Я бежал в простор лугов
Из-под мертвенного свода.
Скрежет железа и надсадный вой тепловозного гудка замерли вдали, в желтом тумане у самого горизонта. Оглушенный тишью, он долго стоял на насыпи, вглядываясь в блеклое, словно застиранное до сквозящей прозрачности северное небо. Такое бывает только здесь, на высоких широтах, близких к полюсу. Невдалеке рдел на закатном солнышке лес. Перещелкивалась, пробуя голоса, пернатая живность. Здесь, к северо-востоку от Архангельска, весна лишь напоминала о себе.
Человек спрыгнул в ржавый снег рядом с насыпью, сбросил рюкзак и блаженно подставил лицо заходящему солнцу. Сбежавшиеся к глазам морщины и туго обтянутые сухой кожей скулы выдавали тяжесть и долготу его скитаний. Это был еще молодой человек диковинного для здешних мест облика: из-под огромного вещевого мешка выглядывала черная шапочка скуфья. Поверх длиннополой рясы болтался грубый рыбацкий свитер, который он сразу прикрыл рыжим от старости армейским бушлатом. Завершали его одеяние ватные брюки, заправленные в голенастые кирзовые сапоги. Темные брови, сурово сведенные к прямому переносью, опущенный долу взгляд и бледность глубоко запавших щек придавали его облику сугубую монашью праведность. Остроносый, неуклюжий, со стороны он походил на грустную птицу журавлиной породы, красота коей заметна только в полете.
Основательно осмотревшись, путник зашагал вдоль разбитого проселка, оскальзываясь на комьях мерзлой глины, увязая выше щиколоток в глубоко выбитых колесных колеях. В руках его объявился посошок из оструганного елового комля. Путь его лежал через поля, укрытые осевшим снегом.
С большака свернул он в сырой вечерний хвойник и почти сразу выбился из сил. Хоть и невелик был снег, да ходоку — по колено. Пройдя спутанный ельник, путник вышел к озерной протоке, неширокой, заваленной тут и там буреломом, перегороженной бобровыми мостками. Но по льду шагалось резвее. Февральские вьюги загодя смели почти весь снег с ледяного проспекта.
Размашисто скользя по льду, путник поглядывал на черные гребни елей, за которыми дотлевали алые уголья вечерней зори. Вскоре становой лес сменился жидким осинником. Протока заметно расширилась, зашуршал под ногами заломленный льдом озерный тростник. Еще несколько поворотов извилистой речонки, и впереди пустой равниной ляжет озеро. В густых сумерках замаячила рыбачья избушка: приземистая, односкатная, об одно окошко, но сложенная прочно и добротно. Задним венцом она была встроена в речной берег, а передком усажена на высокие, вмороженные в лед сваи.
Он долго отбивал примерзшую дверь и жарко вспотел, прежде чем смог пролезть под просевший косяк. В лицо дохнуло стылой тьмой, все запахи были выморожены за долгую северную зиму. На столике под окошком обнаружился запас соли, чая, брусок зеленоватой махры. Лавка была застелена прочной, закалевшей на холоде лосиной шкурой. В углу горой свалены одеяла. Под потолком висела вязка сушеной рыбы. Для скромного таежного уюта на окошке красовалась «летучая мышь». Такие промысловые избушки разбросаны по всему Северу. Будь ты рыбак, охотник, беглый лагерник или городской турист, настели повыше елового лапника на дощатые полати, затопи печурку и почивай без забот.
Первым делом путник освободил и обмел правый угол своего жилья, потом осторожно поместил между бревен икону и, энергично перекрестившись, стал обустраивать ночлег.
Часа через полтора уже и печь гудела в избушке, а усталый путешественник заваривал похлебку в плоском солдатском котелке, бросив для навару сушеной рыбки. В чумазом чайнике таял снег; пилигрим еще и почаевничать собрался на сон грядущий. Даже умаянный переходом, он долго не спал, шептал во тьму, вздыхал, ворочаясь на жесткой укладке.
Утром, наколов дров в запас «хозяину», он широко перекрестил путь и двинулся к озеру. День выдался холодный, нестерпимо яркий.
