ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Дождь лил с утра ледяной, беспрерывный. Стук капель о стекла, о жесть подоконников раздавался во всех залах, комнатах, переходах, и этот настойчивый стукот не могли заглушить ни толстые стены, ни портьеры, ни шорох платьев и всегда во дворце тихий, как гудение пчел, людской говор. Государь вернулся! И точно не три недели, а три года не вставало солнце над Петербургом, — вернее, над той его частью, что вращалась вокруг Двора. Возвращенье царя заставляло сердца придворных каждый раз сжиматься в непонятном, детском каком-то волненьи: каждый раз им казалось, что наступает новая, иная эпоха. И тогда привычная зависимость от движенья бровей, от скоса зрачков белесых державных глаз ощущалась вдруг ими по-свежему остро. Сколько маленьких драм происходило в сердцах и головах людей, — людей, порою пустых, порою холодных! Что ж, вновь на минуту казалось им, что в самом деле будут серьезно решаться и рушиться судьбы, то есть карьеры, то есть все, чем жив иной человек в земной сей юдоли. Проходило, однако ж, дня три, — и рутина буден, пусть и Двора, смывала с душ это почти весеннее тревожное возбужденье. Судьбы, то есть карьеры, то есть все, чем здесь жили, устраивались большею частию постепенно, плавно, почти незаметно. Порой оставалось место даже для чувства…

Весь Двор и чины первых трех классов явились к половине одиннадцатого во дворец на августейший выход. Придворных дам собрали в Малахитовом зале — главном салоне императрицы. Отсюда двери вели во внутренние покои, где сейчас находился он!

Алина смотрела вокруг, точно впервые видя и эту тяжелую роскошь раззолоченных сводов, и лица знакомых дам, закованных в платья с длинными тяжелыми шлейфами.

Мэри хотела к ней подойти, — Алина отвернулась, как бы не заметив движенья подруги. Бобринская проплыла мимо, шепнув ободряюще:

— Вы прелестны!

Огромный рубин на ее корсаже горел, как кровь.

«Боже мой, сейчас он выйдет!» — подумала Алина. Но отчего-то именно теперь, когда их разделяло несколько шагов и минут, ей вдруг страшно стало увидеть его, точно все — все мечты, которыми она жила эти три недели — было несбыточной, грешной грезой и что все это знают и смотрят теперь на нее с тайным презрением и с каким-то даже злорадством…

Часы на камине прозвенели двенадцать раз. От первого их удара Алина вздрогнула, точно от ожога.

— Их императорские величества! — неумолимо загремел голос Литты. А Воронцов-Дашков с вечной своей странной улыбкой на круглом лице ударил трижды золоченым жезлом о пол.

Толпа дрогнула и мгновенно распалась надвое. Литые двери раскрылись…

Полноте — можно ли так волноваться? Ведь Алина почти спокойно (казалось ей) ждала его возвращенья… Но нет — вся тревога, весь непонятный страх (ей позже казалось, что это был страх предчувствия), и эти сны трех недель, и эта пустая без него явь, — короче, все, все, что наверно гнездилось в ней каким-то недугом, который обнаруживал себя нервическими припадками, — все это (и бог его ведает, что еще) поднялось в ней, сдавило горло…

Приседая, она качнулась: какая малость!

Государь, нахмурясь, мимо прошел.

* * *

— И больше я никогда не хотел бы повторять этого вам, девице неглупой, — той же ночью заключил государь свою холодную речь. Потом он, все-таки улыбнувшись, привлек ее, ласкал, — впрочем, без поцелуев; и теперь Алина ясно понимала, что он так наказывает ее.

«Зачем я связался с этой дурехой? — подумал он между прочим. — Надо кончать все это!»

Когда Николай ушел, Алина долго сидела среди раскиданных подушек. Она хотела, хотела верить, что царь все же встревожен ее бестактностью. Но, с другой стороны, что же ему скрывать? О романе их знают все, даже императрица, и он требует от нее лишь соблюденья внешних приличий. Это же так понятно…

— Нет, он не любит меня! — вдруг сказала Алина решительно, горько, тихо. Она поджала ноги и недвижно сидела так, ни о чем уж не думая, не жалея, а только сживаясь всем существом с этой открывшейся перед ней истиной.

