Теоретический картина исторического процесса, нарисованная в предыдущих главах, — это сильно идеализированная картина: так выглядела бы история, будь она развертыванием имманентных закономерностей социогенеза в географически одномерной среде. По нарисованной схеме исторический процесс начинается в силу некой мутации, первоначального отчуждения, перехода к жизни «по образу» и развивается стадиально, образуя ряд системных гемеостатов, формаций: допроизводительную (первобытную), рабскую, феодальную, индустриальную (капиталистическую), постиндустриальную (коммунистическую). Как само общество зародилось внутри не — общества, так и каждая формация зарождается в лоне предшествующей (прототипическая, негативная, «внутриутробная» фаза), затем разрушает родительский организм и происходит ряд фаз, ступеней самостоятельной эволюции: от низшей (стихийной, частной) до высшей (универсально организованной, социалистической) на которой и разрушается, переходя в первую фазу следующей формации.
Развитие обществ существовавших и существующих в реальной истории, может в той или иной степени совпадать с этой теоретической схемой, приближаться к ней, как геоид к шару: в подобных случаях перед нами «классические» объекты, хотя классичность любого общества, конечно, весьма условна. Может — резко не совпадать и всего чаще (чем дальше от «начала» — тем чаще) не совпадает. И это естественно: формация — теоретическая абстракция; в реальности существуют не формации, а те или иные их модифицированные воплощения: цивилизации, конкретные общества. История неклассична, и только через ее неклассичность, благодаря ей и под ее влиянием реализуются закономерности исторического процесса, только благодаря аномалии реализуется норма.
Неклассичность исторического процесса обусловлена множеством фундаментальных причин. Самый простой пример: различие природных условий, в которых неизбежно оказывались в поисках пропитания разные группы разделившегося праобщества. В одних случаях природа могла побуждать человека совершенствовать технологию, в других не располагала к этому, в третьих же исключала новшества, ломала и требовала табуировать их, так как более низкие уровни цивилизации оказывались более устойчивыми в экстремальных условиям.
Развивавшиеся с разной скоростью общества вступали во взаимодействие, иногда — заимствуя элементы, органически не сложившиеся у них самих, но не отторгавшиеся иммунными механизмами социума, иногда — сливаясь, соединяясь. В этом случае менее развитое племя, политически и идеологически покоренное могла становиться, например, кастой рабов: имманентная закономерность развития проявлялась в силу внешних толчков, случайных, хотя статистически вероятных эксцессов, несомненно модифицировавших теоретическую инварианту.
Множество подобных причин делает эмпирическую картину истории очень сложной и далеко не классической, и чем выше ступень исторического развития, тем сложнее связь разных факторов исторического процесса и тем больше всевозможных «химер».
Крупная промышленность, как хорошо сказал Маркс, «создала мировую историю», то есть мировой рынок, международное разделение труда, средства физической и культурной коммуникации, связавшие прежде изолированные общества, сделавшие их современниками, хотя одни из них только–только пересекли границу политической революции, а другие вступили в эру самолетов и субмарин. Физическая синхронизация стадиально различных обществ породила «мировую деревню» — колониальный мир. Колонии капиталистических государств — не просто вассальные страны или провинции, какими были колонии Греции или Рима. Это особые исторические организмы: двухформационные. Обычно это перезрелые феодальные страны, оказавшиеся политическими невольниками метрополий. И одновременно — это регионы с однобоко развитой, но крупной, нередко передовой индустрией. Здесь есть дешевое сырье и дешевая рабочая сила, отсутствуют правовы е регуляторы, снижающие прибыльность производства, сюда выгодно выводить капитал и так далее.
Здесь в двухформационных социумах, как и в обществах «беременных будущим», двойной набор классов: крестьяне и рабочие, феодалы и капиталисты, духовенство и интеллигенция. Однако это не зародышевое «общество в обществе», а нечто совсем иное: симбиоз двух развитых, хотя внутренне и враждебных друг другу обществ. Феодализм колоний имеет мало шансов перейти в первую, буржуазно–демократическую фазу капитализма. Капитализм колоний — это не собственное порождение феодального общества, а нечто чужеродное, враждебное большинству, подавляющее ростки частного, демократического капитализма, появляющиеся на местной почве, ибо крупный капитализм заинтересован как раз в сохранении феодальных порядков.
