ПРИЛОЖЕНИЯ

СРЕДНЕВЕКОВЫЙ РОМАН ОБ АЛЕКСАНДРЕ МАКЕДОНСКОМ В РУССКОЙ ЛИТЕРАТУРЕ XV в.

I

Что читали люди древней Руси? Ограничивался ли круг их чтения только церковной литературой, летописями и историческими сказаниями или их интересовала и иная литература, такая, какую мы могли бы назвать беллетристикой? Мы очень мало знаем об этом. Известно, что ряд произведений византийской светской повествовательной литературы («Девгениево деяние» — повесть о греческом народном герое Дигенисе Акрите, «Повесть об Акире премудром» и некоторые другие) были переведены на русский язык еще в киевские времена. Между тем рукописи дошедших до нас беллетристических памятников (переводных и оригинальных) обычно не старше XVII—XVIII вв. Говоря о беллетристике древней Руси, исследователи поэтому чаще всего связывают ее с двумя периодами — с Киевской Русью и Россией XVII в. Что читали люди в промежутке между двумя этими эпохами, остается неясным. Можно подумать, что после кратковременного знакомства с переводной беллетристикой интерес русских читателей к подобной занимательной литературе надолго остыл и они решили ограничить себя более «деловыми» или чисто церковными памятниками.

Обратившись к сборникам XV в., хранящимся в наших рукописных собраниях, мы обнаруживаем там, однако, любопытные материалы, разрушающие представление о сугубо «дидактическом» характере древнерусской письменности послекиевского периода. Особенно интересны в этом отношении четыре скромных по виду и миниатюрных по формату сборничка Кириллова Белозерского монастыря, находящиеся сейчас в Государственной Публичной библиотеке им. М. Е. Салтыкова-Щедрина в Ленинграде. Нам известно имя составителя и основного переписчика этих сборников — Ефросина. О личности этого книгописца нам почти ничего не известно. Он не играл сколько-нибудь заметной роли в полити-ческой жизни второй половины XV в., не был, по-видимому, исключительной фигурой и по своему мировоззрению. Нет никаких оснований причислять Ефросина к числу еретиков или вольнодумцев того времени. Но литературные вкусы кирилло-белозерского монаха оказываются достаточно неожиданными, если исходить из обычных представлений о письменности XV в. Ефросин специально интересовался светской, занимательной литературой, он записывал памятники устного народно-поэтического творчества (вошедшие потом в репертуар «калик перехожих»), притчи и шуточные загадки, подбирал сказания фольклорно-апокрифического характера. Его рукой переписаны древнейшие дошедшие до нас списки «Задонщины», беллетристической «Повести о Дракуле», «Сказания об Индийском царстве», «Снов царя Шахаиши» и некоторых других памятников. Среди этих ефросиновских текстов оказывается и древнейший русский список средневекового романа об Александре Македонском — так называемой сербской Александрии.

История сербской Александрии мало исследована филологами; совершенно не изучена ее судьба на русской почве. В общих курсах истории древней русской литературы сербская Александрия упоминается обычно среди памятников «переводной книжности» Киевского периода; в библиографических указателях она часто отождествляется с другой Александрией, входившей в состав русских хронографов. А между тем это — разные памятники с совершенно различной судьбой. Хронографическая Александрия представляет собой русский перевод (сделанный не позднее XII в.) одной из редакций позднеэллинистических «Деяний Александра», авторство которой приписывалось современнику царя Каллисфену. Уже Александрия Псевдокаллисфена обладала некоторыми чертами романа: Александр здесь оказывался таинственно рожденным сыном египетского царя; рассказы о завоеваниях перемежались с фантастическими письмами Александра матери и Аристотелю о пережитых им в пути приключениях.[207] Но Александрия, обычно именуемая сербской, пошла в этом направлении гораздо дальше. Это — типичный средневековый рыцарский роман. От подлинной истории Александра в романе осталось совсем немного. В сербской Александрии (в отличие от Псевдокаллисфена) Александру приписывается завоевание тех центров древнего мира, которых он в действительности не завоевывал, но которые казались особенно важными средневековому автору, — Афин и Рима, посещение Иерусалима; ближайшим сподвижником Александра стал здесь неведомый Филон; гибель Александра оказывалась делом рук некоей «злой жены», хотевшей вернуть домой своих сыновей, служивших царю, и т. д. В роли наставника и вдохновителя Александра царя выступал еврейский пророк Иеремия, благодаря чему царь обнаруживал склонность к единобожию и отвергал языческих богов; это не мешало ему, впрочем, цитировать Гомера и восхищаться его героями (Александр в романе посещал Трою и вспоминал участников Троянской войны).

Отказавшись от исторической точности, автор сербской Александрии не пожалел зато красок для усиления занимательности романа. О похождениях Александра в диковинных землях повествуют здесь не только его письма: эти похождения становятся в сербской Александрии важнейшей темой рассказа, не менее важной, чем военная тема; приключениям Александра посвящена, в сущности, вся вторая часть романа (после гибели Дария). Важное место занимает и любовная тема. Сделав Александра жертвой «женской злобы»,[208] автор Александрии не раз, однако, упоминает в романе и добрых женщин: верную подругу Ахилла Поликсену, «вселюбимую и всесладкую» мать Александра Олимпиаду, «марсидонскую царицу» Клеопилу Кандакию и в особенности — «паче всех жен краснейшую», украшенную «не токмо лепотою, но и душевными добродетелми» Роксану. Любовь Александра и Роксаны — совершенно оригинальная тема сербской Александрии, не известная ни Александрии Псевдокаллисфена, ни популярной на средневековом Западе «Истории о битвах Александра» Леона Неаполитанского. Желая как-то расцветить образ Роксаны, средневековые мейстерзингеры придавали ей совсем иные, отрицательные черты — в одной немецкой поэме ей приписывалась, например, попытка утопить Александра;[209] сделать ее героиней-возлюбленной решился только автор сербской Александрии. В письме к матери Александр восхваляет «безмерную красоту лица» Роксаны и объясняет, что именно эта «женская любовь», «устрелившая» его сердце, побудила его впервые подумать о своих «домашних»; умирая, Александр трогательно прощается со «светом своих очей» Роксаной: «Остани же ся с богом, милая моя любви». Но Роксана не согласна жить без Александра. Разорвав царскую багряницу, она рыдает над мертвым мужем: «Александре, всего мира царю, макидонское солнце, луче ми есть зде с тобою умрети, а от тебе разлучитись не могу», и, взяв меч Александра, закалывается у его гроба.

Сложность построения сербской Александрии, яркость отдельных сцен, глубокая разработка ряда тем (мы еще вернемся к этим темам в дальнейшем изложении), — все это делает ее несомненно одним из выдающихся памятников средневековой беллетристики. По словам А. Н. Веселовского, сербская Александрия «смело может стать наряду с прославленными Александриями Запада».[210]

Как и где возник этот памятник и при каких обстоятельствах он проник в Россию? Происхождение памятника, обычно именуемого в нашей научной литературе сербской Александрией, далеко не ясно. Древнейшие доступные нам южнославянские списки этого произведения, как и русский список Ефросина, относятся к XV в. (в литературе имеются сведения о южнославянских списках XIV в., но они, по-видимому, не сохранились).[211] Древнейший греческий список памятника, сохранившийся в Вене и опубликованный А. Н. Веселовским, уступает славянским спискам по древности (он относится к XV—XVI в.) и не может считаться их оригиналом — он имеет существенные пробелы в тексте (выпущены все приключения Александра до и после его победы над Пором).[212] Сохранились и более полные греческие списки, но они еще моложе по времени (XVII в.),[213] и текст их также не может считаться протографом славянского текста. Язык славянских и греческих списков не облегчает решения вопроса о происхождении памятника: в славянских текстах встречаются явные грецизмы, а в греческих — славянизмы (слова «закон», «воевода», вошедшие уже, впрочем, в греческий язык в XVI—XVII вв.); кроме того, собственные имена и в тех и в других текстах имеют типично латинские окончания («Ламедауш», «Вринуш» и т. д.). Могут быть поэтому предложены разные объяснения истории памятника. Возможно (к этой мысли склоняется большинство исследователей), что первоначальный текст этого романа из жизни греческого царя был все-таки греческим, но уже в XIV в. памятник был переведен на славянский язык. Местом этого перевода могла быть, вероятно, Далмация, где возникли (или были переведены) и другие беллетристические памятники мнимоисторического характера («Троянские притчи», «Сказание об Индийском царстве» и др.), или Сербия, поддерживавшая при королеве Елене (конец XIII—начало XIV в.) культурные связи с Византией.[214] Может быть, однако, роман сложился у южных славян, а на греческий язык переведен в XV— XVI в.[215] Так или иначе, роман этот отражает уже позднесредневековую традицию: в нем ощущаются не только греческие, но и западные рыцарские мотивы (с этим связана, очевидно, и латинская форма имен). Возник он, видимо, не раньше четвертого крестового похода и образования на греческих землях Латинской империи (XIII в.), усвоившей как византийские, так и западные традиции (в нем упоминаются куманы-половцы, проникшие на Балканский полуостров в XIII в. и, возможно, отражается уже турецкая угроза XIV в.).[216] Впоследствии этот роман стал излюбленным предметом народного чтения у греков, южных славян и румын («народные книги» XVIII—XIX вв.).

В Россию так называемая сербская Александрия проникла, скорее всего, в XV в. вместе с рядом других памятников, тогда же пришедших из южнославянских земель («Троянская притча» и др.). К концу XV в. относятся два русских списка сербской Александрии: три отрывка (поход на Трою, завоевание Афин и Рима), помещенные в сборнике Волоколамского монастыря вместе с летописью Зонары и другими сербскими памятниками,[217] и уже упомянутый полный текст Ефросина. К этому времени сербская Александрия не только стала достаточно известной на Руси, но и пережила уже некоторую эволюцию. Если волоколамские отрывки точно совпадают с известными нам сербскими списками Александрии, то текст Ефросина отражает особую редакцию Александрии, значительно отошедшую от южнославянского оригинала. Непонятные для русского читателя южнославянские слова заменены здесь на всем протяжении текста русскими словами; изменены (как мы увидим дальше) некоторые сюжетные мотивы; вторая, приключенческая часть Александрии разбита на отдельные главки — «сказания» с заманчивыми заголовками: «Сказание о скотех дивиих и о зверех человекообразных, и о женах дивиих и о мравиях...», «О людех дивиих, бяше у всякого человека 6 рук и 6 ног, и о людех псоглавных и о рацех...», «Како Александр лвы и слоны устраши хитростию...» и т. д. Текст, читающийся у Ефросина, был не единственным видом русской редакции сербской Александрии. Можно думать даже, что некоторые текстологические группы Александрии, представленные русскими списками XVII в., лучше отражают первоначальный вид русской редакции памятника, чем список Ефросина — иначе говоря, что в XV в. существовало несколько видов русской редакции этого романа об Александре, причем Ефросиновский вид не был самым первичным.[218]

О значительном распространении сербской Александрии свидетельствуют прямые заимствования из нее в оригинальных памятниках русской беллетристики XV в. В «Повести о Дракуле», написанной в 1482—1486 гг. и помещенной в том же сборнике Ефросина, где содержится Александрия, читаем такое заявление «мутьянского воеводы» Дракулы иностранным послам, осужденным на казнь: «Не аз повинен твоей смерти — иль государь твой, иль ты сам. На мне ничто же рцы зла. Аще государь твой, ведая тебя малоумна и ненаучена, послал тя есть ко мне, к великоумну государю, то государь твой убил тя есть...».[219] Это почти то же самое, что говорит Александр послам Дария, решив убить их: «Не зазирайте мне о том, но царю своему ругайтеся, аз бо царя его имам, а он мене разбойником нарече, той сам вам главы посекл есть». В «Повести о Басарге», дошедшей до нас в списках XVII в., но составленной, по всей видимости, тоже в конце XV—начале XVI в., повторена другая сюжетная ситуация из Александрии: на пиру у злого царя Несмеяна мудрый отрок Борзосмысл прячет чаши, из которых пьет, «в недра своя».[220] Точно так же прятал чаши «в недра своя» и Александр, присутствовавший под видом посла на пиру у Дария, с той только разницей, что Александр потом отдал царские чаши «вратарям» Дария и они послужили для него пропуском из «града», а в «Повести о Басарге» этот мотив не получил никакого развития, чем лишний раз подчеркивается его вторичность.

