Алиби

Лаванда

I

Жизнь начинается где-либо в другом месте и пахнет лавандой. Отец мой стоит перед зеркалом. Он только что принял душ и побрился, сейчас наденет костюм. Я смотрю, как он затягивает узел галстука, опускает уголки воротника, застегивает рубашку. И — вот оно, как всегда: лаванда.

Я даже знаю откуда. На туалетном столике стоит флакон причудливой формы. Помню: у меня тяжелый приступ мигрени, я лежу на диване в гостиной, мама лихорадочно придумывает, как бы отвлечь меня от боли, берет флакон, свинчивает крышку, смачивает жидкостью платок, подносит мне к носу. Тут же становится легче. Платок остается у меня. Мне нравится держать его в кулаке, слегка запрокинув голову, будто была драка, меня ударили в лицо и кровь еще не унялась, — а еще так иногда выглядели другие люди, хворые или подавленные, они бродили по дому, время от времени нюхая скомканные носовые платки, — и это было похоже на последнее обреченное усилие удержаться от обморока. Платок мне нравился, нравился и таинственный запах, исходивший из его складок, нравилось тайком приносить его в школу и украдкой доставать на уроке, потому что запах возвращал меня к родителям, в их гостиную, в мир, где царил такой неизбывный покой, что сам его аромат обволакивал меня хранительным облаком. Вдохнуть запах лаванды — и я обласкан, счастлив, любим. Вдохнуть запах лаванды — и в голову приходят добрые мысли о жизни, о близких, о самом себе. Вдохнуть запах лаванды — и какие бы расстояния нас ни разделяли, мы все оказываемся в одной теплой уютной комнате, где много пухлых подушек и огонь в очаге, а по крыше барабанит дождь, напоминая, что мы в укрытии. Вдохнуть запах лаванды — нам не грозит разлука.

Старый отцовский одеколон продается по всему миру. Достаточно войти в любой большой универсальный магазин — и вот он, пожалуйста. Полвека прошло, а вид флакона не изменился. Я мог бы — будь я достаточно предусмотрителен, чтобы не рисковать тем, что в один прекрасный день я зайду в магазин, а там его нет, — приобрести флакон и где-то его хранить как символ отца, моей любви к лаванде или того осеннего вечера, когда, будучи уже подростком, я пошел с мамой покупать себе первый лосьон для бритья, не смог выбрать, один вернулся в магазин на следующий вечер, после уроков, — и, к великой своей радости, обнаружил, помимо прочего, что мужчинам дозволено наносить на себя разные ароматы под тем предлогом, что им нужно бриться.

Меня ошарашило многообразие ароматов на свете, а еще сильнее ошарашило то, что среди них нашелся и лосьон моего отца. Я попросил продавца дать мне попробовать этот запах, намеренно произнес название лосьона не так, наигранно удивился, разглядывая конусообразный пузырек, как будто передо мной чужак, которого я по ошибке поприветствовал, зная, что дома мы с этим флакончиком в самых задушевных отношениях, зная, что ему ведомы не только все извивы самых тягостных моих мигреней — как вот мне ведомы все изгибы его тела, — но ведомы ему и мои воображаемые побеги из школы в материнский платок, а про фантазии мои ему ведомо больше, чем я дерзаю ведать и сам. Тем не менее там, в магазине, который вот-вот должен был закрыться на ночь, — моя неспособность сделать выбор вызывала у владельца нарастающее нетерпение — меня зачаровало нечто новое, нечто одновременно и опасное, и притягательное, как будто все эти бесчисленные пузырьки, аккуратно расставленные рядами по торговому залу, хранят в себе обещания ночей в больших городах, в которых все — здания, огни, лица, лакомства, места и мосты, которые мне предстоит пересекать, — делает мир желаннее прежнего, хотя бы потому, что и сам я благодаря тому или иному зелью сделался желанным — для других или для самого себя.

Я целый час нюхал разные флаконы. В результате купил лавандовый одеколон, но не тот, что был у отца. Заплатил, попросил завернуть покрасивее — и почувствовал себя так, будто мне выдали свидетельство о рождении или новый паспорт. Теперь это и есть я — вернее, этим я мне предстоит быть, пока флакон не опустеет. А там и вернемся к этому разговору.

Со временем я открыл для себя множество разновидностей лаванды. Бывает лаванда легкая, эфемерная; бывает нежная и робкая; встречается пышная, назойливая; бывает терпкая, как будто ее срезали в поле и оставили настаиваться в котле с уксусом; попадается невыносимо сладкая. Порой лавандовые духи пахнут как целая грядка с пряными травами, порой в них сквозит столько специй, что основу уже и не различишь.

Я экспериментировал со всеми, накупил множество пузырьков, причем не только ради того, чтобы собрать полную коллекцию, и не в поисках идеальной лаванды — скрытой лаванды, ур-лаванды, что превыше всех лаванд, но потому, что мне страшно хотелось доказать или опровергнуть одну вещь, которую я заподозрил с самого начала: что лаванда, о которой я мечтаю, — это та самая, с которой я вырос и к которой обязательно вернусь, установив, что все остальные мне не подходят. Возможно, искал я именно беспримесную лаванду. Обыкновенную. Папину. Уходишь в большой мир, приобретаешь там самые разные привычки, выучиваешь множество языков — и пренебрегаешь лишь одним, тем, на котором говорили дома, как вот обычаи, которые тебе всего ближе, это те обычаи, про которые ты знать не знал, что это обычаи, пока не увидел, что у других людей они совсем иные, — и сразу понял, что собственные тебе очень даже по душе, хотя от них ты успел отстраниться до такой степени, что уж и не помнишь, в чем их суть. Я собрал все запахи мира. Но мой аромат — каков он, мой аромат? Был ли у меня когда-то собственный аромат? Будет у меня аромат единственный — или мне захочется присвоить их все?

Накупив несколько лосьонов для бритья, я скоро выяснил, что все они склонны терять свой блеск, как вот некоторые актиноиды проживают короткую радиоактивную жизнь, прежде чем претвориться в свинец. Некоторые пахли слишком сильно, или слишком слабо, или слишком сильно вот тем и недостаточно сильно вот этим. В некоторых не хватало проявления моей сути, другие намекали на то, что и вовсе не было мной. Наверное, выискивая недостатки каждого аромата, я одновременно выискивал недостатки и в самом себе — и таковой была не только неспособность выбрать правильный аромат и даже не только помыслы о том, что мне аромат вообще нужен, а моя уверенность, что одеколон своею благодатью способен подтолкнуть меня к новой жизни, о которой я так мечтал.

Впрочем, даже критикуя каждый новый аромат, я постепенно к нему привязывался, как будто то неведомое, что было связано не столько с самими ароматами, сколько с той частью моей души, которая искала их неустанно, соблазнялась ими и в итоге благодаря им расцветала, нельзя было утратить ни за что. Случается, что история недолговечных привязанностей для нас важнее самих привязанностей, как вот история романтических отношений окрашена романтикой сильнее, чем сами отношения. Порою к сакральному мы обращаемся через слепой ритуал, не через веру, — так привычка, а не характер делает нас теми, кто мы есть. Порою в одежде и аромате, которые мы носим, сущности нашей больше, чем в нас самих.

Поиск идеальной лаванды был подобен поиску той части моей души, которая только в аромате и нуждалась для того, чтобы выйти из вселенской спячки. Я искал ее так же, как искал свою цветовую гамму, марку сигарет, любимого композитора. Отыскав правильную лаванду, я в конце концов смогу сказать себе: «Да, это я. И где же я был все это время?» И все же стоит купить этот аромат, и это самое «я», которое должно вот-вот проклюнуться, — как то самое «мы», которое проклевывается, когда мы покупаем новую одежду, или оформляем подписку на журнал, нам идеальным образом подходящий, или оформляем абонемент в спортивный клуб, или переезжаем в новый город, или открываем новую религию и совершаем новые обряды с новыми единоверцами, среди которых заводятся новые друзья, — это самое «я», понятное дело, оказывается тем самым, которое нам всегда хотелось замаскировать или отогнать. Действительно, чего я ждал? Аромат другой, человек тот же самый.

За последние тридцать пять лет я перепробовал едва ли не все одеколоны и лосьоны для бритья, до которых додумались производители парфюмерии. Не только с лавандой, но и с сосной, ромашкой, чаем, цитрусом, жимолостью, папоротником, розмарином, с дымными вариациями самых тонких пряностей и кож. Нет для меня занятия любезнее, чем уставлять аптечный шкафчик и бортик ванны флакончиками в два-три ряда, и каждый из этих фиалов — крошечное непроклюнувшееся воплощение того, кем я был, или хотел быть, или стремился стать в будущем. Аромат А: приобретен в таком-то году в надежде на встречу со счастьем. Аромат Б: приобретен, когда аромат А почти закончился; помог мне отказаться от А. В, знаменующий собою внезапную усталость от Б. Г получен в подарок. Никогда он мне не нравился; носил, чтобы порадовать дарительницу, прекратил, как только она исчезла из моей жизни. Потом появился Д, который так мне понравился, что в итоге я приобрел Е с девятью его собратьями производства того же парфюмерного дома. Из-за Е утомился от Д вместе со всеми его изотопами. Обрел Ж. Возненавидел его, как только понял, что он нравится глубоко несимпатичному мне человеку. Появился З. Как я обожал З! С З мы провели вместе много лет. Его больше не выпускают — нужно было вовремя запастись впрок. С другой стороны, при всей моей к нему любви я от него отказался задолго до того, как его прекратили производить. Вернулся к Д, который мне всегда нравился. Да, то, что надо. Но тут я понял, что с самого начала что-то было немного не так, в Д чего-то не хватало. Опять перестал им пользоваться. О женщине, которая на миг заглянула в мою жизнь и за десять дней нашего знакомства изменила меня навеки, я помню одно — подарок. Я продолжаю носить подаренный ею аромат в знак надежды на то, что она уже скоро вернется. Тому двадцать лет, и от нее остался только флакончик, который напоминает не столько о ней, сколько о том, каким я некогда был любовником.

За свою жизнь я многое выбросил в мусор. Но ни одной бутылочки из-под лосьона для бритья. При каждом переезде я везу их с собой — как вот древние брали с собою в странствие маски предков. В каждой бутылочке заключена часть моей души, я в формальдегиде, мой дух. Можно, как в арабской сказке, потереть сосуд и вызвать оттуда меня прежнего. Иной вызванный, несмотря на протекшее время, оказывается живым, хотя среди моего имущества давно уже нет тех вещей, в которые эти запахи облачены и которыми обладают; другие вызванные попросту скончались или стали настолько скучны, что мне не хочется иметь с ними ничего общего; я забыл их телефонные номера, любимые песни, мимолетные причуды. Я беру в руки старый аромат и внезапно вспоминаю, почему он воскрешает в памяти самые искрометные дни моей жизни — искрометные не потому, что они были счастливыми, а потому, что я столько времени провел, взыскуя счастья, что задним числом кажется, будто часть этого воображаемого счастья перетекла в реальность и пропитала своим запахом целую зиму, обтянув пленкой счастья дни, про которые я всегда твердо знал: мне вовек не захочется пережить их снова. И вот я держу флакон, который кажется мне драгоценнее очень и очень многих вещей, и начинаю думать, что рано или поздно некто горячо мною любимый — именно любимый и горячо — случайно заглянет сюда, откроет его и подивится, что же мог для меня значить этот аромат. В чем именно я все эти годы пытался поддержать огонек жизни? Это запах ранней весны, когда мне позвонили и сказали, что все сложилось, как я хотел. Это вечера рядом с мамой, когда она приехала повидаться со мной в центре города, и я подумал, какой же она стала старенькой, — я только что сообразил, что она была на десять лет моложе меня нынешнего. Это ночь в ля-миноре. «А это? — начнут допытываться они. — Это вот что?»

Запахи не истаивают десятилетиями, и те, кого мы любим, могут потом по ним вспоминать нас годами, однако легенда, заключенная в каждом флаконе, герметизируется в момент нашего ухода. Больше наш дух не заговорит ни с кем. Он лишь следит, как те, кого он любил, открывают флакон и приступают к исследованию. Ему смерть как хочется выкрикнуть с неистовством десяти розеттских камней, которые умоляют сквозь века, чтобы их услышали: «Вот в этот день я познал удовольствие. А вот это — ну как вы можете этого не знать? — это тот вечер, когда мы встретились, стоя после концерта возле Карнеги-Холла, и с какой легкостью одно повлекло за собой другое, и потом, когда пошел дождь, мы некоторое время подождали под укосиной — обоим не хотелось уходить, дождь стал удобным предлогом, начало беседы двух незнакомцев, — а потом метнулись в ближайшее кафе, там — гнусный кофе, сырая обувь, мокрые волосы, смурной официант-иностранец, что-то пробормотавший на невыразимском, когда мы дали ему щедрые чаевые, — мы сидели и говорили про Малера и про „Четыре квартета“, и никто, даже мы сами, ни за что бы не догадался, что потом мы окажемся вместе в квартирке-студии на Верхнем Вест-Сайде». Вот только голоса не слышно. Умереть — значит забыть, что ты когда-то жил. Умереть — значит забыть, что ты любил, страдал, обретал и утрачивал желаемое. Завтра ты скажешь себе: я ничего не вспомню, не вспомню этого лица, колена, этого старого шрама, руки, которая все это пишет.

Флаконы для меня — дублеры. Я храню их, как древние египтяне хранили свою утварь: на тот день, когда она потребуется в загробной жизни. Расстаться с ними сейчас — значит умереть до срока. И тем не менее случаются моменты, когда я думаю: а ведь здесь должно быть много, очень много других флаконов, не только тех, которые я потерял или позабыл, но и тех, которыми никогда не обладал, о существовании которых и не подозревал даже, но они — не помешай нам нечто малозначительное — могли бы придать моей жизни совершенно иной аромат. Вот улица, по которой я прохожу каждый день и не подозреваю, что через много лет она приведет к некой квартире, про которую я пока ведать не ведаю, что однажды она будет моей. Как же я могу этого не знать — или науки не существует вовсе?

И наоборот, есть места, с которыми мне доводилось распрощаться задолго до того, как пришлось их покинуть, — места и люди, чье исчезновение я репетирую раз за разом, не просто чтобы понять, каково будет жить без них в назначенный срок, но и чтобы отсрочить разлуку, предвосхитив ее заранее. Я живу в темноте, чтобы не ослепнуть, когда сгустятся сумерки. Так же я поступаю и с жизнью, придаю ей дополнительную условность и непрогнозируемость, только чтобы забыть о том, что однажды настанет мой день рождения, а мне уже будет не суждено его отпраздновать.

И сколь же непредставимо, что те, кто причинил нам невыносимую боль, вывернул нас наизнанку, в какой-то момент были совершенными незнакомцами, для нас как бы еще и не рожденными. Может быть, мы многократно встречались с ними тут и там, указывали им дорогу на улице, открывали дверь, вставали, чтобы пропустить их на место в заполненном концертном зале, — и ведать не ведали, что именно этот человек разрушит нас в глазах всех остальных. Я с радостью отсек бы от своей доли несколько лет в конце жизни, чтобы вернуться вспять и перехватить тот вечер под укосиной, когда оба мы накинули пальто на головы и помчались сквозь струи дождя пить кофе, и я тогда произнес — почитай, и не подумав! — не хочется пока говорить «спокойной ночи», хотя дело уже и шло к рассвету. Я не пожалел бы нескольких лет — не ради того, чтобы переписать или вычеркнуть этот вечер, но чтобы поставить его на паузу и, как оно всегда бывает, когда мы берем какой-то интервал времени в скобки, получить возможность гадать до бесконечности, кем бы я стал, если бы дело приняло иной оборот. Время, по своему обычаю, оказывается не в том грамматическом времени.

Вдоль стен аптеки Санта-Мария-Новелла во Флоренции тянутся ряды крошечных ящичков, и в каждом из них таятся иные ароматы. Здесь я бы мог создать собственный музей ароматов, собственную лабораторию, воображаемый Грасс — парфюмерную столицу Франции со всеми этими его забавными ателье, узкими переулками и петлистыми проходами, соединяющими одну фабрику с другой. В моем музее ароматов даже составится собственная периодическая система, в которую войдут все запахи моей жизни, начиная, понятное дело, с самых простых и легких — лаванды, водорода в мире ароматов, — а за ним будут расположены второй, третий, четвертый, и все они будут стоять в ряд вехами моего бытия, как будто в течении времени действительно есть свой метод. На место гелия (He, атомный номер 2) у меня встанет «Эрмес» (Hermes), на место лития (Li, 3) — «Либерти»; «Бернини» займет место бериллия (Be, 4), «Босари» — бора (B, 5), «Карвен» — углерода или карбона (C, 6), «Найт» — азота, он же нитроген (N, 7), «Оникс» — кислорода или оксигена (O, 8), а «Флорис» — фтора (F, 9). И глазом не успеешь моргнуть — а вот уже вся моя жизнь разложена на эти элементы: «Арден» вместо аргона (Ar, 18), «Кнайз» вместо калия (K, 19), «Каноэ» — кальция (Ca, 20), «Герлен» — германия (Ge, 32), «Ив Сен-Лоран» — иттрия (Y, 39), «Пату» — платины (Pt, 78) и, понятное дело, «Олд спайс» вместо осмия (Os, 76).

Как и в периодической таблице Менделеева, ароматы можно распределить по рядам и категориям: по травам, цветам, фруктам, пряностям, древесине. Или местам. Людям. Любовям. Гостиницам, в которых то или иное мыло одело флером незабываемого аромата тот или иной великий город. По фильмам, блюдам, костюмам, концертам, которые нам понравились. По духам, которыми пользовались женщины. Или даже по годам — флаконы можно снабжать ярлыками, как это делала моя бабушка: она на каждой банке с цитрусовым джемом проставляла надпись своим старческим почерком, отмечая, из чего и в каком году он изготовлен, — как будто каждому аромату присвоен собственный номер Werke Verzeichnis. Aria di Parma (1970), Acqua Amara (1975), Ponte Vecchio (1980).

Лосьоны для бритья, которыми я пользовался в 18 лет и 24 года, — запахи разные, но вносим их в один столбик: их объединяет поездка в Италию. Я в 16 лет и я же в 32 года: возраст удвоился, но я все еще нервничаю, прежде чем в первый раз позвонить женщине; в 40 я так и не научился решать математические задачи, в которых не разобрался в 20; многократно перечитав «Грозовой перевал» и посвятив ему много лекций, я в 48 лет все равно лучше всего помнил аромат, под который впервые открыл эту книгу в 12, четырьмя «поколениями» ранее. Я в 14, 18, 22, 26 — жизнь, переложенная в отрезки из четырех единиц. Я в 21, 26, 31, 36 — то же, но из пяти. Метод фолио, кварто, октаво — половинками, четвертинками, осьмушками. Жизнь, представленная в виде ряда Фибоначчи: 8, 13, 21, 34, 55, 89. Или Паскаля: 4, 10, 20, 35, 56. Или простыми числами: 7, 11, 13, 17, 19, 23, 29, 31. Или комбинациями всех трех: в 21 год я был хорош собой, почему я сам так не думал? Столько всего со мной происходило в 34, почему мне так хотелось снова стать тем, кем я был в 17? В 17 спал и видел, чтобы мне исполнилось 23. В 23 мечтал встретить девушек, с которыми был знаком в 17. В 51 все бы отдал, чтобы мне было 35, а в 41 готов был дерзнуть и сделать то, на что бы не отважился в 23. В 20 лет 30 казалось мне идеальным возрастом. Удастся ли мне в 80 убедить себя, что мне вполовину меньше? Забрезжит ли в снегах лето?

Со временем не договоришься. Мы живем по Фибоначчи: три шага вперед, два назад, или наоборот: три вперед, пять назад. А бывает, что и в обоих направлениях одновременно, в стиле «Крабьего канона» Баха, сплетая комбинации ароматов и выборочных приязней в нечто, что оказывается бесконечной последовательностью эфиров и благовоний, которые начинаются с простейших и разрастаются до очень сложных: один атом углерода, два, три; шесть атомов водорода, восемь, десять… C3H6O2, этилформиат; C4H8O2, этилацетат; C5H10O2, этилпропионат; C5H10O2, метилбутаноат (у него запах яблок); C5H10O2, пропилэтаноат (запах груш); C6H12O2, этилбутират; C7H14O2, этилвалерат (банан); C8H9NO2, метилантранилат (виноград); C9H10O2, бензилацетат (персик); C10H12O2, этилфенилацетат (мед); C10H20O2, октилацетат (апельсин-абрикос); C12H24O2, этил деканоат (коньяк); C9H6O2, кумарин (лаванда). Скажи «лаванда» — и вот тебе аромат, цепочка, жизненный путь.

В этом и состояла гениальность Менделеева. В понимании, что, хотя он и способен определить любой элемент, многие из них еще не открыты. Поэтому он оставил в таблице пустые места — для отсутствующих, грядущих элементов — как будто жизненные события можно выстроить в столь четкую идеализированную числовую последовательность, что, даже если и не знать, когда они случатся и какое воздействие окажут, их все равно следует ожидать, высвобождать для них место еще до их наступления. В том же ключе я рассматриваю и свою жизнь, вглядываюсь в слепые места: в запахи, которые так для себя и не открыл; флаконы, на которые не наткнулся и не проведал про их существование; обличия, которые так и не принял и потому по ним не скучаю; в интервалы времени, которые мог бы прожить, но не прожил; в людей, с которыми мог бы встретиться, но встречу пропустил; места, в которые мог бы попасть, влюбиться в них и в итоге сделать своим домом, но до которых так и не добрался. Это пустые клетки, «редкоземельные» моменты, непройденные пути.

II

Есть и еще один аромат, женские духи. Не знаю никого, кто бы ими пользовался. Никто с ними не ассоциируется.

Я открыл его однажды осенним вечером, возвращаясь домой с университетского семинара. В Кембридже, что в штате Массачусетс, на Брэттл-стрит есть одна высококлассная аптека, и мне случалось — просто чтобы поваландаться и не попасть домой раньше нужного — пойти кружным путем и в ней приостановиться. Мне нравилась Брэттл-стрит в районе Гарвардской площади, особенно ранним вечером, когда витрины магазинов сияют, а люди возвращаются с работы, заканчивают дневные дела, кто-то ведет за руку детей, суета прохожих придает тротуарам плотность, которую я со временем полюбил, — хотя бы потому, что она вроде бы содержала в себе посулы на вечер, пусть я уже успел убедиться в их лживости. Только на тротуаре я и чувствовал себя дома в этой неприветливой безликой части города, где столько времени и столько лет растратил в одиночестве, где все, кого я знал, всегда были слишком заняты слишком мелочными заботами. Я скучал по дому, по людям, ненавидел одиночество, скучал по чаю, пил чай в одиночестве, чтобы вспомнить, каково это — чай рядом с кем-то еще.

В такие вечера алжирские кафе всегда заполнялись до отказа. Приятно было выпить чаю с незнакомцами, пусть даже я с ними никогда и не заговаривал. Зиккурат чайных жестянок высился на захламленном прилавке за кассовым аппаратом. В итоге я перепробовал все чаи, от дарджилинга до формозского улуна, лапсана-сушона и зеленого пороха. Само представление о чае нравилось мне больше собственно вкуса — так и табак приятнее представлять, чем курить, а составлять представление о людях приятнее, чем с ними дружиться, и моя квартира на Крейги-стрит была куда хуже представления о доме.

Аптека находилась в конце череды магазинов возле угла Черч-стрит. Крайняя точка перед тем, как повернуть и направиться к дому. Я зашел туда однажды вечером. Внутри оказался мир совсем иной, чем я себе воображал. Крошечная аптека была забита дорогими косметическими средствами, дорогими духами, шампунями со всех концов земли, кусками мыла из Старого Света, бальзамами, лосьонами, полосатыми зубными щетками, кисточками из натурального меха, имперскими кремами для бритья. Мне там очень понравилось. Старомодные шкафы, старомодные товары, общая старина этой лавки — во всем, вплоть до стародавних бритв и пожилых владельцев из Центральной Европы, — все это выглядело таким приветливым, уютным. Вот я и спросил — нельзя же просто валандаться, ничего не купив, — лосьон для бритья, про который думал, что его не окажется, а выяснилось, что он не только есть в наличии, но с ним и еще целая линейка той же фирмы. Вот и пришлось купить вещь, пользоваться которой я перестал лет десять назад.

Через несколько дней я пришел снова, и не только потому, что визит в аптеку позволял отсрочить неизбежное возвращение домой, не потому, что хотелось повторить этот опыт — дверь открывается, перед тобой целая вселенная ушедшей в прошлое галантереи, — а потому, что сама эта лавка стала последней остановкой в воображаемом Старом Свете, прежде чем мир превратится в то, чем является на самом деле: в Кембридж.

Еще раз я пришел однажды в самом начале вечера, после сеанса в кинотеатре «Брэттл». Пока шел французский фильм, снаружи начался снегопад, Кембридж стремительно заметало, все говорило о том, что ночью будет метель. Перед входом в кинотеатр над Брэттл-стрит образовался сияющий ореол — такой же, как и над городком Клермон-Ферран в фильме. Машин почти не было, и соседские детишки собрались у входа в ресторан «Касабланка» с санками — они намеревались отправиться на реку Чарльз. Я им завидовал.

Домой не хотелось. Вместо этого я решил добрести до своей аптеки. Цель ничем не хуже любой другой. Я как можно стремительнее захлопнул стеклянную дверь, причем потопал снаружи ногами, прежде чем шагнуть под крышу. Внутри стояла молодая светловолосая женщина с мальчиком лет четырех и прижимала платок к носу сына. Мальчик пытался высморкаться, но безуспешно. Мать улыбнулась ему, продавщице, мне — едва ли не с извинением, потом свернула платок и еще раз поднесла к носу сына. «Noch einmal»[2], — скомандовала она. Мальчик высунул голову из красного капюшона и постарался. «Noch einmal», — повторила она увещевающе, напомнив мне мою собственную маму: когда она уговаривала меня сделать что-то для меня полезное, голос ее наполнялся таким безграничным терпением, что я вдруг осознал, насколько отдалился от любви всех других. Через несколько секунд в зале потянуло холодом. Мать открыла дверь и вместе с закутанным ребенком вышла наружу.

Внутри остались только мы с продавщицей. То ли в такой зачарованный вечер у нее уже не было никакого желания заниматься работой, то ли потому, что время уже шло к закрытию, продавщица — она уже неплохо меня знала — предложила мне понюхать совершенно особую вещь, произнесла название духов.

Слышал такое? Мне показалось, что слышал, но, подумав, я усомнился. Не обращая внимания на мои попытки отговориться, она открыла крошечный флакон. Смочила стеклянную пробку и дотронулась ею до своей кожи жестом, который я воспринял как попытку погладить меня по щеке — меня бы это и не удивило, я давно ощущал, что у нее ко мне слабость, в частности, поэтому и приходил, — но она мягко поднесла гладкое обнаженное запястье к моим губам, и я бы, наверное, поцеловал его, не подумав, если бы не видел раньше, как и другие торговцы парфюмерией делают в точности такой же жест.

Никогда раньше мне не доводилось нюхать ничего даже отдаленно похожего. Я одновременно оказался в Таиланде, во Франции и на судне, направлявшемся в Босфор, — на борту женщины, закутанные среди лета в меха, они обсуждают «Медленную часть» Веберна, поворачиваются ко мне, шепчут: «Noch einmal?» Аромат этот затмил все прочие, которые я знал раньше. В нем присутствовала лаванда, но лаванда развоплощенная, рассеянная, разрозненная — именно поэтому я попросил у продавщицы разрешение еще раз понюхать ее запястье, но она, видимо, уловила подтекст моей просьбы и засомневалась, как сомневался и я, что речь тут об одних лишь духах. Вместо этого она мазнула крышкой по полоске бумаги, которую выхватила из пенальчика, набитого такими же полосками, слегка помахала ею в воздухе, подсушивая, а потом вручила мне с заговорщицким видом — было видно, что ее моей любознательностью не проведешь, она уже догадалась, что в жизни моей и так уже есть как минимум две женщины, которым хочется одного: чтобы эта полоска, которую я принесу вечером домой, через несколько дней превратилась в подарочный флакон. Взгляд ее польстил мне невыразимо.

На третий вечер я пришел снова, потом опять — теперь уже не ради лавки, и не ради снега, и даже не ради призрачного вечернего свечения над Брэттл-стрит, но ради открытия, содержавшегося в этом флаконе, ради женщин в мехах, которые курили сигариллы на борту яхты, глядя, как Геллеспонт тает вдали. Я даже не знал, были ли духи причиной моего там появления, или они уже превратились в предлог, в маску под маской, потому что, даже если на самом деле я приходил к продавщице или к тем женщинам, образ которых вызывало во мне искрение ее глаз, я одновременно ощущал, что за нею маячит силуэт другой женщины, моей матери, в другой парфюмерной маске, притом что я чувствовал, что и она, скорее всего, не более чем маска, за которой скрывается мой отец, в давние-давние уже времена: он стоит перед зеркалом, довольный тем, что он — тот мужчина, которым был, когда смачивал щеки лавандовой водою после бритья. И он, как теперь и все остальные, истончился до полупрозрачной маски, символа любви и счастья, которые я пытался обрести, но уже отчаялся. Точно непостижимый мираж, запах взывал ко мне с другого края пропасти, пересечь которую так трудно, что я подумал: возможно, это и с любовью никак не связано тоже, ибо любовь не может быть источником таких тягот, а значит, наверное, и любовь лишь маска, и если я жажду не любви, то, значит, слив этого водоворота, в котором я вращаюсь, обусловлен лишь мной — и мной только, — но мной, расточившимся в стольких пространствах, на стольких уровнях, что при попытке прикосновения я ускользаю подобно ртути, или скрываюсь подобно лантаноиду, или всплываю наверх, чтобы через миг превратиться в какое-то безнадежно безликое вещество.

Духи оказались настолько дорогими, что унести с собою я смог — предварительно рассыпавшись в новых извинениях, которые, похоже, стали для продавщицы доказательством того, что в моей жизни действительно есть другие женщины, — лишь взвесь на полоске бумаги. Полоску я сохранил как вещь, принадлежавшую человеку, уехавшему на время: он меня не простит, если я не стану нюхать ее ежедневно.

Примерно через неделю, еще раз посмотрев тот же фильм, я выскочил из кинотеатра и зашагал к аптеке — но оказалось, что уже закрыто. Я постоял там несколько минут, вспоминая тот вечер, когда видел здесь мать с сыном, вспомнил ее светлые волосы, убранные под шляпу, глаза, которые, блуждая по залу, поймали мой взгляд, пока она уговаривала мальчика, — она будто уловила во мне одновременно и вожделение, и зависть. Может, она нарочно сделала взгляд подчеркнуто материнским, чтобы пресечь любые попытки вступить в беседу? Может, продавщица перехватила мой взгляд?

И вот я представил себе, как мать с сыном выходят из лавки, на Черч-стрит, мать с трудом раскрывает зонт, и они направляются в сторону Кембридж-Коммон, бредут через пустынное поле, яркие сапожки глубоко увязают в снегу, спины повернуты ко мне навеки. Все это казалось настолько реальным, и исчезали они с такой торопливостью, подстегиваемые ветром, что я едва пресек порыв выкрикнуть единственные известные мне слова:

— Frau Noch Einmal[3]… Frau Noch Einmal…

Я тогда представил себе, что это мои жена с сыном, — я всею душою мечтал о том, что они у меня когда-то появятся. Я возвращаюсь домой с работы, выхожу из автобуса на Гарвардской площади, она в последний момент перед ужином выбежала туда же по делу, купить ему игрушку в аптеке, потому что утром пообещала: «Ну подумаешь, ну избалуем его слегка! Ну надо же — вот так вот столкнуться в снегу, да еще именно сегодня!» Но теперь, с расстояния во много лет, я думаю, что она могла быть моей матерью, а тот мальчик — мной. А может, это, как всегда, просто маска. Я был одновременно и собой, и своим отцом, собой-студентом, вместо библиотеки отправившимся в кино, собой — отцом этого мальчика, причем лучше настоящего: я, наверное, дам ему подольше положенного насладиться детством, а в будущем стану давать ему неопределенные советы касательно грядущего, — и все это напомнило мне о том, что шпаргалки, которые мы тайком проносим с собою сквозь время, написаны симпатическими чернилами.

Тому мальчику из аптеки сейчас тридцать лет — на пять больше, чем было мне, когда я счел себя достаточно взрослым, чтобы назваться его отцом. При этом, если я и сегодня моложе его в его тридцать лет, все равно в тот заснеженный день я был куда старше нас обоих нынешних.

Время от времени я возвращаюсь к этим духам, особенно когда брожу по косметическому отделу на первом этаже очередного большого универмага. Я неизменно прикидываюсь тупицей: «А это что?» — спрашиваю я, изображая мужа-невежду, пытающегося срочно купить жене подарок. Мне рассказывают, меня опрыскивают, мне выдают надушенные полосочки, я их засовываю в карман пальто, вынимаю оттуда, кладу обратно, уношусь мыслями к тем дням, когда мечтал о жизни, которую, кажется, все-таки не прожил.

Возможно, аромат — это самая надежная маска, маска, отделяющая меня от мира, меня от меня, меня другого, теневого меня, за которым я следую, которого распознаю, но признать не могу, ощущая при этом, что эти разговоры про другого меня сами по себе — самая обманчивая маска. С другой стороны, возможно, аромат — это всего лишь метафора для слова «нет», которое я сочетал со всем, что видел, хотя спокойно мог на его место поставить «да» — в разговорах с собой, с отцом, с жизнью, — возможно, потому, что я никогда и ничего в этом мире не любил достаточно сильно и надеялся скрыть этот факт от самого себя, заслонившись мыслью, что лучше мне поискать в другом месте, или потому, что я любил и вожделел каждый из этих ароматов, но все не мог решить, на котором остановиться, а значит, лучшее припрятал до того дня, когда подкатит вторая жизнь. Вот ведь занятно: вожделенными мне кажутся единственные духи — те, которые я так и не купил. Причем именно их все знакомые мне женщины коварно отказывались носить. Соответственно, при мысли о них вспомнить мне некого. Эти духи — символ придуманной жизни, но из них не лепится ни один образ.

Прошлой зимой я вернулся в ту аптеку с девятилетним сыном. Мы обходили окрестности — я теперь так всегда делаю, если возвращаюсь в места, которые слишком прочно вплетены в ткань моей жизни, так, что даже нет смысла задаваться вопросом, любил я их когда-то или нет. Как всегда, прикидываюсь, что выбираю духи для жены. «Как думаешь, эти маме понравятся?» — спрашиваю я у сына, надеясь, что он ответит «нет», он так и отвечает. Я извиняюсь. Мы рассматриваем зубные щетки, мыло, старомодную зубную пасту, вот передо мной даже отцовский лосьон для бритья — таращится едва ли не с укором. Даю сыну его понюхать. Ему нравится. Спрашиваю, узнаёт ли. Узнаёт. Пробуем другой. Он ему тоже нравится. Ловлю себя на надежде, что сын сейчас создает собственные воспоминания.

Ничего не купив, мы открываем стеклянную дверь и выходим. Резкий поворот направо, шагаем через Коммон. Я пытаюсь рассказать сыну, что однажды, почти тридцать лет назад, увидел его здесь мельком. Он на меня смотрит как на сумасшедшего. Или, может, это я себя тут увидел много лет назад, спрашиваю я у него. Он говорит мне взглядом: ну ты и ненормальный. Хочется ему рассказать про фрау Нох Айнмаль, вот только не подобрать слов. Вместо этого говорю: рад, что мы здесь вместе. Он отшучивается. Я отшучиваюсь в ответ.

Тем не менее я все же останавливаюсь немного постоять на том самом месте и вспоминаю, как в тот вечер едва не выкрикнул: «noch einmal», обращаясь к ветру на пустых заснеженных улицах Кембриджа, вспоминаю ту немку и ее счастливчика мужа, как он каждый вечер возвращается с работы. Вот здесь, в двадцать пять лет, я придумал жизнь, которую надеялся прожить. А сейчас, в пятьдесят, на миг вернулся к этой жизни, существовавшей лишь в моем воображении.

Прожил ли я ее? Прожил ли я предначертанную мне жизнь? Которая из них важнее, которая мне лучше помнится: та, которую я придумал, или та, которая воплотилась в реальность? Или я уже сейчас, до срока, забываю их обе, жизнь одну за другой забирает назад те вещи, которые я надеялся сохранить навсегда, одну за другой переворачивает карты рубашкой вверх, чтобы сдать другому его талью?

Ла-Буйадис, июнь 2001 года

Домик, в котором мы гостим неподалеку от Экс-ан-Прованса, окружен зарослями лаванды, которые зыблются и волнуются всякий раз, как над полями пролетает ветер. Завтра последний наш день в Провансе, мы уже перестирали всю одежду и развесили сушиться на солнце. Я знаю, что в следующий раз эту рубашку надену уже на Манхэттене. Знаю и то, что запах солнечного света и лаванды, укрывшийся в складках, вернет меня обратно в этот лучезарный провансальский день.

Десять утра, я стою в саду рядом с плетеной корзиной, куда сложено выстиранное белье. Жена пока не знает, что я решил развесить белье самостоятельно. Пусть ей будет сюрприз. И я уже сварил кофе.

И вот я вешаю полотенце за полотенцем, трусы мальчишек, их бесконечные футболки, носки, подкрашенные красноватой глиной из Руссийона — надеюсь, что она никогда не отстирается. Мне нравится запах. Нравится распределять рубашки по веревке, оставляя между ними не больше сантиметра. Нужно еще следить за прищепками, расходовать их экономно, чтобы на все хватило. Знаю заранее: жена найдет, что покритиковать в моем методе. Мысль эта меня забавляет. Мне нравится эта работа, отупляющий ритм, на фоне которого все остальное выглядит таким простым и обыденным. И пусть бы оно продолжалось вечно. Начинаю понимать, почему люди так долго развешивают белье на просушку. Мне нравится запах пористой древесины прищепок, сложенных в глиняный горшок. Нравится запах глины. Нравится слушать перестук капель, падающих с наших больших полотенец на гальку, мне на ноги. Нравится стоять босиком, нравятся простыни, которые далеко не сразу повесишь ровно, и на каждую нужно по три прищепки, по две на концах и одна для полноты картины в середке. Я оборачиваюсь и, прежде чем взять в руки очередную рубашку, провожу пальцами по стеблю лаванды. Как здесь просто дотронуться до лаванды. Подумать, как много и долго я переживал, а вот ведь она, и она мне дарована, как золото было даровано инкам, которые, не задумываясь, отдавали его чужакам. Здесь желать уже нечего. Quod cupio mecum est. Что нужно, у меня уже есть.

Вчера мы ходили осматривать аббатство Сенанк. Я сфотографировал сыновей на фоне лавандового поля. На расстоянии лаванда кажется темной — этакий синяк на море зелени. Если подойти, каждое растение представляет собой обычный куст-переросток. Я научил сыновей растирать в пальцах цветки лаванды, не потревожив при этом пчел. Мы поговорили про монахов-цистерианцев, про изготовление красок, спиртных напитков и ароматических экстрактов, а еще о святом Бернарде Клервоском, о торговых путях Средневековья, которые существуют и по сей день и тянутся от этих крошечных аббатств по всему миру. Я ведь убежден, что моя любовь к лаванде началась именно здесь, с эссенции, собранной с кустов, растущих на этом самом поле. Я ведь убежден, что здесь она и завершается, в самом начале. И тем не менее при всех моих убеждениях все может начаться заново: отец, мать, девушка с духами на запястье, фрау Нох Айнмаль, ее мальчуган, мой мальчуган, я сам в детстве, вечерняя прогулка по снегу, дух в бутылке, Розеттский камень внутри каждого из нас, который ни человеку, ни любви, ни дружбе не отвалить в сторону, жизнь, о которой мы думаем каждый день, жизнь непрожитая, жизнь, прожитая наполовину, жизнь, которой нам очень хочется зажить, пока еще есть время, жизнь, которую хочется переписать, — была бы возможность, жизнь, которая останется ненаписанной, а может, ее и невозможно было написать, и жизнь, которую, как мы надеемся, другие проживут гораздо лучше нас, — все это, и в этом я убежден, спрядено в одну нить, в которую вплетена вещь очень простая — тяга к единению с миром, к поискам нечто вместо ничто, а если это нечто найдется, его нужно удерживать до последнего, будь это даже всего лишь стебель лаванды.

Сокровенность

Я наконец-то снова на виа Клелия. Впервые я оказался рядом, когда вернулся в Рим почти сорок лет назад, второй раз — пятнадцать лет спустя, потом еще раз через три года. Но по ряду причин — связанных скорее с моим нежеланием сюда возвращаться — каждый раз либо дело было ночью, когда не видно ни зги, либо я не решился попросить таксиста свернуть направо и немного постоять, чтобы я успел взглянуть на наш старый дом. С виа Аппия-Нуова, многолюдной простонародной магистрали, я виа Клелия видел лишь в отдалении. После третьего раза бросил попытки. Если я и приезжаю в Рим, то никуда не выбираюсь за пределы центра.

Однако летом позапрошлого года я вместе с женой и сыновьями сел на метро, и мы вышли на Фурио-Камильо, в двух кварталах к северу от виа Клелия — именно так, как я себе это и представлял. Два квартала — достаточное расстояние, чтобы свыкнуться с новым опытом, рассортировать впечатления, открыть шлюзы памяти, один за другим, — без усилий, опаски, церемоний. И те же два квартала нужны, чтобы возвести все необходимые преграды между мной и этой улочкой — прибежищем низов среднего класса: ее неопрятное сварливое приветствие, когда четыре с лишним десятка лет назад мы, беженцы, высадились в Италии, я так и не смог забыть.

Я собирался зайти на виа Клелия там, где она пересекается с виа Аппиа-Нуова, и не спеша поздороваться с улицами, названия которых в основном взяты из Вергилия: виа Энея, виа Камилия, виа Эуриало, виа Турно, — и перенести далекое эхо имперского величия на этот обшарпанный квартальчик. Я собирался по пути навестить все неприметные достопримечательности: печатню (все еще на месте), утлую бакалею-пиццайоло, парочку угловых баров, мастерскую водопроводчика (закрылась), цирюльню на другой стороне улицы (закрылась тоже), табачную лавку, крошечный бордель — никто не решался заглядывать в дверной проем, когда две неряшливые старушенции оставляли дверь приоткрытой, то место, где хрупкого сложения уличный певец стоял каждый день после полудня и ревел бронхиальные арии, опознать которые было непросто, — а когда он прекращал гнусавить, слышно было лишь, как монетки дождем сыплются на мостовую.

Прямо над этим местом находился дом.

Продвигаясь по виа Клелия с женой и сыновьями, указывая им на разные подробности, которые я так досконально изучил за те три года, которые мы прожили здесь с родителями в ожидании американских виз, я поймал себя на мысли: хорошо бы, чтобы никого из тех, кого я знал в те дни, нынче уже не было в живых, а если они и живы, пусть меня не опознают. Не хотелось давать разъяснения, отвечать на вопросы, обниматься, прикасаться, подходить близко. Я всегда стыдился виа Клелия, стыдился ее славных обитателей, того, что когда-то жил среди них, стыжусь я и своих нынешних чувств, стыдился — об этом я сказал сыновьям — того, что вечно вводил в заблуждение одноклассников по частной школе, говорил, что живу «неподалеку» от зажиточной Аппиа-Антика, а не в самом сердце простецкой Аппиа-Нуова. Стыд никуда не делся; стыд так не поступает, он здесь, на каждом углу улицы. Стыд, представляющий собой нежелание быть теми, кем мы, по собственному убеждению, вряд ли и являемся, может превратиться в самое глубинное наше свойство, даже более глубинное, чем то, кем мы являемся, как будто под именем нашим погребены рифы и затонувшие города, где кишат некие создания, наименовать которых нам не приходит в голову, ибо они пришли в мир намного раньше нас. На самом деле, когда мы двинулись к другому концу виа Клелия, мне хотелось одного — поскорее с этим покончить: «Вот мы и посмотрели виа Клелия», — сказал бы я тогда, но при этом я твердо знал, что мне страшно хочется ощутить внезапную вспышку памяти, которая оправдает этот визит.

Раздираемый между желанием, чтобы все это закончилось навек и бесповоротно, и желанием хоть что-то почувствовать, я заговорил с сыновьями о нашем визите в нарочито беспечном тоне. Вообразите себе — три года прожить в этой трущобе. В жаркие летние дни тут еще и воняет. Вот на этом углу я однажды увидел мертвого пса — он попал под машину, оба уха были в крови. А здесь, сидя по-турецки на тротуаре у трамвайной остановки, каждый день попрошайничала молодая цыганка, дерзко выставив голое смуглое колено из-под цветастой юбки — дикая, бесстрашная, бесстыжая. В воскресный полдень виа Клелия превращалась в морг. Жара летом стояла невыносимая. Осенью, вернувшись из школы на восемьдесят пятом автобусе, я шел потом выполнять мамины поручения — всегда выскакивал из дому бегом, чтобы успеть до закрытия магазинов, а в ранних сумерках смотрел, как расходятся по домам молоденькие продавщицы и неизменно думал про «Аравию» Джойса. Барышня из крошечной бакалеи в конце улицы, продавщицы из крошечного местного универсама, барышня из мясной лавки, хозяин которой всегда отпускал в кредит к концу месяца, когда делалось туго с деньгами.