Белые острые стрелы секли озерный лед, и он сиял, до боли, до колючей слезы раздирая глаза. Темная, зыбкая, обдуваемая ледяным ветром фигурка неуверенно скользила вдоль берега. Издалека, с высокого лесистого холма казалась она соринкой, упавшей на ясное зеркало, пятнала чистейшую гладь, блеск снегов, тревожила величавый сон природы. Казалось, дунет покрепче ветер и умчится она в никуда, всем чужая, везде лишняя… Уже после полудня на дальнем берегу показалась примета, которую давно выискивал путник в ясных, залитых солнцем далях. Ободренный, он зашагал быстрее и увереннее, словно скинув давивший на плечи груз.
Лишь в глубокие сумерки добрался он до цели. Невытаявшие снега плотно облегали стены храма, невесть когда построенного на высоком холме над озером. После отшумевших в здешних краях поспешных, как пьяные поминки, лесозаготовок округа поросла буйным беспородным кустарником. Становые дремучие леса отступили.
Положив три земных поклона на истертый, сбитый в кирпичную крошку порог, путник шагнул сквозь ржавые дверные створки. Тотчас же потревоженная тишина взорвалась хохотом. Что-то прыгнуло, ухнуло, забилось в яростном злобном крике, заплакало безутешно, как брошенный ребенок. Тонкий плач с перекатами замер под куполом, словно чья-то неупокоенная душа стенала под разоренным сводом.
Сердце робкое и слабое немедля бы устрашилось одиночества и хлада этих давно покинутых людьми мест. Но для будущего пустынножителя все эти испытания крепости духовной были желанны. Давно уже его душа рвалась к подвигу. Сытый, мечтал он о гладе, удовольствованный в тепле, искал холодных каменьев вместо изголовья, окруженный морем житейским, грезил об уединенной беседе с вечностью.
Он долго молился, чувствуя, как жадно ловит церковная тишина забытые звуки, как отступает от души тревога и белые стены храма соединяются над его головой, как берегущие ладони.
Диковатый месяц глянул в правое оконце, уронив узорный решетчатый картуш на известковый пол. На полу, окунувшись с головой в спальный мешок, спал человек. Спал, по монашескому обычаю не снимая широкого поясного ремня поверх рясы, сложив руки крестообразно на узковатой для его высокого роста груди, памятуя, что сон нощный есть лишь прообраз сна вечного.
Так поселился в здешних местах беглый монашек Гурий. Чем живилась душа его, как не вымерз, не выболел он в ледяные ветреные ночи, не попал на звериный зуб? Нам и понять это невозможно.
Из череды холодных и хмурых дней внезапно прорезался звонкий солнечный март. Закованное льдом озеро первым почуяло весну. Под заигравшим солнцем, под теплым ветром стал плавиться, сжиматься, вытаивать до льда озерный снег. Лучи солнца просачивались в глубины хвойных чащ и рушили ледяные скрепы на громадных густохвойных елях, и в ясный солнечный полдень до слуха отца Гурия доносился шум снежного обвала.
Вокруг церкви снега подтаяли и стекли в озеро намного быстрее, чем на дальних холмах. Не иначе как жаром молитвенным растопил их отец Гурий. Сам себе он положил самый строгий скитский устав: поспав часа четыре, он молился и читал Евангелие уже до рассвета. Далее следовали земные труды, и вновь молитва, акафист и земные поклоны-метания.
На Страстной Седьмице отец Гурий вычистил храм, освободил его от останков лесопилки и адских ржавых чудищ, преградил путь сквознякам, утвердил в алтаре икону, затеплил в печурах ломкие на холоде свечки. Натаяв в ведре снеговой воды, он отслужил водосвятие и на рассвете Чистого четверга освятил храм. «Спаси Господи Люди Твоя…» — слышали окрестные дубравы его глуховатый басок.
