначению Одоевского именно в Нижегородский драгунский полк, в котором, несмотря на «высочайший» приказ о переводе в Новгород, продолжал еще сам числиться? Генерал-майор П. И. Петров — его близкий родственник, начальник штаба корпуса, генерал-лейтенант А. А. Вельяминов дружил и воевал в Отечественную войну с дедом поэта А. А. Столыпиным… К тому же Одоевский был близким другом и родственником А. С. Грибоедова, которого Вельяминов очень ценил.
Судя по «Журналу секретных и исходящих бумаг» штаба войск Кавказской линии и Черноморья, накануне приезда Николая I в Ставроноль ссыльные были спешно выдворены из города…
10 октября Михаил Нарышкин сообщил своим родным:
«Пишу вам из Ставрополя, куда мы кой-как дотащились по весьма грязной и затруднительной дороге. Здесь расстаюсь я с добрыми моими сопутниками и каждый из нас получает особенное назначение. Мы назначены в полки, которые расположены по сю сторону Кавказа и потому уже не поедем в Тифлис, на который нам очень хотелось взглянуть хотя мимоходом и познакомиться с совершенно новою для нас страною… место моего врезывания кажется теперь будет в Прочном окопе, в 60-ти верстах отсюда».
«Взглянуть на Тифлис» представилась возможность лишь одному Одоевскому, чей полк располагался в местечке Караагач. В сопровождении казака Тверетинова он в тот же день (судя по донесению) отправился к месту своего назначения…
16 октября урядник Петр Горшков привез в Ставрополь еще трех ссыльных: Лорера, Лихарева и Черкасова. Получив квитанцию о «сдаче государственных преступников» в штаб войск, он тут же передал измученных дорогой путников уряднику Конову, которому было приказано: «Предписываю тебе, по получении сего, отправиться из Ставрополя в г. Екатеринодар с государственными преступниками Лорером, Черкасовым и Назимовым, определенными, согласно высочайшей воле, рядовыми; первые два в Тенгинский, а последний — в Кабардинский егерский полки, и. по прибытии туда, явиться в дежурство 20-й пехотной дивизии, где и сдать вместе с конвертами… под квитанцию…»
В тот же день под охраной рядового Чупика отправили в крепость Темнолесскую и Нарышкина с предписанием командиру 5-го батальона Навагинского нолка Миронову «зачислить рядового сего (Нарышкина) в роту, расположенную в Прочном окопе, дабы доставить ему более случая в деле против горцев загладить свое преступление».
К 17 октября, ко дню приезда в Ставрополь императора Николая I, в городе оставался один лишь Лихарев. Власти боялись его нечаянной встречи с государем на дороге в Пятигорск. Лихарев выехал в штаб Куринского егерского полка, в крепость Грозную, 19 октября, после отъезда государя из Ставрополя в Новочеркасск. Сопровождал ссыльного урядник Кулешов, получивший также строгое предписание.
В переписке, обнаруженной в «Журнале секретных исходящих бумаг» штаба войск Кавказской линии и Черноморья, есть, однако, много неясностей… Насчет Одоевского, единственного посланного в кавалерийский (Нижегородский драгунский) полк, стоящий под Тифлисом, строгого предписания казаку Тверетинову дано не было. И потому он мог разрешить Лермонтову, ехавшему в тот же полк, присоединиться к ним, Встреча двух поэтов могла, конечно, состояться и по дороге в Тифлис, на которую уходило обычно 8—12 дней.
Где же плутал Одоевский четыре недели? В Нижегородском полку на Лезгинской кордонной линии он числился налицо лишь с 7 ноября. Искал по кавказским дорогам часто меняющие месторасположение батальоны полка? Или же?.. Есть некоторые основания предполагать, что даты отъездов сибирских ссыльных из Ставрополя не вполне соответствуют действительности. Возможно, в день приезда императора они еще находились в городе и наблюдали из окна гостиницы царский поезд, как о том позже вспоминал Н. М. Сатин…
К тому же Лермонтов уехал из Ставрополя, получив от генерала Петрова дорожное свидетельство лишь 22 октября.
Так или иначе, встреча, перешедшая в дружбу, состоялась. Была дорога, стихи, слова… Была предельная откровенность.
Иначе Лермонтов не написал бы:
Я знал его — мы странствовали с ним
В горах Востока, и тоску изгнанья
Делили дружно…
В Ставрополе Одоевский встретился со своими сибирскими соузниками Кривцовым и Голицыным.
Бывший подпоручик лейб-гвардии конной артиллерии Сергей Иванович Кривцов тоже прошел сибирскую каторгу, жил на поселении в Туруханске и Минусинске. За шесть лет кавказской службы рядовым в 20-й артиллерийской бригаде он снискал себе любовь и уважение сослуживцев. Участвуя в бою месяц назад, он, по словам современника, проявил мужество, «производя меткие выстрелы картечью из одного легкого орудия»… Высокого роста, черноволосый, плечистый, «умный в разговорах, приятный и обществе и храбрый в деле». Он был знаком с Лермонтовым, к Одоевскому относился с большой нежностью.
Хорошо знал Лермонтова еще по Пятигорску и другой сибирский товарищ Александра князь Валерьян Михайлович Голицын. В прошлом отставной поручик лейб-гвардии Преображенского полка и камер-юнкер, служивший в департаменте внешней торговли, он отбывал ссылку в Киренске, на Кавказ был переведен в один год с Александром Бестужевым, и уже несколько лет числился р Кабардинском егерском полку. В мае этого года его произвели в прапорщики. Н. М. Сатин, высланный из Москвы по делу Герцена и Огарева, знавший Голицына по Ставрополю, характеризует его как «замечательно умного человека, воспитанника иезуитов, усвоившего их сосредоточенность и изворотливость ума. Споры с ним были самые интересные: мы горячились, а он, хладнокровно улыбаясь, смело и умно защищал свои софизмы и большей частию, не убеждая других, оставался победителем…».
— Вот я и снова офицер, Александр! — с удовлетворением говорил он.
Было видно, что тонкий сюртук ему более по душе, нежели грубая солдатская шинель.
Кривцов познакомил Одоевского с доктором Н. В. Майером. Воспитанный отцом в крайне передовых убеждениях (как ученый секретарь академии тот получал из-за границы множество бесцензурных книг и журналов), Майер учился в Медико-хирургической академии. Окончив ее, служил в южной России у генерала Инзова, а оттуда был переведен в Ставрополь в распоряжение Вельяминова. Летом доктор жил на Минеральных Водах, а зимой приезжал в Ставрополь.
Необычайный ум, начитанность, знание нескольких языков постоянно привлекали в его дом самых разнообразных людей. Особенно ссыльных и потерпевших от правительства, которых на Кавказе в то время было немало,
— Рекомендую вам, князь, «Историю французской революции» Минье! Прелюбопытная, скажу вам, книга! — сказал он Одоевскому.
Голицын, слыша доктора, улыбался.
— Саша! — восклицал он. — Тебе он не советовал прочесть еще «Историю английской революции или контрреволюции»? Смотри! На очереди демократия в Америке!..
— Экий вы, князь! — разочарованно тянул Майер и отходил в сторону.
Он, как и многие участники их собраний, старался не вступать с Голицыным в дискуссии, считая занятие сиё бесполезным.
Не хотелось Одоевскому и его друзьям уезжать из Ставрополя.
Но пришлось… Прощание, по словам Лорера, вышло очень печальным.
«Вечером нас потребовали в штаб для объявления, кто из нас в какой полк назначен… В эту же ночь должны мы были отправиться по полкам. Нам дали прогоны каждому на руки. В первый еще раз, с выезда из Сибири, мы отправились без провожатых. Была туманная черная ночь, когда несколько троек разъехались в разные стороны. Что ожидает нас в будущем? Черкесская ли пуля сразит, злая ли кавказская лихорадка уложит в мать-сырую землю?..»
«Хороших ребят здесь много, особенно в Тифлисе есть люди очень порядочные…»
Быть может, все происходило и не так. Однако…..Рассвет просыпался в горах долго и неохотно.
Лошади шли медленно, пугливо косили глазами в сторону затянутого туманом ущелья.
— Укутайтесь, ваше благородие! Уж на что я привычный, а и то дрожно. — Казак зябко повел широкими плечами и натянул поводья.
— Ничего, Тверетинов! Скоро жарко будет. — Одоевский повернулся к задремавшему было спутнику: — А что скажет Мишель?
Лермонтов лениво приоткрыл глаза.
— Меня другое волнует, Александр! — произнес он. — Думаю о прихотях судьбы, что сводит и разлучает людей. Мог ли полагать о встрече с тобой? Благо казак понятливый попался…
Тверетинов бросил на говорившего иронический взгляд.
— В приказе не сказано о строжайшем присмотре за его благородием! — заметил он.
— Я к тому же и веду, дружище! — улыбнулся Лермонтов.
Дорога круто свернула вправо.
Над горами неторопливо поднималось солнце.
Пригревшись, казак задремал…
— А я ведь много слышал о Грибоедове и Рылееве в семье Столыпиных, — продолжая прерванный разговор, сказал Лермонтов. — Они дружили с отцом Монго, покойным Аркадием Алексеевичем. Вдова его рассказывала мне об участниках 14 декабря…
Одоевский молчал. Этот совсем еще юный прапорщик с первых часов их знакомства поразил его нетерпеливой мощью поэтического духа. Рукописную пиесу Лермонтова, посвященную смерти Пушкина, знали многие сибирские изгнанники.