Была еще девушка, которая каждый день приходила на уколы витамина Б12. В годы Второй мировой войны мама пошла на фронт медсестрой и теперь радовалась возможности эту девушку поколоть — хоть какое-то занятие. Потом мы с девушкой сидели и болтали на кухне до самого ужина. Позже она исчезала в лестничном пролете. Пина. Дочь хозяйки дома. Я никогда не испытывал к Пине ни малейшего влечения, но по доброте душевной скрывал отсутствие чувств с моей стороны за покровом деланой робости и неопытности. Разумеется, робость и неопытность были вовсе не делаными, но я беззастенчиво переигрывал, изображая скрытую заинтересованность и якобы сокрытую под ней дерзновенность: я, мол, способен на всякие непотребства, только дай сигнал. Я изображал честный застенчивый взгляд, чтобы тщательнее спрятать свое свирепое смущение.

С барышней из универсама все было строго наоборот. Мне не хватало смелости встретиться с ней взглядом, приходилось всякий раз изображать высокомерие человека, который когда-то бы на нее, может, и потаращился, а вот нынче не станет.

Свою застенчивость я ненавидел. Пытался ее скрывать, но скрывать было нечем. Сама попытка ее спрятать заставляла стыдливо покраснеть и смутиться сильнее прежнего. Я постепенно возненавидел свои глаза, рост, акцент. Чтобы заговорить с незнакомцем, или с барышней из продуктового магазина, или с кем-то еще, нужно было полностью отключиться от внешнего мира, взвесить свои слова, расчислить свои слова, изобразить искусственный романаччо, чтобы спрятать мой иностранный акцент, а чтобы избежать грамматических ошибок в итальянском, приходилось разбирать каждое предложение на части еще до того, как оно зазвучит, причем из-за этого я совершал ошибки еще грубее — так писателю случается изменить ход фразы в процессе ее написания, но потом он забывает убрать следы того, куда она вела изначально, — и в результате начинает говорить сразу на несколько голосов. Я притворялся перед всеми — перед теми, от кого ничего не хотел, перед теми, от которых хотел всего, что дадут: пусть только помогут мне попросить. Притворными были мысли, страхи, сущность, даже та сущность, которая вроде бы и не была моей.

Помню, вечерами по средам мне полагалось ходить за покупками и сдавать бутылки в продуктовый магазинчик в конце виа Клелия. Барышня, отвечавшая за расстановку товара по полкам, подходила к прилавку и помогала мне. Я пугался всякий раз, когда смотрел, как она стремительно опорожняет мешок, — мне казалось, что время утекает быстрее, чем мне бы хотелось. Ее, похоже, нервировал мой взгляд, потому что, уставившись на меня, она всякий раз сметала с лица улыбку. Взгляд у нее был мрачный, вздорный — взгляд человека, который пытается удержаться от грубости. Другим мужчинам они расточала улыбки и пошловатые шутки. На меня угрюмо пялилась.

На станцию метро Фурио-Камильо мы приехали в десять утра. В этот час в конце июля я обычно сидел в своей комнате наверху, чаще всего за книгой. Случалось, что мы, пока не так жарко, ходили на пляж. Но к последней неделе месяца деньги заканчивались, и мы оставались дома — слушали радио, откладывали на кино в будни, когда билеты в обшарпанном пустом заштатном кинотеатре за углом стоили дешевле, чем по воскресеньям. Кинотеатров было два. Один исчез, другой, ныне сильно расфуфыренный, стоит на виа Муцио-Сцевола, названной в часть древнеримского героя, который, узнав, что убил не того человека, сжег себе правую руку. В этом кинотеатре однажды вечером незнакомый мужчина положил ладонь мне на запястье. Я спросил, что с ним такое, он торопливо пересел на другое место. В те дни, сказал я сыновьям, в уборную в кинотеатре лучше было не ходить.

Еще один квартал, и вот, всего-то пять минут прошло — а визит окончен. Оно всегда так, когда я возвращаюсь на старые места. То ли здания мельчают со временем, то ли время, потребное для того, чтобы посетить их снова, сжимается до неполных пяти минут. Мы прошли улицу из конца в конец. Больше ничего не оставалось, кроме как пройти снова, обратным путем. Я чувствовал: жена и сыновья ждут моего решения, что мы делаем дальше, — и они рады, что с визитом покончено. Когда мы шли по улице обратно, я все-таки простоял еще несколько секунд перед тем самым домом, не только чтобы проникнуться важностью момента и не говорить потом, что я поспешил и все испортил, но еще и потому, что по-прежнему надеялся: вот сейчас нечто нераскрытое выскочит, потянет меня за рукав, воскликнет, как случается воскликнуть людям, явившимся к тебе на порог после долгих лет разлуки: «А ты меня помнишь?» Но ничего не произошло. Как и всегда бывает со мной в такие моменты, душа будто бы онемела.

Процесс письма о таком событии — задним числом, как вот я все это записал в конце того дня, — способен избыть эту немоту. Я был уверен, что в процессе письма исчезнут те вещи, которых не существовало на момент моего визита, или они существовали, но я их видел не вполне, мне требовались время и бумага, чтобы в них разобраться, — так, чтобы в записанном виде они ретроспективным образом придали моему визиту должную значимость, ту, которую часть моей души надеялась обрести на виа Клелия. В процессе письма мне, возможно, удастся узнать эту улицу сокровеннее, чем в те времена, когда я на ней жил. В процессе письма я ничего не изменю и не преувеличу: речь идет просто о раскопках, перестановках, плетении повествования, спокойных воспоминаниях в тот момент, когда обыденная жизнь кивает тебе с довольным видом и идет дальше. В процессе письма там, где жизнь поставила вещи, возникают фигуры: вещи остаются в прошлом, фигуры — с нами. Даже сам по себе опыт немоты, будучи перенесенным на бумагу, приобретает сдержанную и невозмутимую грацию, меланхолическую каденцию, в которой есть и сокровенность, и трепет — в сравнении с изначальной пустопорожностью.

Напиши про немоту — и немота превратится в нечто. Взломай плоские поверхности, откопай их тени, займись сотворением мифов.

Может, в процессе письма — а в конце того дня я все это записал — мы находим слова, чтобы вытолкнуть себя из немоты в жизнь, — или в процессе письма мы получаем суррогатное наслаждение, чтобы еще с большей немотой откликнуться на полученный опыт?

Три года в Риме — а я ни разу даже не прикоснулся к этой улице. Это у меня в натуре — пореже к чему-то прикасаться, задевать этот город разве что по чистой случайности. Так я три года смотрел, как молодая цыганка сидит на куске гофрированного картона у трамвайной остановки, и ни разу не попытался пробить брешь в ее запечатанном непроницаемом угрюмом взгляде. А если случалось говорить про нее друзьям в школе, я, чтобы скрыть волнение и вожделение, обзывал ее «чумазой».

Испытал ли я разочарование? Это ж сродни преступлению — не натолкнуться ни на единую еще трепыхающуюся примету прошлого. Неужели немота означает, что все воспоминания о ненависти к этой улице канули в никуда? Может, прошлое просто отмирает в нашей душе — вернулся, но ничего не вспомнил?

Испытал ли я облегчение? Время не обрело романтического флера. Нет там прошлого, чтобы его откопать, да никогда и не было. Я мог бы с таким же успехом не жить там вообще никогда.

Я чувствовал себя как человек, пытающийся наступить на собственную тень, или как читатель, который подростком забыл подчеркнуть важный абзац в книге, а теперь, несколько десятков лет спустя, не в состоянии воскресить юного читателя, которым когда-то был.

С другой стороны, на обратном пути с западного конца, может, тенью был как раз я, а не улица, не мои книги, не тот, кем я был когда-то.

На секунду, пока я стоял и смотрел на крошечный закругленный балкончик, я ощутил потребность кликнуть самого себя к окну — у итальянцев ведь принято выкрикивать твое имя снизу, с тротуара, и просить тебя подойти к окошку. Впрочем, я не просто выкликал себя. Я пытался себе вообразить, чем я мог заниматься там, за окном, много лет назад. Июль перевалил за середину, ни пляжа, ни друзей, я, по сути, заперт в своей комнате с книгой, постоянно скрываюсь от внешнего мира за закрытыми ставнями, отчаянно возводя с помощью книг воображаемый барьер между собой и виа Клелия.

Что угодно, только не виа Клелия.

В той комнате на виа Клелия я сумел создать собственный мир, ни с чем внешним не соотносившийся. Создать свои книги, свой город, себя. Только-то и нужно было, что позволить романам, которые я читал, распространить свою ауру на эту улицу, накрыть иллюзорной пленкой эту улицу — пленкой, которую смывало вниз по виа Клелия, будто пласт дождевой воды, и этот нетребовательный, непритязательный, приземленный район простонародного Рима будто озаряло таинственное сияние. В дождливые дни, когда ранним вечером опустевшая улица начинала блестеть, я пусть и сидел совсем один в своей комнате наверху — но я был совсем один в «негромко гудящем мерцающем городе» Д.Х. Лоуренса, городе куда лучше нашего. Меркнущий зимний свет переносил меня прямиком на безлюдные набережные Достоевского в петербургскую белую ночь. А солнечным утром, когда c рынка в квартале от нас со всей своей грубости доносились громкие вопли, я оказывался в тоскливо-дождливом Париже Бодлера, и, поскольку повсюду вокруг были отзвуки бодлеровского Парижа, внезапно вульгарный романаччо, который я полюбил, лишь уехав из Рима, приобретал земную галльскую посконность и делался почти выносимым, звонким, аутентичным. В самом начале утра, открывая окна, я внезапно оказывался в Англии Вордсворта, где «купола, театры, храмы спят… блистая в воздухе бездымном» под «синим пригородным небом» «Битлз». А когда я наконец отложил в сторону «Леопарда» Лампедузы и мне стали повсюду мерещиться пожилые сицилианские патриции, один потеряннее другого в новом ощеренном мире, какого ни одному из них даже и не представить, а уж тем более не обжить, мне стало ясно, что я не один. Все, что осталось от этих сицилийцев, — это их топорное высокомерие, их древний обветшалый дворец со многим множеством комнат и шаткими балкончиками, которые оглядывались через плечо истории вспять, на завоевание Сицилии норманнами. Можно шагнуть на виа Клелия и оказаться в крошечном парке, где чахлые деревья и пожухлая трава говорили мне о том, что я вступил в покинутые охотничьи угодья Фридриха II Гогенштауфена.

Что угодно, только не виа Клелия.

Почему же сейчас виа Клелия не кажется мне мертвой? Живой она не была никогда. Я терпеть ее не мог с самого первого дня — и из-за нее почти что возненавидел Рим.

И все же, будто чтобы наказать меня нынче за то, что много лет назад я скалькировал свои собственные образы на эти тротуары, виа Клелия возвращала мне их обратно — без единой прибавки. Вот тебе торгаши Бодлера, забирай; вот тебе шляпа Раскольникова — сам поносишь; вон там шинель Акакия — теперь твоя; а если посмотреть на Аппия-Нуова сквозь тусклые окошки Обломова, увидишь ветшающее поместье Лампедузы, а за ним город Д.Х. Лоуренса — бери, все твое. Стены мира я обставил книгами, теперь город возвращал их мне одну за другой, как возвращают неиспользованный инструмент, ненадетый галстук, деньги, которые не стоило брать взаймы, книгу, читать которую ты даже не собирался. Однажды после полуночи виа Клелия замело снегом из «Мертвых» Джойса — она приобрела лучезарность, какой не бывает за пределами книг, и этот снег мне вернули с краткой подписью: «Ты что, не знал, что на виа Клелия снегопадов не бывает?». Лондон Де Квинси, Флоренция Браунинга, Оран Камю, Нью-Йорк Уитмена год за годом дожидались, плесневея на депоненте. «А истина для тебя всегда была недостаточно хороша, что ли?» — осведомлялась улица, и во всех ее чертах искрился сарказм.

Мне только и осталась, что иллюзорная пленка, тень тех трех лет, которые я здесь провел. Шагая из одного конца виа Клелия в другой с женою и сыновьями, я понял, что собрать для выбраковки я здесь смог лишь вымыслы, обманы, которыми вымостил эту улицу, чтобы сделать ее пригодной для житья. Мифотворчество и притворство, и тогда, и сейчас.

Лишь гораздо позднее тем вечером до меня дошло, что самые истинные и сокровенные мгновения нашей жизни, как самые истинные и сокровенные наши воспоминания, сотканы вот из таких эфемерных непрочных нитей. Вымыслов.

Виа Клелия стала моей улицей обманов. Некоторые обманы, как раздавленную жвачку, так долго топтали день ото дня, что их уже не отдерешь и не отчистишь. Взгляни на этот угол, лавочку, печатню — увидишь только Стендаля, Нерваля, Флобера. Под ними — ничего. Лишь память о трех годах ожидания американских виз.

В те дни у нас не было ни телевизора, ни денег, ни возможности забываться за покупками, ни друзей; почти не было родственников, а заводить разговор про карманные деньги не имело смысла. На неделю мама давала мне денег лишь на покупку одной книги в бумажной обложке. Я их и покупал три года подряд. Покупка книг стала способом бегства с виа Клелия — садишься в субботу на восемьдесят пятый автобус и проводишь остаток дня, копаясь в бесчисленных римских магазинчиках иностранной литературы. Перебираться из одного магазинчика в другой, не обращая никакого внимания на город, — именно так я существовал в Риме, познавал Рим, свой особый мир, который, несмотря на мое книжное отшельничество, для меня был не менее реальным, чем повседневный мир римлян или тот Рим, на который приезжали смотреть туристы. Моими достопримечательностями были книжные магазины, а между ними тянулась паутина узких мощеных переулков, отороченных охристыми стенами и мусором. Пьяццы с обелисками в центре, музеи, церкви, великие развалины — все это было для других.

Субботними утрами я выходил из автобуса на Сан-Сильвестро и бродил по центру в надежде заблудиться, потому что любимейшим моим занятием было неожиданно наткнуться на один из знакомых книжных магазинчиков. Я постепенно проникся любовью к старому городу: Кампо-Марцио, Кампо-деи-Фиори, пьяцца Ротонда. Мне нравилось приглушенное величие обветшалых зданий — внутри, я знал, там дворцовые покои. Они нравились мне в субботнее утро, в полдень, вечером выходных. Виа Дель Бабуино стала моим Фобур Сен-Жермен, виа Фраттина — Невским проспектом: улицы, где толпы заполняли тускло освещенные тротуары, способные за несколько секунд украситься ожерельями газовых фонарей рубежа веков, мерцающих в зачарованных сумерках.

Мне даже нравились люди, которые внезапно появлялись из зданий семнадцатого века, — они вели экстравагантно-крикливую мифологическую жизнь, и в ней любовь, фильмы, скоростные автомобили уносили вас в места, о которых восемьдесят пятый автобус не ведал совсем ничего. Мне нравилось немного послоняться в центре после закрытия книжных магазинов, когда улицы начинали пустеть, побродить по этой волшебной части города, где узкие мощеные улочки и маломощные фонари, казалось, знали заранее, задолго до меня, куда меня так тянет направить свои шаги. Я начинал понимать, что, помимо виа Клелия и книг, за которыми я приехал, существует нечто еще, что не дает мне прямо сейчас отправиться назад к дому, и что раз уж книги выдали мне алиби, которое вполне устраивает и моих родителей, и меня самого, то мое пребывание в старом Риме обретает теперь иной смысл. Я постепенно полюбил этот Рим, притом что Рим этот находился скорее во мне, чем в самом Риме, потому что в этом самом Риме, который я полюбил, меня самого было больше, чем собственно Рима, и я ни на миг не мог быть уверен в том, является ли моя любовь искренней, или ее породили мои тайные устремления, брошенные в первый же старый переулок, встретившийся на моем пути.

Десятилетия ушли на то, чтобы понять, что этот странный теневой мир моего собственного изобретения одновременно принадлежал и всем остальным. Кто бы мог подумать… Я прятал свой стыдливый, сотканный из подросткового одиночества Рим от всех, а нужно было лишь поделиться хоть одной картинкой, и тогда все, молодые и старые, сразу бы поняли… Эмерсон: «Уверовать, что то, что истинно и сокровенно для тебя, истинно и для всех, — признак гениальности. Озвучь свое скрытое убеждение — и в нем откроется универсальный смысл».

На самом деле я видел не собственно Рим, я видел пленку, которой, как фильтром, накрыл старый город, и в результате научился его любить, пленку, поисками которой я занимался всякий раз, отправляясь в книжный магазин и возвращаясь поздно вечером, чтобы прогуляться по моему Невскому проспекту в поисках смутных улыбок и сближений в городе, которого, как я подозревал, на тротуарах не существует вовсе. Именно эту пленку мне теперь никак не снять со множества книг, которые я тогда прочитал, эта пленка время от времени трепещет, из-за нее Рим остается моим, хотя я давно его утратил. Может, именно эту пленку я выискиваю всякий раз, когда возвращаюсь в Рим — не Рим. Нам редко доводится увидеть, прочитать, полюбить вещи в их истинном виде, да, собственно, нам и вовсе неведомо, какое впечатление мы получим от них, истинных. Важно знать: то, что мы видим, когда видим, отличается от того, что находится перед нами. Мы видим пленку, пленка вдыхает сущность в безжизненные предметы, и этой пленкой нас тянет делиться друг с другом. Мы ищем и ценим именно то сияние, которое отбросили на каждую вещь, а не саму вещь — конверт, не письмо, обертку, не подарок.

Лукреций утверждал, что от поверхности всех тел отделяется тонкая плева. Эта пленка удаляется от окружающих нас существ и объектов и в конце концов проникает в наши органы чувств. Но верно и обратное: мы источаем пленки того, что находится у нас внутри, проецируем их на все, что видим, — и таким образом познаем мир, а в конечном итоге научаемся его любить. Без этих пленок, вымыслов, являющихся одновременно и нашими алиби, и архивами самых потаенных наших жизней, мы ни с чем не можем ни сопрягаться, ни соприкасаться.

Читать и любить книги я научился примерно так же, как научился постигать и любить Рим: не только чутьем угадывая повсюду неведомые проходы, но и усматривая в книгах больше от своего «я», чем там, скорее всего, было на самом деле, потому что мне казалось: то, что я читаю, находится не столько на странице, сколько у меня внутри. Я знал, что мой подход к чтению, скорее всего, аберрация, как вот знал, что мой подход к блужданию ощупью по Риму, скорее всего, шокировал бы даже самых придирчивых туристов.

Искал я нечто сокровенное — и научился отыскивать его в первом же переулке, в первой строфе стихотворения, в первом взгляде незнакомца. Великие книги, как и великие города, позволяют нам отыскать вещи, которые, по нашему мнению, существуют только внутри нас и не имеют иного пристанища, — а потом выясняется, что отсвет их уже лег на все, на что мы смотрим. Великие художники, по сути, даруют нам то, что мы уже считаем своим. Неважно, что мы никогда не видели, не ощущали, не переживали ничего даже отдаленно подобного. Художник нас преобразует, он крадет и переиначивает наше прошлое и, подобно песням нашей юности, выдает нам картину прожитой молодости в том виде, в котором нам хотелось бы видеть ее в те дни, — но никогда не в истинном. Мы получаем от него пленку, где отсняты наши тайные желания.

И внезапно оказывается, что озарения, взлелеянные чужаками, принадлежат — вопреки всему — и нам тоже. Мы знаем, чего добивается автор и где у него притворство; знаем даже почему. Чем лучше писатель, тем ловчее он заметает следы, — и все же чем лучше писатель, тем сильнее он хочет, чтобы мы нащупали и вернули на место те фрагменты, которые сам он решил скрыть. В верном ракурсе можно увидеть флексию души писателя в единственной запятой, в единственной фразе — и из этой фразы извлечь целую книгу, труд всей его жизни.

В верном ракурсе. Паскаль: «Il faut deviner, mais bien deviner». Необходимо догадываться, но догадываться верно.

У писателей, которые мне полюбились, я нашел именно это — право считать, что ничего у них я не понял превратно, не выдумал то, что вижу, что я улавливаю очевидный смысл наряду с тем, который они не очень-то хотели прояснять и, вероятно, отрекутся от него под нажимом, — возможно, потому, что и сами видят его не столь ясно, как следовало бы, или прикидываются, что не видят. Я нащупал нечто не имеющее доказательства, но я ощущал его сущностную важность, потому что без этой единственной недооцененной вещи труд их обесценен.

Мне никогда не приходило в голову, что умение вникать и нащупывать — а в этом сущность, гений любой критики — рождается именно из этого сокровенного слияния твоего «я» с чем-то или кем-то еще. Во все — в книги, места, в людей — я приносил желание пробраться внутрь и нащупать нечто нераскрытое, возможно, потому, что не доверял внешнему, или потому, что от извечной неприкаянности мне хотелось верить: другие такие же неприкаянные притворщики, каким, боюсь, являюсь и я. Возможно, мне нравилось подглядывать. Возможно, вникать было все равно что прикасаться — но без спроса, без риска. Возможно, именно через соглядатайство я и соприкасался с кипевшей вокруг жизнью Рима. Говоря словами Эмануэле Тезауро, «любо нам, когда наши мысли расцветают в чужом мозгу, и не менее отрадно порой доглядывать за тем, что украдкой прячет наш разум». Я был шифром. Однако и все остальные тоже были шифрами. В конечном итоге заглядывать в книги, дома и людей меня заставляло то, что, куда бы я ни обратил взгляд, везде я высматривал себя, следы себя, а еще лучше — мир, населенный людьми и персонажами, которых можно сделать похожими на меня, потому что быть как я, быть мной, любить то, что я люблю, — это такой их окольный способ стать столь же близкими, столь же внятными и столь же привязанными ко мне, сколь я хотел быть и к ним. Мир в образе моем. Меня интересовало одно — улицы, названные моим именем, следы моих шагов на них; меня интересовало одно — романы, в которых все души обнажались и анатомировались, потому что сильнее всего меня влекло к потаенным, нераскрытым составляющим человеческой души, к тому, что идентично моему собственному. Они понимали меня, я понимал их, мы более не были чужаками. Я притворялся, они притворялись. Чем сильнее они на меня походили, тем сильнее я учился принимать и, пожалуй, даже любить себя самого. Мои ракурсы, мои проникновения были всего лишь способами преодолеть украдкой непреодолимое расстояние между мною и миром.

В конечном итоге одиночество, безысходность, стыд, пережитые на виа Клелия, равно как и желание укрыться в воображаемом пузыре XIX столетия, не были побочными сюжетами книг, которые я читал. Безысходность была составляющей того, что я видел в этих книгах, она была неотъемлемой частью чтения, как вот то, что я читал у Овидия, обретало связь с моей трепетной тягой к смуглым коленям той юной цыганки. Однако неотъемлемость эта проявлялась очень странным, неочевидным образом. Я отождествлял себя с персонажами Достоевского не потому, что был беден и неприкаян, как вот не отождествлял себя с похотью Библиды или Салмакиды, потому что отдал бы все, чтобы раздеть ту юную цыганку у себя в спальне. Любимые авторы просили, чтобы я не упустил их сокровенные мысли, — то было не приглашение считывать собственный пульс из чужого текста, а считывать пульс автора так, будто это мой собственный; то была крайняя самонадеянность, которая предполагает, что, доверившись своим самым глубинным и сокровенным мыслям касательно некой книги, я как бы присасывался, а точнее, приобщался к мыслям автора. То было приглашение не только считывать то, что меня научили считывать другие, но и видеть то, что я видел через те пленки, которые набрасывал на все вокруг, но при этом видеть вещи так, чтобы те немногие, кто услышит рассказ об увиденном мною, сошлись на том, что и они всегда все видели аккурат тем же самым образом. Чем больше солипсизма и идиосинкразии скапливалось в этом моем прощупывании, тем больше людей утверждали, что и они нащупали то же самое.

Видимо, именно поэтому мне нравились все французские психологические романы. В них постоянно заходила речь о сокровенном, но при этом все притворялись и знали, что другие притворяются тоже. Поверх всех придуманных авторами сюжетов, всех могучих идей, которыми они трясли перед читателями, в этих романах неизменно наступал самый захватывающий миг, когда автор, пробуравив аморфную толщу предрассудков, называемую «психологией», писал нечто в таком духе: «Возлюбленный ее понимал, поскольку она предъявила ему все мыслимые доказательства своей любви, что она твердо решила ему отказать». Или: «Будущий муж ее видел по тому, как она краснела всякий раз, как они оставались наедине, что она не испытывает к нему ни любви, ни тяги, ни влечения; краснела она от избытка скромности, каковую c девической неискушенностью радостно принимала за любовь. Те самые средства, которыми она пыталась скрыть румянец на щеках, и выставляли его напоказ. По тому, как она обрадовалась, узнав, что их общий друг не поедет с ними в Испанию, муж догадался, что именно с ним она бы точно ему изменила, если бы собралась с духом». Или: «То, как она нахмурилась, как бы отвергая человека, которого любила против собственной воли, поведало ему все, что он стремился узнать. И даже резкость и грубость ее ответа, едва они остались наедине, стали доброй приметой: она любит его сильнее, чем он мог надеяться».

А потом однажды летним вечером вдруг является фраза, которой, похоже, суждено было определить весь ход моей жизни.

Je crus que si quelque chose pouvait rallumer les sentiments que vous aviez eus pour moi, c’était de vous faire voir que les miens étaient changés; mais de vous le faire voir en feignant de vous le cacher, et comme si je n’eusse pas eu la force de vous l’avouer.

[Думается мне, что вновь воспламенить те чувства, которые вы ранее ко мне испытывали, возможно лишь одним способом: показать вам, что мои переменились, при этом явить их вам, прикидываясь, что я пытаюсь их от вас скрыть, то есть мне не хватает смелости вам в них признаться.]

В этой фразе был весь я. Этот пассаж из «Принцессы Клевской» я перечитывал снова и снова. В письме женщины, которая вновь завоевывает сердце отвергнувшего ее мужчины, сквозили те же сокровенность и притворство, которыми полнились мои дни и ночи. Если она сумеет вновь воспламенить его любовь, то достигнуто это будет не через деланое безразличие — эту уловку он разгадает без труда: она сделает вид, что пытается утаить от него зарождающееся равнодушие, которое охватывает ее едва ли не против воли. В этом письме было столько хитроумия и проницательности, что я впервые в жизни понял: чтобы проплыть через все бесчисленные протоки прозы мадам де Лафайет, мне всего-то и нужно набраться смелости и решить, что я прожил эту фразу, что я являюсь этой фразой в большей степени, чем фраза является творением Лафайет.

По совпадению — а если это не совпадение, то что же? — вечер, когда я открыл для себя эту фразу, выпал на среду и на поездку в восемьдесят пятом автобусе. Шагая домой с «Принцессой Клевской» в руке, я увидел, что барышня из продуктового магазинчика подметает пол рядом с тротуаром и на ней обычная голубая блуза. Она заметила, что я прохожу мимо, и бросила на меня знакомый неприязненный взгляд. Я отвернулся. Когда через пятнадцать минут я пришел сдавать бутылки, она опорожнила сумку, выставила бутылки на прилавок, как и всегда, а потом, кинув монетки на тарелку для мелочи, подалась вперед и, вытянув правую руку, прикасаясь локтем к локтю, провела указательным пальцем по всему моему нагому предплечью, спокойно, мягко, медленно. Я почувствовал стеснение в легких и подавил желание отдернуть руку; нечто одновременно и заклятое, и беззаконное мелькнуло в груди. Это прикосновение могло быть сестрински-сострадательной лаской, да и чем угодно, от «не забудь взять деньги» до «поглядим, боишься ли ты щекотки», или «а ты славный, нравишься мне, не дрейфь!», или просто «счастья тебе и удачи». А потом впервые и, возможно, потому, что работы у нее было меньше обычного, она улыбнулась. Я улыбнулся в ответ, застенчиво, едва разбирая, что она говорит. Обменялись мы едва ли четырьмя фразами.

Я давно хотел улыбок и сближения. Я свои улыбки и сближения получил. Незнакомый человек прочитал мои самые потаенные мысли — все мои уловки, чаяния, колебания. Она знала, что я знаю, что она знает. Неужели я говорил на том же языке, что и все остальные?

Много недель я набирался смелости, чтобы снова пройти мимо этого магазинчика. Стараясь скрывать нервозность, стараясь делать вид несколько отвлеченный, стараясь показать, что я запросто выдам шутку-другую по первой же просьбе, стараясь продумать безопасные пути отступления на случай, если она глянет на меня с прежней суровостью, — обуреваемый всеми этими чувствами, я услышал, что она помнит, как меня зовут, тогда как я ее имя, почитай, позабыл.

Я попытался скрыть свой недосмотр. Покраснел, задохнулся, покраснел сильнее. Вот ведь парадокс — я, самый невинный мальчишка на виа Клелия, показал себя ничем не лучше мерзавца, который и имен-то не помнит, — и теперь терзаться мне и тем, что я так безнадежно влюблен, и тем, что на вид получается строго противоположное. Я решил уцепиться за собственное новообретенное плутовство, рассыпавшись в преувеличенных, подчеркнуто преувеличенных извинениях, в надежде, что она им не поверит.

— Надо как-нибудь на днях сходить в кино, — сказала она.

Я кивнул — бездыханно, глуповато. Целую вечность осознавал, что «на днях» означает сегодня вечером — последний ряд, темный пустой кинотеатр в будни.

— Не могу, — сказал я, стараясь говорить отрешенно, имея в виду — никогда.

Ее это, похоже, не смутило.

— Ну как надумаешь.

На той же неделе, в субботу вечером, возвращаясь из книжных магазинов в центре, я увидел, что она стоит со своим ухажером на автобусной остановке напротив. Они направлялись в центр. Не касались друг друга, но было сразу видно, что они вместе. Он был старше. Еще бы. Она вымыла голову, оделась крикливо, по-праздничному. Почему я не удивился? Почувствовал, как ярость разливается по телу, обволакивает виски. Ненавидел все: улицу, ее, себя.

Стал откладывать походы в продуктовый магазинчик. Вот-вот должны были прийти визы, и часть моей души покинула этот магазинчик задолго до того, как я перестал в нем появляться. Я скоро буду в Нью-Йорке, и там другой я, который пока еще и не родился, наверное, ничего этого даже не вспомнит. Следующей зимой, когда здесь выпадет снег, я и думать забуду про этот угол.

Мне тогда и в голову не пришло, что этот другой я потом согласится отдать что угодно за встречу с тем вот теневым я, заточенным под виа Клелия.

И вот, вернувшись сюда с семьей, я стал высматривать продуктовый магазинчик в надежде не отыскать его вовсе, а если точнее — откладывая его напоследок. Когда мы добрались до конца виа Клелия, я осознал, что его больше нет. Или, может, я забыл, где он находился. Впрочем, повторный взгляд, потом еще один, через улицу — как будто магазину по силам перебраться на другую сторону или, допустим, он был там всегда — сказал однозначно: сомнений быть не может. Он исчез. А мне всего-то и нужно было, что еще раз пережить азарт, страх, гул в груди всякий раз, как я перехватывал ее взгляд в те давние времена, когда шел сдавать бутылки. Наверное, мне мучительно хотелось снова войти в тот магазин и все увидеть своими глазами — таков мой способ замкнуть круг, оплатить счет, оставить за собой последнее слово. Я бы вошел туда, прислонился к прилавку и просто подождал бы немного, просто бы подождал, посмотрел, что приключится, кто появится, посмотрел бы, остались ли ритуалы прежними, остался ли я тем же самым человеком, выполняющим то же поручение на той же улице.

Чтобы не выказать разочарования и посмешить сыновей, я рассказал им, что случилось в этом магазинчике: женщина проводит пальцем по папиному предплечью, плоть соприкасается с плотью — можно ли заигрывать откровеннее? Папа дает деру к бабушке под передник, а потом, как всегда, делает ноги к своим книжкам, даже оглянуться не решается, а после блуждает и рыщет по этим улицам много дней и недель — правильнее было бы сказать, много лет, — много десятилетий, целую жизнь.

— А ты был в нее влюблен? — спросил наконец один из сыновей.

Вряд ли; любовь тут совершенно ни при чем.

— И больше вы никогда не разговаривали, — заметил другой.

Да, именно так.

И все же я не раскрыл им истину — полную истину. Получилось, что вроде как солгал. Догадаются ли они? Будут ли смахивать пыль, выискивая следы, которые я стер в надежде, что они зададут мне правильный вопрос, зная, что если они зададут правильный вопрос, то правильный ответ они уже угадали, а если они его угадали, значит, пульс мой они считывают так же, как и свой собственный.

В процессе письма — а в конце дня я все это записал — всплывают тектонические сдвиги, в которых истина и притворство меняются местами. Или в результате они лишь погружаются глубже?

Прежде чем уйти, я бросил последний взгляд на виа Клелия. Все эти автобусные поездки, прогулки по Риму, книги, лица, ожидание виз и мои надежды, что их не дадут вовсе, ведь я постепенно полюбил это место, уколы витаминов, разговоры за кухонным столом, Пина, которая иногда выскакивала за дверь едва ли не в слезах, миф, родившийся из отчаянного призыва в зимнюю ночь, когда я дочитал «Мертвых» и подумал про себя: нужно мне двигаться на запад, покинуть этот город, отыскать мир, в котором снег «ложится» «на темные мятежные волны Шаннона», — все, все это только пленка, аура моей любви к Риму, которая, возможно, есть всего лишь любовь к несостоявшейся жизни, родившейся из истории, написанной Джойсом по ходу бесчастного его пребывания в Риме, где он все думал про свой полуреальный полупамятный Дублин. Сидение у окна холодными ночами, когда косые струи дождя летят в свете фонаря; вечер, когда я оказался так близко с чужим телом, что понял — больше я по-старому жить не смогу; ощущение, что жизнь могла то ли начаться, то ли включиться на этом маловероятном отрезке в три квартала, — все это пленка, это, возможно, лучшая и самая долговечная часть моей души, и тем не менее пленка. Встречались мне здесь лишь одни полуправды. Рим — полуправда, виа Клелия — полуправда, подросток, бегавший по поручениям после уроков, его книги, молодая цыганка, барышня из продуктового магазинчика — тоже полуправды, и даже мое возвращение — мешанина полуправд, скрывающая под собой вызывающую онемение мысль, что если мне никогда по-настоящему не хотелось сюда вернуться, если я столько лет это себе твердил, то дело отчасти в том, что, каким бы ненавистным я ни считал это место, я, видимо, жалел, что вообще его когда-то покинул.

Осознал ли я суть этого онемения? Я приписывал его своим вымыслам, своим пленкам, своим стремлениям отстраниться от здесь и сейчас, измышляя другости и инакости. Но, возможно, была у этого онемения и более тревожная сторона. И когда я уже подходил к станции метро Фурио-Камильо, а виа Клелия уже скрылась из глаз, что-то все-таки начало до меня доходить, сперва издалека, а потом — мы уже стояли у входа на станцию — нахлынув с неожиданной свирепостью: виа Клелия оказалась не только усыпана множеством книг, которые я там прочитал, но она все эти сорок лет хранила нетронутыми, неприкосновенными леденящие предчувствия города на другом берегу Атлантики, ради которого — я это знал — в недалеком будущем мне предстоит оставить Рим; города, который меня ужасал, которого я еще не видел, но уже боялся, что никогда не научусь его себе представлять, а тем более любить. Именно этот город и терзал меня все три года жизни в Риме. Придется осваивать науку любви к другому городу — ведь так? Придется помещать новые книги на лик еще одного места, придется разлюбить этот город, забыть, не оглядываться назад, освоить новые привычки, выучить новую идиому, освоить науку быть новым собой. Я в точности помнил то место, где это открытие наполнило меня тревожными предчувствиями: в книжной комиссионке на виа Камилья, где я совершенно случайно откопал затрепанный экземпляр «Подруги скорбящих», и мне эта книга встала поперек горла, как поперек горла стояла мысль о переезде в страну, где люди любят и читают такие книги. Именно на этом месте до меня наконец-то дошло, что, пусть я никогда и не хотел жить в Риме, я бы все равно отдал что угодно за то, чтобы остаться здесь, на этой улице, с этими людьми, их языком, их громогласностью, их пошловатыми кинематографами, барышней из продуктового магазинчика, — и в итоге я и сам бы стал таким же смурным и добродушным, какими они все мне казались.

Я вышел из книжной лавки, и тут же забурлили непрошеные вопросы — прихлопнуть их не удалось: каким будет Рим без меня? Что случится с Римом после того, как я перестану в нем обитать? Будет ли он и дальше существовать, без меня, Бодлера, Лоуренса, Лампедузы и Джойса? С тем же успехом можно спросить, что случается с жизнью после того, как мы из нее уходим.

Я напоминал человека, вернувшегося в жизнь из смерти и повсюду обнаруживающего следы наивности своих прежних представлений о небытии. На миг мне показалось, что я так никогда и не побывал в Америке, что всех этих лет вдали от Рима попросту не было. Но одновременно я чувствовал себя человеком, вернувшимся в жизнь и ничего не помнящим о смерти. Я не понимал, где я, здесь или там. Не понимал вообще ничего. Непроглядно-черная сердцевина ада — это облако непонимания, где слова косноязычны, а процесс письма, которым я занялся в тот вечер, лишен смысла. Я решительно ни с чем не разобрался, работа, которую предстояло завершить, еще даже и не началась, может, никогда и не начнется, вовсе никому не нужна.

Я долго готовился к этому возвращению, приступив еще до отъезда из Рима. В те дни представлялось, что я вернусь насовсем. «С этой Америкой, — воображал я собственные слова, — ничего не сложилось». Вернувшись, я не испытал бы ни боли, ни удивления. Репетируя провал американской затеи, я как бы делал возвращение в Рим проще, неотвратимее, неизбежнее — а из-за этого отъезд в Америку, в свою очередь, начинал казаться выдумкой, своего рода ненужной прихотью, чем-то, что, может, никогда и не случится, не суждено ему случиться, еще предстоит случиться в нереально далеком будущем, которое внезапно предстало не таким страшным, потому что я заранее открыл для себя массу способов отказать ему в праве на существование.

И вот я вернулся туда, откуда, по сути, не уезжал.

Поправка: я вернулся туда, куда не собирался возвращаться. А если бы вернуться мне было суждено, я вернулся бы на восемьдесят пятом автобусе — один. Не забудьте: помимо прочего, вернулся я с семьей. Я сказал жене и сыновьям, как мне приятно, что они со мной. Сказал им, как хорошо, что я вернулся, хорошо, что ненадолго, хорошо, что они не позволили мне вернуться одному. Но слова эти я произносил без уверенности и сам бы решил, что ничего такого не думаю, если бы не привык к тому, что в моем случае сказанное без уверенности обычно оказывается истинным. Какие, однако же, окольные пути я изобрел для чувств, которые другим даются без всякого труда. Окольная любовь, окольная сокровенность, окольные истины. По крайней мере в этом я себе не изменил.

Мой миг с Моне

Для меня эта романтическая история начинается с дома на картине Клода Моне — иллюстрации в настенном календаре. Дом виден разве что наполовину, крыша обрезана полностью. В раму вместился только арочный балкон и фрагмент другого балкона этажом выше. Снаружи повсюду — буйная растительность, ажурные листья, несколько тонких стволов — в основном пальмы, но есть и одна агава, а за ними четыре солидные виллы у широкой немощеной дороги и пятнистое небо. Еще дальше горная цепь, на вершинах, похоже, снег. Чутье мне подсказывает, что неподалеку есть пляж.

Мне нравится, что я ничего не знаю ни о доме, ни о картине. Нравится гадать, что это за место, воображать себе, что это запросто может быть Франция, Италия, что-то еще. Нравится думать, что я не ошибаюсь касательно бескрайнего морского простора за домом. Я рассматриваю картину и воображаю себе оцепенение старинных пляжных городков в начале июля, когда площади и дороги пустеют — никто не хочет выходить на солнце.

Название — когда я наконец сжульничал и отыскал его в нижней части календарного листка — гласило: «Виллы Бордигеры». Никогда раньше не слышал про Бордигеру. Где она? Неподалеку от озера Комо? В Марокко? На Корфу? Где-то в Малой Азии? Мне нравилось этого не знать. Узнаешь что-то про эту картину — и чары развеются. Однако я все-таки не удержался, полез разбираться, и — да, все так и есть, оказалось, что Бордигера расположена у моря, на Ривьера-ди-Поненте в Италии, ее видно из Монако. Дальнейшие изыскания сообщили мне имя архитектора виллы: Шарль Гарнье, прославившийся строительством здания парижской Оперы. И наконец, год создания картины: 1884 год. Я сообразил, что пройдет еще несколько лет, прежде чем Моне напишет свои тридцать с лишним видов Руанского собора.

Я знаю, что занимаюсь постепенной демистификацией этого здания. Как оказалось, в интернете есть и другие картины с изображением садов и пальм Бордигеры, на одной даже тот же самый дом. Это копия картины из моего настенного календаря, написанная Моне уже не в Бордигере, но ближе к концу того же года в Живерни, — он хотел подарить его своей приятельнице, художнице Берте Моризо. На второй картине, «Страда-Романа», изображен вид на ту же немощеную дорогу, расстояние до вилл больше, причем есть важное исключение: большое здание, построенное Гарнье, отсутствует вовсе. Моне, видимо, решил поиграть в исчезновение дома, однако он всплывет на другой картине: художник пробует, как оно «с домом» и «без дома». Возможно, Моне и вовсе не интересуют ни дом, ни дорога. Его занимает затишье, которое накрывает Средиземноморье в полдень, причем он не уверен, не сам ли это затишье изобрел. Именно поэтому и возникла потребность его написать. Если оно существует — он сумел его воплотить; если нет — ну вот, а теперь существует. Моне, судя по всему, хочется ухватить форму, сочетание цветов, узор, ритм, перспективу или просто движение света — он часто жаловался, что свет вечно меняется, как только он решит его написать, а именно в свете заключена разница между впечатлениями от утра и полудня.

Моне поехал в Бордигеру ради света. Собирался пробыть там недели две, а кончилось дело тремя насыщенными работой месяцами зимы 1884 года. Годом раньше он ненадолго заглянул туда вместе с художником Ренуаром. На сей раз решил приехать один, запечатлеть морские пейзажи Бордигеры и ее буйную растительность. В письмах постоянно рассказывается о том, как трудно писать Бордигеру. А еще в них постоянно звучат упоминания о колонии англичан, которые слетаются сюда каждый год, гнездятся с осени до ранней весны и превращают рыбацко-сельскохозяйственный городок, известный своими лимонами и прессами для оливкового масла, в зачарованный приют для беспечных баловней судьбы. Англичане выстроили здесь частную библиотеку, англиканскую церковь, первые в Италии теннисные корты, не говоря уж о величественных роскошных отелях — предшественниках тех, которые позднее появятся на венецианском Лидо. Моне чувствовал себя в Бордигере неприкаянным. Скучал по дому в Живерни, по своей любовнице и будущей жене Алисе Ошеде, по их детям.

Лично ему в Бордигере были интересны три вещи: поместье Франческо Морено с одним из самых экзотических ботанических садов в Европе; изумительные морские виды и неизбежная колокольня с луковичным куполом в ямочках, который одиноко возвышался надо всем остальным. Моне не мог взяться за одно из трех, разом не припомнив и два других. Буйная растительность, морские пейзажи, возвышающаяся колокольня — он возвращался к ним снова и снова, писал вместе или по отдельности, передвигал с места на место — так фотограф передвигает членов семьи, которым никак не устроиться для группового портрета.

А его постоянные жалобы, видимо, связаны с тем, что именно эти сущности почти невозможно запечатлеть на холсте, или с тем, что цвета здесь оказались — Моне любил повторять это в письмах — невероятно трудными: он одновременно испытывал очарование, азарт и недовольство. Но дело еще и в том, что предметы и цвета интересовали Моне меньше, чем атмосфера и неуловимая и, как он ее называл, «сказочная» сущность Бордигеры. «Мотивы для меня на втором месте по важности, — пишет он в другом месте. — Я хочу воспроизвести то, что находится между предметом и мной». То, чего он доискивался, подвешено между зримым и незримым, между здесь и сейчас и воображаемым где-либо в другом месте. Земля, свет, вода — это беспорядочное скопление бесконечных бессмысленных вещей; искусство состоит в том, чтобы открыть, выстроить, чтобы обуздать хаос.

В конечном итоге Моне, видимо, больше всего нравился ритуал работы над картиной, так что запечатлеть он хотел не саму Бордигеру, а ритуал запечатления Бордигеры — возможно, в память о том первом разе, когда он увидел Бордигеру и захотел ее написать, или о втором, когда он наконец приехал сюда с мольбертом и кистями, или о третьем, когда он понял, что запечатление этого городка ему больше по душе, чем сам городок, ведь то, что ему по душе, заключено скорее в нем, чем в городке, хотя без городка наружу этого и не вытянешь.

Через много лет после знакомства с этой репродукцией в настенном календаре я наконец-то случайно увидел третью картину Моне с изображением того же здания на выставке в галерее Уилденстайна в Нью-Йорке. То же отсутствие части дома, та же растительность, то же небо, тот же намек на пляж совсем неподалеку, вот только третий этаж, которого нет на двух первых полотнах, здесь виден полностью — даже столбики балюстрады, опоясывающей балкон, почти различимы. Есть и другой вариант: на заднем плане высятся не увенчанные снеговыми шапками горы, а Бордигера-Альта, città alta, старая часть городка — как это часто бывает со старыми итальянскими городами, она лепится на вершине холма и построена раньше, чем borgo marino на берегу. Такая инверсия тоже типична для Моне. Он хотел видеть, как сцена выглядит с обратной стороны.

Мне хочется войти в этот дом, стать его владельцем. Я начинаю населять его воображаемыми лицами. Сам собой складывается некий сюжет, пляж манит меня неистовее прежнего. Будто непримечательный персонаж мультфильма, рисующий на стене план прохода к запасному выходу, я отыскиваю путь внутрь виллы и начинаю воображать себе скучную рутину, в которой погрязнет ее обладатель.