Прочно вошедшая в русскую письменность в XV в. сербская Александрия, по-видимому, не отразилась в рукописной традиции Северо-Восточной Руси в следующем XVI столетии.[221] В этом отношении судьба ее не может считаться исключительной: среди русских рукописей XVI в. мы не обнаруживаем ни одного списка двух других «ефросиновских» памятников (оба они читались в том же сборнике Кир.-Бел. № 11/1088) — «Повести о Дракуле» и «Сказания об Индийском царстве». Такой же пробел наблюдается и в рукописной традиции еще нескольких беллетристических памятников, уже вошедших в русскую письменность в XV в. — «Стефанита и Ихнилата» (греко-славянский вариант индо-арабского цикла «Калила и Димна») и «Повести об Акире Премудром». «Исчезнув» в XVI в., эти беллетристические памятники вновь появляются и получают распространение в XVII В.

Для сербской Александрии XVII век оказался особенно счастливым временем. Роман об Александре Македонском становится в этот период одним из наиболее популярных произведений светской письменности. Едва ли существует какое-либо собрание русских рукописей, в котором не было бы нескольких (а иногда и многих) списков сербской Александрии XVII—XVIII вв. Часто эти списки снабжены иллюстрациями; «лицевые» Александрии XVII в. (одна из них, из собрания П. Вяземского в ленинградской Публичной библиотеке, была издана в 1880—1887 гг.) могли бы составить предмет специального изучения для искусствоведов. Среди популярных в XVII в. героев рыцарского романа (Бова, Петр Златые Ключи и др.) Александр Македонский несомненно занимает достаточно почетное место.

Появление в XV в., исчезновение в XVI в., широкое распространение в XVII в. — такая судьба сербской Александрии несомненно заслуживает внимания и требует объяснения. Чем привлекал этот памятник своих первых переписчиков и затем своих многочисленных читателей? Кого и почему он мог смущать? Для того чтобы ответить на этот вопрос, нам необходимо рассмотреть основные сюжетные мотивы сербской Александрии и сопоставить их с аналогичными мотивами в других памятниках литературы, известных древнерусскому читателю.

II

Сербская Александрия была одним из целого ряда памятников так называемого «второго южнославянского влияния» в русской литературе XIV—XV вв. Характерной особенностью этих памятников, как и оригинальных произведений, складывающихся в тот же период на русской почве, было повышенное внимание к человеческим чувствам — «экспрессивно-эмоциональный стиль».[222]

Черты «экспрессивно-эмоционального стиля» довольно ясно обнаруживаются в сербской Александрии. И сам Александр, и другие герои не скупятся на выражения своих чувств, много восклицают, проливают слезы и лобызают друг друга. «Окаанный аз, яко всего царства улишихся в животе моем!..» — причитает Дарий, узнав о вступлении Александра в Вавилон. «Окаанны аз Дарей, честь моя первая тихо ми посмеяся и наконець озреся ко мне горко! ..». Пафос не оставляет Дария и после полного поражения, когда неверные персы, пронзив царя мечами и «исколов» оружием, бросают его на дороге «еле жива» и «мало дыша». Умирающий Дарий встречает проезжающего мимо Александра целым потоком слов: «Аз есмь Дарей царь, его же прелесть временная до небес возвыси и честь неуставная до ада сведе! Аз есмь Дарей пресловущий, царь всемирный, аз есмь Дарей, иже от многих тысящь людей почитаем бех, а ныне сам лежю на земли повержен!» — «вопит» он. «Глаголы» Дария приводят Александра в умиление; вместе с другими македонянами он берет персидского царя на плечи и несет во дворец, где происходит еще более патетическая сцена. Дарий, «много плакався», передает Александру свою дочь Роксану; Александр «сладко целует» ее и смертельно раненный царь становится «радостен» и, не забыв попросить Александра отомстить убийцам, умирает. Столь же «экспрессивными» оказываются в Александрии и сцены встречи с рахманами, где Александр и нагомудрецы «сладко любызают» друг друга, и встреча Александра с царицей Кандакией, когда пришедший под чужим именем и разоблаченный царь, «зубы своими скрежташе и очима своими семо и овамо позирая», собирается убить царицу, но она «выю его обьем, любезно целоваше его» и тем смирила бурный нрав своего гостя. Вершины вся эта экспрессия достигает в уже знакомых нам заключительных сценах романа — сценах смерти Александра и Роксаны.

Однако своеобразие сербской Александрии заключалось не только в ее «экспрессивно-эмоциональном стиле». Патетичность южнославянского романа имела глубокий внутренний смысл, она была связана с его основной, весьма трагической темой.

Трагическая тема южнославянского романа об Александре ясно ощущалась его русскими читателями. Понимал ее несомненно и русский книжник конца XV в., включивший сербскую Александрию в свои сборники, — Ефросин.

Сербская Александрия никак не была случайным для Ефросина памятником. Напротив, мы можем сказать без всякого преувеличения, что Александр Македонский был излюбленным героем кирилло-белозерского книгописца. В свои сборники он включил еще множество материалов, посвященных тому же герою. Среди них мы читаем первую редакцию хронографической Александрии (русского перевода Псевдокаллисфена). К этому тексту Ефросин сделал краткую, но очень характерную приписку на полях — он объяснил, кем были, по его мнению, нагомудрецы-рахманы, которых посетил во время своих странствований Александр Македонский. Эти рахманы сильно занимали Ефросина — в своих сборниках он возвращался к ним не менее пяти раз. Помимо сербской и хронографической Александрии о рахманах рассказывалось в сочинении римского писателя IV—V в. н. э. Палладия «О рахманах», служившем обычно дополнением к хронографической Александрии, но у Ефросина помещенном отдельно. Отдельно поместил Ефросин и другой рассказ на ту же тему — «Слово о рахманех и предивном из житии», восходящее к византийской Хронике Георгия Амартола (IX в.), но имеющее у Ефросина совершенно уникальное и чрезвычайно важное по содержанию дополнение, не известное ни по каким другим источникам. Смысл этого дополнения к рассказу Амартола мы попытаемся раскрыть в дальнейшем изложении. Пока же отметим, что первой темой, специально интересовавшей Ефросина в Александрии, была тема нагомудрецов-рахманов.

Вторая тема, особенно привлекавшая русского книгописца XV в., раскрывается еще одним рассказом об Александре, помещенном в ефросиновских сборниках.[223] Это — сказание «От Александра Макид[онского]» — легенда, до сих пор известная только по болгарскому тексту, опубликованному А. Н. Веселовским.[224] Тема нагомудрецов присутствует и здесь: легенда начинается с упоминания о том, что только нагомудрецы и женское царство не покорились Александру — «нагомудреци бо зрять, еже глаголеться — смотрят, господа на небесех седя на престоле, того ради не предашась Александру царю». Но основной сюжет сказания — не нагомудрецы. Здесь рассказывается, как Александру чуть было не удалось достать живую «породимскую воду», которая даже сушеных рыб возвращала к жизни. Зная заранее, сколько лет предстоит ему жить, Александр собирался выпить «породимскую воду» незадолго до смерти, «да родится и не умрет», но ему не пришлось этого сделать. Дочь Александра, узнав тайну отца, соблазнила и убила юношу, охранявшего «кондир» с водой, и похитила «породимскую воду». «И бысть невидима и бесмертна. Тогда Александр проклят ю, и тако пребывает». Мотив воды, оживляющей рыб, в менее развернутой форме присутствует и в сербской, и в хронографической Александрии, но Ефросину, очевидно, хотелось привести более развернутое изложение этого сюжета. Найдя и переписав народную легенду (ставшую потом весьма распространенной в новогреческом, славянском и румынском фольклоре), повествующую о неудачной попытке Александра достигнуть бессмертия, кирилло-белозерский книгописец тем самым подчеркнул вторую важную тему романа об Александре — тему неизбежной смерти героя.[225]

Великий завоеватель, не могущий избежать смерти, и непокорившиеся ему нагие мудрецы, взирающие на бога, — это противопоставление, очевидно, весьма волновало читателей романа об Александре. Сделав Александра почитателем единого бога Саваофа и другом пророка Иеремии, автор сербской Александрии дал ему вместе с тем печальный дар предвидения. Александр обречен: уже в момент своего рождения этот «отроча» плача возвещает, что ему не суждено дожить до сорока лет. Знает он и то, что ему предстоит неизбежная вечная разлука с матерью, с которой он и так редко виделся: «Мне и тебе страдати, мати моя, тако бо вси стражут матери, сердечною имеють любовь...». В этих мрачных предчувствиях Александра еще больше укрепляет его наставник, встреченный в Иерусалиме, — пророк Иеремия. «Отечествиа и земли не имаши видети», — предупреждает он Александра, благословляя его на войну с Дарием. Дружба с Иеремией дает Александру впоследствии единственную в своем роде возможность: явившись во время сна, пророк сообщает царю, что день его смерти наступает. «Александр же от сна въстав, ужасен бысть, в недоумение впаде, на постели своей сед, плакаше горко...». В последний раз перед полководцем проходят его войска: «Бе бо ту множество тысящ легион воинства, а коней же бесчислено множество, бяху же собрани тогда вси язици, индияне и сирияне, и евреяне, и миди, и финици, еглефи, еллади и немци, греци, еламите и лиди, иныя все восточнии язици и западныя». Глядя на них, Александр качает головой и плачет: для него, ждущего смерти, все это будущие мертвецы — «вси бо те под землю заидут!».

Еще более резким стал в сербской Александрии и контраст между Александром и рахманами. Легенда о блаженных нагомудрецах-гимнософистах, живущих где-то в Индии, была распространена еще в античности;[226] нагомудрецов-рахманов знал и Псевдокаллисфен, но в его изложении этот сюжет не занимал важного места. Александр является здесь к рахманам после победы над индийским царем Пором, они предстают перед ним «нагы и неодены, под кучами и в верьтепех седяща, вне же далече от них виде жены и дети их, яко стада на пастве». Тут же, рядом с ними, и могилы их родичей.[227] Побеседовав с мудрым царем рахманов Дандамием, Александр отправляется в дальнейший путь. В сербской Александрии, в связи с ее общей тенденцией к христианизации героев, рахманам приписывались совершенно новые свойства. Путешествуя по островам океана и приближаясь к краю света, Александр здесь встречал не одно, а по крайней мере два поселения нагомудрецов. Первые мудрецы, встреченные им на пути, пришли на остров с царем Ираклием, некогда царствовавшим в «Еллинской земле» (прообразом этого таинственного Ираклия был не то Геракл-Геркулес, не то византийский император Ираклий, в жены которому, впрочем, была дана вавилонская царица Семирамида). Уже эти мудрецы бежали от лжи и клятвопреступлений, овладевших миром, и поселившись на острове, «потешались» «философским разумом». Но «напреди» их, ближе к краю света, на «макарийских» блаженных островах, Александру встретились мудрецы еще более добродетельные, «нагие» (т. е. совершенно лишенные) «всякия страсти». Используя средневековые апокрифы, автор сербской Александрии сделал этих вторых нагомудрецов потомками Сифа, праведного сына Адама, придав им также черты добродетельных рехавитов из Библии.[228] Жены этих блаженных рахманов живут на особом острове, внутри «града», куда не смеет взглянуть ни один живой человек, а рядом, «горою великою медною обложен», находится столь же недоступный смертным земной рай. Такое изображение рахманов, свойственное именно сербской Александрии, придавало их встрече с Александром художественную законченность и особый философский смысл. Мы уже упоминали, что Ефросин, явно неудовлетворенный краткостью и бледностью рассказа о рахманах в хронографической (Псевдокаллисфеновой) Александрии, счел нужным сделать специальную приписку к этому рассказу. Приписка эта гласила: «Рахманы — Сифово племя, не согрешили богу, близ рая живут».[229] Русского книжника заинтересовали в рахманах как раз те черты, которые приписывала им сербская Александрия. «Не согрешившие богу» потомки библейского Сифа могли, конечно, смотреть свысока на бедного язычника Александра и снисходительно жалеть этого царя «неуставнаго света... его же ради гради мятутся и кровь изливается». Отвергая земную пищу, предложенную ему Александром, рахманский царь-учитель Ивант объяснял: «Ум нашь есть на небесех, не печемся ни о чем земных спроста, а житие наше бестрашно есть, а на много лета продлеемся. Егда же от жития сего тленнаго. отходим, в другое нетленное приходим, иде же ум нашь всегда». Уходя от рахманов, Александр с горечью говорил, что только «скорбь за макидонян», которые погибнут без него в чужих землях, мешает ему остаться с рахманами и здесь, вблизи рая, встретить «второе пришествие». «Поиди с миром, Александре, всю прием землю, последь и сам в ню поидеши», — говорил ему на прощание Ивант.