— Расскажи мне о Петербурге, Мишель, — попросил он. — Каков он сейчас? Уж более десяти лет там не был, да и не придется, видно.
— И я уж скоро год, как покинул северную столицу. Но что там может измениться? Вахтпарады, балы, прогулки на острова… Свет слишком консервативен в своих увлечениях. Скажи лучше, Александр, что пишешь сейчас?
Одоевский неопределенно повел плечами.
— Пустяки!.. Не записываю я своих гениальных творений. — И громко засмеялся.
Тверетинов вздрогнул, открыл глаза и, озираясь, растерянно захлопал пушистыми рыжими ресницами.
— Спи, спи, братец! — успокоил его Одоевский.
— Читал я твои стихи, напечатанные в «Литературной газете» и «Северных цветах», — все так же серьезно продолжал Лермонтов.
— Они же без подписи!
— Граф Комаровский по секрету выдал мне имя автора.
— Егорушка?
— Да, Егор Евграфович! Знавал я и другого вашего сослуживца по конногвардейскому полку, Ивана Дмитриевича Лужина. Много интересного слышал от них.
— Егор женился недавно на сестре поэта Дмитрия Веневитинова, умершего лет десять назад. Барствует сейчас в своем орловском имении… — задумчиво пробормотал Одоевский.
— Смотрите, ваше благородие! — внезапно воскликнул казак.
Возле тропы на диком валуне, нахохлившись, сидел горный орел. Зло покосившись на потревоживших его покой путников, он нехотя взмахнул крылами, поднялся над ущельем и застыл в высоком голубом небе.
— Унылый страж Кавказа! — сказал Одоевский.
— Алчущий крови… — усмехнулся Лермонтов.
— Царственная птица, — уважительно заметил Тверетинов и снова погрузился в свои дремотные думы.
В Екатериноградской они задержались.
Пришлось ждать оказии, а она случалась в этих местах не так часто. Да и паромная переправа через Малку чуть ли не ежемесячно починялась.
Ночевали на постоялом дворе. Напившись горячего чая, Тверетинов быстро заснул. Во сне морщинистое задубевшее лицо его разгладилось и осветилось слабой улыбкой: видно, улетел в мечтах тобольский казак в родные сибирские края, дышал вольным морозным воздухом, обнимал за крепко сбитые плечи жену, гладил по головам мальчат…
Путники же долго не спали…
Разрушилась преграда условности, несколько отчуждавшая их в дороге, протянулась от сердца к сердцу нить доверия. И Лермонтов за много месяцев впервые раскрыл свою душу пред человеком, чью жизнь и помыслы неизмеримо уважал.
А Александр стал самим собой пред этим мудрым поэтом, так много обещавшим в будущем. Ежли дарует ему судьба еще несколько лет…
Ночь показалась короткой, и хоть впереди немало дней, проведенных вместе, эта ночь — первая — у переправы запомнилась обоим надолго.
Они говорили об отечественной истории, о борьбе древнего Новгорода за независимость…
— Когда я думаю об этом, я вспоминаю вас, вышедших в то раннее декабрьское утро на Сенатскую площадь. Лет шесть назад я написал поэму «Последний сын вольности»…
Но есть поныне горсть людей
В дичи лесов, в дичи степей;
Они, увидев падший гром,
Не перестали помышлять
В изгнанье дальном и глухом,
Как вольность пробудить опять;
Отчизны верные сыны
Еще надеждою полны…
— Мало их осталось, надежд, Мишель!
— Но и без них нельзя!
— Когда мы подъезжали к Ставрополю, то увидели высоко в небе стаю журавлей. Тогда я посвятил стихотворение этим птицам, летящим, как и мы, с севера на юг, — сказал Одоевский. — Теперь же мне хочется дописать к нему еще несколько строк,
Пора отдать себя и смерти и забвенью!
Не тем ли, после бурь, нам будет смерть красна,
Что нас не Севера угрюмая сосна,
А южный кипарис своей покроет тенью?
И что не мерзлый ров, не снеговой увал
Нас мирно подарят последним новосельем,
Но кровью жаркою обрызганный чакал
Гостей бездомный прах разбросит по ущельям.
Глубоко запали в душу Лермонтову эти последние «троки.
В скором времени, покидая Кавказ, поэт напишет в прощальном стихотворении:
…О если так! своей метелью,
Казбек, засыпь меня скорей
И прах бездомный по ущелью
Без сожаления развей.
Их волновали и отношения России с народами Кавказа.
За окном рассветало.
Тверетинов уже возился во дворе с лошадьми.
К переправе подошел сопровождаемый ротой солдат обоз.
Дорога на Тифлис была свободна.
— С богом, друзья!..
7 ноября 1837 года рядовой Александр Одоевский был зачислен налицо в 44-й Нижегородский драгунский полк.
Получив в штабе расписку, Тверетинов простился со своими спутниками и не мешкая отправился в обратную Дорогу.
Тобольский казак спешил в родные края.
В тот же день Одоевский был представлен командиру полка полковнику Безобразову.
— Обживайтесь, князь! — непривычным для ссыльного Одоевского тоном сказал он. — Прапорщик Лермонтов, надеюсь, вам все покажет, познакомит с офицерами, здешним обществом… Ведите себя без всякого принуждения. Разжалованных в моем полку немало — и все они истинно порядочные люди. В России нынче не страдают только дураки и лизоблюды!..
Словами полковника Одоевский был поражен.
— Не любит он государя, — пояснил Лермонтов. — История Сергея Дмитриевича стара и загадочна. Но кое-что все же всплыло наружу. Позже я расскажу тебе о нем. А пока… пойдем ко мне.
Оставшись один, Безобразов долго сидел за столом с опущенной головой, охваченный воспоминаниями.
Варшава… Петербург… Кавказ…
В польской столице корнет лейб-гвардии Подольского кирасирского полка Безобразов пользовался огромным успехом у женщин. Они прозвали его Аполлоном Бельведерским. Красив, остроумен и галантен. После восстания в Польше он благодаря своей храбрости быстро выдвинулся и скоро стал флигель-адъютантом его императорского величества. В Петербурге избалованный офицер влюбился во фрейлину императрицы, княжну Хилкову.
Любовь Хилкова ответила ему взаимностью. Император согласился быть на свадьбе посаженым отцом. И вот венчание в придворной церкви. Приглашенные, музыка, шампанское… О дальнейшем вспоминать не хотелось! Найдя свою молодую жену в государевой спальне, он дал его величеству пощечину…
Неслыханный скандал потряс столицу.
И через три недели Безобразов был отправлен на Кавказ, жена его уехала в Москву.
На Кавказе Безобразов вскоре прославился необыкновенным мужеством в боях. В белой папахе, на белом коне, он ходил в атаки впереди своих линейных казаков. Звали его «казацким Мюратом». Два трудных года на Кавказе, ранение в ногу, орден св. Анны на шее, чин полковника и Нижегородский драгунский полк. Флигель-адъютантские аксельбанты снял он с большим облегчением.
И вот недавно в Тифлисе, на Дидубийском плацу, состоялся высочайший смотр полкам, бывшим в летней экспедиции против горцев. От нижегородцев участвовали в параде четыре эскадрона. Царь ими остался доволен. Но лично командира полка не благодарил. Проехал мимо…
И слава богу!
До глубокой ночи просидел полковник за столом, не в силах справиться с воспоминаниями. А «государственный преступник» Александр Одоевский знакомился тем временем с расположением полка, в котором предстояло ему служить.
— Колюбакин! — представился ему молодой худощавый прапорщик и через минуту добавил: — Слышал о вас неоднократно.
— От кого же? — поинтересовался Одоевский.
— От Александра Александровича.
— Бестужева?
— Да! Я был хорошо знаком с Марлинским.
Заинтересовавший Одоевского Николай Петрович Колюбакин «бешеной вспыльчивостью характера», не раз доводившей его до дуэлей, был лично известен Николаю I, который прозвал его «немирным Колюбакиным» в отличие от «мирного» брата его Михаила. «Но как бы ни были ужасны вспышки его гнева, ему прощались все его чудачества и выходки за его высокую прямоту, сердечность, русское добродушие и готовность искупить свою вину перед каждым», — отмечал биограф Нижегородского полка В. Потто.
Скоро стал вхож Александр и в дом Нечволодовых, где собиралось все лучшее полковое общество…
Прошлое подполковника Григория Ивановича Нечволодова для многих сослуживцев было окутано тайной. Вкус к военной службе привили ему с детства. Незадолго до смерти легендарный Суворов повесил на шею молодому поручику Нечволодову орден Анны 2-й степени, что само по себе было событием чрезвычайным.
В Петербурге после какой-то непонятной истории он был разжалован и сослан в отдаленные губернии. Тайно покинув Россию, Нечволодов временно осел в Лондоне, где познакомился с русским послом графом С. Р. Воронцовым.
— Вернитесь на родину, сударь, пока не поздно! — сказал ему граф. — Я обращусь к государю с просьбой, в коей он мне, думаю, не откажет.
Александр I дал свое милостивое разрешение.
В Польше поручик Нечволодов встретился с графиней Тышкевич. Влюбившись, она бежала с ним из родительского дома. Во время наполеоновских войн Нечволодов мужественно сражался под начальством атамана Платова. Но скоро снова был разжалован и сослан на Кавказ, в Нижегородский драгунский полк. Жена его умерла, и Нечволодов жил в своем доме с девочкой-черкешенкой, которую подобрал после одной из схваток с горцами и удочерил.