В Страстную пятницу утренний ветер-резунец сменился теплой ровной волной. Молочный густой туман поплыл над озером навстречу лучам, сначала медленно, потом все быстрее, пока не закрыл солнце. И вот уже нет озера, нет леса, только теплый пар стоит над округой. К полудню ледоходом вскрылась впадающая в озеро извилистая река. До дна забив льдом свое приозерное русло, она громоздила торосы, крушила берега, молотила лед. Половодье хлынуло на заливные луга, топя и ломая все на своем пути. И озеро застонало глухо и натужно, как роженица.
В ночь на Светлое Воскресение на озеро обрушился ветер. Он рвал старую проржавелую крышу, стучал в стены косым дождем, дул сильно, упруго, молодо. Залетая в широкие полыньи, ветер без устали добивал и разносил по озеру угластые льдины. Озерный вал, набирая силу, все увереннее крушил лед. Набравший силу ледолом ревел во весь голос.
Лишь поздним утром отец Гурий вышел на холм. По краям небосклона лился холодный чистый свет, хотя небо было грозовым, пасмурным. Стада льдин терлись спинами, теснились у дальнего подветренного берега, а на середине озера уже виднелись темные широкие полыньи и лениво дрейфующие на север ледяные флотилии и острова. Искореженный плавник, перемешанный с остро посеченным льдом, лежал на берегу.
Весною озеро светлее, чем небо над ним. До мая шли над ним свинцовые, налитые холодом тучи, били вперехлест волны. А с мая такая тишь установилась на озере, словно спит оно. Лишь изредка задрожит, зарябит вода, как лошадь под слепнем. На отмелях кипит спинами, копошится плавниками рыба. На затопленные луга и болота приплыли для икромета стаи щук. Долго на мелководье заливных лугов не стихал щучий бой. На мысках — шепот, шорох, говор, плеск крыльев. Вся пернатая живность в это время жадно любится и жарко поет.
«Достичь первобытности невинного Адама, что жил в Раю по закону бесплотных…» Отец Гурий уже приблизился к черте, за которой умолкало всякое телесное желание. Сердечной молитвы, чистой воды и солнечного света было достаточно, чтобы тело наполнилось теплом. Его дневная трапеза состояла лишь из горсти вареного риса и сухих яблок. Кашицу он уснащал жменью прошлогодней клюквы. На запах варева из леса тянулось зверье. Мелькали среди стволов рыжие белки, из ельника слышалось пыхтенье барсуков. Птицы садились на скуфью и рукава его рясы, с беспечной наглостью таскали пух из прорех старого ватника, и сам воздух вокруг отца Гурия наполнялся ликованием и трепетом.
Однажды в солнечный полдень из-под плит пола выглянул остроносый, быстрый, как молния, зверек. Желто-пегие бока его куржавились от линьки, белые заплаты зимнего меха покрывали узкую, как лезвие, спину. Тонкий хвост заканчивался черной кисточкой. Монах оставил ему ложку вареного зерна. Зверек почувствовал себя причастником и теперь около полудня уже нетерпеливо егозил у ног и негромко посвистывал.
Отец Гурий никогда не любил природы и тайно боялся ее темной слепой силы. С той же враждебной брезгливостью он думал и о своем теле, вопящем о тепле и хлебе. Воистину, не любите мира и ничего в мире!
Но кристально-цельная прочность его представлений под негой солнца и первых вешних приветов дробилась и размягчалась, так плавится и рушится крепость догмата под необоримым напором опыта. Все ярче разгоралась его сердечная лампада навстречу весне. Его прежнее понимание мира через спасительные шоры, что оберегают слабый разум от разбегания и соблазна, теперь казалось ему узким и неполным… «Блажен, кто и скоты милует», — повторял насельник, умиряя в себе волнение от радостных открытий, совершаемых на каждом шагу.
К маю вода в озере побурела от брожения придонного ила. Теперь за питьевой водой приходилось ходить к дальней протоке, петлявшей в еловой чаще. Ельник только что освободился от снега, под тяжелыми влажными лапами еще лежал дымчатый слоистый лед. На границе льда и рыжей хвои пробились цветы: лиловые и розовые колокольца, нежно опушенные у корней. Пугливые приполярные дриады славили Солнце, едва покинув свою ледяную гробницу. В чашечках цветов дрожали светлые капли. Отец Гурий остановился, пораженный. Он даже встал на колени, чтобы лучше их разглядеть. Вытянув губы, он прикоснулся к твердым хрупким бутонам, втянул ноздрями запах меда и сырой земли. Клекот ручья заполнил слух, казалось, разгоряченный мозг омыли ледяные струи.