Нетрудно понять, что именно в этих зонах мирового развития общественные противоречия достигают максимума. Здесь максимум бесправия, угнетения, деспотизма, здесь сама химерность, неорганичность социума, отсутствие естественно сложившихся, формационно логичных регуляторных механизмов порождает гипертрофированный контрольно–репрессивный управленческий аппарат. Здесь складывается специфический тип массовой психологии, характеризующийся глубокой апатией выпавших из исторической жизни людей, периодически сменяющейся иррациональными взрывами. Здесь движения угнетенных имеют форму реакции не на феодализм, то есть не на «проклятое прошлое», а по преимуществу на еще более проклятое будущее — капитализм: революции питаются энергией феодально–демократической, феодально–социалистической реакции на враждебное, чужеродное, разрушающее традиционные народные идеалы грядущее. Однако существенная особенность подобной реакции колониального социума заключатся в том, что в ней нет или почти нет черт луддизма: враждебность вызывает не индустрия, уже осознанная как источник богатства, а капитализм; деколонизирующееся общество грезит о свободе без отчуждения, о зачатии без греха, то есть стремится стать развитым, сильным, индустриальным, но не капиталистическим обществом.
Разновидность колоний — «самоколонии»: политически независимые, нередко мощные в военном отношении государства, империи, имеющие химерный двухформационный уклад. Характерный пример — Россия конца XIX — начала XX веков. Разумеется, в политическом отношении Россия колонией не была: тюрьма народов, как о ней говорили, жандарм Европы. Но Россия была типичной самоколонией.
Вспомним: в 1914 году в статье «Из прошлого рабочей печати в России» Ленин утверждает, что ситуация в России, самой отсталой стране Европы, аналогична ситуации в Англии конца XVII и во Франции конца XVIII — первой половины XIX столетий, то есть что в России — канун буржуазно–демократической революции, Ленин прав: Россия конца XIX — начала XX века давно уже не докапиталистическая страна. Но вот аналогия с Англией и Францией была, конечно, условна. Русский капитализм не был буржуазно–демократическим, он имел выраженный колониальный облик. Россия располагала крупной промышленностью, причем концентрация капитала в основных отраслях достигала столь высокого, даже опасного уровня, что талантливый царский чиновник, глава департамента артиллерии Маниковский выдвинул идею национализации этих отраслей. Но индустриализация была лишь островом в гниющем феодальном болоте, которое не успел осушить фермерскими хозяйствами — отрубами — дальновидный Столыпин.
Не менее важно и то, что по духу Россия оставалась феодальной страной, нетерпимой к капитализму, бывшему крайне антипатичным даже западнику Герцену, а в России имевшему и вовсе циничный, чужеродный и чужеземный облик. Симптоматично: первый в европейской литературе образ буржуазного преобразователя, нового сотворителя мира — романтический Робинзон Крузо (инверсия мифа о «культурном герое» и доисторической дикаре). Первый образ капиталистического предпринимателя в русской литературе — Павел Иванович Чичиков, восседающий в сколоченной мужиком кибитке, которую мчит птица–тройка Русь. Вдумчивый Гончаров, признавая не только практическое, но и моральное превосходство Штольца, сочувствие вызывает все же к Обломову. При этом Обломов–Штольц — не столько национальная, сколько историко–социальная оппозиция. Лопахин — русский демократический буржуа, написанный Чеховым без малейшей предвзятости и с полным пониманием лопахинской исторической миссии. Но даже Лопахин — внук местного крепостного крестьянина — кажется чужеземцем, «человеком со стороны» в сравнении с внешне европеизированной Раневской. Лопахин — спаситель и разрушитель, герой преступник: с его приходом гибнет — не в физическом, но в «духовном» смысле — Россия, Вишневый сад… Разрешить эту антиномию смогут только большевики. Пройдет очень немного времени, и российский комплекс неполноценности — феодальная реакция на слишком поздний, неорганичный, самоколониальный капитализм — обернется комплексом превосходства («на буржуев смотрим свысока») — критикой капитализма как бы уже с исторически более высоких позиций: так бегун, отставший на половину круга, может казаться опережающим на пол круга всех.
В относительно благоприятных условиях эволюции колониальный капитализм постепенно ассимилирует свою феодальную «внутреннюю колонию»; при этом он даже может сохранить феодальные рудименты, формальную монархию, например, превращая ее в культурный символ единства и стабильности нации. Однако и в таком варианте процесс развития должен иметь выраженные социалистические черты, ибо требует властного государственного вмешательства в экономику — вплоть до национализации крупной промышленности, банков и так далее; в противном случае крупный, монополистический капитал станет преградой, плотиной на пути буржуазно–демократического превращения феодального сектора. В России рисуемый вариант развития намечался столыпинскими реформами с сочетанием с идеей огусударствления крупной промышленности. Второй попыткой осуществления этой модели госкапиталистического развития, только уже в режиме не конституционной монархии, а партийно–государственной диктатуры, был ленинский нэп. Реальность такой модели подтверждается опытом многих деколонизирующихся стран «третьего мира» — стран «социалистической ориентации». Однако множество факторов — этнических, политических, идеологических (о которых чаще всего забывают исследователи, склонные игнорировать роль внеэкономических факторов, мыслить наивно–рационалистически) — могут снижать вероятность обсуждаемого варианта развития практически до нуля, особенно в самоколониальных странах.
