— Устал, сынок? Ну, иди поспи.
Аяз Касумов, толстый, с заплывшими глазками, сидит за столом и нежно смотрит на Сашу Веткина. Руки Аяза черны от грязи, папироса тоже черна в том месте, где её держат пальцы, и весь он, буграстый, чумазый и ласковый, похож на гору, добрую живую гору.
— Отдохни, сынок.
Сынок — Саша Веткин, широкоплечий, скуластый подросток с обиженным грязным лицом — ерошит пятернёй волосы, зевает:
— Я посплю, мастер.
— Поспи, сынок.
Саша снимает с себя телогрейку, бросает её рядом с койкой и ложится прямо на полу.
— Ложись, сынок, на кровать.
— Нет, я на полу.
Саша с минуту прислушивается, как внизу, под полом, глухо рокочет море, и засыпает.
За культбудкой — ночь. На площадке светят лампочки. Они висят на стропилах, качаются на ветру, и всё на площадке странно колышется: моторы, трубы, фигуры рабочих, пролёты нефтяной вышки. Пятна света и тени водят хороводы по площадке и обрываются на краю. А за площадкой угадывается море. Оно шумит, ударяясь о сваи, тревожный шелест его сливается с гулом моторов.
Идёт прокачка скважины. Буровики сидят на трубах, курят, поёживаясь на ветру. А Саша Веткин спит на животе, разбросав на полу руки и ноги. Сквозь грязь и первый пух на щеках пробивается густой мальчишеский румянец. Саша спит и вздёргивает носом, словно отгоняет муху. Аяз Касумов курит, смотрит на него и тихо рычит на вошедшего:
— Под ноги смотри! Видишь, спит человек!
— Тьфу ты, мать родная! Развалился!..
Рабочий осторожно переступает через спящего и с грохотом валится на единственную в комнате кровать как есть, не раздеваясь, и тут же засыпает.
И так всю ночь, чередуясь, входят в культбудку рабочие, пьют чай, курят, напеременку спят и снова торопятся на буровую. И только бессменно спит, перекатываясь с места на место, Саша Веткин, и всю ночь следит за ним вся буровая вахта: то оттаскивают от двери, чтобы не надуло сквозняком, то подкладывают под голову телогрейку, а в конце концов, тяжёлого и огрызающегося, перетаскивают на койку. И всю ночь горят на площадке лампочки, бросая зыбкий свет на гудящие моторы; шелестит в баках кипящая вода, дождём проливаясь в море; дрожат мягкие шланги, по которым безостановочно закачивается в скважины раствор.
Утром Саша вскакивает, ослеплённый солнцем. В будке горячо и светло. В окне ярко синеет море. Смятая койка пуста, на столе — горячий чайник, сало и хлеб. На площадку он приходит весь помятый, розовый и слегка очумелый от сна.
— Доброе утро, сынок!
Это мастер. Он чист, багровый затылок его блестит седыми кудерьками, руки отмыты. Он бодр и подтянут, словно не было хлопотливой ночи, бестолкового, урывками спанья.
Саша обходит площадку, со всеми здоровается за руку:
— Старикам почёт и уважение! Наше вам!..
Синие глаза его, блестящие после крепкого сна, светятся расположением и добротой.
— Ишь засоня! — усмехаются буровики. — Всю скважину без тебя закачали! А за получкой первый прибежишь!
— Закуривай, — предлагает Саша, пропуская попрёки мимо ушей. — Таллинский «Беломор».
— А «Прибой» не хочешь?
— Других не курим. Здоровье не позволяет.
Саша солидно ударяет папиросой о пачку, ловко бросает её в рот и склоняется над чужим огоньком.
— Ну как, удирать от нас не надумал?
— Не, — улыбается Саша, — пока не надумал.