— Господи Отче, это же ты размерил бег этих ледяных капель и повелел взойти цветам. Ты — здесь, со мной, во мне и в этом слабом полевом крине… Прости, что блуждал вдали от Тебя… Прости мне, Природа-Мати, что как тля ползаю по бессмертному твоему лику, напрасно изводя милости твои на бренное, смертное тело… Прости, Земля, что нечисто хожу по Тебе… Природа-Мати, дай своей благодати. Освети, омой разум грешный мой…
Набежавшие облака укрыли солнце. Рванул сырой заполошный ветер с озера, швырнул градом. Холод прокрался к самым костям, худая ряса вся продулась ветром. Отец Гурий вдруг обнаружил, что стоит на коленях перед махонькой сизой травкой среди отекающих ручьями сугробов. «Горе, горе тому, кто поклонится твари вместо Творца. Пылает разум мой, не вмещая всей Великой и страшной Премудрости Твоей», — шептал он зябнущими губами, оборотясь лицом в сторону закрытого темным градовым облаком востока.
В тот день отец Гурий собрал и поставил два береговых креста из молодых неокоренных стволов и утвердил их километрах в трех друг от друга. Набрав охапку берегового плавника для растопки, монах не спеша возвращался в свое укрывище.
Поднявшись на гору, к храму, отец Гурий вдруг пошатнулся, как от резкого удара. Дрова с шумом вывалилась из рук. Двери храма были распахнуты, везде виднелись следы торопливого бесчинства. Единственная икона, жалкая утварь, топор, пила… — все исчезло! Лампады разбиты, свечи изломаны, съестной припас рассыпан и затоптан. Но самое главное не помещалось в мозгу. Книга!!! Ее тоже унесли. Он вспомнил шум мотора на озере в то время, как он был еще далеко от храма. Стуча зубами, он обшаривал углы, надеясь лишь на чудо. Обессилев, сел на пол, обхватив руками звенящую от боли голову. Захотелось уснуть, умереть или стать Божьим зверем, лесным огнезрачным Китоврасом, чтобы навсегда остаться здесь и в зверином облике плакать и молиться. Надвигалось тяжелое глухое беспамятство. В лицо дышало смрадом, нестерпимый жар жег губы. Внезапно на колокольне, как и он, ограбленной, безгласной, зазвонил колокол. Отец Гурий слышал его, словно издалека, и все не мог понять, что это: заупокойный звон или пасхальный благовест? Ему чудилось, что он все глубже и глубже погружается в темный ил, легкие раздирает удушье, ребра давит смертельным объятием озеро, все реже и глуше удары готового разорваться сердца.
Прохладная рука легла на его лоб, и наваждение отступило. Белый старик смотрел ласково и грустно, но как бы сквозь него.
— Ты — Авель, — догадался умирающий. — Я не смог прочесть Твою Книгу, Отче! Не понял Грамоты…
— Язык сей — язык ангельский, от Сотворения Мира и Течений Звездных. Слово — Свет. И ты — Свет, во плоть обличенный. Егда оставят ветхие одежды плоти, свет приидет к верхнему Свету. Гора сия — рождающая Солнце. Здесь прибуди…
Последнее видение отца Гурия было легким и чудесным. Будто он по воде, как посуху, идет с дальнего миражного острова к себе в храм-скит, омытый душистым теплым ветром, осыпанный золотистой пыльцой с дальних цветущих лугов, осененный невидимой поддержкой старца.
Очнулся отец Гурий на рассвете пасмурного дня. Шею остро ломило. Щекой он почувствовал прохладный скользкий пергамент Книги. Он положил Книгу себе на грудь, под пропотевшую рясу, и закрыл глаза.