Шли годы… Генерал Ермолов вернул Нечволодову все ордена и чин подполковника. Катя, так аваля черкешенку, выросла в красивую черноволосую девушку. В доме Нечволодовых собирались офицеры полка, устраивались литературные вечера…
Одоевский с Лермонтовым были здесь, несомненно, частыми и желанными гостями. А в семидесяти километрах от Караагача находилось обширное поместье, побывать в котором Александр мечтал давно.
Искал лишь подходящего момента.
И случай вскоре представился…
Чавчавадзе ждал нижегородцев с самого утра.
Пока Саломе готовила завтрак, он прогуливался по длинным узким аллеям сада, лениво оглядывая тонущие в тумане окрестности.
Там, где вьется Алазань,
Веет нега и прохлада…
Знакомые строки вновь разбередили его старую рану.
Он слышал их из уст своего зятя Александра Грибоедова.
При мысли о нем снова разболелось сердце.
«Скорее бы уж приезжали, — нетерпеливо подумал он. — Наверное, Мишель приедет… Колюбакин… Жерве и… Одоевский. Неужели не посетит он Цинандали? Нет, конечно же, приедет!» Как никого другого хотелось ему увидеть двоюродного брата Грибоедова князя Александра.
Как странны и причудливы повороты судьбы!
Покойный Грибоедов так любил его, так страдал от невозможности помочь. Вскоре и сам… А что вспомнить ему, князю Александру Гарсевановичу Чавчавадзе, после пятидесяти лет жизни? И какой жизни!..
Крестила его в Петербурге сама Екатерина. Даже поцеловала в пухлую щечку, предрекая большое будущее сыну князя Гарсевана, полномочного министра грузинских царей при русском дворе.
Далее — один из лучших столичных пансионов. Приехал в Грузию тринадцати лет. Позже примкнул к восставшей Мтиулетии, доведенной до крайности правлением Цицианова. Движением руководил царевич Парнаоз. Повстанцы вскоре были арестованы, и восемнадцатилетнего князя Чавчавадзе сослали на три года в Тамбов. Но из уважения к заслугам отца быстро вернули. Мать его, Майя Георгиевна, сестра известного деятеля грузинской культуры Георгия Авалишвили, умоляла сына бросить политику.
А возможно ли это, коли имеешь честное сердце?
Окончив в столице Пажеский корпус, он служил в лейб-гвардии гусарском полку. А в двадцать пять лет снова приехал в Грузию адъютантом маркиза Паулуччи, тогдашнего кавказского главнокомандующего.
Наук он никогда не избегал: физика и статистика, словесность и математика, языки турецкий, персидский, французский и немецкий сделали его одним из образованнейших людей своего времени.
В наполеоновские войны он был адъютантом у Барклая де Толли, прошел Европу, побывал в Париже. В Нижегородский драгунский полк полковника Чавчавадзе зачислили в феврале 1818 года, когда подрастали уже его дети, а любимой Нино не исполнилось и шести лет. Жизнь не обещала еще беззаботной девочке горя и страданий…
Через три года он стал командиром полка.
«С прибытием в полк (Нижегородский) Чавчавадзе, — писал биограф полка В. Потто, — среди дружелюбного грузинского общества на незатейливых, но радушных пирах его начали появляться и наши нижегородцы… Теперь связующим звеном между ними становится грузин, и в то же время нижегородец, тот самый князь Чавчавадзе, которого почитала вся Грузия, как представителя знатного рода, как одного из своих доблестнейших воинов и, самое главное, как своего великого поэта…» «Естественно, что первые шаги сближения нижегородцев с грузинами и были сделаны в доме того же Чавчавадзе, В знаменитом имении его Цинондалах, находящихся в верстах семи от Телава».
Кто только не побывал в его кахетинском поместье!
Якубович и Розен, Грибоедов и Шишков, испанец ВанГален, Лермонтов, брат Пушкина Левушка…
«Объехал Леон всю Грузию, — сообщал отец Пушкина своей дочери, — и провел 15 дней в деревне у вдовы несчастного Грибоедова, да смешно сказать, железное сердце храброго капитана не осталось чуждо поэзии. Леон наш пишет, что считает эти пятнадцать дней самыми счастливыми днями своей жизни. Очарован умом и любезностью жены своего покойного друга и опять туда поедет в ожидании Розена».
Левушка всегда был интересным собеседником. Стихи своего брата знал наизусть.
В русско-персидскую войну князя Чавчавадзе произвели в генерал-майоры и назначили начальником освобожденной от персиян Армянской области. Нового кавказского главнокомандующего Паскевича он не любил. И было за что! При каждом удобном случае тот старался показать свою ненависть к вольному и независимому образу мыслей. Сибирских изгнанников он жестоко третировал. Талантливым военачальникам завидовал…
В деле генерала Раевского-младшего, на которого поступил донос, указывавший на тесные связи его с «государственными преступниками», Паскевич принял самое активное участие.
На его рапорте Николай I написал:
«Г.-м. Раевского за совершенное забытие своего долга, сделав строгий выговор, посадить под арест домашний при часовом на 8 дней и перевести в 5 уланскую дивизию».
Но сдачу Раевским Нижегородского полка Паскевич всячески оттягивал. Быть посредником при сдаче он поручил князю Чавчавадзе. Раевского Александр Гарсеванович уважал и потому, сославшись на болезнь, уклонился от выполнения приказа. Паскевич был разгневан.
«Побуждаюсь заметить, — написал он князю, — что и в прошедшем году, ваше сиятельство, не желая ехать на службу в Армянскую область, подобно сему, рапортовались больным, тем самым неохотно исполняете долг свой. Если же и засим еще продолжать будете подобные сему уклонения, несовместимые с правилами службы, то я найдусь в необходимости представить государю императору об удалении вас как беспорядочного чиновника».
Труда, изнуряющего и благодарного, Чавчавадзе никогда не чурался. Много причин побудило его написать русскому императору «Записку о состоянии Грузии с 1801 по 1831». Человек передовых взглядов, он вскрыл в этой записке недостатки в управлении Кавказом и показал способы их искоренения.
Последние печальные события принесли ему немало страданий. Смерть любимого зятя и друга Грибоедова, болезнь Нино, заговор грузинской аристократии, в котором он не принял участия, считая его заранее обреченным на неудачу и будучи несогласным с целями заговорщиков… Однако репрессии коснулись и его, находившегося у властей в сильном подозрении.
В январе 1834 года его сослали в Тамбов.
«Генерал-майор князь Чавчавадзе был всем известен и, кажется, играл в сем деле роль, сходную с Михайлою Орловым по делу 14 декабря», — писал Николай I. Вскоре император простил князя, желая показать пример своего «истинно отеческого снисхождения к заблуждающейся части грузинского благородного сословия».
И вот он снова в родной Кахетии.
Нижегородцев он ждал с нетерпением.
— Отец! — услышал он голос дочери.
— Ты рано встала, — заметил он.
На щеках Нино горел лихорадочный румянец.
«Опять плакала. Опять снился Александр. Неужели не пройдет никогда эта боль?»
— Я жду князя Одоевского, — прошептала Нино. — Мне муж столько рассказывал о своем брате!
— Обещали приехать к обеду. Гости съезжаются, все ли готово к встрече?
— Мама с утра суетится. Певцы приглашены, танцоры же всегда найдутся.
Солнце уже поднялось, когда в открытые ворота усадьбы въехал отряд нижегородцев. Вид дома, этого «чуда, не уступающего по своему устройству лучшему европейскому замку», поразил Одоевского. Вокруг дома с многочисленными балконами и галереями разбит был великолепный декоративный сад с подстриженными кустами.
— Господа! Я несказанно рад видеть вас в своем доме! — улыбнувшись, приветствовал гостей Чавчавадзе. — Мишель! Спасибо, что привезли к нам князя Александра!
— Позвольте обнять брата моего мужа, моего брата!.. На глазах Нино показались слезы.
— Спасибо! — растроганно ответил Одоевский и, опустившись на колени, поцеловал Грибоедовой маленькую руку…
Скоро широкий двор заполнился грузинами, съехавшимися из окрестных мест. Стремительный «Лекури» сменялся протяжной песней и звучными стихами великого Шота…
Лермонтов был тих и задумчив. На сердце Одоевского тоже легла печаль. Здесь ступала когда-то нога незабвенного Александра, слышался его голос…
Потом Лермонтов читал свои стихи.
— Я скоро уезжаю, господа, и потому в минорном настроении, — предупредил он. — Государь подписал приказ о моем переводе в Гродненский гусарский полк. А уезжать не хочется…
Одоевский прочитал «Соловья и розу», позже переведенную Чавчавадзе на грузинский язык.
— А это, Нина Александровна, я посвящаю вам. Самое последнее… — сказал он.
Дева черноглазая! Дева чернобровая!
Грузия — дочь зари и огня!..
Не томит тебя кручина
Прежних, пасмурных годов!
Много было женихов,
Ты избрала — Исполина!
В Цинандали стояла тишина.
Одоевский читал, как всегда, на память. Когда рождались эти строки, он думал о многострадальной Грузии, о России и их союзе. Он думал о браке Нины Чавчавадзе и Александра Грибоедова… Сколько лет прошло после его гибели, а она по-прежнему верна памяти мужа.
