Наш маленький поезд состоял из двух каррук, одной простой реды и повозки с вещами. В первой карруке ехал со мной Симмах, во второй – два других сенатора, согласившихся участвовать в посольстве, Пробин и Оптат, в реде – те рабы и служители, которых сочли нужным взять с собой в дорогу.
Оказавшись рядом с таким человеком, как Симмах, я, разумеется, первое время чувствовал себя крайне стесненным. Мое смущение увеличивалось еще тем, что до того времени мне не приходилось ничего читать из прославленных сочинений Симмаха. Он же сначала также держал себя со мной высокомерно, почти не удостаивая меня разговора, и мне оставалось только молча наблюдать памятники, окаймляющие Фламиниеву дорогу, а после однообразные виды южной Этрурии.
Однако понемногу Симмах убедился, что я не так недостоин его беседы, как ему первоначально казалось, и, когда я выказал некоторое знание Римской литературы, он охотно стал со мной делиться своими мыслями. Так мы заговорили о моем соотечественнике, уроженце Галлии, славном поэте Дециме Магне Авсонии, которого Симмах знал лично, встретившись с ним при дворе Валентиниана в Тревирах, и Симмах мне сказал:
– Это прекрасный поэт, стихи которого насыщены лучшими образцами древности, но последний поэт Римский. Камены, которых приманил в Лациум гений Горация, покидают страну, им негостеприимную. Умирает самый язык латинский, из которого варвары, заполнившие империю вплоть до Сената, сделали новое наречие, звучащее грубо и дико. Погибает знание литературы древней, старые рукописи гниют ненужные в библиотеках, и писцы заняты переписыванием нелепых измышлений разных христианских лжефилософов. Исторические сочинения заменены краткими извлечениями, вместо новых поэм нам предлагают центоны, составленные из стихов Вергилия, ораторам более негде произносить их речи, и поэты тратят свое время на сочинение гимнов в оправдание божественности Христа. Мы – последнее поколение Римлян, которым дано наслаждаться великими богатствами нашего прошлого и принести последние камни, чтобы довершить великолепное здание нашей истории. Нам на смену придут люди, которым речь Ливия или Цицерона уже не будет понятна, которые над темными для них преданиями предков будут смеяться, и мир вернется в тот хаос, из которого вывели его основатели империи – Цезарь, Август, Траян.
Эта безутешная речь Симмаха крайне меня поразила, и я со всем должным уважением спросил его:
– Светлейший муж! Почему же ты, думая так, предвидя близкое падение Рима, принимаешь на себя его защиту, едешь сейчас к императору просить о восстановлении в Курии алтаря Победы? Не все ли равно, будет осуществлен эдикт Грациана или нет, если в конце концов Римской славе суждено погибнуть? Стоит ли делать какие-либо усилия, если, по твоему мнению, в лучшем случае можно лишь на несколько лет отсрочить гибель?
Симмах внимательно посмотрел на меня своими умными и добрыми глазами, откинулся в глубь карруки и потом, словно нехотя, несколько ленивым голосом ответил мне:
– Видишь ли, Юний, если Риму и суждено погибнуть, он должен погибнуть с достоинством: слишком прекрасно и величественно было его прошлое, чтобы можно было допустить его до унизительного конца. То, что я сейчас говорю тебе, я обыкновенно таю от всех и считаю преступлением разглашать. Наше дело – до последней минуты оберегать величие древнего Рима. Мы как бы хранители прекрасного, но ветхого храма; мы знаем, что балки в нем подгнили, что стены угрожают падением; но мы не даем этого увидеть непосвященным. Пусть в прежней красоте стоит перед взорами всех славное здание, и пусть не распадется оно по частям, но сразу рухнет, погребая весь мир под развалинами... Когда приходилось мне стоять у власти, – а я был, как ты знаешь, корректором Лукании и Бруттия, проконсулом Африки и занимал немало других важных должностей, – я всегда требовал, чтобы все обычаи старины исполнялись строго. Так, например, когда я, будучи понтификом Весты, узнал, что одна весталка в Альбе нарушила свой обет, я настоял, чтобы, по древнему закону, ее живой опустили в могилу. Я старался, чтобы все, что нам завещали века, было сбережено благоговейно, и не позволял дерзновенной руке современности посягать на седины обычая. Я буду до конца моих дней беречь святыню нашей древности и золотому Риму готовить красивую смерть.
Впервые мне приходилось слышать такие речи, и притом их произносил тот, от кого я всего менее мог ожидать подобных предсказаний. Я привык, напротив, когда заговаривали о судьбе империи, выслушивать горделивые панегирики ее мощи, ее новому расцвету, ее вечности. И, несмотря на все мое почтение перед моим знаменитым собеседником, я не мог ему не ответить:
– Нет, я не верю в твои печальные пророчества! Рим вечен, и нет в мире такой силы, которая могла бы его сокрушить. Уж не германцы ли, или не скифы ли придут в Город, чтобы владеть его землей, – те самые, которые способны только на грабежи пограничных областей и, едва увидев блеск образованности Римской и силу империи, бывают счастливы вступить в ряды легионеров или добиться званий гражданина? Уж не безумие ли христиан, которое на время отуманило столько голов, будет способно затмить в Римлянах тот их ясный ум и те их способности, которые были вскормлены тысячелетием? Тяжелые годы пройдут, как туча, подобно тому, как не раз проходили жестокие бури над империей, и опять встанет наш древний Рим в неизменном величии, как глава вселенной. Не читаем ли мы даже на монетах надпись: вечный Город. Вечным ему и судили быть бессмертные боги!
Так и подобным образом разговаривая, мы подвигались вперед по Фламиниевой дороге, которая по своей прочности и прекрасному устройству может быть причислена к удивительнейшим сооружениям древности. Сначала мы беспрестанно обгоняли прохожих и проезжих, потом путешественники стали встречаться реже, наконец наш поезд оказался одиноким среди зимних полей, пересеченных прямым, как тетива лука, каменным путем. После почти четырех часов беспрерывной езды мы решились остановиться у одной мансионы, чтобы отдохнуть и переменить лошадей.
То было небольшое двухэтажное строение, окруженное конюшнями и другими пристройками, неприятного и угрюмого вида. Перед домом стояло немало разных повозок и толпилось много людей, очевидно, путешественников, ожидающих лошадей и мулов. В открытую дверь была видна обширная комната, тоже полная людей, проводивших вынужденный досуг за кубками вина. Несколько в стороне лежало красивое этрусское селение, с домиками в греческом вкусе, окруженными садами, и все опоясанное невысокой стеной.
Наши рабы поспешно бросились в дом, чтобы предупредить начальника мансионы о том, какие выдающиеся гости приехали к нему, а мы остались перед входом, расправляя члены тела, утомленные от долгого сидения.
– Я так устал, – сказал Симмах Оптату, – что готов отказаться от всей поездки и отсюда вернуться в Город.
Вид у Симмаха, действительно, был очень утомленный, он как-то согнулся и словно с трудом передвигал ноги.
– Однако ты привык к дальним путешествиям, – возразил Оптат, – ездил на Рейн и в Африку и бессчетное число раз через всю Италию.
– И всего больше я ненавижу путешествия, – возразил Симмах. – В течение многих дней быть лишенным и бани, и книг, испытывать утомление и однообразие пути – это худшее наказание, какое можно выдумать. Из всех смертных я всего более жалею о вечном путешественнике, Адриане.
Между тем появился мансионарий, человек суровый, с чертами лица этрусскими и говоривший с этрусским выговором. Этот разен, как по сю пору именуют себя этруски, приветствовал наше общество весьма почтительно, предложил нам войти в лучшие комнаты дома, но в то же время определенно заявил, что лошадей у него нет.
– Передай ему, Юний, – сказал Симмах, не желавший разговаривать с мансионарием лично, – что мы едем по повелению Сената. Мы – послы Сената, и нам он обязан дать лошадей немедленно.
Оптат для большей убедительности показал мансионарию диплому на проезд, выданную Сенатом, но этруск остался непоколебим.
– Я назначен, – возразил он, – по повелению божественного императора августа Грациана и обязан лошадей давать лишь тем проезжим, которые представят повеление от префекта или магистра оффиций.
– Негодяй! – закричал Симмах. – А разве Сенат существует не по воле императора! Знаешь ли ты, что я сейчас напишу префекту, и тебя за твое ослушание завтра же бросят в тюрьму! Клянусь Юпитером, несдобровать тебе, если будешь упорствовать!