Ещё недавно Саша работал в Сумгаите монтажником. Всё бы ничего: и зарплата неплохая, и с ребятами ладил, но какое-то беспокойство мешало жить. Хотелось чего-то лучшего, а чего, и сам не знал. Лет ему было семнадцать, а боялся, что ли, что не успеет свет повидать или чего-то важного свершить. Уж и сам не помнил, почему не поладил с мастером, только, получив зарплату, бежал Саша Веткин на Камни. Здесь и обосновался в бригаде Касумова и часто бесхитростно, как о чём-то смешном, рассказывал о своём побеге. Все смеялись, слушая его. Только мастер Касумов озабоченно качал головой:
— Ай, беда, сынок! Что делать с тобой? Лёгкий ты человек, ветер в башке гуляет…
Работа была новая, на первых порах Веткина щадили, подменяли в ночные часы, давали чаще отдыхать. Чем-то нравился всем этот скуластый мальчишка с большими руками мужчины, с чистыми синими глазами. А с лица его не сходила улыбка человека, уверенного в своём праве бегать куда вздумается. Семье он вестей о себе не подавал. Отец у него был пожарником, мать — уборщицей, сестрёнка — школьница, а сам он был вольным человеком. Захотел — и прибыл на Камни. А захочет — и отсюда уедет. Кто его удержит? Веткин нигде не пропадёт, у него специальность, у него сильные руки, улыбка, которая нравится людям. Лёгкий он человек, это правда. Саша довольно поводил своими крутыми плечами, в глазах таилась усмешка знающего себе цену человека.
Однако, поработав на Камнях с месяц, Веткин стал унывать. Работа за день изматывала — трубы тяжёлые, резьба забита грязью, ошалеешь, пока промоешь. Нудная была работа, а главное, невидная. Трёшь, руки отмахаешь, а не замеришь её, не оценишь. И стал Веткин всё чаще поглядывать вдаль. Отодвинет ногой ведро с соляркой и уставится на катерок, пыхтящий мимо буровой. К краю площадки подтянет гудящий шланг, сядет, опустив ноги вниз, вода с шипением падает в море, а он и забудет о ней, сидит себе и смотрит на дальние эстакады Нефтяных Камней. И всё чаще виделись ему иные места — то северные снега, охваченные сиянием небесных огней (хорошо бы податься к полярникам!), то нерусские дома и тесные улицы чужих городов (уйти бы матросом в дальнее плавание!). Он бросал работу, кряхтя, усаживался на трубу и скучно смотрел на старших, которые без передышки сновали по площадке. Он тупо глядел, как плещется море внизу, сплёвывал и вдруг уходил в культбудку.
— Устал я, мастер.
— Да что ты делал, сынок?
— Трубы мыл.
— А ещё что?
— Мыл трубы.
— И только?
— Не могу я, мастер!
Касумов весь колыхался, любуясь сынком, его потешным скуластым лицом, обиженным, грязным, скучным.
— На готовке раствора не был? Свечи не ставил? Так ничего не заработаешь, сынок.
— Не могу я, мастер. В мотористы пойду.
— Монтажником был — сбежал. Буровиком не нравится. Из мотористов ещё куда-нибудь потянет… Куда же годится, сынок? — Аяз покачивал седой головой.
— Опять затосковал? — улыбались рабочие и похлопывали его по сникшим плечам. — Иди-ка ты лучше с Лидкой погуляй, всё легче станет. А мы и без тебя тут управимся.
Он дружил с замерщицей Лидой. Она приходила иногда по делам. Не торопясь он отмывал нефтью руки и шагал навстречу. Он подмигивал ей так, чтобы все видели и знали: это его девушка. А Лида, рыжая, худая, высокомерно проходила мимо, захлопывала дверь в будке и проверяла журналы.
Саша неторопливо шёл к будке. Лида снимала показания по журналу, сурово допрашивала мастера и не оборачивалась, когда входил Саша. А тот стоял в дверях, добродушно и открыто улыбался. Лида напряжённо краснела, на щеках и шее проступали большие веснушки.
— Я пошёл, — торопливо поднимался мастер и подмигивал Саше. — Если чего непонятно, сынок разъяснит.
Лида захлопывала тетрадь, прятала авторучку и устремлялась за мастером, но, широко расставив руки, дорогу ей преграждал Саша. Только теперь, когда в комнате никого не оставалось, она спокойно оглядывала его, деловито смахивала с куртки пылинки. А вечером они встречались на танцах возле управления. Хорошая была Лидка! Никто не знал, не подозревал, до чего же эта злая на вид рыжая девчонка заботлива и ласкова с Сашей.