Лицо Нино было мокрым от слез.
Лермонтов обнял Одоевского за плечи.
Через несколько дней он уезжал из полка.
Одоевскому Лермонтов оставил его портрет, рисованный им акварелью.
— Придется ли свидеться?..
— Как знать, Мишель! А вдруг!..
Расстались они навечно.
И не услышит сибирский изгнанник посвященных ему проникновенных строк:
Мир сердцу твоему, мой милый Саша!
Покрытое землей чужих полей.
Пусть тихо спит оно, как дружба наша
В немом кладбище памяти моей!..
«…С особым наслаждением увиделся в Тифлисе с товарищем моим А. И. Одоевским, после шестилетней разлуки, когда расстался с ним в Петровской тюрьме…
Одоевского застал я в Тифлисе, где он находился временно по болезни. Часто хаживал он на могилу друга своего Грибоедова, воспел его память, воспел Грузию звучными стихами, но все по-прежнему пренебрегал своим дарованием. Всегда беспечный, всегда довольный и веселый, как истый Русский человек, он легко переносил свою участь; быв самым приятным собеседником, заставлял он много смеяться других, и сам хохотал от всего сердца. В том же году я еще два раза съехался с ним в Пятигорске и в Железноводске; просил и умолял его дорожить временем и трудиться по призванию; мое предчувствие говорило мне, что не долго ему жить; я просил совершить труд во славу России…»
Дурные предчувствия не обманули барона Розена.
Жить Одоевскому оставалось до обидного мало. Но он смеялся…
Звучит вся жизнь, как звонкий смех,
От жара чувств душа не вянет…
Лишь на горе Мтацминда, у храма святого Давида, где под тяжелой плитой лежало истерзанное тело Александра Грибоедова, Одоевский плакал…
— За убиенных боляр Александра, Александра и Александра!..
Грибоедов… Пушкин… Бестужев-Марлинский… Три имени, составившие славу российской словесности.
— За убиенных боляр Александра…
Имея в виду вообще 30-е годы прошлого века, вспоминал офицер Кавказского корпуса барон Торнау о тифлисском доме князя Чавчавадзе: «Каждый день с утра собирались к ним родственники и родственницы грузинские, потом начали приходить русские, один за другим, как кто освобождался только от службы!.. К числу лиц, разнообразивших интерес нашего крута, бесспорно принадлежали многие из помилованных декабристов, отбывавших на Кавказе последние годы своего отчуждения от родины. Это были люди, получившие большей частью хорошее воспитание, некоторые с замечательными душевными качествами… Спрашиваю, можно ли было, узнав, не полюбить тихого, сосредоточенного Корниловича, автора Андрея Безымянного, скромного Нарышкина, Коновницына, остроумного Одоевского и сердечной доброты проникнутого Валерьяна Голицына. С Александром Бестужевым (Марлинским) я имел случай часто встречаться у брата его Павла…»
Собрания разжалованных по декабрю у барона Розена привлекли к себе внимание властей. Командующий Отдельным Кавказским корпусом генерал Головин сообщал графу Бенкендорфу, что он поручил «начальнику 6-го округа корпуса жандармов генерал-майору Скалону учредить за ними секретное наблюдение, с тем, что если окажется что-либо противное в их действиях, приняв меры, немедленно донести».
Неизвестно, как выполнил поручение командующего бывший штабс-капитан гвардейского генерального штаба, бывший член «Союза благоденствия», Александр Антонович Скалой!.. И выполнил ли вообще! Скорее всего нет! Так как, прибыв в 1838 году по окончании летней экспедиции в Пятигорск, Головин поразился скоплению здесь декабристов, кое-кого из которых, по словам командующего, следовало бы «непременно повесить».
…— Но ты, как дева Франкистана,
Не расточай души своей:
Мне одному отдай всю душу!
Тогда я тихо запою…
Александр Чавчавадзе перевел это стихотворение, навеянное восточными мотивами, на грузинский язык, и долгие годы оно пользовалось в народе большим успехом.
Оно исполнялось на мотив мазурки дочерьми князя. Не слышал ли и Александр их исполнение?..
Через год бывавший в этом доме Николоз Бараташвили посвятит Кате Чавчавадзе, певшей «Розу и соловья», такие строки:
Когда с такою силой
Однажды Розу спела ты и Соловья,
Своею грацией
Во мне ты пробудила
Поэта, чем навек тебе обязан я…
К стихотворению своему он сделал примечание: «Соловей и роза» — песня, переведенная князем Чавчавадзе с русского».
Наверное, они встречались в этом доме — великий Николоз и Александр Одоевский.
Весна 1838 года надолго запомнилась многим посланным на юг «государственным преступникам».
Переведенный из Грузии на Северный Кавказ барон А. Ровен вспоминал: «Пятигорск, безлюдный тихий городок зимою, вдруг в половине мая переполнился приезжими и закипел… Военные экспедиции на Кавказе кончаются в июне, тогда прибыли несколько из моих сибирских товарищей: Нарышкин с женою, Одоевский; осенью приехали Назимов и Вегелин, Валериан Голицын, Кривцов и Цебриков; трое последних были уже произведены в офицеры и собирались в отставку. В числе посетителей были замечательные лица, с которыми часто встречался в Пятигорске и в Железноводске».
В городке лечился и отстраненный от должности начальник штаба Кавказского корпуса генерал Вольховский. Он поселился вместе с Розеном. Дом их был средоточием кружка…
«Возле меня, — писал декабрист Розен, — на берегу ручья под деревом, собирался кружок каждый вечер, беседовали далеко за полночь. Умные и сатирические выходки доктора Майера, верно нарисованного в «Герое нашего времени» Лермонтова, поэзия Одоевского и громкий и веселый смех его еще поныне слышатся мне».
Одоевского Николай Огарев увидел в Пятигорске, куда тот приехал лечиться. Встреча с ним запомнилась другу Герцена на всю жизнь…
И тот из них, кого я глубоко любил,
Тот — муж по твердости и нежный как ребенок.
Чей взор был милосерд и полон кротких сил,
Чей стих мне был, как песнь серебряная, звонок, —
В свои объятия меня он заключил,
И память мне хранит сердечное лобзанье,
Как брата старшего святое завещанье…
Огарев был потрясен встречей с человеком, одним из лучших в той орлиной стае, осмелившейся восстать против деспотизма.
«Одоевский был, без сомнения, самый замечательный из декабристов, бывших в то время на Кавказе… Он носил свою солдатскую шинель с тем же спокойствием, с каким выносил каторгу и Сибирь, с тою же любовью к товарищам, с той же преданностью своей истине, с тем же равнодушием к своему страданию. Может быть, он даже любил свое страдание… Отрицание самолюбия Одоевский развил в себе до крайности. Он никогда не только не почитал, но и не записывал своих многочисленных стихотворений, не полагая в них никакого общего значения. Он сочинял их наизусть и читал наизусть людям близким. В голосе его была такая искренность и звучность, что его можно было заслушаться… Он обычно отклонял всякое записывание своих стихов; я не знаю, насколько списки могут быть верны. Хотел ли он пройти в свете «без шума, но с твердостью», пренебрегая всякой славой?..» Одоевского выделяло среди других самоотвержение и «готовность на мученичество» ради общего дела. Юный Огарев всем сердцем потянулся к нему.
Он послал Одоевскому свои первые поэтические опыты, а часа через два сам пошел к нему. Александр очень сердечно принял юношу, который от внезапного прилива чувств расплакался у него в комнате.
«Они были чисты, эти минуты, — значительно позже вспомнит великий русский демократ, — как редко бывает в жизни. Дело было не в моих стихах, а в отношении к начавшему, к распятому поколению — поколения, принявшего завет и продолжающего задачу.
С этой минуты мы стали близко друг к другу. Он — как учитель, я — как ученик!..»
Сложился небольшой кружок… Деятельными членами его были также доктор Майер, Николай Сатин, пострадавший по общему с Огаревым и Герценом делу, проживший два года в Симбирской губернии и год назад переведшийся по болезни на Кавказ…
Мария Львовна Рославлева, тогдашняя жена Огарева, скучала на Кавказе, не понимала ни мужа, ни его друзей. Одоевский заинтересовал ее, он был непохож на других и так загадочен. Она жаждала от него поэтического посвящения.
Сдавшись, Александр написал ей несколько строк. До нас они не дошли. Осталось лишь упоминание о них в записке доктора Майера Сатину.
«Г-жа Огарева обещала прислать мне Жослэна; но не сделала этого. Если Вы находите это удобным, передайте ей прилагаемое четверостишие, посвященное ей Одоевским».
Огарев чувствовал пропасть, растущую между ним и женой. От того он мучился и еще более тянулся к Одоевскому, в котором видел нравственный пример для подражания.
«В августе мы поехали в Железноводск. Н. (Сатин. — В. Я.) и Одоевский переселились туда же. Мейер приезжал как только мог часто… Жизнь шла мирно в кругу, так для меня близком. Я помню в особенности одну ночь. Н., Одоевский и я — мы пошли в лес, по дорожке к источнику. Деревья по всей дорожке дико сплетаются в крытую аллею. Месяц просвечивал сквозь темную зелень. Ночь была чудесна. Мы сели на скамью, и Одоевский говорил свои стихи. Я слушал, склоня голову. Это был рассказ о видении какого-то светлого женского образа, который перед ним явился в прозрачной мгле и медленно скрылся.