Трагическая тема сербской Александрии весьма характерна для литературы позднего средневековья. Исследователи отмечали уже, что «экспрессивно-эмоциональный стиль», патетика, «излияния слез» встречаются в этот период не только в византийской и славянских, но и в западноевропейских литературах. Ощущение «горького вкуса жизни», предчувствие смерти и вместе с тем мечты о лучшем будущем, связанные с уходом в мир фантазии, — все это общие черты позднесредневековой культуры.[230] Голландский историк и литературовед Хойзинга связывал эти особенности с упадком средневекового мировоззрения, предшествующим сформированию более гармоничной идеологии Ренессанса.[231] Мы можем, однако, отыскать и более земные корни для подобных настроений позднего средневековья. Преодоление феодальной раздробленности и складывание национальных государств порождало в Европе такие опустошительные войны, каких не знало классическое средневековье; с Востока тем временем надвигались новые грозные завоеватели — Тамерлан и турки. Развитие торговли и ремесел приводило к скоплению населения в больших городах и к массовым эпидемиям (вроде знаменитой «черной смерти»), подобных которым тоже не знали предшествующие времена. И в те же годы развивалось судоходство и заморская торговля; путешественники открывали новые земли, и к страху и отчаянию примешивались самые фантастические надежды.

Тема смерти — одна из излюбленных тем искусства и литературы позднего средневековья. Стены церквей расписывались «плясками смерти» — смерть плясала вместе с людьми всех сословий и профессий, от королей и епископов до мужиков и нищих; рисунки сопровождались стихами, утверждавшими равенство всех людей перед лицом смерти. Диалоги между смертью и ее всевозможными собеседниками сочинялись на многих языках; спор жизни и смерти изображался на подмостках народных театров.

Не менее популярны были в те годы и утопические темы — представления о блаженных странах, скрывающихся за далекими морями. Уже в XII в. появилось в Европе легендарное послание индийского царя-священника Иоанна византийскому (по другим вариантам — германскому) императору; послание это в значительной степени было построено на Псевдокаллисфеновой Александрии. Индия изображалась в этом сочинении счастливой страной, где все люди добродетельны и ни в чем не испытывают нужды. Поиски счастливого государства «пресвитера Иоанна» сыграли известную роль в географических открытиях европейцев — вплоть до Колумба и Васко де Гамы (отправляясь в Индию, Васко де Гама взял с собой королевское послание «пресвитеру Иоанну»).

Соединение пессимистических мыслей о смерти с утопическими надеждами порождало своеобразную средневековую идеологию «хилиазма» — веру в конец мира и наступление счастливого «тысячелетнего царства» на земле, предшествующего страшному суду. Идеей «тысячелетнего царства» вдохновлялись многие средневековые еретики и реформаторы (Иоахим Флорский, чешские табориты). Ожидание конца мира стало особенно острым в XV в. Конца этого ожидали в 1400 г., ожидали его и в 1492 г., когда по церковным представлениям должно было наступить 7000 лет со дня сотворения мира и когда по удивительному совпадению был открыт «новый мир» — Америка.

Сказания об Александре Македонском, где тема смерти соединялась с темой далеких путешествий, естественно входили в круг описанных нами средневековых памятников. Жизнь Александра Македонского была одним из самых популярных сюжетов средневековой литературы; к XIV—XV вв. романы об Александре, в стихотворной или прозаической форме, существовали уже у всех европейских народов. В числе этих Александрий были немецкие поэмы клирика Лампрехта (XII в.), Ульриха фон Эшенбаха и Рудольфа Эмсского (XIII в.), поэтический французский роман (XII в.) Ламбера ле Тора и Александра Парижского (давший имя популярнейшему стихотворному размеру — александрийскому стиху), англо-норманский (XIII в.) и английские (XIV—XV вв.) романы об Александре.[232] Один из персонажей в «Кентерберийских рассказах» Чосера говорил даже, что «история об Александре столь известна, что всякий, кто получил воспитание, слышал что-либо или все о его судьбе».[233] Как и в сербской Александрии, в западных романах об Александре рассказывалось о далеких странствиях царя, его встрече с блаженными рахманами и о его неотвратимой смерти. В центре всех средневековых Александрий стоял, по справедливому замечанию А. Н. Веселовского, один образ: «...тип героя в цвете сил и стремлений, не знающего границ и тому и другому, тогда как рядом неустанно слышится одна и та же грустная нота... что все в жизни суета сует».[234] Этот трагический мотив средневековых Александрий не был забыт и литературой Возрождения. Смертность Александра и для Шекспира оставалась наиболее выразительным примером бренности человеческой природы. «Как ты думаешь: Александр Македонский представлял в земле такое же зрелище? ...Александр умер, Александра похоронили, Александр стал прахом, из земли добывают глину. Почему глине, в которую он обратился, не оказаться в обмазке пивной бочки?».[235]

Круг памятников, среди которых роман об Александре выступал на Западе, был в значительной степени знаком и русской литературе XV в. Легендарное послание пресвитера Иоанна уже к XV в. несомненно было известно на Руси — здесь оно называлось «Сказанием об Индийском царстве».[236] Древнейший список этого «Сказания», как мы уже отмечали, был переписан тем же Ефросином, который переписал и сербскую Александрию, и даже в том же самом сборнике. Индийское царство царя Иоанна в «Сказании» многими чертами напоминает землю блаженных рахманов: в этой земле нет «ни татя, ни разбойника, ни завидлива человека»; невдалеке от этого царства «соткнуся небо з землею» и прямо посреди него «идет река Едем из рая».[237] Описание роскошного дворца царя Иоанна в «Сказании» было, очевидно, широко распространено на Руси — оно отразилось в былине о Дюке Степановиче.[238]

Не позднее XIV в. стали известны в русской письменности и апокрифические сказания о хождении к земному раю и странам блаженных. В одном из них рассказывалось о хождении пустынника Зосимы в страну блаженных «сынов Рехома», отделенную от всего мира непроходимой рекой. Эти «сыны Рехома» (в более позднем списке они именуются рахманами) не имеют одежды, видимой смертному человеку, у них нет «ни огня, ни ножа, ни иного железа на дело, ни сребра, ни злата».[239] В другом сказании повествовалось о путешествии трех иноков в поисках места, «где прилежит небо к земли». Пройдя столп, поставленный Александром Македонским, и источник с живой водой, они приходят в пещеру, где живет нагой мудрец, святой Макарий (имя которого и значит «блаженный»). Макарий рассказывает им, что за 20 поприщ от этого места находятся два «града» — железный и медный, а за ними — недоступный взорам смертных земной рай, где некогда жили Адам и Ева.[240]

На почве таких сказаний о блаженных землях и людях возник памятник русского происхождения — послание новгородского архиепископа Василия Калики тверскому епископу Федору о земном рае. Рай этот, доказывает автор послания, не погиб; из него текут реки Тигр, Нил, Фисон и Евфрат; «а место непроходимо есть человеком, а верху его рахмане живуть». В доказательство верности своих слов автор ссылается на житие святого Макария и на рассказ новгородцев, занесенных бурей к райским землям — «а тех, брате, мужей и нынеча дети и внучате добры здорови».[241] Послание Василия пользовалось в XV в. достаточной известностью — оно было включено в некоторые летописи;[242] мы находим его и в сборнике Ефросина.[243]

Весьма распространены были в древней русской письменности и памятники, напоминающие людям об их неизбежной смерти. В известной на Руси уже с IX—XII вв. «Повести о Варлааме и Иоасафе», где тема смерти занимала вообще важное место, приводилась притча, рассказанная пустынником Варлаамом царевичу Иоасафу: человек бежит от зверя (льва или единорога) и взбирается на дерево; страшный змей сторожит его и хочет поглотить, а дерево между тем грызут две мыши — черная и белая. Это иносказание жизни человеческой (зверь — старость и смерть, змей — сети дьявола, а мыши — день и ночь, сокращающие время жизни) было чрезвычайно популярно в средневековой литературе: его пересказывали агиографы и проповедники древней Руси (начиная с Кирилла Туровского), переписывал его и Ефросин.[244]

К концу XV в. тема смерти приобрела на Руси особую остроту. Вера в конец мира в 1492 г. была в Восточной Европе еще более распространена, чем в Западной, тем более, что и самый этот год так и именовался по византийско-русскому календарю семитысячным годом. О грядущем конце мира в семитысячном году повествовало популярное в русской письменности (известное еще составителю «Повести временных лет») апокрифическое «Откровение Мефодия Патарского». До 1492 г. была доведена на Руси пасхалия — таблица для ежегодного вычисления даты и месяца переходящего праздника пасхи; предупреждения о «страхе и скорби», наступающих в этом году, читались в различных памятниках. Начало 90-х годов XV в. было временем горячих споров о конце мира в русской публицистике; предупреждая всевозможные «сумнения», церковники вновь и вновь напоминали о неизбежной смерти всех людей: «Тогда восплачется люте всяка душа и воздыхает горко. Егда видят вси скорбь без утехи, тогда будет внутрь страх и вне трепет, на путех плачь и в домех рыдание, на путех горе и в домех горе!».[245] Именно в эти годы в кружке, группировавшемся вокруг одного из ревностнейших «обличителей ереси» конца XV в., архиепископа новгородского Геннадия, был переведен немецкий средневековый диалог человека со смертью — «Прение Живота и Смерти». В одной из редакций «Прения», сложившейся на Руси, появилось и упоминание об Александре Македонском. «Александр, царь македонский, удал и храбр был и всему подсолнечному царь и государь, да и того яз взяла, яко единого от убогих», — хвастается Смерть.[246]

Воспитанный на литературе подобного рода, русский читатель конца XV в. с особым интересом обращался к сербской Александрии. В южнославянском романе об Александре соединялись темы многих названных нами памятников: Александрия была тесно связана и с апокрифическими сказаниями о земном рае и странах блаженных и с «Откровением Мефодия Патарского»;[247] иносказание жизни человеческой из «Варлаама и Иоасафа» даже прямо цитировалось в Александрии — его вспоминал бежавший за помощью к Александру злосчастный царь Кандавкус. Но сербская Александрия занимала совсем особое место среди разнообразных памятников духовно-назидательной и даже легендарно-апокрифической литературы конца XV в. Как ни важны были темы, затронутые в Александрии, книга эта оставалась все-таки произведением беллетристическим — романом, и притом романом приключенческим. Александр в этом романе отнюдь не был царевичем Иоасафом из «Повести о Варлааме и Иоасафе», узнавшим о существовании смерти и из-за этого ушедшим от жизни. Герои Александрии нередко проливают слезы, но еще чаще они шутят и смеются. Подобно герою арабского эпоса Гаруну аль Рашиду, Александр охотно выступает в романе под чужим именем, являясь к другим государям (и, в частности, к своему врагу Дарию) в роли собственного посла. Во время решающего поединка с гигантом Пором юный Александр, как Давид в поединке с Голиафом, побеждает своего могущественного противника хитростью: он кричит, что сзади Пора, вопреки уговору, подходят индийские войска. Пор оборачивается, и Александр, «прельстив» (перехитрив) индийского царя, убивает его.