И вот настает день, когда — совершенно случайно — у меня возникает возможность поехать в Бордигеру, увидеть все своими глазами. Мне предстоит прочитать лекцию на озере Комо, и, чем лететь напрямую из Нью-Йорка в Милан, я решаю полететь в Ниццу, а оттуда поехать поездом в Италию. На автобусе от аэропорта до железнодорожного вокзала в Ницце двадцать минут, еще пятнадцать уходит на покупку билета, а дальше вот ведь повезло — еще через пятнадцать отправляется поезд в Италию. Через час я уже в Бордигере. Поезд останавливается. На платформе слышны голоса. Двери открываются, я выхожу. Именно этого я и ожидал. Часть души отказывается признавать, что искусство с реальностью способны достичь такой задушевности.

Я не хочу брать такси, хочется помедлить, дойти пешком до моей гостиницы. Прямо от небольшого вокзала до самого центра городка проложена широкая, усаженная пальмами улица под названием Корсо-Италия, некогда известная как виа Реджина-Елена. Попал я сюда — всегда знал, что так и будет, — в самом начале дня. В городке тихо, свет изумительный, бирюзовое море смирнее некуда. Настал мой миг с Моне.

В Бордигеру я приехал ради Моне, а не Бордигеры — так люди ездят в Ниццу увидеть то, что видел Матисс, в Арль и Сен-Реми — глянуть на мир глазами Ван Гога. Я приехал увидеть то, чего, как мне прекрасно известно, не существует. Художники в принципе не учат нас видеть лучше. Они учат видеть иначе, чем видеть положено. Я хочу увидеть Бордигеру глазами Моне. Хочу увидеть и то, что лежит передо мной, и то, что для него было зримым, но чего там вообще-то нет, оно лишь обволакивает его картины призраком позабытого пейзажа. Моне, скорее всего, черпал из некоего источника, находившегося в нем, а не в Бордигере, но его присутствие узнаваемо — так, будто он всегда был и внутри нас самих. Искусство существует не чтобы видеть, а чтобы опознавать. Бордигера нужна была Моне как средство увидеть то, что он заметит в миг запечатления, а не раньше; Моне нам нужен, чтобы опознать то, что мы давно искали, с пониманием, что не видели этого никогда.

Я говорю себе: первой остановкой станет дом на виа Романа, второй — колокольня, третьей — сад Морено. По счастью, и гостиница моя тоже на виа Романа.

Я иду и не верю собственным глазам: растения и деревья повсюду. Насыщенные запахи, чистый, свежий, тропический воздух. Прямо передо мной — мандариновое дерево. Что-то мне говорит, что лимоны, растущие в горшке, ненастоящие. Я протягиваю руку сквозь изгородь, трогаю. Настоящие. Огромное здание конца XIX века, окруженное высокими пальмами, возвышается на холме там, где Корсо-Италия пересекает виа Романа. Нужно мне было там забронировать номер. Выясняется, что бывший гранд-отель в помпезном викторианском стиле теперь главный вход в местный травмпункт. Подмена меня раздражает, с другой стороны, реставрация выполнена безупречно, фасад сохранил остаточную созвучность ушедшим временам.

Я заставляю себя думать только хорошее про отель, который забронировал через интернет. Мне нравится даже молчание, которое меня встречает, когда, добравшись до места, я подхожу к стойке портье. Наверху с радостью обнаруживаю, что номер у меня приличный, с неплохим видом с балкона на водный простор вдали, хотя пространство между отелем и морем полностью загажено россыпью крошечных кирпичных домишек недавней выделки. Я достаю чистую одежду, принимаю душ и, вооружившись фотоаппаратом, спускаюсь вниз спросить у портье, как пройти в сад Морено. Он смотрит на меня озадаченно и говорит, что про сад Морено слышит впервые. Уходит в служебную комнату, возвращается с женщиной — скорее всего, владелицей отеля. Она тоже не слышала про сад Морено.

Второй вопрос — про дом, который писал Моне, — тоже не приближает меня к истине. Оба они никогда не слышали про этот дом. Он на виа Романа, говорю я. Они снова обмениваются озадаченными взглядами. Насколько им известно, там нет дома, который бы писал Моне.

Бордигера Моне канула в прошлое, а вместе с нею, видимо, и дом у моря. Я останавливаю прохожую на виа Романа и спрашиваю, не укажет ли она мне дорогу к городской колокольне. Колокольне? Нет колокольни. У меня падает сердце. Через несколько минут я встречаю пожилого синьора и задаю ему тот же вопрос. Тряся головой, он просит извинения: он здесь родился и вырос, но про кампанилу не знает. Я ощущаю себя кафкианским туристом, который осведомляется у рядовых александрийцев, где стоял древний маяк, — поскольку понятия не имеет, что от древнего греческого города не сохранилось ничего.

Иду дальше — и тут мне встречается нечто интересное. Огромное здание, еще один из этих величественных и помпезных отелей. Уж здесь-то наверняка знают про кампанилу, виллу Морено, виллу Моне.

Но выясняется, что величественный отель — он прямо-таки источает дух Томаса Манна — не только заперт, но и постепенно разрушается. Территория полностью одичала. Здание облупилось, стены облезли, оконные стекла выбиты; окна — либо зияющие дыры, либо просевшие деревянные рамы, которые того и гляди выпадут. Те окна, на которых еще сохранились обветшавшие старые ставни, тоже в состоянии запустения; вид у балконов такой, будто они не сегодня завтра обрушатся, древние перила превратились в ржавую филигрань, истончившуюся настолько, что проведи мизинцем — и металл треснет. Остается только гадать, какие птицы и дикие коты обитают там внутри. У этого могучего заведения очень подходящее название, вилла Ангст[4]: некогда роскошный отель, строителем и владельцем которого был швейцарец.

Вдруг начинает казаться, что до всего, на что я смотрю, дотронулся призрак манящего к себе прошлого. В голову приходит мысль: это даже не руина. Руина — это здание, которое, умерев, перестало разлагаться. А это все еще распадается, ему всего несколько лет до полного уничтожения, но оно продолжает тягаться с духом горечи и стыда, угнездившимся на его одряхлевшем лике. Не хочу я отыскивать дом Моне, если и с ним случилось то же самое.

Ухожу. Слова «отель Ангст» звучат зловеще, хотя я совершенно не в состоянии истолковать смысл нашей с ним встречи. Я пришел на поиски источника вдохновения, а вместо этого нашел дряхлого старца. И вот все вокруг внезапно приобретает вид непоправимого увядания: на Бордигеру я смотрю сквозь покров-пленку — но это уже не покров Моне; это моя пленка, мое зеркало, мой шифр — всецело мой нарратив. Я чувствую себя человеком, впервые посетившим землю предков. Он знает: глупо ждать, что сейчас дух утраченных праотцов восстанет и отведет его прямо к прежнему очагу. Тем не менее он надеется ощутить хоть какие-то связи. А вместо этого попадаются ему развалины, призрачные переулки, запертые ворота в потерянный мир.

С виа Романа я отправился обратно на вокзал, где еще раньше заприметил несколько ресторанов на длинном приморском променаде под названием Лунгомаре-Аргентина — наверное, потому, что его любила Ева Перон. Иду, и тут — я даже и осознать-то не успел — вот она: колокольня, которую я так искал. Выглядит точь-в-точь как на картинах Моне, с этим ее блестящим крапчатым эмалевым рококошным куполом. Название церкви — Кьеза дель-Иммаколата-Кончезионе, и строил ее не кто иной, как Шарль Гарнье. Самая, пожалуй, высокая постройка в городе. И как это никто не понял, что я имею в виду, когда спрашиваю про кампанилу? Фотографирую, снова фотографирую, стараясь, чтобы снимки походили на картины Моне, — как вот и двадцатью минутами раньше, когда я наткнулся на городской скверик с раскидистыми карликовыми пальмами, очень похожими на те, которые Моне писал в саду у Морено. Рядом останавливается какая-то старушка, разглядывает меня, советует посетить città alta, исторический центр города. Отсюда недалеко, добавляет она, если все время налево — не пропустите.

Полчаса спустя я начинаю терять надежду добраться до città alta, но тут взору моему является новый сюрприз: городок на склоне, а над ним возвышается еще одна колокольня с круглым куполом, почти идентичная той, которую я видел на прибрежной церкви. Прямо не верю в свою удачу. Соображаю, что в Бордигере не один шпиль, а два. И на картинах Моне изображен, возможно, не тот, что над церковью Гарнье на набережной, а второй, о существовании которого я не знал вовсе. В прибрежных городах башни были необходимостью: с них предупреждали о приближении пиратских кораблей. Бордигера не исключение. Передо мной открывается круто уходящий вверх мощеный проход между старинными зданиями; я откладываю визит в исторический центр и поднимаюсь до верхней точки этого миниатюрного городка. Но ведь это — доходит до меня с некоторым запозданием — и есть città alta, который я искал. Как-то так выходит, что все мое посещение состоит из случайных находок и непреднамеренных шагов.

Бордигера-альта — укрепленный пятиконечный средневековый городок, где полно узких, на первый взгляд замыкающихся в круг переулков, а постройки часто соединены между собой арками, перекинутыми с одной стороны переулка на другую, — местами они образуют своды, которыми обе стороны связаны. Очень во многих окнах вывешено на просушку белье — из-за него почти что не видно неба. Городок на удивление опрятный — сточные канавы прикрыты камнем, облицовочная плитка изысканно неприметна. Если не считать телевизионных новостей, изливающихся сразу из нескольких окон по бокам узенькой виа Дритта, вокруг стоит тишина, слишком даже звучная для столь густой застройки. Обходя по кругу площадь, я снова вижу часовую башню Санта-Марии-Маддалены, и, к несказанному моему изумлению, из большого двора, который запросто мог бы сойти за площадь на задворках главной площади, мне открывается еще одна колокольня. Потом — почта. Церковь. Цирюльня. Пекарня. Изысканный, но крошечный ресторан, бар, энотека — все это прозорливо припрятано, чтобы не вторгаться в древний, но приукрашенный город. Несколько местных мальчишек играют в кальчетто — мини-футбол. Другие болтают, подпирают стены — все курят. Девушка, тоже с сигаретой, сидит на мотороллере. Мне не понять, то ли городок этот населен работягами, круглый год торчащими на этом пригорке, то ли все тут недавно отреставрировано под подложную обветшалость и показное Средневековье. Как бы оно ни было, я готов здесь жить, хоть зимой, хоть летом — всегда.

И вот опять, непредвиденно поднявшись по какому-то склону, я натыкаюсь на вещь куда более изумительную, чем то, что я искал. Начинаю подозревать, что рука Провидения, вездесущая и безжалостная, специально оркеструет события, которые на первый взгляд кажутся произвольнее некуда. Мне нравится воображать, что в бесцельных блужданиях по Бордигере мною правит Божественный замысел. Нравится думать, что так, наверное, и следует странствовать — без предвкушений, без ответов, произвольно, взяв вместо компаса веру.

Пробираясь по лабиринту узких улиц, я набредаю на открытое пространство, откуда открывается вид на аквамариновый простор. Подо мною марина. Я решаю вернуться на Лунгомаре-Аргентина и направляюсь к выходу из Бордигера-Альта. Поскольку я уже решил, что через полгода приеду снова, беру на заметку живописный на вид двухзвездный отельчик. Захожу в лобби, для начала спрашиваю у дежурного за стойкой, сколько стоит двухместный номер. Потом — как будто второй вопрос непосредственно вытекает из первого — интересуюсь, может ли он мне что-то рассказать про сад Морено. Слышу все ту же старую историю. Нет никакого сада Морено. «Но Моне…» — начинаю было я. «Землю Морено поделили на участки век с лишним назад», — сообщает дородный мужчина, который до того болтал с владельцем отельчика, — оба они сидят в тени. Франческо Морено, продолжает он, был родом из Марселя и, как до него и его отец, служил французским консулом в Италии: ему принадлежала почти вся Бордигера, он вел торговлю оливками и лимонами. Завозил сюда разные растения со всего мира, вот почему Моне к каким только уловкам не прибегал, чтобы его пустили в этот сад. Но усадьбу Морено уничтожили, чтобы проложить виа Романа.

Выясняется, что Морено не стал тягаться с застройщиками, хотя и был самым богатым землевладельцем в округе. Он умер — скорее всего, человеком сломленным — в 1885 году, через год после приезда Моне. Родные землю продали, остальное раздали, вдова перебралась в Марсель. В Бордигеру Морено уже не вернулись. От их поместья и участка не осталось почти ни следа — да и от семейства Морено тоже. По неведомой причине никто не хочет про них говорить, как, впрочем, и про герра Ангста.

Только после этого — выйдя из отеля и спускаясь по крутой тропинке к церкви Сант-Ампелио у моря, — я заметил белый дом, который вполне мог быть тем самым домом или чем-то очень на него похожим, хотя, разумеется, ошибка не исключается. Взрыв восторга — я отыскал его совершенно самостоятельно, благодаря одному лишь везенью. Впрочем, ошибка все-таки не исключается. Передо мной сверкающая белая постройка; у Моне дом был не таким белым и без башенки. С другой стороны, я ведь видел его лишь в усеченном виде. Спускаюсь по тропинке, направляюсь к дому. Сомнений никаких: те же балконы, те же этажи, те же перила. Подхожу к вилле с обычными своими опасениями: вдруг там собаки, или злющий сторож, или — что еще хуже — я попросту ошибся.

Набираюсь храбрости, звоню в звонок у металлической калитки.

— Кто там? — спрашивает женский голос.

Отвечаю, что я турист из Нью-Йорка, все отдам за возможность осмотреть дом.

— Attenda, подождите, — прерывает меня незнакомка.

Даже не успеваю настроить голос на уместно-просительную интонацию — раздается гудок и щелчок открывшегося электрического замка. Захожу. Стеклянная дверь дома распахивается, оттуда выходит монахиня.

Мою историю она, полагаю, слышала уже тысячу раз.

— Хотите осмотреть дом?

Вопрос меня озадачивает. Я говорю, что просто мечтаю об этом, — и все еще пытаюсь добавить в голос искренние извинения. Она приглашает следовать за собой, ведет меня внутрь. Показывает кабинет, гостиную, потом, как она это называет, «телевизионную» — там в темноте сидят три пожилые дамы и смотрят новости. Здесь монастырь? Или дом престарелых? Спросить я не решаюсь. Она проводит меня в кладовую, там крупными синими буквами выписано сегодняшнее меню. Не удерживаюсь, делаю фотографию. Она хихикает, глядя, как я пристраиваю свой фотоаппарат, потом проводит меня в столовую — такой покойной и солнечной столовой я уже сто лет не видел. В ней стоят отдельные столы, за которые запросто поместятся человек тридцать; наверное, нет на свете никого счастливее этих тридцати. Комната тщательно восстановлена в духе своего времени, на месте картины столетней давности и тяжелые шторы, сдвинутые к косякам стеклянных дверей. Содержание такого дома наверняка стоит безумных денег.

Угодно ли мне взглянуть на комнаты наверху? — спрашивает монахиня. Что, правда? Она извиняется — ноги ее теперь, бывает, отказываются бегать вверх-вниз по лестнице, но она говорит, чтобы я, не стесняясь, поднимался, осмотрелся там и, главное, не забыл открыть дверь, которая ведет на самый верх, в башенку. Вид оттуда, говорит она, изумительный. Мы беседуем про Моне. Она сомневается, что Моне хоть раз бывал внутри этой виллы, зато снаружи, видимо, провел многие, многие часы.

Я осторожно поднимаюсь по ступеням, изумляясь опрятности надраенной деревянной лестницы. Восхищаюсь обоями со свежей каймой поверху. Перила отполированы до гладкости, двери сверкают белой эмалью. Здешние обитатели живут на истинном островке безвременья. Поднявшись на последний этаж, я понимаю, что сейчас мне откроется вид, о существовании которого я никогда не подозревал, но забыть не смогу никогда. А ведь еще несколько минут назад я пребывал в убеждении, что дом этот развалился — или что меня в него не пустят. Открываю деревянную дверь. Вот я на веранде, смотрю на перила, которые до того видел на картине Моне в нью-йоркской галерее, а повсюду вокруг… море, мир, сама бесконечность. В башенке оказывается витая металлическая лестница, ведущая на самый верх. Не удержаться. Я отыскал тот дом, осмотрел дом, нахожусь в доме. Можно больше не бежать, не искать, не спотыкаться — все позади. Я пытаюсь представить себе этот балкон сто лет назад, а дом — сто лет спустя. Лишаюсь дара речи.

Наконец я спускаюсь вниз и застаю монахиню на кухне с помощницей-филиппинкой. Мы с монахиней выходим в экзотический сад. Она указывает куда-то в далекую даль.

— Случается, что отсюда можно разглядеть самую оконечность Монте-Карло. Но сегодня неподходящий день. Может, пойдет дождь, — говорит она, указывая на собирающиеся облака.

— Тут теперь музей? — спрашиваю я наконец.

Нет, отвечает она, отель, а заправляют в нем сестры из ордена Святой Жозефины.

— Общедоступный отель? — спрашиваю я, ожидая подвоха.

Да, общедоступный.

Она отводит меня назад в кабинет, достает брошюру и прайс-лист.

— Номер у нас стоит тридцать пять евро в день.

Я спрашиваю название отеля.

— «Вилла Гарнье» — отвечает она, будто недоумевая: а каким еще оно может быть? Гарнье построил виллу, он здесь умер, его любимый сын тоже. Вдова Гарнье, в отличие от вдовы Морено, осталась в Бордигере.

Это совершенно в моем духе — приехать в Бордигеру из самых Штатов и не удосужиться выяснить, как же теперь называется нужная мне вилла. Во всех книгах по искусству написано: «Вилла Гарнье». Если бы я так и спросил, меня бы прямо с вокзала направили в верную сторону. Не пришлось бы мне часами блуждать по городу. Но тогда бы я, в отличие от Улисса, прибыл прямиком на Итаку, не познакомился бы с Киркой и Калипсо, не встретил бы Навcикаю, не услышал бы призывные песни сирен, не заблудился бы достаточно безнадежно, чтобы потом ощутить внезапную оторопь оттого, что попал — ну надо же! — туда, куда надо. Как же мне все-таки повезло, что я отыскал виллу Ангст, колокольни, услышал печальную историю дома Морено, зашел в художественную галерею в Нью-Йорке и увидел другой вариант картины, которая для меня стала родным домом, а если не домом, то представлением о доме — что тоже неплохо. Я сказал монахине, что через полгода вернусь в «Виллу Гарнье».

Оказалось, у монахини есть для меня еще один сюрприз.

Поскольку я ради Моне приехал в такую даль, она советует мне зайти в школу на виа Романа — ею заправляют другие монахини, а называется она «Вилла Пальмизи», поскольку там, на прежних землях Морено, растут пальмы. Школа полностью восстановлена, говорит монахиня, и в ее составе — часть бывшего усадебного дома.

Мы прощаемся, и я шагаю к «Вилле Пальмизи» в надежде поговорить с одной из тамошних монахинь. Идти туда пять минут. Конец одного поиска неожиданно становится началом другого. Я стучу, открывает монахиня. Я рассказываю, зачем пришел. Она вслушивается в мои слова про Моне, про «Виллу Гарнье», потом просит подождать. Появляется другая монахиня, занимает ее место. Еще одна. Да, говорит третья, указывая в конец здания, недавно отреставрированный, вот это было частью особняка Морено. Говорит, что проводит меня наверх.

Очередная лестница. Почти все ученики уже разошлись по домам. Некоторые дожидаются родителей — те припозднились их забрать. Прямо как в Нью-Йорке, говорю я. Мы поднимаемся еще на один пролет и оказываемся в просторной прачечной, где одна монахиня гладит белье, а другая складывает полотенца. Идем, идем, манит меня проводница, как бы говоря: не тушуйтесь. Открывает дверь, мы выходим на террасу на крыше. Я вновь поражен одним из самых изумительных видов, какие видел за всю жизнь.

— Моне приходил сюда писать, когда гостил у синьора Морено.

Я тут же узнаю вид, который видел в альбомах, начинаю фотографировать. Тут монахиня поправляет саму себя:

— На самом деле писал он отсюда, — говорит она, указывая еще на один этаж, который я не заметил: он возвышается прямо над крышей. — Questo è l’oblò di Monet. — Это люк Моне.

Я хочу вскарабкаться по узкой лесенке, чтобы увидеть то, что видел Моне из этого люка.

— А это, — она указывает на огромное дерево, — самая высокая сосна в Европе.

Наверняка она здесь уже росла и во времена Моне. Мне в голову приходит одно — строка из Джованни Руффини: «от бледно-серых олив к темной листве кипарисов». Здесь все и начиналось.

История про «обло» Моне — скорее всего, апокриф, но мне совершенно необходимо увидеть то, что Моне, возможно, видел сквозь это продолговатое окно, — как вот нужно было приехать в Бордигеру, чтобы увидеть дом своими глазами. Когда я взгляну на городок через окно Моне, вся история приобретет завершенность. Те же колокольня, море, раскачивающиеся пальмы — все они смотрят на зрителя так же, как смотрели и век с лишним назад, когда сюда прибыл Моне.

Я пытаюсь управиться с потоком чувств, которые совершенно не подходят одно к другому: безмерная благодарность за то, что мне удалось увидеть так много, хотя я уже почти отчаялся, а еще — неуместное разочарование, возникшее оттого, что, не улыбнись мне удача поверх моего легкомыслия, никогда бы мне всего этого не видать, а поскольку роль удачи в сегодняшних событиях неизмеримо велика, то, что я смогу извлечь из этого опыта, неизбежно потускнеет. Часть души пытается все это осмыслить — а потом, прямо здесь, в комнате Моне, меня вдруг осеняет: если случай — то, что греки называли «тихе», — каждый раз тасует смысл и осмысление, то искусство, которое они называли «техне», есть не более чем попытка придать тональность, каденцию, осмысленность тому, что без этого было бы предоставлено воле случая.

Все, чего я хочу и что могу, это пуститься вспять и мысленно повторить свой путь с самого начала. Натолкнуться на изображение неведомого дома в настенном календаре, заметить тот же дом в некой галерее, приехать поездом, ничего не зная, ничего не разглядеть, не заметить старого città alta, пока он сам не бросится мне в глаза, увидеть город с колокольней и без нее, с морем и без, с виллой Ангст и без, со снесенным куском дома Морено и без него — и в конце всякий, всякий раз случайно натыкаться на дом Гарнье. Хочется воссоздать этот миг, забрать его и сберечь.

Я выхожу из крошечной комнатки Моне в твердом убеждении, что отыскал то, за чем приехал. Не только дом, или город, или береговую линию, но и то, как Моне смотрел на мир, как его воспроизвел, чем одарил.

Повременить

Латинское слово «кунктация» (cunctation) традиционно приписывают римскому генералу, консулу и диктатору Фабию Максиму Веррукозу. Слово прицепилось к его имени, и до нас он дошел как Фабий Максим Кунктатор. После полного разгрома римского войска при Каннах — эта битва стала одной из самых кровопролитных во всей древней истории — он предложил стратегию уклонения, суть которой — избегать врага, вообще с ним не соприкасаясь на итальянской территории, и эта стратегия оказалась весьма плодотворной: измотав войска Ганнибала, Сципион нанес ему решительный удар, положивший конец Второй Пунической войне после захвата Карфагена. И по сей день Фабия Максима в школьных учебниках называют «медлителем» — так принято переводить слово «кунктатор», что, по сути, означает: тот, кто способен переждать, выиграть время, тот, кто — используем более современное и внятное выражение — умеет повременить. Именно это я усвоил прежде всего, когда в детстве учился ловить рыбу. Пусть добыча решит, что опасность миновала, — подтяни рыбину, потом ослабь леску, подтягивай, пока не зацепишь накрепко, а уж там… дергай изо всех сил. Печальная ирония заключается в том, что пострадавший от этой стратегии сам же на ней и споткнулся: Hannibal ante portas[5]. Ганнибал останавливается перед воротами Рима и откладывает верную победу до… другого времени.

К стратегии «повременить» часто прибегают те, кто, попав в зависимое положение, пробует тягаться с теми, кто их сильнее. Медлить в отношениях со слабаком как-то не принято: слабака прихлопывают, гиганта — изнуряют. Перед лицом опасности и угрозы медлитель «выигрывает время», «тянет время», «отмеряет время». Повременить — значит сделать все для того, чтобы выждать до более благоприятного момента. Повременить — значит выйти за пределы временнóго континуума, поставить время на паузу, остановить движение времени, шагнуть в пространство новой эпохи. Находишь ложбинку во времени, зарываешься туда, прячешься, и пусть реальное время — или то, что называют реальным временем другие, — скользит мимо. А ты в этом случае, как многие из современных часов, отмеряешь время сразу в двух, а может, и более часовых поясах.

Медлитель мешкает. Отказывается от настоящего. Перемещается в другой слой времени. Перемещается из настоящего в будущее, из прошлого в настоящее, из настоящего в прошлое или — я об этом уже писал в очерке «Арбитраж» из сборника «Поддельные документы» — «уплотняет настоящее, переживая его из будущего как мгновение прошлого».

К глаголу «повременить» я подобрался двумя способами, причем оба неразрывно связаны с тем, что я специалист по XVII веку и бытописатель нашего времени. Третье является прямой экстраполяцией из двух первых.

Начнем с того, что я вцепился в это слово потому, что — как вот принято говорить о детях тех, кто выжил в холокосте, — я отпрыск повременивших. Я родился в Египте, в еврейской семье, члены которой видели, что написано на стене, но решили переждать нашествие врагов. Не действуй сгоряча, не спеши рисковать тем, что имеешь, ради того, чего, возможно, не получишь, а главное, сиди тихо — таковы мантры прирожденных медлителей. В этих мантрах отражен страх перед активными действиями, типичный для тех, кто благодаря либо темпераменту, либо материальному положению предпочитает не действовать, а размышлять. Этакая уловка опоссума: если ничего не предпринимать и источник опасности видит, что ты ничего не предпринимаешь, опасность может миновать. В конечном итоге формулируется это так: если я сам буду каждый день убивать себя по чуть-чуть без твоей помощи, так тебе потом вроде уже и вовсе не понадобится меня убивать. Если я остановлю свои часы, история свои остановит тоже. Подобно субмарине, притворяющейся подбитой, ты оставляешь за собой масляный след. Тебе это может дорого обойтись, но все знают: то, что ты оставляешь у других на виду, на жизненные функции не влияет: это отвалившийся струп, хитиновая чешуйка, мертвая ткань, сепия, обманка. Но получается, что время впало в спячку — или, если речь идет о ракообразных, в эстивацию. Живая ткань, живое время — все это осталось где-либо в другом месте.

То, что я потомок маранов, которые решили повременить в Испании во времена инквизиции, заставляет вспомнить второй смысл этого слова. В таком смысле оно мне встретилось, наряду со многими другими, в книге Карло Гинзбурга про никодемизм. В никодемизм я полез потому, что заинтересовался контрреформацией и многочисленными издававшимися тогда брошюрами, посвященными искусству благоразумия, — и, к своему удовлетворению, выяснил, что и у христиан было множество собственных разновидностей маранизма. Среди книг, которые цитирует профессор Гинзбург, нашлась одна, опубликованная в Англии, — цитату из нее (от 1555 года) я также отыскал в Оксфордском толковом словаре: «Медлитель (иными словами: следящий за Временем, претерпевающий перемены в оном)». Из этого вытекает второе значение слова «повременить». Повременить означает не только выждать, но и пойти на компромисс, вступить в переговоры, отсрочить момент принятия решения; означает колебаться, приспосабливаться, подлаживаться, уклоняться, юлить, увиливать, крутиться. К промедлению прибегают те, кто не хочет действовать, или не может, или не знает, как нужно действовать, а также те, кого вынуждают действовать (или говорить) не так, как просит душа; человек становится уклончивым, подложным. Выкручивается. Крутящийся флюгер — ловчила-временщик. Тут, разумеется, сразу приходит на ум блестящее сочинение Джорджа Сэвила «Характер флюгера», написанное в XVII веке. Временщик постоянно временит. Временщик живет в двуличии и межвременье. Временщик — слуга двух господ. Временщик ловчит с флюгером времени. Идея подлога вписана в сам глагол. Как прекрасно знали все моралисты XVI и XVII веков, от Торквато Ачетто в Италии до Бальтасара Грасиана в Испании и Даниэля Дайка в Англии (его книгу запоем читали в кругу Ларошфуко), медлитель по сути своей — притворщик, приспособленец. Медлитель, как и флюгер, комбинатор или лицемер, — это тот, кто откладывает свои подлинные чувства, мысли, убеждения и сущность в сторону, стоит разразиться буре. Если нет возможности уйти прочь, приходится прятаться, надевать личину.

Не нужно обладать особо сильным воображением, чтобы усмотреть тесные связи между двумя значениями слова «временить» и приложить их самым что ни на есть поверхностным образом к моей биографии. Еще в Египте родня моя отчетливо видела, что грядет буря, и надеялась ее переждать — так евреи поступали на протяжении всей истории; при этом, подобно испанским маранам, мои родные, чтобы выиграть время, решили креститься; другие просто перестали ходить в храм. Уехать они не смогли или не захотели, а потому спрятались.

Меня так и подмывает назвать маранизм медлительностью, потому что высветить мне хочется не столько неизбежную между ними взаимосвязь, сколько то, что можно, например, назвать «маранизмом времени». Ведь, в конце концов, маран — это человек, исповедующий одновременно две религии: одну тайно, другую явно. Аналогичным образом изгнанник — это человек, который постоянно находится в одном месте и одновременно — где-либо еще. Сатирик — тот, кто говорит одно, а имеет в виду другое. Лицемер — у кого на словах одно, а на деле другое. Арбитражер — тот, кто покупает на одном рынке, а продает на другом. Медлитель — тот, чье время протекает одновременно в двух часовых поясах, и он, именно в силу этой причины, не существует ни в одном из них. Он ступил за пределы времени. Медлитель живет как и все остальные, вместе с остальными, может, даже лучше остальных — вот только, как мараны в испанских церквях или как я в Египте, где я каждое утро отдавал в школе салют египетскому флагу, зная, что он является символом самого что ни на есть гнусного антисемитизма, медлитель позволяет времени течь, не становясь его частью. Время его не затрагивает и не ранит. Его жизнь — долгая пауза.

Кстати, порой повременить приходится в силу исторической необходимости, что представляет интерес для истории философии и для тех, кого интересует судьба евреев на Ближнем Востоке, но у меня речь не об этом. Я пытаюсь вникнуть в сущность не медлителя от истории, но — употребим этот термин за неимением лучшего — медлителя от психологии, который отрицает, отсекает, отлагает настоящее и при этом со временем (или, если угодно, жизнью) взаимодействует по касательной и столь окольными путями, а настоящему присваивает настолько умозрительный и невнятный статус, что это самое настоящее — если его вообще возможно себе вообразить — перестает существовать или, говоря точнее, утрачивает значение. До него не дотянешься. Медлитель с ним рассинхронизирован. Отрешаясь от настоящего, лишая его значимости, он взамен получает иллюзорное обещание: будет тебе защищенность без боли, горя, опасности, утраты. Он приносит настоящее в жертву, потому что оно не таково, как ему бы хотелось, потому что он вряд ли знает, что с ним делать, потому что он хочет чего-то другого, потому что он хочет обрести или дождаться чего получше. По сути, он хочет изменить, перестроить и перекроить собственную жизнь и тем самым отсрочить то, чего сильнее всего боится.

Собственно, так поступает человек, заточивший себя в обшитую пробкой комнату — на дни, месяцы, годы, чтобы там изобрести свою жизнь заново. Таким образом он отрекается от времени, выходит за пределы времени, придает времени эфемерность. Получается, что этот человек, этот писатель всю свою жизнь как бы бегает от настоящего, так что пересказ событий такой жизни, при всех вкравшихся в него искажениях, станет не только способом повременить — и отнимет у автора столько времени, что ему будет просто некогда выходить из этой самой комнаты, — но и превратится в повествование о медлителе от психологии. Пруст написал роман про человека, который оглядывается вспять на то время, когда он занимался лишь одним: предвосхищал лучшие времена. Или, иными словами: он оглядывается вспять на то время, когда предвосхищал лишь одно: сесть и написать… и тем самым оглянуться вспять.

Жизни, столь безоглядно посвященной тому, чтобы повременить, смысл придает не способность противостоять боли, горю или утрате, а скорее способность ловко прокладывать окольные пути мимо боли, горя, утраты. Именно подобная ловкость придает жизни смысл — а отнюдь не сама жизнь. Это, безусловно, книжная докука и книжный выход из положения. И все же, только вырвав жизнь из настоящего или из того, что Пруст называл tyrannie du Particulier, тиранией повседневности, быта, приземленности, голых фактов, медлитель, совершив своего рода обходной маневр, может наладить контакт со временем и опытом. Между ним и жизнью стоит не его страх перед настоящим, а само настоящее. Можно было бы еще раз упомянуть Пруста, но первым делом на ум приходит поэт Леопарди: он моменты истинного счастья «проживал» не в жизни. В жизни ему этого было не дано, поскольку жизнь Леопарди в его собственных глазах представляла собой полотно неизбывных бед. Только вспоминая все эти беды, а вернее — наловчившись возвращаться к ним причудливыми путями, поэт Леопарди открыл для себя единственный источник радости.

Повременить в таком контексте значит не просто изобрести способ материального или психологического выживания в мире, который воспринимается как враждебный, но еще и выработать определенную форму сознания. Причем под сознанием я имею в виду даже не ту самую чистую или нечистую совесть, которой наделен каждый медлитель, и не вопрос, как можно оставаться самим собой и одновременно, повременив, переходить, как оно говорится, в некое «межеумное» состояние. Я бы хотел задаться другим вопросом — и здесь давайте поговорим про третий «способ», о котором я уже выше упоминал: совершаем ли мы, повременив, эстетическое действие? Можно ли говорить об эстетике этого понятия? Медлитель запросто может оказаться лицемером с чистой совестью или искренним человеком с нечистой; его лицо и надетая маска не одно и то же, или лицо его может запросто оказаться единственной маской, которую увидит и он сам, и другие. В любом случае медлитель осознает себя другим, он рассинхронизирован с тем, кем является, и с тем, кем его считают прочие. Он не тот, кто есть, потому что его «счет времени» не совпадает со всеобщим.

Все в нем зыбко. Место, которое он называет домом, запросто может перестать быть таковым, имущество его запросто могут отобрать. Люди, которых он любит, совсем не те, за кого он их принимает, клятвы их редко выдерживают испытание временем. Описание это можно продолжить: даже с теми, кто ему ближе всех, медлитель обращается как с людьми, которых обречен утратить. Чтобы смягчить удар — а он неотвратим, — медлитель репетирует утрату, ожесточается, хотя люди эти все еще безусловная часть его жизни. Он смотрит на бабушку и видит покойницу, в которую она вскоре неизбежно превратится; смотрит на любовницу и видит прустовскую «беглянку». Он держит всех на расстоянии, жизненными обстоятельствами никак не обусловленном. Он носит траур по тем, кто еще жив, а потом найдет причины завидовать тем, кто уже умер. Он сожалеет о том, чего не утратил, да и о том, чем вовсе не обладал, а потому утратить не может по определению.

Я, понятное дело, говорю о Прусте. Но в случае с Прустом нужно учитывать одну занятную вещь. Марсель постоянно твердит: вот бы заранее знать, что кого-то утратишь, ибо тогда — так ему представляется — он бы меньше страдал. Еще он постоянно мечтает о том, чтобы разум его научился настигать мечту в самый миг ее осуществления, потому что тогда — так ему представляется — удовольствие достигло бы апогея. Но это, надо сказать, всего лишь стратегии усмирения неусмиримой насыщенности настоящего момента, стратегии репетиции, «прописывания сценария» настоящего. Герой Пруста, когда его застают врасплох, оказывается полностью обездвиженным или полностью опустошенным. Когда Альбертина наконец-то изъявляет готовность отдаться Марселю, Марсель начинает тянуть резину. Избыв наконец не слишком, надо сказать, сильную печаль, вызванную смертью бабушки, он внезапно, нагнувшись завязать шнурки, ощущает, как его душит горе, и разражается слезами.

Все во вселенной Пруста нацелено на то, чтобы предотвратить подобные всплески. Попытки повременить нацелены на то, чтобы распылить опыт, увести его за грань, не дать опыту осуществиться в реальности, пока он не пройдет сквозь то, что можно назвать литературным временны́м фильтром. Всю свою жизнь Пруст тратит на то, что ловко мастерит этот фильтр. Это видно даже по его фразам: они с прототипической ловкостью выстроены так, чтобы безупречно исполнять одно действие: повременить. Они все шире раскидывают сети, выжидают, никуда не торопятся, дразнят, подначивают, завлекают, заманивают, подсекают, как будто нечто куда более значительное — вот только и профиль, и характер этого нечто пока автору неведомы, и автор уж всяко не станет тянуть его на поверхность раньше времени, рискуя раззадорить и упустить, — ждет его на конце лески, в некоей ныне неведомой точке будущего, которая, когда мы в нее попадем, — и это совершенно типичный разбег любой прустовской фразы — «высветит задним числом» все темнóты его произведения.

Но хотя Пруст прозорливо и брюзгливо прогуливается из пространства одного времени в другое, Марсель, его персонаж, ни к чему не бывает готов вовремя. Его постоянно изумляет непредвиденное — Пруст будто бы постоянно напоминает самому себе о том, что, как бы старательно Марсель ни отгораживался от жестокого мира, как бы ни избегал с ним контактов — так вот Эдип пытался уклониться от собственной судьбы, — этот самый мир коварно пролезает обратно. Моменты неловкости, когда тебя застают врасплох — назовем это прустовскими несуразностями, — Пруст превратил в своего рода вид искусства, моменты привилегии, потому что только благодаря случаю или несуразице Марсель и сталкивается с настоящим и — это ему прекрасно известно — с самой жизнью с ее удовольствиями, опасностями и печалями. И все же у Марселя есть одна недостижимая мечта: научиться отфильтровывать удовольствие от сопряженных с ним опасностей и печалей. Ему бы научиться не доверять, дистанцироваться, не проявлять такой пылкости и поспешности в желании что-то заполучить сейчас и только сейчас. Урок, который ему необходимо усвоить, достаточно прост — причем и его он облекает в художественную форму: «существующее» нужно раз за разом превращать в «кажущееся»; «кажущееся» — в «не существующее», а «не существующее» — в «бывшее». Только тогда все обретает подлинный смысл — не перед лицом подлинного настоящего, а на некоем высшем суде, который вершит то, что я бы назвал несовершенно-условным-предпрошедшим: «возможно существовавшее и не свершившееся» осмысленнее, чем «просто существующее». Именно в этот слой Пруст и стремится поместить любой опыт, именно в нем и протекает la vrai vie[6]. Память и вымысел — фильтры, через которые он воспринимает, осмысляет и понимает текущий опыт. Для медлителей опыт лишен смысла — он вообще не опыт, — если только он не облечен в форму памяти об опыте или, что почти то же самое, в память о несостоявшемся опыте. Пруст лишь ретроспективно, когда настоящее уже давным-давно кануло, способен наконец увидеть общую картину. Понимание, сколь близко было блаженство… или сколь бессмысленны были печали, доводившие нас до исступления, приходит слишком поздно. Вот стихи Эмили Дикинсон:

Когда спустились Небеса

Почти на мой Порог —

Тогда лишь я и поняла,

Как путь до Них далек.

А отлетела Благодать —

Скорблю о Ней вдвойне:

Что Мир утратил до меня —

То не дано и мне[7].

Задача Пруста — отбросить опыт обратно в прошлое и оттуда — вернусь к глаголу, который уже употребил, — дернуть его назад из будущего, ретро-перспективно. Именно из этого и рождается неповторимый разбег, размах его фразы. В этом размахе прошлое и будущее, а косвенным образом и настоящее существуют в одном едином времени.

К настоящему времени «повременить» подходит долгим окольным путем — таким путем людям случается, вопреки здравому смыслу, прийти к любви. Некоторые воспринимают «сегодня» лишь через призму того, что обязательно вернутся к нему завтра. Некоторые готовы потянуться к тому, что жизнь швыряет им под ноги, только при условии, что приближение обернется для них почти мгновенной утратой. А некоторые воспевают прошлое, сознавая, что на самом деле они любят искренней любовью не то прошлое, которое утратили, не те вещи, которые воспевают и (так они приучили себя думать) любят, а свою способность облечь в слова собственную любовь — любовь, которой, возможно, никогда не существовало вовсе, но она тем не менее остается порождением их способности словчить и проникнуть в некое неопределенно-условное-пред-прошедшее. Они будто бы говорят: процесс письма — штука действенная. Процесс письма доведет вас в нужную точку. Укрыться в комнате, обшитой пробкой, и заново придумать там свою жизнь и есть жизнь, есть настоящее.

А когда у вас возникают сомнения, покой приносит уже сама способность сказать, сколь непрочна ваша связь с настоящим. В этом и заключена подлинная эстетика способности повременить: признавая и демонстрируя, что мы не знаем, как жить в настоящем, и, скорее всего, никогда этому не научимся, что мы совершенно не готовы и не приспособлены к тому, чтобы жить своей жизнью, мы совершенно не обязательно компенсируем эту неспособность. Зато нам открывается доселе неведомое суррогатное удовольствие: само осознание нашей неприспособленности становится оправданием. Играть с разрывом связей между всеми возможностями, заложенными в неопределенно-условное-пред-прошедшее время, затея, может, и дурацкая, каждый раз тебе же от нее и прилетает, зато в результате жизнь твоя возвращается к тебе в форме… вымысла.

И действительно, разрыв, зияние, крошечная пауза — можно еще раз назвать это разбегом между нами и временем, между нами, какие мы есть и какими мечтаем стать, — это все, что нам дано ради осмысления нашего места в жизни. Время измеряется не единицами опыта, а квантами надежды и предвкушаемых сожалений.

Как мне кажется, одна из причин, почему из меня вышел такой непутевый автор путевых очерков, состоит в следующем: попав в то или иное место, я мгновенно теряю способность о нем писать. И дело не в том, что мне нужно, чтобы (как оно говорится) впечатления «улеглись», а в том, что мне нужно почувствовать, что такое-то место утратило свое присутствие, сделалось недоступным, что я, возможно, никогда больше его не увижу. Я хожу по улицам, однако, чтобы написать статью, ради которой меня сюда послали, — я должен отправить ее заказчику сразу же по возвращении в США, — мне нужно представить себе, что я больше не хожу по этим самым улицам. Чтобы написать, я должен притвориться, что вспоминаю. Навык письма вне пространства утраты у меня утрачен…

В одном абзаце книги «Из Египта» я описываю крик моей глухой матери и говорю, что он напоминает мне скрип шин при резком торможении. Больших шин. Автобусных.

Такие вопли — об этом он [мой отец] узнал однажды — издают глухие, если глухому человеку больно, если глухой человек с кем-то повздорил, зашелся в крике, потому что слов не подобрать, изо рта рвется лишь прерывистый визг, больше похожий на скрип шин, с которым целая колонна автобусов разом тормозит в тихое пляжное воскресенье, чем на голос женщины, на которой он женился.

Я бы хотел ненадолго остановиться не на самом крике, а на «тихом пляжном воскресенье», которому крик противопоставлен. Переводчики никогда с этим не справятся, это непереводимо, потому что такого вообще-то не существует, оно лишено смысла: что такое «тихое пляжное воскресенье»?

Тем не менее если эти тихие пляжные воскресенья что-то для меня означают и если — о чем писали мне многие александрийцы, прочитав «Из Египта», — тихая воскресная пауза, как раз перед тем, когда толпы устремятся на пляжи, вбирает в себя самую суть александрийской жизни в конце весны или начале лета, когда летние пляжи еще не до конца превратились в переполненный бедлам (во что они неизменно превращаются в июле), когда они все еще не нарушили обещания одарить тебя в ближайшие недели волшебством, — если все это сегодня что-то для меня и означает, то лишь потому, что оно связано не столько с Александрией, сколько с процессом наложения Египта на нынешнюю мою жизнь в Америке. Дело в том, что это ощущение от тихих пляжных воскресений зародилось не в Египте, а в Америке, однажды утром, когда в первый год нашей тамошней жизни я шел с отцом по Риверсайд-драйв и при виде группы юнцов лет двадцати, загоравших на травянистом склоне рядом с Девяносто восьмой улицей, повернулся к нему и сказал:

— А нынче ведь пляжный день, да?

В книге «Из Египта» я посвятил около двадцати страниц описанию раннего воскресного утра на пляже. Завершается этот фрагмент рассказом о том, как часто я вспоминал эти пляжные утра много лет спустя, в компании однокурсника по Кембриджу. Итак, воспоминание зародилось в Нью-Йорке, переправилось в Кембридж, вернулось в Нью-Йорк, где много лет спустя я в конце концов написал «Из Египта» и тем самым наконец-то отправил все это entassement[8] сложенных внахлест городов в воображаемую Александрию.

Египет всего лишь сетка, матрица, полость, в которую я «отправил» свою жизнь через много лет после того, как Египет покинул. Настоящее мое лишено смысла, если не отправить его обратно в Египет. Можно сказать, что все мои впечатления о Египте — это не более чем разрозненные обрывки моей жизни за пределами Египта, нанизанные на одну нитку и отправленные обратно в сюжетную линию, которую я решил назвать Египтом. Чтобы увидеть Америку, мне нужно увидеть не Америку, а Египет. Я вижу настоящее только тогда, когда оно начинает напоминать прошлое, становится прошлым. Когда после выхода в свет «Из Египта» я поехал в Египет, я только и думал — вернее, только и пытался думать, — что о Нью-Йорке, городе, который в давние времена детства маячил передо мной удаленным будущим, а потом внезапно сделался моим настоящим, хотя меня настоящего в нем и не было! При этом Египет — Египет, о котором я грезил столько десятков лет, — никогда не находился передо мной.