— Долго следил я эфирную поступь…
Он кончил, а этот стих и его голос все звучали у меня в ушах. Стих остался в памяти; самый образ Одоевского, с его звучным голосом, в поздней тишине леса, мне теперь кажется тоже каким-то видением, возникшим и исчезнувшим в лунном сиянии кавказской ночи…»
Вскоре, получив известие о тяжелой болезни отца, Огарев уехал. Прощание с Майером и Одоевским было грустным. Они знали, что более не увидятся.
«И все это исчезло, — через много лет с болью скажет Николай Огарев. — …Мейер умер где-то там же на юге, среди дружного с ним семейства генерала Раевского; он недолго пережил утрату Одоевского, не устоял перед скорбью своего сердца. Исчез и он, тихий мученик за русскую свободу, поэт, миру неведомый; бесследно замер его голос, и только «море Черное шумит, не умолкая…».
Еще в 1837 году по приказу Николая I от Анапы до Поти стала сооружаться черноморская береговая линия. Император самонадеянно полагал, что она помешает связям кавказских горцев с иностранными державами, и прежде всего с Турцией и Англией.
Командующий войсками Кавказской линии Вельяминов в своих донесениях рекомендовал возводить в горах станицы, считая их более действенными, «нежели отрезанные друг от друга и сообщающиеся между собой лишь по морю береговые укрепления».
Государь настоял на своем.
Князь Варшавский, И. Ф. Паскевич, поддержал «высочайшее» предложение.
Начальником Черноморской береговой линии назначили генерал-майора Н. Н. Раевского-младшего. Под его руководством стремительно началось строительство укреплений Новотроицкого, Михайловского, Тенгинского, Святого Духа, Новороссийского, Навагинского…
В 1839 году приступили к сооружению еще двух фортов — Лазаревского на реке Псезуапсе и Головинского на реке Шахе. Гарнизоны укреплений были очень немногочисленны: малярия и цинга, тиф и простуда сотнями выкашивали людей. Более ста лет назад доктор медицины Н. Торопов писал: «О том, какая страшная была смертность в наших укреплениях бывшей Черноморской береговой линии, можно судить уже по тому, что там считали делом весьма обыкновенным, когда в год вымирало более десятой части всего гарнизона. Но были и такие укрепления, где в течение трех-четырех лет состав гарнизона переменялся, т. е. вымирал…»
«Большая часть укреплений на Восточном берегу (Черного моря. — В. Я.) находятся в беспристанной блокаде от горцев и не имеет другого сообщения как морем», — доносил начальству генерал Раевский.
Весной 1839 года Раевский стал собирать экспедицию для высадки десанта в долине реки Субаши. Одоевский с охотой согласился принять в ней участие и для того прервал лечение в Пятигорске. Путь его пролегал через Ставрополь, Прочный окоп, Екатеринодар, Ивановскую, Темрюк… А там были друзья, бывшие сибирские изгнанники. Александр стремился к ним всем сердцем.
Николай Лорер ожидал товарищей в Тамани…
Наконец в одно раннее утро он услышал на берегу знакомые возбужденные голоса своих товарищей. Выскочив из крошечной землянки, где он жил, Лорер бросился им навстречу. Вместе с отрядом, посланным на правый фланг для экспедиции, в Тамань пришли Одоевский и Нарышкин, Назимов, Лихарев и Игельстром…
Отдохнув немного, друзья всем обществом пошли искать себе удобные квартиры и покупать необходимую утварь.
Через два дня у Тамани встал на якоре пароход, прибывший из Керчи. Сопровождаемый своим штабом генерал Раевский подошел на шлюпках к берегу. Дом командующему был приготовлен.
Раевского провожала жена, урожденная Бороздина, красивая темноволосая женщина.
Одоевский был прикомандирован к 4-му батальону Тенгинского полка.
Нарышкин поселился вместе с Загорецким. Одоевскому генерал разрешил жить в «дворянской» палатке.
— Николай Иванович! — предложил Александр Лореру. — Не перейдете ли ко мне? Что вам ютиться в старом жилище?..
Вдвоем стало веселей.
Иногда от Раевского приходил вестовой. Генерал, сам диктовавший разносившимся по всему лагерю голосом боевые реляции, присылал их к Одоевскому для просмотрения и поправок. Блистательное знание Александром отечественного языка было известно многим.
Обзаведясь отличным поваром, Одоевский решил дать друзьям и однополчанам обед. Повод был найден без затруднений: день рождения капитана Масловича. Александр наготовил жженки, купил шампанского и разных припасов. Лорер составил пригласительный список на двадцать с лишним человек. В назначенный день соединили три палатки, заняли у приглашенных же разнокалиберные приборы, и пир пошел горой.
В воздух взлетела пробка от шампанского.
И тотчас же грянули пушки. Горцы стали обстреливать лагерь.
— В вашу честь, капитан, гремят заздравные тосты! — смеясь, воскликнул Одоевский. — Пьем до дна!..
Маслович смущенно поднял свой бокал.
Именинника чествовали с небывалым энтузиазмом.
— За ваших гусаков, Иван Иванович!
Давняя страсть Масловича к домашней птице забавляла офицеров.
Обед закончился на славу.
— Лев Сергеевич, слово за вами! — обратились все к коренастому рыжеволосому капитану.
Пушкин улыбнулся и встал. Стихов своего знаменитого брата он знал бесчисленное множество.
— Что ж вам прочесть, господа? — негромко спросил он.
— Подлиннее и со страстями, Левушка!..
— Тогда, пожалуй, «Цыган»! — решил Пушкин и закрыл глаза.
Читал он долго, и декламация его была великолепной. По окончании ее наступила тишина, затем раздались дружные хлопки.
— Браво, Лев Сергеевич! Браво!..
Ночь наступила душная.
Но не спал Одоевский сегодня не от духоты… Веселье погасло, и пришла вялость, сменившаяся затем тоской. Он не знал, отчего вдруг накатила на сердце тугая горячая волна, отчего захотелось плакать?.. Что делать, коли душа его так переменчива.
Перешагнув через заснувшего дядьку Курицына, он вышел из палатки.
В лагере горели костры, сонно перекликались часовые. Их голоса едва слышны были в грохоте прибоя. Море яростно било о берег. Словно предупреждало о чем-то. О чем?..
На низком темном небе он увидел две звезды.
Одна еще светила, другая едва тлела, доживала последние дни…
Проснется ль темный свод небес,
Заговорит ли дальний лес,
Иль золотой зашепчет колос —
В луне, в туманной выси гор,
Везде мне видится твой взор,
Везде мне слышится твой голос.
Когда ж об отчий твой порог…
Звезда замигала, тьма на нее надвинулась, и ослабела душа, и упало сердце в студеный колодец.
«Между владимирскими новостями тебя всего более тронет весть о кончине кн. Одоевского, особенно когда ты узнаешь, что он лет семьдесят тому родился и, следовательно], получит понятие о том, [зачем он] существовал. Memento mori[12].
Умирал старый князь медленно и неохотно.
Послали за священником.
— Вынесите меня в сад, — попросил Иван Сергеевич. — И дайте портрет сына.
Стояла весна… В саду пели птицы, пахло клейкими почками и оттаивавшей землей. Высоко светило солнце.
А он знал, что нынче, шестого апреля, умрет. И все помыслы его были о единственном сыне, об Александре, тянувшем солдатскую лямку на далеком Кавказе. Не свидеться с ним больше на этом свете! Эх, зачем не бросил он все, не поехал к Саше на Кавказ?! Что сделал бы ему, заслуженному воину, государь? Вернул бы?.. Нет, право, мало любви у него осталось к российскому самодержцу. Слишком жесток и злопамятен!..
— Вот портрет, Иван Сергеевич!
Родные, глядя на его исхудавшее лицо, тайком плакали. При нем боялись… Князь взял в руки портрет.
— Этот Волкова! — недовольно прошептал он. — Мне нужен другой, что подарил ему друг, Назимов!..
Другой портрет отыскали быстро.
Старый князь прижал его к груди обеими руками и взглянул на небо.
Оно сияло радостно и спокойно.
«И там буду смотреть на тебя, Саша!» — мелькнуло в голове Ивана Сергеевича. Он хотел предупредить детей, чтоб и в гробу не отнимали от него портрета, но язык уже не слушался его.
Глаза князя вспухли слезами, одна скатилась и мелко задрожала на впалой щеке.
— Почили его сиятельство! — подойдя к Одоевскому, сказал священник.
Князь Иван Сергеевич Одоевский умер семидесяти лет.
Последний свет бросила на землю его звезда…
Александр об этом еще не ведал. Он жил тогда под южным небом, готовясь к экспедиции, тоскуя по родным полям и лишь во сне и в мыслях встречаясь с теми, кто был ему близок в этом мире.
Как носятся тучи за ветром осенним,
Я мыслью ношусь за тобою…
Стихов он писал мало, нередко вспоминал своего задушевного друга Мишеля. Под каким он сейчас небом? Какие ветры ему дуют в лицо?
29 апреля 1839 года эскадра под командой адмирала М. П. Лазарева взяла курс на долину Субаши. Море было тихим, берега по боку кораблей проходили живописные и, казалось, спокойные. Слабо голубела за кормой вода…
Александр предстоящей схватки не страшился. Опасности его не пугали. Он думал о том, что половина жизни позади — и что же? От литературы и друзей оторван, мир движется вперед мимо него… Он в нем — сторонний наблюдатель. Кавказ, бои, солдатская лямка… Просвета нет.