Возвращался он после танцев в полночь, когда луна висела над эстакадой и дробилась в чёрной тихой воде. Он снимал ботинки у порога, входил на цыпочках в комнату, но кто-нибудь ещё не спал и спрашивал спросонья:
— Ну как, сынок, пуговицы на куртку пришила?
— Пришила, — шёпотом гудел Веткин.
— Ишь доволен, рот до ушей! — говорил сосед. — Танцевали, значит?
— Танцевали. А ещё в кино ходили, — докладывал Веткин.
— Ну и добро. А теперь спать ложись, а то утром тебя не добудишься.
Но Саша долго ещё сидел у окна, чему-то улыбался, ерошил волосы и смотрел на отливавшую медью лунную дорожку в сонной воде. Казалось ему: вот уйдёт он по этой дорожке далеко-далеко, через море, где светит другое солнце, иные люди живут, уйдёт подальше от буровой, от промысла, где так всё знакомо и скучно.
В день получки, ощущая в боковом кармане пачку денег, чистый, свежий после душа, бродил он возле управления, где по вечерам были танцы, поглядывал на свои новенькие часики «Алмаз», гулял по эстакаде. Он хотел повидаться с Лидой. С вечера он заступает в ночную смену и на танцах встретиться не сможет. Он склонялся над перилами эстакады и улыбался своему далёкому отражению в воде. Он прошёлся туда и обратно мимо магазина, где толпились нефтяники, накупая виноград, яблоки, арбузы. Жизнь была хорошая, правильная.
На пристани шла посадка. Покачивался катер, по трапу перебегали люди с чемоданчиками, авоськами. Прыгали на палубу, ныряли в кубрик.
— Всё, что ли? — спросил дежурный матрос.
Катер отбывал к побережью, в Баку уезжали рабочие, служащие, отработавшие смену.
— Кончай посадку! — крикнул капитан.
И матрос стал втягивать трап.
И вдруг вперёд кинулся, пролетел над узкой щелью меж причалом и палубой и упал на руки матроса сияющий, радостный Веткин. Он пробрался в рубку и стал возле рулевого, знакомого паренька, с которым встречался на танцах.
Катер развернулся, плеснул на сваи длинной волной и стал набирать скорость, всё дальше уходя от пристани, от Нефтяных Камней. И никто не знал, что уезжал отсюда Веткин, сынок, что не вернётся он больше в бригаду, где мастером Аяз Касумов, а вечерами не придёт на танцы, где будет ждать его рыжая девушка Лида, ждать и недоумевать. Что ему, Веткину, до буровой, до бригады! Все там были свои до зелёной тоски. Папаша Аяз — свой, ребята — свои и Лидка — тоже своя. Скучно было с ними. Муторно. Всё равно как с батей, пожарником, или матерью, с которой не о чем поговорить. А молодые годы-то уходят! И Веткин рад был, он торжествовал, что вот смог сразу оборвать, что не сдрейфил. Жизнь-то у человека одна? Вот и надо её сработать на всю катушку.
Слегка рассеянный от счастья, он стоял возле рулевого. Свежий ветер, острый от запахов моря и горячих дизелей, холодил его скуластое лицо, улыбка блуждала на его пухлых губах, в синих беспечных глазах. Катер нырял в пропасть, карабкался вверх на крутую волну. Притороченные к бортам автопокрышки окунались в воду и с шипением выскакивали, осыпая палубу брызгами. Люди с посеревшими лицами закрывали глаза, подставляли ветру лицо. А Саша и рулевой курили, толковали о разных делах, смеялись — морская болезнь не про них, сильных и молодых. Саша держался рукой за рулевое колесо, пристукивал ногой в такт песенке, которая неслась из радиорубки, а другой рукой помахивал как дирижёр.
— Хороша жизнь, Витюха! — и обнимал матроса. — Люба ты моя, голуба!..
В Баку Веткин сел в поезд, уходивший на Ростов. Сытно, с пивом пообедал в вагоне-ресторане и до самых поздних сумерек смотрел в открытое окно, вдыхая воздух, пахнувший острым паровозным дымком, воздух далёких странствий. Он вбирал в себя горы, синевшие вдали, серые степи, сады, пёстрые от яблок, пыльные, зовущие куда-то просёлки, мчавшиеся мимо.