В косые окошки-бойницы лился свет утра. С трудом приподнявшись на локте, отец Гурий заметил, что он уже не один. Странное существо копошилось в углу, горбатилось, выгибало лохматую спину над грубо обмазанным очагом. Затуманенным очам отца Гурия представилось, что в его хоромине хозяйничает снежный человек. По святоотеческому преданию, снежный человек есть химера, сродник лешим и кикиморам. Монах выпростал руку, чтобы перекрестить видение, но чудище даже не обернулось.
Густой сытный дух растекался по храму. В котелке над огнем упревала духовитая уха. Незваный гость изредка пошмыгивал носом и, словно в смущении, втягивал огромную голову в широченные плечи. Диковинное создание обернулось на вздох и оказалось пареньком лет шестнадцати, в вывернутом наизнанку овчинном тулупе и лохматом треухе. Стянув шапку, он склонился над отцом Гурием.
Лицо парня показалось монаху искаженным объективом «рыбий глаз». Но взгляд был осмысленный и вежливый.
— Будь здоров, милой, — северной скороговоркой поздоровался паренек, налегая на «о». — А я-то думал, ты помер…
— Откуда Книга? — одними губами прошептал монах.
— Да мальцы нахазарили на майски-то праздники. Весчи продать хотели. Таки гаденки! Я их в бане примкнул, а сам сел лучинку щипать. «Спалю всех, — говорю, — как есть спалю! У кого весчи похватат?» — «Скажем, только не пали»… Я тут тебе и рыбки вясточку и крупки подсыпал…
Заварив какой-то запашистой травы, новый знакомый уже подносил шибающую паром кружку к губам отца Гурия.
— Пей! Горячий чай где-нито лучше, чем холодный.
Последующие дни отец Гурий волей-неволей принимал заботы и труды безудержного в своей веселой неугомонности парня. Сам себя тот называл «Гармыш».
— Гармыш — то прозвишчо тако. Гармыш — у нас рыбка мала да пестра, а звать-то меня Герасим. Бабка Ераской зват, — объяснял он, оголяя в улыбке редко посаженные, короткие, точно подточенные зубы. — А ты-то зачем в таку глухомарь ушел, али пряташься от кого?
Прошедшие месяцы закалили отца Гурия в безмолвии и одиночестве, и вскоре он начал тяготиться назойливыми хлопотами своего спасителя, чая дня, когда сможет сам вставать и свершать простой обиход.
В школе Герасим отучился, по его словам, лишь до третьего класса. Деревня оскудела, и школу, где осталось на семь классов четверо учеников, закрыли. Детей увезли доучиваться в Пестовский интернат. Ераску не отдала бабушка, старая боялась остаться без живой души рядом, да и разумом парнишка был «окраден». Алкоголичка-мать пропила и наружность дитяти. Маленькие карие глазки Герасима смотрели в разные стороны. Плоская переносица, в пол-ладони шириной, и приподнятая, рассеченная сверху «заячья» губа не оставляли надежд, что парень когда-нибудь выровняется. На каникулах взращенная в городе молодежь люто баловала в деревне и окрестностях. Ераска, хотя и слыл юродивым, тем не менее держал в строгости городскую поросль. Странная, словно из этнографического заповедника речь перешла малому от его древней бабки.
От Герасима отец Гурий узнал, что озеро зовется Спас, но, невзирая на название, на озере всякими путями погибло немало народу. Тонкая зеленая щеточка, мреющая у горизонта, — Спас-остров. Когда-то, уж и старики не помнят, стоял на том острове монастырь. Из самого Кириллова приходили монахи испытать нрав Матери-Пустыни: летом — бескрайней водяной глади, зимой — широкой снежной равнины, где гуляет ветер и поет с пересвистом метель. Самый последний монах жил-спасался в землянке; все деревянные постройки сгорели в лихолетье.
Говорят, ходил он по воде, не омочив платья, то ли брод знал, то ли благодать ему была такая. Все это пересказала Герасиму бабка, удивленная его расспросами: «Эсколь поздно за ум взялся!»
Герасим повадился навещать отца Гурия. Отшельник уже окреп и больше не нуждался в стороннем уходе. Но одинокая вечерняя молитва, заветная услада отца Гурия, теперь часто прерывалась вторжением всегда радостно-возбужденного гостя.