— Что-нибудь случилось, Саша? — к нему подошел Загорецкий. — Не заболел ли?
— Задумался, Николай! Не зря ли прожита жизнь наша? Искали свободы, счастья, равенства… А в результате? Поражение?.. Крушение всех идеалов и каторга?
Загорецкий опустил голову.
— Не надо об этом, Александр! Подобные мысли приходили и ко мне, но я отгонял их. Не ко времени они пока. Поживем — увидим!.. А сейчас идем спать! Назавтра нелегкое дело…
Ранним майским утром с флагманского корабля «Силистрия» ударил выстрел. Он возвестил о приготовлении десанта. По приказу капитана П. С. Нахимова на воду были спущены лодки.
— По местам!..
Одоевский шел к берегу вместе со всеми. Над головой его летели ядра, прибрежный лес с треском валился, как скошенная трава.
На твердую землю Александр выпрыгнул одним из первых. Слева с пистолетом в одной руке и с трубкой в другой выбирался по мелкой воде генерал Раевский. Справа с ружьем бежал Николай Лорер.
Впереди шли стрелки…
— Алла-а!..
Из леса высыпала группа конных убыхов. Страшно гикая и размахивая блестевшими на солнце шашками, они бросились на десант. Толпу увлекали два предводителя, скакавшие на белых лошадях.
Первая цепь стрелков замешкалась.
— Братцы! — закричал генерал Кошутин, командовавший колонной. — За мной!..
Перекрестившись, он повел свой батальон навстречу неприятелю в штыки.
— Огонь! — неторопливо скомандовал Раевский.
Три легких конных орудия, стоявшие возле командующего и прикрывавшие колонну, ударили по горцам картечью.
Пыл их умерился, однако не до конца.
Свита Раевского, увидев близко врага, заколебалась. Командующий спокойно раскуривал трубку. Обнажив штыки, в атаку пошли навагинцы.
Одоевский мельком увидел Нарышкина, почерневшего от пороха и гари, бегущего рядом с моряками.
«Осторожнее, Миша!» — мысленно пожелал он товарищу и еле увернулся от горской шашки. Пришлось вскинуть ружье.
Убыхи бежали. К Раевскому подвели коня.
— С победой, друзья! — поздравил он войска.
На правом фланге стрельба еще не прекращалась. Одоевский пошел по направлению выстрелов.
Лорер стоял с Загорецким возле ветвистого дерева. Нарышкин, держа ружье наперевес, стрелял.
— Ты все палишь, Михаил?
Нарышкин провел ладонью по лбу.
— Слава богу, все мы, кажется, живы!
— Пойдем в лагерь! — сказал Лорер.
Закинув за спину ружья, они направились к берегу.
— Ваше благородие!
Нарышкина догнал его повар.
— Что случилось?
— Самовар готов. Я расстелил у моря скатерть.
— Спасибо.
Через некоторое время возле них стали собираться участвовавшие в деле офицеры. Они пили крепкий душистый чай и рассказывали друг другу интересные боевые эпизоды.
— У тебя порван мундир! — сказал Одоевскому Лорер.
— Еле увернулся от сабли, — нехотя ответил Александр, глядя на бьющиеся о берег волны.
Одержанная победа не радовала его. На земле вповалку лежали раненые солдаты. Наблюдать за их мучениями, слышать их стоны было тяжело.
— Что, братцы, приуныли? — К отдыхавшим офицерам подошел адъютант Раевского, капитан Пушкин. — Прошу почиститься, господа, и принять бодрый вид. О нашем достославном десанте пишут картину!
Стоявший со Львом Пушкиным молодой смуглый юноша покраснел и, пряча за спину испачканные в краске руки, представился:
— Иван Константинович Гайвазовский!
— Прошу любить и жаловать! — сказал Пушкин.
И вот случилось худшее, что он мог ожидать… К Одоевскому пришла весть о смерти отца. В это время его навестил один из образованнейших офицеров Кавказского корпуса, Григорий Иванович Филипсон: «…Я нашел его в горе: он только что получил известие о смерти своего отца, которого горячо любил. Он говорил, что порвалась последняя связь его с жизнью; а когда узнал о готовящейся серьезной экспедиции, обрадовался и сказал решительно, что живой оттуда не воротится, что это перст Божий, указывающий ему развязку с постылой жизнью. Он был в таком положении, что утешать его или спорить с ним было бы безрассудно…»
А сделать что-то нужно было! Слишком Филипсон уважал Одоевского, как боевого товарища, как поэта, как человека, пострадавшего за светлые идеалы, коим сам в молодости сочувствовал. Григорий Иванович решился сделать то, что было в его силах.
Он тотчас изменил диспозицию: 4-й батальон Тенгинского полка оставил в лагере, а в словесном приказании поставил частным начальникам в обязанность под строгою ответственностью не допускать прикомандирования офицеров и нижних чинов из одной части в другую для участия в предстоящем движении…
Но и Александр не сидел сложа руки.
Вечером Одоевский упросил своего полкового командира перевести его задним числом в 3-й батальон, назначенный в дело…
Тогда Филипсон пошел к генералу Раевскому «и просил его призвать к себе князя Одоевского и лично строго запретить ему на другой день участвовать в действии…».
— Почему? — спросил командующий.
Филипсон объяснил.
— Хорошо! — сказал генерал. — Вызовите его ко мне!
«Призванный им Одоевский вошел в кибитку Раевского и, оставаясь у входа, сказал на его холодное приветствие солдатскую формулу: «Здравия желаю вашему превосходительству!» Раевский сказал ему: «Вы желаете участвовать в завтрашнем движении: я вам это дозволяю». Одоевский вышел, и я не верил ушам своим и не мог понять, насмешка ли это надо мною или следствие их прежних отношений? Наконец, такого тона не принимал ни один генерал с декабристами. Оказалось, что все это произошло от рассеянности Раевского, которому показалось, что я именно прошу его позволения Одоевскому участвовать в движении. Так, по крайней мере, он меня уверял. Я побежал к князю Одоевскому и объяснил ему ошибку. Вероятно, я говорил не хладнокровно. Это его тронуло; мы обнялись, и он дал слово мне беречь свою жизнь…»
Одоевский обещал это товарищу, но тоска не покидала его.
Не стало слышно его звонкого смеха; он грустил не на шутку и по целым дням не выходил из палатки.
Экспедиция между тем закончилась.
Часть отряда покидала лагерь… Нарышкин и Лорер уезжали в Керчь, а затем в Тамань.
— Саша, поехали с нами! — умолял Одоевского Лорер.
— Нет, Николай Иванович! Я остаюсь здесь искупительной жертвой, — отвечал Александр.
— Прошу тебя!..
Он упорствовал.
Пред ним стояло лицо умершего отца… Ушел из жизни человек, любивший его и горячо любимый им.
Лорер был в отчаянье.
«…Чтобы отдалить хоть несколько минут расставания, Одоевский сел с нами в лодку и пожелал довезти нас до парохода. Там он сделался веселее, шутил и смеялся…»
Смех был сквозь слезы.
Лорер видел это.
— Еще не поздно, Саша, перевезти твои вещи! — уговаривал он. — Едем с нами!
— Нет, милый друг, я остаюсь!
Решение его было окончательным.
Лорер поднялся на палубу последним и тут же оглянулся…
«Лодка с Одоевским отвалила от парохода, я долго следил за его белой фуражкой, мы махали платками, и пароход наш, пыхтя и шумя колесами, скоро повернул за мыс, и мы наглядно расстались с нашим добрым, милым товарищем. Думал ли я, что это было последнее с ним свидание в здешнем мире?..»
Через несколько дней из лагеря уезжал поручик Тенгинского полка Попандопуло.
— Ты будешь в Прочном окопе, Эммануил, — сказал ему Одоевский. — Передай письмо рядовому Назимову.
Грек свое слово сдержал. Последнее письмо Александра дошло до его друга. Письмо горькое, полное тоски и душевного потрясения…
«Лагерь при Субаши, 21 июня 1839 г.
Мой милый друг, Михаил Александрович! Я потерял моего отца: ты его знал. Я не знаю, как я был в состоянии перенести этот удар, — кажется, последний: другой какой бы ни был — слишком будет слаб по сравнению.
Все кончено для меня. Впрочем, я очень, очень спокоен. Мой добрый, нежный отец попросил перед кончиной моего портрета. Ему подали сделанный Волковым. «Нет, не тот», — сказал он слабым голосом. Тот портрет, который ты подарил ему, он попросил положить ему на грудь, прижал обеими руками — и умер. Портрет сошел с ним в могилу. Прощай, мой друг; обнимаю тебя от души и желаю тебе более счастья, гораздо более, нежели сколько меня ожидает в этом мире. Ты впрочем (я уверен) будешь счастливее меня.
Нарышкин и Лорер лечатся в Тамани. Н. А. Загорецкий и Лихарев тебе кланяются. Мы все еще в Субаши. Еммануил Еммануилович Попандопуло все расскажет тебе: а мне не до него. Я спокоен, — говорить — говорю, как и другие, но когда я один перед собою или пишу Друзьям, способным разделить мою горечь, то чувствую, что не принадлежу к этому миру. Поздравляю тебя с галунами. Мой сердечный поклон тезке моему, Александру Ивановичу. Обнимаю тебя от всего сердца, и желаю тебе счастья и всех успехов возможных, равных как и Александру Ивановичу. Прощай еще раз.