Этруск при имени отца богов быстро перекрестился и ответил:
– Светлейший муж! Я верно служу императору, и меня префекту не за что отправлять в тюрьму. А лошадей у меня нет, потому что последних я отдал сегодня послам епископа римского.
Оптат и Пробин убедили Симмаха войти в дом отдохнуть, надеясь, что им удастся уговорить упрямого этруска. Мы поднялись во второй этаж, где нашлись сравнительно хорошие комнаты и где рабы тотчас стали готовить нам обед. Симмах был по-прежнему раздражен и в негодовании повторял:
– В каких-нибудь двадцати милях от Рима с послами Сената обращаются, как с первыми встречными! Первая должность, которую я буду себе просить, это – префектура Италии, и тогда я научу этих потомков лукумонов уважать звание сенатора!
Вскоре появился Оптат, принесший известие важное. Оказалось, что утром, опередив нас, по той же дороге уже проехало посольство от сенаторов-христиан, направлявшееся также к Грациану. В великой тайне сенаторы-христиане собрались накануне у епископа Римского Дамаса, составили письмо к императору о том, что решение Сената было принято насильственно, и поспешили отправить послов в Медиолан.
Симмах при таком известии сразу лишился своей твердости и своего мужества. Странно было видеть, как, после слов Оптата, мгновенно изменилось лицо Симмаха, как он, почти в бессилии, упал на скамью и оставался некоторое время неподвижным, словно пораженный молнией Юпитера. Потом унылым голосом он произнес:
– Если это так, то нам всего лучше немедленно вернуться в Город.
– Помилуй, – возразил Оптат. – Напротив, тем более нам ехать необходимо и должно поторопиться, чтобы опередить епископское посольство.
– Нет, – ответил Симмах, – я теперь знаю, что наше дело проиграно. Мы живем в такое время, когда слушают только христиан. Быть христианином в наши дни – это средство получать милости двора. И если к императору явятся два посольства, одно – с именем Сатурния, другое – Христа на устах, нет сомнения, что благосклонно будет принято только последнее. А Дамаса я знаю: это человек лукавый и неукротимый; чего он хочет, того всегда добьется.
Уныние, овладевшее Симмахом, не помешало ему, как, впрочем, всем нам, хорошо пообедать, тем более, что местное, фалернское, вино было превосходно. После обеда Оптат отправился опять разговаривать с мансионарием и в конце концов, с помощью разных угроз и обещаний, добился того, что тот дал нам лошадей. Как я подозреваю, он с самого начала был уверен, что уступит, и только, исполняя чей-то тайный приказ, старался нас задержать сколько мог дольше.
Переменив лошадей, мы все же подвигались далее довольно медленно, так как позднее время года значительно испортило дорогу. С каждой новой милей я чувствовал все большее и большее утомление, Симмах, по-видимому, тоже, и наши с ним беседы прекратились. Думать о том, что ждало меня в Медиолане и что мне представлялось чем-то смутным и страшным, мне не хотелось, и я предпочел дремать. Было совсем темно, когда мы добрались до города Старые Фалерии, где было решено переночевать.
Попав в гостиницу, я думал, что мне позволено будет тотчас подставить свою голову под сладкие маки Морфея, но Симмаху, который перед тем казался совершенно изнеможенным, именно тогда пришло желание работать. Он позвал меня к себе в комнату, велел подать свет и начал мне диктовать письма. Почти засыпая, непослушной рукой выводил я буквы на воске, и стил едва не выпадал из моих пальцев.
Поразило меня то, что Симмах, который говорил даже в небрежной беседе чрезвычайно красноречиво, начиная диктовать, едва ли не вполовину утрачивал всю яркость своей речи. Все же в первоначальном наброске письма еще находилось немало блестящих выражений, смелых оборотов и красивых сравнений. Однако, продиктовав письмо вчерне, Симмах начинал его исправлять, преимущественно выкидывая слова, ему казавшиеся лишними, и сокращая несколько предложений в одно. Понемногу от письма оставалось всего несколько строк, по большей части сухих и холодных, хотя и написанных с изяществом и безукоризненным латинским языком.
– Я должен заботиться о своих письмах, – как бы извиняясь, сказал мне Симмах, – это, вероятно, единственное, что сохранится от меня, как писателя. Уже теперь есть лица, которые собирают мои письма, словно письма Цицерона или Плиния, и составляют из них сборники дли потомства. Знаешь ли: случалось, что моих рабов, отправленных с письмами, схватывали по дороге особо посланные люди, не с целью грабежа, а только затем, чтобы списать мое письмо и список доставить своему господину.
Последнее сообщение Симмах сделал не без скрытого самодовольства.
Было, кажется, за полночь, когда Симмах меня отпустил, и я, кинувшись в постель, не обращая внимания на множество клопов, напавших на меня с не меньшим ожесточением, чем когда-то на Гитона, заснул сном непробудным.
Утром мы возобновили наше путешествие.
Дорога становилась все более затруднительной, так как местность постепенно делалась более гористой. К тому же начался беспрерывный дождь, слепивший глаза лошадям и заливавший нас, несмотря на плотную покрышку карруки. В то же время мы страдали и от холода, против которого не помогало даже вино, которое мы с собой везли в изобилии.
Симмах сделался угрюм и неразговорчив и только время от времени высказывал самые безотрадные суждения. Так, например, глядя на заброшенные поля, которые когда-то были возделаны, на одичалые маслины, на покинутые дома, с дверями, заколоченными досками, что нередко были видны по сторонам дороги, он говорил:
– Посмотри, Юний, какая пустынная страна. Италия разорена налогами и междоусобиями, жители покидают селения и разбегаются. Скоро не останется италийцев, и все Римляне будут состоять из галлов, испанцев и африканцев.
Или, видя плохое содержание дороги, он жаловался:
– Никто не заботится о поддержании того, что сделано предками. Сила Рима – в его дорогах, которыми он связал весь мир в одно целое, по которым он может перебрасывать товары и легионы из одного края света в другой. Прадеды наши знали, что надо делать: строили дороги, мосты, крепости. А в наше время воздвигают басилики Христу и его святым или деньги государства вкладывают в монастыри, чтобы они лежали там без пользы.
Впрочем, при всех трудностях пути, мы к позднему вечеру доехали до Мевании, маленького городка в красивой долине, хотя повозка с нашими вещами и отстала от нас далеко. В общем за этот второй день мы сделали больше пятидесяти миль, что можно назвать хорошей скоростью. Однако Оптат и этим был недоволен.
– Цезарь, – говорил он, – проехал однажды путь от Рима до Родана, почти восемьсот миль, меньше чем в восемь дней! Ему случалось в день проезжать по сто двадцати пяти миль. Ицел привез Гальбе из Рима в Клунию известие о смерти Нерона в неполные семь дней. Посол, везший при Вителлии в Рим известие от прокуратора Бельгики о возмущении четвертого и двадцать второго легиона, проскакал тысячу четыреста сорок миль в девять дней. Тиберий, когда спешил из Тицина к больному Друзу в Германии, сделал в сутки двести миль!
– Довольно, милый Оптат, – возразил Симмах, – мы знаем, что ты человек начитанный. Но все, тобой перечисленные, ехали или за наградой, или по важному делу. А куда нам спешить? Мы едем за немилостью императора, а при этом можно и не торопиться. Да и пусть сначала при дворе уляжется впечатление от посольства Дамаса. Мы поступим умно, если дадим себя перехитрить.
После Мевании Оптат пересел в карруку к Симмаху, а я поместился с Пробином. Это был человек уже далеко не молодой, который со мной разговаривал, как с мальчиком. Но он сообщил мне много важных сведений о императоре и его дворе, которые мне не были известны.
