Первые испытания


Солнечным августовским днем 1942 года нас, девятерых советских военнопленных, привезли в район Минска, в «лесной лагерь».


Вооруженный полицай, здоровенный, расхристанный, ведет нас мимо длинных деревянных бараков по двору с разными хозяйственными постройками, останавливает около подвала, который, похоже, совсем недавно сооружен, и велит спускаться туда. Я считаю ступеньки — двадцать четыре, и понимаю, что мы находимся глубоко под землей. Нас бросили в так называемый «еврейский подвал».


— Отсюда, — сказал полицейский, охранявший подвал, — одна дорога — только на тот свет. — И с пьяным смехом добавил: — Это лишь прихожая преисподней. В настоящий ад попадете попозже. Другого пути из этого погреба нет.


Вместе с нами в подвал врывается немного дневного света. Мы успеваем увидеть на земляном полу несколько досок и ночное ведро, стоящее в углу.


Дверь закрывается, скрежещет засов, звякает висячий замок.


В подвале царила кромешная тьма — подвал глубок — ни окошка, ни щелочки. А людей там было набито столько, что и приткнуться негде. Лишь на пятый-шестой день, когда большая часть загнанных сюда людей погибла и трупы были вынесены из подвала, можно было прилечь на пару часов, и то только на боку. Мы валялись на голой сырой земле. Мы не могли отличить дня от ночи, потеряли счет времени. Есть нам почти не давали, лишь раз в день приносили баланду и пайку хлеба в сто граммов, и мы могли догадаться, что прошли сутки. Только по голосу мы соображали, кто где лежит.


В подвале мы пробыли десять суток. За это время нас ни разу не выводили.


Каждый раз, когда открывалась дверь, чтобы вынес-ти очередной труп, охранник кричал в подвал:


— Долго еще ждать, пока вы все сдохнете?


Однажды старший охранник сказал:


— Вы нам уже надоели, но нет приказа вас расстрелять. Может, хватит вам мучиться, давите друг друга.


Я бросил ему в ответ:


— Вы этого не дождетесь.


…Кому-то из наших ребят удалось подстелить под себя доски, остальные бессильно повалились на холодную влажную землю. Темнота вокруг непроглядная. Осторожными маленькими шагами, чтобы кого-нибудь не зацепить, добираюсь до стены и как-то устраиваюсь. Вытягиваю усталые ноги, кладу руку под голову, пытаюсь уснуть…


Мертвая тишина царит в подвале. Каждый погружен в свои тяжкие раздумья. Но вот справа от меня кто-то со вздохом зашевелился.


— Что ж дальше-то будет? — спрашивает сосед.


— Ты разве не слышал? Это дорога в ад…


— Как тебя звать?


— Саша.


— Откуда ты?


— Из Ростова.


— А я с Донбасса. Борис Цыбульский…


— Познакомились.


Мы помолчали. Спустя некоторое время он сказал:


— Давай, Саша, спать, что ли. Разве от мыслей польза будет?


— Я пытался уснуть — не получается.


— А ты представь, что летишь между облаками, — посоветовал Борис.


Я услышал, как он перевернулся на другой бок и через минуту тихо засопел. «Крепкие у него нервы», — подумал я и попытался представить себе, как выглядит мой сосед, но не смог. В конце концов уснул и я.


Разбудил меня знакомый романс. Пел Вадим Козин: «Осень. Прозрачное утро, небо как будто в тумане…» Романс этот, как видно, очень нравился полицаям, потому что пластинку они ставили раз за разом. И бесшабашная мелодия, и сентиментальные слова казались в нашем положении неестественными, дикими. От них щемило сердце, перед глазами вставал родной город, дом, семья. Но как далеко было все это, как туманно!


Рука невольно потянулась к карману и нащупала пакетик: между двумя плотными картонками, несколько раз обернутыми бумагой, лежала фотография группы детишек, воспитанников детского сада. Среди них — и моя Эллочка с куклой в руках. Эту фотографию я получил уже на фронте…


…В начале октября 1941 года немцы прорвали нашу оборону под Вязьмой. 596-й артиллерийский полк 19-й армии с боями пробивался из окружения. Был тяжело ранен комиссар полка Михаил Петрович Тишков. Полит-рук 4-го дивизиона Федор Пушкин получил приказ вынести раненого комиссара из окружения. Он взял с собой восемь бойцов, среди которых был и я.


Несколько раз мы пытались проложить себе дорогу огнем, но успеха не добились. Патроны у нас кончились. Осколками мины были убиты комиссар Тишков и один боец. Мы отошли к лесу, унося с собой погибших товарищей. Вечером похоронили их, положив на могилу две солдатские каски.


Произошло еще несколько столкновений с врагом. Мы отстреливались теми немногими патронами, которые нашли в окопах. И хотя нас сильно мучил голод, эти найденные патроны казались дороже хлеба.