«Грустная нота» средневековых сказаний об Александре звучит в сербском романе настойчиво, но отнюдь не навязчиво и не монотонно; читатель не раз имеет возможность отвлечься от этой темы, забыть о ней среди увлекательных приключений Александра. Читая «Сказание о езере, иже мертвыя рыбы живы сътвори, и о человецех — от пояса конь, а горе (сверху) человек — исполини наричются, и о солнечном граде и о людех единоногых», читатель узнавал и о воде из чудесного озера, оживившей сушеных рыб, и о рыбе из другого озера, гнавшейся за Александром, и о русалках-сиренах, «красно и жалостно» певших воинам Александра, и о кентаврах — метких стрелках, и о совсем удивительных одноногих людях с «опашами» (хвостами). Люди эти притворились было жалкими калеками, прося Александра отпустить их ради их «немощи»; когда же царь поверил им, поскакали на высокую гору и стали дразнить Александра: «О безумие Александре, како нас пустил еси? Мяса бо наша слажше всех мяс есть, паче и кожи наши крепчяйши». Но они хвастались напрасно: Александр повелел своим воинам окружить гору, и одноногие люди были пойманы. «Александр же, посмеяся, рече: „Всяка соица (сойка) от своего языка погибает“». И совсем неожиданно после этой веселой сцены вновь возникает прежняя тема: «Александр же прискорбен бысть, отнели же ему смерть провозвестися, всяк бо человек смерть свою проповедует, радость на жалость пременует».

Тема бренности человеческого существования ощущалась в сербской Александрии не как абстрактная тема, декларированная писателем-проповедником, а как мысль, естественно возникавшая у читателя при чтении романа. Вместе с Александром читатель переживал его приключения, беспокоился за исход его отчаянных предприятий, радовался успехам героя и вместе с ним задумывался над бренностью и непрочностью этих успехов.

Это обстоятельство должно было как будто делать сербскую Александрию весьма полезным памятником в глазах церковников. Те же самые церковные проповедники, которые в конце XV в. напоминали своей пастве о «скорби и страхе», жаловались, что их прихожане плохо внимают проповедям, предпочитая беседовать о своих житейских делах, «о суетных и тленных», «о стяжаниих и о имениих».[248] Большая сила Александрии, как и вообще беллетристических памятников, заключалась в том, что она ничего не проповедовала и не декларировала, не навязывала читателю своих идей, а как бы делала его самого участником и толкователем описанных в романе событий.

Но в этом же заключалась другая, опасная, сторона беллетристических памятников, подобных сербской Александрии. Идеи этого памятника были выражены весьма сильно, но далеко не достаточно определенно. Побуждая самого читателя осмыслять судьбу созданных ею героев, художественная литература всегда оставляла ему слишком широкое поле для собственных заключений и выводов. Пойдут ли эти выводы по пути, полезному с точки зрения церковной проповеди? Внимательное рассмотрение сербской Александрии давало серьезные основания для сомнений по этому поводу.

III

Уже при появлении на русской почве сербская Александрия смущала, очевидно, создателей ее русской редакции. Памятник этот появился на Руси в то бурное время, когда «в домех, на путех и на торжищех» шли острые идейные споры, когда против церковников, смущенных близким концом мира, выступали новгородские и московские еретики. «Прейдут три лета, кончается седмая тысяща», — говорил за три года до 1492 г. новгородский еретик Алексей, — «и мы, деи, тогды будемь надобны».[249]

При включении сербской Александрии в русскую письменность необходимо было соблюдать осторожность. Некоторые из отличий русской редакции от ее южнославянского оригинала явно вызывались идеологическими причинами. Чересчур обильными, например, показались русским редакторам ссылки на Гомера и гомеровских героев — ссылки эти были сильно сокращены, а самая книга Гомера несколько неожиданно превратилась (при описании прихода Александра в Трою) в книгу «о разорении Иерусалиму исперва до конца». Подобные изменения могли отчасти объясняться тем, что имена Гомера и его героев просто были недостаточно знакомы русским читателям — «Троянские притчи» только что появились в России, а из более сухих хроникальных пересказов читатель мало что мог узнать о Троянской войне. Но дело не ограничивалось одним сокращением «еллинского» материала: одновременно в русских списках увеличивалось количество ссылок на Саваофа и вообще всевозможных выражений единобожия главного героя. Особенно последовательным сокращениям подверглась Александрия в тех местах, где автор ее обнаруживал склонность к взглядам почти материалистического характера, восходящим, очевидно, к каким-то переложениям Гиппократа — там, где он ссылался на «четыре стихии», управляющие здоровьем «человеческих телес», или объяснял сны (даже вещие!) увлажнением «главного» (головного) мозга «от многа спания и залихаго питиа». Временем создания русской редакции объяснялось, очевидно, и усиление монархических тенденций — в годы, когда Новгородская республика была включена в число владений «великого государя», неограниченность и величие власти «великих государей» нужно было всячески подчеркивать. Одна поправка в русском тексте Александрии особенно ясно указывает на время возникновения этого текста. При описании пещеры мертвых (дальше мы еще вернемся к этому описанию) в южнославянских текстах Александрии говорилось, что «еллинстии боги» будут мучиться в этой пещере до семитысячного года, когда же «семь веков» (тысячелетий) скончаются, они будут ввергнуты в ад. Столь решительное указание на семитысячный год смутило русского редактора, писавшего в преддверии 1492 г., и слова эти были заменены на менее определенное: «до втораго пришествиа господня».[250]

Однако исправления такого рода мало изменяли общий характер сербской Александрии. И в своей русской редакции памятник этот продолжал обнаруживать опасные тенденции. Сомнительным в идеологическом отношении оказывалось как раз изложение тех тем, которые особенно интересовали читателей того времени: темы смерти и бессмертия и темы блаженных нагомудрецов.

Мы уже знаем, чем именно отличалась сербская Александрия от Александрии Псевдокаллисфена, включенной в русские хронографы. Псевдокаллисфен упоминал о ранней смерти Александра: Александр у него был так же смертен, как и рахманы; и тот и другие жаждали бессмертия, но понимали неизбежность смерти. Этим, собственно, изложение данной темы у Псевдокаллисфена и заканчивалось — темой бессмертия души позднеэллинистический автор не занимался. Иначе обстояло дело для автора сербской Александрии — христианин, сделавший македонского царя единобожником, не мог не задуматься над проблемой загробного существования своих героев.

Так возникла в сербской Александрии тема, весьма популярная в средневековой литературе и нашедшая свое завершение в Дантовом «Аде», — тема путешествия героя в те мрачные места, где пребывают души умерших. Отважившись на такое путешествие, Александр попадает в пещеру, где томятся эллинские боги и цари. Там он встречает и своих побежденных противников — Дария и Пора. «О премудре во человецех, Александре, да и ты ли осужен еси с нами быти?» — спрашивает его Дарий. «Не с вами осужен есмь, — осторожно отвечает Александр, — но приидох видети вас и паки от вас отъити хощу». — «Блюдися и ты, Александре ... да не сведен будеши семо», — вторит Дарию Пор. Разговор этот явно не нравится герою. «Буди печалуйся мертвыми, а не живыми пецися», — с досадой отвечает он индийскому царю. Но надолго ли это его преимущество над Дарием и Пором, надолго ли удастся ему «отъити» от них? Что ожидает его после скорой и неизбежной смерти?

Вопрос этот не мог не волновать читателей Александрии. Мог ли рассчитывать Александр, что ему удастся избежать мучений в мрачной пещере? Христианская догматика достаточно определенно решала вопрос о загробной судьбе даже и добродетельных, но некрещеных людей.

«... Не спасут

Одни заслуги, если нет крещенья,

Которым к вере истинной идут;

Кто жил до христианского ученья.

Тот бога чтил не так, как мы должны, —

объяснял Данте в аду Вергилий:

Таков и я. За эти упущенья,

Не за иное мы осуждены,

И здесь по приговору высшей воли

Мы жаждем и надежды лишены».

(Ад, IV, 34—42).

К этой же мысли, очевидно, склонялся и автор сербской Александрии. «Радуйся, всех глав глава, егда бо весь мир приимеши... — приветствует Александра рахманский царь-учитель Ивант, — егда вся земьская приобрящеши, тогда и ада наследиши». «Почто сие слово речи ми?» — спрашивает смущенный этим странным приветствием Александр. «Велеумному не подобает толковати», — отвечает Ивант.[251]

Не оставляя читателю надежды на загробное спасение Александра, автор сербской Александрии зато был более снисходителен к добродетельным рахманам. «Житие» их, как мы уже знаем, было «бестрашным»: отходя от «сего тленного жития», они переходят «в другое нетленное»; именно поэтому Александр, завидуя им, говорил, что хотел бы вместе с ними встретить «второе пришествие» близ рая. Это явное превосходство рахманов над Александром находило некоторое оправдание в том, что они были потомками библейского Сифа. О том, как Христос в порядке особого снисхождения извел из ада некоторых ветхозаветных праведников, рассказывал и Данте:

Им изведен был первый прародитель,

И Авель, чистый сын его, и Ной,

И Моисей, уставщик и служитель,

И царь Давид, и Авраам седой,

Израиль, и отец его, и дети,

Рахиль, великой взятая ценой,

И много тех, кто ныне в горнем свете.

(Ад. IV, 55—61).

Отнесение к этим «многим» рахманов было, конечно, натяжкой составителя сербской Александрии — рахманы были все-таки не библейскими патриархами, а лишь потомками одного из них, и притом потомками, не узнавшими крещения. Русский редактор не смог, очевидно, согласиться с таким излишне оптимистическим решением вопроса об их загробной судьбе. К разговору Александра с рахманами он присоединил диалог, восходящий к хронографической Александрии (где рахманы не были потомками Сифа и где вопрос о бессмертии души вообще не ставился).[252] Александр предлагает рахманам дать им что-нибудь из того, чего нет в их земле. «Дай же нам, царю Александре, бесмертие, помираем бо!» — восклицают «единемы усты» рахманы. Но этого не может им дать и Александр: «Не бесмертен аз есмь, каково бесмертие вам подам?».

Вставка эта явно противоречила тем местам сербской Александрии, где говорилось, что рахманы без страха переходят из «тленного жития» в «нетленное», и явному превосходству рахманов над «тленным» Александром, обреченным на муки ада. Рахманы все-таки оставались в сербской Александрии образцом добродетели, идеалом, недостижимым для остальных героев романа. И это не могло не беспокоить тех благочестивых читателей, которые рассматривали сербскую Александрию с позиций официальной церковной идеологии.

Заслуживали ли рахманы такого прославления? Рахманы, как мы знаем, хорошо были известны на Руси — о них рассказывала еще Хроника Георгия Амартола, известная на Руси с XI—XII вв., их упоминала «Повесть временных лет», они фигурировали в переводных апокрифических сказаниях и в послании новгородского владыки Василия его тверскому собрату. Но кто такие были рахманы? Быт их был странен и несколько противоречив. Некоторыми чертами они напоминали хорошо знакомых читателю монахов, но вместе с тем и отличались от них — и весьма существенно. С одной стороны, они не несли монашеских обетов, имели жен (хотя и живущих на особом острове и навещающих мужей раз в год), не были даже христианами. Но, с другой стороны, они не имели и достаточно известных мирянам пороков, которыми отличались русские черноризцы XV в.: не «волочились по миру», не «стяжали села», не «порабощали христиан», не собирали «неправедно сребро и злато». Совсем свободные от мирских интересов, «нагие», совлекшие с себя все страсти, не думающие о «ратех» и «кровопролитиях», древние рахманы могли наводить читателей на весьма опасные размышления.

Какие именно это были размышления — мы узнаем из того самого сборника Ефросина, где помещена сербская Александрия. Наряду с Александрией, как мы уже отмечали, Ефросин переписал «Слово о рахманех», заимствованное у Амартола, но дополненное. Смысл этого дополнения мы поймем, если сопоставим описание быта рахманов у Амартола и у Ефросина:

Амартол

В них же несть ни четвероножины, ни рольи, ни железы, ни созданиа, ни огня, ни злата, ни сребра, ни овоща, ни вина, ни порт, ни мясоядения, ни ино дело некоторое же, ли на насыщение текуть...[253]

Ефросин

В них же нет ни четвероногих, ни земледелания, ни железа, ни храмов, ни риз, ни огня, ни злата, ни сребра, ни вино, ни мясоядения, ни соли, ни царя, ни купли, ни продажи, ни свару, ни боя, ни зависти, ни велможъ, ни тагбы, ни разбоя, ни игр, ни на насыщение текуть...