– Грациан, – говорил он, – почти отказался от власти. Целые дни он проводит в огороженных лесах, где забавляется тем, что стреляет загнанных туда животных. Недаром его сравнивают с Коммодом. Все эдикты, издаваемые от имени императора, написаны Амбросием. Это он – истинный правитель империи. Он овладел душой молодого императора и подчинил ее себе, угрожая ему мучениями ада и обещая блаженство после смерти за содействие целям христиан. Пока Грациан следовал советам своего первого наставника, знаменитого Авсония, он был правитель деятельный и во всех возбуждал лучшие надежды. Тогда его равняли не с Коммодом, а с Титом Счастливым. Грациан выказал себя даже хорошим полководцем в походе против аллеменов. Но как поступать должен человек, когда он уверится, что вся земная жизнь – лишь пустая суета, что настоящее существование начинается лишь за дверью гроба? что истину знают одни христианские священники и что им дана власть прощать грехи и тем открывать душе путь к вечному блаженству? Когда Амбросию удалось все эти убеждения вложить в слабую душу юноши, – тому ничего другого и не осталось делать, как предоставить правление империей епископу, просвещаемому непосредственно божеством. Сам же Грациан заботиться не о судьбах империи, а о спасении своей души, стараясь в жизни совершать как можно меньше грехов или, по крайней мере, только такие, которые тот же Амбросий может ему немедленно отпустить.
– Таким образом, – спросил я, – у нашего посольства нет никакой надежды на успех?
– Не совсем так, – возразил Пробин. – Во-первых, мы можем надеяться на доводы такого замечательного оратора, как Симмах, который составил речь искусную и умеренную. К тому же Симмах, в родстве с Амбросием и, может быть, лично сумеет его убедить не раздражать население Города. Во-вторых, можно будет постараться поколебать значение самого Амбросия. Тебе не неизвестно, что среди христиан давно враждуют две партии: последователей учения Афанасия и учеников знаменитого Ария. Императрица Юстина, мать соправителя Грациана – мальчика Валентиниана, придерживается арианства. Поэтому Амбросий постарался устранить ее от дел правления, заставил жить вдали от двора, в Сирмии, и лишил Валентиниана той доли власти, какая ему по праву принадлежит. Мы же постараемся соединиться с приверженцами Юстины и общими усилиями одолеть Амбросия, которым многие недовольны и среди христиан.
Все эти соображения мне показались малоутешительными. Но все же я был очень благодарен Пробину за его рассказы, объяснившие мне положение дел. Кроме того, Пробин сообщил мне немало важного о самом Амбросии, о разных видных лицах, состоящих при императоре, а также о том, как я должен буду вести себя при дворе, если мне придется туда явиться с посольством, и какими титулами именовать различных сановников.
Когда мы молчали, я предавался воспоминаниям о Риме, о Гесперии, о ее поручении. Впрочем, о последнем и старался думать как можно меньше, решив все предоставить воле Фортуны, богини с глазами, закрытыми повязкой. Зато я сладостно вспоминал все подробности того поцелуя, который мне дала Гесперия, и мне не было скучно бесконечное число раз представлять, как я видел близко, близко от себя ее прозрачное лицо и алые губы.
Третью ночь мы ночевали на маленькой мансионе, расположенной в горах, так как непогода решительно не позволяла нам подвигаться вперед. Здесь Симмах, который сказал, что чувствует себя больным, решительно объявил, что он далее не поедет и отсюда вернется в Город. Двум его друзьям пришлось очень долго его уговаривать, как плачущего ребенка.
– Из-за чего мы себя мучим, – спрашивал Симмах, – блуждая в холод и в дождь по большой дороге, ночуем в грязных гостиницах и терпим всякие лишения? Никому не будет никакой пользы от нашего посольства, а себе мы испортим и желудки, и настроение духа, и, может быть, всю жизнь. Три дня я не держал в руках не одной книги. Ах, я сейчас с восторгом стал бы читать даже Толкования Оригена!
С большим трудом Симмаха удалось успокоить, и наутро он, конечно, первый стал всех торопить в дорогу.
К вечеру четвертого дня мы добрались до берега моря и остановились в городе Фанум Фортуны. Благодаря тому, что в этот город ведет Фламиниева дорога, здесь поворачивающая на север, в нем всегда царит оживление. В гавани, хотя над морем свирепствовали и Эвр и Нот, стояло много судов, улицы были полны разноплеменным людом, многочисленные таберны шумны. Весть о приезде Симмаха быстро разошлась по городу, к нашей гостинице, носившей название «Тритон трубящий», собралась толпа юношей, желавших видеть знаменитого оратора, и нас сочли нужным посетить с приветствием представители городской курии. Это все ободрило Симмаха, и он перестал жаловаться на трудности путешествия.
От Фанума Фортуны дорога сделалась легче, и погода нам благоприятствовала. В больших городах, через которые нам случалось проезжать, появление Симмаха тоже возбуждало любопытство многих, и это явно льстило его самолюбию. Мы всячески торопились, тем более что епископское посольство далеко опередило нас, но все же потратили еще четыре дня на переезд через Умбрию и по Эмилиевой дороге через Галлию Цисальпинскую. Из Пармы мы отправили одного из рабов верхом в Медиолан известить о приближении Сенаторского посольства. Сами же мы только на исходе восьмого дня путешествия, совершенно измученные дорогой, оставив повозку с вещами позади, завидели, наконец, вдали стены Медиолана.
В Медиолане наше посольство остановилось в доме члена местного сената, имевшего титул comes vacans, Тита Коликария, человека богатого и давнего друга Симмаха. Коликарий встретил нас с великим почетом, отвел всем четверым, и мне в том числе, великолепные комнаты и обещал всяческое содействие в нашем деле. Но в первый вечер мы ни в чем ином не нуждались, кроме освежительной бани, масла для растирания утомленного тела и хорошего ужина.
На другой день утром рано я пошел осматривать город, ставший за последние годы главным местопребыванием императорского двора. Блеск Медиолана меня поразил, несмотря на то, что во мне еще были живы впечатления Рима. Я видел пышные мраморные перистилии, уставленные прекрасными статуями, много роскошных домов, прямые, широкие улицы, величественное здание закрытого театра, громадные бани Геркулеса, на окраине города обширный цирк, – и все это было окружено мощной стеной с глубокими рвами. Но улицы, после Римского шума, казались мертвыми и пустынными, хотя особенно часто встречались на них люди, торжественное, шитое золотом одеяние которых выдавало в них высших сановников.
Когда я вернулся домой, меня к себе позвал Симмах, и я удивился неожиданной неутомимости этого человека. Сразу забыв о трудном восьмидневном пути под зимней непогодой, он принялся за работу с таким рвением, словно не покидал своего Римского дома. Симмах продиктовал мне больше десяти писем, правда, коротких, но из которых каждое было образцом изящества и притом ни одно не походило на другое ни по языку, ни по высказанным мыслям. Эти письма были немедленно отправлены с рабами во все концы империи, в том числе к Флавиану в Константинополь.
На обед Коликарий пригласил большое общество, так как все лучшие люди города желали увидеть Симмаха. Благодаря его вниманию, я также участвовал в этом замечательном симпосии, о котором, конечно, не умолчат летописи нашего века. И тот Медиолан, где я ждал для себя чего-то страшного, волчьих пастей Сциллы, в первый день моего в нем пребывания встретил меня веселым праздником и мудрыми речами философов.
Хозяин дома не поскупился на пышное убранство триклиния, в котором происходил пир. Не говоря о том, что стены и колонны комнаты, а также маленькая сцена, находившаяся в глубине, были, невзирая на время года, пышно убраны цветами и зеленью, что ложа были устланы дорогими коврами, а стол заставлен серебряной посудой, – но было здесь немало других ухищрений, обличавших ловкость и изобретательность домоправителя. Так, множество маленьких лампад было помещено в прозрачные вазы, сквозь которые свет проходил причудливо-измененным; другие лампады были поставлены позади больших стеклянных сосудов, наполненных водой, в которых мелькали разноцветные рыбы. Мальчики-рабы, прислуживавшие за столом, были разделены на смены, и каждая из них одета в одежды одного и того же цвета, так что зал то наполнялся толпой служителей в белом, то в зеленом, то в желтом; у всех при этом были венки на головах. Тихая музыка, доходившая откуда-то издали, словно через водное пространство, не смолкала во все время обеда, независимо от того, что на сцене появлялись то мимы, то плясуньи, то декламаторы стихов.
Приглашенных собралось не меньше, как человек сорок, но имен большинства из них мне не удалось узнать; я только мог заключить, что многие из них принадлежали к высшим сановникам империи, так как одни носили консулярскую тогу, другие – белую одежду кандидатов, третьи – одежды, великолепно вышитые золотом с золотыми пряжками, и, обмениваясь между собой речами, они беспрестанно употребляли титулы: vir clarissimus, illustrimus, spectabilis, дукс и комит. Женщин было сравнительно немного, но все они были одеты также богато, в шелковые столы с богатыми инститами, с головы до ног сверкали золотом и драгоценными каменьями, так как не только носили ожерелья, запястья, кольца, но помещали алмазы и сапфиры даже на шпильках в волосах и на застежках сандалий. Скромнее других была одета жена нашего хозяина, молчаливая и всегда грустная Фальтония.