Твой Александр».
Михаил Александрович мог его понять. Он знал отца. Прошел июнь. Одоевский терпеливо сносил все тяготы солдатской службы. Но старый камердинер его Курицын все тревожнее поглядывал на барина. Потух его интерес к жизни, закрылась для других душа…
В скором времени часть отряда перебралась в устье реки Псезуапсе, где началось строительство форта Лазаревского. Переехал сюда и Одоевский с друзьями.
Стояла страшная жара, от которой не спасали ни морская вода, ни пожелтевший до времени лес. Солдаты рубили деревья, рыли под сваи обожженную землю.
Загорецкий высох и потемнел лицом. У Игельстрома ввалились глаза. Одоевский на свою участь не жаловался. Жара не спадала…
Небольшое отступление для справки из «Военного — сборника»: «При возведении форта Лазаревен, 24 марта 1839 г. в гарнизоне его была составлена 4-я мушкетерская рота Тенгинского полка в количестве 200 солдат и соответствующим числом унтер-офицеров.
К 1 января 1840 г. в ней оставалось налицо 108 солдат и 15 унтер-офицеров; остальные умерли…»
Одоевский с мужеством переносил все тяготы службы. В сознании его не потухал образ умершего отца. Он неудержимо манил к себе Александра…
Я разлучился в колыбели
С отцом и матерью моей,
И люди грустно песнь запели
О бесприютности моей…
Даже письма любимой тетки, заменившей ему мать, уже не радовали его.
Он чувствовал, что остался один. Одиночество претило его натуре. Писал он мало, хотя вдохновение посещало его нередко. Но стихи, родившись в его душе, там же и умирали.
О своей поэтической славе он не заботился.
Если б не друзья, то вряд ли что из произведений Одоевского дошло бы до нас, не считая тех, что были напечатаны Дельвигом.
Силу поэтическую в себе он ощущал. Но она сгорала втуне… А ведь именно поэзия могла поддержать его в трудные дни!
Как я давно поэзию оставил!
Я так ее любил! Я черпал в ней
Все радости, усладу скорбных дней,
Когда в снегах пустынных мир я славил,
Его красу и стройность вечных дел…
Она, как любимая женщина, ласково улыбаясь, шла к нему!..
Но он не протянул ей руки.
Ибо не хотел жить… Хотя порой она разогревала его охладевшую кровь, кружила голову, и наступала та минута, единственная и неповторимая, когда…
…от мук
Сожмется грудь, и сердцу не до прозы…
Мучительный, небесный миг! Поэт
В свой тесный стих вдыхает жизнь и вечность,
Как сам господь вдохнул в свой божий свет —
В конечный мир — всю духа бесконечность.
Тогда он думал о страшном конце Кондратия Рылеева. Тогда он вспоминал Грибоедова, Пушкина и Бестужева… Тогда он мысленно благословлял Мишеля Лермонтова и предрекал свою смерть.
«…Пятого августа Одоевский был у всенощной в полковой церкви. Товарищ его Загорецкий встревожился, увидев лицо его необыкновенно раскрасневшимся, и считал это дурным признаком. На другой день, шестого августа, Одоевский слег. В недостроенной казарме приготовили для него помещение в одной комнате: до этого пролежал он три дня в походной палатке, но не переставал быть веселым и разговорчивым и нисколько не сознавал опасности своего положения, читал импровизированные стихи на счет молодого неопытного лекаря…»
Барон Розен не ошибся: Одоевский заболел действительно и серьезно.
Фельдшер Сольетет много суетился, размахивая длинными, нескладными руками и приготовляя для больного холодные компрессы.
Александр, глядя на него, улыбался.
Он улыбался, хотя ему хотелось плакать. Он прекрасно сознавал свое положение. Но он шутил с неопытным лекарем, пытавшимся как-то помочь ему.
Сказал поэт: «Во цвете лет
Адъюнктом станет Сольетет,
Тогда к нему я обращусь…»
Лекарь смущался, виновато моргая глазами.
Загорецкий постоянно навещал товарища.
— Не принести ли горячего чая?
— Шампанского бы, Николай! — смеялся Одоевский.
— Вот этого нельзя, милый мой!..
По ночам особенно сильно шумело и билось о берег море.
Ветер бешено метался по недостроенной крыше, свистел в густых колючих кустах за окном, скрипел отсыревшими досками…
Александр оглядывался на свою жизнь, со взлетами и падениями, короткую жизнь, в мгновенном гуле которой уже звучала последняя нота.
Скоро он перестал спать.
Началась горячка… Уставшее тело бил озноб. Но Александр шутил, импровизировал новые, читал старые стихи…
Звучит вся жизнь, как звонкий смех,
От жара чувств душа не вянет…
Люблю я всех, и пью за всех!
Вина, ей-богу, не достанет!
— Коля, принеси вина.
— Нельзя, Александр!
— Мне теперь все можно!..
Вечер сменялся утром, дни сгорали с веселым треском — как бикфордов шнур. В один из таких дней больного снова навестил Филипсон.
«Через месяц, когда мы были уже в Псезуапсе, я должен был ехать с Раевским на пароходе по линии и зашел к Одоевскому проститься. Я нашел его в лихорадочном жару. В отряде было множество больных лихорадкою; жары стояли тропические. Одоевский приписывал свою болезнь тому, что накануне он начитался Шиллера в подлиннике на сквозном ветру через поднятые полы палатки…»
Но не Шиллер стал причиной болезни.
Он устал жить, не захотел бороться со смертью.
Жаль было не себя, иного — хотелось тотчас же узреть посеянное тобой. Если оно действительно было посеяно!..
А ведь так хотелось! Сколько душевных взлетов и нравственных унижений ради этого перенесено! Сколько жизней — и каких! — отдано! Неужли зря? Друзья на каторге… Кондратий повешен в Петербурге!.. Брат Саша зарублен в Тегеране!.. Пушкин убит в столице!.. Бестужева приняла кавказская земля…
И его погребут на берегу Черного моря!
А Миша Лермонтов? Вряд ли большая жизнь отпущена ему судьбой. Как и Вильгельму! Как и другим рыцарям свободы, не принявшим деспотизма! Не той дорогою пошли? Или…
Он был в жару, и мысли приходили жаркие, но отчетливые. Прислуживавший Одоевскому камердинер но ночам плакал и клял себя за то, что не сумел уговорить барина уехать в Керчь.
— Боже, сохрани его! Возьми взамен мою душу, коли найдешь ее достойной вознесения!..
Сольетет лишь протирал покрасневшие от горя и недосыпаний глаза. Ему казалось, что скоро упадет он сам: ноги деревенели, голова кружилась — в лагере вповалку лежали десятки и десятки больных…
Загорецкий беспомощно кусал губы. Саша, друг, товарищ его по единомыслию и судьбе, не раз бескорыстной помощью уводивший его в Сибири от самых черных мыслей, умирал…
Александр слабел на глазах и стал забываться.
«15 августа, в 3 часа пополудни, прислуга отлучилась. Загорецкий остался один с больным, которому понадобилось присесть на кровать…»
Что мог увидеть Александр в широком окне недостроенной казармы?
Чело высокого прозрачного неба?..
Светлое облачко, бегущее к родным полям?..
Иль отдаленный лик с приветными глазами матери и старческим лицом отца?..
Хотел бы, как небо вглубь синего моря,
Смотреть и смотреть тебе в очи,
Приветливой речи, как песни родимой,
В изгнаньи хотел бы послушать!
Но света в пространстве падучей звездою
Мелькнешь, ненаглядная, мимо…
Лик был безгласен, он ушел, растаял в синеве.
И сил не стало…
«Загорецкий помог ему, придерживая его: вдруг он, как сноп, свалился на подушку, так что, при всей своей силе, Загорецкий не смог удержать его; призвали лекаря и фельдшера; они решили, что больной скончался…»
Смертью Одоевского друзья были потрясены.
Когда он лежал в недостроенном форту, солдаты приходили справляться о его здоровье. Хоронить же его пришли, несмотря на жару, в полной форме.
Друзьям не верилось в его смерть!
Он был жизнелюбив, но расстался с жизнью без сожаления. Потому что не видел в ней просвета, все главное — счастье и горе — осталось позади.
Пора отдать себя и смерти и забвенью!
Не тем ли, после бурь, нам будет смерть красна,
Что нас не Севера угрюмая сосна,
А южный кипарис своей покроет тенью?..
До могилы его несли офицеры. За новопостроенным фортом, у самого обрыва к Черному морю, одинокая могила с большим крестом оставила воспоминание об Одоевском.
Г. И. Филипсон, вернувшись из своей поездки, уже не застал Одоевского в живых. Он «нашел только могилу его с большим деревянным крестом, выкрашенным масляною краскою…». Вскоре укрепление было занято горцами. И лишь в 1840 году по занятии Псезуапсе русскими войсками этому храброму кавказскому офицеру удалось снова «навестить дорогую могилу. Она была разрыта горцами, и красный крест опрокинут в могилу…».
Касательно могилы Одоевского сохранилось несколько преданий.
