ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ

Из дневника Алины Осоргиной:

«Так что же такое художник, поэт? Что за странная сила проникает его некрасивое тело, его суетную, порою пошлую душу, — и эта сила делает его мудрым, почти как бог, делает всеведущим; которому довольно себя, для которого весь мир — он сам.

Сегодня я имела две странные встречи, словно мимо меня проплыло два огромных облака, — скорее, таинственных, чем прекрасных. Я наблюдала течение их завороженно, не в силах понять, теряясь в догадках и трепеща…

Однако же все по порядку. Вчера этот тяжелый разговор с милой моей Жюли, — кажется, мы чуть не поссорились. Она насмешничала надо мной как-то очень уж зло. Я обиделась, промолчала на вопрос ее ехидный о Пушкине Она вдруг вскричала: «Эти художники все — бродяги! Их в общество и пускать нельзя!» И вдруг зарыдала, упала на диван… Она кричала слова ужасные, достойные разве падшей какой-то женщины, боже мой! Я испугалась, стала ее утешать, — она бросилась на меня чуть ли не с кулаками! Я уехала тотчас, дав себе слово больше к ней ни ногой. Она прислала мне — к ночи уже — лихорадочную записку, где все объясняла изменой «этого несносного Бришки». (Так зовет она своего Брюллова). И умоляла поехать с ней к нему завтра. Вот новость! Я не стала ей отвечать, однако ж сегодня в полдень она взошла ко мне без доклада и в шубе, веселая. Схватила руки мои и принялась целовать их, произнося все те же невозможные в устах женщины слова. Она, однако ж, смеялась, называя себя таборною цыганкой. Я оторопела, — и каюсь, вдруг стала смеяться тоже…

Через час мы вошли в его дверь».

— Вот, без меня ты такое не увидала б! — сказала Жюли еще в карете…

Они поднялись на истоптанное крыльцо и вошли в вестибюль, показавшийся Алине темным и грязноватым. Какой-то испитой, стеклянно-седой старичишка снял с них шубы. Дамы взошли по лестнице, которую во втором часу дня мела горбунья в пегом салопе.

Они прошли две обширных гостиных. Везде, по углам, на столах и подоконниках громоздились тарелки, бутылки. В одном месте на розовом штофе обоев темнело несколько пятен. Однако картины, статуи, вазы, в почти безвкусном обилии украшавшие эти покои, были даже на первый взгляд драгоценны.

— Я не взойду к нему без доклада, — сказала Жюли, повернувшись к Алине. — Мало ли, что…

Однако слова эти были только предупрежденьем подруге. Жюли решительно распахнула высокую дверь, расписанную в манере помпейских фресок красным, желтым и голубым.

Запах сильных сигар, духов и винного перегара перехватил Алине дыхание.

Комната была большой и темной. Три полосы зимнего тусклого неба едва светлели меж бархатных темно-бордовых складок. Три стены были увешаны оружием всех форм и цветов, одну стену до потолка покрывали консоли, на которых белели, золотились, чернели бюстики, маски, какие-то стройные кубки, — от всего этого несло тленом глубокой древности.

В сумраке Алина не вдруг увидела человека на широкой тахте, под целым лесом косматых восточных копий. Он приподнял голову, заметил Алину и тотчас встал, запахнув халат. Мелькнувшая рубашка все ж обтянула внушительное брюшко.

— Друг мой, — обратилась Жюли к Алине. — Вот это и есть тот несносный Бришка, над которым мы так смеялись вчера! Теперь же ты сама видишь, какой он урод и в каком хлеву он обитать изволит!

Алина смутилась. На нее смотрел человек с золотокудрявой головой Аполлона, — однако ж Аполлон этот был с похмелья…

Видно, «Бришка» не сразу понял, кто перед ним. Наконец, он поклонился глубоко, но как-то развязно.

— Нет, ты конченый человек! — говорила меж тем Жюли, обходя внимательно комнату и заглядывая за ширмы. — Я нарочно привезла сюда мою Алину (кстати, урожденную графиню Головину), чтобы показать ей тебя во всем блеске твоих дарований. Господи! У тебя вчера опять «веселились»!..

— Извини, забыл тебя пригласить, — буркнул Брюллов и обратился к Алине сладко-любезно. — Мадам, я тронут вашим вторженьем! Только не просите писать с вас портрет, — кисть моя переврет вашу прелесть.

Алина тотчас же покраснела: все знали, что Брюллов не пишет портретов женщин, которые ему не нравятся. Так, он отказал Натали Пушкиной и самой — страшно сказать! — самой даже императрице!

— Ты дурак! — отрезвила его Жюли. — Мадам Осоргина ни о чем тебя и не просит. Я сама настояла на этом визите, потому что мне одной ездить в твою берлогу скоро уж станет страшно…

— Могут не так понять, — парировал тотчас «Бришка». — Однако ж, мадам, не смейте сердиться на дурака и не ищите так упорно вещественных доказательств!

— Ах, ты дурак, дурак! — рассмеялась вдруг Жюли очень звонко. Она встала посреди комнаты, протянула обе руки к своему «Бришке», — и он вдруг сделал шаг к ней! Взаимные колкости едва не кончились поцелуем. Впрочем, Брюллов вспомнил тут об Алине и предложил дамам пройти в свою мастерскую.