Коликарий своим поведением на пире нисколько не напоминал незабвенного Тримальхиона, но, напротив, старался оставаться незамеченным, предоставляя гостям полную свободу. Так как мне указали одно из самых скромных мест, – что было естественно, – то первое время обеда я не мог слышать ничего из тех разговоров, которые происходили на другом конце стола, где Симмаха и двух других сенаторов поместили около хозяина и его жены. Я довольствовался тем, что забавлялся ловкими мимами, с антихийской ловкостью разыгравшими какую-то пантомиму, смотрел милых арабийских и испанских плясуний, скакавших вокруг поставленных вверх острием кинжалов, и не отказывался от изысканных блюд, которые в бессчетном числе подавали рабы, сменяя закуски, состоявшие из искусственных яиц, начиненных ломтиками сони, из тоненьких колбасок, из сирийских слив и сицилийских фиг, – всякого рода рыбами, разными мясными кушаньями, куропатками, фазанами с затейливыми приправами и еще многим иным. Не отказывался я и от великолепных вин, которыми мальчики-виночерпии непрерывно наполняли наши кубки, следуя всем приглашениям «царя пиршества», хозяина и отдельных гостей, – выпить здоровье божественного и возлюбленного императора, славного гостя Симмаха, его спутников Оптата и Пробина и других, на что, конечно, следовали предложения от членов нашего посольства – выпить здоровье приветливого хозяина, его жены, их родственников и разных именитых граждан Медиолана.
Я, впрочем, обменялся несколькими словами с юношей, возлежавшим рядом со мной, который, судя по всему, принадлежал к отряду доместиков и имя которого было Ардабур. Я у него спросил имена некоторых гостей, и он, удовлетворив мое любопытство, добавил:
– Это все – цвет медиоланского общества. За последние годы в нашем городе собрались замечательнейшие люди всей империи. Лучшие ораторы, знаменитейшие художники и поэты, великие философы, – все съехались в Медиолан. Отсюда теперь распространяются по всей земле законы изящества и хорошего вкуса, и нет города, где жизнь была бы более приятной, веселой и утонченной.
Понемногу изобильные кубки, по выражению Горация, всех сделали красноречивыми, и тогда на том конце стола, где помещались почетные гости, возник настойчивый спор, скоро привлекший общее внимание. Другие гости невольно смолкли, и все могли присутствовать при замечательном состязании ума и остроумия знаменитых собеседников.
Молодой человек (о котором Ардабур мне сообщил, что это – племянник примицерия священной спальни, Флавий Эций, мечтающий стать новым Тацитом, а пока так запутанный в долгах, что у него и волоска свободного нет) говорил, отвечая, по-видимому, на речь Симмаха, которой я не слышал.
– Нет, в этом я тебя правым не считаю. Как ты хочешь, чтобы жизнь Римская оставалась неизменной в течение столетий? Что не изменяется, то и не живет, и что было прекрасно для древности, для нашего времени уже непригодно. Справедливо, что люди наших дней не похожи на современников Цицерона, у нас другие обыкновения, другие одежды, и говорим мы языком, отличающимся от их языка. Но разве эти современники Цицерона были похожи на квиритов Ромула и Тация? Какой именно век ты хочешь оковать навеки, запретив старому Сатурну исполнять свое дело? Почему ты считаешь, что истинные Римляне жили в одно время с Катилиной, а не с Фабрицием или не с Александром Севером. Во дни Ливия уже не понимали договоров, писанных старинным языком, и надписей на древних статуях. Это потому, что язык латинский усовершенствовался. Зачем же ты хочешь нас заставить говорить языком Ливия и изгнать из нашей речи все те новые слова и обороты, которые ей придают новое разнообразие и новую красоту? Ты осуждаешь, что мы переняли одежду у народов азиатских, – но ведь она красива и приятна для глаза, а старая Римская тога поистине надоела, да и неудобна. Если бы Фабий Пиктор рассуждал, как ты, он не должен был бы вводить в Рим искусство живописи, ссылаясь на то, что раньше этого у Римлян не бывало. Ты недоволен, что способ управления империей и провинциями изменился. Но ведь только это и дало возможность Римлянам вновь ввести порядок в свои безмерные владения, которые при Галлиэне едва не распались на отдельные царства. Великий Диоклециан изменил форму правления, но разве не то же сделали древние Римляне, завоевав Сицилию и назначив для ее управления третьего претора? Нет, из того, что на нашей памяти все в империи изменялось, пошло другим порядком, приняло новые формы, вывожу я именно то, что Рим жив и силен, что он с каждым веком обновляется, как дерево, дающее новые ветви и покрывающееся новой листвой. А ты хочешь, чтобы Рим стал засохшим стволом, старую кору которого должно благоговейно беречь.
Эций говорил с уверенностью человека, который привык, что его словами восхищаются, не особенно громким, но отчетливым голосом, делая небольшие, но плавные жесты, оттеняя заключительные клавзулы и явно обращаясь ко всем присутствующим. Речь была выслушана с величайшим вниманием и была сопровождена одобрительными возгласами. Все обратили глаза на Симмаха, словно гости Дидоны на отца Энея, и славный оратор, который слушал своего противника с благосклонной улыбкой, помолчав немного, ответил так:
– Мой дорогой Эций! Не сам ли ты опровергаешь себя, когда выступаешь врагом латыни Цицерона в речи, которая может служить образцом по чистоте языка. Дело в том, что есть в прошлом хорошее и дурное. И если от дурного должно избавляться, заменяя его лучшим, то хорошее подобает охранять и оберегать. Что же делает наш век: не стремится ли он уничтожить все старое, преследуя только новизну и не заботясь о том, хороша она или нет. Благородную, белую тогу, которая Сенату в глазах Кинея придала вид собрания царей, сменили на тяжелые одежды, превратившие людей в неуклюжие статуи; простоту старинных нравов – на азиатскую роскошь и на африканский разврат, убившие доблесть и мужество; ясность языка Плиния – на напыщенную реторику или на такое наречие, в котором больше слов германских или скифских, чем латинских. Наши древние учреждения были созданы Римлянами и испытаны в течение веков мира и войны; а новые – выдуманы придворными, заботящимися лишь о своих доходах, а не о благе империи. Ты спрашиваешь, какой век избрать для подражания, – тот, в какой могущество Рима возрастало, а не падало; тот, когда рождались великие полководцы, писатели и философы, а не тот, когда остается только вспоминать славное прошлое. Пусть гибнет то, что несовершенно, но не должно того касаться, что образует самую сущность имени Римского. Если все изменять, нам придется от этого имени отказаться, так как ничего общего с Римом древности у нас не останется. Хочешь ли ты, чтобы вместо империи Римской явилась империя Германская и чтобы законы вселенной писались на языке франков? По-моему, то будет не только погибель Рима, но и мира.
– Не все было так прекрасно в старину, – воскликнул Эций, не желавший уступать. – Или ты забыл поборы Верра в Сицилии? продажу голосов в трибутных комициях? моря, в которых кишели пираты? дороги, полные разбойниками? Забыл, что там, где прежде были пустыни, теперь стоят цветущие города? что Галлия, которая после Цесаря славилась только окороками и пивом, теперь прославлена своими реторами? что Испания и Африка полны библиотеками? что жизнь стала утонченнее, что образованность распространилась по всей земле, что весь народ стал просвещеннее? И, клянусь Кастором, такой философ нашего времени, как Ямблих, стоит болтуна Цицерона, такой историк, как Аммиан Марцеллин, не ниже Тацита, такого математика, как Папп Александрийский, не имела древность ни Греции, ни Рима, и за одну «Моселлу» нашего Авсония я отдам всего Лукана с Силием Италиком в придачу!
Это возражение Эций произнес с такой страстностью, конечно, намеренной, что невольно привлек к себе сочувствие слушающих, и Симмах, сознавая, что победа не на его стороне, вместо возражения обратился к язвительной насмешке.
– Послушать тебя, – сказал он, – богиня Астрея вернулась на землю, вновь наступил золотой век. Может быть, ты одобряешь и то, что Римляне отказались от религии своих предков и строят храмы новому божеству.