В жилище монаха отрок распоряжался с деревенской обстоятельностью и хозяйским рачением. Но отец Гурий тяготился присутствием «межеумка», хотя поначалу терпел, веря в промысел Божий о всякой человеческой душе.
Даже за спасение свое он не мог благодарить Герасима. Он давно уже торопил свою жизнь, желая скорее подойти к последним ее годам. И не его вина, что не нашел он на Земле ничего, за что хотелось бы уцепиться в последний миг. Единственное, что еще тревожило и волновало его, было существование непостижимой умом тайны: зачем это краткое, щемящее душу цветение природы, красы, любви? Если следом — покровы содраны, красота смята и уничтожена и обнажена ухмылка всепобедного тления? Что хотел сказать Творец, ваяя смертную красоту?
В тот вечер отец Гурий, как обычно, встал на вечернюю молитву. Синие волны лесов по обе стороны от озера засветились теплым багрецом, словно затеплились свечи. Этот час душевного мира и красоты был его наградой за дневной труд.
— Помилуй мя, Боже, по Велицей Милости Твоей…
Где-то вдали взревела моторка неутомимого Гармыша. Досадуя, отец Гурий продолжил молитву, но уже без сердечного внимания. «Надо бы сказать ему, чтобы не ездил так часто», — прокралось крамольное своесловие между кимвалами и медью Плача Давидова.
Глухое раздражение его на Герасима нарастало. Ему мешало упрямство и грубейший материализм этого пасынка природы. Все, что невозможно было ощупать, помять в ладонях, обнюхать, — не существовало для Герасима. В этом, по мнению отца Гурия, рассудок его ничем не отличался от ума какой-нибудь сметливой собаки или обезьяны.
И вдруг вспышкой пламени полыхнуло в мозгу: «Господи! К чему труды мои… я так и не смог ПОЛЮБИТЬ БРАТА СВОЕГО! И несть покаяния во мне…»
Недостижимость последней заповеди обожгла его отчаянием. Умиление и теплосердечие свое он не сумел разделить даже на двоих.
— Окропиши мя иссопом и очищуся, омыеши мя и паче снега убелюся… — деревянным языком бормотал отец Гурий.
Он никогда ни о чем не просил своего заботника, тем не менее Герасим, щерясь в улыбке, выгружал из заплатанного сидора банку меда, круг хлеба, половину жареной курицы в промасленной газете, какие-то невнятные старушечьи припасы в кулечках, керосин, запечатанную сургучом бутыль темного стекла. На вкусный запах тотчас же выглянул зверек из-под плиты. Отец Гурий, не глядя в сторону гостя, продолжал молитву.
— Горносталько-то у тебя какой доброхот, на жопке сидит, лапки свесил, глазками поглядыват, — восхитился Герасим.
— Ты, братец, вот что, ты не езди больше, — мягко попросил отец Гурий, — мне Богу молиться надо, душу спасать…
Герасим растерянно хлопал короткими, словно опаленными ресницами, рот его приоткрылся, в уголках пристыла слюна. Простое сердце его не вмещало обиды. Чудачества монаха забавляли его, он чувствовал себя взрослым и бывалым рядом с этим большим мечтательным ребенком: оборвался весь, исхудал, как зимний заяц, ест какую-то траву… Но тут Герасима достала обида. Не за себя, за бабку Нюру. Она, узнав-таки от внука о «лесном попе», собрала последнее, кланяться ему просила. А тут — не езди! Гармыш хотел выругаться, но не смог, поэтому только с силой плюнул в пол. В деревне ругались только приезжие.
Потом с озера донесся надсадный вой мотора. Призвав остаток душевных сил, отец Гурий продолжил молитву, но, казалось, сегодня всё ополчилось против подвижника. Под плитами пола сначала тихо, потом все громче завозились. Тявканье, визгливый лай и вой неслись из-под земли. Отец Гурий рывком приподнял и сдвинул плиту пола, из-под которой доносился тяжкий хрип, и заглянул в открывшуюся щель. В просторном подполье под храмом прыгало длинное бурое животное с желтым подпалом, похожее на лисицу. Яростно фыркая и наступая, оно вырывало у горностая обглоданное куриное крылышко из запасов бабки Нюры. Искусанный зверек задыхался и плакал. Отец Гурий метко бросил в рыжего головешкой, и вторжение чужака было отбито. Тварь метнулась в глубину холма, по ступеням, вырубленным в сером ноздреватом известняке.