Из дневника Алины Осоргиной:

«Мастерская Брюллова — это огромная зала с пятью полукруглыми окнами и несвежими белыми шторами на них. Две печи в разных концах залы едва справляются с холодом; строительный запах красок и скипидара; огромный диван, весь в бронзовых мечах и венках, — скорее, ложе древнего полководца (каюсь, я подумала: «Здесь они любят друг друга!»); шестиугольный восточный столик с кальяном подле. На стенах — картины, рисунки без рам; возле одной из печей — подрамник с огромным холстом, на котором пока едва намечены углем контуры башен и каких-то бородачей. По заказу императора Брюллов пишет «Осаду Пскова», — скучный сюжет, по его словам.

Не знаю, отчего — возможно, я просто лишней ему казалась, — но он шутил, кажется, слишком вольно.

— Это он не сдается, — шепнула Жюли. — Я ведь наказываю его тобой!

— Но милая, — возразила я. — И часто приходится его так пороть?

— Я тебе после все расскажу! — пообещала Жюли, улыбнувшись весьма лукаво.

Впрочем, милые вовсе уж помирились, и приметно стали обо мне забывать, оставив наедине с папкой его акварелей, забавных и, правду сказать, очень уж шаловливых. Интересно, однако ж, как это здесь вчера «веселились»?

Впрочем, воображаю…»

Алина стала самолюбиво думать о Жюли и «Бришке», о том, что он пошлый человек, и более ничего; что подруга ведет себя недостойно; что делать человека средством своего мщения низко, подло. Однако она не могла себе не сознаться, что не посмела б (и не умела еще!) быть такой вот свободной и в ревности и в веселье. «А мы, ничем мы не блестим…» — вспомнилось ей зачем-то. — «И кто мне сказал, что гений — не человек?..»

«Бришка» и Жюли расшалились, как дети. Он стал показывать фейерверк в Риме, треща и вертя губами, словно ракета, — то взлетая на диван, то спрыгивая на пол. Алина расхохоталась, подумав, что Жюли должна быть с этим пузатым вихрем счастлива несказанно…

Вдруг доложили о Пушкине и Жуковском.

Из дневника Алины Осоргиной:

«Он взошел — я вся смешалась. Он очень почтительно поклонился мне, однако ж сейчас было видно, как он досадует на присутствие посторонних. Он держался так чинно, так церемонничал, что невольно я показалась себе кисейной кривлякой, с которой нельзя иначе. Впрочем, это не была насмешка, — только досада. Ах, надеяться мне не на что! Что ж, он говорил очень умно пухлолицему Жуковскому, что необъяснимо, как скульптор в куске мрамора уже видит статую и что дар художника — немного от черта. Он, конечно же, не сказал: «От бога», не желая пускаться при мне в романтизм, но серьезностью темы дав мне понять, что не расположен любезничать.

У него все те же вечные его длинные когти и горечь, кажется, не в одних глазах, но также и в впадинах у висков. Он показался мне темнее обыкновенного.

Не знаю, с чего, но сердце у меня почему-то сжалось. Даже не от безнадежности, — но от чего же?»

В карете Жюли объяснила ей, что вовсе не ревнует «Бришку» к «бабам» (ее слово!), но связь его с какой-то мерзавкой Бертой тянется уже вторую неделю. О Пушкине она сказала лишь, что он сумасшедший, что сама жена смеется над его ревностью бессмысленной и кипучей, и на его нередкий теперь вопрос, о ком бы она рыдала, случись между ним и д'Антесом дуэль, отвечает всегда: «О погибшем».

Алина вдруг с холодной горечью, почти с улыбкой, подумала, как ей приходится сдерживаться…

Заметы на полях: «У него (Пушкина) тогда было какое-то высокорелигиозное настроение. Он говорил со мною о судьбах Промысла, выше всего ставил в человеке качество благоволения ко всем, видел это качество во мне, завидовал моей жизни…» (Из письма П. А. Плетнева к Я. К. Гроту).

Из дневника Алины Осоргиной:

«Что за чудо последняя его повесть! Я читала ее ночь напролет и как видела перед собой всю нашу грустную странную русскую жизнь, как я ее знаю. И этот серый помещичий домик с узкими комнатками и жесткими старинными, но такими и с виду честными мебелями; и эту ночную метель, от воя которой, бывало, сердце сжималось, и грезился человек — отчего-то черный всегда — упорно бредущий куда-то среди белых и злых метельных полос; и наши крестьяне, то угрюмые, то лукавые; и эти дали холмистые, — бесконечные, точно стон. О, эта Россия! Право, мы словно в оранжерее живем, защищаясь французской речью, — и как знать? — быть может, метельный ветер пробьет однажды стеклянные стены и ударит нас по голым плечам, растреплет наши прически, поднимет платья, — и унесет нас в грубые, полные грязи, волков и водки дали…

Какая прелесть эта скромница Маша Миронова, которая в смиренной доле своей, наверно, и не слыхала о наших модных страстях! Ах, как хорошо, что Пушкин спас ее среди пьяных мятежников мужиков! А ведь и сам он приснился мне как-то в красной рубахе на манер кошмарного Пугачева… Но Машу автор уберег, — и значит, сердца в нем куда как больше, чем даже его прославленного ума… Однако ж мне кажется, что Жюли влюбилась бы в Пугачева. А я?.. Гринев? Но он мальчик совсем, и вряд ли он элегантен… И значит, Швабрин, — сей оренбургский д'Антес? Неужли мне на роду написано любить одних негодяев?