– Что ж в этом дурного! – уже запальчиво воскликнул Эций. – Разве не предрекали древние поэты, что царство Юпитера должно кончиться, как имело свой конец царство его отца Сатурна, и разве Эсхил не сказал нам, что придет некто, который Юпитера
с неправого
Низвергнет трона в неизвестность!
Почему мы знаем, что не кончилось царство Юпитера? Симмах хотел опять что-то возразить, но хозяин дома, Коликарий, быстро вмешался и сказал:
– Милые мои гости! я не хочу, чтобы в моем доме подымали спор о религии и подвергали обсуждению ту веру, которой следует божественный император. Мы все благодарны за любопытные мысли, высказанные нашим молодым другом, Флавием Эцием, и еще более за то, что наш знаменитый гость, Квинт Аврелий, захотел поделиться с нами своим красноречием и мудростью. Я же вам предлагаю выпить за вечный Рим и за вечную славу народа Римского. Мальчики, наливайте!
В шуме кубков все слова потонули, и хотя я видел, что спор еще продолжался, но до меня долетали только отдельные слова, «редкие пловцы, появлявшиеся в обширной пучине». В то же время на сцене показались девушки с цимбалиями и крепитакулами и начали исполнять какую-то шумную песню.
Пир продолжался до позднего вечера и закончился настоящей овацией в честь Симмаха, которого увенчали лавровым венком и в честь которого особые певицы пропели нарочно для того написанную оду.
Когда я на следующий день, после пира, утром вышел на улицу, чтобы освежить голову, внезапно воспоминание о данной мною клятве встало передо мной, неотступное, и, сколько я ни пытался отогнать его, как летом отгоняют назойливую муху, оно отовсюду направляло на меня свой натянутый лук. Едва ли не в первый раз я понял весь ужас того положения, которое я согласился принять, и потому ли, что разлука с Гесперией несколько охладила мое юношеское сердце, или потому, что все же для человека нет ничего страшнее, чем темная смерть, мною овладел самый постыдный страх. Глядя на мраморные колонны и величественные стены медиоланских домов, я с тоской спрашивал себя, неужели в этом самом городе мне суждено изведать ужасные минуты убийства, а потом мучения чудовищных пыток и жестокую смерть.
Однако ни одной минуты я не помышлял о том, чтобы отказаться от исполнения своего обещания, скрепленного страшной клятвой. Без колебания я повторял себе, что теперь отступать уже поздно, потому что отступнику были бы навсегда закрыты пути к Гесперии, а по-прежнему я в жизни не видел иного счастия, как быть близ нее, и такое решение огненными буквами было вписано в моей душе. Но если прежде я был готов на все, чтобы только выполнить волю Гесперии, был готов открыто, где-нибудь во дворце или на площади, перед тысячами зрителей, броситься на Грациана и, исполнив свое дело, отдать себя в руки судей или палачей, – то теперь я начал искать, нет ли возможности совершить то же самое тайно, так, чтобы уберечь свою жизнь, возвратиться в Город и там, может быть, дождаться награды за свою верность.
Размышляя об этом, я бродил по улицам Медиолана, но никакого решения трудной задачи мне не представлялось. Устав от раздумий, бесплодных, как поиски первого начала всего сущего, я пытался изменить направление своих мыслей. Мне уже говорили о том, какую толпу слушателей собирает Амбросий, проповедуя в новом, им выстроенном христианском храме. К этому храму я и направился, желая также послушать знаменитого оратора, тем более что был тот седьмой день недели, который особенно христианами чтится. «Этим я исполню совет тетки, – говорил я себе, шутя, – посмотрим, обратит ли меня красноречие Амбросия к вере во Христа».
Храм действительно был наполнен посетителями, и притом, в нем было множество людей, которых одежда и осанка обличали их высокое положение: женщины в богатых столах, с пальцами, совершенно закрытыми драгоценными кольцами, молодые щеголи с завитыми волосами и раскрашенными лицами, пожилые сановники в расшитых золотом тогах, протекторы, доместики. Соответственно этому перед храмом стояла целая толпа рабов, белых и черных, и длинный ряд носилок. Отряд воинов охранял порядок, и мне не без большого затруднения удалось проникнуть в храм.
Уже давно я не бывал в христианских храмах, и меня поразило пышное, хотя и безвкусное убранство, представившееся моим глазам. Стены были выложены цветным мрамором, в разных местах были вставлены мозаичные картины, везде виднелись мраморные изваяния. В храме совершалось служение, но присутствующие так громко переговаривались между собой, шутили и смеялись, что мне, который был принужден стоять у самых дверей, ничего не было слышно. Только когда настало время проповеди, все стихло, и все приготовились слушать.
На кафедру взошел не старый еще человек, с прекрасными Римскими чертами лица, с властительным взглядом, немного начинавший лысеть, отчего его лоб казался больше, и с красивой, густой, тоже немного седой бородой. Едва он заговорил, в храме наступила такая тишина, какая бывает в театрах, когда актер приступает к самому важному месту трагедии, и голос проповедника, суровый и увлекающий, сразу наполнил все пространство. Вот приблизительно что в тот день говорил Амбросий:
«Вы слышали, что сказал Спаситель наш: „Нет больше той любви, как если кто положит душу свою за друзей своих“. Но кто суть друзья наши и как мы должны любить их? Должны ли мы, исполняя заповедь любви, нарушать другую заповедь, высшую: „Возлюби Господа Бога твоего всем сердцем твоим и всею душою твоею и всем разумением твоим“? Велик подвиг любви, но позволено ли во имя ее совершать поступок нечестный? Философы спрашивают: можно ли ради любви к другу предать родину? должно ли стать предателем, чтобы исполнить завет любви? Ответим им: „Нет, выше заповеди любви к друзьям поставлена другая – любви к Богу. Если любовь твоя побуждает тебя пойти и совершить убийство, вспомни, что раньше сказано с высот Синая: “Не убий!” Служите правде, которая написана в сердцах ваших, и не изменяйте ей даже ради любви. Апостол пишет галатам, чтобы они носили бремена друг друга, во имя любви. Но помогайте друзьям вашим добрым советом, а не злом. Если во имя любви к другу совершите вы поступок дурной, вы только двойное зло причините, – себе и другу своему. И помните, что любовь не своекорыстна. Кто ждет за свою любовь награды, тот любви не имеет...“
Против своего ожидания, я не без любопытства вслушивался в развитие мысли проповедника, который словно намеренно для меня избрал тему своей речи, когда внезапно кто-то тихим голосом около меня назвал мое имя. Я обернулся и увидел, что какая-то женщина, быстро удаляясь, сделала мне знак следовать за ней. Изумленный, я вышел из храма и тут узнал Рею.
– Pea! – воскликнул я, пораженный. – Каким образом ты здесь? Ведь не на крыльях же Персея и не на колеснице Триптолема ты перенеслась из Рима в Медиолан! Или ты волшебница?
– Молчи, – возразила Pea, – и иди за мной.
Спорить в густой толпе, теснившейся у входа в храм, было неуместно; я последовал за Реей и, едва мы оказались в месте более уединенном, заговорил опять:
– Чего ты от меня хочешь? Зачем ты меня преследуешь? Я не хочу быть с тобой! Оставь меня!
– Юний, – произнесла Pea строго, – вчера я весь день ждала, но ты не вышел из дому. Сегодня я нашла тебя, и ты должен идти со мной. Пойдем.
– Я с тобой не пойду! – воскликнул я гневно.
Pea покачала головой и, опять сделав мне знак следовать, пошла вперед. Я колебался, что мне должно делать. Но здесь снова мысль о пурпуровом колобии, хранившемся в моем ларе, представилась мне. «Хорошо, – сказал я себе, – в последний раз я исполню ее желание, чтобы, наконец, навсегда разорвать гибельные узы, связывающие меня с этой странной девушкой».
Я последовал за Реей.
Мы шли по направлению к окраине города, к тем воротам, откуда был выход к реке. Там стояли маленькие, старые домишки, нисколько не напоминавшие нового Медиолана, потемневшие от лет, с деревянными надстройками. Оглянувшись и убедившись, что я иду за ней. Pea вошла в одну из дверей, зиявших, как черные пасти.