При виде чего-то красивого, или трогательного, или даже чего-то, что мне хочется заполучить здесь и сейчас, я испытываю желание отправить его обратно в Египет, посмотреть, окажется ли оно по мерке, предстанет ли очередным из мириады отсутствующих фрагментов, которые туда относятся, которые следовало бы туда вернуть или которые нужно было бы представить как позаимствованные оттуда, — как будто для того, чтобы нечто обрело для меня смысл, оно обязательно должно уходить корнями в Египет, как будто само действо складывания рассыпанного Египта в целое из кусков, реконструирования и воспроизведения воображаемого Египта из этой россыпи впечатлений из Египта представляет собой бесконечный процесс реставрации, цель которого — устранить все контакты с настоящим, так, чтобы любая вещь, которая хоть чем-то меня зацепит, соответствовала чему-то египетскому, имела египетский коэффициент — в противном случае смысла она лишена. Те вещи, у которых нет египетских аналогов, не воспринимаются, не обладают нарративом. Вещи, которые происходят в настоящем, но не находят отклика даже в вымышленном прошлом, тоже не воспринимаются. Они перестают существовать. Не считаются. Длиннющие отрезки Нью-Йорка для меня просто не существуют: в них нет Египта, нет прошлого, нет смысла. Если мне не удается вплести в них толику египетского вымысла, будь это даже лишь некое настроение, которое мне представляется египетским, они трупы для меня, а я — для них.

Египет — мой катализатор: я разделяю жизнь на условные египетские единицы, как вот археологи разделили храм Дендур на пронумерованные блоки, чтобы потом собрать его… где-либо в другом месте.

Может, в то утро на Риверсайд-драйв, когда я шел рядом с отцом, я вообразил себе схожую сцену на пляжах Александрии в тот же волшебный утренний воскресный час только ради того, чтобы поменьше мучиться от одиночества и неприкаянности.

Как я завидовал этим молодым людям на травянистом склоне: наверняка они живут неподалеку от парка и приносят сюда чай со льдом из своих квартир в довоенных зданиях по соседству, наверняка они знают, кто они такие и кем могут стать, а еще они наверняка крепко укоренены в настоящем. Больше всего на свете мне хотелось покинуть то место, на котором стою, вырваться из своего потока времени и вступить в их поток. Но вместо этого я взял этих людей с травянистого склона и забрал их к себе в воображаемый Египет, сделал там своими друзьями, пил с ними холодный лимонад на пляжах своего отрочества, гулял с ними по песчаным дюнам, а чтобы уж совсем довести дело до точки, заставил одного из них ко мне обернуться и произнести те же слова, с которыми в тот день обратился к отцу:

— А ведь нынче самое что ни на есть пляжное утро, да?

А потом, в процессе написания «Из Египта», я вспоминал не наши пляжные утра, но вымысел, в который они превратились в тот день.

Более того, в книге «Из Египта» для меня важнее всего не те фрагменты, где действие происходит в Египте, а те, где рассказчик, неловкий и неприспособленный одиночка, отправляется разыскивать остатки Египта в Европе и Америке. Он тоскует по Египту, но совсем не так, как тоскуют по нему те, кому там когда-то хорошо жилось. Они почти никогда не обращаются к прошлому: им презренно само понятие воспоминаний о прошлом. Они всегда были крепко заякорены в жизни, в здесь и сейчас, а сейчас они в другом месте, здесь они бросают жребий и строят судьбу. Что же до рассказчика в «Из Египта», у него под ногами разжиженная и нетвердая опора. Он влюблен даже не в Египет и не в то, что о нем помнит; он влюблен в процесс сотворения памяти, потому что, пока вспоминаешь, настоящее над тобой не возобладает. Процесс сотворения памяти — это поза с повернутой в сторону головой, и по ходу дела, даже если совсем нечего вспомнить, память прозорливо подкидывает нам выдуманные воспоминания, суррогатные подставные воспоминания — хотя бы даже ради того, чтобы не смотреть в глаза настоящему.

Совершенно не исключено, что Александрия, как написал когда-то Лоренс Даррелл, это столица памяти. Вот только никакой Александрии не было бы, не изобрети мы ее в своей памяти.

Размышления неопределившегося еврея

На этой фотографии 1921 года ему 65 лет: лысина, что-то вроде седой подстриженной бороды, левая рука покоится не совсем слева на поясе, скорее на нижней части левого бедра, отведя в сторону борт жилета; осанка самоуверенная, даже слегка угрожающая, однако при всей явственной и намеренной уравновешенности позы в ней сквозит опаска. В руке, немного приподнятой, он — как и все пожилые мужчины из отцовского семейного альбома — держит что-то вроде сигариллы, впрочем, что-то потолще сигариллы, хотя до сигары оно и не дотягивает; на кончике, похоже, пепел. Можно сказать (в попытке подражания знаменитой аналитической реконструкции того, как Моисей у Микеланджело держит свои скрижали), что фотограф, наверное, вовремя не предупредил клиента и клиент, решив, что между двумя снимками вклинилась пауза, решил быстренько затянуться, но припрятать запретную сигариллу не успел, так что сигарилла, которую изначально предполагалось убрать из кадра, попала туда и заняла центральное место.

Впрочем, что-то мне подсказывает, что это, возможно, просто небольшое перо. С другой стороны, кто же держит перо или ручку между средним и указательным пальцами, да еще этак расслабленно вывернув ладонь наружу? Нет, точно не ручка. Кроме прочего, откуда взяться ручке, если позирующий стоит, а на заднем плане никакого письменного стола? Наверняка сигара.

Если всмотреться, в его расслабленной позе начинает проступать заученность: одной рукой подбоченился, другой вроде как выставил сигарету напоказ — не задним числом, не смущенно, а декларативно. Да и пепел говорит о многом: вовсе он не собирается упасть, как оно выглядит поначалу; столбик пепла заострен, будто бы карандашной точилкой, вот почему я подумал про шариковую ручку, прекрасно зная, что никаких шариковых ручек тогда не существовало. Что еще более странно — сигарилла совсем не дымит, из чего следует, что либо дым убрали ретушью в фотолаборатории, либо сигариллу не прикуривали вовсе.

Из чего можно заключить, что сигарилла эта помещена на снимок совершенно преднамеренно.

Зачем же этот почтенный господин — а поза явственно свидетельствует о том, что господин почтенный, — так назойливо демонстрирует нам свою сигариллу? Может ли она быть просто сигариллой, или это куда больше, чем сигарилла, и даже больше, чем ручка: протосимвол всех символов, говорящий не только о пренебрежении, угрозе, уравновешенности или гневе — но попросту о могуществе? Этот человек знает, кто он такой; несмотря на возраст, он силен и способен это доказать; вот, посмотрите на его сигариллу — с нее даже не падает пепел.

Другая фотография того же персонажа, но не в таком преклонном возрасте, относящаяся году к 1905-му, говорит нам примерно о том же. Волосы аккуратно расчесаны — причем их гораздо больше, — борода хоть и с проседью, но куда гуще. Он сидит, за спиной у него репродукция умирающего мраморного раба работы Микеланджело: нагое тело скрючилось в предсмертных конвульсиях. Мужчина на этой фотографии смотрит в камеру, совсем слегка ссутулившись, в плечах меньше уверенности, скорее неловкость, почти смятение. Вид у него уставший, изнуренный, замученный; в левой руке сигара, докуренная почти до конца; жалкие остатки он держит в одном-двух сантиметрах над точкой схождения ляжек, почти — и я настаиваю на этом «почти» — воспроизводя выставленную напоказ наготу умирающего у него за спиной раба.

Возможно, я переборщил с символизмом. Я бы — спешу это добавить — с величайшей уважительностью взял назад каждое слово, если бы не одна подробность: персонаж на двух этих фотографиях, до предела нагруженных фрейдистскими символами, — не кто иной, как сам Фрейд. А можно ли смотреть на сигариллу Фрейда и не думать фрейдистских мыслей?

Впрочем, в дело включается и еще один символ. Глядя на эти фотографии, я явственно понимаю, что между стоящим пожилым человеком 1922 года и сидящим человеком помоложе 1905 года явно что-то лежит. Название этому — успех.

Человек на более поздней фотографии состоялся. Он благоустроен, влиятелен. Он стоит в позе, которую принято принимать на фотографии: в ней читаются собранность, светскость, уверенность, благополучие, уравновешенность, пожалуй, с толикой лукавства и высокомерия, но не остается никаких сомнений в том, что это гражданин мира, много путешествующий востребованный персонаж, который многое видел и многое пережил. Если вдуматься, он не просто состоялся, он создал себя, он, как говорят французы, «прибыл на место». «Арривист» — это тот, кто прибывает; «парвеню» — тот, кто уже прибыл. Ты позируешь с сигаретой, или сигарой, или сигариллой не только потому, что сигара говорит о благополучии — как будто люди с сигарами достойнее тех, что без, — но еще и потому, что сигарилла — это инструмент, способ, это подпорка для того, чтобы прочно занять свое место на картине, а в расширительном смысле и в мире. Курение не просто говорит об успехе, оно кричит об успехе. Служит его неотъемлемой частью. Закурив, преуспевший еврей тем самым доказывает, что добился определенного статуса.

Позволю себе употребить другое слово, которое в наши дни весьма в ходу и воплощает в себе кошмар всех современных иудеев: этот человек ассимилировался. «Ассимилироваться» — странный глагол, который используется также и в невозвратном залоге, и означает он — быть поглощенным, быть впитанным, инкорпорированным в общую нееврейскую среду. Впрочем, есть у этого глагола и еще одно значение, тесно связанное с его этимологией: «ассимилировать» — значит заставлять симулировать, то есть уподоблять.

Казус заключается в том, что такую позу принимали, чтобы симулировать успех. Человека фотографировали с курительным приспособлением в руке, дабы показать, что он не позирует, — он якобы уже достиг такого положения, что позировать ему нет нужды. Позируешь с сигарой, чтобы дать понять, что не позируешь с сигарой. Ты принадлежишь к этому обществу, а значит, тебе не надо больше беспокоиться о принадлежности к нему. Итальянцы бы, наверное, назвали такое позирование sprezzatura[9]: добавить трубку — и осложнения достигнут Магриттовых масштабов. Еврей, позирующий с сигарой, символизирует две вещи: что он достиг общественного и профессионального успеха и что он успешно ассимилировался.

Таких евреев с сигарами было много.

Есть фотография дородного, чрезвычайно ухоженного и самодовольного молодого человека — костюм его явно сшит у лучшего портного. Он сидит, положив одну руку на ляжку, а в другой держит сигариллу, почти так же, как и Фрейд; подбородок приподнят, на лице высокомерие, в улыбке этакая лихость. Зовут его Артур Шнабель.

Другого сфотографировали на улице — он шагает куда-то, держа трубку в руке. На нем не идущая ему шляпа с широкими полями. Выглядит он крайне скованно и нелепо. Прикидывается, что совершает променад по знакомым улицам, но трубку при этом держит опасливо, как пробирку с мочой, которую несет в лабораторию. Зовут его Альберт Эйнштейн.

Еще один и вовсе не смотрит в объектив, ладонью подпирает подбородок, в руке сигарета. У него вид благополучного интеллигента, однако если и жил в этом веке неблагополучный интеллигент, так это Вальтер Беньямин, погибший в бегах.

Есть еще фотография молодой женщины, одной из самых отважных интеллектуалок своего времени; вид у нее совершенно запуганный и обескураженный — она тоже решила воспользоваться для фотографии безотказным подспорьем, однако сигарету держит на отлете, едва ли не выталкивая за рамку (похоже на позу нью-йоркских таксистов, которые курят в окно машины), но при этом отчаянно за нее цепляется в надежде, что сигарета придаст ей хоть какой-то вес, а иначе она на вид чистая студентка. Зовут ее Ханна Арендт.

Ну и есть еще фотография величайшего итальянского романиста этого века, человека, который познакомил итальянцев с Фрейдом, перевел Фрейда и взял себе весьма занятное имя: Итало Звево, известный также как человек, который превратил запойное курение в предмет, достойный современной литературы. Он сидит, закинув ногу на ногу, и держит сигару прямо над ляжкой — жест явственно фрейдистский.

Фрейд, Шнабель, Эйнштейн, Беньямин, Арендт, Звево — они что, были не в курсе?

Они были не в курсе, что курение не только приводит к раку, но еще и не придает человеку ни могущества, ни уравновешенности, ни уверенности в себе?

Впрочем, я думать не думал задаваться этим вопросом. Я таким образом просто увиливал от настоящего вопроса, как будто мне есть от чего увиливать и, прежде чем поставить вопрос напрямую, нужно поводить читателя за нос, устроить этакую дымовую завесу из фрейдистского символизма, чтобы вытащить из-под полы другой, куда более неудобосказуемый вопрос, в котором воплощены мои собственные печали и заботы, а вовсе не фрейдовские и не эйнштейновы.

Они что, были не в курсе, что они евреи?

Или, если зайти с другого конца: они что, были не в курсе, что, даже если все в Европе позируют именно так, лично с них ничего не смоешь, им не подстроиться — что особое отвращение у антисемитов вызывает именно их уверенность в том, что подстроиться можно? Они что, были не в курсе, что, если другие позируют с сигарой, дабы заявить, что не позируют с сигарой, для евреев та же поза становится позой вдвойне — и вплотную приближается к самозванству, каковое пробуждает убийцу в каждом антисемите?

Среднестатистическому немцу, австрийцу, французу или англичанину особенно угрожающим в этой позе с сигарой казалось не то, что евреи пролезли в сливки немецкого, австрийского, французского или британского общества. Угрожающим в подобных евреях было то, что они среди первых вошли в паневропейскую культуру. Причем не просто вклинились в эту культуру; они ее создали.

В космополитическую европейскую цивилизацию они были влюблены не только потому, что она, в отличие от отдельных стран, распахивала перед ними куда более широкие двери, но еще и потому, что, им в принципе никогда не принадлежа, им она принадлежала больше, чем любой другой нации. Их любовный роман с христианской или языческой культурой обладал неотразимостью именно потому, что позволял куда теснее, чем когда-либо, сблизиться с этими культурами, которые еще несколько поколений назад были для них наглухо закрыты. Более того, роман этот позволил осознать, что, если ты еврей, это еще не значит, что ты не можешь проникнуть в самое сердце христианского универсума и понять его, причем даже лучше, чем сами христиане. Незаконченная докторская диссертация Беньямина была посвящена постреформации; он был одним из очень немногих современных мыслителей, оценивших гений Паоло Сарпи, венецианского монаха, жившего на рубеже XVI и XVII веков, — никто до сих пор с той же внятностью не изложил историю Тридентского собора. Ханна Арендт написала диссертацию о Блаженном Августине под руководством Карла Ясперса, христианского философа-экзистенциалиста. Фрейд, энциклопедически образованный, увлекался классической Античностью. А Этторе Шмиц, сменивший имя на Итало Звево, дабы увековечить свои итальянские и швабские корни, случайно или намеренно забыл сочинить себе и третье имя, которое отражало бы его еврейство.

Список можно продолжать до бесконечности. С точки зрения евреев-космополитов, традиционный иудаизм и сулимые им награды не способны соперничать с достижениями и наградами глубокой и неисчерпаемо богатой европейской культуры, то есть не способны соперничать с Берлином, Веной, Парижем, Римом, Миланом, Триестом, Лондоном.

Город, в котором мои двоюродные прадеды позировали с сигарами и сигаретами, находился вдалеке от этих европейских культурных столиц. Тем не менее, если у Александрии и была какая-то фундаментальная мечта — и мечта эта просуществовала семьдесят пять лет, — заключалась она в том, чтобы стать похожей на Берлин, Вену, Париж, Рим, Милан и Лондон, стать Берлином, Веной, Парижем, Римом, Миланом и Лондоном одновременно. Не стану повторять банальностей, они всем известны: Александрия была городом, где уживались все религии и национальности мира, где все религии сосуществовали в полной гармонии. Да, может, полная гармония — это и преувеличение, но я говорю о ней в том же смысле, в каком о супружеских парах говорят, что они сожительствуют в полной гармонии. Подобный космополитизм может принимать две формы: ту, что в Нью-Йорке, и ту, что в Александрии, то есть демократическую и имперскую.

В Нью-Йорке существует система общественных ценностей и установлений, которая предполагает взаимную терпимость и равенство возможностей. «Предполагает» еще не значит «обеспечивает», но, по крайней мере, так гласит закон, и большинство жителей достаточно истово в него верят, чтобы начинать борьбу, если у них пытаются эти ценности отобрать.

В Александрии не было ни единых ценностей, ни единых установлений. Александрия — продукт двух или даже трех империй: Османской, Французской и Британской. В империях формируются особые столицы: нервные сплетения, куда все раскиданное по городам и весям население направляет посланцев и мигрантов. В такое место едут наживаться на многообразии, а не терять собственную идентичность или уважать соседа сильнее, чем необходимо для ведения бизнеса. Многообразие считают приемлемым, потому что оно ратифицирует идентичность каждого. Ты осваиваешь общий язык, и, если при этом собственный твой язык не умирает под давлением доминирующего, ты начинаешь пользоваться лингва франка, в итоге сообщающим тебе собственную идентичность.

Многие из тех, с кем рядом я вырос, были детьми из иммигрантских или затрапезных колониальных общин: приезжими из Италии, Сирии, Ливана и Франции. Многие сохраняли связи со страной или общиной происхождения, подобно тому как сохраняли их жители древнегреческих колоний: колония колонии колонии зачастую настойчиво утверждала, что сохраняет связи с родной общиной — Афинами, Фивами или Коринфом.

Но были в Александрии и обитатели иного рода — мне припоминаются три примера: армяне, в том числе и те, что переселились сюда после первого геноцида; греки из Малой Азии — они жили здесь и раньше, но буквально хлынули в Александрию после исхода из Турции и сожжения Смирны; и евреи, многие из которых обосновались в Египте тысячу лет назад, другие же прибыли из разных мест (в случае моей семьи — из Турции) в надежде обрести новый дом. Армяне, греки и евреи были зажиточнее французов и итальянцев не в силу большей многочисленности, а в силу того, что положение их было особенно отчаянным: у них не осталось страны, куда можно вернуться.

В этом замкнутом на себя оазисе они создавали собственное брожение, приобретали гражданство на бумаге, которое для реальных граждан было все равно что прибыль на бумаге в сравнении с живыми деньгами. Они процветали в этом своем идеальном панополисе, хотя — и это справедливо относительно всех иммигрантов в мире — никто не собирался оставаться здесь навсегда. Никто не идентифицировался с Александрией, все слишком усердно идентифицировались с общей европейской культурой, чтобы понимать, что такое принадлежность к единственной культуре.

Чем сильнее александрийские евреи европеизировались, тем отчетливее в них проявлялись те же чувства, что и у их немецких, французских и итальянских единоверцев: они тоже допускали замещение своей еврейской идентичности, но не идентичностью национальной — она была, почитай, чистым вымыслом, — а панъевропейской, тоже вымышленной. Мы воображали себе едва ли не все города мира, только чтобы не замечать того единственного города, к которому реально принадлежали, — как вот воображали себе все остальные культуры, чтобы закрывать глаза на то, что в целом и в основе своей мы евреи. Некоторые из нас могли позволить себе эти замысловатые телодвижения, потому что мы сознавали — не без страха, — что с учетом всех обстоятельств единственное, что отобрать у нас невозможно, это именно наше еврейство. Но при этом было ли еврейство частью нашей сути, глубоко укорененной, или чем-то, что успело сместиться от центра и теперь норовило сорваться с орбиты?

Хотя большинство евреев и в Египте продолжали придерживаться иудаизма и гордиться тем, что они евреи, лично меня всегда раздирали противоречия. Я гордился, что я еврей, но при этом порой мучился своим еврейством. Хотел быть христианином. При этом хотел обязательно оставаться евреем. Я этакий условный, неопределившийся еврей. Я еврей, который любит иудаизм, но только пока мы с ним находимся на разных берегах, пока молятся другие, а мне дают возможность продолжать заигрывать с ассимиляцией, которую я обхаживаю с настойчивостью ухажера, твердо решившегося остаться холостяком. Я еврей, мечтающий жить в мире, где все евреи, где можно будет наконец-то поднять забрало; но при этом я еврей, который слишком много времени потратил на выстраивание своих отношений с неевреями, так что теперь мне трудно будет жить, а уж тем более находить свое место в мире, где и все остальные — евреи.

Я до сих пор не могу сказать, существовало ли то самое панъевропейство, которое я придумал, или оно было всего лишь еврейским изобретением, еврейской фантазией. Этим, впрочем, можно объяснить мою неколебимую приверженность европейской христианской и языческой литературе. Именно книги из этой литературы я первыми прочитал в отрочестве, именно к этим книгам в итоге обратился, когда захотел отыскать воображаемую Европу, которую напрочь утратил, когда после Египта оказался в Европе.

Ибо если что-то и показалось мне по прибытии в Европу патриархально-провинциальным и узколобым, так именно сама Европа. Америка, как выяснилось, еще провинциальнее. Однако именно в Америке я в конце концов понял, что самым провинциальным местом на свете была Александрия, а еще что, похоже, способность угадывать провинциальность в людях и местах сама по себе является недвусмысленным свойством провинциала, то есть человека, который повсюду выискивает большие и малые проявления космополитизма — из страха, что его засосет обратно в темные закоулки темных городишек в темной дряхлой стране, которую носят в душе все евреи. Наши книги, многочисленные языки, открытость новым идеям, способность отрекаться от своей сути для повышения приспособляемости, наши скоростные машины и крошечные сигары, даже наша готовность демонстрировать, что мы легко уживаемся с самыми неприятными парадоксами, — все это нам нужно для прикрытия того, что мы разучились быть евреями.

Я вот расписываю все эти парадоксы, и мне приходит в голову, что космополитизм мой совершенно александрийского толка, как вот Экклезиаст — это очень александрийская книга, потому что быть космополитом в Александрии — значит всегда и везде уживаться с самыми непредставимыми парадоксами. Но когда речь заходит о более глубинном мыслящем «я», не так уж сложно оказывается разглядеть, что без парадокса я чувствую себя не на месте, я чужак, и сам этот парадокс для еврея-космополита, живущего в Александрии, является родным.

Впрочем, не будем впадать в избыточную романтику. Когда парадокс становится образом жизни, он начинает способствовать отчуждению, отрезает человека от его собственного народа, родины, второй и третьей родины и в итоге от того, кто есть он сам.

И тогда ты ничто, «никто», как Улисс.

А Улисс, позирующий с сигарой, — это такой лотофаг, решивший, что обрел новый дом.

Так что позвольте мне вернуться к сигаре Фрейда и предположить — и делаю я это с крайней степенью гадательности, поскольку такие вещи мне ненавистны, — что сигара, с которой я тут столько развлекался, является фаллическим символом.

Впрочем, как говорил Ницше, я предваряю историю моралью.

Расскажу вам две истории.

Взяты они из моего личного опыта — опыта единственного ученика-еврея в египетской школе, на 97 % мусульманской (оставшиеся примерно три процента составляли христиане). У нас начинаются уроки плаванья, и я говорю учителю, что плохо себя чувствую, — я действительно себя плохо чувствую, потому что от страха такое случается. Причину вообразить себе несложно. Я не хочу раздеваться перед одноклассниками, потому что тогда придется обнаружить перед католиками, которые считали меня католиком, перед православными греками, которые причисляли меня к своим, и перед мусульманами, которые были убеждены, что я скоро обращусь в ислам, поскольку из всех мальчиков-европейцев я единственный посещал уроки ислама, что я всех их надувал. Даже если ты и не чувствуешь себя евреем, иудаизм — прошу прощения за эту метафору — врезан в тебя, чтобы не осталось уж никаких сомнений в том, что, сколько ты ни юли вокруг своего еврейства, ты заклеймен им на всю жизнь. Ни у тебя, ни у других никогда не возникнет никаких сомнений. Однако — и об этом знали все елизаветинские и якобинские драматурги — именно в этом и заключена трагедия всех самозванцев. Даже с собою наедине они не в состоянии отличить собственную правду от лжи. И то, что они осознают этот парадокс, ровным счетом ничего не меняет.

Примечательно, что, когда я рассказал родственникам, почему терпеть не могу уроки плавания — хотя море и пляж я любил так сильно, что хотел прожить всю свою жизнь в воде, потому что при всей двойственности моей натуры я, безусловно, ближе всех своих собратьев к амфибии, — в ответ мне поведали совсем другую историю. Во время геноцида армян, если кто-то из турков принимал еврея за армянина, ему стоило только спустить штаны — и он оставался жив.

Позвольте же мне без всяких экивоков поставить вопросы, цель которых не столько в том, чтобы получить ответы, сколько в том, чтобы показать, в каком замешательстве я, писатель из космополитичной Александрии, пребываю по поводу вопроса о еврейской идентичности в космополитическом мире. И с этой целью давайте на долю секунды вообразим себе, что Фрейд действительно держит в руке фаллический символ.

Что он пытается нам сказать по поводу этого фаллоса? Может, он держит в руке еврейский член и говорит: «Смотрите, дамы и господа, я, конечно же, стопроцентный космополит, но я никогда не смогу — да и не захочу — забыть о том, что я еврей»?

Или он пытается нам сказать строго противоположное? «Смотрите, дивитесь и зрите: вот доказательство того, что я не еврей и никогда им не был».

Или: «А я вообще позволил бы вам задаться этим вопросом, если бы предполагал, что вы придумаете вот это?»

Или он говорит нечто совершенно иное? А именно: «Это просто сигара. И подумать иначе способен только еврей из Александрии, который никогда ничего не понимал во Фрейде и не пытался разобраться со своей тревожностью по поводу того, что он еврей. Сие, господин хороший, про вас говорит куда больше, чем про меня».

А я, ни секунды не поколебавшись, скажу, что он прав, что речь тут действительно обо мне и о моем захиревшем иудаизме, который отчаянно выискивает повсюду столь же захиревших евреев, хотя бы для того, чтобы потешиться иллюзией, что существуют и другие евреи вроде меня, что евреи вроде меня не одиноки, что, возможно, все евреи таковы, в том смысле, что все евреи — это другие, одинокие евреи, что ни одному еврею не дано подлинного еврейства с того момента, как он переступил порог гетто, что на всех евреях лежит отпечаток диаспоры, причем столь отчетливый, что притворяться не евреями для них — самый верный способ открыть для себя, что они евреи до мозга костей и что в этом странном новом мире, который напоминает им о том, что теперь-то они свободны, некая часть их души продолжает таиться во тьме, только и мечтая крикнуть другому еврею: «Ceci n’est pas un cigare»[10].

Путешествие литературного пилигрима в прошлое

Всякий раз, как я пытаюсь осмыслить свою писательскую сущность, на ум мне приходит возглас моего стоматолога после того, как в один прекрасный день он извлек у меня из клыка четвертый нерв, о существовании которого никто не подозревал. Может, и у меня, как у писателя, тоже есть «скрытый нерв»?

Ведь, наверное, у всех писателей есть скрытый нерв, который еще можно назвать потайной комнатой, неотторжимой собственностью, и именно он порождает их прозу, приводит ее в движение, заставляет поворачивать туда-сюда, именно он не подлежит подделке, как подпись, хотя и спрятан куда глубже, чем стиль писателя, голос и прочие общеизвестные штуковины?

Скрытый нерв — главное, что есть в каждом писателе. Именно его писатели и пытаются предъявить напоказ, когда пишут о себе в нашу эпоху персональных мемуаров. Но одновременно именно его каждый писатель первым делом учится обходить, скрывать, будто нерв этот — глубокая и постыдная тайна, которую положено прятать под много слоев ткани. Некоторые и сами не знают, что таят этот нерв от собственного взгляда, а уж от чужого и подавно. Некоторые допускают грубую ошибку, принимая исповедь за интроспекцию. Другие, наделенные, видимо, бóльшим хитроумием, открывают соблазнительные пути, прямые и окольные, чтобы сильнее всех запутать. Некоторые не в состоянии определить, зачем пишут: чтобы обнажить или упрятать этот потайной нерв.

Я понятия не имею, к какой категории принадлежу.

Впрочем, что до слоев ткани, я свой нерв могу предъявить без задержки. Это место. Мое внутреннее странствие начинается с того, что я пишу о некоем месте. Другие пишут о любви, войне, страдании, жестокости, власти, Боге или стране. Я пишу о месте, вернее, о памяти про место. Пишу о городе, имя которому Александрия, который я якобы любил, а также о других городах, которые напоминают мне об исчезнувшем мире, куда я вроде как мечтаю вернуться. Я пишу об изгнании, воскрешении в памяти и ходе времени. Я пишу — или так мне кажется, — чтобы вновь ухватить, чтобы сберечь и вернуть себе прошлое, хотя вполне мог бы писать, чтобы забыть и выкинуть это прошлое из головы.

И все же мой скрытый нерв вовсе не там. Чтобы подобраться к нему, мне нужно написать об утрате, о неприкаянности в случайных местах, где у всех остальных, судя по виду, есть дом и место, где все знают, чего хотят, кто они такие и кем станут.

А вот у моих александрийцев всегда зыбкая почва под ногами; они меняют часовые пояса, жизненные пристрастия, дружества и акценты c нескладным ощущением, что настоящий мир просто проплывает перед ними, а они в нем чужаки, у них нет на него полного права. Сдираешь этот второй слой ткани и обнаруживаешь еще один.

Я, может, и пишу о местах родных и утраченных, но на самом деле я пишу о рассеянии, уклонении, неоднозначности: это не столько предмет, сколько прием любого моего текста. Я, например, пишу о скверах в Нью-Йорке, которые напоминают мне Рим, о маленьких парижских площадях, которые напоминают мне Нью-Йорк, о многих других местах в мире, которые окольным путем возвращают меня в Александрию. Но эта причудливая траектория — всего лишь мой способ показать, сколько неприкаянности и раздробленности в моей жизни в целом.

Да, я никогда не говорю о рассеянии и уклонении напрямую. Мой текст строится вокруг них. Строится на том, чтобы их избегать. Строится на уходе от них, как вот некоторые авторы пишут об одиночестве, вине, стыде, провале, измене, чтобы не смотреть им в лицо.

Неоднозначность и рассеяние укоренились так глубоко, что я уже и не знаю, нравится ли мне место, которое я по собственному выбору называю своим домом, как и не знаю, нравится ли мне писатель, да и человек, которым я становлюсь, когда никто не видит. Тем не менее сам процесс письма стал для меня способом обретения места и строительства дома: таким образом можно взять бесформенный хлипкий мир и укрепить его бумагой, как вот венецианцы укрепляют крошащийся берег, вгоняя в него деревянные сваи.

Я пишу, чтобы придать жизни форму, повествовательную структуру, хронологию; для пущего эффекта увязываю торчащие концы в ритмизованные фрагменты и добавляю блеска там, где истина выдалась достаточно серой. Я пишу, чтобы достучаться до реального мира, зная при этом, что пишу, чтобы уйти от мира, который все еще слишком реален и не достиг той степени условности и многозначности, которая мне нужна. В итоге он перестает быть — а может, никогда и не был — миром, который мне нравится, это мир, о котором я пишу. Я пишу, чтобы понять, кто я такой, чтобы сбежать от себя. Я пишу, потому что всегда стою от мира немного особняком и со временем полюбил об этом говорить.

Потому-то я и обращаюсь к Александрии, родной, мистической и парадоксальной. Однако Александрия всего лишь алиби, слепок, конструкт. Когда я пишу об Александрии, я помещаю внутренний сумбур в географическую рамку. Александрия — прозвание, которое я дал этому сумбуру. Попросите меня высказаться о сокровенном — и я автоматически начну писать про Александрию.

Начну писать про диаспору и выселение, ведь именно этими громкими словами и скреплена моя внутренняя история, как вот именно ложь не позволяет скрыть правду. Слово «изгнание» я употребляю не потому, что оно кажется мне терминологически верным, а потому, что оно близко к вещи куда более сокровенной, мучительной, нелицеприятной: к изгнанию из собственного «я», в том смысле, что я запросто мог бы прожить другую жизнь в другом месте, с иными привязанностями, как другой человек.

О разных местах я продолжаю писать потому, что некоторые из них — шифры, и в них на деле написано обо мне: как и я сам, они старомодны, неприкаянны, зыбки, непонятным образом всунуты в гущу больших городов; это места, которые стали двойниками не только Александрии, но и меня самого. Я иду мимо них и думаю о себе.

Вернемся вспять лет на тридцать.

Октябрь 1968 года, я только что прибыл в Нью-Йорк. Студеные утра. Я тут вторую неделю. Нашел работу в почтовом отделе Линкольн-центра. Когда я разношу почту в 10:30 утра, плаза совершенно пуста, фонтан молчит. Здесь каждое утро напоминает мне о раннем детстве, когда мама водила меня на долгие прогулки по тихой дороге на плантацию, далеко от дома.

В этом воспоминании есть что-то умиротворяющее. Каждое утро, выходя из дома, я знаю, что с первым вдохом студеного манхэттенского воздуха меня окутает память об этих утрах на плантации, о руке, которая держала мою руку на всем долгом пути.

Переместимся на два с лишним десятилетия вперед. 1992 год. В теплые летние дни в полдень я еду к маме на Шестидесятую улицу, где она по-прежнему служит в конторе. Мы покупаем бутерброды и фрукты на Бродвее и совершаем недолгую прогулку до каменной затененной скамейки в Дэмрош-парке рядом с Линкольн-центром. Иногда со мной мой двухлетний сын, он скачет вокруг, иногда хватает еду, опять убегает и прячется между высокими клумбами.

Потом мы провожаем маму обратно в контору; прощаемся, идем на Бродвей, чтобы там сесть на автобус напротив крошечного сквера, где стоит статуя Данте. Я рассказываю сыну про Паоло и Франческу, про жестокого Джанчотто, про изгнанника Фаринату и графа Уголино, умершего от голода вместе с детьми.

Статуя Данте и сейчас напоминает мне о том, что я рассказывал сыну; напоминает об этом сквере и о других сквериках, о которых я с тех пор писал, напоминает о сыновнем стыде за то, что мама моя, которой за семьдесят, вынуждена выполнять такую бессмысленную работу, что я вожу ее на прогулки, хотя для нее слишком жарко, и что, засев за воспоминания о нашей жизни в Египте, я нанял няньку на полный день, которая только рада, что иногда я беру сына с собой на очередной обед, а мне эти обеды порой совсем некстати, потому что отрывают от работы. Я вспоминаю это лето, вспоминаю, как огрызался, когда мама упрекала меня за очередное опоздание.

Однажды я сорвался и довел ее за обедом до слез, а потом вернулся домой и написал о том, как она сидела на балконе нашего дома в Александрии и курила сигарету, как ветер ерошил ее волосы, когда однажды она приехала забрать меня из школы — кто-то ей позвонил и сказал, что до конца дня меня выгнали с уроков. Трамвай вез нас в центр, и мы одно за другим произносили названия остановок.

Сейчас, оглядываясь на эти жаркие дни в Линкольн-центре, я вижу двух мальчиков, себя и своего сына, вижу маму такой, какой она была за обедом в начале девяностых и какой я ее помню на прогулках к плантации двумя с половиной десятками лет раньше. Но отчетливее всего на тех каменных скамейках в Дэмрош-парке передо мною вырисовывалась та мама, которая ехала со мной в трамвае: умиротворенная, жизнерадостная, беспечная — декламирует мне названия остановок, и лицо озарено солнцем.

Я не солгал насчет названий остановок, а вот то, что она приехала за мною в школу в тот день, придумал. Это неважно. Скрытый нерв этой сцены в другом: в моем стремлении остаться дома и писать, при отсутствии понимания, о которой маме я пишу, в желании вернуть ей молодость и снова стать ее маленьким сыном, в том, что мы оба могли бы остаться в Египте, но, может, хорошо, что не остались.

А может, суть тут в том, что я не смог в тот день спасти ее от работы и в переиначенном виде вышло, что она спасла меня от уроков; а может, суть в моем нежелании поверить в то, что полностью вымышленная сцена способна вызвать такой катарсис — что ложь действительно способна очистить голову от мертвого мнемонического груза.

Не знаю. Может, процесс письма открывает нам параллельную вселенную, в которую мы одно за другим перемещаем самые драгоценные наши воспоминания, а там перетасовываем их по своей воле.

Может, именно поэтому все мемуаристы лгут. Мы переиначиваем правду на бумаге, чтобы переиначить ее в действительности; мы лжем о своем прошлом и изобретаем суррогатные воспоминания, чтобы лучше осмыслить собственные жизни и жить той жизнью, про которую знаем, что она воистину принадлежит нам. Мы пишем про свою жизнь, чтобы видеть ее не такой, какой она была, а такой, какой хотим представить ее другим, чтобы взять взаймы их взгляд и увидеть свою жизнь их, а не своими глазами.

Может, только совершив это, мы и начнем осмыслять историю своей жизни, и она покажется нам терпимой, а в итоге, может, даже и красивой; жизнь в принципе не бывает красивой, но мерилом ее красоты может, наверное, служить тот, кто видит ее изъяны, знает, что они непростительны, но при этом непрерывно учится смотреть в другую сторону.

Сослагательный странник

Помимо денег и средств передвижения, путешественнику нужно одно: любопытство. Нужно стремление увидеть, услышать и испытать определенные вещи — либо в первый, либо в двадцать первый раз в жизни. Вот эти виды, эта река, тот или иной городок, странные повадки людей из далеких мест, этот ресторан, этот язык, даже азарт от посещения далеких островов просто ради того, чтобы закрыть глаза и безмятежно поваляться на пляже в чужом краю, — без любопытства ничего этого не будет. Да, путешествуем мы либо по делу, либо ради удовольствия. Но даже самый закоснелый делец время от времени, сидя в своем лимузине с тонированными стеклами, замечает краем глаза Колизей в полуденном свете и говорит: «Чего бы я только не отдал, чтобы прогуляться под этими арками в такой замечательный весенний день». В тот же вечер он блуждает по узким переулкам Трастевере, пытаясь уловить дуновение легендарного Рима. Что же до тех, кто путешествует ради удовольствия, ответ предельно прост: само предвкушение удовольствия подпитано любопытством.

Говоря о сути путешествий, часто забывают упомянуть мелкую деталь, которая настолько самоочевидна, что о ней и вспоминать-то стыдно: а именно, что всякое странствие должно откуда-то начинаться. Турист покидает одну страну, чтобы посетить другую. Самолет вылетает из одного аэропорта, чтобы совершить посадку в другом. То, что в большинстве онлайн-сервисов бронирования вам по умолчанию предлагают обратный билет, напоминает, что всякая точка отправления — теневой партнер точки прибытия: они должны отличаться, причем отличаться разительно, и именно разница между ними и придает смысл любому путешествию. Без этой разницы не было бы любопытства, путешествий, туристов. Курс на путешествие нам задает дом. Именно дом мы покидаем, зная при этом, что вновь обретем его в конце путешествия. Кроме того, без дома путешествия утратили бы безопасность. Говоря словами Т.С.Элиота: «С конца всегда мы начинаем». Одиссея — это лишь затянувшееся путешествие домой.

Напротив, странствия кочевников или цыган принадлежат к совершенно иной категории. Кочевники перемещаются по миру, но с места на место их гонит не любопытство, а жизненная необходимость. Кочевники не знают, где их путь завершится, как никто из них не помнит, где он начался. Нельзя двигаться вовне при невозможности двигаться вспять. Им некуда возвращаться. Странствие становится домом, передвижением пропитано все — то, как кочевники молятся, стирают одежду и добывают пищу, как спят ночами и куда уходят умирать. Если кочевник ставит шатер точно на том же месте, где ставил его и раньше, это происходит, как мне представляется, либо по совпадению, либо в интересах удобства. Мысль о возвращении в конкретное место или придании какому-то месту большей ценности, чем другим, по неким причинам нематериального плана им представляется роскошью, а то и логическим противоречием. Кочевники к подобным вещам равнодушны.

Что до изгнания, придайте любопытству и безразличию добавочный крутящий момент, потом переплетите их друг с другом, убедитесь, что они смешались неразделимо, — и поймете, как (и почему) я путешествую.

Сперва два слова обо мне: я изгнанник из Александрии Египетской, где родился и вырос и откуда семья моя вынуждена была бежать в силу антисемитских и антиевропейских настроений, которые возобладали в Египте.

У изгнанника, как и у кочевника, нет дома, в который он мог бы вернуться. Дом он утратил, дома больше нет, возвращение не состоится — Одиссей только что выяснил, что Итака полностью уничтожена землетрясением и все, кого он знал, мертвы. Впрочем, изгнанник, в отличие от кочевника, не способен свыкнуться с бездомностью; постоянные перемещения для него столь же неестественны, как и для любого туриста, потерявшего обратный билет. Изгнаннику нужен дом, а не промежуточная остановка. Вот только дом утрачен, а о том, как обрести новый, у изгнанника нет ни малейшего представления. Смущает его даже необходимость «выбирать» этот новый дом. Ведь выбирать себе дом — все равно что выбирать цвет кожи. Можно обзавестись четырьмя стенами, но станут ли они домом? Куда бы изгнанник ни попал, он обводит окружающее тоскливым взглядом и думает про себя: «А я все помню совсем иначе». «Это очень мило, — говорит он спутнику, взглянув на Тихий океан, — но это не Средиземное море, как-то тут странно». Его бесит главное правило туризма: искать новое, незнакомое, непривычное. «Конечно, оно странное и незнакомое, — откликается спутник. — Любите знакомое — оставались бы дома».

Только в этом вся и беда. Дома у него нет.

Дом у него где-либо в другом месте.

Или, если сформулировать чуть иначе, дом у него где-либо в другом времени — вот почему изгнанников так тянет ко всему, на чем крупными буквами написано: «где-либо в другом времени» или «где-либо в другом месте».

Моя жена, родившаяся и выросшая в США, пускается в путь с изгнанником, когда летом мы отправляемся в Европу. Она разглядывает каждый очередной памятник, меня же памятники выводят из себя. Ей хочется задержаться в очередном живописном городке в предгорьях; мне решительно наплевать на живописные городки в предгорьях. Она посещает музеи и храмы, у нее неистощимый запас любопытства. Я воплощенное безразличие. Мы ходим по одним и тем же улицам, но могли бы с тем же успехом идти по противоположным тротуарам: она высматривает то, чего раньше никогда не видела, я жду не дождусь встречи с тем, что знал раньше.

Ее тянет к себе новое и незнакомое; мне нужно одно только старое. Ей только бы ничего не напоминало о доме, я отчаянно выискиваю остатки своего дома. Ей нравится сбиваться с пути, я своего пока еще не нашел.

Мое любопытство — если я вообще его проявляю — пробуждают совсем другие вещи. Жене для этого нужно увидеть вещи, которые разжигают воображение, мне — вещи, которые бередят память. Мы путешествуем вместе врозь.

Я хочу, чтобы мне напоминали об утраченной Итаке; она пребывает в поисках нового мира. Каждая поездка в любой средиземноморский город должна приближать меня к тому, что я знаю, или к тому, что я, как мне кажется — впрочем, я уже в этом не уверен, — помню и вроде как хочу увидеть снова. Без этого по мне хоть вообще не путешествуй. Мне нравится ходить по улицам чужеземных городов и подмечать воображаемые вехи — несуществующие вехи, которые для меня-то существуют, поскольку ведут в параллельное место и в теневой часовой пояс где-либо в другом времени.

Жена моя наблюдает все это и пытается уговорить меня сбросить «багаж», который я за собой таскаю. Я готов признать ее правоту. Иногда, когда мы идем вместе по незнакомым улицам, я пытаюсь, что называется, сблизить позиции. Смотрю на невпечатляющие жилые здания в безликих районах и задаюсь не вопросом: «Стоило ли вообще ехать в этот город?», — а вопросом: «Смог бы я здесь жить?». Я высматриваю дом; жене довольно отелей.

С течением времени мы достигли своего рода компромисса: я пытаюсь оставить попытки путешествовать в поисках утраченного времени, а вместо этого путешествовать в поисках воображаемого будущего. Я «навожу мосты» не словами: «Правда же этот живописный городок в предгорьях очень красив?», — а иначе: «Могу я себе представить, что я здесь живу?».

«Могу я представить себя ребенком, который бежит вниз по ступеням, торопясь с друзьями в кино?»

«Могу я представить себе, как прошу в булочной на углу прислать мне завтра утром свежего хлеба?»

«Могу я расслышать перестук тарелок — накрывают на стол, за который вся моя семья надолго усядется обедать?»

Однако за вопросом «Могу я себе представить, что я здесь живу?» таится другой, куда сильнее растравляющий душу: «А может, я здесь уже жил?».

Мне нравится обыгрывать два этих вопроса, потому что, только задавая их и им подобные, я и «навожу мосты» между собой и окружающим миром.

Именно такими окольными путями, в свете надежды восстановить отложенное в памяти прошлое в воображаемом будущем я ближе всего подхожу к тому, что принято называть «зоной комфорта», — к этакому импровизированному дому, подложному дому. Грамматики называют такое сочетание прошедшего и будущего времени незавершенным условным наклонением, которое также зовут сослагательным. Я, если подумать, и есть такой сослагательный турист. Я путешествую не для того, чтобы что-то увидеть; я выискиваю нереальное время в нереальных городах. Только обретя вожделенный, возможный, взыскуемый дом, я начинаю испытывать радость, которую другие ощущают, уехав куда-то. Это такая вынесенная вовне, контринтуитивная радость, радость опосредованная — заместительная искусственная радость обретения в одном месте вещей, утраченных в другом.