Окно стало бледнеть. Внимательные предметы обступили ее.

Алина застыла.

Она вдруг вспомнила, что идти ей некуда.

Заметы на полях:

«Русский царь — восточный деспот и в отношениях с женщинами. «Еще ни одна не посмела ему отказать!» — заметила не без гордости одна моя петербургская знакомая. — «И вы?» — «О, поверьте. Мой муж никогда бы мне не простил, если бы я царю отказала…» — был ответ этой впрочем весьма добродетельной дамы». (А. де Кассен, «Петербург в 1838 году»)

Из письма Жоржа д'Антеса барону де Геккерну:

«Мой бесценный друг! Я снова на гауптвахте. Всему причиной на этот раз проклятая простуда: я почувствовал себя еще утром нехорошо, ты помнишь, и поехал на смотр не верхом, а в нашей карете. Оказалось, офицеры не имеют на это права! Их долг — умереть от насморка на коне. Короче, я снова под этими мрачными сводами и у меня предостаточно времени скорбеть о воле. Вы, люди штатские, — конечно, люди смешные (не отнеси только эти слова на свой счет, мой милый!). Самая очевидная нелепость вроде полуобморока смуглой Головиной повергает вас в трепет. Что же с того? Отчего весь Петербург кричит об этом и будет кричать еще неделю? Уж верно, она получила за это головомойку почище моей гауптвахты. Надо же быть слепой дурой, чтобы увлечься человеком, который… Ну да ты меня понимаешь!

Мне ли, однако, ее осуждать, если я сам влюблен пылко и глупо, и почти безнадежно, и я в отчаянии гоню мысль о том, что нашим сердцам не суждено соединиться!

Впрочем, я уверен, что известная особа любит меня, и госпожа И. П. убеждала меня в этом весь вчерашний вечер у Бутурлиных. Там была и она, и ее сестра, о которой тебе, увы, также известно много горестных истин. И она — эта сестра — объявила мне, что не считает ошибкой одно печальное обстоятельство (ты знаешь, какое), то есть ребенок в назначенный час явится, а на мнение света ей наплевать. Она почти устроила сцену мне, и если бы не люди вокруг, эта бешеная вцепилась бы мне в волоса.

И еще: она пригрозила, что расскажет все ей!

Среди вечера дверь открылась, вошел ее муж — сущий дьявол из преисподней, — и все трое мы невольно затрепетали, честное слово!

Так что после этого все волнения света вокруг графини Головиной кажутся мне сценой из водевиля. В каком-то безумии нынче, оставшись один, я написал записку И. П., и знаешь ли что: прежде, чем передать ей эту записку, прочитай ее сам, и если она покажется тебе хоть немного опасной для нас (то есть безумной), — порви ее. Я всецело доверяю тебе, твоему замечательному уму, мой лучший, мой самый надежный друг!

Твой Жорж».

Д'Антеса к Идалии Григорьевне Полетике:

«Примите (в знак нашей всегдашней приязни, и больше) эту не записку, — нет, эту мольбу! Я вне себя, и вы меня, конечно, простите, но я заболел и опять под арестом к тому же, а это много досуга, и значит рассеяться нельзя никак. Я пишу эти строки и почти рыдаю (хотя на самом деле — вы знаете эту мою манеру — в таких случаях я громко, без удержу хохочу), — так вот, я теперь хохочу, как безумный, и обращаюсь к вам с мольбой о помощи, которую только вы по вашей близости к известной особе способны мне оказать.

Ваш ум да подскажет вам путь. Я же готов на все, — готов бросить службу, готов скомпрометировать ее и себя; я готов, наконец, жениться! Объясните ей это, как сумеете только вы, — красноречиво и трогательно-откровенно.

Будьте снова ангелом моим во спасение и в залог памяти, и всего.

Вечно у ваших ног

Жорж де Геккерн».

Эту записку посол, конечно, тотчас бросил в камин.

Загрузка...