Черты рахманов, перечисленные Амартолом, русский книжник дополнил указанием на то, что у этих счастливых людей нет ни царей, ни вельмож, нет также и таких тесно связанных, по его представлению, с властью вельмож и царей явлений, как купля, продажа, свара, зависть, татьба (кража) и разбой, нет, наконец, необходимых атрибутов церкви — храмов и риз! Характер этой неожиданной социальной программы еще более подчеркивается в том же самом сборнике Ефросина столь же уникальным рассказом о царе Соломоне и его фантастическом собеседнике — мудром звере Китоврасе. «Что есть узорочнее (прекраснее всего) на свете сем?» — спрашивает в этом рассказе Соломон Китовраса. «Всего есть лучши своя воля», — отвечает Китоврас и в доказательство этого вырывается «на свою волю».[254]

Как мы видим, в России конца XV в. существовали люди, которые больше всего мечтали о «своей воле», когда не будет ни царей, ни вельмож, ни церковных храмов, не будет заодно ни ссор, ни зависти, ни воровства, ни разбоя (к ним, может быть, принадлежал и Ефросин, переписавший, если не создавший эти рискованные сочинения). Идеалом для таких людей оказывались нагомудрецы-рахманы из сербской Александрии.[255]

Размышления о рахманах, собеседниках Александра, могли, таким образом, завести древнерусского читателя достаточно далеко. К столь же опасным заключениям могли привести его и размышления о главном герое романа. Если в вопросе о загробной судьбе рахманов русская редакция постаралась умерить оптимизм своего южнославянского оригинала, то по отношению к Александру она оказалась, по-видимому, несколько более оптимистичной, чем ее оригинал. На неизбежный вопрос, что же сталось с Александром после смерти, русский текст (в отличие от южнославянского) дает ответ, хотя и не слишком определенный: «Аггел господень в той час душю из него изят и несе, иде же ему бог повеле». Но куда же все-таки понес ангел душу Александра? Ангелу как будто подобало забирать праведные души, но не всегда: индийский царь Сонхос рассказывал Александру в пещере мертвых, что, когда он погиб, «ангели ж пришедше», связали его душу «и зде мучитися принесоша». Страх Александра перед загробной судьбой, прямые слова Иванта, что македонскому царю суждено после завоевания всей земли обрести ад, — все это не позволяло надеяться, что путь, указанный богом ангелу, был счастливым для Александра. Как и в случае с рахманами, добавление русского редактора не облегчало решения вопроса, а лишь запутывало его.

Проблема, с которой дважды сталкивался читатель сербской Александрии, занимала важное место в идеологических спорах XV в. Что важнее для душевного спасения — крещение или честная жизнь? Даже люди, не принадлежавшие к еретикам, позволяли себе иногда сомнения по этому вопросу. Высказав в своем «Хожении за три моря» уважение к «Мухаммедовой вере», Афанасий Никитин поспешил прибавить объяснение того, почему он так хвалит чужую веру: «А правую веру бог ведаеть, а праваа вера бога единаго знати, имя его призывати на всяком месте чисте чисту».[256] Единобожие и моральная чистота — этими свойствами, как мы помним, отличались в сербской Александрии и Александр и рахманы.

Еще дальше шли в признании приоритета «правды» над церковным благочестием русские еретики конца XV в. Возражая им, виднейший «обличитель ересей» Иосиф Волоцкий доказывал, что, вопреки словам апостола Павла, слишком решительно и чересчур буквально понятым его противниками, богу не может быть «приатен» всякий человек «во всяком языце» только потому, что он «творит правду»; кроме «правды», необходимо еще и крещение. Ну, а если человек не «творит правды», спасет ли его крещение? На этот прямой вопрос своих оппонентов Иосиф Волоцкий отвечал софизмом: раз человек пришел на крещение, значит, он тем самым «творит правду».[257] К мысли о превосходстве «правды» над «верой», о равенстве всех «языков», независимо от их исповедания (включая «татар и немцев и прочие языци»), приходили и вольнодумцы первой половины XVI в.

Частичные поправки, непоследовательные дополнения и изменения не спасали сербскую Александрию от ее губительных идеологических пороков. Рассказав о судьбе Александра, роман оставил читателя наедине с его размышлениями, и нельзя было предвидеть, куда эти размышления его приведут. Читатель успел полюбить храброго и великодушного Александра — примирится ли он с неопределенностью и страшными перспективами его загробной судьбы? Читатель знал, что нагие рахманы лучше и чище всех известных ему людей — правильно ли, что и они должны страшиться неизбежной смерти? Справедливо ли такое решение вопроса? Справедлив ли окружающий его мир?

Памятник, вызывающий такие мысли, не заслуживал поощрения и распространения. Уже в начале XVI в. приехавший на Русь греческий монах Максим Грек, предостерегая своих читателей против «лживой мудрости», назвал среди различных видов этой мудрости (рядом с «еллинской» философией и литературой) «рахмяном наго обученна».[258] Специально выступал против чтения «Александрии» и «Трои», противопоставляя им библейские книги, белорусский церковный деятель и первопечатник XVI в. Франциск Скорина.[259]

Так сложилась судьба сербской Александрии на русской почве. Памятник этот появился уже в XV в. и несомненно заинтересовал своих первых русских читателей. Но широкое распространение он получил в совершенно новой обстановке, в XVII в., когда средневековый рыцарский роман и другие произведения беллетристики стали излюбленным чтением русских книжников.

Я. С. Лурье.

СТИЛИСТИЧЕСКИЕ ОСОБЕННОСТИ РОМАНА ОБ АЛЕКСАНДРЕ МАКЕДОНСКОМ

Из памятников древнерусской литературы до XVII в. сербская Александрия является, пожалуй, единственным образцом жанра средневекового романа. Ей присуща довольно сложная фабула, она населена большим числом персонажей, традиционный «историзм» в значительной мере уступает в ней место занимательности: она рассказывает не только о необыкновенной судьбе «царя и самодержца вселенной» и его славных победах, но и о его удивительных приключениях, о мире чудес, открывшемся перед Александром во время его похода в таинственную «десную страну востока». В то же время перед нами не просто рыцарский роман или роман приключений: и его автора, и русского редактора, внесшего немало нового в сюжет Александрии,[260] волновали различные философские проблемы. Они задумывались над неустроенностью мира, в котором люди бессильны перед превратностями судьбы, где смерть одинаково грозит и простому воину, и могущественному царю. Они сравнивали свою жизнь, полную несправедливости и жестокости, с «ангельским житием» добродетельных нагомудрецов, которые, однако, как и все люди, напрасно мечтают о бессмертии.[261]

Какими же художественными приемами пользовался автор для воплощения сложного сюжета и глубокого смысла Александрии? Какие из них, выдержав испытание временем, сохранились в арсенале современного романиста и какие, напротив, отступили на второй план или исчезли вовсе? Ответить на эти вопросы частично помогают наблюдения над некоторыми особенностями стиля Александрии.

При этом нельзя забывать, что Александрия — роман переводный. Может возникнуть сомнение, насколько вообще правомерно рассматривать это переводное произведение как определенный этап в развитии древней русской литературы. Однако мы полагаем, что специфика литературного развития того времени позволяет игнорировать разницу между произведением переводным и оригинальным. Во-первых, репертуар древнерусской светской прозы был настолько ограничен и удельный вес переводных памятников в ней был настолько велик, что каждое из этих произведений играло заметную роль в развитии русской литературы. «Литературные центры Востока и Запада, — писал А. С. Орлов, — поделились с Россией характерными произведениями своей древности (начиная с предшествующей эры): они дали средневековой России популярнейшие из мировых сюжетов, познакомили ее с главнейшими видами повествования».[262] Во-вторых, как уже не раз отмечалось исследователями, древнерусские переводчики (особенно произведений светских) допускали относительную свободу в обращении с текстом оригинала, то облегчая несвойственные русскому языку конструкции, то украшая текст традиционными для русской книжности тропами, а порой и значительно перерабатывая свой оригинал.[263] Поэтому такие переводы являлись одновременно и творчеством русских переводчиков и редакторов, на них совершенствовался и шлифовался литературный язык, обогащалась его стилистическая система.

Сопоставляемые ниже списки: сербский список, изданный С. Новаковичем,[264] и Ефросиновский список конца XV в., положенный в основу настоящего издания, — не могут естественно отождествляться со списком-оригиналом перевода и списком-архетипом (родоначальником) всех русских списков Александрии. В этом отношении производимые нами постоянные сравнения сербского и русского текстов условны. Они интересны лишь как свидетельство того, какие стилистические черты южнославянского текста казались приемлемыми и какие, напротив, подверглись изменениям и правке на одном из ранних этапов бытования сербской Александрии на русской почве.

* * *

Одной из сложнейших проблем, стоявших перед древнерусской литературой, была проблема изображения человеческого характера. Романист нового времени обычно не спешит характеризовать своего героя; читатель познает его постепенно, оценивая его слова и поступки, порой ошибается, поддавшись первому впечатлению, и разочаровывается в нем впоследствии или, напротив, проникается уважением и любовью к скромному и невзрачному на первый взгляд персонажу.

Средневековый читатель был в значительной мере лишен возможности сам постигать и оценивать героя, автор навязывал ему готовую, обычно трафаретную характеристику.[265] Так и в Александрии, с первых ее строк мы узнаем, что Александр «красен и смирен, благонравен», что он исполнен «естественной добродетели» и чужд помыслов о «славе и богатстве». Александр «долготерпелив», целомудрен и мужествен, сообщает нам далее автор, нимало не заботясь о том, что изображенные им далее поступки Александра опровергают эту характеристику. Так, Александр, якобы смотрящий на славу и богатство как на «тленное и мимотекущее», становится «самодержцем» «всей вселенной» и у покоренных народов непременно требует большой дани.

Интересно, что русский редактор несколько дополнил перечень добродетелей, приписанных Александру южнославянским автором. Так, он приписал Александру смирение и целомудрие, «благообразность», т. е. внешнюю привлекательность, заменил «благонравием», отчего разрушился логичный образ южнославянского текста: все, смотревшие на него, видели его красоту и привлекательность («красьнь же и благообразьнь кь вьсемь зрештимь его бе» — Нов., стр. 2); ср. русский текст («красен и смирен, благонравен и ко всем зрящим его», л. 20), где внешние и духовные качества смешаны. Зато образ стал еще более привычен русскому читателю: традиционный эпитет характеристик «смирен» не раз встречался ему в летописи; например: «так бяше блаженый сь князь тих, кротък, смерен и братолюбив»;[266] «В се же лето преставися Иоан митрополит... смерен же и кроток, молчалив»;[267] «Бе бо (Ян Вышатич, — О. Т.) мужь благ, и кроток и смерен»;[268] «Так бе блаженый сь князь правдив, щедр, кроток, смерен»[269] и т. д. Мы встречаемся здесь с характерной чертой древнерусской (как, вероятно, и любой другой средневековой) литературы, которую принято называть «литературным этикетом». Проявления литературного этикета, т. е. литературного канона, устанавливавшего, что надо изображать (так называемый «этикет ситуаций») и как надо изображать (этикет словесных формул изображения), очень многообразны.[270] Одним из требований этикета и была характеристика человека — будь это реальное лицо в летописном рассказе или полулегендарный святой в житийном повествовании — с помощью определенных устойчивых («традиционных») эпитетов.

С подобными традиционными эпитетами и более сложными устойчивыми литературными формулами мы встречаемся в Александрии постоянно.