В экстремальных условиях кризис колониальных, а тем более самоколониальных обществ оказывается тотальным, катастрофическим кризисом. Он сопровождается глубокой люмпенизацией появлением лиминальной массы: толпы, выпавшей их всех табу, всех традиций — классовых, национальных, конфессиональных, — мистической массы, влекомой к «раю», преодолению отчуждения, «проклятья» не через созидание, а через преступление, разрушение, святотатство, своего рода сакральный грех. (Вспомним двенадцать блоковских подонков–апостолов, предводительствуемых оборотническим Христом–Антихристом). Эта масса лиминалиев как двойник похожа на утопический мессианский пролетариат: Маркс и мыслил пролетариат продуктом разложения всех классов, конфессий, наций, на чем и основывалась его вера, что этот Никто, став Всем, уже не воспроизведет разделения на классы, нации и так далее, учредит царство свободы без отчуждения.
Но лиминалистическая общность — «коммуниктас» — это состояние, в отличии от реального коммунизма, не имеющее позитивного воплощения, существующее лишь как процесс отрицания, разрушения, всегда, естественно, скоротечный. Попытка революционного «возвращения в рай» завершается стабилизацией на более низком, то есть более рабском уровне. Хаос (как сакральное буйство в поэме Блока) сменяется железным державным строем: революция лиминалиев оказывается тотальным огосударствлением собственности и всей жизни общества.
Прервемся. Так вот оно в чем — действительное и не часто замечаемое открытие Ленина, сделавшее ленинизм «марксизмом XX века», эпохи крайней неравномерности мирового развития и колониальных «химер». Эту ленинскую идею, бывшую полным переворотом в ортодоксальном марксизме, с точки зрения которого победа социализма в отсталой стране — утопия, идею, осуществившуюся на практике, но никогда не изложенную открыто и адекватно, можно сформулировать так. В колониальных странах «обычный порядок» исторического развития невозможен или проблематичен. Проблематична победа буржуазно–демократической революции: нет или слишком мало демократической буржуазии, слишком сильны феодальные традиции и так далее. Но как раз поэтому возможен социализм. Или еще короче: Объективно ленинское открытие заключалось в том, что социализм не первая стадия капитализма, а последняя — каждой формации, а поэтому он невозможен в России — самой отсталой стране Европы, но возможен в России — самой перезревшей державе в Азии.
Все же история — великий художник. Трудно придумать лучшую метафору этой идеи, чем перемещение жизненного центра России из капитализированного европейского Петербурга в древнюю, феодальную, «азиатскую ее столицу — Москву…
Что он такое самоколониальный социализм? Какова его формационная сущность?
Понятно: огосударствление феодального сектора порождает феодальный социализм, индустриального — индустриальный социализм–госкапитализм; то есть рассуждая механистически, колониальный социализм надо мыслить как некий симбиоз госфеодализма и госкапитализма. Но такой симбиоз противоестественен; общество не может быть одновременно системой феодального абсолютизма и парламентской демократии, прямого политического регулирования хозяйственных отношений и рыночной экономики. Социализм колониального или самоколониального общества оказывается не полугосфеодализмом- полугоскапитализмом, а их синтезом, осуществляющемся путем раскультуривания, «возвращения» к формам тоталитарного прошлого, предшествовавшим и капиталистическому и феодальному обществам, — синтезом, который можно назвать квазирабским социализмом.
Как достигается эта негативная однородность. Самую страшную ломку претерпевает аграрный сектор, ибо здесь происходит «раскрестьянивание» самодеятельных феодальных работников–крестьян, усугубленное — в той мере, в какой они превратились в фермеров — их «разбуржуазиванием». Крестьяне становятся фактически ненаемными государственными рабочими (подобно неграм американских плантаций — с той лишь разницей, что в роли плантатора выступает непосредственно государство).
Менее радикальное, но тоже очень глубокое потрясение испытывает и индустриальный сектор: он развивается без органически присущей ему экономической формы, развивается за счет внеэкономических отношений с «внутренней колонией» и собственными работниками, которые наемными являются лишь номинально, ибо не могут не наниматься, поэтому сильно напоминают знакомых нам по «негативной» прототипической стадии капитализма марксовых «наемных рабов».