Одно из них «гласит, что между этими дикими горцами был начальником офицер, бывший прежде в русской службе, и знавший лично Одоевского; он удержал неистовых врагов, которые почтили могилу Одоевского, когда услышали, чей прах в ней покоится».
Так ли было в действительности — трудно сказать!
Все же остановимся на этой версии. Право, он стоил бережного к себе отношения… хотя бы после смерти! Однако точку и на этом ставить рано.
Жизнь шла своим чередом, еще жили друзья Одоевского в Сибири, на Кавказе, в уездных городах и селах, жили родные и просто знакомые… В их радостях и печалях не тускнел и образ Александра.
«Если б собраны были и явлены свету его многие тысячи стихов, — писал в своих воспоминаниях Александр Беляев, — то литература наша, конечно, отвела бы ему место рядом с Пушкиным, Лермонтовым и другими первоклассными поэтами…»
Декабрист, быть может, преувеличил значение творчества своего друга. Но понять его можно, ибо, говоря словами Одоевского, «нельзя быть беспристрастным — особливо, когда имеешь сердце»…
Потрясенные кончиной Александра Одоевского, друзья обмениваются письмами, в которых его трагической судьбе отводится значительное место.
Михаил Нарышкин сообщает о смерти друга своей сестре, княгине Евдокии Голицыной. Она тут же отвечает брату:
«Твое последнее письмо заставило меня оплакивать с тобой смерть Одоевского — сразу же тысяча самых тягостных движений возникла в моей душе… Я поняла также, каким несчастьем было для тебя узнать эту жестокую новость в твоем уединении и после всего того, что пришлось испытать твоему сердцу ранее…»
Жена декабриста, Елизавета Петровна, урожденная графиня Коновницына, пишет своей подруге по сибирской ссылке Наталье Фонвизиной. Муж последней сообщает о смерти товарища Ивану Пущину:
«…Наталья получила недавно письмо от Елизаветы Петровны Нарышкиной из Прочного Окопа, куда она недавно возвратилась, прожив несколько времени с своей матерью и родными. Е[лизавета] П[етровна] говорит о смерти Одоевского. В отряде, в котором находился Нарышкин, Лорер и Загорецкий в экспедиции по Черному морю, свирепствовали нервические горячки.
М[ихаил] М[ихайлович] и Загорецкий были очень больны, но, к счастью, их вовремя перевезли в Тамань, и они были спасены — Одоевский же не перенес болезни и умер почти в одно время с стариком отцом своим…»
Пущин делится трагической вестью с Евгением Оболенским.
Где и когда узнал о смерти своего задушевного друга Михаил Лермонтов — неизвестно. Несомненно одно: весть эта была для него очень горькой. Иначе не родились бы его пронзительные по своему откровению строки о поэте, не дожившем и до тридцати семи лет:
В могилу он унес летучий рой
Еще незрелых, темных вдохновений,
Обманутых надежд и горьких сожалений…
Он был рожден для них, для тех надежд,
Поэзии и счастья… но, безумный —
Из детских рано вырвался одежд
И сердце бросил в море жизни шумной,
И свет не пощадил — и бог не спас!..
Сам он не доживет и до двадцати семи: пуля мартыновского пистолета убьет его быстрее, нежели кавказская лихорадка. И близкий знакомый Лермонтова Юрий Самарин оставит в своем дневнике такую запись: «…Нет духа писать. Невольно сжимается сердце и при новой утрате болезненно отзываются старые. Грибоедов, Марлинский, Пушкин, Лермонтов. Становится страшно за Россию при мысли, что не слепой случай, а какой-то приговор судьбы, поражает ее в лучших из ее сыновей: в ее поэтах…»
«И свет не пощадил — и бог не спас!..»
В августе 1846 года на Тобольском Завальном кладбище, возле церкви Семи Отроков, похоронят одного из близких друзей Одоевского, декабриста и поэта Вильгельма Кюхельбекера, измученного сибирской каторгой. Через год после смерти «энтузиаста» Александра он в горькую минуту сомнений занесет в свой «Дневник поселенца»:
«Перебрал я ящик с бумагами, сколько тут разных впечатлений, сколько испытанного, перечувствованного, забытого пли такого, о чем и вспомнить тяжело! Тяжело вспомнить не одни заблуждения, но и те ощущения невозвратные, которые волновали мою душу когда-то при первых наитиях набожности, любви к ближним, тоски по родных, по тех, из которых судьба меня потом кое с кем опять привела в болезненное столкновение! Все это прошло и уже не воскреснет! — и что же осталось в душе моей? Ужели одно беспредельное желание покоя? Nolli me tangere![13] Более ничего не хочу, все прочее — восторги поэзии и веры, любовь, дружба, самая грусть — все мне приелось. Боже мой! Или это состояние долго продолжится?..»
Вильгельм переборет себя — поэзию не оставит и перед смертью напишет Жуковскому письмо:
«…Говорю с поэтом, и сверх того полуумирающий приобретает право говорить без лишних церемоний: я чувствую, знаю, я убежден совершенно, точно также, как убежден в своем существовании, что Россия не десятками может противопоставить Европейцам писателей, равных мне по воображению, по творческой силе, по учености и разнообразию сочинений. Простите мне, добрейший мой наставник и первый руководитель на поприще Поэзии, эту мою гордую выходку! Но, право, сердце кровью заливается, если подумаешь, что все, все мною созданное, вместе со мною погибнет, как звук пустой, как ничтожный отголосок!..»
Созданное Кюхельбекером, к счастью, не погибло, нашло своего благодарного читателя. Однажды в «лицея день священный» он вспомнит своих друзей-поэтов, ушедших ранее его и заторопится…
Пора и мне…
И заспешил к ним тоже до времени, полуслепой, обремененный долгами и одинокий посреди своей случайной семьи.
Через день после известия о смерти Лермонтова подруга его последних петербургских месяцев графиня Е. Ростопчина, размышляя о горькой участи ушедших русских поэтов, предостережет будущих:
Поэты русские свершают жребий свой,
Не кончив песни лебединой!..
Додо Ростопчина знала Одоевского.
Еще в мае 1839 года она писала из Пятигорска В. Ф. Одоевскому о брате его Александре, этом «идеале ума и души»:
«…Говорят, что он много написал в последние года, и что дарованье его обещает заменить Пушкина, и говорят это люди умные и дельные, могущие судить о поэзии…»
Не Лермонтов ли рассказывал ей о своем друге.
В пятнадцать лет она написала посвященное декабристам «Послание к страдальцам»:
Соотчичи мои, заступники свободы, —
О вы, изгнанники за правду и закон,
Нет, вас не оскорбят проклятием народы,
Вы не услышите укор земных племен!
Удел ваш не — позор, но — слава, уваженье…
С тех пор прошло более четверти века. В последнее время мысль ее упорно сводила в единое три имени! Грибоедов, Одоевский, Лермонтов…
«Странные сближения» поэтессы очень знаменательны. Лермонтов и Одоевский… Так ли уж мало сходства между ними в целом ряде поэтических мотивов и тем? Великий поэт любил декабриста, знал душу его и сердце, как никто, глубоко.
«Лермонтов писал Одоевского с натуры», — подтверждал после своего знакомства со ссыльным Николай Огарев.
«Лермонтов так дружески сблизился с ним (Одоевским. — В. Я.) на Кавказе, невольно увлеченный общею силою поэзии, увлекавшего их по одному направлению (курсив наш. — В. Я.), — писал историку М. И. Семевскому Михаил Бестужев. — Эти чувства дружбы и привязанности Вы, вероятно, прочли в его превосходных стихах, внушенных ему над изголовьем умирающего Одоевского».
Стихи двух поэтов нередко перекликаются. Лирический герой их противопоставлен светской толпе. Это чувствовали не только литературные критики…
В 1844 году редактор «Отечественных записок» А. А. Краевский получил из Омска от Аполлона Сотникова список одного из неопубликованных стихотворений Одоевского, «…это глубоко прочувствованное им (Одоевским. — В. Я.) создание, — писал омич, — ив нем он… похож на портрет его, сделанный Лермонтовым в его «Памяти Од-го». Отметив, что стихотворение Лермонтова, как и «Сен-Бернар» Одоевского впервые были напечатаны в журнале Краевского, Сотников проси.# отнестись к новому произведению декабриста столь же благожелательно. Стихотворение Одоевского посвящалось ссыльному польскому революционеру Адольфу Янушкевичу.
Краевский напечатал присланную из Омска пиесу, которая, по словам Сотникова, «кроме своего внутреннего достоинства», могла быть еще «важна как памятник замечательной личности и как произведение одного из главнейших с Лермонтовым представителей юной России, умершей в их лицах, но сохранившейся и процветающей еще между глубокими их почитателями».
Письмо простого жителя Омска симптоматично. Так же, как и упоминание имени декабриста в тесной связи с Михаилом Лермонтовым.
А ведь при жизни Одоевского в печать проникло, и то анонимно, лишь десять его стихотворений. Потная подпись поэта появилась в «Русской беседе» лишь в 1857 году. Через восемнадцать лет после его смерти, когда в российской словесности родились новые поэтические имена.
Когда-то, в Читинском остроге, Одоевский написал в своей элегии:
Но вечен род!
Едва слетят
Потомков новых поколенья,
Иные звенья заменят
Из цепи выпавшие звенья;
Младенцы снова расцветут,
Вновь закипит младое племя…
Пророчество поэта и декабриста свершилось.
Жизнь продолжалась…