Так же традиционны, например, и портретные характеристики Александрии. Александр «красен» (красив), «красна» Олимпиада, «паче всех жен краснейши» Роксана — так скупо обрисована внешность основных героев Александрии. Подробнее говорится лишь о Поре, который, по словам Филона, «телом убо велик есть и очима зерк и сожмарлив» (л. 145). Но эта характеристика лишь производит впечатление необычной: она создана русским редактором (в сербском тексте: «тела убо велика есть и дебела, иако убо зело, нь гнила». Нов., стр. 105) в традиционной для оригинальных русских летописей и переводных хронографов манере. Описание лица, фигуры и глаз — обычные компоненты летописного портрета. Например: «дебел теломь, чермен лицем, великыма очима»;[271] «взором (т. е. с виду, — О. Т.) красен и телом велик»;[272] «лицем красен, очима светел и грозен».[273] Сходный отбор деталей находим и в «коллективном портрете» рязанских князей: «лецем красны, очима светлы, взором грозны».[274]

Эти обобщенные характеристики происходят не от неумения увидеть и описать действительно индивидуальные черты исторических лиц или литературных персонажей, а от осмысленного стремления следовать в характеристиках традиции, определенным «нормам», все тому же «литературному этикету». Писателю древней Руси были известны и иные приемы изображения внешнего облика героев; таковы, например, портретные характеристики Хроники Иоанна Малалы, переведенной еще в домонгольской Руси: «Елень бо (Елена, героиня греческого эпоса, — О. Т.) телом предобра и възрастом, добрососа, чиста акы снег, млада плотию, доброма бровма, доброноса, добралика, русовласа, нажелть, великома очима...»;[275] «Агамемнон бе велик, чист, доброносен, густобрад, чръновлас, велеок, книжен, веледушен, благороден».[276] В оригинальной древнерусской литературе такие портреты крайне редки. К числу их относится, например, характеристика князя Владимира Васильевича: «... возрастешь бе высок, плечима великь, лицемь красен, волосы имея желты, кудрявы, бороду стригыи, рукы же имея красны и ноты...».[277] Портреты Александрии, как видим, исполнены в этикетных традициях славянской литературы.

* * *

Анализируя приемы изображения человека в литературе XIV—XV вв., Д. С. Лихачев писал: «В центре внимания писателей конца XIV—начала XV века оказались отдельные психологические состояния человека, его чувства, эмоциональные отклики на события внешнего мира. Но эти чувства, отдельные состояния человеческой души не объединяются еще в характеры. Проявления психологии не складываются в психологию. Следующее объединяющее начало — характер человека — еще не открыто... Психологические состояния как бы „освобождены“ от характера. Они могут поэтому меняться с необычайной быстротой, достигать невероятных размеров. Человек может становиться из доброго злым, при этом происходит мгновенная смена душевных состояний».[278]

Эта «освобожденность от характера» очень наглядна в Александрии; не стремясь изобразить всю сложность человеческих чувств, корректируемых индивидуальным характером, автор ограничивается традиционными, этикетными формулами, долженствующими передать гнев и радость, скорбь и умиление. Так, в совершенно одинаковых выражениях передано чувство гнева, охватывавшего Александра и Дария при чтении «грамот» противника: «Александр же, слышав писание то, тогда ярости и гнева исполнися, похватив грамоту и раздравь ю» (л. 42); «Царь же (Александр, — О. Т.) ярости и гнева наполнися» (л. 48); «Дарей же грамоту прочет, ярости и гнева исполнися» (л. 71 об.).

Так же традиционны, лексически стереотипны и изображения других эмоций. Чувство радости передается обычно формулой «радостен бысть (быв)»: «царь Филипп радостен же бысть зело» (л. 37); «приат и прочет (грамоты, — О. Т.) велми радостен быв» (л. 45); «Сие славное сретение царь Александр видев, радостен быв велми» (л. 57); «Александр же^ сия дивные глаголы слышав, радостен бысть зело» (л. 59); «Александр же, сон видев, радостен бысть зело» (л. 85 об.—86) и т. д. Интересен в этой формуле распространенный в средневековой литературе «максимализм»: если радостен, то обязательно «зело» или «вельми», если плач, то обычно «велик», если кому-либо приносят дары, то обязательно «многоценны» или «велики».

В традиционных выражениях описывается в Александрии и зарождение любовного чувства. Нектонав, увидев Олимпиаду, «красотою лица ея уязвися, яко стрелою устрелен бысть во сердце любовию» (л. 25 об.); царь Анакорнос также «устрелен бысть красотою жены Филиппа» (л. 36 об.). Характерно, что почти теми же словами расскажет автор и о любви Александра к Роксане, хотя всячески подчеркнет, что их чувства не идут ни в какое сравнение с любовными помыслами Нектонава или Анакорноса. Любовь пришла к Александру мгновенно: когда умирающий Дарий вручил ему свою дочь, Александр «с престола встав и Роксану за руку прием, всем сердцем полюбивь ю, и сладко целовавь ю», и с того момента также оказался «устрелен во сердце женскою любовью». Не скрывает Александр, что взял Роксану в жены, «безмерную красоту лица ее видев». И все же, несмотря на традиционность в изображении всех любовных коллизий, в Александрии есть серьезная попытка сказать о любви нечто большее. Любовь смягчила суровую душу воина Александра: до тех пор, пока женская любовь не «объяла» мое сердце, пишет он матери, я «никако не помыслих о домашних и ни во что же вменях, где убити мя хотят, где ли аз убити хотех» (л. 108—108 об.). О глубине и силе своего чувства скажет Александр в предсмертном обращении к Роксане: «Отнели же совокупихся с тобою и толико извещение сердца моего показах к тебе, яко же ни един мужь жене своей» (л. 190). Так, наряду с этикетными изображениями мы встречаем в Александрии и попытки подчеркнуть индивидуальное, частное, попытки создания характера.

Тема непрочности человеческого счастья, превратностей судьбы, перед которой бессилен даже могучий «самодержец вселенной», — одна из центральных в Александрии. Поэтому автор особенно охотно изображает переживания человека, застигнутого горем среди счастья и удач, или наоборот, обретшего надежду в минуту отчаяния. «Несть бо радости, иже не пременится на жалость», — скажет автор в самом начале Александрии по поводу крушения государства Нектонава (л. 23). «Несть на земле радости, иже не преложится на жалость», — повторит ту же мысль Пор, узнав о поражении могущественного Дария (л. 100), а Дарий, получив его помощь, придет «мало некако от великиа скорби в малую радость» (л. 100 об.). Но тщетны надежды Дария: Персиду постигает участь Египта. Вот Александр помогает попавшему в беду Кандавкусу, и тот, счастливый, говорит македонскому царю: «Отколе образ твой сподобихся видети, вся прилучившаяся мне скорбь на радость пременися» (л. 154). А сам спаситель Кандавкуса, Александр, «прискорбен бысть, отнели же ему смерть провозвестися». «Всяк бо человек, смерть свою проповедует, радость на жалость пременует», — объясняет автор. Так, казалось бы, чисто этикетный прием — изображение сходных ситуаций в сходных словесных формулах — приобретает здесь новое звучание: он становится лейтмотивом, организующим произведение, заставляющим читателя на новых и новых примерах находить подтверждение авторской мысли о бренности земного счастья и могущества человека.

И все же автор Александрии смог по-своему, живее и ярче, чем это допускалось литературными канонами, передать различные эмоции своих героев. Вот Нектонав, убедившись во время гадания, что волшебные чары бессильны задержать вражеское нашествие, «в недоумение впад и восплакася» (л. 23); с нетерпением и надеждой ждет помощи Нектонава Олимпиада: «Что ми труд даеши человече? Аще возможно ти есть творити, и не медли!» — торопит она его (л. 25 об.); смущенно встречает веселящийся на брачном пиру Филипп Александра — «в раскаяне быв о том и поник лицем на землю» (л. 34 об.); тревога за надменную самоуверенность Дария звучит в словах персидского посла Кандаркуса, привезшего смелый ответ Александра на грамоту персидского царя: «Не подобает ти, царю, такую грамоту прием, смеятися ей, в малолетней юности многолетну старость видех, не исторгнеши ли кипариса млада, а о старом и не трудися» (л. 43—43 об.).

Мастерски передает автор и раздумья своих героев. Напомним хотя бы размышления Александра после вещего сна, предвещавшего ему скорую смерть: «И сия помышляя, царь Александр в недоумении пребываше, глаголя в себе: „Когда постигнет мене смерть, и кто мне памят сътворить по смерти моей? Будет ли телом востание паки, ли не будет?“... Дивляше бо ся, глаголя: „Како согнившуся телу и распадшуся костем, в то же ли бытие пакы приидет?“» (л. 173). Перед нами проходит целая вереница сменяющих друг друга эмоций: то это грустное раздумье о возможности забвения его величия и славы, то тревожное недоверие к обещанному «телом встанию», и тут же удивительно тонко найденная деталь — Александра волнует мысль: а что если его «премудрый разум» вернется не в его тело и он, Александр, не будет уже гармонически сочетать физическое и духовное совершенство, как при жизни?

А завершает этот внутренний монолог псалом: «Возвеличишася дела твоя, господи, вся премудростию сътворил еси» — грустный итог тяжелых раздумий неубежденного, протестующего, но бессильного перед неумолимым роком человека.

Тревогу матери за сына, находящегося в дальнем и опасном походе, передает автор в письме Олимпиады, интересном примере экспрессивноэмоционального стиля в Александрии: «... отнели же в Макидонии видения твоего сладкаго разлучихся, — пишет Александру мать, — оттоле сердце мое и душа моя рать межю собою сътвориша велику, и умирити их не возмогох. Да всегда слезами горкыми тружаема есмь, твоего помышляю разлучения, о сыну мой, вся царская богатьства и злато ни во что же вменяю, не зряще тебя, сладчайшаго моего света...» (л. 177 об.).

Интересны и лирические монологи Александрии, в которых также сухой повествовательный стиль уступает место эмоциональному, насыщенному яркими образами и экспрессией: «О Александре, всего света царю и храбры господине, — плачет над телом мужа Роксана, — ... не зриши ли мене, поне в чужей земли оставил мя еси, а сам, яко солнце с солнцем под землю зашел еси!... О земле и основание вечных утвержений, горы же и холми, плачитеся со мною днесь и поточите источници слезы, дондеже езера наполнятся и горы напьются пелыни, ибо и горести всякиа горчайши мне зело днесь» (лл. 192 об.—193).

Было бы ошибочно, однако, полагать, что плач этот совершенно самобытен. Он также подчинен этикету плачей, совпадая своей образной системой с древнерусскими плачами, которые в свою очередь находят параллели с народными плачами и причитаниями.[279]

Интересно сопоставить, например, некоторые образы из плача Роксаны с образами плача Евдокии в «Слове о житии и преставлении великого князя Дмитрия Ивановича»:

Плач Роксаны

Сам яко солнце, с солнцем под землю зашел еси.

Горы же и холми, плачитеся со мною днесь... горести всякиа горчайши мне зело днесь (л. 193).

Плач Евдокии

Солнце мое, рано заходиши.

Старые вдовы, потешайте мене, а младыа вдовы, поплачите со мною: вдовыя бо беда горчае всех людей.[280]

Перед нами особого рода этикетность — не этикетность устойчивых формул, а этикетность образов: сравнение умершего с заходящим солнцем, обращение к людям и природе с просьбой разделить горе вдовы, «плакаться» вместе с ней, ибо горе ее «горчае» всех других. Наличие параллелей сербского текста Александрии с созданным на русской почве плачем Евдокии говорит об общности этикетных формул плача в литературе и фольклоре разных народов.

Лиричны интимные обращения Александрии: «Свете очима и душа моя, милый живот, Олимпиада царица...» — обращается Филипп к Олимпиаде (л. 24 об.); «Душе и сердце и милый животе, свете очию моею, вселюбезная моя дщи Роксана!» — говорит дочери Дарий (л. 105). Сходны и обращение Олимпиады к Александру «Вселюбезный мой сыне и милый свете очима моима» (л. 176), и обращение ее к Роксане (л. 180 об.), и, наконец, предсмертные слова Александра к жене. Во всех этих обращениях присутствует оборот «свет очима моима», а в двух из них (лл. 24 об. и 105) встречающийся в тексте Ефросиновского вида оборот «милый животе» (сравни позднейшее «жизнь моя»). Сходные обращения — «утроба моя», «животе мои» и «живот мой драгый» — есть и в плаче Евдокии; редактор добавлял, следовательно, привычные для русского читателя формулы интимного обращения.[281]

Большей разработанностью стиля ораторской прозы, в котором древнеславянские литературы являлись наследниками и продолжателями античных и византийских традиций, объясняется, видимо, резкое отличие стиля обращений, диалогов, посланий от повествовательного стиля романа.