— Люба-Любушка, Любушка-голубушка, — кричал он, высовываясь из окна, — ты меня не позабудь!..
Грудь его распирало от приволья, она готова была вместить в себя всю эту незнакомость, всю эту ширь, всю эту весёлую жизнь, свободную и беспечную, которая виделась ему впереди.
Всю ночь он спал на верхней полке, ворочался с боку на бок, нашаривая рукой стенку, чтобы не свалиться вниз. Голова его была горячей и мокрой от духоты. Он просыпался, прислушивался к перестуку колёс и снова забывался в грохоте. И даже во сне его не покидала радостная и лёгкая жуть неизвестности, в которую мчал его поезд.
Несколько дней он жил словно в каком-то забытьи. Много спал, пересаживался из одного поезда в другой, бродил по вагонам. Познакомился с грузинскими ребятами, портовыми рабочими из Поти. Они ехали куда-то под Кустанай убирать урожай и звали с собой. Подсел в другом вагоне к девчатам — студенткам рыбного института, ехавшим на практику. Они вдруг приняли Веткина за своего, студента, стали пищать и тормошить его. Он похохатывал баском, угощался их дорожной снедью, а потом потихоньку улизнул, потому что чурбак чурбаком был по сравнению с ними и не о чем было ему разговаривать. Люди знакомились в пути, ели, пили, незатейливо веселились, рассказывали о близких людях и делах, которые ждали их. Только Веткин один катился, как осенний лист, неизвестно куда.
Вот уже потянулись незнакомые небеса, на станциях за прилавками базарчиков торговали бабы в расписных кофтах и цветастых платках, и тогда Веткин, решив податься на Днепр, стал рассказывать, что едет он в отпуск к тётке, славной такой тётке-хохлушке, у которой корова и сад, давно, мол, в гости зовёт, да вот шибко незаменимый на работе человек, всё не отпускали его.
— Верно, — хвалили его. — Поправишься у тётки, молочка попьёшь, фруктов поешь, а работа никуда не убежит. Найдёт она тебя, работа!..
Изредка вспоминались буровая, мастер Аяз, рыжая Лида, ночные смены в море, но казались они теперь далёким прошлым, расплывались в тумане, будто не о себе, а о ком-то другом вспоминал. Он же весь был устремлён вперёд, ждал чего-то необыкновенного впереди, и это необыкновенное должно было прийти. Таяли деньги, но не таяло чувство свободы. Пообносился, похудел, обтянулись его мальчишеские скулы, но в сердце по-прежнему трепетал огонёк…
Сняли его с поезда, безбилетного, без гроша денег и без документов в Черкассах. В милиции он по-свойски улыбался, всячески «нажимал» на свою улыбку, которая, он знал, действует на людей. Он радостно соглашался с милиционером, что это дьявол знает, что такое, он вёл себя так, словно только и мечтал попасть сюда и беседовать с сердитым чернобровым сержантом.
— Паспорта у тебя нет, денег нет, — постукивал пальцем по столу сержант. — Беспризорник как есть.
— До тётки мне…
— Утром разыщем твою тётку, — сказал сержант, — а сейчас ложись-ка вон на той скамеечке и спи.
Саша стянул с себя пиджак, улёгся на скамейке и укрылся с головой. Звонили по телефону, и сержант с кем-то приглушённо говорил. Веткин скинул пиджак, зевнул.
— А где тут у вас… по нужде мне?
— Пойдёшь по коридору, направо.
«Эх, жаль, папироски ещё не одолжил» — подумал Саша, стоя у окна и вглядываясь в чёрную ночь, усыпанную низкими звёздами. Он почесал под рубахой немытое тело, попробовал затвор на окне. Затвор подался. Тогда он толкнул окно, выпрыгнул и побежал. Он бежал огородами, полз в бурьяне, отлёживался в канавах, поднимался и снова бежал…
Спал он в небольшое стожке у лесной полосы. В нём он разворошил себе узкое логово, долго ворочался, привыкая телом к колючему сену, чесал ноги, исхлёстанные репейником.