Ослабевшие, истратив боеприпасы, мы угодили во вражескую засаду и вырваться уже не смогли. Про-изошло самое страшное, о чем не хотелось и думать, — мы попали в плен.


…Уже десять месяцев нас гоняют из одного лагеря в другой.


Смоленский лагерь. Ежедневно умирают сотни людей. Отходят во сне, падают, стоя в длинной очереди за баландой — супом из гречневой шелухи.


Мне пока еще удалось сохранить самое дорогое, что осталось от прежней жизни, — фотографию дочки…


— Борис, спишь? — спрашиваю Цыбульского, лежащего рядом со мной в подвале.


— Нет.


— Давайте разговаривать. Пусть каждый расскажет что-нибудь о себе. Историю какую-нибудь, байку. Можно и анекдоты травить.


Борис поддерживает меня:


— Ребята, что ж вы носы повесили? Еще не вечер. А чем журиться, так лучше языки почесать, и если кто завираться начнет, тоже не страшно — в темноте не видать…


— Придумал! — отзывается кто-то ворчливым голосом. — На душе и так тошно, а тут еще ты со своими разговорами. Сейчас вот откроется дверь — и всех нас к стенке…


— А ты, братишка, не думай об этом, — говорю я. — Возьми хоть меня, к примеру… — и я принимаюсь рассказывать, как однажды чуть не утонул и как, в другой уже раз, не хватило минуты, чтобы мне сгореть во время пожара, как я выпал с третьего этажа и, сами видите, остался жив…


Кругом немного оживились. Пошли рассказы обо всяких неслыханных случаях, посыпались и перченые анекдоты.


Так прошло несколько дней. Уже было рассказано почти все, что помнилось и придумывалось, и мы — я и Борис — с тревогой ждали часа, когда говорить станет не о чем.


На десятый день шаги по ступенькам раздались в неурочное время: для баланды было еще рано. Что это — конец наш? Может, нарочно мариновали нас в темном подвале, чтобы мы ко всему стали безразличными, даже к жизни?


Открывается дверь, и мы видим перед собой «старого знакомого» — полицая, который обещал нам путевку в ад.


— Развалились! Шевелитесь, да поживее!


Мы торопливо поднимаемся с земляного пола. Некоторые так ослабели, что не могут встать на ноги. А полицай торопит.


Борис подходит к человеку, который тщетно пытается подняться, и помогает ему. Направляемся к двери. Словно тысячи пудов висят на ногах. Я спотыкаюсь на ступеньках, хватаюсь руками за воздух.


Наверху кто-то ругается по-немецки: «Шнель, шнель, ферфлюхте швайне!»{1}

Полицай шипит, как змея:


— Вам повезло. В ад вы еще попадете. Но сначала поработаете на пользу рейха. Так что пошевеливайтесь, скоты! Некогда мне с вами возиться!


И он пускает в дело свою дубинку.


После темного подвала — яркое сияние дня.


Мы вышли из подвала. Свет ослепляет нас. Вдохнули полной грудью свежий воздух. Но от утренней прохлады озябли.


Я закрываю глаза и, чтобы не упасть, прислоняюсь к стене. Полицай тут же бьет меня по голове. Я чувствую страшную боль. Борис подхватывает меня и уводит.


Пройдя несколько десятков метров, мы видим грузовик, двух немецких офицеров, оживленно беседующих около него, и нескольких власовцев.


— Значит, нас пока не расстреляют, — говорю я Борису. — Слышал, что полицай сказал? Отвезут, наверно, в трудовой лагерь. Может быть, в пути удастся напасть на охрану и бежать?


— Нет, Саша, пока нельзя. Мы ослабли и далеко не убежим.


Власовцы винтовками теснят нас к машине. Мы помогаем друг другу взобраться в кузов и садимся на полу у борта.


Несколько километров едем по шоссе, проезжаем пригороды Минска и направляемся к центру города.


Минск весь разрушен. Над руинами нависают тяжелые серые тучи. В обгоревших развалинах бродят сгорб-ленные люди, что-то ищут среди обломков. Сердце опять защемило.


Грузовик остановился. Построились. Нас было тридцать человек. Дальше повели колонной. К вечеру добрели до эсэсовского лагеря на улице Широкой. На воротах надпись: «Трудовой лагерь». По дороге пять человек было расстреляно.


Лишь теперь я могу внимательно рассмотреть Бориса. Он рослый, широкоплечий, с грубоватыми чертами лица. Из его «подвальных» рассказов я узнал, что какое-то время он был возчиком, потом мясником, потом стал шахтером. Аристократическими его манеры никак не назовешь, но за его несколько напускной грубоватостью много душевной теплоты. Позднее я понял, что за резкостью Бориса скрывалась постоянная готовность прийти на помощь, всепоглощающее чувство сострадания к боли ближнего.



Загрузка...