Слова автора, вводящие речь персонажа, обычно традиционны, эмоционально бесцветны. Это в подавляющем большинстве случаев обороты «рече же к нему», «он же к нему рече», «и рече» и т. д. Иные глаголы, вводящие прямую речь («возопити», «глаголати»), встречаются редко.

Редки и немногословны описания жеста или мимики, например: «Въстав же, Александр кубець в руце свои прием и, прослезився, к Филипу рече» (л. 78 об.); «Сию грамоту пред Дарием прочтоша, ко властелем своим озреся, рече» (л. 95); «И сих увидев, Дарей пренеможе душею и болев сердцем, и много плакався, Роксану за руку ем и жалостно притщца к своему сердцу и рече» (л. 105) и т. д.

Иногда и жест становится «универсальным»; таково, например, покачивание головой, выражающее самые различные чувства — восхищение, иронию, грусть и т. д.: «Нектонав же сию (Олимпиаду, — О. Т.) видев, неизреченней красоте и доброте лица ее подивися и очима на ню позирая и главою покивая» (л. 25 об.); «Александр же грамоту прием и прочет ю, главою покивав, рече: „Неизочтенно есть гордение твое.(л. 44 об.); «Филип же грамоту прочет, главою покива, прослезися много» (л. 79); «Дарей же, покива главою, рече: „Бог елико хощет, да творит“» (л. 91) и т. д. Одиноко в Александрии аффектированное описание гнева Александра, узнавшего о хитрости царицы Кандакии: «Сие слышав, Александр образ свой изменяти начат, зубы своими скрежташе и очима своима семо и овамо позирая» (л. 162), так же использующее, между прочим, «традиционную формулу» гнева: «скрежетати зубами».

* * *

Преклонение перед мудростью — постоянный мотив многих произведений древнерусской литературы. Оно не ограничивалось лишь декларативным ее прославлением, хотя и такого рода декларации были широко распространены,[282] но и порождало активную деятельность переписчиков и компиляторов, из-под пера которых выходили столь любимые в древней Руси сборники, как «Пчела», «Златоструй», «Маргарит» и др.

В Александрии это почитание мудрости не только присутствует, но и оказывает немалое воздействие на стиль и образную систему романа. О мудрости Александра сообщается с первых же строк: «словесным мудростям» обучает его Аристотель, «муж искусен и украшен всякою хитростию философскою», Аристотель, которого сам Александр характеризует в таком пышном обращении-приветствии: «Добре пришел еси, многочестная и мудрая главо, добре пришел еси, негасимый светилниче, казателю всему миру, философе великый и дивный Аристотелю! Добре пришел еси, его же мудрости подивишася еллини и почюдишася халдеи, его же хитрости подивишася египетстии волсви и мудреци!» (л. 174 об.). А мудрые островитяне заключают рассказ о себе следующими словами: «И пребываем зде, и разумом философскым потешаемся, да ничто же ти от нас взяти, точию что от мудрых наших, аще требуеши, возми колико хощеши, полезно бо ти не в кое время». На это Александр отвечал: «Поистине Соломон рече: мужь мудр — скровище неиздаемо, мужь мудр — источник неисчерпаемы есть, един мужь мудр множеством обладает людей, един муж безумен множество погубляет людей» (л. 118).

Сама же «мудрость» в виде афоризмов автора или афоризмов, вложенных в уста персонажей, пронизывает все произведение, оказывая, в частности, немалое влияние на приемы изображения духовного мира Александра и его сподвижников. Это проявляется хотя бы в том, что живой реалистический диалог персонажей иногда как бы подменяется изящным, но бесплодным состязанием философствующих мудрецов. Так, на вопрос Александра, как ему царствовать, «муж мудр» Филон отвечает: «Всяк възраст человеческий в чину потребен есть» (л. 38). Подхватывая его мысль, Александр отвечает также афоризмом: «Старость честна и немноголетна». В беседу вступает Селевк, в свою очередь цитируя премудрого Соломона: «Царство множеством людей състоится, царь же несоветен — не верен, саморатник есть себе».

Отдельные сравнения и афоризмы встречаются в Александрии по нескольку раз. Так, сообщая Нектонаву о нападении на Египет «восточных царей», вестник сравнивает царство с морем, которое «страшно плавающим является» (л. 22). А персидские вельможи говорят своему царю: «О великий царю Дарие, великим кораблем велико падение бывает ... И царства множеством людей не стоить, но храбрыми витязи състоится, яко же корабли в мори великыми волнами обуреваеми, страшно плавающим являются, но крепкими кормникы укрепляеми» (л. 89). Терзаемая тревогами человеческая душа также сравнивается с кораблем и в письме Александра матери («И мы сами обуреваеми есми, яко же корабль в пучине морстей волнами тружаем» — л. 133 об.), и в описании его собственных размышлений после вещего сна, предвещавшего ему смерть: «Сердце же его обуреваемо бяше, яко же некий корабль в пучине морьстей ветром и волнами обуреваем многими» (л. 170— 170 об.).

Важная для автора мысль о превратности судьбы иллюстрируется не только самим сюжетом романа, не только описанием переживаний человека, «пременующего» «радость на жалость», но и постоянным напоминанием о неизбежности возмездия за «превознесение» и гордость: «О горе тебе, во градех великый Египте, вознесыися до небес и до ада снидеши!» — восклицает вестник царя Нектонава. «Неизочтенно есть гордение твое, и от высокоумия твоего, Дарей ... до небес вознесеся и до ада снидеши», — пишет Александр. А сам Дарий скажет о себе то же самое и теми же самыми словами: «Аз есмь Дарей царь, его же прелесть временная до небес возвыси и честь неуставная до ада сведе» (л. 103 об.).

Встречается в Александрии и несколько традиционных для средневековой книжности рассуждений о женской «прелести». Царь Анакарнос поплатился жизнью за то, что забыл старую притчу: «Человече, не буди лепотою женскою уязвен» (лл. 36 об.—37). Из-за Елены разразилась Троянская война, и автор Александрии вспоминает по этому поводу судьбы Адама, Самсона, Соломона, вспоминает, что «изначала бо вся злая женою быша» (л. 64); филиппикой против «лукавых жен» разражается автор и в рассказе о Минереве, пославшей своим сыновьям яд для отравления Александра (л. 185 об.).

Это вкрапление цитат, афоризмов и целых притч[283] в литературные произведения самых различных жанров — летописи, повести, жития — было обычным явлением в древнерусской литературе. Этим повышался авторитет произведения, усиливалось его моральное воздействие. Включение цитат, дидактических рассуждений или молитв существенно определяло и стилистический облик памятника, становясь (наряду с употреблением традиционных формул, «плетением словес» и другими чисто языковыми приемами) средством создания «высокого стиля».

* * *

Бросающейся в глаза чертой Александрии является обилие в ней цифр: то это указание на численность войск, то подсчеты даров и захваченных трофеев, то перечисление статуй, украшающих царскую палату, или драгоценных камней на венце или короне. Эти цифры также играют определенную роль в образной системе романа. Цифры, сообщающие о численности людей, гиперболичны, они должны, видимо, потрясти воображение читателя, придать описываемым деяниям Александра поистине «вселенский размах». Причем характерно, что числа этой группы обычно кратны двум или десяти: тысячу тысяч и четыреста афинян «поим с собою» Александр после захвата Афин; в Риме его встретили четыре тысячи витязей, двести тысяч «людства» в роскошных одеяниях и «прочих людей» сорок тысяч.[284] 20000 летающих женщин перебили македоняне в волшебных странах. Дарий вручает своему воеводе Миманду 600 000 «избранных» персидских воинов, 200 000 мидийцев и 400 000 лучников. После разгрома Миманда Дарий собрал «две тысячи тысяч» воинов, Александр выставил ему навстречу «тысячу тысяч». Тысячу тысяч «дивиих» людей перебили воины Александра, потеряв при этом две тысячи конников. Те же числа — 1000, 400, 200, 100 — встречаются и в оазличных других ситуациях.[285]

Другая излюбленная система чисел кратна трем; среди них особой популярностью пользуется число двенадцать: 12 000 воинов должен посылать Александру силурийский царь, 12 «ритор» правят Афинами, с 12 вельможами советуется Дарий, в Персиде Александру досталось «злата 12 ковчегов полных и 12 пиргов полных» и т. д.

Иногда такие числа образуют целые связные сочетания: так, в венце Соломона «12 камени драгих по числу сынов Израилевых, на злате изваянны и 12 действ имущу исцеление, ины камение многоценны тысящ 12»; «гольи», на которых собирается переправлять свое войско Александр, 30 сажен в длину и 12 в ширину, и плавают по морю все четыре отряда голей «30 ден, 30 нощей»; напомним также людей, у которых 6 рук и 6 ног, 3000 разбойников, приведенных на суд к Александру, и пристрастие автора Александрии к определенным числам будет достаточно наглядно. Эта традиционность в употреблении определенных чисел, символика чисел — все это, в конечном счете, входит в единый ансамбль средств и приемов, создающих стиль сербской Александрии.

* * *

Несмотря на распространенность в тексте Александрии устойчивых формул, «украшение» ее цитатами и сентенциями, только что отмеченное внимание к символике и грандиозности чисел, стиль так называемого (в истории русской литературы) второго южнославянского влияния[286] отразился в Александрии слабо и неравномерно. Большинство случаев характерного для этого стиля «плетения словес» приходится на тексты писем и грамот или встречается в речи главных героев романа Александра, Дария, Олимпиады.

Одним из приемов «плетения словес» являлось повторение однокоренных слов. Так, в послании Дария к Александру пышность стиля достигается именно этим приемом: «Дарей, царь над цари, токмо и земный бог и по всей вселенной сияеть, и всем земным царством царствует» (л. 39 об.).[287] Аналогично в другом послании: «Дарей, царь над цари, царь велики силою и славою...» (л. 69 об.).[288] На повторении эпитета «великий» построено обращение персов к своему царю: «О великый царю Дарие, великым кораблем великое падение бывает, велици ветри велика древа поломляют, мала бывшая египтяном скорбь и ныне нашу великую воспомянут» (лл. 88 об.—89). Характерно, что слова «мала бывшая... воспомянут» присутствуют только в русском тексте: переводчик «подхватил» эту игру словом «великий» и закончил фразу антитезой «малой» и «великой скорби». После неудачного покушения Ависа на Александра македонский царь обращается к нему со словами: «О безумие Ависе ... убил бы ты мене днесь, бог не съблюде душю мою от тебе днесь, ты же днесь умерл еси по своему изволению» (л. 90 об.). Повторение слова «днесь» имеется только в тексте перевода. Также только в русском тексте созданы тавтологические сочетания слов: «дивляшеся дивному его образу» (л. 42) — в сербском тексте «поклонише се дивному образу»; «о коликою прелестию прельсти нас Филиппов сын» (л. 51 об.) — в сербском тексте «О како прельсти нась сынь Филиповь».

Приведем несколько примеров «плетения словес» этого же типа, находящихся и в сербском и в русском текстах: «Не воздавай зла за зло, яко да бог избавит тя от зла» (л. 104); «стоях противу великого царя Дариа, от него разбиваеми и его разбивающе» (л. 108); «вы бо... ратуещеся ратуеми, бъющеся и бъеми, закаляющеся закалаеми — подобии себе человеци».

Интересная риторическая фигура содержится в послании Дария: упреки персидского царя слагаются в ритмический ряд с созвучными окончаниями:

Слышание во уши мои мне вниде таково:

сын Филипов, всю землю единою гордостию обиат[289]

и до великого Рима дошед,

и вси западные страны пленил еси,

и сих до конца затерл еси,

и до Окиана-моря достигл еси,

вся западныя страны поколебал еси...