При этом, если копнуть чуть глубже, выяснится, что радость эта отнюдь не воображаемая. Эта радость настолько реальная и проникновенная, что она способна вызвать самые неожиданные чувства: страх соблазниться этим новым местом, которое мне решительно безразлично, или — и это еще проникновеннее — страх упустить место, куда я прилетел без энтузиазма, без желания, без любопытства, а потом в самый последний момент вдруг оказалось, что я хочу забрать его с собой. И лично у меня не уходит много времени на то, чтобы подобрать единственное правильное слово для этих страхов: любовь — ведь именно любовь всегда застает нас врасплох, не делая различия между изгнанниками, туристами и кочевниками. В удушливо знойный день мы таскаемся по затрапезному городку и, с безразличием измышляя маршрут возможного возвращения сюда в грядущие годы, вдруг понимаем, как всегда зыбко, что ведь это любовь, не так ли? Именно любовь мы увозим с собой, когда нам кажется, что мы не увозим ничего, и некоторым из нас дано обретать то, что для нас является реальным, только сложными окольными путями, тогда как другим оно само бросается прямо в глаза.

Часы в Риме

И сегодня тоже я долго рассматривал ножичек у себя на письменном столе. Несколько месяцев тому назад я приобрел его на Кампо-де-Фьори, а сразу после этого купил булочек и зашагал по виа Делла Корда, чтобы отыскать тихий уголок на Пьяцца-Фарнезе: там я уселся на каменный бордюр и соорудил себе бутерброд с прошутто и бель-паэзе. По дороге к палаццо Фарнезе я отыскал уличный фонтанчик, сполоснул гроздь винограда-мускателя, которую приобрел у fruttivendolo[11]. Я уже наклонился вперед, чтобы вымыть новенький ножик, а заодно еще и сбрызнуть лицо, и тут мне вдруг пришло в голову, что, возможно, из всех проведенных в Риме дней мне захочется крепче всего запомнить именно этот и что на этом дешевом ножике — который я поначалу собирался выбросить, использовав, но теперь решил забрать с собой — записана часть того теплого уютного ощущения, которое обволакивает полуденный Рим в погожие летние дни — а они здесь почти все такие. Все это нахлынуло на меня в обличье слова, единственного слова, но самого подходящего, потому что оно вобрало в себе погоду, город и настроение этого самого погожего дня в июне и, соответственно, в целом году: умиротворенность. Итальянцы используют это слово — sereno — для описания погоды, неба, моря, человека. Означает оно «спокойный, чистый, ясный, безоблачный».

Именно это чувство мне и нравится испытывать в Риме, именно таким предстает город в моем ощущении, когда томные охристые стены сияют под полуденным солнцем. Когда переполненные старые фонтаны так и подзывают погрузить в них руки, ополоснуть лицо и отдохнуть немного, прежде чем шагать дальше по все сужающимся петлистым проулкам возле Кампо-Марцио в centro storico (историческом центре) Рима.

Этому лабиринту старинных улочек уже много веков, и кровавые перепалки, вендетты и убийства были здесь в эпоху Возрождения зрелищем столь же обычным, как и художники, фигляры и прочие пустозвоны, населявшие эти улицы. Сегодня переулочки с их покосившимися зданиями, которые привычно приваливаются друг к другу, будто сиамские близнецы, источают запах сланца, глины и старого отсыревшего известняка; из мастерских ремесленников пахнет древесным клеем и смолой — приметы вневременного существования ручного труда в этом районе. Помимо этого, улицы после полудня будто бы вымирают. Если не считать колоколов, время от времени — молотка, жужжания токарного станка или воя электропилы, который тут же стихает, на Виколо-дель-Польвероне или Пьяцца-делла-Кверчия вы не услышите ничего, кроме периодического перезвона тарелок сразу во многих домах — это значит, что скоро во всей Италии сядут обедать.

Еще несколько шагов по Ларго-делла-Моретта, и до вас внезапно долетает прохладный запах жареного кофе, исходящий из сокрытых святилищ на вашем пути. Каждое из этих пристанищ — а все это крошечные паломнические стоянки или многочисленные храмы, в которые беглецы, от Челлини до Анжелотти из «Тоски», устремлялись в поисках убежища, — обладает собственной древней легендой. Кафе Розати, Кафе Канова, Кафе Греко, Кафе Сант-Юстачио, Антико Кафе делла Паче — маленькие оазисы, где ослепляющий свет и темные интерьеры сочетаются безупречно, как сочетаются горячий кофе и лимонный лед: так одни лишь жители Средиземноморья выискивают тень и пережидают зной, который так любят.

Есть нечто колдовское в этих летних часах: они так же вынесены за пределы времени, как и крошечные ритуалы, которые мы изобретаем вокруг них каждый день. Мой выглядит так. Пройтись по знойной улице и внезапно открыть для себя заново малоизвестный райончик Виколо-Монтевекьо, где перед тобой внезапно распускается огромный бежевый ombrellone[12], сулящий еду и вино. Израсходовать даром еще одну бутылочку газированной воды — смыть с рук неминуемую липкость после перекуса на ходу. Разуться у Фонтана-делле-Тартаруге на Пьяцца-Маттеи, пустой площади, нежащейся в охристой красе примыкающих к ней зданий, а когда никто не смотрит, поболтать ногами в бассейне, настолько безмятежном и прозрачном, что с ним не сравнится даже самый тихий пляж в самый тихий день.

Умение здесь заблудиться — приятное чувство, что ты по-прежнему не в состоянии отыскать дорогу в этом переплетении проулков, — совсем не хочется утратить, потому что оно означает: твои отношения с этим местом все еще очень юны. Достичь этого просто — пренебречь картами. Да на них и так нет всех подробностей Рима эпохи Возрождения, они лишь стоят преградой между тобой и городом. Броди как хочешь. Преднамеренная путаница и незначительное недоумение — лучшие путеводители. Нужно, чтобы Рим проплывал перед взором. Скользишь по течению, следуешь его изгибам, а потом внезапно причаливаешь, сам не поняв, как это вышло, у Пьяцца-Навона, или Кампо-де-Фьори, Сант-Андреа-делла-Валле, Пантеона, Пьяцца-ди-Спанья или Пьяцца-дель-Пополо с ее изумительным tricorno[13], расходящимся в трех направлениях: виа дель Бабуино, виа дель Корсо и виа ди Рипетта. «Это, что ли, действительно фонтан Треви?» — гадаешь ты, немало восхищенный собственным внутренним компасом, который с самого начала знал, куда ты направляешься, и который задним числом делает тебя своего рода совладельцем этой пьяццы, — так вот некий вельможа может считать, что он один имеет право взять в жены некую дебютантку лишь потому, что первым приметил ее при дворе. То, как именно мы открываем красоту, для нее не случайно; оно ее предопределяет. Если случай приводит нас к вещи, которую мы боготворим, это очень многое сообщает и о ней, и о нас. Мне не просто хочется увидеть фонтан Черепах, мне хочется случайно на него натолкнуться.

Этот многоликий город создан для того, чтобы в нем блуждать и сбиваться с дороги, здесь кратчайший путь между двумя точками лежит не по прямой, а по восьмерке. А кроме того, Рим дарит пришлому не одно прошлое, а сразу целый набор: на одной прогулке можно встретиться с Гоголем, Овидием, Пиранези, Энгром, Цезарем и Гете; на другой — с Караваджо и Казановой, Фрейдом и Феллини, Монтенем и Муссолини, Джеймсом и Джойсом; еще на одной — с Вагнером, Микеланджело, Россини, Китсом и Тассо. А еще можно постичь одну вещь, о которой никто вам заранее не скажет: невзирая на все эти имена, каменные кладки и исторические достопримечательности, несмотря на бесчисленные слои лепнины, штукатурки и краски, налепившиеся за долгие годы на все, что у вас перед глазами, несмотря на тот факт, что многие фигуры, явившиеся из одного прошлого, постоянно появляются в другом, а многие здания вклинились в поколения зданий постарше, на самом деле важнее всего здесь случайности, малые мимолетные услады для чувств — вода, кофе, цитрон, еда, свет солнца, голоса, прикосновение к теплому мрамору, украдкой перехваченные взгляды, а также лица — самые прекрасные на всей земле.

Да, это, вне всяких сомнений, самый прекрасный город на всей земле — и самый умиротворенный. Умиротворение излучают не только погода и окружение, оно появляется и в нас самих. Умиротворение — это чувство единения с миром, исполнения всех желаний, заполнения всех лакун. Существования — а в других местах такого почти никогда не бывает — исключительно в настоящем. В конце концов, это самый языческий город на всей земле; он одержим настоящим. Рим учит: великие памятники и достопримечательности лишены смысла, если они не подстегивают и не включают в себя телесности; если — а смысл в этом — в них нельзя есть, пить и бездельничать. Любая красота дарит удовольствие, в Риме же она из удовольствия рождается.

Дважды в день мы возвращаемся в Антико Кафе делла Паче, рядом с Пьяцца-Навона. Это кафе расположено в нескольких шагах от отеля «Рафаэль» (роскошного заведения, где из сада на крыше открывается ничем не заслоненный вид на Кампо-Марцио). В кафе щеголеватые начинающие художники, модели, зеваки и выпендрежники высшего пошиба потягивают кофе, читают газеты или собираются группами — все более многочисленными, когда время переваливает за полдень. Мне нравится приходить сюда совсем ранним утром, когда над городом еще колышется запах обожженной земли, предвещающий теплый день и ослепительный жар к полудню. Мне нравится садиться за столик первым, еще до того, как римляне покинут свои дома, — потому что мне неприятно чувство, что те, кто здесь живет, кто родился уже после моего отъезда из Рима много лет назад, изучили этот город доскональнее, чем когда-либо изучу я; устраиваться здесь еще до того, как они выйдут на собственные улицы, для меня некоторым образом утешительно. Да, я сохраняю привилегированный статус туриста, которому не нужно спешить на работу, но я могу с легкостью сделать вид — и иллюзию эту подкрепляет джетлаг, — что никогда раньше не бывал в Риме, просто случайно проснулся совсем рано.

К вечеру сумбурные компании выплескиваются из кафе на улицу. Почти у каждого в руке telefonino — и потому, что он в любой момент может зазвонить, и потому, что это часть дресс-кода, наследник некогда являвшегося особой привилегией кинжала, который мгновенно давал владельцу преимущество над другими по ходу неизбежной уличной стычки. Один из этих двадцати- или тридцатилетних сидит за столиком, пристально разглядывая свой telefonino, будто изучая собственные черты в карманном зеркальце. Глядя на этот римский цветок, я понимаю, насколько просто примирить его культ фигур с красотой, которая в таком изобилии представлена на всякой барочной площади вроде Пьяцца-Навона. В этих смутных посетителях неизменно присутствует что-то завораживающее. Ведь это, в конце концов, вселенная Челлини и Караваджо. Они жили, пировали, скандалили, любили, злоумышляли и дрались на дуэлях всего в паре кварталов отсюда. И все же из некой неведомой скважины в своих буйных и гнусных жизнях они вычерпывали в мир лучшее, что ему дано увидеть. Здесь же жил безжалостный папа из семейства Борджиа, Александр VI, — его дети Лукреция Борджиа и Чезаре Борджиа прочно вошли в историю. В нескольких шагах отсюда несколько веков спустя Джордано Бруно, раздетого догола, привели на Кампо-де-Фьори и сожгли на костре. А всего месяцем-другим раньше Рим потрясло событие, соразмерного которому не было, пожалуй, со времен мученичества ранних христиан: безжалостная декапитация прекрасной юной Беатриче Ченчи по личному распоряжению папы.

Может, нам никогда не суждено стать римлянами, но, чтобы проникнуться очарованием этого города, достаточно нескольких часов. Мы меняемся. Взгляд медлит, мы спокойнее относимся к толчее, голоса делаются интереснее, улыбки появляются чаще. Мы начинаем повсюду прозревать красоту. Мы видим ее в «Ле-Баталёре», изумительной ветхой антикварной лавочке на виа ди Сан-Симоне, рядом с виа деи Коронари, — там можно отыскать изумительные французские акварели. Или в «Ай-Монастери», где продают продукты, произведенные в итальянских монастырях, — я обнаружил там вкуснейшую граппу со специями, изумительный амаро и самый сладкий мед, какой мне доводилось пробовать. Или в «Феррамента алла Кьеза-Нуова»: на первый взгляд это скобяная лавка, на деле же там продают дверные ручки и древние ключи — люди приходят сюда с драгоценными антикварными дверными пружинами, отчаявшись найти им подобные, — и владелец тут же выдает им почти такие же.

Так вот непредсказуема красота этого города. Грязные охристые стены (охра стремительно исчезает под свежими слоями краски, возвращающими стенам их исходный желтый, персиковый, розовый, сиреневый цвет) очень красивы. Почему бы и нет? Охристый цвет камня ближе всего к цвету человеческой плоти: это цвет глины, а именно из глины Господь и создал человеческую плоть. Фиги, которые мы сейчас будет есть на солнце, очень красивы. Истертая мостовая на виа деи Каппеллари очень красива — при всей своей незамысловатости и изгвазданности. Кларнетист, который бредет к бессолнечной Виколо-делле-Гротте, исторгая рыдающие звуки арии Беллини, очень красиво играет. Кьеза-ди-Санта-Барбара, выходящая на Ларго-деи-Либрари, представляет собой идеальный фрагмент римской живой картины, в которую включены мороженщик, спящая собака, «Харлей-Дэвидсон», полотняные ombrelloni и мужчины, галантно беседующие возле галантерейной лавки, где кто-то исполняет на мандолине неаполитанскую песенку «Core ‘ngrato», — и тут же в поле моего зрения на миг вторгается дама в нескольких белых вуалях в стиле Феллини. Через секунду я понимаю, что это шестидесятилетняя эксцентричка-аристократка, которая гонит куда-то на горном велосипеде, босиком, совершенно типичная sprezzatura.

Чего бы я не отдал, чтобы не лишиться Рима. Уезжая, я тревожусь, что, подобно бессловесной Золушке, что возвращается к мачехе в услужение, я вольюсь в поток повседневной жизни куда быстрее, чем мне самому кажется. И дело не только в том, что я буду скучать по красоте. Скучать я буду и по тому, как город проникает мне под кожу и на недолгое время делает меня своим, по тому, что удовольствие в нем я воспринимаю как данность. С каждым днем я все с большей уверенностью ношу в себе это чувство. Я знаю, что оно заемное: оно принадлежит Риму, а не мне. Знаю, что оно погибнет в тот самый миг, когда свет Рима для меня погаснет.

Но эти тревоги ничему не помеха: они нависают надо мной предупреждением об опасности, бессмысленным для человека, которому на неделю даровали бессмертие. Я был в Риме, покупал там ветчину, булочки, нож. Видел работы Караваджо в Сан-Луиджи-деи-Франчези; пошел смотреть сивилл Рафаэля в Санта-Мария-делла-Паче, но оказалось, что дверь заперта, и я получил не меньшее удовольствие от разглядывания округлой колоннады. Неужели эти вещи вне времени могут исчезнуть из моей жизни? И куда они уходят, когда я отвожу от них взгляд? Что происходит с жизнью, когда мы перестаем ею жить?

Впервые я оказался в Риме в качестве беженца в 1965 году. Я оплакивал жизнь в Александрии и твердо решил, что Рим не полюблю никогда, но в конце концов вынужден был сдаться и на три волшебных года почти полюбил Кампо-Марцио — ближе к любви к какому-то месту мне не удалось подобраться уже никогда. Я постепенно полюбил итальянский язык и Данте, и здесь — а больше нигде не было такого на земле — я даже выбрал здание, в котором когда-то будет мой дом.

Много лет назад одна из двух моих любимых прогулок начиналась с того места, где Кампо прорезает претенциозная магистраль XIX века, Корсо-Витторио-Эмануэле-II. Едва школьный автобус пересекал на пути из Ватикана реку, я просил водителя высадить меня у Ларго-Тассони, а не везти до Станционе-Термини, откуда мне еще сорок минут предстояло добираться общественным транспортом до нашей обшарпанной квартирки в рабочем райончике за Альбероне. От Ларго-Тассони я либо направлялся к югу, к виа Джулия, потом — к Кампо-де-Фьори и бродил там часа два, либо двигался к северу.

Больше всего мне нравилось заблудиться в лабиринте крошечных тенистых укромных охристых vicoli[14], и я не терял надежды, что рано или поздно эти блуждания выведут меня на маленькую очарованную площадь, где мне предстанет красота еще более высокого разряда. Превыше всего мне хотелось вольно бродить по улицам Кампо-Марцио и столь же вольно отыскивать там все, что хочется отыскать, будь то истинный образ этого города, или нечто во мне, или мое отражение в увиденных вещах и людях, или новый дом, который заменит утраченный мною в изгнании.

Привычка бродить по этим улицам после наступления темноты была скорее связана со мной и моими тайными желаниями, чем с самим городом. Она позволяла мне раз за разом переиначивать свои фантазии, потому что именно так мы ищем себя — на ощупь, оступаясь, сворачивая не туда. Водя своим щупом вокруг Кампо-Марцио, я всего лишь показывал, что я здесь не чужой, предъявлял на него права — ведь я проходил здесь много, много раз: так поступают собаки, поднимая лапу на нужных углах. Самой бессмысленностью этих прогулок я наносил на карту Рим собственного изобретения, Рим, в существовании которого я очень хотел убедиться, потому что тот Рим, который ждал меня дома, мне совсем не нравился. На залитых закатным светом улочках ренессансного Рима, который стоял одновременно и между мною и Римом древним, и между мною и современным миром, мне удавалось представить себе, что вот прямо сейчас, сам не ведая, каким образом, я выпростаюсь из одного круга времени и, шагая по узкому переулку, куда выходят особняки Кампо-Марцио, загляну в окна, которые уже так хорошо изучил, позвоню внизу в звонок и услышу в домофоне некий голос: он скажет мне, что я опять опоздал к ужину.

А потом настал день, когда случилось чудо. Я шел мимо Пьяцца-Кампителли и увидел на одной двери табличку: Affittasi (сдается). Не удержавшись, я зашел внутрь и заговорил с portinaia[15], сказал, что моя семья, возможно, захочет эту квартиру снять. Когда мне сообщили цену, я и бровью не повел. Вечером я первым делом сообщил маме, что нам нужно переехать, так что не могла бы она, пожалуйста, завтра бросить все дела и встретить меня после школы, чтобы посмотреть новую квартиру. Она может не тревожиться о том, что не знает итальянского: вести переговоры буду я. Когда мама напомнила, что мы бедны и зависим от щедрости своих родственников, я измыслил предлог: поскольку та сумма, которую мы ежемесячно платим противному дядюшке за нынешнюю нашу дыру, раздута до неприличия, почему бы нам не найти местечко получше? До сих пор не могу понять, почему мама на это повелась. Мы согласились, что, если не удастся уговорить portinaia снизить цену, мама изобразит на лице сдержанное неодобрение.

Я и представить себе не мог, что за столь обтерханным фасадом в Кампо-Марцио может скрываться совершенно великолепная, роскошная квартира. Когда мы вошли в пустые комнаты с высокими потолками, от наших робких и опасливых шагов по скрипучему паркету вокруг заметалось такое эхо, что мне захотелось прихлопывать эти шаги один за другим, как будто то были незваные насекомые, которых мы притащили с собой из Альбероне, и они сейчас выдадут в нас самозванцев. Я огляделся, посмотрел на маму. До нас обоих, видимо, дошло, что у нас нет денег на покупку даже кухонного стола для этих хором, не говоря уж о четырех стульях к нему. И все же, заглядывая в старые комнаты, я тут же понимал, что это тот самый Рим, который я так люблю: невероятно пышный, барочный, похожий на героическую оперу Георга Фридриха Генделя. Дочь portinaia следила за мной глазами. Я пытался сохранять невозмутимость, поглядывал на потолок, будто оценивал его состояние, — привычным, опытным взглядом. Я проскользнул еще в одну комнату. Спальни были слишком велики. Кроме того, их оказалось четыре. Я тут же выбрал, которая будет моей. Выглянул в окно, увидел знакомую улицу. Открыл балконную дверь, шагнул наружу — кафельный пол был залит меркнущим светом предзакатного солнца. Я оперся на перила. Жить здесь.

В доме напротив жильцы смотрели телевизор. На мощенной булыжником боковой улочке кто-то гулял с собакой. Два крупных стеклянных фонаря свисали с двух стен соседнего углового дома и уже отбрасывали на них бледный оранжевый свет. Я представил себе, как мама посылает меня вниз купить молока, представил себе во дворе мотороллер — свою мечту.

Мама в тот день приоделась, наверное, чтобы впечатлить portinaia. Но ее сшитый по мерке костюм, недавно подправленный, казался старомодным, да и сама она выглядела постаревшей, нервозной. Роль свою она играла ужасно: изображала, что ей что-то не нравится, но она толком не понимает что, а потом напустила на себя тот самый недовольный вид, который мы тщательно отрепетировали: это случилось, когда стало ясно, что они с portinaia не договорятся о цене.

— Anche a me dispiace, signore — я очень сожалею, синьор, — сказала дочь portinaia.

В тот день я унес с собой не только сожаление, сквозившее в ее темных быстрых глазах, — с ним она провожала нас к выходу, — но и глубокую печаль, с которой она, будто для ровного счета, вбросила этот довесок, оставшийся со мною до конца дней: «Signore». Мне только что исполнилось пятнадцать лет.

Я часто гадал, что сталось с этой квартирой. После того нашего визита я уже не решался ходить мимо и изобретал хитроумные окольные пути, чтобы не столкнуться с portinaia или ее дочерью. Много лет спустя, приехав из США с длинными волосами и бородой, я заглянул туда снова. Сильнее всего меня удивило не то, что Кампо-Марцио теперь наводнили роскошные бутики, а то, что кто-то снял знак «Affittasi» и потом не повесил его на место. Квартира меня не дождалась.

Тем не менее это здание, где я никогда не жил, осталось единственным местом, которое я неизменно посещаю при каждом приезде в Рим, так же вот, как Рим, который преследует меня и поныне, это тот Рим, который я выдумал по ходу своих полуденных прогулок. Здание это теперь не тускло-охристого, а розовато-персикового цвета. Оно тоже пересекло некую черту и, как и девочка с арапскими глазами, пытается сохранить молодость: опытная рука косметолога сглаживает выбоины, которые всегда придавали человечность римским камням, в результате чего ток времени превращался в безболезненное крошечное чудо. В пятнадцать лет я навестил жизнь, которую хотел прожить, и дом, который рано или поздно собирался сделать своим. Теперь я навещаю жизнь, которую мечтал прожить.

По счастью, здесь настоящее, подобно полуденному солнцу, постоянно вторгается в прошлое. Я останавливаюсь перед зданием, и уже через несколько минут на меня начинает наползать равнодушие, и я поспешно отправляюсь на одну из своих долгожданных долгих прогулок — зная, что она завершится лишь после захода солнца. Я думаю про охру, воду, свежие фиги и простую здоровую пищу, которую съем на обед. Думаю про свой просторный балкон на седьмом этаже отеля «Де Рюсси», откуда открывается вид на одинаковые купола Санта-Мария-ди-Монтесанто и Санта-Мария-деи-Мираколи, рядом с Пьяцца-дель-Пополо. Именно этим мне всегда и хотелось заняться в Риме. Не что-то посетить и даже не что-то вспомнить, а просто сидеть и со своего насеста, спиной к холму Пинчо, озирать весь раскинувшийся передо мной город в умиротворяющем чарующем свете римского полудня.

Вечером я собираюсь со старыми друзьями в ресторан, который называется «Векья-Рома», на Пьяцца-Кампителли. Я знаю, что по пути мы пройдем мимо моего потайного уголка в Кампо-Марцио — сам заранее предлагаю именно этот маршрут — и там, в вечернем свете, я украдкой брошу последний взгляд на ту самую квартиру. Ночью на Рим всегда спускаются чары нереальности, и крупные lampadari[16] на пустых, связанных между собой улицах сияют светом небольших алтарей и икон в темных храмах. Ты слышишь собственные шаги, хотя и кажется, что ноги почти не касаются земли, ты как бы паришь над сверкающей плиткой мостовой, преодолевая расстояния, рядом с которыми зазоры во много лет кажутся пустяковыми. Потом, когда мы пройдем дальше и улицы на нашем пути будут становиться все более темными, пустынными и пугающими, я пропущу всех вперед и ненадолго останусь один. Мне нравится воображать себе, что вот сейчас призраки Леопарди, Анри Бейля (известного всему миру как Стендаль), Беатриче Ченчи или Анны Маньяни встанут на безлюдном углу, готовые остановить меня и поприветствовать, будто персонажи Данте, которые выбрались на поверхность и жаждут перекинуться парой слов перед тем, как кануть обратно в ночь. Ближе всего мне Француз. Он один понимает, чем для меня так важны эти улицы и квартира там, наверху; он понимает, что, возвращаясь в знакомые места, мы добавляем новое годовое кольцо к древесному стволу и нет более точного способа измерять время. Он тоже возвращался сюда раз за разом. Он улыбается и добавляет, что продолжает возвращаться и теперь, напоминая мне, что смерть не умаляет любви к этому городу и что хватит уже всячески теребить здешнее время, если все остальное время остановилось. Ведь это же, в конце концов, Вечный Город. Его не покинешь. Теперь, если хочешь, можешь сам выбрать место, где быть тебе призраком. Я точно знаю, которое выберу я.

Море и память

В середине того дня я собирался отправиться на Лидо по Гранд-каналу, но водное такси, которое я нанял у железнодорожного вокзала, свернуло в странную сторону. Теперь, скорее всего, будет испорчено то, что я планировал много месяцев: не дано мне будет насладиться захватывающим дух видом всех моих любимых палаццо, окаймляющих водную артерию города — пройти Гранд-канал, потом проплыть мимо собора Святого Марка, а дальше, удвоив скорость, направиться прочь от Венеции к Лидо. Длинный узкий остров, отстоящий от города минут на двадцать пути, обращен западной стороной к Венеции и лагуне; на восточной стороне, там, где берег Лидо сползает в Адриатику, расположены великолепные пляжи.

И вот мы пробираемся хитроумным путем по необычайно узкому каналу неподалеку от железнодорожного вокзала, постоянно замедляем скорость, чтобы разминуться с очередным препятствием — с другим водным такси, гондолой, потом с крупными промышленными баржами, стоящими вдоль берега канала, — на них перевозят цемент, стальные прутья и камень — и даже с несколькими зданиями, где идет ремонт. Набравшись наконец храбрости, я спрашиваю у капитана, долго ли нам еще плыть. Но он слишком занят — здоровается с друзьями на обеих сторонах узкого моста — и меня не слышит. Впрочем, и захотел бы, все равно бы не услышал, слишком тут много звуков: отбойные молотки, громкие голоса. Венеция обновляется прямо у меня на глазах. «Molto стильно», — сказал мне кто-то в Риме. «Венеция очень стильная». Слово «стильный» в этом году стало стильным — итальянцы употребляют его постоянно, иногда в превосходной степени. «Проявите терпение», — ответил мне в конце концов мой таксист.

Еще несколько поворотов — и я запутываюсь окончательно. В ответ на гримасу таксиста — нужно же показать, что она вовсе меня не смущает, — принимаю утомленно-равнодушный вид, подобающий после долгого перелета путнику, которому в поздний час недосуг препираться с теми, кто ниже его. Не самое лучшее начало. Не хочется, чтобы перепалка в такси испортила мне прибытие, но сияющий миг в духе Тернера-Рескина-Моне-Уистлера, который я так тщательно себе предначертал, уже разжижается. Мне напомнили про Густава фон Ашенбаха, сурового придирчивого ухоженного небогемного писателя из повести Томаса Манна «Смерть в Венеции», которого по приезде в город везут в Лидо не на вапоретто, как он заказывал, а на гондоле: между прогневавшимся немецким туристом и упрямым гондольером вспыхивает легкая перепалка, в результате которой пассажир приходит к выводу, что ему ничего другого не остается, кроме как сидеть смирно и ждать, пока они прибудут на место. В фильме 1971 года, снятом Лукино Висконти по повести Манна, прибытие Ашенбаха в Венецию сопровождается Пятой симфонией Густава Малера, которая идеально подходит для этого случая. В глубинах нарастают напряжение и дурные предчувствия, на поверхности же только умиротворяющие чистые звуки Adagietto Малера и в такт им — «всплески весла, глухие удары волны о нос гондолы» у Манна[17].

Но вот проходит еще несколько секунд — и мы оказываемся на Гранд-канале, что означает, что до лагуны еще далеко, мы не добрались даже до Святого Марка. Тут меня внезапно накрывают одновременно и радость от того, что я избежал скандала с таксистом, и беспримесное блаженство — ведь передо мною морской простор, увидеть который снова я уже и не чаял. Отсюда я и сам знаю дорогу на Лидо. Меня даже подмывает попросить таксиста пустить меня на несколько секунд к рулю. Но лучше не стоит. Лучше откинуться на спинку сиденья, и пусть этот город у воды, как все города у воды, подплывет ко мне со свойственной ему неспешностью.

Города у воды обладают даром соблазнения, хотя почему — сказать трудно, объяснение для каждого города иное. Возможно, дело в том, что, когда в середине дня делается слишком жарко и воздух густеет, всегда можно повернуться спиной к повседневности, пробормотать c возмущением: «Ну все, хватит с меня», вытащить купальный костюм, засунутый в ящик письменного стола, и рвануть к ближайшему пляжу. В отличие от других городов, где от дома до пляжа целый час, в Венеции только пожелал воды — и пожалуйста: границы между работой и развлечением, центром города и курортным поселком размываются. Здесь вода — частица жизни, частица тебя, частица всего, что ты принимаешь за данность, ешь, обоняешь. Города у воды похожи на условные недолговременные жилища: в них заключены наши романтические отношения с морем, временем, пространством, самими собой.

Марсель, Барселона, Триест, Стамбул — у каждого из них свой роман со Средиземным морем: по большей части они заключают водную гладь в объятия полукруглой бухты — так оно повелось с древних времен. Однако никто из них не пошел дальше романа и не согласился в буквальном смысле на вечный законный брак, на который согласилась Венеция. Бракосочетание города и моря празднуют здесь каждый год, в воскресенье, следующее за праздником Вознесения: в этот день венецианский дож бросает в море неподалеку от Лидо символическое кольцо. Где море, там и город.

В Венеции нет такого места, откуда не было бы видно море, не осознавалось бы его присутствие, оно не вызывало бы тревоги или отклика. На утренней и вечерней заре, ночью, зимой и летом, в тихие полуденные часы постоянно слышится ленивый шорох волн, лижущих каменные стены каналов, они плещутся и бьются, уподобляясь пульсу города. Что же касается запаха, он и вовсе никуда не девается. Даже поутру, когда с материка вместе с продуктами доставляют свежий воздух, запах распространяется повсюду: помимо морской соли, водорослей и дизельного топлива, Венеция пахнет еще и папоротником.

Здесь запахи всегда настояны гуще, чем в Генуе, Неаполе или Римини, возможно потому, что в Венеции повсюду стоячая вода: мутная, гнилая, грязная — кто-то назвал это открытой канализационной трубой. Венецианские задворки, тесные и захламленные, беспрепятственно вливаются в каналы, и нередко доводится наблюдать, как элегантный венецианец собирает в газету какашки своего пса, сворачивает, а потом, вместо того чтобы засунуть это в одну из переполненных урн на городской campi, швыряет пакетик с красноречивым menefreghismo[18] прямо в Гранд-канал.

Изысканные дворцы, стоящие вдоль канала, тоже не лучше. Пусть они и способны предъявить больше роскоши на квадратный сантиметр, чем любые другие здания в мире, а древние стекла в рамах у них сияют — напоминая о том, что сильнее всего богатству по душе разглядывания и зависть, — но все они того и гляди обрушатся. Здесь все ужасно хрупкое. Палаццо стоят плечом к плечу, как старые вдовствующие королевы с гнилыми зубами и изысканными прическами, и не падают отчасти потому, что привыкли опираться друг на друга, а также потому, что, невзирая на приземистые иссохшие фасады, они обладают усталой самоуверенностью богатых стариков, твердо убежденных, что никуда они отсюда не двинутся. Вы, впрочем, лишь проплываете мимо.

Надо, однако, сказать, что Венеция не потемкинская деревня. Фасады палаццо куда скромнее внутренних помещений. Но за этими пышными интерьерами находятся темные вытоптанные дворики, напоминающие о том, что у венецианских богатств скромное и ненадежное происхождение. Кирпичи в их кладке — частицы истории, спаянные, спрессованные, сочлененные; если бы все они научились говорить, Венеция, несмотря на свою репутацию города, где изобрели искусство sotto voce[19], стала бы самым громогласным местом на земле. У венецианцев, в отличие от неаполитанцев, темперамент приглушенный (а куда им деваться: они живут друг у друга над головами) и скрытный. Именно поэтому город выдыхает нечто одновременно скрытное и зловещее — говоря словами Манна, «дымку испарений» и «неподвижный воздух». Ведь именно здесь процветал литературный жанр, именуемый анонимными доносами. Это подходящее место для Пульчинеллы, пантомимы и Генри Джеймса. Изломанные и изнуренные персонажи, переговаривающиеся полушепотом, так и кишат в угрюмых calli, путаных переулках.

С промежутком в несколько лет Джеймс, Пруст и Манн ощутили темное притяжение этого города, который разбередил в них возвышенные эстетические чувcтва, а заодно и тягу к низкопробным дешевкам. Венеция, писал Манн, «не то сказка, не то капкан», и та же двойственность находит отзвук в описании Ян Моррис: «полу-восток, полу-запад, полу-земля, полу-море, на полпути между Римом и Византией, христианством и исламом, одна нога в Европе, другая попирает перлы Азии».

Лидо, обращенный к Адриатическому морю, можно считать плодом кратковременного помрачения прагматичной венецианской фантазии; начинался он как успешное коммерческое предприятие перед мировой войной, итогами стали два лучших отеля в Европе, неспешный образ жизни, не имеющий ничего общего с дергаными ритмами Венеции, и прибрежный курортный городок, куда приезжают поплавать днем и покутить ночью. Трудно представить себе Лидо без хозяйки дома — Венеции, а посетив Лидо (не все туристы знают, что это обязательно), становится столь же трудно представить себе Венецию без этих пляжей.

Отели «Бэн» и «Эксельсиор» я впервые увидел много лет назад. Я сел на вапоретто прямо у вокзала и высадился на Пьяццале-Санта-Мария-Элизабетта на Лидо — видимо, на том самом месте, где в фильме Висконти несговорчивый гондольер высаживает Ашенбаха, прежде чем вернуться в Венецию. От причала я вслед за Ашенбахом пошел по Гран-Виале-Санта-Мария-Элизабетта, «по белым цветом цветущей аллее с тавернами, лавками и пансионами по обе стороны, что, пересекая остров, спускалась к морю», как описывает ее Манн, и наконец вышел к берегу неподалеку от отеля «Бэн», расположенного на Лунгомаре-Маркони.

Из отеля «Бэн» открывается вид на Адриатическое море, как и из «Эксельсиора», еще одной великолепной гостиницы на том же Lungomare, или променаде. Оба они воплощают в себе богатство и величие мира, обитатели которого вполне могли бы взять билеты первого класса на Восточный экспресс или отплыть из Саутгемптона на «Титанике». «Бэн» выстроен в спокойном и сдержанном стиле модерн, а «Эксельсиор», открывший свои двери в 1907 году, куда пышнее, с длинным мавританско-венецианским фасадом. Пешком между ними минут десять ходу, но можно также доехать на автобусе-челноке, снующем туда-сюда. Крошечный канал ведет из лагуны к частному причалу «Эксельсиора», оттуда каждые полчаса отходят водные такси, соединяющие «Эксельсиор» с отелем «Даниеле» неподалеку от площади Святого Марка.

Помимо «Даниеле», Венеция по праву гордится еще тремя великолепными отелями: «Киприани», «Гритти» и «Бауэром». В обычном случае город порождает туристические заведения. На Лидо все с точностью до наоборот. «Бэн» и «Эксельсиор», по сути, и создали Лидо. Лорд Байрон ездил верхом по местным пустынным пляжам, а еще здесь есть старое еврейское кладбище. Но каким бы ни был дух острова до появления отелей, туристическая индустрия изменила его необратимо. До Первой мировой войны — когда Европу пробудили с беспрецедентной грубостью — сюда приезжали представители королевских и великосветских семейств, здесь они купались — повальное увлечение, завладевшее воображением европейцев в последние десятилетия XIX века. Здесь, раскрасневшись после изумительного дня на пляже, где они погружались в воду, высыхали, вытягивались на полосатых шезлонгах под строем тентов, представители зажиточной буржуазии прихорашивались и дожидались, когда подадут ужин, — и при этом изо всех сил старались убедить себя и других, что кровь их все-таки приобрела голубоватый оттенок.

Те дни давно в прошлом. Может, мы и приезжаем в Венецию и на Лидо в погоне за воспоминаниями о былых временах, окрашенными в цвета сепии, но нам никогда уже не найти той же атмосферы, тех же нарядов, того же почтительного топотка ног официантов. Однако что-то сопротивляется тому, чтобы на место отпечатавшегося в сознании дагерротипа — тщательно простроенной у Висконти сцены за завтраком в отеле «Бэн» — поставить небрежно одетую, босоногую, приходи-как-хочешь, ешь-сколько-влезет мешанину родителей и детей, которые толпятся тут нынче. В глубине души мы продолжаем надеяться на чудо: однажды вечером, сидя в одиночестве на веранде с видом на море, мы вдруг поймем, что уплываем в величавое благолепие мира рубежа веков — мира, понятия не имеющего о том, что он стремительно скатывается к конфликту, который положит ему конец. Повесть Томаса Манна была опубликована в 1912 году. Два лета спустя в августе заговорили пушки.

Но пусть Великая война и стала для мира потрясением, всего через несколько лет магнаты, промышленники и кинозвезды вернулись на Лидо. Они вновь исчезли в годы Второй мировой — но появились заново. В третий раз они уже не исчезали. С тех пор как в 1949 году, после войны, был возрожден Венецианский кинофестиваль, Лидо сохраняет ауру непрошибаемой эксклюзивности, которая так любезна совсем богатым, карьеристам и не столь богатым получателям номеров по тайным специальным расценкам. Сюда приезжают потереться в компании кинозвезд. Или пожить в номере, в котором жила кинозвезда. Или почувствовать себя кинозвездой. Или ради Томаса Манна. Но все без исключения приезжают ради моря.

В этом смысле здесь, в отличие от других мест в Венеции, можно в буквальном смысле пошлепать по водичке. Гранд-канал, как и реки, опоясывающие Манхэттен, для этого не годится: он мутный, серо-зеленый, тусклый. На Лидо же вода всегда спокойная, цвет ее варьируется от гладко-зеленого до голубого. В нее можно войти и брести довольно долго, прежде чем она дойдет до колен; но даже и там Адриатика благодушна, почти недвижна, плавать здесь просто. Удалившись подальше от берега, можно дать мыслям побродить, пока в виду не останется лишь уменьшившийся силуэт отеля, на пляже которого вы купаетесь. «Бэн» и «Эксельсиор» заключили соглашение, и, предъявив тут или там карточку гостя, вы имеете право плавать в бассейне или на пляже или взять напрокат пляжную кабинку и там посидеть в тени. Тут почти ничего не изменилось с тех пор, как в 1911 году Манн написал:

Серое и плоское море уже ожило, расцветилось детьми, шлепающими по воде, пловцами, пестрыми фигурами, которые, заложив руки за голову, лежали на песчаных отмелях. Другие орудовали веслами, сидя в маленьких бескилевых лодочках, раскрашенных синим и красным, и громко хохотали, когда суденышко опрокидывалось. Перед далеко вытянувшимся рядом кабин, на деревянных площадках которых люди сидели как на верандах, равноправно царили беспечный задор игры и лениво простершийся покой, обмен визитами, болтовня, продуманная элегантность утренних туалетов и нагота, непринужденно и невозмутимо пользующаяся вольностями приморского уголка. У самой кромки моря на влажном и твердом песке бродили купальщики в белых халатах или просторных и ярких пляжных костюмах.

Мне же милее всего вода. Предвкушение начинается с того самого момента, как я схожу на причал «Эксельсиора», нарастает, когда я заселяюсь и меня провожают в номер. Коридорный, дожидаясь чаевых, ставит мой багаж, демонстрирует мини-бар, объясняет, как пользоваться термостатом и телевизором. А потом, зная, что это самый лучезарный момент из всех, — так уличный музыкант берет верхнее до, пока помощник его обходит зрителей с пустой шляпой-цилиндром, — он распахивает окно с видом на пляж. В комнату разом вливается поток приглушенных звуков — прибой внизу, игры детей, перебранки, — а с ними сочный грубый неповторимый запах соли, который плохо уживается с этой сонной ухоженной комнатой, ограниченной и ограничивающей, наполненной успокаивающим цветочным ароматом накрахмаленных хлопковых простыней, тщательно подобранных стиральных порошков и моющих средств. Морская лихорадка. Через пять минут, позабыв про джетлаг, я спущусь к морю. Я знаю, куда уложил плавки и пляжные шлепанцы. Дело к вечеру. Заплывы в этот час — прерогатива тех, кто живет на пляже, а не тех, кому нужно возвращаться в город, и не тех, кто до отказа набивает свой день осмотром достопримечательностей. Эти заплывы — вода теплая, пляж почти опустел, уборщики уже проходятся граблями по песку — могут затянуться до захода солнца. Именно в такие моменты меня настигает безраздельная иллюзия, безраздельная роскошь: я воображаю себе, что это мой город, мой пляж, мой дом.

Постигать Венецию лучше именно через Лидо. Венеция — город людный, и в жаркие летние дни погода там делается невыносимой: сирокко — пустынный ветер — вырывает воздух из легких. В жаркие дни в Венеции негде посидеть, разве что в ресторане, или в кафе, или на краешке раскаленного резервуара. И от толп не спасешься — они, как выдавленная из тюбика паста, проталкиваются по узким переулкам, соединяющим одну campo с другой. Да, вокруг море, но какой от него толк, если в такие дни до него даже не дотронуться? А вот на Лидо я могу провести полдня в отеле, на пляже или в большом бассейне, а потом сесть на катер и двадцать минут спустя оказаться на площади Святого Марка. После ужина запрыгнуть на тот же катер и почти сразу прибыть в «Эксельсиор».

А если я вдруг пропущу последний отельный катер и не захочу брать такси, можно сесть на последний вапоретто из Венеции, устроиться поуютнее и, как много лет назад, смотреть, как залитый лунным светом город у воды мерцает во тьме. Я облокочусь на леер быстроходного парома и буду разглядывать лагуну, следить, как приближается Лидо, пока не придет время высаживаться на Пьяццале-Санта-Мария-Элизабетта, как в первый мой приезд, когда я отправился сюда разыскивать канувшую роскошь и канувший мир. Я пройду по Гран-Виале к пляжу, сверну направо по любимой своей Лунгомаре и, если захочет того моя душа, двинусь дальше, за отель «Бэн»: вид на тихое Адриатическое море в ночной темноте иначе, чем ошеломительным, не назовешь.

Но может, я и не доберусь до променада, а решу остаться на Виале. На ней стоит несколько отелей, а еще есть тут большие оживленные траттории, где подают свежую рыбу, и много лотков с мороженым; местные сидят за столами, за которые набивается по три поколения, стулья их вылезают на улицу. Мне нравится гулять по Гран-Виале по вечерам, потому что она напоминает мне: сколько бы я ни тщился разглядеть призраков из мира конца XIX столетия, мир этот упорно от меня ускользает. Может, он сохранился только в книгах и в памяти, да еще в нашем коллективном воображении — в виде образов, которые наслаивались друг на друга с 1907 года, когда был построен «Эксельсиор»; потом — скачок в 1912 год, к публикации повести Манна; потом — к фильму Висконти 1971 года, а потом к опере Бенджамена Бриттена под тем же названием, это 1973-й. К ним, безусловно, добавляются воспоминания о моих приездах сюда; они витают над моими заплывами и прогулками по Лунгомаре. Пытаясь понять, почему мне так сложно дать определение этому чувству почти полного блаженства, которое никогда не оказывается достаточно полным, я вспоминаю пророческие слова Генри Джеймса. В Венеции, написал он в «Итальянских часах», важно «медлить, оставаться и возвращаться».

Вот почему мне нравится незамысловатость Гран-Виале с ее постоянно закрытым казино в фашистском стиле, рядом с которым проходит Венецианский фестиваль, обозначая конец каждого лета. Мне нравится контраст между Гран-Виале и великолепием двух отелей. Возможно, этот контраст мне необходим. Необходим, чтобы помнить: того, что я всякий раз пытаюсь здесь обрести, уже не существует, это просто отель, просто курортный городок. Помирившись с собственным веком, я вхожу обратно через сад, поднимаюсь по широкой лестнице и на долю секунды ловлю себя на мысли: а ведь это не я, это кто-то другой — кто-то, кто сейчас усядется на балконе, закажет бокал спиртного и, по крайней мере ненадолго, пока глаза его устремлены на горизонт, поймет, что желать в этой жизни больше уже нечего.

Площадь Вогезов

Даже сегодня, столько лет спустя, глаза хоть на миг, но почти что впадают в заблуждение, поверив, что, как бы ты ни забрел на огромный прямоугольник, носящий название площадь Вогезов, найти путь обратно тебе уже не удастся. Куда ни погляди, этот мини-Париж в сердце старого Парижа — и, возможно, самый прекрасный пример городской застройки на всем свете — будто бы поворачивается спиной не только ко всему миру, но и ко всему Парижу. Шагнул сюда — и время остановилось.