Утром бродил по лесной полосе, подбирал червивые сливы, лузгал подсолнух и запивал безвкусной водой из лужи. Днём, в жару, опять спал в стожке. И всё же к вечеру голод привёл его к городской окраине, к садам и огородам. С полными карманами яблок и помидоров он лежал в канаве и ел. Ночь была холодная, а под утро пошёл дождь, и весь день лил дождь, и следующую ночь он провёл на чердаке хаты, шуршал сеном, дышал сухой чердачной пылью, чихал, вслушивался через тонкое перекрытие в разговоры хозяина и хозяйки, в крики и весёлую возню ребят, вбирал в себя все эти чужие, счастливые запахи, и впервые дрогнуло в нём что-то — вспомнил отца, мать и сестрёнку. Так и он, бывало, в детстве сидел с родителями за столом, ел кашу, пил чай и не знал даже, что есть на свете люди, которые болтаются по чужим дорогам без смысла-цели, катятся никому не нужные и неизвестно куда. Рядом с Веткиным грозно вскудахтывала курица, сидевшая на гнезде, — она чувствовала себя здесь дома и готова была броситься на непрошеного гостя, а он виновато улыбался ей в темноте, заискивал, чтобы не поднимала шума. Снизу доносились мирные звуки — стук ложек о тарелки, звон чугунков, скрип сверчка, но чужие шумы не грели Веткина. Он натянул на себя чердачную рвань и почти не дышал, чувствовал, как внимательно следит за ним курица. «Не трону тебя, не трону, ну чего взъелась?»
На четвёртый день Саша явился в привокзальную милицию, заглянул в дежурную комнату и, улыбаясь, робко присел напротив знакомого сержанта. Подобрал ноги и недвижно сидел, пока тот кряхтел и авторучкой почёсывал в затылке.
— От бисов сын! А я думал, ты у тётки гостюешь. И загадку же ты мне завернул! Ну ладно, посажу тебя с попутным, а дальше добирайся как знаешь.
В полночь Веткину пришлось сойти на степном полустанке — поезд дальше не шёл. Остаток ночи он проспал в будке у стрелочника, а под утро, заслышав дыхание паровоза, выскочил и забрался в товарный вагон. Он устроился на подстилке из сена и спал часа два, чувствуя тёплое коровье дыхание на своей щеке. Коровы жевали сено, обнюхивали спящее тело и косились на подстилку, ожидая, когда она освободится, чтобы можно было сжевать и её. На станции он проснулся от радио.
— Водоливы, идите на четвёртый путь снабжать живность водой!
Он выскочил из вагона и оказался перед обходчиком, который сгрёб его и доставил к главному кондуктору.
— Фамилие? — строго допрашивал кондуктор. — Документов нияких? Придётся передать в охрану.
Саша покорно плёлся за кондуктором, который шёл в голову поезда и не оглядывался — явно давал ему возможность удрать, но Веткин чувствовал величайшее доверие к его грозной спине и не выказывал ни малейшего желания убрать.
В дверях паровоза стоял чумазый усатый машинист, похожий на Чапаева, и курил.
— Трофей везёшь, Хмелько?
— Слушай, Вася, может, возьмёшь его к себе? Не могу я быть конвойным при нём.
— А чего, можно. Ну как, хлопец, кидать уголёк можешь?
— Могу.
— Ну, залазь тогда.
Всю дорогу Саша стоял в тендере и подгребал уголь к лотку. Лопата была лёгкой в его руках, скука по работе истомила тело. На нём лохматился старый пиджак, в кожу въелась угольная пыль, чёрной пылью отметился пушок на губе и на отощавших щеках. Он был худ и лёгок, Веткин, и с непривычки скоро устал. На стоянках машинист таскал его с собой, вместе набивали они буксы смазкой, крепили гайки, чистили тряпками паровозные суставы и бока. К вечеру Веткин, обессилевший, угоревший от жары, сидел на откидном стульчике, уронив голову на колени, дремал под грохот и перестук, железная площадка тряслась под ним. Откуда-то из черноты надвинулось море; оно ударялась о сваи, тревожный шелест его сливался с гулом моторов, дрожали шланги, перекачивая в скважину раствор, и мерцали вдали огни соседних вышек… Всю ночь дремал он, просыпался, глотал ветерок из окошка, сонно улыбался машинисту и снова засыпал. И всю ночь, та расплываясь, то отчётливо проявляясь, плавали перед ним грузный мастер Аяз, ребята из бригады, Лидка. Хоровод их мельтешил перед глазами, исчезал в тумане, снова появлялся, доносились чьи-то голоса, кто-то ругал его, кто-то защищал, а потом все с ожиданием смотрели на него: что-то скажет он? Хотел он им что-то сказать, но спазмы горла сжали.