Войдя следом, я увидел мастерскую каменщика. В полутемной, грязной комнате, среди разбросанных каменных глыб и осколков мрамора работало несколько человек, одетых в одни туники. Удары долота и молотков отдавались от стен, и нестерпимый гул сразу так оглушил меня, что я невольно попятился. Преодолев это чувство, я прошел мимо обтесываемой плиты для гробницы, с изображением Доброго Пастыря, и вошел в другую комнату, вся обстановка которой состояла из деревянного ложа и стола.
Затворив плотно дверь, Pea мне сказала:
– Юний! великий час приблизился. Он здесь, я это узнала. Мы должны исполнить решенное Судьбой и ему возвестить его назначение.
Оставшись стоять у самой двери, сложив руки на груди, глядя прямо в глаза девушки, я постарался произнести как мог тверже и решительнее.
– Я твоих бредней слушать не хочу. Я никакого дела с тобой совершать не намерен. У меня есть свои дела, и важные, и у меня есть своя жизнь, с тобой не связанная. Клянусь бессмертными богами, которым я верен, я твоим уловкам больше не поддамся. Завтра в эту самую комнату я принесу ту проклятую вещь, которую ты насильно вложила в мои руки, и больше я не буду отвечать на твой голос. Больше я тебя не знаю, проклинаю случай, который тебя со мною свел, а если ты будешь меня преследовать, обличу в префектуре все твои преступные козни.
До сих пор, при всех моих встречах с Реей, она меня побеждала какой-то непонятной властью, в которой я подозревал даже силы магии. Поэтому, произнося свои слова, я тайно призвал на помощь богиню Венеру, решившись не поддаваться влияниям Гекаты и чарований. Но внезапно лицо Реи, на которое прямо мои глаза были устремлены, покрылось бледностью мраморных статуй, ее руки беспомощно повисли, как у мертвой, она минуту на меня смотрела с выражением такого ужаса, какой могла бы внушить разве только голова Медузы, – и потом девушка всею тяжестью своего тела упала на пол.
Может быть, мне, не обращая на то внимания, тотчас следовало бежать из этого дома, предоставив Рею ее судьбе, но, видя ее распростертою, как человека, пораженного молнией, я не мог преодолеть невольного порыва участия. Я бросился к Рее, стал около нее на колени, поднял ее голову, попытался вернуть девушку к жизни. Но долгое время ее лицо оставалось мертвенным и бледным, веки смеженными, полураскрытые и тоже побледневшие губы неподвижными. Только когда я уже готов был звать кого-нибудь к себе на помощь, Pea вдруг очнулась, судорожно схватила меня руками и слабым голосом проговорила:
– Юний, тобой овладел злой дух.
Стараясь быть как можно ласковее, все поддерживая лежащую Рею, как раненую амазонку, я ей ответил:
– Милая Pea! Мною демон не овладевал. Я просто тебе говорю, что ты во мне ошиблась. Я не хочу служить ни Христу, ни Антихристу, потому что я не христианин и почитаю учение христиан гибельным заблуждением или опасным обманом. Я пойду своей дорогой, а ты иди своей и вместо меня выбери себе помощником другого. Я же никакого вреда тебе не сделаю и твоих тайн никому не открою.
Тогда Pea, которую я всегда почитал сильной и как бы подобной мужчине, начала рыдать, притом так неудержно, словно скорбь мучила все ее тело от горла до пальцев ног. Она то лила слезы, как Ниоба, то, так же, как Ниоба, каменела в моих объятиях, то дрожала так сильно, словно была в тягостной лихорадке. Я не знал, как ее утешить, и бессвязно повторял:
– Приди в себя... Я тебе и раньше все это говорил... Подумай... Не могу же я для твоего удовольствия уверовать в Христа... И почему тебе нужен я?
– Ты! ты! – повторяла Pea сквозь рыдания. – Ты – один. Ты назначен Богом. Ты избран. Он мне послал тебя. Ты должен. Ты не властен отречься.
Так мы лежали оба на грязном полу, сжимая друг друга в объятиях, и я, чтобы чем-нибудь успокоить бедную девушку, осторожно, как ребенка, поцеловал ее в лоб. В ту же минуту она с яростью впилась губами в мои губы и стала поцелуями покрывать мое лицо, прижимая ко мне свою грудь. Я сопротивлялся этим ласкам, нежданным и страшившим меня, уклонял лицо, отстранял тело девушки, но она меня все теснее привлекала к себе, примешивая к словам отчаяния слова нежности и страсти.
– Юний! мой Юний! Ты мне послан Богом! Он меня сделал твоей невестой! Мы Богом обручены, Юний. Обручены на славу и позор. Мы должны вместе погибнуть, Юний. Мы должны быть вместе, Юний, мой Юний!
Понемногу эта исступленность несдержанных ласк, эта близость к женщине, дыхание и теплоту которой я чувствовал на своем теле, эта странность минуты, более похожей на безумие, чем на событие жизни, самая уединенность места, которое казалось лежащим где-то за пределами земного круга, победили меня. Я вновь уступил любовным настояниям Реи, как в ту ночь, когда, после чудовищного служения в неведомом мне зале с коринфскими колоннами, она во мраке приблизилась ко мне. Под стук долота и молотков, дробивших камень и высекавших образ Доброго Пастыря, восстановился мой странный союз с загадочной девушкой.
Когда потом Pea сказала мне: «Ты придешь сюда через день!»– я уже не нашел слов, чтобы ей возразить. Я наклонил голову в знак согласия, хотя в душе у меня и был мрак, подобный тому, который царствует на безмолвных берегах Ахеронта.
Выйдя на улицу, снова увидя залитые зимним солнцем мраморные громады медиоланских строений, услышав издали гул веселой толпы, выходящей из христианского храма после проповеди Амбросия, я готов был думать, что все свершившееся только темный сон, примчавшийся ко мне из Тартара через дверь из слоновой кости.
Вечером я писал письма под диктовку Симмаха, и потом он сказал мне:
– Завтра ты пойдешь со мною к Амбросию: я хочу говорить с ним.
На другой день мы вышли из дому рано, причем Симмах, чтобы не обращать на себя внимания, оделся как можно проще. Я нес за ним различные выписки, которые, по его словам, могли ему понадобиться.
Амбросий жил неподалеку от христианского храма, в маленьком белом домике. Мне говорили, что, избранный епископом, Амбросий роздал все свое имущество бедным, оставив себе только небольшое число рабов, доходы со своих имений, – причем отдавал эти доходы почти полностью своей сестре Марцелине, – и свою библиотеку. Поэтому Амбросий, в юности привыкший к жизни роскошной, теперь жил весьма скромно.
У дверей дома нас встретил раб, и Симмах его спросил, можно ли видеть Амбросия.
– Входите свободно, – ответил раб, – каждый желающий во всякое время может говорить с епископом, и он даже запретил предупреждать его о посетителях.
Мы прошли несколько пустых комнат и увидели знаменитого проповедника склонившимся над столом, который был завален грудами разных книг. Книги останавливали взгляд и во всех других местах комнаты, в особых книгохранилищах, на скамьях и прямо на полу. Так как читавший не расслышал наших шагов, Симмах первый к нему обратился с вопросом:
– Узнает ли меня Аврелий и позволит ли говорить с ним?
Амбросий поднял глаза, посмотрел на нас и ответил:
– Приветствую тебя, Симмах. Я был уверен, что ты придешь. Я готов говорить с тобой.
Он отодвинул книгу, которую читал, и указал Симмаху на кресло, бывшее подле. Я остался почтительно стоять у двери, откуда мне был слышен весь разговор.
– Ты, однако, ошибся, именуя меня Аврелием, – продолжал епископ, – крещение рождает человека к новой жизни, и у меня нет другого имени, кроме Амбросия.
– Нет, – возразил Симмах, – ты для меня представитель славного рода Аврелиев, мой родственник, сын префекта, сам носивший пояс с золотой пряжкой. Я к тебе пришел, как к Римлянину, которому близки судьбы империи, как к человеку, в жилах которого кровь победителей мира и который не захочет унизить то величие, до которого его предки подняли священный и вечный Город. Ты знаешь, зачем я прибыл в Медиолан, ты угадываешь, о чем я хочу говорить с тобой, и ты понимаешь, почему я пришел к тебе раньше, чем добиваться приема у императора.
Очень спокойно выслушав эту речь, Амбросий ответил голосом сдержанным, но решительным:
– Симмах! Я, конечно, знаю, зачем ты прибыл в Медиолан. Но поездка твоя и твоих товарищей – бесплодна. Наш благочестивейший император внимательно обдумал свой эдикт, и его решение бесповоротно. В Сенате христианского императора не может стоять статуй ложным богам.