Ночью, когда площадь Вогезов затихает и движение останавливается, арочные проходы под Павильонами Короля и Королевы сливаются с темнотой, как и две узкие боковые улицы, запрятанные в северо-восточную и северо-западную оконечности площади, — улицы Франкс-Буржуа и Па-де-ла-Мюль. Выхода не видать, и невозможно не почувствовать, что ты вернулся в самодостаточный замкнутый на себя анклав XVII века: так вот основатели этой площади четыреста лет назад хотели замкнуться в Париже собственного изобретения — Париже, который возьмет от Парижа все лучшее, Париже, который тогда еще не был вполне изобретен, однако эта площадь его предвосхищала. Недавно здесь провели очень успешную реставрацию, и площадь стала так хороша, как не была уже три века, — она стала отличным примером того Парижа, каким он виделся его основателям во времена Старого порядка.

На площади Вогезов старый Париж становится почти ощутимым. В полночь, выйдя из «Амбруази» (в доме № 9) — одного из самых лучших и самых дорогих парижских ресторанов, расположенного в здании, в котором в 1612 году, по ходу освящения площади, останавливался Людовик XIII, — ты не просто оказываешься в Париже XVII века, но скорее в Париже, где XVIII и XIX столетия наложились на времена более ранние и поздние с той же сноровкой, с какой старые парижские фотографии Атже отбрасывают мутноватый отсвет на Париж в стиле Y2K. Может, шаги, раздающиеся в темных аркадах, и вовсе принадлежат не живым людям, а теням из прошлого — например, Виктору Гюго, который с 1832 по 1848 год жил в доме № 6 по площади Вогезов, или кардиналу Ришелье, который двумя веками раньше обитал от него по диагонали (в доме № 21), или безымянному бандиту, который захаживал в этот состоятельный район и терроризировал дам. Обернитесь — и, может, вы с той же отчетливостью разглядите удаляющийся силуэт известной куртизанки XVII века Марион Делорм (жила в доме № 11) — она возвращается домой под прикрытием аркад, или самого прославленного французского проповедника Боссюэ (дом № 17), или мадам де Рамбуйе (дом № 15), салон которой представлял собой справочник «Кто есть кто» Франции XVII века. Делорм некоторое время была любовницей кардинала Ришелье, но теперь ее сопровождает кардинал де Рец, один из самых женолюбивых мужчин Франции. Рец, ярый антимонархист, часто захаживавший на площадь Вогезов, был любовником одновременно и Мари-Шарлотты де Бальзак д’Антраг (из дома № 23), и герцогини Гемене (из дома № 6).

Многих аристократок, проживавших на площади и вообще в квартале Маре, называли précieuses[20]: у этих дам была преувеличенно утонченная, чрезвычайно высокомерная манера речи, которая, несмотря на отточенную деликатность вкуса и манер, совершенно не предполагала столь же отточенных представлений о нравственности. У них зачастую имелось по несколько любовников, и герцогиня Гемене не была исключением. Она любила буйного графа Монморанси-Бутвиль, который также был и любовником мадам де Сабле (из дома № 5) и которого после кровавого поединка на шестерых в 1627 году перед домом № 21, где жил кардинал Ришелье (который учредил смертную казнь за поединки), все-таки поймали и обезглавили. Та же участь постигла и еще двух любовников герцогини.

Лучшим примером таких переплетенных, перепутанных, а порой и одномоментных страстей служат любовные похождения еще одной précieuse, Маргариты де Бетюн (из дома № 18). Она была дочерью старшего казначея короля Генриха IV герцога Сюлли, который принимал участие в планировке площади Вогезов (принадлежавший ему особняк Сюлли и сейчас выходит на площадь крошечной, почти незаметной дверью в доме № 7). Маргарита была любовницей герцога Кандаля (из дома № 12) и маркиза д’Омона (из дома № 13). Поскольку четные номера на площади Вогезов расположены к востоку от Павильона Короля, а нечетные — к западу, можно предположить, что, находясь у одного, она могла беспрепятственно думать о другом, а то и следить за ним.

На всем протяжении истории площади Вогезов сама мысль о ней мгновенно вызывала из памяти сполохи бурных страстей и бурных интриг. Именно важностью площади Вогезов в воображении французов — в этом она схожа с Версалем — можно объяснить, почему начиная с XVII века французская литература так и не научилась отделять любовь от ее суррогата — лицемерия, ухаживания от дипломатии, притом что все они зиждутся на жестоком и жадном корыстолюбии. Эта коллизия бросалась в глаза всем, не исключая, безусловно, не склонных к иллюзиям царедворцам précieux общества.

Мало у кого из них находилось доброе слово для любви и для женщин, которых они любили. Особенным злоязычием отличаются бойкие и злонравные «Воспоминания» кардинала де Реца (о своей бывшей любовнице мадам де Монбазон он пишет: «Никогда не знал человека, который, закоснев в пороках, так мало уважал бы добродетель»). Тем не менее он посвящает свои мемуары одной из самых плодовитых писательниц précieux мира, своей доброй приятельнице мадам де Севинье, которая родилась в доме № 1-бис по площади Вогезов. Севинье, в свою очередь, была близкой приятельницей герцогини де Лонгвиль, мадам де Сабле, герцога де Ларошфуко и мадам де Лафайет, написавшей первый современный роман в европейской истории — «Принцесса Клевская». Чтобы понять, какими тесными связями был повязан этот мирок, достаточно вспомнить, что отношения Ларошфуко с Лафайет, возможно, были платоническими, а вот с герцогиней де Лонгвиль, безусловно, нет: он прижил от нее сына и, видимо, уже разочаровавшийся и озлобленный, тосковал о ней до конца жизни. Белокурая герцогиня, имевшая славу одной из первых красавиц своего времени, вела столь же ветренное существование, сколь и кардинал де Рец: сперва любовница, потом воительница, в конце — истовая христианка. Именно из-за ее непримиримого раздора с соперницей, мадам де Монбазон, на площади состоялся еще один поединок — между представителями семейств Гизов и Колиньи. Да, каждый из мужчин галантно принял сторону одной из женщин, однако после вековых распрей между католиками Гизами и протестантами Колиньи для дуэли нашлись и иные причины. Колиньи почти пять месяцев умирал от ран. Говорят, что герцогиня Лонгвиль наблюдала за поединком из окон дома № 18 по площади Вогезов, дома Маргариты де Бетюн — той, у которой спальни любовников находились напротив друг друга. История ссоры герцогини де Лонгвиль и мадам де Монбазон читается как роман: бесчисленные оскорбления, козни, ревность и злопамятность.

Затевать скандалы было любимым занятием, а главным оружием были не шпаги, а письма: подброшенные, перехваченные, скопированные, приписанные не тому отправителю; похищенные письма таскали туда-сюда, оставляя след, который неминуемо приводил к утрате репутации, а довольно часто и жизни — примером может служить Колиньи, — и в конечном счете к массовым беспорядкам. Рискуя избыточным упрощением, скажу: страсти достигали такого накала, что многие из тех, кто был так или иначе связан с площадью Вогезов до середины XVII века, в итоге вступили в ряды Фронды — антимонархической организации аристократов, существовавшей в 1648–1653 годах. То было последнее восстание аристократов против монархии, и Людовик XIV, король-солнце, никогда о нем не забывал. Чтобы аристократы больше не вздумали бунтовать, он проследил за тем, чтобы почти всех фрондеров перевезли в Версаль.

Площадь Вогезов, как и ее прославленные обитатели, остается клубком причудливейших переплетений памяти города. В 1605 году она носила название Королевской площади, после революции 1792 года стала площадью Федералов, в 1793-м — площадью Нераздельности, а в 1800-м, при Наполеоне, — площадью Вогезов. В 1814-м, после реставрации монархии, ей вернули исконное имя, в 1831-м она вновь стала зваться площадью Вогезов. После следующей революции, в 1852 году, ее снова стали именовать Королевской, а в 1870-м она окончательно стала площадью Вогезов. На площади так и роились интеллектуалы, писатели, аристократы, содержатели салонов и куртизанки. Она век за веком становилась свидетельницей заговоров, соперничества и дуэлей — самой знаменитой оказалась дуэль 1614 года, известная как «ночь факелов», между маркизом де Руийяк и Филиппом Юро, с которыми были их секунданты: каждый держал в одной руке шпагу, а в другой — горящий факел. Трое погибли; выжил один Руийяк, который и поселился после этого в доме № 2 тут же, на площади.

Я прихожу на площадь Вогезов, чтобы притвориться, будто я тут не чужой, что она могла бы стать моим домом. Париж слишком большой город, а мне никогда не хватало времени стать его постоянным обитателем — но эта площадь во всем мне подходит. Несколько дней — и я чувствую себя дома. Я знаю каждый угол, каждый ресторан, каждый продуктовый и книжный магазин поблизости. Даже лица уже примелькались, равно как и репертуар вполне квалифицированных уличных артистов и музыкантов, которые по субботам приходят выступать под аркадами: поют парами дуэты Моцарта, танцуют танго и фокстрот, есть тут барочные ансамбли, джазовый гитарист — имитатор Джанго, есть изумительный контртенор — псевдокастрат, исполнитель бельканто; перед каждым стопкой выложены диски с записями.

Обедать я полюбил в «Мюль-де-Пап» на улице Па-де-ла-Мюль, совсем рядом с площадью: легкие блюда, свежие салаты, отличные десерты. А ранним утром я люблю приходить в «Ма Бургонь» на северо-западном углу площади и завтракать снаружи, под аркадой. Я был там уже три раза и всегда являюсь самым первым. Считаю, что у меня теперь есть собственный столик, а официант уже выучил, что я люблю café crème[21] и багет с маслом и джемом дня. Иногда я прихожу даже прежде, чем от булочника привезут хлеб. Сижу в уголке пустой площади и смотрю, как школьники по диагонали пересекают парк, один за другим, иногда парами или стайками, у каждого тяжелая сумка в руке или ранец за плечами. Мне легко представить, что среди них и мои сыновья. Да, это ощущается правильной вещью. А потом — я уже начинаю привыкать к площади и старательно превращать ее в свой дом, как и все эти тартинки, салаты, свежие продукты, багеты, джем, кофе, — я поднимаю глаза, замечаю ряд внушительных краснокирпичных зданий с большими стеклянными дверями и черепичными крышами и осознаю, что это (о чем я всегда знал, но умудрился позабыть) — самое красивое место во всем цивилизованном мире.

Парижане, разумеется, знали об этом всегда и в XVII и XVIII веке привычно ошеломляли знатных иностранцев: приводили их сюда, на площадь, прежде чем вернуться к деловой части визита. Иностранцев, видимо, поражало нечто более ослепительное и изумительное, чем французская изысканность или французская архитектура. Дело в том, что на площади Вогезов нет того великолепия, которое присутствует, скажем, в Версале, Лувре или Пале-Руаяль. Тридцать шесть одинаковых, крытых черепицей, выстроенных из красного кирпича и известняка «павильонов» — со связанными аркадами, или promenoirs, которые полностью огибают площадь, размерами не превосходящую стандартный квартал на Манхэттене, — не назовешь, как ни напрягай воображение, шедеврами архитектуры XVII века. Как и в любом cour carrée[22], поражает здесь совсем не каждый отдельный блок, а то, что он воспроизведен тридцать шесть раз, причем у многих внутри расположен собственный квадратный дворик. Площадь завораживает своей симметрией, а не отдельными фрагментами — вот только здесь симметрия выполнена в масштабах столь внушительных, что она смущает и ошеломляет, как квадратичная симметрия у Декарта или гармонические контрапункты у Баха. То, что французам всегда были особо любезны картезианские модели, связано не с тем, что они считали, будто вся природа устроена по квадрантам, а скорее с тем, что желание ее постичь, обуздать и в итоге объяснить как можно точнее развило у них склонность делить все на пары и множества из двух элементов. Безусловно, потрошение и четвертование — едва ли не худшие из форм казни, однако то же маниакальное стремление французов к симметрии подарило нам дворцы и сады и самую изумительную в истории городскую планировку, как подарило оно нам и то, чем французы дорожили задолго до эпохи Просвещения и от чего не способны избавиться, хотя и делают вид, что очень стараются: пристрастие к ясности.

Трудно представить себе человека, который жил на площади Вогезов или поблизости в первой половине XVII века и не дорожил бы этим пристрастием превыше всех остальных. Пусть даже почти все их амурные истории оказывались бессчастными, вздорными и глубоко трагическими, но французы демонстрировали завидное трезвомыслие, когда брались про них писать. У них не исчезла потребность анатомировать свои чувства, или воспоминания о своих чувствах, или страхи перед тем, что об этих чувствах подумают другие. Они были интеллектуалами в самой беспримесной — и, пожалуй, самой грубой — из всех существующих форм. Ясным для них было не то, что они видели (человеческим страстям это вообще несвойственно). Свирепой прозрачностью обладало то, как они это выражали. В итоге они предпочитали анатомировать человеческие пороки, а не пытаться их исправить. Они болтали, перемещаясь из одного салона в другой, — на площади Вогезов это было совсем несложно. Почти в каждом павильоне жила précieuse, желавшая открыть собственный небольшой салон, или ruelle, у себя в спальне. Сложно сказать, чего в этих укромных ruelles было больше — поступков или разговоров. Известно то, что каждый тогда был великим мастером по превращению всего на свете в разговоры. Они всё переводили в умственную плоскость.

Как и Декарт в «Страстях души», они прочерчивали путь любви на геометрической плоскости и придавали ему такую устрашающую уравновешенность, что возникает подозрение: модели эти были им нужны для того, чтобы успешнее развеивать хаос, царивший внутри. Любовные карты, такие как carte de Tendre мадемуазель де Скюдери, и сегодня продаются в парижских открыточных лавках. Стремительно возникли иронические и непристойные варианты достаточно благонравной карты Скюдери. На одной из них Королевская площадь представлена этакой столицей амурных похождений. Другую составил Бюсси-Рабютен, двоюродный брат мадам де Севинье. Не найти более красноречивого примера несходства между французами и англичанами, чем то, что, пока французы старательно прорисовывали собственный вариант «Ярмарки тщеславия», на другом берегу Ла-Манша пуританин по имени Джон Беньян трудолюбиво составлял карту путешествия совсем иного толка. Его «Путешествие пилигрима» вышло в свет в том же году, что и «Принцесса Клевская» мадам де Лафайет. Для него мир был ареной борьбы добра и зла, для нее — чередой психологических вывертов и причуд, заставляющих вспомнить о маниакальном пристрастии к анализу, который был в моде в очень, очень многих салонах на площади Вогезов.

Французы придумали для этого особое слово. Это называется préciosité. Получается, что они дали самому лучшему своему свойству очень дурное название. Но потом все-таки передумали и поменяли название на «классицизм». В любом случае вирус распространился, и французы поныне не способны устоять против того, чтобы извлечь на свет божий все свои сомнения и поименовать каждое из них по полной форме: je ne sais quoi, буквально: я не знаю что. Любимым их занятием было с помощью этого je ne sais quoi выкуривать из нор истину. Смесь Декарта с маньеризмом дала изобильные всходы.

Шарль Лебрен, преданный ученик Декарта, и поныне считается одним из основных оформителей площади Вогезов. Стиль его часто относят к барокко, однако почти никто не станет оспаривать: если что барокко и было чуждо, так это картезианское мышление. На площади Вогезов превалирование интеллекта над излишеством считывается мгновенно. Впрочем, есть здесь и явные признаки сублимированной тревоги. Первый, второй и третий этажи каждого павильона служат образцами архитектурной гармонии, они спроектированы по четким параметрам — никаких отступлений от модели, предложенной зодчими короля Генриха IV (принято считать, что это были Андруэ дю Серсо и Клод Шастийон), — а вот в окнах спален на верхних этажах начинается разнобой: то были крошечные бунты каждого строителя против общего плана.

Генрих IV, который лично следил за застройкой площади, и поныне остается самым любимым королем французов: le bon roi[23] или le vert galant (дамский угодник) — так его принято называть — прославился остроумием, добродушием, трезвомыслием и ненасытностью во всех смыслах. Он говорил: у каждого крестьянина во Франции по воскресеньям в горшке должен вариться цыпленок. Когда ему сказали, что он может взойти на французский престол, но для этого нужно перейти из протестантства в католицизм, он и глазом не моргнул. Париж, заявил он, стóит мессы. Площадь Вогезов, как и ее кузина с острова Сите, площадь Дофина, построена в узнаваемом стиле Генриха IV: фасады из кирпича и камня, причем кирпич, подобно Генриху IV, незамысловатый, практичный, без излишеств, годный на все времена года и все эпохи. Хотя площадь Вогезов элегантна, щеголевата и отнюдь не скромна, в ней нет ничего «дворцового». Кроме того, на ней витает дух высокопоставленных чиновников, предпринимателей, финансистов, которым король и его министр финансов Сюлли в 1605 году отписали этот участок с условием, что каждый тут построит дом на собственные средства, по единому проекту. Некоторые из этих людей родились богатыми, другие сколотили собственные состояния и, безусловно, намеревались их и сохранять, и выставлять напоказ. Однако и они, подобно своему королю, не любили вычурности и крикливости: богатство не бросилось им в голову, как в голову королю не бросилась власть. Разумеется, обе формы опьянения их настигли, но уже в ином поколении и в правление совсем другого монарха, внука Генриха, Людовика XIV.

На землях, где Генрих IV решил создать новую площадь, когда-то стоял замок Турнель, известный своими башнями, — именно там в 1559 году скончался король Генрих II, его погубила рана, полученная по ходу дружеского поединка с человеком, носившим явственно чужеземное имя: Габриэль де Монтгомери. После кончины Генриха II его жена, Екатерина Медичи, снесла замок Турнель. Екатерина и по сей день считается злобной, коварной и мстительной королевой — самым гнусным ее деянием стала Варфоломеевская ночь 1572 года, когда были преданы мечу сотни французских протестантов. Еще одна горькая историческая ирония заключается в том, что протестант Генрих IV, который надеялся умиротворить французских католиков, женившись на дочери Екатерины и Генриха II, королеве Марго, не только не смог предотвратить кровопролитие, разразившееся сразу же после их свадьбы, но и сам сорок лет спустя погиб от руки религиозного фанатика, причем всего в нескольких кварталах от того места, где окончил свои дни Генрих II. До завершения строительных работ на площади он не дожил.

Генрих IV и Сюлли были слишком практичны, чтобы заслужить звание визионеров, и все же в каждом из них была толика визионерства. По их изначальному замыслу, под аркадами должны были поселиться простолюдины: торговцы, производители тканей, а также квалифицированные иностранные рабочие, скорее всего получавшие субсидии от государства. Идея была здравая, поскольку Сюлли, как и другие французские министры финансов, мудро привлекал иностранную рабочую силу, чтобы Франция могла производить продукцию на своей территории, а потом экспортировать то, что иначе пришлось бы покупать за границей. Однако в данном случае план оказался непрактичным. Дело в том, что недвижимость тут была элитная. Свою эксклюзивность площадь подчеркивала, в частности, тем, что, согласно проекту, фасады зданий не смотрели на остальной Париж, а выходили, во всей своей элегантности, друг на друга — как будто наслаждаться их видом было дозволено не прохожим — те и не догадаются о существовании скрытой площади, — а только немногочисленным счастливчикам.

Площадь Вогезов обладает всеми свойствами роскошного двора, вывернутого наизнанку, — именно это и подметил Корнель в своей комедии «Королевская площадь». Все живут бок о бок, все вращаются в одних кругах, всем до всех есть дело. Выгляни в окно — и вот тебе напоказ чужое грязное белье. Впрочем, не спешите в это поверить: как говорила о жизни при дворе мадам де Лафайет, здесь все не то, чем кажется. Площадь Вогезов — и Корнель мгновенно об этом догадался — не просто идеальный золотой берег, но еще и идеальная сцена.

Впрочем, никто из обитателей площади нисколько не сомневался в том, что они находятся в центре вселенной. Они были щетинисты, язвительны, заносчивы, сварливы, злопамятны, фривольны, благовоспитанны, а превыше всего — склонны к замкнутости на себя, что в итоге привело к самоненавистничеству. Их мир, как и сама площадь, был полностью обращен вовнутрь, и в результате их не только снедало лукавство, но еще и подстегивали разъедающие изнутри, невротические формы интроспекции. Ни одно общество — включая и древнегреческое — не пыталось разъять себя настолько тщательно, аккуратно, заглянуть в жерло вулкана и постоять там завороженно, вглядываясь в худших его химер. Да, на людях они бодрились, но по большей части были пессимистами до мозга костей. Ирония, которую они выплескивали в мир, была мизерной в сравнении с той, которую они приберегали для собственных нужд.

Ларошфуко, писавший самую чеканную прозу в истории, высказал это точнее всех своих современников. Максимы его кратки, проницательны и безапелляционны. «Наши добродетели — это чаще всего искусно переряженные пороки». «Мы всегда любим тех, кто восхищается нами, но не всегда любим тех, кем восхищаемся мы». «Не будь у нас недостатков, нам было бы не так приятно подмечать их у ближних». «Сознаваясь в мелких недостатках, мы тем самым пытаемся убедить общество в том, что у нас нет более существенных». «В невзгодах наших лучших друзей мы всегда находим нечто приятное для себя».

Сегодня громкое эхо пессимизма и интриг на площади почти угасло. В аркадах пристроились художественные галереи, лавочки, рестораны, даже крошечная синагога и детский сад. Доступ на площадь Вогезов разрешен не только тем, у кого есть ключ, — как оно было когда-то. Теперь в теплый летний полдень один из четырех ухоженных газонов — французские садики всегда делят на четыре части — открыт для всех, и здесь влюбленные и родители с колясками могут устроиться на травке, в манере, которую до сих пор еще нельзя назвать привычной для Парижа. Вокруг площади сосредоточена вся культурная жизнь квартала Маре. В двух шагах — оперный театр Бастилии, чуть подальше к западу — музей Карнавале, к северу — Еврейский музей и музей Пикассо. Улица Вьей-дю-Тампль, одна из самых живописных в Маре, пересекает сохранившийся еврейский квартал.

По вечерам на площади собираются люди, которые мне напоминают о том, что стиль сохо либо французское изобретение, либо недавний экспорт из Нью-Йорка. В любом случае он говорит о том, что в современном мире всякое новшество мгновенно глобализируется. Однако копни чуть глубже… и там ничего не изменилось.

Именно поэтому я и дожидаюсь вечера. И тогда, сидя за столиком в ресторане «Коконна», под тихой аркадой Павильона Короля, можно увидеть, как вся площадь смещается на несколько веков вспять. Все возвращаются к жизни — все славные мужчины и женщины, ходившие по этим тротуарам: Марион Делорм, кардинал де Рец, графиня Лонгвиль, а главное, Ларошфуко, который приезжал на площадь Вогезов по вечерам и осторожно влек свое подагрическое тело под аркадой, направляясь к дому № 5, чтобы нанести визит мадам де Сабле. Взгляд его, вне всякого сомнения, смещался к дому № 18, где десятью с лишним годами раньше его бывшая любовница герцогиня Лонгвиль наблюдала из окна, как Колиньи сражается за ее честь и гибнет за нее. В молодости Ларошфуко вместе с кардиналом де Рецем и графиней вступил во Фронду, но кончилось дело тем, что все они начали писать друг на друга безжалостные пасквили. Теперь его участь — полное поражение и разочарование, но он все еще бодрится, называет свою маску маской, скрывая тем самым неудачи в любви, политике и во всем остальном; Ларошфуко приезжал сюда, чтобы хоть слегка разбавить трагизм своего мировосприятия, выковывая в компании друзей одну максиму за другой. «Истинная любовь похожа на привидение: все о ней говорят, но мало кто ее видел». «Если судить о любви по обычным ее проявлениям, она больше похожа на вражду, чем на дружбу». «Никаким притворством нельзя ни скрыть любовь там, где она есть, ни высказать ее там, где ее нет».

Мне кажется, что я слышу стук копыт — гости едут на салон в экипаже, слышу оклики и перебранки хулиганов, шныряющих по площади, тявканье бродячих псов, скрип дверей, которые приотворяют и тут же захлопывают снова. Я вижу свет за стеклянными дверями. А дальше приходится воображать себе, что огни погаснут один за другим, а потом снова раздастся стук дверей, шагов, колес по мостовой, — не каждому хочется встречаться лицом к лицу с другими, но все вынуждены обмениваться дежурными любезностями под аркадой, направляясь к дому, что в двух-трех дверях, или только делая вид, что направляются туда, а не в какое-либо другое место.

Через час на площади тихо.

В последний вечер в Париже я захожу в «Амбруази». Дело к закрытию. Я пришел узнать название десертного виски, который мне подали в конце ужина накануне. Официант не помнит.

Он зовет сомелье, тот, будто актер, появляется из-за плотного занавеса. Его, похоже, радует мой вопрос. Виски называется «Пуа-Дхуб», выдержка двадцать один год. Я и глазом не успеваю моргнуть, а он уже приносит две бутылки, наливает из одной щедрую порцию, потом предлагает попробовать и из второй. Это, соображаю я, лучшее, что мне довелось пить за неделю во Франции. Удивительно, замечаю я, в самом конце приезда открыть для себя что-то шотландское, а не французское. Один из стоящих поблизости официантов подходит и объявляет, что в этом нет ничего удивительного. Почему, интересуюсь я. «Так не будь шотландца Монтгомери, который случайно убил Генриха II по ходу дружеского поединка, замок Турнель бы не снесли и, соответственно, никакой площади Вогезов бы и не было!»

Я выхожу из ресторана. Снаружи люди дожидаются такси. Все говорят по-английски. И тут будто бы ниоткуда возникают четверо юнцов на скейтбордах, мчатся по галерее, орут друг на друга под оглушительный дребезг колес, не обращая ни малейшего внимания на все и вся на своем пути. Потом, будто по команде, разом сгибают колени и, распялив ладони, будто серферы перед опасно высокой волной, поднимают передние колеса, перепрыгивают через поребрик на улицу, проносятся мимо дома бессердечного Руийяка, сворачивают к дому Виктора Гюго и исчезают в ночи.

Только после этого мне удается представить себе другую шумную компанию молодежи. Все они кричат — кто-то ругается, кто-то подначивает приятелей, некоторые сбиваются в кровожадные группы. Я слышу звон рапир, покидающих ножны, испуганные крики — все на площади внезапно насторожились, подбежали к окнам и застыли. Я смотрю и пытаюсь себе представить факелы в руках у четверых фехтовальщиков, как они качаются в непроглядной тьме в холодную ночь января 1614 года. Кажется, что это было очень, очень давно, и все же — глядя на огни на другой стороне парка — я начинаю думать, что это было вчера. И подобно всем, кто приходит на площадь Вогезов, я начинаю гадать, то ли миг из настоящего вклинился в прошлое, то ли прошлое раз за разом воспроизводится в настоящем. Впрочем, соображаю я, именно за этим ты и приезжаешь пожить тут целую неделю: не чтобы забыть о настоящем и воскресить прошлое, но чтобы запамятовать о радикальной разнице между ними.

В Тоскане

Я веду счет дням. Знаю, что не надо. Пытаюсь перестать. Но не перестаю, ибо я суеверен и мне нужно чем-то разжижать магию всякий раз, как внутри возникает готовность опустить барьеры и влиться в сонный тосканский пейзаж, который накладывает на тебя особое заклятие: заставляет думать, что он твой навсегда. Что ты здесь навеки. Что время остановилось в тот самый миг, когда ты свернул с шоссе и поехал по обсаженной соснами дороге, где от восторга перехватывает дыхание всякий раз, как взору твоему предстает домик, единственный смысл существования которого на земле, судя по всему, — ужать чудо целой жизни до размеров семи дней. Подобно любовнику, сознающему степень собственного опьянения, я капризничаю и придираюсь, но второпях не замечаю недостатков в мелочах, потому что главное способно — и тут хватает нескольких цветов, нескольких тональностей и перезвона колоколов по всей долине — тут же устыдить меня за жалкие потуги отрепетировать звонок будильника, который все это у меня отберет.

Вот я и веду счет дням. Два позади, пять осталось. К тому же времени завтра будет три позади, четыре осталось. Не забыть построить планы на тот день, когда пребывание здесь перевалит за половину. В это утро я возьму себя в руки и вспомню, как стоял возле вот этой самой сторожки вместе с садовником и выкрал несколько секунд из нашей непринужденной беседы, посвятив их осмыслению конца. Несколько секунд из каждого протекшего часа я трачу на то, чтобы представить себе последний свой день здесь — так вот древние переворачивали кубки и выплескивали часть вина, если урожай был обильным, — дабы умиротворить завистливых богов. Так и я, дабы отмахнуться от неизбежного, ни на миг не выпускаю его из виду. Кроме того, я тем самым подбираю осколки, которые мне предстоит складывать в целое в будущие недели: вот этот вид из долины рядом с Луккой. Вот эти ужины в саду при свечах. И литанию названий, у которой будто бы нет конца: Монтичелло, Монтепульчано, Монтальчино, Монтефьоралле — Монте-то, Монте-се, целая череда Монте.

Кажется, что целая вечность прошла с тех пор, как однажды вечером в воскресенье мы сидели у себя в гостиной в Нью-Йорке и перелистывали бесчисленные каталоги ферм, которые уже несколько недель потоком текли из почтового ящика. Виллы с бассейном и без, с кухаркой и без, с виноградником и/или оливковой рощей и без, с vista panoramica[24] или без — мы обязательно желали vista panoramica. А еще мы желали кипарисы, охристую черепицу на крыше, выцветшие бурые двери, ржавые пружины, а еще ручеек — обязательно должен быть ручеек — и чтобы повсюду вокруг росли pomodori (помидоры), girasoli (подсолнухи) и спелые zucche (тыквы), и чтобы все это пеклось под солнцем в перегретых полях розмарина и орегано. Мы хотели бассейн с видом прямиком на бесконечность. А еще мы хотели смотреть на соседние поля и холмы через полуоткрытые окна, чтобы рамы были частью картины.

Виллы рекламировали на красочных разворотах, у них были непринужденные, затейливые имена, и каждое обещало блаженство тому, кто погрузится в безвременье дремотных пейзажей удаленной от моря Тосканы, которую все мы, особенно читавшие романтиков и неоромантиков, тайно носим внутри. Тоскана читателя. Вечная.

А потом я увидел его. Домик назывался «Иль-Лекьо». Этот! — сказал я. Именно он — если позволить, если не перегораживать путь и ненадолго поднять забрало — именно он способен изменить мою жизнь, стать моей жизнью, сделать мою жизнь такой, какой я всегда, всегда хотел ее видеть, всегда знал, что она может такой стать, пусть даже всего на неделю: это жизнь, где все скроено по жизненной мерке, где временность и безвременье одно.

Дом в Тоскане позволит нам открыть новую страницу, подарит новую жизнь, пробудит наши новые «я» — те, которым до слез хочется каждое утро ступать на омытую солнцем древнюю землю, мы же всегда отодвигали их в сторонку, держали под спудом, запирали в бутылку, точно неповоротливого джинна: то ли мы ему не слишком доверяем, то ли не до конца понимаем, как его использовать и ублажить, — те приземленные «я», которым нужны приземленные вещи, но чтобы поглощать их с азартом, как вот поглощают вина и сыры, выдержанные и не сильно пастеризованные, но чтобы вещи эти были не слишком разнузданными, подлинными, но подкрашенными, старыми, но не устаревшими. В Тоскане привычный нам мир превращается в мир, каким он некогда был в нашем воображении. Agriturismo, итальянское изобретение, суть которого в превращении ферм и амбаров в дорогие съемные дома, — высшая степень фантатуризма[25]. Он позволяет пожить жизнью селян, а точнее — былой жизнью избалованных сельских феодалов-землевладельцев.

Даже питаемся мы здесь так же, как сельские помещики. На завтрак хлеб, масло и персиковый джем — все это изготавливают в паре сотен метров. На обед мы объедаемся невероятно сочными помидорами, сбрызнутыми оливковым маслом и лимонным соком, с добавлением базилика, — все местное. А вот крупные шершавые кристаллы соли как раз с Сицилии. Без всяких излишеств. Вино самое простое. Здесь вообще нет никакого выпендрежа.

Мы за деньги приобщаемся к их миру, обычаям, темпераменту, их причудливой доброжелательности, и нам хочется украдкой заглянуть в самую суть их истории за последние восемьсот лет. Нам нравится прижимать ладонь к земле и ощущать, что на каждый ком уже наступали другие человеческие существа, держали его в руках, а может, и поливали кровью. Здесь проходили художники, поэты, хвастуны и безжалостные наемники. Они пили из того самого колодца, в который детям нашим нравится кидать камушки; они пели серенады, задирались, изрыгали проклятия в тех самых переулках, где только вчера мы дожидались, когда освободится столик на четверых.

Я заговариваю с садовником, он рассказывает, куда мне лучше поехать. Направляюсь я в Кьянти. Кто-то упомянул церковь Сант-Андреа в Перкуссине рядом с Сан-Кассиано, где томился в годы изгнания из любимой Флоренции Никколо Макиавелли. Удивительное место, по общему мнению, подлинное воплощение непритязательного обветшавшего аристократизма.

Выслушивая указания, я вставляю первую закладку в нынешнее утро. Садовник, который, похоже, заподозрил, что творится у меня в голове, протягивает мне веточку темного шалфея: «Вот, понюхайте». Туристы умудряются превратить в сувенир почти любую вещь, полученную от местного жителя. Он совершенно прав. Тоскана вся состоит из таких мнемонических закладок. Сюда приезжают, чтобы ощутить, что это чистое небо, компактные городки и долины со сложными названиями, эти башни, где Барон Имярек отомстил своей неверной жене или Граф Как-Его-Бишь голодал вместе с детьми и — так гласит легенда — в итоге их съел, этот терракотовый городок, который внезапно всплывает из ниоткуда, будто разрушенный глиняный зиккурат, и столь же внезапно исчезает в мохнатой долине — его скрывают стройные ряды подсолнухов; все это действительно способно пережить столько человеческих сроков, что останется неизменным до самой последней минуты, когда планета Земля в лоб столкнется с Солнцем. Хочется отобразить на письме каждое мгновение.

Семь утра. Мне нравится выходить из дому за хлебом и молоком. Нравится, как сандалии шуршат по мокрой траве, по гравию, по гальке, которой усыпана дорожка дальше, перед поворотом на проселок. Пронзительные крики птиц, кружащих высоко над кипарисами. Нигде ни души.

Восемь утра. В баре я появляюсь первым. Заказываю эспрессо, пока бариста достает мне пакетик молока. Следом за мной входит американец. «Геральд трибьюн» уже привезли? Non ancora, signore[26]. Американец ворчит, садится и тоже заказывает эспрессо. Судя по всему — завсегдатай, ранняя птичка — он, в отличие от меня, здесь «надолго». По дороге за горячим хлебом я вспоминаю, что в рассказах Боккаччо булочник всегда оказывается рогоносцем. Хлеб тосканцы пекут без соли. У Данте соленый хлеб добавляет горечи ране изгнания.

Это в очередной раз напоминает мне про Макиавелли. В знаменитом письме от 10 декабря 1513 года к своему другу и благодетелю Франческо Веттори впавший в немилость Макиавелли делает язвительную зарисовку жизни помещика в провинции. «Я живу на ферме», — пишет человек, который с нетерпением ждет возможности вернуться на государственную службу в родной город. Это самый нелицеприятный портрет агротуризма, нарисованный самым знаменитым тосканским агроизгнанником. Он встает до рассвета, чтобы собственными руками ловить в силки дроздов. Макиавелли, который роняет в письме намек на то, что дописал «небольшой труд» о князьях, далее повествует, как для ловитвы сначала нужно подготовить птичий клей, добавляя, что, безусловно, выглядит смехотворно, шатаясь по округе со связкой птичьих клеток на спине. «Ловлю не менее двух дроздов, лучший улов — шесть».

Десять утра. Нужно сделать что-то полезное, пока день не пошел на убыль. Потом ни на что уже не хватит ни времени, ни силы воли. Воздух еще прохладен, нужно ускорить темп, прежде чем накатит настоящая жара. Работа всего дня втиснута в несколько наэлектризованных ослепительных утренних мазков чистого света.

Макиавелли. К этому часу дня ему нужно проверить, как трудятся лесорубы. Он болтает с ними, проглатывает дневную дозу их непрерывного нытья, потом, напротив, препирается с теми, кто прикупил дров, но не платит, лишь постоянно выдумывает отговорки. К середине дня монотонный распорядок приводит его в таверну, где он перебрасывается словами с немногочисленными посетителями, а потом отправляется домой обедать в кругу семьи и «питаться тем, что может породить эта моя нищая ферма и крошечный надел».

Одиннадцать утра. Внезапный взрыв слепящего света — этакая перезрелая разрумянившаяся груша, которая утром упала на землю, на глазах истекает соком и требует, чтобы ее съели на месте, а то пропадет. Свет приобретает цвет почвы и окружающих построек: цвет глины. Извечной охры.

Полдень. Вдали перезвон колоколов — напоминание о времени, месте, обычаях, которые превращают этот мир в мир особый. Звук вольно разносится над сухой, пропитанной ароматами землею. Смогу ли я слушать перезвон далеких церковных колоколов где-либо в другом месте и не думать про эти?

Путь на виллу и от нее сделался знакомым. В доме я уже не теряюсь. Часть души радуется, что я так быстро освоился: это значит, я стал своим, прижился. Другая часть души предпочла бы теряться вечно, делая вид, будто я только что попал сюда и у меня впереди много-много дней, чтобы ко всему этому привыкнуть.

В деревушку Сант-Андреа в Перкуссине мы прибываем около часу дня. Я думал, что дорога будет трудной, как странствие вспять в прошлое, но времени на нее ушло меньше, чем на то, чтобы найти книжный магазин, где продаются письма Макиавелли.

Час дня. Два слова из латыни: fulgor (сияние) и torpor (летаргия, апатия). В какой именно миг дня fulgor превращается в torpor? Свет уже утратил прозрачность, белизну, он тяжело стекает по скатам крыш. Люди автоматически ищут тень. Солнце, как здесь говорят, «не идет на мировую». От земли поднимается мерцающая дымка, смотреть приходится сквозь ее колыхание. Воздух тяжелеет, в нем ни дуновения. Как описать плотную, всеобъемлющую тишину после обеда? Разве что через сравнение с самым нематериальным из всех звуков: насекомые.

Макиавелли: пообедав дома, автор «Государя» снова шел в таверну, где вливался в компанию хозяина, мясника, мельника и двух печников. Только никакие это не чосеровские пилигримы. Могу себе представить этих ехидных тосканцев, укрывшихся от солнца в убогой таверне. «С ними, — продолжает Макиавелли, — я на целый день погружаюсь в пошлость, играю в cricca [карточная игра] и в триктрак, из игры вырастают тысячи споров и бесчисленные обиды, сопровождающиеся оскорблениями, причем обычно мы деремся за мелкую монетку, однако вопли наши слышны до самого Кассиано». Никколо Макиавелли не мог пасть ниже.

Парадоксальным образом он с неистовством ненавидел именно то, что нам теперь нравится в сельских городках Тосканы, — от местного колорита и жителей до его убогого домишки в этой убогой деревушке в Кьянти. Дом, понятное дело, не продается, но я ничего не могу с собой поделать и предаюсь тому, во что естественным образом впадает любой житель Нью-Йорка. Я втайне прикидываю. Взвешиваю возможности. А если все же за какие-то деньги… Я бы утеплил домик, чтобы можно было приезжать сюда на Рождество, на Пасху, во время жатвы, на День благодарения — короче, круглый год. Начать новую жизнь. Vita nuova[27] — название раннего сборника стихов Данте, посвященного его возлюбленной Беатриче.

В этой неопрятной отупляющей вселенной, куда его забросил злой рок, Макиавелли находил единственное утешение в книгах. Данте, Петрарка, Тибул, Овидий. «Когда настает вечер, — пишет он, — я возвращаюсь домой и захожу в кабинет; на пороге снимаю рабочую одежду, покрытую пылью и грязью, надеваю пышное придворное облачение. В приличествующем виде вступаю я в почтенные дворы древних, меня любезно приветствуют, и я вкушаю пищу, которая принадлежит только мне и ради которой я появился на свет; здесь я не стесняюсь с ними разговаривать, выведывать причины их поступков, а они, по доброте своей, мне отвечают. Долгие часы я не чувствую скуки, забываю о своих бедах, не боюсь бедности, не ужасаюсь смерти. Отдаюсь им полностью».

Я давно подозревал, в чем суть Тосканы. Во множестве красивых вещей: маленьких городков, изумительных видов, отменной кухне, искусстве, культуре, истории, но главная ее суть в книгах. Может, Тоскана и предназначена для тех, кто любит жить в настоящем — ясной, изысканной, причудливой сложной жизнью в настоящем, но она еще и для тех, кто любит то настоящее, на которое падает тень прошлого, кто любит мир, если он слегка накренен. Для книжников.

Так что любовь к Тоскане пришла ко мне так же, как и любовь ко многим другим вещам: когда я смог слегка от них отстраниться. Я веду счет дням, потому что слишком сильно их люблю. Веду счет дням, заранее зная, что в один прекрасный день вспомню, насколько бестактно с моей стороны было вести счет дням, когда можно было попросту ими наслаждаться. Я веду счет дням, чтобы сделать вид, что, утратив все это, ничуть не расстроюсь.

Но при этом я знаю себя и знаю, что веду счет и другим дням — дням и месяцам, когда вернусь сюда и отыщу старый домишко на клочке земли и, не слишком капризничая и придираясь, начну делать этот мир своим.

Барселона

В это безоблачное солнечное утро из окна гостиничного номера открывается вид как с картины импрессионистов. Преодолев стеклянную дверь и трепещущую тюлевую занавеску — она регулярно вздувается, чтобы напомнить, что впереди еще один не слишком жаркий день позднего средиземноморского лета, — выходишь на балкон, облокачиваешься на тонкие перила и видишь прямо перед собой величественный барселонский собор Ла-Сеу, мерцающий под солнцем. Он стоит в самом центре старого городского квартала Барри-Готик, как вот и многие большие храмы стоят в центрах средневековых городов, которые пережили слишком много эпох, раскинулись слишком далеко и повидали слишком многое, чтобы помнить, кто, что, когда и как с кем натворил. Париж, Милан, Лондон и Берлин не просто превратились в величественные центры культуры, туризма и финансовой жизни. Это глобальные гипергорода. А что до Барселоны, то после почти четырех десятков лет безжалостного диктаторского правления генералиссимуса Франко она не просто возрождается. Она попала на гиперкарту и покидать ее не собирается.

С балкона, где я стою и пытаюсь осмыслить этот город, который по-прежнему от меня ускользает, мне видно нищенку, что попадалась мне на глаза уже много дней. Она вся в черном и неизменно сидит на ступеньке перед входом в собор, постоянно вытянутая неподвижная рука почти касается туристов, которые вливаются внутрь и выливаются наружу через узкие двери. Она там безотлучно и, видимо, уже не первый год жалостливо благодарит и подавших, и не подавших.

У меня был свой резон приехать в Барселону, однако — об этом меня предупреждали многие — резон полностью надуманный. Я приехал поискать в Испании остатки своей еврейской родни. «Остатки» — слово неподходящее. Я знаю, что нет никаких остатков и даже никаких следов. Но как еще назвать то, что я приехал искать, я не знаю. В определенные места мы едем затем, чтобы поискать соответствия тому непроявленному, что, возможно, уже и так есть у нас внутри: внешнее помогает упорядочить внутреннее, увидеть его яснее. Без внешнего — причем даже самое произвольное внешнее иногда тоже сойдет — некоторым из нас никогда не докопаться до внутреннего.

Согласно семейным преданиям, предки мои были родом из разных мест Каталонии и Андалусии. За последние пятьсот лет я первый представитель нашей семьи, оказавшийся в Испании. Однако, как вот когда я думаю про миллиарды долларов, мне непонятно, что означает пятьсот лет применительно ко мне, к моему телу, к моей живой руке, моей маме. Пятьсот лет — что-то непредставимое.

В августе 1391 года здесь, в Барселоне, по ходу кровавого погрома истребили почти всех евреев. В том же году огромное количество евреев по всему Иберийскому полуострову начали переходить в католицизм — добровольно или принудительно. Сто лет спустя этих новообращенных — их называли conversos и постоянно подозревали в религиозном двуличии — так систематично отлавливала испанская инквизиция, что по прошествии двух примерно столетий жестоких преследований сложилась ситуация, исходя из которой можно сказать, что сегодня среди испанцев куда больше евреев по крови, чем они согласны признать, и что тотальное искоренение еврейства нигде не увенчалось таким успехом, как в Испании.

Что до евреев, отказавшихся в 1391 году креститься, их (101 год спустя, в 1492-м) изгнали из объединенного Испанского королевства король Фердинанд и королева Изабелла. Евреи, живущие в Испании сегодня, либо «вернулись» через несколько веков после выдворения их предков, либо недавно прибыли из Восточной Европы, Америки и Северной Африки. Но это насажденные евреи, импортные. Местные евреи исчезли.

Что примечательно, от жителей Барселоны довольно часто слышишь, что у них, по собственным подозрениям, были предки-выкресты. В этом признании есть налет дерзости и бравады, как будто наличие еврейской крови едва ли не отклонение, изъян в генеалогическом древе. Эти индивиды — если исказить термин Фрейда — теневые выкресты, люди, которые экстраполируют свое еврейское прошлое, которого, возможно, никогда не существовало. Если в изобретении собственного еврейского наследия есть налет шаловливого шика, то связано это, помимо прочего, еще и с тем, что возможность существования такого наследия представляется маловероятной или попросту маловажной.