(Л. 69 об.).

С требованиями литературного этикета связан и стилистический прием, названный нами «максимализмом». Суть этого приема в том, что автор с помощью устойчивых эпитетов подчеркивает необыкновенную силу чувства («радостен зело», «печаль велика»), грандиозность события («сеча зла», «победа велика») и т. д. Александрия в применении этих формул не отличается от других древнерусских памятников, например от летописей, которые начиная с Повести временных лет широко их используют. Так, формуле «радостен зело (или вельми)» в Александрии соответствует в Ипатьевской летописи столь же устойчивая формула «с радостью великой»: «И възваша кури иелисон с радостью великою»;[290] «И възрадовашася радостью великою»;[291] «И тако обедавше веселйшася радостью великою»;[292] «Выде противу ему с радостью великою»[293] Ту же формулу мы встретим в летописи еще более двух десятков раз.[294]

Этот «максимализм» присутствует и в других формулах. Умершего Филиппа македоняне несли к месту погребения «с плачем великым» (л. 38); «воплю и плачю велику бывшу зело», когда македоняне, преследуя разбитое афинское войско, дошли до «врат градных» (л. 51 об.), «с плачем великым» встречали индийская царица и ее приближенные тело убитого Пора (л. 146). Формула «плач; велик» обычна в русских летописях при описании похорон князя.[295]

Еще одним примером «максимализма» является описание даров, приносимых Александру или даруемых им. Все «вселенские цари» «принесоша ему бесчисленыя дары» (л. 54), «дары ему многоценные принесоша» «вся царствия западния» (л. 59), «дары ему изнесоша мнози царьския» в Трое (л. 65); «с дары великыми сретоша его» в Македонии (л. 68) и т. д. Обратившись к русской летописи, мы встретим то же явление: о «дарах многих» в Ипатьевской летописи говорится десятки раз: «дав им дары многы»[296] «и да Святославу дары многы»,[297] «и ту даристася даръми многыми» князья Ростислав и Изяслав.[298]

Не менее многочисленны случаи употребления этой формулы и в более позднем летописании.[299]

Распространены в Александрии и синонимические сочетания: «воиньство свое почте дивно и красно», «идяше к граду Риму великому и славному», «ты повелеваеши гоняти и воевати», «силу мою раздруши и разби», «в землю некую дивну и красну пришед», «срете мать свою чюдно и дивно», «во ми же день некую игру играху ... дивна же и чюдна зело». Из приведенных примеров большинство не имеет соответствия в южнославянском оригинале, синонимы подобраны русским редактором.

* * *

Итак, сербская Александрия, попав на русскую почву, продолжала свою литературную историю. В ее текст был внесен ряд сюжетных изменений и «идеологических поправок», а язык перевода носит следы попыток приблизить стиль Александрии к более парадному стилю русских воинских повестей периода второго южнославянского влияния. Различия этих стилей были немалыми. Достаточно сопоставить, например, сходные ситуации из Александрии и Повести о Мамаевом побоище (XV в.), чтобы наглядно их ощутить.

Александрия

Сие рек, Александр на великого своего коня всед и шелом на главу свою положив, воиньство свое на три части раздели и уряди, сам же в макидонском полку идяше...

И тако скочившу борзо, ударишася и оружья обломиша, и тако пилатикы и рогатинами ударишася и мечи исторгоша.

Перси же не могуще мечей острых макидоньскых терпети и начаша бегати, а макидоняне начаша их гоняти. (л. 84).

Сказание о Мамаевом побоище[300]

И вседе (Дмитрий Донской, — О. Т.) на избранный свой конь и взем копие свое и палицу железную и подвижеся ис полку и въсхоте преже всех сам битися с погаными от великиа горести душа своеа, за свою великую обиду и за святыа церкви и веру христианьскую.

И съступишася грозно обе силы великиа, крепко бьющеся, напрасно сами себе стираху... На том бо поле силнии плъци съступишася... И бысть труск и звук велик от копейнаго ломлениа и от мечнаго сечения, яко немощно бе сего гръкого часа зрети никако же, и сего грознаго побоища...

Сынове же русскые, силою святого духа и помощию святых мученик Бориса и Глеба, гоняще, сечаху их, аки лес клоняху, аки трава от косы постилается у русскых сынов под конскые копыта.

* * *

Подведем итоги нашим наблюдениям над стилем Александрии. Строгая этикетность в изображении явлений действительности и характера человека являлась серьезным тормозом на пути к «открытию» характера литературного героя, на пути к реалистическому отражению жизни, без которого немыслима современная литература. В то же время приходится признать, что древнерусский читатель не рассматривал этикетность как недостаток, препятствие, которое надо устранить с пути развития литературы. Вероятно, большинство писателей и читателей древней Руси смотрело на этикетность как на необходимую условность, условность, без которой немыслимо ни одно искусство. С этой условностью на каком-то этапе развития литературы не просто мирились, ее, наоборот, развивали, ревностно следили за ее соблюдением. Небольшая, но вполне сознательная стилистическая правка, проведенная русским редактором в тексте Александрии, свидетельствует об этом совершенно определенно.

Все то, о чем говорилось выше, отличает Александрию от современных романов. Но что ее с ними сближает? В Александрии нет еще характеров, но есть немало тонких психологических наблюдений, верных зарисовок отдельных эмоций, правда раскрывающихся по преимуществу через высказывания или внутреннюю речь персонажей. Это и есть первые ступени литературного процесса, приведшего впоследствии к открытию характера литературного героя.[301] Александрия обладает достаточно сложной композиционной структурой, почти не отличающейся от композиционных принципов современного романа. Александрия интересна не только как свидетельство духовных и эстетических запросов читателя средневековья, она представляет значительную веху в истории развития русской беллетристики, русской светской прозы.

О. В. Творогов.

КОММЕНТАРИЙ

В комментарии применены следующие сокращенные обозначения источников и исследований:

Арриан — Арриан. Поход Александра. Перевод Μ. Е. Сергеенко. М.—Л., 1962.

Диодор — Диодор Сицилийский. Историческая библиотека. Там же, Дополнения, стр. 294—366.

Веселовский — А. Н. Веселовский. Из истории романа и повести, вып. I, Греко-византийский период. — СОРЯС, т. XL, № 2, СПб., 1886.

Геродот — Геродот. История, тт. I—II. Перевод Ф. Г. Мищенка, М., 1885—1886.

Иосиф Флавий — Флавий Иосиф. Иудейские древности, тт. I—II. Перевод Г. Г. Генкеля, СПб., 1900.

Истрин — В. М. Истрин. История сербской Александрии в русской литературе, вып. I. Βιος Αλεξάνδρου. Одесса, 1909.

Курций Руф — Квинт Курций Руф. История Александра Македонского. Перевод под ред. В. С. Соколова, М., 1963.

Нов. — Приповетка о Александру Великом у Староj српскоj кгьижевности. Критички текст и расправа од Стоjяна Новаковиhа. — Гласник српског ученог друштва, од. 2, кнь. IX, Београд, 1878.

Плиний — Гай Плиний Секунд Старший. Естественная история в XXXVII книгах. С. Plinii Secundi. Naturalis Historiae libri XXXVII ed. C. Mayhoff, Lipsiae, 1892.

Плутарх — Плутарх. Биография Александра. Перевод Μ. Н. Ботвинника и И. А. Перельмутера, в кн.: Плутарх. Сравнительные жизнеописания в трех томах, т. II. М., 1963.

Псевдокаллисфен — Historia Alexandri Magni (Pseudo-Callisthenes), vol. I, Recensio vetusta. Ed. G. Kroll, Berlin, 1926.

Страбон — Страбон. География в 17 книгах. Перевод Г. А. Стратановского, М.—Л., 1964.

Хронограф. Александрия — В. Истрин. Александрия русских хронографов. Исследование и текст. М., 1893. Приложения. Разделение на книги и главы (римские и арабские цифры) в приводимом издании Хронографической Александрии соответствует делению, принятому при цитировании Псевдокаллисфена.

Юстин — Юстин. Эпитома сочинения Помпея Трога, Historiae Philippicae. Перевод А. А. Деконского и М. И. Рижского, журн. «Вестник древней истории», М., 1954, № 2—4.

Яг. — V. Jagic. Ogledi stare hrvatske proze, IV, Zivot Alexandra Velikoga. — «Starine», kn. III, Zagreb, 1871.

W. — A. H. Веселовский. Из истории романа и повести, вып. I, Греко-византийский период. — СОРЯС, т. XL, № 2, СПб., 1886. Приложение Διήγησις χαι γένησις χαι ζώη τού Αλεξάνδρου по списку Венской библиотеки.

СПИСОК СОКРАЩЕНИЙ

БАН — Библиотека Академии наук СССР (Ленинград).

ГБЛ — Государственная Библиотека СССР им. В. И. Ленина (Москва).

ГИМ — Государственный Исторический музей (Москва).

ГПБ — Государственная Публичная библиотека им. М. Е. Салтыкова-Щедрина (Ленинград).

ИОРЯС — Известия Отделения русского языка и словесности Академии наук.

ИпоРЯС — Известия по русскому языку и словесности Академии наук.

ИРЛИ — Институт русской литературы (Пушкинский дом) Академии наук СССР.

КИХМ — Кирилловский историко-художественный музей (г. Кириллов Вологодской области).

ЛОИИ — Ленинградское отделение Института истории Академии наук СССР.

МГАМИД — Московский государственный архив Министерства иностранных дел (ныне в ЦГАДА).

ОЛДП — Общество любителей древней письменности.

ПДП — Памятники древней письменности.

ПСРЛ — Полное собрание русских летописей.

СОРЯС — Сборник Отделения русского языка и словесности Академии наук.

ТОДРЛ — Труды Отдела древнерусской литературы Института русской литературы Академии наук.

ЦГАДА — Центральный государственный архив древних актов (Москва).

ЧОИДР — Чтения в Обществе истории и древностей российских при Московском университете.

ИЛЛЮСТРАЦИИ

Александр Македонский.

Миниатюра из рукописи Александрии XV в. ГПБ, Кир.-Бел. № 11/1088.

Сверху — запись Ефросина об этом рисунке на обороте миниатюры.

Кентавр.

Миниатюра из рукописи Александрии XV в. ГПБ, Кир.-Бел. № 11/1088. Внизу монограмма Ефросина.

Александр Македонский и птицелюди.

Миниатюра из рукописи Александрии XVII в. ГПБ, F. XVII.8.

Александр Македонский и рахманы-нагомудрецы.

Миниатюра из рукописи Александрии XVII-в. ГПБ, F. XVII.8.

Воинство Пора на слонах.

Миниатюра из рукописи Александрии XVII в. ГПБ, F. XVII.8.

Александр убивает Пора.

Миниатюра из рукописи Александрии XVII в. ГПБ, F. XVII.8,

Александр устраивает последний смотр своим войскам.

Миниатюра из рукописи Александрии XVII в. ГПБ, F. XVII.8.

Ангел уносит душу Александра.

Миниатюра из рукописи Александрии XVII в. ГПБ, F. XVII.8.

Самоубийство Роксаны.

Миниатюра из рукописи Александрии XVII в. ГПБ, F. XVII.8

Рахманы просят у Александра бессмертия.

Миниатюра из рукописи Александрии XVII в. БАН, собр. Петра I, I, № 26.

Александр в пещере мертвых.

Миниатюра из рукописи Александрии XVII в. БАН, собр. Петра I, I, № 26.

Убийство Дария.

Миниатюра из рукописи Александрии XVII в. ГИМ, собр. Забелина. № 8/827.

Сражение с кентаврами.

Миниатюра из рукописи Александрии XVII в. ГИМ, собр. Забелина, № 8/827.

Сражение с Пором.

Миниатюра из рукописи Александрии XVII в. ГИМ, собр. Забелина, № 8/827.

Приход Олимпиады к Александру.

Миниатюра из рукописи Александрии XVII в. ГИМ, собр. Забелина, № 8/827.

Л. 186 об.

Из рукописи Александрии XV в ГПБ, № 11'1088.


Загрузка...