– Не говори уклончиво!– со страстью прервал Симмах. – Нам не перед кем притворствовать. За этого моего писца я ручаюсь: он будет нем, как мертвый. Всем известно, что император чтит твою мудрость и исполняет твои советы. Не от него, а от тебя зависит судьба Сената и народа Римского.
– Это не так, – все столь же спокойно возразил епископ, – я, как и мы все, лишь смиренный слуга священной особы императора. Но если бы, действительно, он опять снизошел ко мне, чтобы спросить моего совета, как служителя алтаря, получившего дары Духа Святого, – да, я сказал бы ему, что его волей руководил сам Бог. Пора, пора нам с корнем вырвать из империи последние остатки гибельных заблуждений, стереть последние следы нашего долгого рабства, ибо ты, Симмах, еще не знаешь, что истинная вера дает человеку истинную свободу.
– Оставим этот язык реторам, – сказал Симмах, видимо раздражаясь, – я знаю, что ты получил хорошее воспитание. Будем говорить просто. Неужели ты думаешь, что все жители империи признали иудейского Христа? Неужели тебе не известно, что мириады граждан чтят, – одни Юпитера, другие Баала, третьи Озириса? Почему религии должны враждовать между собой, а не могут жить в мире, если все они учат одному: поклоняться Божеству? Когда наши предки завоевывали землю, они не были нетерпимы к верованиям других народов, но охотно принимали в свой пантеон чужих богов, давали Митре и Исиде место рядом с Фебом и Дианой. Почему же вы, христиане, проповедующие любовь, знаете только ненависть к другим верам?
– Мы проповедуем любовь к истине и добру, а не ко лжи и обману, – ответил Амбросий. – Что такое ваши так называемые боги, одни с песьей головой, другие безобразные, с сотней грудей, боги-насильники, преследующие коварством и хитростями женщин, подымающие один на другого оружие, лгущие, прелюбодействующие, совершающие тысячи преступлений? Их ли мы должны любить, познав Бога единого, вечного, вездесущего, Бога истины и милосердия?
Эти слова епископ произнес уже гораздо менее спокойно, с явным намерением обидеть собеседника. Полуседая борода Амбросия тряслась. Но Симмах сдержал свое негодование и возразил тихо:
– От тебя подобных возражений я не ожидал. Ты знаешь так же хорошо, как я, что те образы, в каких изображают богов наши поэты и художники, и та сущность, которую мы чтим в богах, не одно и то же. Но я пришел не спорить с тобой о вере. Великая и непостижимая тайна вселенной не поддается человеческим исследованиям. Я пришел говорить с тобой от имени тех тысяч и тысяч людей, которые поклоняются богам и для которых алтарь, который ты приказал выбросить из Курии, есть нечто священное. Как ты с легким сердцем подымаешь руку на их верования и чувства, оскорбляешь их в том, что для них дорого. В течение более чем тысячи лет Рим благочестиво поклонялся божествам, установленным царем Нумой, – как же ты, без колебания, наносишь удар Риму, как убеленному сединами старцу? Римляне родились свободными и в свободе избрали свою веру, – почему же не оставить их в мире наслаждаться своими старинными обрядами, так как иных они не желают? Городу неведомо то учение, которому ему приказывают следовать, но он знает, что тот, кто берется исправлять почтенную старость, принимает на себя неблагодарный и бесславный труд.
– Теперь ты пользуешься приемами реторов, – с насмешкой сказал Амбросий. – Чего же ты требуешь? чтобы мы ни в чем не шли вперед сравнительно с нашими предками. Когда-то в Риме было установлено служение божеству Нерона; угодно ли тебе сохранить и этот алтарь? Если в нашем прошлом были заблуждения, мы об них должны жалеть и стремиться от них отказаться. Не стыдно и в старости исправлять свои ошибки, и не стыдно Риму изменяться со всем миром. Нет позора в том, чтобы перейти на сторону тех, кто прав, и никогда не поздно учиться истине.
Симмах встал, запахнул тогу, и мне было видно, что он даже дрожит от волнения.
– Аврелий! – сказал он. – Века, когда Римляне чтили богов, увенчаны славой и благоденствием. Призывая Юпитера и Mapca, Римляне весь мир подчинили своей власти. Боги удалили Ганнибала от стен Города и галлов из Капитолия. Не легкомысленно ли отвергать старое, которое доказало свою силу и свою благотворность, и подвергать себя неизвестности, хватаясь за новое, еще не испытанное! Можешь ли ты быть уверенным, что новая религия внушит то же мужество в сердца легионариев, послужит такой же обороной для границ империи, как религия Нумы, Цесаря и Августа?
Амбросий тоже встал, выпрямился во весь рост, смотрел гневно и более напоминал полководца на поле битвы, чем служителя христианского храма. Я не мог не подумать, что в другой век он водил бы наши легионы к славным победам и был бы воинами поднят на щит. Повышенным и почти яростным голосом епископ произнес:
– Почему ты приписываешь победы Римлян богам, а не искусству императоров и храбрости легионов? Ты говоришь, что боги удалили галлов из Капитолия. Но ведь они все-таки сожгли Рим! И если Капитолий не был взят, то не боги были тому причиной, а гуси. Где же тогда был твой Юпитер? не он ли кричал по-гусиному? Еще ты уверяешь, что боги защитили Рим от Ганнибала. Но тогда надо признать, что с этой защитой они не поторопились. Почему они ждали до самой битвы при Заме и позволяли пунам истреблять Римлян и при Тицине, и при Требии, и при Трасименском озере, и при Каннах? Сколько крови не было бы пролито, если бы твои боги действовали не так медлительно! Притом ведь и Карфаген так же веровал в ложных богов, как и Рим. Выбирай же: если боги были победителями вместе с Римлянами, тогда они были побеждены вместе с пунами. А если боги позволяли себя побеждать в прошлом, где же залог, что в будущем они нас будут водить только к победам?
Никогда я не видел Симмаха до такой степени взволнованным. Совершенно бледный, с трудом подавляя гнев, он сделал последнюю попытку убедить торжествующего епископа.
– Оставим богов, – сказал Симмах, – и подумаем о людях. Религия отцов учила доблести, военному мужеству, прославляла силу; религия Христа учит кротости, смирению, советует уступать противнику. Империя окружена врагами; везде варвары переходят границы; провинция за провинцией отпадает от наших префектур. Своими беспощадными мерами ты достигнешь одного из двух: или ты лишишь империю храбрых воинов, или ты возбудишь в ней гражданскую войну между приверженцами старой и новой веры. В обоих случаях восторжествуют враги, и империя погибнет. Неужели ты не Римлянин и тебе не дороже всего слава отечества?
– Пусть гибнет Рим! – громовым голосом воскликнул епископ. – Пусть гибнет империя! На ее развалинах я создам другую, вечную и непоколебимую. Я воздвигну новый Рим, и уже не Город подчинит себе некоторые племена земли, но Церковь христианская объединит в одно стадо все народы! Алтарь Победы не будет восстановлен в Римском Сенате! Я прикажу запереть все храмы ложных богов по всей империи! Я запрещу служить идолам и в общественных местах, и в частных домах! Я дам на земле торжество истинному Богу, и пусть рушатся земные царства, ибо царство Его не от мира сего.
Трясущимися губами Симмах произнес в ответ:
– После этого ты для меня – не Римлянин. Ты – не из рода Аврелиев. Ты – враг отечества. Итак, между нами война?
Но Амбросий быстро уже овладел собой, его лицо снова приняло выражение льстивого придворного, и он о снисходительной улыбкой возразил:
– Нет, Симмах! я не воюю с людьми, но только с неправдой и ложью. Я тебя жалею, как брата, пребывающего в заблуждении. Подумай о моих словах и иди с миром.
Мы вышли. Симмах был в таком возбуждении, что я едва поспевал за его шагами. Всю дорогу он повторял:
– Мы еще будем бороться! Еще не решено, за кем победа.
Однако, едва придя в дом Коликария, Симмах вдруг сразу пал духом. Оптат и Пробин ожидали нашего возвращения, чтобы расспросить нас о последствиях нашей попытки. Симмах, с видом человека совершенно изнеможенного, бросился на ложе и, передав вкратце ответ Амбросия, воскликнул с безнадежностью:
– Наше дело проиграно. Никакой надежды нет. Нам осталось одно – немедленно возвратиться в Город.