Если побродить по бывшему «каль» рядом с собором (возможно, слово происходит от еврейского «кагал», община), сразу становится ясно, почему это так. Если не считать тех евреев, которые, вооружившись мишленовскими путеводителями, безнадежно отыскивают ключи, относительно которых им заранее сказали, что найти их невозможно, еврей, бродящий по «каль», выглядит представителем вида, вымершего много веков назад и внезапно залетевшего в края своих предков. Смерть мы можем себе вообразить. Вымирание непредставимо. Я ощущаю себя странником во времени, вернувшимся в прошлое, чтобы предотвратить гибель своих праотцов.

На «еврейской» экскурсии по Барселоне, которую предлагает турфирма «Урбан культурс», мы проходим по бывшему «каль-майор», большому гетто, а потом — в «каль-менор», «довесок» к гетто, расположенный неподалеку. Мне показывают, где, возможно, когда-то стояла синагога. Где могла находиться другая, поменьше. Показывают дом еврея-алхимика. Однажды в двери к нему постучался молодой человек и попросил любовный напиток. Алхимик, желая угодить, сварил испрошенное зелье, понятия не имея о том, что возлюбленная юноши, которой напиток предназначался, — его собственная дочь. История эта сильно напоминает нечто среднее между Боккаччо, Беном Джонсоном и «Любовью после полудня». Меня заверили, что потом влюбленные жили долго и счастливо.

У дома алхимика я ловлю себя на мысли, что высматриваю то, что тайно мечтает отыскать каждый еврей. Сам я неверующий, так что в этом жесте, безусловно, есть что-то от китча, но я все же нащупываю правый дверной косяк в надежде отыскать там ожидаемую выемку на месте бывшей мезузы. Я знаю, что гид моя отметила и поняла мой жест, но ей хватает такта воздержаться от комментариев. Я знаю, что она знает, что я знаю, что она знает… я вырос на таких выходках выкрестов.

Узкие дорожки Барри-Готик все обещают нас куда-то вывести, но, попетляв по невероятно живописным улочкам, улочкам то очень тихим, то — буквально через секунду — наполняющимся грохотом молотков и визгом пил ремесленников, «еврейская» экскурсия завершается там, где и началась, на крошечной Пласа-де-Сант-Фелип-Нери. Я описал круг и понял, что показали мне одни предположения. Здесь предположительно была синагога, здесь предположительно жил ростовщик, здесь — знаменитая куртизанка, здесь могла стоять еще одна синагога. Даже надписи еврейскими буквами на фасаде одного из зданий — репродукция. Однако подлинным и непреложным остается факт, что пятьсот лет спустя здесь нет следов ни одного еврея.

Мне советуют: если я хочу узнать, как в Средние века выглядела еврейская жизнь, мне следует посетить крошечную Жирону — до нее от Барселоны поездом меньше часа.

Но в Жироне меня ждет то же самое: темные петлистые мощеные переулки, гетто, которое видело дни парада и ада, сырой тягучий запах глины и слежавшейся штукатурки, собачий лай в полдень, повсеместное присутствие огромного собора, надзирающего за старым гетто, и мучительный сладковатый запах цветов, которые скоро завянут. До меня долетает запах стряпни, и я тут же понимаю, как здесь раньше шла жизнь. Люди здесь не забыли про евреев: они забыли о том, что забыли.

Жирона — крошечная жемчужина: она любовно восстановлена и поддерживается в безупречном состоянии, здесь есть очень качественный еврейский тематический парк. Надгробия со старого еврейского кладбища перевезли в Музей еврейской истории, в надписи, даты и немногочисленные слова в память такого-то и такой-то вкраплены те же имена, которые носили мои двоюродные бабушки и дедушки.

Однако по ходу «восстановления» в Жироне уничтожили переулки, перестроили стены, поменяли планировку — примерно то же самое ее жители осуществили несколько веков назад, когда решили изолировать и запереть всех своих евреев. Они снесли стены и построили новые. Современные градостроители не то чтобы обратили вспять этот процесс: они не восстановили прежнюю Жирону, но, пытаясь отыскать Жирону теневую, заново изобрели ее бывшую. Результат — историческая точность и шаловливый шик в равных пропорциях.

Стремительно-небрежное отношение к памяти в Барселоне вещь обычная. Перелицовывая артефакты, мы заодно перелицовываем и память. И делаем это каждый день. Полагаю, что в городах следовало бы ввести более строгие стандарты хотя бы потому, что камни хранят за нас память. Меняя облик камней, мы меняем и собственный облик.

Собор стоит на руинах древней базилики, разрушенной дотла в Х веке, отстроенной заново в XI и снова перестроенной на том же месте в XIII. Фасад собора, который в тот вечер был подсвечен изнутри, — образец псевдоготики и возведен был не в Средние века, а в конце XIX столетия.

И это не все. Пласа-Нова, расположенная в квартале примерно к западу от собора, выходит на остатки главных ворот древнего римского города Барсино. Стены этого города, подобно подавленным желаниям, вылезают повсюду: над землей, под землей, в магазине женской галантереи в Барри-Готик. Рядом с Пласа-Нова находится Авингуда-де-ла-Катедраль, пешеходная эспланада, чисто современное изобретение. Чтобы создать достойное публичное пространство — под которым расположен огромный гараж, — снесли старые и, видимо, ветхие здания, построенные рядом с римскими стенами, и заменили их целым морем твердых темно-серых прямоугольных блоков из плитняка (этими блоками теперь вымощен весь Барри-Готик. Древнюю булыжную мостовую и сточные канавы разобрали полностью, в результате придав старому городу, в том числе и знаменитой Рамбла, длинному городскому променаду, холодный синтетический вид. На Рамбла плитка немного другая, но эффект тот же). В одном углу Авингуда-де-ла-Катедраль из древней стены выпирает фальшивая римская арка, а пандус, похожий на разводной мост, который забыли свести, ведет на крошечную дорогу рядом с собором. Понт-Дель-Соспирс (Мост Вздохов), соединяющий два здания, — тоже изобретение ХХ столетия. Вся эта территория предстает неким гигантским бионическим пространством, где неразрывно сплавлено старое и новое, подлинное и искусственное. Тебя посещает жутковатое чувство, когда на некоторых камнях примыкающего к собору здания, где раньше хранились королевские архивы Арагона, вдруг удается различить надписи, сделанные, представьте себе, на иврите. Это фрагменты надгробий, снятых с еврейского кладбища на холме Монжуик.

Это не просто палимпсест. Это больше похоже на пятичастное творение Баха — мне оно напоминает один из видов тапас в Барселоне, который называется montaditos, в одном из любимых моих ресторанов, Киудад-Кондаль. Делают его из ломтика багета, который натирают лимоном, сверху смазывают тонким слоем фуа-гра, а сверху кладут (водружают) полоску анчоуса, на нее — кусочек сушеной фиги, венчает же все крошечная грудка сыра рокфор. Шестичастное произведение. Не пойми что, и помыслить невозможно, что эти ингредиенты способны сочетаться, но они сочетаются. Именно этим и сильна Барселона. Речь об обращенной вспять археологии в городе, в котором такое разнообразие обращенного вспять шика.

Я думал, что обнаружил один подлинный альков на маленькой Пласа-де-Сант-Фелип-Нери. Это тихое место, здесь растет несколько деревьев и мирно журчит фонтанчик. Сюда Антонио Гауди, самый прославленный барселонский архитектор, скончавшийся в 1926 году, приходил посидеть и побыть наедине со своими мыслями. Говорят, что именно на выходе с этой площади он попал под трамвай, от чего и умер. Я тоже возвращаюсь сюда, чтобы подумать об этом городе, который мне никогда не постичь, потому что он постоянно обводит меня вокруг пальца. Будто некий вечный стриптиз, он одной рукой снимает, а другой надевает обратно, сбрасывая с себя покров лжи, чтобы обнажить другую, еще более хитроумную ложь и при этом ни на миг не явить взору пелену правды.

Впрочем, даже и на этой площади, в ее тихом оазисе, мне попадаются многослойные вымыслы. Фасады зданий, в которых расположены гильдии медников и сапожников, площади не родные: лет пятьдесят назад их перенесли из другой части города и поставили здесь. Как и в Жироне, выполнено все на совесть и безупречно. За одним из фасадов находится небольшая школа, она примыкает к церкви Сант-Фелип-Нери. Говорят, что на площади собираются строить отель. Наконец, вот и сама барочная церковь. На одной из стен до сих пор видно место, где в годы гражданской войны на нее сбросили бомбу. Поговаривают, что именно здесь приспешники Франко проводили казни. Стена изрешечена — и, возможно, это действительно следы от пуль. Но понять это не получится. Нет никакой пояснительной таблички. Собственно говоря — и меня эта мысль не покидает ни на миг, — в Барселоне и вовсе нет никаких табличек. Это город, который не только забавляется со своим прошлым, но и страдает добровольной амнезией. И уж чтобы совсем мало не казалось, еще и накрывает себя твердыми серыми плитами. Здесь камни не заговорят — а если что и скажут, слова их исказят, а то и замолчат вовсе.

Барселонцы не говорят про гражданскую войну. Они ее не помнят, как, собственно, не помнят и своих евреев. Тем не менее это две нелицеприятные страницы в истории их города.

Как и Рамбла, Авингуда-де-ла-Катедрал стала центром маргинальной экономики, прибежищем уличных артистов и настоящей какофонией фриков и фигляров. Популярнее всего здесь «живые статуи», часть международной моды. Молодые мужчины и девушки красят кожу в серебряный, белый или медный цвет, надевают костюм и, часами не меняя положения тела, изображают статуи, то есть изображают изображения человеческих тел. В отличие от той дамы в соборе, они не благодарят, когда ты опускаешь монетку им в шляпу; вместо этого они совершают замысловатый, замысленный как подражание механической игрушке пируэт-поклон, который одновременно позволяет им растянуть мышцы. «Статуя» Колумба — подражание впечатляющей статуе, которая стоит в начале Рамблы, там Колумб смотрит на Средиземное море и дальше, за него, в Новый Свет, — достанет, если бросить монетку, телескоп, обведет взором горизонт, потом опустит руку, поднимет взгляд и вернется в свою безвременную позу. Это представление явно берет некоторых за душу, потому что дети постоянно просят родителей бросать монетки Колумбу в мисочку. Вот только никто — ни дети, ни их родители, ни туристы, ни статуя Колумба, а уж тем более ни сам Колумб — не могли предсказать, что открытие Нового Света в 1492 году не только совпадет с изгнанием всех евреев из Испании, но — через открытие новых торговых путей и гаваней — в итоге подпишет смертный приговор порту Барселоны. То, что Колумб, возможно, был из выкрестов, принято считать апокрифом. То, что исход евреев мог обернуться катастрофой для Испанского королевства, равно как и то, что Испания до самой смерти Франко так и не оправилась от последствий, возможно, худшей ошибки за всю свою историю, — это факты, которые до сих пор работают — а скорее, прорабатываются. А вот то, что Барселона после пятисот лет наконец-то оправилась, это чистое чудо. Вот бы дожить мне до дня, когда я смогу сказать, что чудо это немалое, с учетом того, что — не вмешайся благотворное стечение обстоятельств — предки мои наверняка погибли бы от рук инквизиции. Но я готов простить. А Барселона готова забыть.

Нью-Йорк, лучезарный

Иногда мне не хочется домой. Я выхожу с работы, или с вечеринки, или из какого-то места, куда днем зашел выпить кофе, и спонтанно отправляюсь на длинную прогулку. Никаких дел у меня в этих случаях не запланировано, хотя можно придумать себе по ходу какие-то задачи, я ни с кем не надеюсь встретиться, хотя и приятно столкнуться с приятелем и получить приглашение посидеть за пивом или еще чашкой кофе. Но на самом деле я ищу соприкосновения с городом, а не с людьми, именно город мне до боли хочется приметить, подержать в руках немного, пока я сам его не отпущу или ему не наскучу, — и тогда он отпустит меня идти дальше. Город после трудового дня. Город в дождливый полдень. Город, когда ты взял выходной, или встал в неурочный час, или вышел не на той остановке, отправился бродить по незнакомым улицам и внезапно обнаружил кинотеатр: кто бы думал, что он существует, как же хочется туда войти. Город писателя, город любителя кино, город белых ночей; гладкий холодный современный метрополь с его стеклянными башнями, способный за несколько секунд перекинуть тебя в малорослые кварталы с их особой всепроникающей приземленной домашней этнической едой, запах которой пропитывает мощенные булыжником переулки: мостовой этой сто лет, и она способна рассказать о временах, которых никто не помнит, но почти все изобретают.

Лишь один человек понимал тайный язык городов и то, что даже тротуары, подобно сиренам, способны нас заманить и обратиться к нам с речью: Вальтер Беньямин, немецкий еврей, покончивший с собою, поняв, что побег невозможен. Он любил Париж и Берлин — не только за их подлинную суть, но и за колыхавшиеся над ними тени: тень прошлого, тень опыта, мечты — тень, которая тянулась к нему странными призывами мостов и каменной кладки, но, вполне возможно, при этом исходила из глубин его души и, подобно некоей пленке, оставляла свой отпечаток на узких проходах и во внутренних двориках, которые он так сильно полюбил. Все, до чего он дотрагивался, к чему возвращался, было проникнуто этой скрытой пленкой, этим внутренним вариантом города, который, казалось, постоянно хотел ему довериться, сблизиться с ним, ответить любовью на любовь — и который в конечном итоге научил его превращать любое место в выдуманную родину. Без этой иллюзорной пленки, которую Беньямин проецировал изнутри себя, он не нашел бы способов сближения и уж тем более — способов к чему-то прикасаться или что-то любить.

В сумерках пройду по Бродвею, разглядывая величественный центр Тайм-Уорнер, выходящий на Центральный парк. У меня, как и у всякого, в городе есть собственные излюбленные места, укромно-сокровенные нервные сплетения. К этим мини-алтарям я возвращаюсь с некоторой опаской, потому что я ведь знаю, что у магазинов и зданий есть неприятная привычка исчезать без предупреждения, и сильнее всего я боюсь, что мои былые пенаты от меня отвернутся — или мои чувства к ним внезапно остынут.

Сегодня, минуя призраки множества кинотеатров, исчезнувших с Бродвея: «Редженси», «Синема-Стьюдио», «Эмбасси», старый «Бикон», «Лойс» на Восемьдесят третьей улице, «Нью-Йоркер», «Симфони», «Талия», «Ривьера», «Риверсайд», «Мидтаун», «Олимпия», — я знаю, что потом улучу минутку, чтобы их оплакать. Однако память уклончива, мозг ищет все новых услад. Именно этого я и жду от сегодняшней прогулки — новых услад, новых видов, новых мест. Хочется извлечь из города нечто новое, хотя, что именно, я пока не знаю.

На каждой прогулке вылепляется новый город. У каждого из этих крошечных городов есть собственная главная площадь, центр, памятник, собственные причуды, прачечные, автовокзал — короче, собственная фокальная точка (от латинского focus — печь, очаг, прихожая, дом), теплое местечко, славное местечко, мягкое местечко, дивное местечко.

Порой — и мне неважно, что подумают другие прохожие, — я останавливаюсь в таком местечке, стою и смотрю. Смотрю на довоенные здания с их рядами и колоннами освещенных окон, которые напоминают мне гаргантюанскую периодическую таблицу. Смотрю на толпы, спешащие после работы по домам. Смотрю, как те, кто уже добрался до дому, торопятся в театр, и на лицах у них ожидание вечерних и ночных радостей. Смотрю на магазины, которые еще много часов не закроются. Смотрю, как самобытный безумец раздает «аллилуйя» у здания Американского библейского общества, как парни-курьеры прут на велосипедах по тротуару, как толпа вываливается из метро, а рядом с Линкольн-сквер привычно смотрю на блеск карнавальных огней на этом шумливом, залитом светом Млечном Пути, который еще какие-нибудь сорок лет назад был заброшенным пустырем, засунутым, будто бы задним умом, между жилым Верхним Вест-Сайдом и Адской Кухней, прославленной в «Вестсайдской истории».

Кирпичного дома (№ 51 по Западной Шестьдесят седьмой) больше нет, но именно здесь происходило действие «Квартиры», которая получила «Оскар» за лучший фильм 1960 года — старая Вест-Сайд, c ее тогдашней семейственностью, стремившаяся, с переменным успехом, к порядочности; отзвуки английского языка, на котором больше не говорят. Здесь С.С. Бакстер (Джек Леммон) снимает у квартирной хозяйки миссис Либерман квартиру себе по средствам, рядом живет старенький доктор Дрейфус, а его добродушная сплетница-жена бежит спасать мисс Кубелик (Ширли Маклейн), когда та проглатывает слишком много снотворных таблеток. «Я живу на Западных Шестидесятых, — говорит Джек Леммон, — в полуквартале от Центрального парка. За квартиру плачу восемьдесят четыре доллара в месяц».

В нескольких кварталах к северу угнездился мир Вуди Аллена, где Ханна и ее сестры по-прежнему ходят на День благодарения в гости к родителям. Неподалеку отсюда, на Вест-Энд-авеню, стоит дом Сергея Рахманинова и Эдгара Аллана По. Дальше, за Помандер-Уок, где жил Боги, — дом Гершвина, а в трех кварталах от него — Дюка Эллингтона. Некоторые мои дивные местечки лепятся к официальным центральным точкам города: Коламбус-серкл, площадям Данте, Ричарда Такера, Шермана, Верди, парку Штрауса — каждое пятнышко в ночи, когда случается тебе лететь над Нью-Йорком, и они искристыми сгустками помечают тайные и магнетические эрогенные зоны города.

Но есть в Нью-Йорке и центры-эксцентрики — потайные, переменчивые центры-соперники, и они принадлежат только мне. Подобно боцману с секстаном, или лозоискателю с его прутом, или специалисту по акупунктуре с его иголками, я люблю отыскивать точные координаты этих воображаемых центров, зная их кочевую переменчивую природу: они блуждают, точно неприкаянная Полярная звезда, которая постоянно смещается и мешает нам отыскать земную ось. Возможно, именно эти личные точки-эксцентрики я и отыскиваю по ходу своих прогулок. Не лица, не толпы, даже не сам город. Именно таким образом этот наш ужасный шипастый драконовский мегалополис по имени Нью-Йорк начинает тайно втягивать нас в себя; в снежные дни он внезапно уменьшается до постижимых размеров и превращается в деревушку в Вестфалии; в жаркие летние дни он обретает особый аромат, раскрасневшееся старосветское лицо, человеческие масштабы: этакая рыбачья слобода.

В тот колдовской момент, когда внезапно возникает желание назвать этот город своим единственным домом на земле, Нью-Йорк делится с тобой еще более ценным секретом: что он тебя «раскусил», можно больше не переживать из-за всех этих темных петлистых призрачных мыслей, которыми так не хочется делиться с другими: он мыслит совершенно так же и мыслил всегда.

И тут до меня внезапно доходит, о чем, собственно, речь, — от Мелвилла, Уитмена, Крейна до Лорки, де Кирико, Каммингса, Камю: чудо задушевного знакомства с городом, который находится скорее в нас, чем на всех этих тротуарах, потому что истинно и следующее: на все его улицы мы спроецированы даже отчетливее, чем сам Нью-Йорк. Именно поэтому никогда не скажешь точно, любим ли мы город истинной любовью, или это просто продукт нашей перенасыщенной тоски, излившейся в первый попавшийся нам на пути проулок.

Нью-Йорк же может оказаться всего лишь задником, призрачной пленкой, воплощением нашей тяги к романтической любви — к романам с жизнью, постройками, памятью, романам просто ни с чем. Наша тоска выплескивается в город, а из города возвращается обратно к нам. Можно назвать это нарциссизмом. Или страстью. Ей свойственны всплески, охлаждения, внезапные порывы, объятия. Это наша жизнь, наконец-то показанная нам на самых безжизненных и твердых поверхностях, которые когда-либо предстанут нашему взору: бетоне, стали, камне. Наша тяга к близости и любви так сильна, что мы ищем их повсюду и находим в асфальте и золе.

Но любим мы не сталь и не бетон. Сталь и бетон — грунтовка, основа, на которую наносится пленка нашей мечты. Без пленки мечты города не существует. Пленка мечты застилает наши прогулки, блестит на твердых городских поверхностях как лучезарная россыпь рыбьей чешуи, оставшаяся на разделочном столе через много часов после того, как рыбу поймали, выпотрошили и приготовили, — забытая вне пределов времени. Чешуя все блестит, пульсирует, тянется к незнакомцам, взывает к ним — порой и после того, как нас уже давно нет. Напоминание о нашем присутствии, наш образ, все еще проступающий на городе.

Вот мои пленки мечты.

Поникший полуденный город. Город автобусов, которые туманными утрами превращаются в освещенные vaporetti. Город, затихший в два часа утра, когда останавливается такси и торопливая стайка небрежно одетых девушек стучит огромными каблуками по мостовой — чтобы умчаться в клуб. Город в душную летнюю субботнюю ночь, когда на тихих боковых улочках, сползающих в сторону Хэмптонс, несут свою вахту гудящие кондиционеры. Город ясным морозным зимним утром. Старая часть города в брызгах от пожарного гидранта — ведь дети по-прежнему играют в воде, когда время останавливается, зной нарастает и хочется одного — короткого ливня, чтобы развеять чары? Город затаивает дыхание, калибрует свои облака. Город, в котором наконец-то пошел дождь. Город длинных теней. Город мостов, испещривших ночную тьму. Нуаровый город Ричарда Уидмарка и Даны Эндрюс. Город, где пляшут «Нолайта», «Трайбека», «Нохо», «Нохар», «Сохо», «Сохар», — город, которому спать недосуг, город, который не ведает, зачем нужен сон, бездомный город, где люди ищут пристанище где угодно, складываются штабелями даже в зените лета. Обманная прохлада июньских ночей, про которую известно: она перетечет в нестерпимый зной. Обманное лето в феврале, когда на улицу выходят в футболках. Умиротворяющая двойственность дней бабьего лета — лучше тешиться иллюзией тепла, чем снова смириться с приходом октября. Осень в городе: как быстро забывается наш роман с летом. Предчувствие грозной зимы, про которую мы все знаем, что она нам понравится.

Парк Штрауса — заснеженный, воскресным утром. Парк Штрауса ранним вечером, когда уже стемнело и люди как раз возвращаются домой с работы. Парк Штрауса воскресным днем, до ужина еще много часов, и всегда эти смутные сероватые осенние тени, прежде чем в пять зажгут фонари и, считай, день окончен. Парк Штрауса в жаркие летние ночи: подыщи себе скамейку, выпей холодной воды, посмотри, как пожилая дама бранится с голубями, которых только что покормила. Парк Штрауса в один прекрасный день, когда его весь перерыли и мне показалось, что мир мой погиб, потому что это был последний из моих миров, потому что я уже утратил все, что мне принадлежало, потому что здесь, в этом потайном уголке мира, я привык думать, что все проходит, что пусть я так сильно люблю жить в этом городе, я за секунду могу превратиться в бездомного, вроде того, который сидел со мной рядом и выругался, когда я сказал, что не могу угостить его сигаретой. Сюда все приходят измерять малость своей жизни громадностью своих утрат.

Воскресенье, четыре утра, тихое гудение прожекторов над Бродвеем, когда на город опускается тишина. Луны нет, машин мало, пьяных еще меньше. Копировальная лавка, запертая за стеклянной дверью, изливающая на тротуар громкий неоновый свет. Внутри толкутся люди — студенты на стажировке. В «Олд-Кантри» пекарь никогда не спит: одинокая песнь записного рогоносца, притягательный запах дрожжей на древних черных сковородах. Дождавшись рассвета, любовники ускользают прочь, последний предутренний поцелуй перед тем, как запоет жаворонок.

Городам случается писать предсмертные записки самоубийц: к тому моменту, когда вы это перечитаете, некоторые места уже исчезнут, поменяют владельцев, пойдут на снос. Это не конец эпохи, не разграбление Константинополя, просто тихая незаметная смена караула, производимая с навязанной поспешностью, которой можно задобрить тиранов-узурпаторов.

Город, когда он превращается в Италию лишь потому, что ты остановился у фонтана и понял, что дело не в жажде. Город, когда он превращается в рыбачью слободу, когда ночь опускается на Центральный парк и парк становится черной поверхностью моря и в мгновение ока переносит тебя на Ибицу. Город, где одно-единственное дуновение воздуха из решетки метро мгновенно превращает его в Сен-Жермен.

Туманность. Благодать консервированной музыки после полуночи, когда такси мчится по Мэдисон, пересекает Парк-авеню и устремляется по Централ-парк-Уэст, беззвучно, мимо бледных поникших фонарей под проливным дождем.

Негромкое покашливание, которым раз-другой прерывается приглушенное рыдание саксофонов. В этой лакуне — неожиданный, слабый, завлекательный запах табака. Ароматы буйного вечера еще не выветрились из моей одежды, заставляют вспомнить слова, смех, прядь ее светлых волос, когда она подалась вперед и спросила, а «нельзя ли нам, может быть» вместе доехать на такси до центра. Какие-то там десять кварталов. Щекастый таксист-бруклинец хмыкает. «Дамы», — произносит он.

Порой я отправляюсь на поиски города, каким, я знаю, он уже никогда не будет. Города-производной, который сам себе любезнее в романах и фильмах, чем на собственных тротуарах. Моего города. Сводчатого города, в котором одинокие мигающие огни на самых верхних этажах травят байки звездам, повествуют про ту ночь, когда все огни погасли и город потерял ориентиры, или про тот день, когда мир остановился и мы подумали, что лишились рассудка. Город, который поминутно изобретает себя заново, но никогда не знает, в каком направлении движется, город, который его враги любят сильнее, чем сам он любит ненавидеть себя. Город, который раз за разом сравнивают с Римом — потому что Риму суждено пасть в один прекрасный день, — но никогда ему не бывать Афинами, ибо он слишком молод, чтобы обладать прошлым.

Именно этот город я ищу во время прогулок. Нью-Йорк, не привязанный к датам. Вневременной, нереальный, призрачный и лучезарный.

Город, каким, наверное, увидел бы его Вальтер Беньямин, если бы поторопился и успел пересечь Пиренеи до того, как его нагнали нацисты. Неслучившийся город неслучившейся жизни Беньямина. Дух писателя царит окрест именно потому, что сам он сюда так и не добрался. Бессмертие призраков, которые никогда здесь не бывали при жизни.

Отыщу где-нибудь скамейку, присяду, побуду с ним. Площадь Беньямина. Сквер Беньямина. Может, это и есть его незримый алтарь, то финальное дивное место, ганглий, горящий в ночи, пока свет его не погаснет. Отсюда исходят все вещи, сюда они возвращаются. Воображаемая нью-йоркская площадь Звезды. Парижская площадь Великой Армии.

Настанет момент садиться в автобус. Встретилось мне сегодня хоть что-то? Я не всегда знаю ответ на этот вопрос. Удалось ли мне обнаружить лучезарное дивное место, где время остановилось и я остался наедине с собой и этим городом? И этого я не знаю. Никогда этого не знаешь. Просто останавливаешься и вглядываешься — это здание, то, узкая улица со странным неполным поворотом, которая навевает некую неверную фантазию, этакий покров, под которым просматривается отпечаток непрожитой, дожидающейся нас жизни. Даже автобус может оказаться дивным местом, пусть и замаскированным, он везет вас к невиданным краям и пределам. Все вокруг перешептывается на напористом тайном языке городов, но я не всегда слушаю, не всегда слышу, а порою не разбираю слов.

Смотрю снова, и вдруг узкая улица со странным неполным поворотом застывает, здания умолкают, автобус вновь становится просто автобусом.

Это мой мир, моя жизнь. Последний взгляд — и к дому. Я отчаянно цепляюсь за что-то, делаю последнюю попытку, и вот это что-то все-таки проникает в сознание, приняв форму вопроса: что во мне все пытается там нечто отыскать? А это лишь способ спросить другое: что там есть такое, что постоянно манит нечто во мне?

Я приезжаю с этим вопросом и с ним же и уезжаю. Ответов не существует. Вместо этого остается ощущение, что подлинный вопрос и не вопрос вовсе, скорее обоюдный призыв: город этот нам дозволено брать взаймы, но не присваивать, а значит, здесь все как получится — он в любой момент может вывернуться из рук и отречься от нас.

Не лишай меня этого. А самое главное — не лишайся меня.

Камера хранения

Когда в конце летних выходных на горизонте вырисовывается силуэт Манхэттена, в машине воцаряется нечто среднее между синдромом замкнутого пространства и боевой усталостью, приправленное страхом вернуться раньше положенного и одуряющей навязчивой тревогой, что пропущенный поворот может отсрочить тот миг, когда мы ввалимся в душную неосвещенную квартиру и начнем разгружать сумки, набитые воспоминаниями, объедками и грязным бельем.

Брюзгливость на наших лицах возвещает о том, что длинный уикенд официально завершился.

Дом наш выглядит совершенно таким же, каким мы оставили его, решив в последнюю минуту сбежать из города: с моего стола таращится незаконченная работа, а подлатанные пререкания, тактично отложенные в сторону три дня назад, готовы вспыхнуть снова. Даже пища, которую привезли обратно с одной целью — отправить прямиком в мусор, выглядит смущенной и озадаченной. Все устали, обгорели, пересохли: одна искра, самая невинная колкость одного сына в адрес другого — и пожар охватит все семейство.

Мне сейчас сильнее всего хочется найти уединенный угол, чтобы собраться с мыслями перед тем, как жизнь двинется дальше с той точки, в которой я ее оставил. Но на это никогда не хватает времени, а следующий уикенд и тот, что за ним, уже расписаны. Мне нужен дополнительный день, однако единственная возможность лишь тускло мерцает в далеких далях октября.

Я уверен, что никто из наших друзей ничего такого не испытывает. Наши друзья из квартир 9А и 9Д, равно как и другие добродушные и жизнерадостные семейства, с которыми я сталкиваюсь, рассказывают про свои выходные с бодрым раскатом: кр-р-расота — он наваливается на вас точно слишком самоуверенное рукопожатие или приглушенное ворчание. Когда они задают мне тот же вопрос, я пытаюсь в свою очередь изобразить восторженную «кр-р-расоту», пусть и без их самоуверенности, как бы намекая на то, что просто приглушаю безграничный восторг от нашего отдыха. Я все откладываю эту мысль, пока мы ищем клещей перед тем, как искупать детей и посадить их смотреть любимую телепередачу, пока мы импровизируем ужин и наконец погружаемся обратно в книги, которые начали читать под вой туманного горна и потрескивание дров в камине.

Та же мысль возвращается, когда я открываю нашу дверь и босиком иду к мусоропроводу в конце коридора. Только тут до меня доходит, что с четверга я впервые остался наедине с самим собой. Пять дней, и все это время в лицо себе я успевал посмотреть, только когда брился.

Я растягиваю путь назад в надежде не встретить соседей. Ловлю себя на том, что едва ли не завидую обитателям квартир 9Ж и 9Е — у них выходные, насколько мне известно, всегда такие безмятежные и бессобытийные в сравнении с нашими, а музыка из 9И и вечеринки в 9К — ну нам такая кр-р-расота даже и не снилась. Неужели я единственный, кому хочется на несколько часов выскочить из собственной жизни?

Я знаю, что, возвращаясь от мусоропровода, я постою, гадая, как там в 9З, — квартиры 9З на самом деле не существует. Наслаждаясь каждым шагом этой бесценной прогулки, я чувствую себя так, будто стою в чистом поле, когда облако на миг скрывает луну и ты даешь всем мышцам твоего тела ослабнуть, умоляя облака остановиться, пусть луна скрывается подольше, — и в этот миг внезапно осознаешь, какое это блаженство — полное одиночество.

Воображаемо крадучись, орудуя воображаемым ключом, я как бы вхожу в воображаемую 9З. Там, разумеется, полный бардак, потому что правила устанавливаю я. Из студенческих времен внезапно вернулась дряхлая кушетка, рядом с ней грудой свалены русские романы, которые я собирался перечитать, — некоторые стоят, приоткрытые, в перевернутом строю — шатры на бивуаке потертого ковра, а комната набита вещами, которым наплевать на пыль, неопрятность, потрескиванье старой записи с Гольдберг-вариациями, поставленной на беспрерывное воспроизведение.

Это моя вселенная и больше ничья. И вот в этом ступоре я поднимаю занавеску, выглядываю на пустынную боковую улочку на Манхэттене и, в упор разглядывая луну, тянусь к единственному человеку, дружеством которого всегда пренебрегаю, хотя и принимаю его за данность: к самому себе.

С этим человеком я готов проводить по целому дню каждую неделю, воображаемый восьмой день, который начинается, когда я иду выносить мусор, и заканчивается по возвращении, — никто и не подозревает, что мой бодрый вид, насвистывание мелодии Баха и страстное желание поговорить с женой о русских классиках вызваны тем, что я, как и луна, ненадолго исчез. Целый день я провел в замкнутом кондиционированном бункере, где спал допоздна, прохлаждался, бродил, перечитывал «Обломова», заваривал кофе, жевал всевозможные лакомства с высоким содержанием холестерина, ни о ком не думал, ни по кому не скучал, воссоединился с бумагой, своей жизнью, работой, сутью, и вот теперь я готов вернуться с воображаемых выходных в мир, который, возможно, никогда не поймет, что если когда-то я отвечу «Кр-р-расота!» тем, кто спрашивает, как у меня прошли выходные, то лишь потому, что на несколько воображаемых секунд и только тогда, когда мне показалось, что понедельник вот-вот на меня бросится, я в результате сумел убежать от тех, кого люблю, испытывая за это несказанную благодарность.

И здания тоже погибли

День на Верхнем Вест-Сайде выдался ярче некуда, и, когда я бежал забирать из школы своих близнецов, вид на Риверсайд-драйв предрекал очередное ясное солнечное утро позднего лета — такие бывают лишь на Манхэттене.

А вот на Бродвее, где мы влились в человеческий поток, направлявшийся прочь от центра, атмосфера вдруг сделалась сюрреалистической. Бесконечная процессия тянулась по тротуарам в полном молчании, каждый целеустремленно изображал из себя зомби: я, мол, гуляю не потому, что день слишком хорош, чтобы сидеть взаперти, а потому, что именно гулять отправляются те, кто дошел до полного отупения. Вот и хожу тут. Мы с детьми шли тоже.

Я держал сыновей за руки, и мне вспомнился схожий момент на почти такой же прогулке с мамой: мы торопились домой, дело было во время Суэцкого кризиса 1956 года, и в Египте отключили электричество. Хотелось подумать, как она тогда справлялась, подумать о многослойной иронии, которая выплыла на свет сейчас, когда я вдруг вспомнил, что те же антизападные и антисемитские силы, которые в итоге разрушили нашу египетскую жизнь, сейчас вновь соприкоснутся с моим существованием, но на сей раз в обличии антиамериканизма и антисионизма.

Впрочем, мне было не сосредоточиться. В голове крутились другие образы — образы людей, которых выбрасывают из башен-близнецов или они выбрасываются оттуда сами, другие жмутся на подоконниках — и в это клипами вторгаются торжествующие палестинцы, от радости хлопающие в ладоши.

Я покрепче сжал ладони сыновей — по той же причине, по которой сжимал их однажды, пока мы переходили Бруклинский мост: мне самому было страшно.

На том месте, где мы находились на Бродвее, в районе Западных Восьмидесятых улиц, не ощущалось ни признака, ни намека на то, что происходит в центре. Пройдет не меньше суток, прежде чем запах горелой резины наконец-то донесет до Сто десятой улицы весть о том, что именно произошло. Пока же недоверие — наш способ не видеть того, что мы не в состоянии осмыслить, способ переселиться в другой мир: пусть варианты иных истин просачиваются из бессчетных альтернатив, которые уготовала нам судьба. А кроме того, «рухнули» действительно означает «рухнули» или это просто метафора, выдумка журналистов?

Я иду со своими детьми, и мне вспоминается другой взбаламученный город, но там о трагедии сообщили не соцсети, а Геродот: дело было, когда Афины опустели, все их жители собрались на судах и лодках, а персы, захватившие покинутый город, подожгли Акрополь и уничтожили то, что для афинян составляло основную гордость, потому что этим пожаром они смогли опалить саму душу Афин. Очевидцы наблюдали за заревом в молчании и ужасе, столь же беспомощные, как и те, кто раз за разом смотрел на кадры, где самолет врезается во вторую башню, где башни падают, а столб дыма возвещает конец.

Но мучительнее всего в падении Всемирного торгового центра, пожалуй, не это. Дело не только во многих тысячах погибших, но и в том, что погибли сами здания, а погибая, забрали с собой часть города, часть ландшафта, а значит — и часть каждого из нас: ту часть души, которая смотрит, шарит вокруг, отыскивает ориентиры и о собственной сути узнает по тому, как расположила вокруг себя пласты земли.

Я все продолжаю думать об онемевших афинянах, когда на следующее утро отправляюсь с сыновьями на велосипедную прогулку по Риверсайд-драйв. Школа закрыта, и точно так же, как и в моем детстве, в последние дни 1956 года, тебя будто ненароком отпустили на короткие каникулы.

Мы едем в сторону восстановленного причала на Шестьдесят седьмой улице, и я уже знаю, что мы все будем с него высматривать. Там собралась небольшая притихшая толпа, все глаза устремлены на южную оконечность острова.

Мы пьем воду из бутылок. До баррикады, которая, по слухам, преграждает Четырнадцатую улицу, ехать еще далеко. Турист-француз, с женой и дочерью, слышит, что я говорю с сыновьями по-французски, и спрашивает, где стояли башни. Он наверняка это знает и все же спрашивает, как вот и я задаю себе тот же вопрос — на случай, если мы оба просто ошиблись и, спеша поверить в худшее, случайно их не разглядели.

Я указываю на облако белого дыма вдалеке.

— Là-bas[28].

Он говорит, что этого и боялся. Потом сообщает, что они приехали только вчера. Собирались делать фотографии со смотровой площадки. А теперь фотографируют облако.

И тут я понимаю, почему тоже не могу отвести глаз от этого облака. Я пытаюсь сказать себе, что под ним ничего нет, совершенно ничего, однако при этом знаю, что, как только облако рассеется, небо над южной оконечностью острова снова пронзят две огромные башни. Они просто спрятались, как вот смерть прячется под респиратором. Нам необходима иллюзия присутствия, любого присутствия, даже присутствия облака, прежде чем у нас отберут ту или иную вещь.

И только тут я начал осознавать, что по-настоящему терзает мне душу. Наши здания даже не маркеры, сообщающие нам, кто мы такие и где находимся. Они обладают одним свойством, которого мы лишены. Долгожительство и безвременность оттиснуты на каждой их стальной конструкции. Они выстроены с одной целью: пережить нас, стать свидетелями, подарить нам несокрушимую иллюзию того, что они способны стать нашими глашатаями перед лицом последующих поколений. Как сказал по телевизору отец, сын которого погиб в одной из башен, неправильно, чтобы сыновья умирали раньше отцов. Неправильно, чтобы наши памятники разрушались раньше их создателей.

На миг мне представилось, что я в Древней Греции и задаю афинянину тот же вопрос, который мне задал француз. Где раньше стоял храм? Он указал бы на Акрополь, вернее, туда, где над его городом высилась дымящаяся руина.

И все же видится мне в этом нечто внушающее надежду. После того как захватчики-персы ушли из Аттики, афиняне отстроили храм заново и превратили его в то самое чудо, которое и сегодня стоит на Акрополе. Мы можем и даже обязаны восстанавливать наши памятники. А что до варваров, нам ведомо, что с ними сталось.

Рю Дельта

Помню, как четыре десятка лет назад, когда мы справили последний наш пасхальный седер в Египте, я смотрел, как все мои взрослые родственники встают из-за стола, движутся по длинному коридору, входят в тускло освещенную «семейную» комнату. Там — это происходило каждый год — все тихонько усаживались, слушали музыку, играли в карты и неизменно откладывали все в сторону, когда наставало время слушать вечерние новости по «Радио Монте-Карло». Я никогда не любил Пасху, но в тот год — последний для нас в Египте — все происходило не как обычно, поэтому я сел и стал наблюдать за взрослыми. Когда пришло время собраться у радиоприемника, я подошел к родителям и сказал, что хочу пойти прогуляться. Я знал, что они неохотно отпускали своего четырнадцатилетнего отпрыска бродить по соседним улицам ночью одному, но этот раз должен был стать последним, и прогулке предстояло, без моего, полагаю, ведома, превратиться в собственный мой вариант бесцельного прощального блуждания, когда ты идешь не только ради того, чтобы все увидеть напоследок или сделать мысленные фотографии для использования в, как их называл Вордсворт, «годы после», но ради того, чтобы ощутить, как нечто столь близко знакомое, как рю Дельта, с ее шумом, запахами, снующими толпами и гулом прибоя неподалеку, способно менее чем за сутки — а ведь она видела все этапы моего взросления — навеки прекратить свое существование. Это подобно последнему безнадежному взгляду на человека, который вот-вот умрет или станет чужим, и все же рука его еще лежит — такая теплая — в твоей руке. Мы пытаемся представить себе, как будем жить и в кого превратимся без них; пытаемся предугадать самое худшее; озираемся в поисках крошечных памяток — в грядущие годы они еще не раз будут будоражить нас внезапными вспышками тоски и горести. Мы учимся выдергивать воспоминания как сорняки, чтобы они не заполонили все вокруг. Но утрата, которую пока не осмыслить, озадачивает ничуть не меньше, чем будет озадачивать несколько десятков лет спустя, когда мы вдруг окажемся на той же улице и поймем, что и возвращение нам не осмыслить тоже. Неудивительно, что Одиссей спал, когда феаки опустили его на родную землю. Уход, как и возвращение, заставляет нас цепенеть. Память сама по себе — род оцепенения, она оглушает чувства. Не испытываешь ни горя, ни радости. Ощущаешь лишь отсутствие ощущений.

Выйдя из нашего многоквартирного дома, я по привычке двинулся в сторону прибрежного шоссе, которое носило в Александрии название Корниш, — в те времена освещалось оно очень скудно, отчасти потому, что не все фонари были исправны, но дело было еще и в том, что президент Насер старательно культивировал атмосферу военного времени, чтобы соотечественники его постоянно пребывали в страхе перед израильским налетом. В те вечера в середине шестидесятых над городом будто висело непреднамеренное скомканное затемнение, вот только боевой дух оно не поднимало, а лишь свидетельствовало о том, как стремительно Египет катится в пропасть. Фонари и крышки от люков постоянно воровали, а заменять их никто не трудился. Город просто становился все темнее и неухоженнее.

И все же поздний вечер в Александрии, по ходу длящегося целый месяц праздника Рамадан, когда верующие мусульмане ежедневно постятся до заката, — пиршество для всех чувств, и меня, пока я шагал мимо вереницы лотков на тускло освещенной улице, встречали — это вспомнит любой мой сверстник-европеец египетского происхождения — изумительные ароматы всякой сладкой еды, которые не только взывали ко мне: осознай же, что ты утратишь, утратив Александрию, — но своим безоглядным первобытным благоуханием насылали странное ощущение восторга, порожденного предзнанием того, что вот, уехав из Египта, я избавлюсь от необходимости снова вдыхать эти приземленные запахи и уже ничто не станет напоминать мне о том, что я когда-то вынужден был валандаться у этого обветшалого задника Европы. В тот момент, как и на протяжении всех этих дней конца 1965 года, об отъезде я думал с опаской, нетерпением и неохотой. Мне очень хотелось получить нескончаемую отсрочку — остаться навек, зная, что очень скоро уеду.

Так, собственно, мы и «жили» в Египте в те дни: не только предвосхищением переселения в Европу, которое делалось тем желаннее, чем больше мы его откладывали, но и тоской по европейской Александрии, которой в Египте больше, по сути, не существовало и чью кончину мы день за днем отчаянно пытались предотвратить.

А вот в Европе я обнаружил, что мечтаю о возвращении в Египет, из которого раньше так рвался уехать. Не то чтобы я хотел в Египет; я хотел оказаться там, чтобы снова мечтать о Европе.

Паскаль где-то говорит, что добродетель зачастую сводится к нахождению равновесия между двумя противоположными пороками. Подобным же образом настоящее является произвольной точкой приложения времени, моментом, находящимся в зыбком равновесии между двумя бесконечностями, моментом, в котором стремление убежать от мечтаний о будущем и мечтание вернуться в прошлое странным образом оборачиваются своими противоположностями. В итоге мы помним не прошлое, мы помним в прошлом себя, занятых измышлением будущего. И часто предвкушаем мы отнюдь не будущее, а возвращенное нам прошлое.

Подобным же образом и любим мы отнюдь не те вещи, о которых мечтаем, а любим сами мечты — как вот любим не предмет воспоминания, а сами воспоминания. Сегодня, сидя за компьютером в Нью-Йорке, я посвящаю изрядную часть своего времени мечтам о будущей жизни. К чему рано или поздно сведутся мои истинные воспоминания, как не к компьютерному экрану и узорному ковру вымысла? Европейцы в Египте проводят столько времени, лелея мысли о счастье за пределами Египта, что, глядя вспять, ретроспективно, кажется, что часть счастья, о котором мы мечтали, переметнулась на нашу египетскую жизнь и сообщила ей свой запах, набросив пленку счастья на те дни, про которые мы всегда будем знать: легче умереть, чем пережить их снова. Не в тот Египет, который я знал и из которого так спешил сбежать, я мечтал вернуться, а в тот, где я научился воображать себя где-либо в другом месте, кем-либо другим.