Так возникает негативно однородное в формационном плане, чрезвычайно стрессированное парадоксальное общество. Это общество не имеет настоящего, оно живет в неком «прошлобудущем» времени. Будучи социалистическим обществом, оно воспринимается как опережающее мировой процесс, небывалое «первопроходческое» при этом мысли свое настоящее лишь как переходную стадию, средство построения идеального, обожествляемого грядущего. Но подобный социализм, достигнутый путем разрушения, конструктивного упрощения, «возвращения в будущее», с логической неизбежностью воспроизводит характернейшие черты древних обществ.
Жизнь древних обществ тотально идеологизирована, то есть идеологически окрашенным, определяемой идеологической доминантой здесь является все: и политика, и материальная практика, и художественная деятельность — все составляет мифологическое единство. Здесь царят централизация и строжайшая планомерность, регламентированность всей жизнедеятельности. Здесь во главе государства верховный жрец, полубог, соединяющий функции духовной и светской власти, просветленный истолкователь мифа, а само государство–общество являет собой церковь, точнее — капище. Понятно, что при квазирабстве этот жрец не пророчит, а теоретизирует, и мифология имеет квазинаучную форму «объективно–научной идеологии», «науковеры», уже не способной заменять специальное знание, но являющееся его «методологическим компасом».
Понимая специфику рабских обществ, наивно спрашивать, случайность ли культ личности Сталина или мумификация Ленина, почему социалистическое государство оказалось тоталитарным, зачем сокрушались храмы, отчего «научная идеология» была столь нетерпима к религии (наука обычно индифферентна к вере), почему огромную массу людей охватывало безумие подозрительности, охоты за колдунами–вредителями, откуда эта фанатичная рабская преданность государству, смесь энтузиазма и страха, готовность к жертвам и кровавым жертвоприношениям, что за бред — давать безотвальной пахоте «политическую и идеологическую оценку», что за мания возводить грандиозные, хотя экономически малорентабельные объекты, и так далее и тому подобное. А почему в империи инков казнили за изменение цвета одежды или длины волос? А какова экономическая рентабельность египетских пирамид или истуканов Пасхи? А ведь строили, хотя и без штанов ходили. Квазирабское общество создает индустриальных идолов, то есть промышленно–культурные объекты: все логично.
Природа социализма колониальных, двухформационных обществ отчетливо проявляется в двойственности, химерности, мистифицированности структур, отношений, институтов социального бытия. Например: право на труд — оно же обязанность, выборы — они же проверка лояльности, закупка — она же взимание дани, наука — она же идеология, свобода — она же необходимость, искусство — оно же госмифология. Той же породы и «двухклассовость» советского общества: «рабочие и крестьяне» (хотя крестьянство — класс феодального и никакого другого общества). И так далее, куда ни кинь взгляд; всюду один и тот же мучительный парадокс: «зияющие высоты».
Квазирабский социализм в определенном отношении эффективен. Например, он позволяет очень быстро (хотя и в «негативе») достичь формационной однородности общества, интегрировать на основе «научной» мифологии, неоязычества различные этносы империи, отмобилизовать, сконцентрировать, не считаясь ни с какими издержками, огромные материальные и трудовые ресурсы, даже — дать миллионам иллюзию высокого смысла жизни.
Но квазирабский социализм, чем бы он не казался мистифицированному сознанию, объективно является аномальным, стрессированным состоянием общества — негативом, который не может перейти, превратиться ни во что другое, как в собственную противоположность, в собственный позитив: в госкапитализм, то есть нормальный, формационно органичный социализм индустриального общества.
Признать эту истину, если не открыто, то молчаливо, на деле, заставляют несколько обстоятельств: неизбежное крушение интегрировавшего общества мифа; разрушение личности самой мистифицированностью бытия, приводящей к раздвоенности, рода шизофрении, а затем к апатии и цинизму; исчерпание типично колониальных ресурсов экстенсивного роста (дешевого сырья, энергии и рабочей силы); усложнение самого хозяйства, достигающего предела, за которым индустриальное производство уже не может существовать без органически присущей ему экономической формы — капиталистических регуляторов.
Титаническая индустрия оказывается как бы дебильной, напоминающей могучего идиота: горы сдвинет, реки великие повернет, пустыню Каракум заболотит… сначала не нарадуешься, да потом не наплачешься.