Горностай, как израненный победитель, не выпуская трофея, уполз в дальний темный угол подвала. Друг и питомец отца Гурия оказался самкой, и где-то в подполье храма у нее было гнездо.
Удивленный отец Гурий через узкий пролаз спустился в просторный сухой подвал, отделанный с большей тщательностью и искусством, чем это можно было предположить в сельском храме. Осыпающиеся ступени уводили в настоящее подземелье. Проход был высокий, но очень узкий.
Прихватив свечей, спичек, обвязавшись веревкой, на манер заправского альпиниста, отец Гурий двинулся в разведку.
Шел он уже довольно долго. Спуск временами сменялся подъемом. Под ногой крошились обветшавшие ступени. По-видимому, подземный ход имел естественное происхождение; это было русло древней реки, вымытое в известковых пластах тысячелетия назад. По пути попадались ответвления высохших ручьев, похожие на узкие темные норы. Каждый его шаг, падение мелкого камушка, неловкое движение отзывались эхом и долгим шумом в колодезных глубинах. Внезапно впереди он увидел свет, вернее, отсвет свечи, пляшущий по стенам. Впереди него кто-то шел со свечой, постоянно скрываясь за каким-либо поворотом хода. Отцу Гурию стало страшно. Он осенил путь свой крестным знамением и сделал несколько шагов вперед, уверенный, что козни лукавого рассыплются силой молитвы. О, ужас! Впереди шел он сам, среди колеблющихся длинноруких теней и всполохов света. Споткнувшись о крупный булыжник, он не удержал равновесия и упал на острые обломки. Свеча выскользнула из рук и погасла. Погас и свет в конце туннеля.
С трудом нашарив свечу и засветив огонь, он с испугом понял, что потерял направление и теперь не знает, куда идти. Но тут в лицо ему подул слабый, но, несомненно, вольный, пахнущий рыбой ветер. Прихрамывая, отец Гурий двинулся навстречу ветру.
Упругий прохладный поток мягко обтекал лицо, вскоре послышались далекие голоса чаек и плеск волн, потом тьма поредела и вдали замаячил дневной свет. Алый вечерний луч пробивался через узкое отверстие.
Отец Гурий почти бегом пробежал остаток туннеля. В потемках он наступил на что-то мягкое, рванулся, но запутался ногами. В проходе валялся рюкзак, покрытый толстым слоем белесой пыли или плесени. Оставив до времени свою находку, отец Гурий зашагал на свет. Он оказался в пещерной нише, внутри высокого обрывистого берега. Подземный ход обрывался у воды. Недавнее половодье приволокло в пещеру мелко порубленный ледоходом плавник, угли рыбачьих костров, пластиковые бутылки, рыбьи хребты, капроновую сеть с остатками поплавков. Пожалуй, попасть сюда можно было только озером; если подплыть к прибрежной скале вплотную и подтянуться, то человек среднего роста без труда пролезет в расселину, чтобы переждать бурю, обсушиться. Отец Гурий решил, что именно за этим сюда и наведывались туристы, что забыли злополучный рюкзак.
В узкое окошко синело озеро. Остров Спас был до странности близок. Отец Гурий рассмотрел даже купола главного собора, башенку колокольни и монастырские ворота. Триста лет прошло, как развеяло монастырский кирпич, а тут на тебе — наваждение! Присмотревшись пристальнее, он убедился, что сей чудесный вид — не более чем игра золотистых облаков на горизонте. Он порывисто вздохнул и прочел молитву.
Над озером слезились первые звезды, и монах заторопился в обратный путь. С собой он взял пустые бутылки, сеть и обрывок шнура. Потерянный рюкзак он забрал, повинуясь какой-то не совсем стертой мирской заботе. Это была еще одна загадка, ну что ж, одной загадкой боле…