Все читатели моих воспоминаний «Из Египта» сталкиваются с озадачивающим парадоксом: я пишу, что та прогулка в пасхальную ночь существует не в одном варианте, а в двух — причем оба были опубликованы. В первом варианте — он появился в журнале «Комментари» в мае 1990 года — торговец-араб продает мне питу с фалафелем, прямо когда я добираюсь до Корниш; во втором, опубликованном как часть моих воспоминаний в 1995-м, он вручает мне пирожное, какие пекут на Рамадан, и не берет с меня денег.

В обоих вариантах я вглядываюсь в ночное море и, стоя лицом к лицу с Александрией, по которой уже начинаю тосковать, предаюсь одним и тем же мыслям. Однако между двумя вариантами есть кардинальное отличие. В книге я стою один. В журнале я гуляю не в одиночестве, а в обществе брата. И действительно, поскольку сам я в отрочестве был довольно робким и нерешительным, скорее всего, именно мой младший брат, куда более отважный и предприимчивый, придумал в последний наш вечер в Египте отправиться на такую прогулку. И только ему, а не мне могло прийти в голову в первый вечер Пасхи есть дрожжевой хлеб или сладкое пирожное, притом что атеистом из нас двоих был я, а не он.

Брат мой был склонен к бесшабашности и хулиганству. Про него говорили: он любит вещи и знает, как их заполучить. Я попросту не понимаю, что под этим имелось в виду. Я вообще, кажется, ничего из вещей никогда не любил и уж тем более не стремился заполучить. Брату я завидовал.

Он любил прийти на пляж пораньше, чтобы не упустить солнце, еду любил есть, пока не остыла. У меня от солнца начиналась мигрень, а что до горячей пищи, я ей предпочитал фрукты, сыры и орехи. Я еду грыз, он ею упивался. Ему нравились мясо, терпкие соусы, заправки, рагу, пряные травы и специи. Я знал единственную специю, орегано — им я посыпал бифштекс, чтобы отбить запах мяса.

Брат мог встать на колени перед кустом базилика и сказать, что ему нравится запах базилика. Я ни разу не нюхал базилика, пока он мне его не показал. Потом я постепенно полюбил базилик, как вот постепенно заставлял себя полюбить людей, с которыми он познакомился первым: я подражал им, увидев, что он копирует их гримасы, и менял о них мнение, глядя, как он читает их мысли и объявляет их лжецами.

Брат любил уходить из дома, я — оставаться в четырех стенах. В погожие летние дни мне милее всего было сидеть на балконе нашего домика рядом с пляжем и писать или рисовать в тени — мне было видно, как он несется по выбеленным солнцем дюнам к пляжу, не оглядываясь, будто спасая собственную жизнь, — так это называл отец.

Много лет спустя, в Нью-Йорке, я постепенно полюбил солнце, но как турист, не как туземец. Я так и не понял, люблю ли я солнце ради него самого, как любил брат, или оно напоминает мне про летние дни в Египте, где я всегда старался спрятаться от жара. Мне нравилось смотреть на солнце из тени, как вот и в отношениях с людьми мне нравилось не общаться, а думать, что я могу в любой момент утратить их дружбу, так что нужно учиться жить без них. В любую дружбу я всегда вступал, примериваясь, где здесь выход, порой запирая этот выход на засов.

Брат мой хорошо разбирался в людях. Я разбирался лишь в собственных впечатлениях — то есть в придуманных мною образах людей, как будто они были пришельцами, но все научились притворяться, что не видят друг в друге таковых.

Когда уже после Египта мы с ним подолгу гуляли вместе в Риме, он любил менять маршрут, блуждать, терять дорогу, искать новое; мне нравилось раз за разом совершать одни и те же прогулки, потому что все они вели к трем-четырем магазинам, торговавшим английскими книгами, или к местам, нам уже знакомым, или к тем, что напоминали мне о прочитанном и неизменно манили вернуться — если искать достаточно долго, и копать достаточно глубоко, и совершить все необходимые подмены на нечто смутно александрийское, — как будто, прежде чем что-то почувствовать, мне обязательно было пропустить это через таможню не столько ощущений, сколько воспоминаний. Гулять по Риму, не выискивая на ощупь внутренних вех и не надеясь создать новые «станции», куда потом можно будет вернуться, мне казалось немыслимым. Мне хотелось, чтобы брат радовался так же, как и я, каждый раз, когда мы повторяли знакомую прогулку, каждый раз, когда складывалось ощущение, что мы в месте более нам знакомом, чем Рим. В результате, понятное дело, брат стал подшучивать над моими ностальгическими причудами и, утомившись, повадился гулять со своими друзьями.

И все же — хотя я и заставил себя полюбить прогулки без него — я признателен ему за многие места, которые без него никогда бы не обнаружил, — так же как в 1995 году, когда я снова поехал в Египет, мне оказалось абсолютно необходимо его постоянное присутствие, чтобы придать официальный статус моему возвращению — в противном случае я бы так и не вышел из оцепенения. Восхождение Петрарки на гору Ванту оказалось бы бессмысленным, если бы часть пути с ним не прошел брат; визит Фрейда на Акрополь лишился бы своего мрачного флера, если бы с ним рядом не было брата, который постоянно напоминал ему об отце; у Ван Гога был его неколебимый Тео, который постоянно приходил ему на выручку; Вордсворта при возвращении в аббатство Тинтерн сопровождала сестра. Вот так и я не справился бы без брата.

Когда в Нью-Йорке я как-то сказал ему, что очень скучаю по нашему летнему домику, он ответил, что в детстве я всегда последним отправлялся на пляж, потому что, как было известно всем, пляж я терпеть не мог, хоть средиземноморский, хоть какой еще.

Этим его умением сказать колкость — одну из них он отпустил в мой адрес, когда я задумался, стоит ли есть питу с фалафелем в ту пасхальную ночь по ходу нашей вечерней прогулки по Александрии в варианте 1990 года, — я и пожертвовал в итоге, когда решил истребить брата в своих воспоминаниях 1995 года. Разумеется, полностью он не исчез, вернулся через черный ход, когда я поймал себя на том, что в более позднем варианте присвоил его голос, а вместе с голосом — его любовь к жизни, этой земле, сладкой сдобе. Я внезапно полюбил солнце, хотя всегда от него прятался. Я внезапно начал наслаждаться запахом мясного рагу и летним зноем; я полюбил людей, полюбил смех, полюбил лежать на солнцепеке и дремать, едва прикрыв лицо рыбацкой шляпой — в кожу навеки впитался пляжный запах, и вот он постепенно стал и моим запахом, как и Александрия стала моей, хотя я никогда ей не принадлежал и никогда не хотел принадлежать. Я присвоил его любовь, потому что сам ее испытывать был не в состоянии.

Получается, что я лгал?

Роман — об этом раз за разом повествует история жанра, от мадам де Лафайет через Дефо, Филдинга, Диккенса и Достоевского — постоянно прикидывается тем, чем не является; он претендует на историческую достоверность, и события в нем изложены так, будто произошли на самом деле. В мемуарах же события поданы как вымысел, то есть будто никогда не происходили на самом деле. Два жанра заимствуют друг у друга условности. В первом якобы рассказываются реальные факты, во втором якобы нет. В плохих мемуарах запросто можно обнаружить начало, середину и конец. В хорошем романе, как и в жизни, их зачастую не бывает.

Разница между романом и мемуаром куда более неоднозначна, чем кажется на первый взгляд. Если мемуары пишут с целью очистить мозг от мертвого мнемонического груза, стоит ли врать по поводу своих воспоминаний и придумывать суррогатные — поможет ли это? Помогает ли ложь избавиться от лишнего или — что куда логичнее — препятствует этому? Или в процессе письма нам открывается параллельная вселенная, в которую мы пытаемся поштучно переправить все самое ценное наше имущество, — так иммигранты, обосновавшись в Америке, по одному приглашают к себе своих родичей?

Или мемуары собственно и состоят из лжи о собственной жизни, а значит, служат способом придать ей форму и стройность, связность, которую она может обрести лишь на бумаге? Или это способ возвращения или репетиции возвращения — так вот некоторые из нас истово раздувают давно угасшее пламя, но с условием, что воссоединение так и останется фантазией? Может, жизнь наша попросту неполна и несвязна, если не навести на нее эстетический глянец? Может, именно обращение к литературному вымыслу способно породить ту самую тоску по дому, которую мемуары призваны избыть? Или владение искусством слова предполагает способность ко лжи, то есть после того, как ложь наша вплетается в хронику нашей жизни, ее уже оттуда обратно не извлечешь, как вот невозможно извлечь примеси из уже отчеканенной монеты или отодрать жвачку, на которую ты несколько раз наступил на тротуаре?

Друзья и читатели, знакомые с описанием нашего последнего седера в варианте 1990 года, были ошарашены, когда у них на глазах в варианте 1995 года я предпринял эту вечернюю прогулку в одиночестве. Что случилось с моим братом, почему он меня не сопровождает? Да и вообще, если подумать, почему его и вовсе нет в книге? Что это за мемуары такие, если можно убрать одного персонажа, переиначить других и — кто знает — еще и изобрести нескольких?

Убрать брата из вечерней прогулки оказалось до бессовестности просто — хоть трактуй это так, будто я всю жизнь только и мечтал от него избавиться. В последний момент пришлось внести кое-какие изменения, чтобы превратить ночной диалог с братом в молчаливый монолог без него. Эти изменения оказались неожиданно благотворными — так часто бывает, когда потеряешь несколько страниц и приходится переписывать их с нуля: в результате обнаруживается, что тебе удалось сказать какие-то вещи, которых ты вроде и не думал говорить, при этом вроде как очень хотел сказать, но не мог, именно потому, что этому мешали те вещи, которые ты, на свое счастье, потерял. Длинные элегические пассажи в самом конце «Из Египта», которые любят цитировать в рецензиях, были на самом деле написаны с единственной целью: сгладить шероховатости, оставшиеся после исчезновения брата, спеть ему прощальную элегию:

И вот, коснувшись сырой зернистой стены мола, я внезапно понял, что всегда буду помнить эту ночь, что долгие годы предстоит мне вспоминать, как я сижу здесь, охваченный тоской и растерянностью, вслушиваюсь в плеск волн о крупные валуны ниже набережной и смотрю, как дети направляются к берегу извилистой игривой процессией. Мне захотелось вернуться сюда завтра вечером, и послезавтра, и на следующий вечер после того — я ощущал, что нестерпимо мучительным отъезд делает, в частности, и то, что больше не суждено мне такой ночи, не покупать мне больше влажных лепешек вечером у побережья; ни в этом году, ни в следующем не ощутить мне внезапной ошеломляющей красоты этого момента, когда — пусть и на один миг — меня охватила тоска по городу, хотя даже и не знал, что этот город люблю.

Это говорю не я. А мой брат.

Последнее предложение в изначальном своем варианте в «Из Египта» выражало совершенно другие чувства. Я никогда не любил Египет. Не любил и Александрию — ее запахи, пляжи, жителей. В исконном варианте предложение завершалось довольно обескураживающими, но при этом куда более парадоксальными словами: я «меня охватила тоска по городу, хотя даже и не знал, что этот город ненавижу». Вот только по злой иронии утверждение это не согласовывалось с той солнечной и лучезарной Александрией, которую я изобразил в книге. Брат мой любил Александрию; я ее ненавидел.

Один из первых моих читателей сразу же уловил несостыковку между словом «ненависть» и городом, который я, как получалось, очень любил, и попросил меня… переделать. В свете моих приязненных, порой даже восторженных описаний александрийской жизни, пожалуй, более подходящим здесь будет слово «любить».

Чистая правда. Даже не задумавшись, я вычеркнул глагол «ненавидеть» и заменил его глаголом «любить». Ненависть к Александрии превратилась в любовь к ней. Вот так просто.

То, что мне столь непринужденно удалось решить этот вопрос — я будто перевернул монетку и из одной крайности шагнул в другую, — означает, что либо в душе я испытывал к городу двойственные чувства, либо что я так и не определился, чей голос звучал в ту минуту: мой или моего брата. Но даже если это брат говорил моим голосом, сам факт, что я описывал Александрию с такой любовной и прочувствованной точностью, с таким стремлением воспроизвести тот или иной миг, вернуться в то или иное место, мог быть проявлением скрытого моего желания стать таким, как он, чувствовать так, как он чувствовал, перестать быть собой и, если удастся убедить в этом других, и самому тоже в это поверить.

Но тут грядет еще одно признание. Ночной прогулки по рю Дельта в последнюю нашу ночь в Египте, с братом или без, не было вовсе. В ту ночь все остались дома, в привычной уже угрюмой тревоге — прощались со случайными гостями, которые заглянули к нам ночью и, несмотря на наши настойчивые просьбы, снова явились утром.

Последняя моя в Египте прогулка с братом — голый вымысел. Что до момента, когда — с ним вместе или без — я смотрю на море и даю обещание запомнить этот вечер и отмечать эту годовщину в грядущие годы, — он тоже придуман. Однако вымысел этот укоренился во мне так, как никогда не укоренилась бы правда. Это — воспользуемся словом Аристотеля — мне должно было почувствовать, как если бы я все-таки совершил в ту ночь эту последнюю памятную прогулку.

И действительно, едва ли не первое, самое первое, что я сделал, вернувшись в Египет тридцать лет спустя, — я отправился на рю Дельта посмотреть на дом бабушки. Когда я шагал по рю Дельта, на меня то и дело накатывала мысль, что я совсем ничего не забыл. Ничто меня не удивляло. Не удивил даже сам факт, что меня ничто не удивляет. По сути, я мог бы остаться дома в Нью-Йорке и описать этот визит так же, как писал и свои мемуары: сидя за письменным столом перед экраном компьютера в Верхнем Вест-Сайде. В Александрии, куда я вернулся, меня не покидала одна мысль: я прочитал Пруста; я учился, учил, писал про память, писал по памяти. Я досконально исследовал механизм времени, пред-памяти, пост-памяти, пара-памяти о местах посещенных, не посещенных, посещенных заново; но вот я гляжу на знакомые здания, на эту улицу, этих людей — и понимаю, что внутри у меня только оцепенение, а мысль в голове одна: они уже попали в мою книгу. В процессе письма о них я узнал их так досконально, будто никуда и не уезжал. Процесс письма об Александрии, «столице памяти», украл из моей памяти ее лучезарность.

Казалось, что путь с рю Дельта к морю проложен для меня заранее. Я шагал по улице, которая за тридцать лет не изменилась. Даже ее запахи, поднимавшиеся, как они поднимались в былые времена от уличного уровня до моей спальни тремя лестничными пролетами выше, были не такими уж незнакомыми, а аромат фалафеля вызывал в памяти закуток, где им торгуют на углу Бродвея и Сто четвертой улицы, — он часто заставлял меня думать о летних заведениях в Александрии, что парадоксально: теперь запах фалафеля здесь, в Египте, уступал подлинностью запаху фалафеля на Бродвее.

Стоило мне взглянуть, как рю Дельта подходит к пляжу, и я тут же вспомнил, как писал сцену про брата и как мы с ним шагали туда в последнюю нашу ночь в Египте. Запомнилось мне не то, что случилось тридцать лет тому назад, запомнился собственный вымысел. Я помнил, зная при этом, что помню ложь. Мы остановились вон там, купили какой-то еды, потом пересекли Корниш, влезли на каменную стену у пляжа, сели вот в этом самом месте — смотрели на ночное Средиземное море и на созвездие рыбацких лодок, мерцавших на горизонте. Я отчетливо видел брата — каким он был тогда и каким стал теперь: вот он смотрит на прыгучую процессию детишек-египтян, которые идут по песку, размахивая праздничными фонариками, они скрываются за причалом, вновь появляются дальше. Я попытался напомнить себе, что в окончательном варианте этой сцены брата нет, что я его изъял, что я сидел и смотрел на море в одиночестве. Но сколько я ни пытался свести воспоминания к этому последнему варианту, брат все появлялся на рю Дельта, как будто его образ, подобно покрывающему воспоминанию Фрейда или следовому образу, тени памяти, оставался — сколько я ни пытался его искоренить — истиной, изгонять которую было бессмысленно и даже бесчестно, притом что я знал, что никогда не совершал этой прогулки, ни с ним, ни без него.

Сегодня, если я пытаюсь представить себе рю Дельта ночью, передо мной встает картина, в которую мы с братом вписаны вдвоем. Он в шортах, на шею накинут свитер, шагает к морю, заранее предвкушая, какую вкусную питу купит в угловой лавочке под названием «Фалафель-паша». Нет у меня других воспоминаний о рю Дельта. Даже память о возвращении постепенно выцветает. И уж чего я точно не помню, это настоящей рю Дельта, той рю Дельта, которая стояла у меня перед глазами прежде, чем я написал «Из Египта». Эта рю Дельта утрачена навеки.

Послесловие Параллакс

Я родился в Александрии Египетской. При этом я не египтянин. Родился в турецкой семье, однако я не турок. Воспитывался в английских школах в Египте, но я не англичанин. Моя семья получила итальянское гражданство, я выучил итальянский язык, но родной мой язык французский. В детстве я несколько лет прожил в заблуждении, что я француз, который, как и все наши знакомые по Египту, скоро уедет обратно во Францию. «Обратно» во Францию это уже парадокс, потому что среди моей непосредственной родни почти не было французов и почти никто во Франции не бывал. Однако Франция — и Париж — были моей духовной родиной, воображаемой родиной и останутся таковыми на всю жизнь, хотя после трех дней во Франции я начинаю рваться прочь. Французского во мне ничего.

Я африканец по рождению, вся моя родня происходит из Малой Азии, осел я в Америке. Тем не менее, прожив в Европе всего три года, я считаю себя исконным и глубинным европейцем — как вот остаюсь исконным и глубинным евреем, хотя не верю в Бога, не знаю еврейских обрядов, да и церквей за год посещаю больше, чем синагог за десяток лет. В отличие от моих предков-маранов — евреев, объявивших себя христианами, я с удовольствием остаюсь евреем среди христиан при условии, что среди евреев мне удается сойти за христианина.

Я ненастоящий еврей в той же мере, в какой я вымышленный европеец. Европеец из многих слоев вымысла.

Первые четырнадцать лет жизни я провел в Египте, в мечтах и фантазиях о жизни в Европе. Место мое было в Европе; Египет в моих глазах выглядел досадной ошибкой, которую необходимо исправить. Любви к Египту я не испытывал и стремился оттуда уехать; он не испытывал ко мне любви и в итоге попросил меня на выход. Красота Александрии, Средиземного моря, пребывания в месте, над сотворением которого история трудилась много столетий, были для меня пустым местом. Пляж — и тот не мог меня соблазнить. Если в какой из ноябрьских дней обезлюдевшие пляжи Александрии вдруг оказывались моими и больше ничьими и если в такие изумительно прозрачные утра по морю не бежала даже самая легкая рябь, мне удавалось поймать магию момента, но только при наличии одной иллюзии: иллюзии того, что пляж этот находится не в Египте, а в Европе, в идеале — в Греции. Более того, если мне доводилось увидеть в Египте красивую греческую или римскую статую, я автоматически начинал думать про Грецию, а не про греческую статую в Египте. Греческая статуя просто дожидалась в Египте того дня, когда ее отвезут на ее законное место в Афинах, даже если законным местом для эллинистической статуи были никакие не Афины, а Александрия. Красивое поместье в средиземноморском стиле на берегу Тихого океана так и просит меня вообразить, что оно — а по расширению и я — находится в Италии, а не в Беверли-Хиллз. Если пляж в Египте напоминал мне фотографии Капри, если узкая мощеная улочка вызывала в мыслях городок в Провансе, у меня тут же возникало желание насладиться этим местом не как таковым — хотя место и было красивое, — а как симулякром, отчаянно рвущимся репатриироваться, то есть вернуться назад в Европу. Этот идущий вразрез с фактами электрический контур, эти искажения и смещения и позволяли мне жить в Египте.

Вспоминая Александрию, я вспоминаю не только Александрию. Вспоминая Александрию, я вспоминаю место, в котором я любил думать о том, как окажусь где-либо еще. Вспоминая Александрию и не вспоминая при этом себя, мечтающего в Александрии о Париже, я искажаю свои воспоминания.

Пребывание в Египте стало для меня бесконечным процессом воображаемого исхода из Египта.

Не видеть этого фундаментального искажения — значит искажать память.

Не видеть в этом устоявшейся привычки разума — значить забыть, что я более не в состоянии видеть вообще ничего, если мне не удается создавать и экстрагировать схожие искажения повсюду. Искусство — это всего лишь возвышенный способ стилизации искажений, ставших невыносимыми.

Одно из самых значимых моих египетских озарений связано с очень старой моей теткой. Однажды вечером я зашел к ней в спальню и увидел, что она смотрит на море. Она не повернулась, просто дала мне место у окна, и мы стали вместе смотреть на темное спокойное море.

— Оно, — сказала тетка, — напоминает мне про La Seine.

Она сказала, что когда-то жила совсем близко от Сены. Скучает по Сене. Скучает по Парижу. Александрия так и не стала для нее настоящим домом. Впрочем, и Париж им не был тоже. Ее взгляд подтвердил мои собственные ощущения. Ощущения наши были лишь слепками с оригиналов, дожидавшихся в Европе. Все в Александрии было подделками под европейские подлинники.

Вот только благодаря любопытному искажению стоило мне связать наши александрийские пляжи с Сеной, как я тут же стал относится к египетским пляжам слегка терпимее, а в итоге, пожалуй, даже позволил себе взрастить толику любви к Александрии, ибо в ней преломлялось нечто безусловно европейское. Мне, как и моей тетке, нужно было окольным путем дойти до воображаемой Сены и вернуться в лишенную реальности Александрию, чтобы различить то, что стояло у меня прямо перед глазами.

Окольный путь — это просто вспомогательный вариант искажения, о котором говорилось выше. Вы что-то видите, а перед глазами стоит воображаемое место где-либо еще. В результате то, что прямо перед вами, вы начинаете видеть через призму этого воображаемого где-либо еще. В подобной окольности и в искажении попросту проявляется неспособность соприкоснуться с настоящим и осмыслить его.

Некоторые из нас именно таким окольным путем и подходят к опыту, любви, самой жизни. Нам необходимо перенаправить наше презрение по иному маршруту, и только потом мы способны осознать, что то, что таится в нашем сердце, — никакое не презрение.

У фотографов это называется «параллакс». Да, предметы, находящиеся перед нами, изменчивы, но столь же изменчива и точка, из которой мы на них смотрим. Поскольку наблюдение само по себе — подобно памяти, мышлению, процессу письма, самоосознанию и в конечном итоге желанию — жест изменчивый, изменчивое движение. Мы снимаем кадр в надежде получить одну-единственную картинку, на деле же подлинная картина — это бесконечная совокупность изменчивых изображений.

После изгнания из Египта семья наша обосновалась в Европе, и мы, разумеется, очень удивились тому, что Европа, которую мы ошибочно принимали за дом, никакой нам не дом. После той самой репатриации мы попали в страну, которая оказалась куда более чужой и незнакомой, чем все то, что десятилетиями находилось у нас под самым носом в Египте. Неожиданно — а ностальгия сама по себе способна вызвать множественные искажения — мы начали тосковать по Александрии. В Европе нас тянуло ко всему, что напоминало об Александрии, — то есть в Европе мы искали определенные места, мгновения, извивы солнечного света, смазанные запахи морской воды, которые воскрешали утраченный Египет. Так вышло, что этот окольный путь замкнулся в кольцо и начал примериваться ко второму витку спирали.

То, что в Африке казалось нам скверным слепком с европейского подлинника, превратилось в ценнейший оригинал; слепки в Европе были повсюду, а вот оригинал утратился навеки. В силу занятного искажения поездки на Капри стали не только попыткой вернуть себе Египет и таким вот очередным окольным путем научиться принимать и — при хорошем исходе — любить то, что, на счастье или на горе, должно было стать нашим новым домом в Италии; то была еще и попытка научиться ценить тот факт, что давно чаемая репатриация наконец все-таки произошла. Это было все равно что зайти в теткин дом в Париже, встать у окна и спросить у нее: «Помнишь, мы однажды вечером смотрели на море и мечтали оказаться в Париже? Так вот, оказались».

Вот только Париж лишен всяческой ценности, если не воскрешать в мыслях — параллактически — его теневого двойника, Александрию.

Мы тосковали не только по Египту. Тосковали по мечтам о Европе в Египте — тосковали по Египту, в котором мечтали о Европе.

Ситуация запуталась еще сильнее, когда я перебрался из Европы в Америку. Не то что в мыслях моих Александрия оказалась в самом заднем ряду — ничего подобного; она осталась и навсегда останется, говоря словами Лоренса Даррелла, «столицей памяти». Просто стоило мне утратить Европу, как Европа снова овладела моими мыслями, причем теперь — с особой силой, поскольку Европа, некогда придуманная в Египте, состыковалась с Европой, теперь населяющей память в Америке. По сути, с ходом времени сигналы тоски и воспоминаний, чаяний и ностальгии до такой степени перепутались, что теперь я уже готов без обиняков признать, что память и воображение — близнецы, живущие возле воображаемой границы, где им позволено вести двойную жизнь и беззаконно обмениваться зашифрованными сообщениями.

Параллакс — это не только смятение взгляда. Это отменяющее реальность, парализующее смятение души — когнитивное, метафизическое, интеллектуальное и в конечном итоге эстетическое. Речь идет не только о смещении, об ощущении неприкаянности одновременно и во времени, и в пространстве; речь о фундаментальном расслоении представлений о том, кто мы есть, кем могли бы быть, еще можем стать, кем стали, но не можем с этим смириться, кем не станем никогда. Ты принимаешь за данность, что не во всем похож на других, и, чтобы понять других, быть с другими, любить других и вызывать их любовь, нужно думать другие мысли, не те, которые для тебя естественны. Чтобы быть с другими, нужно стать противоположностью себе истинному; чтобы «считывать» других, нужно считывать противоположное тому, что ты видишь сам; чтобы находиться где-то, нужно предполагать, что находишься или мог бы находиться где-либо еще. Это модус irrealis. Ты чувствуешь, воображаешь, думаешь и в конечном итоге пишешь вразрез с фактами, потому что процесс письма отражает это смятение и параллельно продлевает его, консолидирует.

Немецкий писатель В.Г. Зебальд, скончавшийся в 2001 году, часто писал о людях, жизнь которых разбита, а сами они застыли в состоянии оцепенения, стагнации, ошеломленной пустоты. По вине нескольких перемещений, случившихся по ошибке или по прихоти истории, им приходится проживать не свою жизнь. Прошлое вторгается в настоящее, отравляет его, а настоящее смотрит вспять и искажает прошлое. Жизнь становится отклонением от жизни как таковой.

Для персонажей Зебальда все выглядит перемещенным, не только окружающий мир, но и мир внутренний. Сам Зебальд не мог думать, видеть, вспоминать и — поручусь за это — не мог писать, не используя перемещение в качестве основополагающей метафоры.

Чтобы писать, нужно либо извлекать перемещение из прошлого, либо изобретать его.

Неважно, чем является это перемещение, — воспоминанием, плодом воображения, предчувствием. То, что их одно от другого не отличить, возможно, не просто симптом смятения, но еще и его причина. Перемещенное лицо не только находится не в том месте, но еще и ведет — хотя бы по собственным ощущениям — не ту жизнь. Это, впрочем, не означает, что, если оно ведет не ту жизнь, или живет не в том месте, или взяло новое имя, или говорит и пишет на новом языке, где-то существует реальная жизнь, реальный дом, язык. Изгнание затмевает само понятие дома, имени, родной речи. Изгнанник забывает то место, откуда он изгнан.

Расскажу вам несколько притч.

Есть одна «история», которая неизменно веселит моих друзей. Когда я прихожу к своему другу А. на ужин в его доме на Риверсайд-драйв на Манхэттене, все обычно происходит примерно так. В какой-то момент — мы как раз смотрим, как солнце садится, застилая мерцающими оранжевыми тенями прозрачные воды Гудзона, — неизменно появляется небольшая баржа, принадлежащая компании «Серкл-лайн», и А. неизменно произносит, чтобы меня подразнить:

— А, да, bateau mouche[29]. Похоже, мы в Париже.

Он попадает в точку, и я знаю, что он это знает, как вот он знает, что я знаю, что он знает. Неважно, воображаю ли я себе, что оказался в Париже, или вспоминаю Париж — в рамках этой истории память и воображение взаимозаменяемы. Сам ты здесь, мысли твои где-либо еще. Или в более мрачных тонах: тебя здесь нет. Но все остальное здесь.

Или в тонах еще более тревожных — и это напрямую связано с представлением о самоосознании, которым со мной когда-то поделился выживший в холокосте: «Часть моей души, — сказал он, — так за мной и не последовала. Не взошла на борт судна. Просто осталась там».

Не знаю, что это означает. Но на меня его слова произвели сильное впечатление, и чем больше я о них думаю, тем истиннее они звучат: «Часть моей души за мной не последовала. Часть моей души не со мной, никогда со мною не будет». Французский философ Мерло-Понти любил говорить о синдроме фантомной боли, при котором люди, пережившие ампутацию, чувствуют непереносимую боль в конечности, которой у них уже нет. Память порой подбрасывает чувствам то, что чувства, говоря реалистически, ощутить уже не в состоянии. Однако внезапно именно благодаря этому мнемоническому параллаксу, теневому двойнику, искажающему все вокруг, мы вспоминаем, что постоянно разрываемся напополам. Отрываемся от своего прошлого, дома, от себя.

Ощущение отрезанности от себя или пребывания в двух местах одновременно выглядит так, будто на том прежнем месте мы оставили ампутированную конечность: от нас отделили нечто и не позволили взять с собой — руку, бабушку или дедушку, маленького братишку. Вот только рука не засохла, а ни бабушка с дедушкой, ни братишка не умерли.

То есть я здесь, на другом берегу Атлантики, а рука там, за Гибралтаром. Можно вернуться, отыскать руку и приставить ее на место?

Нет, конечно! Но не потому, что рука не подойдет. Не потому, что я научился жить без нее или приобрел новую, даже лучше. Пугает мысль, что я сегодняшний — это уже не тело за вычетом руки. Скорее наоборот. Я — рука, выполняющая работу целого тела. Тело осталось там. Уехать смогла только рука. На борт судна взошла лишь часть меня, причем не столь уж обязательная.

Я где-либо в другом месте. Таково значение слова «алиби». Оно означает «где-либо в другом месте». У некоторых людей есть идентичность. У меня — алиби. Я — тень самого себя.

Неудивительно, что в обществе друга А. я думаю про bateau mouche. Неудивительно, что иногда ужин в его доме кажется мне необязательной натяжкой, что контакт между нами остается касательным, незавершенным, неудовлетворительным. Значительная часть меня сейчас не со мной. Как же я могу быть с ним, в Новом Свете, где я и сам не с собой, ведь часть меня где-либо в другом месте?

С другим моим другом, Б., мы придаем этой истории еще один виток. Как-то вечером в пятницу прошлой весной мы шли по запруженной народом, мощенной булыжником главной улице Вильямсбурга в Бруклине, которая — это мы оба ощутили мгновенно — по ощущению очень похожа на узкую праздничную людную летнюю площадь в Эксе, или в Портофино, или в Сан-Себастьяне, и тут мой друг Б. вдруг посмотрел на меня и выпалил:

Я знаю. Чтобы до тебя хоть как-то дошло очарование этой улицы, чтобы ты вообще на ней оказался, тебе необходимо подумать, что ты вон там.

Он прав. Без подобной транспозиции я не умею переживать настоящее. Мне нужен этот окольный путь, эти повороты, эти алиби, эти истории, идущие вразрез с фактами. Чтобы утвердиться в здесь и сейчас, мне нужны эта завеса, этот задник, этот обман.

Подруга В. — добавим еще один изысканный завой спирали.

— Чтобы действительно проникнуться этим вечером, тебе нужно находиться здесь, думать, что ты там, и воображать, что ты здесь мечтаешь оказаться там.

Сейчас поясню. В. живет в Париже. Несколько лет назад, в середине сентябрьского дня, я вдруг страшно заскучал по Парижу — можно было бы назвать это тоской по дому, будь Париж моим домом, — но это, как ведомо всем моим друзьям, не так. Я решил позвонить по телефону в Париж любезной моей В. Когда она сняла трубку, я спросил, как там в Париже. Ответ меня не удивил:

— Пасмурно. В Париже в последнее время постоянно пасмурно. И никаких изменений.

Ну я, разумеется, именно таким Париж и помнил.

— А как там в Нью-Йорке? — спросила она.

Она скучала по Нью-Йорку. Я скучал по Парижу.

Я находился не там, где находилась она, а там, где она хотела находиться; при этом там, где, как мне казалось, хотел находиться я, находилась она.

Когда несколько месяцев спустя пришло мне время ехать в Париж, я позвонил ей снова и сказал, что, хотя очень люблю Париж, путешествия мне не по душе. Кроме того, в Париже мне не расслабиться, мне бы куда больше хотелось остаться в Нью-Йорке и воображать себе дивные парижские ужины.

— Ну разумеется, — согласилась она, явно закипая. — Поскольку ты едешь в Париж, ты не хочешь в Париж. А вот если бы ты оставался в Нью-Йорке, то хотел бы оказаться в Париже. Но раз ты все-таки едешь, а не остаешься, сделай мне одно одолжение. — Голос ее щетинился от ехидства. — Когда приедешь в Париж, подумай, что ты в Нью-Йорке и хочешь в Париж, — и все будет хорошо.

С подругой Г. добавим еще завой спирали. Мы сидим на ее террасе в Бруклине и ужинаем. Ужин отличный — музыка, еда, вино, гости, разговоры. Сгущаются сумерки, я бросаю взгляд на горизонт и вижу великолепный лучезарный вид на Манхэттен сразу после заката, в середине лета. И мне приходит в голову что я столкнулся с очень странной вещью, одной из древнейших загадок, которая не дает покоя всем жителям Нью-Йорка: что лучше — жить в Бруклине и наслаждаться умопомрачительным видом на Манхэттен или находиться на этом манящем изумительном Манхэттене, глядя через пролив на Бруклин, но никогда не видя Манхэттена?

После этого я делаю то, что мы все делаем, когда стоим на высоте. Вглядываюсь и начинаю гадать: а мой дом отсюда видно? Можно я наберу свой старый номер и узнаю, кто ответит? А самого себя я вижу?

С моим другом Д. все гораздо сложнее. Д. терпеть не может ностальгию, он ее просто не понимает.

Париж, Нью-Йорк, Александрия — ты никогда не любил ни один из этих городов.

Ты любил все три.

Ненависть к одному проистекает из недоступности другого.

Любя один из них, ты все время хочешь любить другой.

Ты их все любишь.

Ты их все ненавидишь.

Это не любовь, не ненависть, тебе они безразличны, потому что ты не умеешь ни любить, ни ненавидеть, мучаешься безразличием, не хочешь им мучиться, не знаешь, не можешь понять. Так выглядит рассеянное самосознание?

И наконец, в этом уравнении есть и шестое лицо: я сам.

В моем определении описанной выше истории нас манят не города и тоскуем мы не по времени, в этих городах проведенном; речь скорее о придуманной непрожитой жизни, которую мы проецируем на эти города, — она зовет нас, и притяжение ее неодолимо. А сам город всего лишь личина, ширма или, как это называл художник Клод Моне, пустой конверт. Значимо и бессмертно воспоминание о придуманной жизни, которую мы когда-то надеялись прожить.

Еще одна история, назовем ее «Я». Когда я хотел купить старшему сыну (он американец) первую книгу по истории, я совершил поступок столь естественный, что он меня едва ли не озадачил: я купил ему книгу, какая и у меня была в детстве, «Ma première histoire de France» — «Моя первая история Франции». Когда я показал ему богато проиллюстрированный рассказ о битве при Азенкуре, мне вдруг пришло в голову, что я ни разу в жизни не задумывался о том, на чьей я стороне, французов или англичан. В день святого Криспина на чьей стороне был я — родившийся в Египте еврей, который и по-французски, и по-английски, и по-итальянски говорит не с тем выговором?

Собственно говоря, я даже не решил для себя, как писать название этой битвы: «при Агинкуре», как пишут англичане, или «при Азенкуре», как принято у французов.

И наконец, последняя история. Я₂: Я даже не знаю, как произносится — а уж тем более пишется — моя фамилия: на турецкий лад, на арабский, французский, итальянский, американский? Если подумать, даже и с именем моим все не так просто: как меня называть — Андре с ударением на второй слог или по-американски, с ударением на первый? И как именно произносить звук «р»? Каково мое истинное имя — Андреа, Андреас, Андрейя, Эндрю, Энди или все же Андре, как произносил его мой отец, назвавший меня в честь всеми презираемой тетки-протестантки, чтобы задеть родню: он выговаривал мое имя с турецко-итальянским акцентом, и это в семье, где родным языком был не французский и не итальянский, даже не турецкий и не арабский, а испанский — причем даже не настоящий испанский, а ладино?

На самом деле я не знаю. Теневые имена у меня есть, настоящего нет.

Обо всем этом я попытался поведать в «Из Египта», когда рассказывал про детские визиты к двум бабушкам: они соперничали за внимание того толка, которое иногда способно сойти за любовь. Когда я был дошкольником, сложился обычай: каждый день меня утром отводили к одной бабушке, а днем — к другой. Сделать это было несложно, потому что жили они ровнехонько через улицу друг от друга — так родители мои и познакомились. Несколько сложнее было посетить одну бабушку, не проговорившись второй, что я потом собираюсь к другой или уже побывал у нее. Каждой полагалось чувствовать свою привилегированность. Что меня восхищало (поправка: что восхищает взрослого писателя, который вспоминает, то есть воображает, то есть выдумывает все это) — что меня восхищало, так это мысль о том, что во время утреннего визита к одной из них я могу выглянуть в окно и увидеть то место на другой стороне улицы, с которого — это я уже предвкушал — позднее буду смотреть сюда. Утром я репетировал то, что буду делать днем, вот только репетиция оказывалась незавершенной без предвкушения того, как я потом буду вспоминать об утренней репетиции. Я пытался оказаться в обоих местах одновременно — как Марсель Пруст, который, читая газету, пытается про себя излагать факты от первого и от третьего лица. Хитроумие, к которому я прибегал поначалу, сделалось предпосылкой второй формы хитроумия. Я не только лукавил перед обеими бабушками, но одновременно лукавил и изворачивался перед самим собой. Что уж говорить о писателе, который притворяется, будто помнит этот эпизод, но на самом деле выдумывает его и надеется, что признание в собственной выдумке поможет ему выйти чистым из этой взбаламученной воды и получить алиби третьего уровня.

Возможно, глядя поутру из окна дома одной бабушки, я пытался задним числом угадать, а не будет ли мне еще лучше на другой стороне улицы, после полудня. Возможно, я заранее боялся того, что хорошо мне там не будет, и, соответственно, посылал на другую сторону улицы утешение, которое днем мне еще понадобится. Возможно, я боялся того, что, как только меня заберут на ту сторону улицы, я забуду утреннюю бабушку, — то есть я заранее отсылал себе запечатанный конверт с изображением бабушки, с которой в тот день расстанусь. Возможно, впрочем, дело обстояло вовсе не так замысловато: я боялся, что, поменяв место пребывания, я и сам изменюсь, и попросту увековечивал одну свою личность, прививая ее, как черенок, к другой — вот только ни одной из них это не придавало стабильности.

Возвращаясь к примеру Мерло-Понти, можно сказать, что я дотрагивался до ноги, которая через несколько часов уже не будет моей. Я дотрагивался до нее, чтобы понять, что мне предстоит почувствовать: потянуться к собственной конечности и обнаружить пустоту.

Настоящее, пойманное между состоявшимся и предвкушаемым воспоминанием, попросту не существует. Настоящего не существует не потому — давайте вспомним моих бабушек, — что мальчик в настоящем уже предвидит прошлое, хотя будущее еще не наступило, и не потому, что, по сути, существует два гипотетических дома, при этом ни один из них не является его родным домом, но потому, что реальное обитаемое пространство в буквальном смысле превращается в улицу между ними, а можно назвать это переходом от памяти и воображения обратно к воображению и памяти. Петля эта — дом. Вот так стыд, предательство и желание оправиться от стыда и предательства являются в данном случае примарными чувствами, а вовсе не любовь. Наши прозрения превращаются в ослепления, наши инстинкты истерзаны рассудком, наше понимание идет вразрез с фактами.

Изгнание, перемещение и смещение в итоге вызывают аналогичную череду интеллектуальных, психологических и эстетических перемещений и смещений.

Дом — обратимся к иудейской традиции — там, где ты не дома. На древнееврейском иудей называется «иври», то есть «тот, что пришел с другого берега реки». То есть ты считаешь себя не человеком, находящимся в определенном месте, а человеком, принадлежащим месту, расположенному напротив. Ты не здесь, а где-либо в другом месте, и так было всегда. Ты и твое алиби — тени друг друга.

Таков мой дом. Без нерва, стимулировать который можно только вразрез с фактами, процесс письма невозможен. Если процесс письма не заставляет меня перемещать или изобретать заново то, во что я верю, что думаю, что люблю, кем себя считаю, куда, как мне кажется, я направляюсь и о чем пишу, — если процесс письма не приносит высвобождения — мне незачем писать.

Некоторые писатели в процессе письма обходят все геологические разломы. Огибают все мыслимые препятствия, избегают то, чего не знают, сторонятся темных углов и по мере возможности завершают предложение сразу, как только сказали все, что собирались в нем сказать.

Но есть и такие писатели, которые, сами того не желая, оказываются прямо на линии геологического разлома. Они приступают к работе, не имея ни малейшего понятия о предмете книги; они пишут во тьме, но не бросают писать, потому что для них процесс письма — способ на ощупь преодолеть или осветить окружающую их темноту.

Чтобы я мог писать, я должен уметь находить обратную дорогу из одного дома, думать о доме другом, обнаруживать между ними ничейную землю. Я должен встретиться с одним Андре, обнулить его в процессе письма, отыскать другого, на том берегу, и потом уже отправляться на поиски промежуточного Андре, чей голос, скорее всего, будет похож на голос еще одного Андре, способного скрыть все отчетливые указания на то, что английский язык ему не родной, как, впрочем, и французский, итальянский и арабский. Процесс письма должен завершаться почти поражением — почти не достигать успеха. Если все с самого начала идет хорошо, если я встал на рельсы, если я пишу из своего дома, для меня это не творчество. Мне необходимо потерять ключ и не найти дубликата. Процесс письма не возвращение домой. Процесс письма — алиби. Процесс письма — алиби невнятное, пробормотанное.

Мне приходится препираться с любым из языков не потому, что язык — неподходящий инструмент, и не потому, что мне страшно, а вдруг я сам к нему не приспособлен, но потому, что постоянно выясняется: то, что, как мне кажется, я хотел сказать, я постоянно говорю после, а не до того, как я это сказал. На первый взгляд — сдвиг из сдвигов. Ты не пишешь для начала план, а потом уже рассыпаешь слова по бумаге; ты пишешь потому, что не в состоянии написать план. Пишешь так, как пишешь, потому что все прочие способы письма тебе недоступны. Ты пишешь неестественно не только потому, что у тебя нет естественного языка, но и потому, что процессы письма и размышления превратились в неестественные действия.

Перефразируя Микеланджело: ты не откалываешь куски мрамора, чтобы извлечь из них статую; опробовать мрамор, скрыть его недостатки, спрятать случайные следы от резца — это и есть статуя.

Ты пишешь не после того, как все досконально обдумал, а для того, чтобы досконально обдумать. Ты работаешь резцом, чтобы вообразить себе, что мог бы изваять, обладай ты глазами получше в мире получше этого.

Ты поворачиваешься к себе, и от этого возникает иллюзия, что у тебя есть центр.

Но поворотом все заканчивается. У тебя только и есть, что этот поворот.

Или, говоря иначе: ты видишь не вещи, ты видишь их двойников. А еще точнее: ты видишь, что видишь двойников.

Тебе хочется увидеть единственно возможный ракурс, а вместо этого ты видишь параллакс.

Ты стремишься к истине, но вместо истины получаешь парадокс.

Я поворачиваюсь к себе не потому, что только и умею, что к себе поворачиваться; я поворачиваюсь к себе еще и потому, что такой поворот — часть процесса интеллектуального и эстетического смещения, перемещения, обращения вспять. Ты не знаешь, являются ли твои чувства твоими чувствами или твоими словами о твоих чувствах, как вот не знаешь: когда ты говоришь, что ты что-то чувствуешь, говоришь ли ты хоть что-то о своих чувствах. Я полагаюсь на чутье. Надеюсь, что другие мне поверят. Если поверят, можно последовать их примеру и поверить в человека, в которого верят они.

Суть изгнания я могу сформулировать так: процесс письма об изгнании я сделал своим домом. Можно даже пойти дальше и сказать, что я сам построил себе дом, причем даже не из слов и не из их значений, а из каденций, простых каденций, потому что каденция — тоже чувство, каденция — тоже дыхание, каденция — стук сердца и желание, и если каденция не способна изобрести заново все то, чем мы хотели сделать нашу жизнь в прошлом и в будущем, то сам процесс поисков и исследования способа существования именно этой каденции превращается в способ чувствовать и способ существовать в мире. Написанная каденциями проза при всей ее фееричности одновременно является способом скрыть мою неспособность написать самую обыденную вещь: простую фразу по-английски.

Впрочем, я увиливаю от ответа, это просто слова — и, объявив их просто словами, я никак не приближаюсь к той истине, к которой в итоге обращаются многие из нас, потому что истина, пусть она и превращается в неудобство, когда ее так много, что уже и не снести, или когда ее ощутимо не хватает, все же — мы на это надеемся — и носит название дома. А в изгнании это первое, что вы — или они — выбрасываете за борт.

Загрузка...