Первыми отключаются наиболее древние — идеологические, «моральные» регуляторы; приходится заменять из так называемыми материальными стимулами, но это дает только краткий и неоднозначный эффект, поскольку само по себе деньги, даже большие, — еще вовсе не экономика. Приходится постоянно надстраивать политические, фискальные регуляторы, но на определенной стадии гигантский аппарат управления начинает лишь усиливать, усугублять деструкции, то есть сложившаяся система действительно «из формы развития производительных сил превращается в их оковы». Это противоречие безусловно является антагонистическим противоречием, ибо и сам переход химерного социума в классический, квазирабского социализма в госкапитализм представляет собой скрытую перманентную революцию, протекающую на социалистическом уровне «в рамках социализма», но радикально — до полной смены знаков на противоположные — меняющую его сущность.
Переход идет толчками реформ, являющихся одновременно ступенями обмирщения, секуляризации общества. Например, эволюцией от квазиязыческого фанатичного культа Сталина к двусмысленному, амбивалентному культу Хрущева, недвусмысленно ханжескому и циничному — Брежнева, наконец, к нормальной, внекультурной популярности Горбачева. При этом, поскольку общество, оставаясь самим собой, социалистическим обществом, трансформируется в собственную противоположность, возникает множество парадоксов. Каждый предыдущий руководитель, будучи лидером непрерывно существующей и боготворимой партии, дезавуируется как исказитель «истинного социализма», «нарушитель завета». Более прогрессивными оказываются «низшие», «не вполне социалистические» формы организации производства. Общество «самой полной и последовательной демократии в мире» вдруг начинает учиться демократии на детсадовском уровне. Новаторским вкладом в политэкономию социализма оказываются кальки капиталистической экономики, а в искусство — возвращение к традиции классиков или следования Кафке, Джойсу, Маркесу. И так далее — во всех сферах жизни.
Ситуация действительно сложная. Неклассичность российского социализма порождала иллюзию, которую можно назвать призраком коммунизма. Выпадение из классических схем истории в некое пространство безвременья представлялось вступлением в небывалую эру; смутное понимание всеобщей вины и греха питало чувство интимной общности; голодная безбытийность и присущая рабству мифологичность миропонимания (хотя и в превращенном, марксистски рационализированном ее варианте) казалась одухотворенностью и идейностью; неадекватность хозяйственных отношений — переходом к коммунистическому способу производства. Но по мере развития общества призрак коммунизма исчезает из массового сознания; «созревание» социализма давно уже ощущалось старшими поколениями как обуржуазивание, утрата сокровенного идеала, бывшего почему‑то ближе в прошлом, даже в трагические и голодные годы.
«Перестройка» — один из последних этапов преображения квазирабского социализма в госкапитализм — метаморфоза резкая и болезненная из‑за ее преступной искусственной запоздалости, но тем белее интересная в качестве иллюстрации. Социализм на глазах утрачивает двойственность и призрачность очертаний, демистифицируется. Это выглядит как некое протрезвление, не случайно начавшееся с попытки физиче5ски протрезвить миллионы спившихся, апатичных, живущих словно в бреду или гипнотическом сне людей, не понимающих себя же самих вчерашних и не узнающих своих детей, словно между поколениями — не годы, между сегодня и вчера — не часы, а десятилетия и века. Даже умеренные реформы, предложенные М. С. Горбачевым, для многих — как светопреставление.
Встревоженность общества не лишена оснований… В заполярном Норильске в подъездах домов вися таблички: «Берегите вечную мерзлоту». На сваях, вбитых в скованное мерзлотой болото, стоит этот героический и трагический, как сама наша история, город. Желанное благо — оттепель, потепление — здесь оказалось бы катастрофой: развалятся, погружаясь в хляби, дома, а оттаявшее болото вытолкнет бессчетные тысячи неистлевших трупов.
Квазирабский социализм — вечномерзлотное построение; многие люди это хорошо понимают, и страх перед апокалипсическим видением делает вопрос о характере необходимых реформ, их темпе, гарантиях и так далее — поистине драматическим.
В условиях либерализма и гласности опасны топтание, нерешительность, опасны и фрагментарные изменения, вносящие диссонанс в систему. Теоретически адекватной мне представляется лишь политика жестких переходных структур, соединяющих, казалось бы, несовместное: рынок и некую разновидность карточек («социальные деньги», боны), самоуправление и сильную президентскую власть. Вспоминаю ветхозаветную притчу. Моисей вел свой народ их египетского рабства в землю обетованную сорок лет. Как мы в юности потешались над такой несуразицей: ведь пути там самое большее — сорок дней! И лишь когда побелели волосы поняли: из Египта. Но не из рабства.