— Вставай, сынок!
Это Аяз тормошил его, толкал в плеча, поднимал на работу, на Веткин не маг, не маг встать, потому что не знал, что говорить этим людям.
— Вставай!
Саша вскочил, ударился головой о выступ, схватился за поручни и увидел перед собой машиниста.
— К Баку подъезжаем. Скора слезать тебе.
Мчалась навстречу зеленоватое небо, в окошко врывалась тугая прохлада, на склонах пологих гор таяли редкие огни, мелькали пакгаузы, рельсы растекались розовыми ручьями, отражая зарю.
На катер, с утра отбывавший на Камни, его не пустили.
— Пропуск давай! — требовал матрос.
Веткин клялся, божился, ссылался на Аяза, вспоминал парторга промысла, приводил другие имена, но матрос, пропускавший людей на палубу, был неумолим:
— Вали отсюда, покуда цел!
Веткин шнырял глазами в толпе, выискивая знакомых, которые могли бы подтвердить, что он из бригады Касумова, но все подозрительно оглядывали его лохмотья и разводили руками.
Как на грех, никого из знакомых не было. Веткин вспомнил вдруг рулевого, с которым уехал с Камней.
— Витю, рулевого, позови!
— Нет таких! Сказал, не поедешь, и никаких запятых. Следующий!
Когда перебрался последний пассажир и матрос пошёл на палубу, чтобы убрать трап, Веткин бросился вперёд, сбил матроса с ног и с грохотом скатился в кубрик.
— Что будешь делать со мной? — спросил Веткин, когда матрос, прихрамывая, ввалился в кубрик. Веткин спросил спокойно, словно хотел уточнить, во что обойдётся ему бесплатный проезд. — Бить будешь? Пожалуйста. Ну а в море не выбросишь…
— Кто это лается тут? — спросил пожилой пассажир в брезентовой куртке, покрытой пятнами масляной краски. — Не ты ль, сынок?
Это признал Веткина изолировщик, одно время работавший на покраске свай в бригаде Касумова.
— Я самый. — Веткин вскинул глаза, долго, не узнавая, смотрел на него, потом неуверенно спросил: — Шнырёв?
— Не забыл! — обрадовался изолировщик. — А я думаю: кто это лается тут? Быть тебе богатым — не узнал. — Он оглядел Веткина и спросил: — Сколько суток отсидел?
Саша прокашлялся:
— Пойдём на палубу, покурим, а то мешают тут…
Шнырёв вышел на палубу. Вслед за ним, цепляясь за поручни, выбрался из кубрика Веткин. Катер припал налево, выровнялся и полетел, мягко рассекая море. Веткина окатило брызгами, он покачнулся и схватился за Шнырёва.
— Не хотел я там, при людях, — сказал он, вытирая лицо.
— В тюрьме отсидел, значит?
— Может, и в тюрьме… В общем, в бегах я был, — признался Веткин, затянулся дымом и всё как есть рассказал Шнырёву.
— Как думаешь, возьмут обратно?
— Не знаю, не скажу, — покачал головой Шнырёв. — Аяз только на вид добрый, а человек крутой, железный. Его ведь на Героя представили, слыхал? Захочет ли брать к себе летунов? Одним словом, не скажу. Хочешь в изолировщики, могу устроить — нам как раз люди нужны. А к Аязу — не скажу…
— Ни к кому не пойду. Мне только к Аязу.
— Будет тебе головомойка, — усмехнулся Шнырёв. — Не миновать…
— Не миновать, — согласился Веткин. — А как же иначе? Будет мне, дядя, головомойка!..
Растерянная улыбка прыгала в его синих повзрослевших глазах. Он напряжённо смотрел в приближавшуюся эстакаду, ровненькой строчкой свай прочертившей море. Чайки взлаивали по-щенячьи, выныривали из-под кормы. Катер развернулся, выплеснул сильную волну и косо пошёл на пристань.