Я написала это сейчас, и сама рассмеялась. Нет, это писала вовсе уже не я, — это писала совсем другая! Я так изменилась за этот месяц! А мне, — мне остается… автор…»

Из дневника Алины Осоргиной:

«15 января. Вчера бал во французском посольстве. Пропасть гостей, роскошь нарядов необычайная, теснота. Мадам посольша не стояла весь бал у двери, принимая гостей, как мы, несчастные, а бесперечь танцевала, лишь в перерывах удостаивая вновь пришедших общим поклоном. Французы необычайно милы, но все холодные эгоисты, — им важны только их удовольствия. У меня было странное, какое-то лихорадочное настроение. Я потащилась на этот бал только ради него, — ради автора. Какая тоска, что мы почти незнакомы! Он явился уже к вальсу, с женою и сестрою ее Александриной, косоглазой и очень грустной. Отчего-то мне захотелось подойти к ней, заговорить. Я, кажется, понимаю причину ее печали. Весь город говорит, что Пушкин отказал д'Антесу и Катрин от дома, даже не принял их, когда явились они с визитом после свадьбы. Знакомые пытались их помирить, — Пушкин отказался так резко, что, боюсь, д'Антес почувствовал себя оскорбленным смертельно. А это значит, он будет мстить непременно.

Я как-то очень внимательно все смотрела на Александрину, точно впервые ее увидала. Упорно ходят слухи, что она с ним в связи. Право, не хочется в это верить. Однако ж как можем мы судить о материях столь интимных? Все считают ее глубокой и тонкой натурой, называют «ангел бледный». Странно, как душевное благородство порою не совпадает с красивым лицом, — рядом со своею сестрой она форменная дурнушка.

Явился д'Антес с Катрин. Говорят, она счастлива, — вероятно! И все же ее супруг тотчас устремился к мадам Пушкиной. — благо, ее муж отошел. Натали покраснела, как девочка, отчего-то. Все три сестры оказались вместе, — все три стройные и необычайно высокие, но какие же разные, боже мой! Ослепительная, однако ж смущенная Натали, печальная, задумчивая Александрина, — и смуглая, сухая, но с горящим взглядом Катрин. Только д'Антес отошел — явился Пушкин. Он очень внимательно, как-то необычайно пытливо посмотрел на сестер. Я до сих пор слышу голос его, глубокий, но какой-то глухой, зловещий: «Я хочу видеть ваши лица!» К чему он это сказал? Неужли он все же подозревает ее?

За ужином я сидела напротив Катрин. Надо сказать, д'Антес мало обращал внимания на нее. Он беспрестанно поднимался, переходил к другим столам, подсаживался к знакомым, — главным образом, дамам. Катрин явно досадовала, кусала губы. Пушкин возник возле стула ее внезапно, с бокалом. Я отлично слышала его слова: «Давайте выпьем здоровье друг друга!». Катрин вся вспыхнула, — вся, смуглая, потемнела и ответила резко: «Пригласите сначала мужа, — мы выпьем втроем!». Пушкин повернулся и быстро отошел, ни слова не говоря.

Весь вечер д'Антес смотрел на Натали, но не танцевал с ней, почти с ней не говорил. Однако взгляд его, долгий и жадный, был красноречивее всяких слов. И какой, между прочим, тяжелый взгляд!..»

Заметы на полях:

«Пушкин скрежещет зубами и принимает свое выражение тигра. Натали опускает глаза и краснеет под долгим и страстным взглядом своего зятя, — это начинает становиться чем-то большим обыкновенной безнравственности; Катрин направляет на них обоих свой ревнивый лорнет, а чтобы ни одной из них не оставаться без своей роли в драме, Александрина по всем правилам кокетничает с Пушкиным, который серьезно в нее влюблен и если ревнует свою жену из принципа, то свояченицу — по чувству. В общем все это очень странно, и дядюшка Вяземский утверждает, что закрывает свое лицо и отвращает его от дома Пушкиных». (Из письма Софи Карамзиной от января 1837 г.)

«А. А. Ахматова, по всей видимости, права, когда замечает, что пылкая влюбленность д'Антеса сменилась ненавистью к Наталии Николаевне, в которой он увидел невольную причину его подневольной женитьбы. Он был оскорблен отказом поэта установить родственные отношения и, считая, что дуэль ему уже не грозит, бросился целенаправленно дискредитировать Наталию Николаевну и Пушкина в глазах света. Именно из круга д'Антеса и Геккерна вышла сплетня о связи поэта с Александриной». (З. Д. Захаржевский, «Последний год Пушкина»).

Загрузка...