Оптат, Пробил, и я вместе с ними стали убеждать Симмаха не терять мужества и продолжать борьбу, но нам пришлось долго трудиться, пока он начал уступать нашим доводам.
В день, назначенный мне Реей, я, как не раз и прежде, долго колебался, прежде чем пойти к ней. Но услужливая мысль опять представила мне длинный ряд доказательств в пользу того, что я исполнить приказание Реи должен.
Только на этот раз, преодолев невольную робость, я отыскал на дне своего дорожного ларя сверток, когда-то отданный мне на Аппиевой дороге, и понес его с собой, твердо решив освободиться, наконец, от его опасного присутствия среди моих вещей. Вполне понятно, впрочем, что, когда я шел по улицам Медиолана, мне все время казалось, что прохожие обращают на меня особенное внимание и подозрительно всматриваются в мою ношу.
Я пришел слишком рано, Реи еще не было дома, и в мастерской каменщика работал только сам ее хозяин, которого я и спросил, скоро ли вернется живущая у него девушка.
– Мария из Рима? – сказал он, продолжая стучать молотком по камню, – да, она мне говорила, что ты придешь, и приказала тебе ее ждать. Можешь здесь присесть.
Мне пришло в голову воспользоваться отсутствием Реи и, расспросив каменщика, хоть что-нибудь узнать о странной девушке, нить жизни которой, должно быть, по недосмотру одной из Парок, спуталась с нитью моей жизни. Я сел на глыбу необделанного мрамора и заговорил с работавшим человеком, а так как он трудился над фигурой маленького Амура, то я и спросил лукаво:
– Прошлый раз я видел, что ты высекал Христа, а сегодня – сына Венеры. Разве ты не боишься осквернить этой работой свои руки?
Каменщик посмотрел на меня подозрительно, чему я не удивился, так как в наши дни города полны соглядатаями, и ответил уклончиво:
– Мы исполняем то, что нам заказывают, и разбирать, каковы заказы, не наше дело, только бы правильно платили деньги.
– Ты меня не бойся, друг, – возразил я. – Я – приезжий, тоже из Рима, и спрашиваю тебя без всякой дальней цели. Даже скажу тебе, что я из посольства Симмаха, прибывшего сюда по делу об алтаре богини Победы, о чем ты, вероятно, слышал. Из этого можешь понять, что я сам – не христианин.
Каменщик был человек немолодой и осторожный; он не сразу поддался на мои зазывания, но понемногу убедился, что я говорю от души. Тогда он сказал мне, хотя и понизив голос:
– Сознаюсь тебе, юноша, – впрочем, это многие знают, – что я тоже верен старым богам, чту Юпитера всемогущего и Меркурия крылатого, как тому научила меня мать. Но в наше время, если не будешь угождать требованиям заказчиков, останешься без дела. Теперь только и спрос, что на гробницы с изображениями Христа или святых, а образы бессмертных богов мы даже и делать почти разучились.
Признав во мне единоверца и единомышленника, каменщик стал разговорчивее и даже предложил мне с ним распить по кубку простого вина, чем я и воспользовался, чтобы заговорить о Рее.
– По правде сказать, – объяснил мне старик, – я сам хорошенько не знаю, кто такая эта девушка. Привел ее ко мне мой племянник, Либертин, который живет в Риме у одного христианского священника и приехал сюда с епископским посольством. «Приюти ее, дядя, говорит, это девушка бедная, в гостинице ей жить дорого, да одной и неприлично». Комната у меня была свободная, мы там иногда готовые вещи складываем, к тому же обещала мне эта Мария заплатить за нее. Что же, думаю, пускай живет. А беспокойства нам от нее мало: целые дни она рыщет по городу и никого у нее не бывает, только вот ты второй раз приходишь. Если же остается дома, то сидит и молчит, в одно место смотрит, словно дурочка, или книгу читает, которую с собой привезла. Если хочешь, я о ней расспрошу Либертина, откуда он ее узнал. А я-то уже стар стал, чтобы в чужие дела вмешиваться, своих довольно; давно привык, что лучше тому живется, который смотрит, а не спрашивает.
Большего от каменщика узнать мне не пришлось; притом скоро пришла сама Pea. Она меня встретила так, как если бы и сомневаться не могла, что я в тот день у нее буду, тотчас повела меня к себе и плотно затворила дверь. По всему судя, Pea была неспокойна и чем-то встревожена.
– Я тебе принес, Pea, это, – сказал я, подавая ей свой сверток.
– Хорошо, – ответила мне, без удивления, девушка, – эта вещь нам скоро понадобится.
Я не знал, о чем говорить дальше, и некоторое время мы оба сидели молча. Я внимательно рассматривал Рею, и она опять мне казалась молодой и красивой. Черты ее сурового лица были правильны, брови изогнуты красиво, зубы яркой белизны, а высокая грудь соблазнительно подымала складки паллы. Я подумал о том, что в конце концов судьба, послав мне Рею, не совсем была ко мне немилостива, и, вспомнив объятия, в которых так недавно она меня сжимала, невольно почувствовал желание изведать их еще раз. Я пододвинулся к девушке ближе, взял ее за руку и сказал ласковым и вкрадчивым голосом:
– Ты меня прошлый раз испугала, Pea. Сначала ты была в таком отчаянии, словно уже Прозерпина готовилась срезать волос на твоем темени, а потом пришла в исступление, как вакханка. Но я о том дне не жалею нисколько: напротив, благодарю за него богов. Это был день радости, и я его никогда не забуду.
Словно пробужденная от сна моими словами, Pea подняла на меня глаза, потом от меня отстранилась и ответила почти с гневом:
– Что ты говоришь, Юний. Мы здесь с тобой не затем, чтобы беседовать о радостях. Не для них призвал нас Бог с разных путей. Нас ожидает страшное, будь же готов испить эту чашу.
Не знаю почему, но Pea, гордая и разгневанная, показалась мне удивительно прельстительной. В той самой комнате, где всего два дня назад она согревала поцелуями мое лицо, мне казалось так естественно и просто возобновить эти поцелуи. Итак, продолжая держать за руку Рею, я другой рукой обнял ее стан, наклонился к самому ее лицу и сказал не без подлинного волнения:
– Милая Pea! Ты мне говорила, что меня любишь. Я принимаю эти твои слова и охотно исполню все, что ты от меня требуешь. Но ты меня не отталкивай, когда сама дважды шла навстречу мне. Сегодня мне первому хочется обнять и поцеловать тебя.
Еще решительнее Pea меня оттолкнула, встала, выпрямилась, как ствол кипариса, и воскликнула с негодованием:
– Опомнись, Юний! Ты со мной говоришь, как с кинедом. Я девушка из хорошей семьи, и тебе стыдно так меня унижать потому только, что здесь нет мужчины, чтобы меня защитить. Я тебя люблю, как брата, как избранного Провидением, чтобы вместе со мной служить Высшей воле, но иной любви к тебе у меня не может быть, так как я посвятила себя Богу. Приди в себя, вспомни, зачем ты здесь, и выслушай то, что мне надо сообщить тебе.
В голосе Реи было негодование неподдельное, и одну минуту я готов был думать, что моя память меня обманывает. Но, окинув взглядом комнату, я узнал даже то место на полу, где плачущая Pea обнимала меня страстно; всматриваясь в ее лицо, я видел те самые губы, которые вонзали поцелуи столь напряженные, что они причиняли боль; и не только желание ласки, но уже и чувство обиды за неожиданный отказ заставили сильнее биться мое сердце. Я вдруг схватил Рею в объятия, покрыл поцелуями ее щеки, несмотря на все сопротивление девушки, и твердил, смеясь:
– Не притворяйся, Pea, ведь я тебя знаю! Я знаю, какой огонь ты таишь, горячий и сладостный! Я знаю, что ты умеешь ласкать лучше всех женщин в мире и что твоим поцелуям могла бы позавидовать сама Клеопатра. Не будь жестокой к своему Юнию!
Pea вырывалась из моих рук сначала ожесточенно, потом все слабее, повторяя только три слова:
– Юний, пусти меня! Юний, пусти меня!
Скоро ее глаза наполнились слезами, но я продолжал борьбу, помня уверения Насона, что такого рода насилие девушкам нравится. Когда, однако, слезы Реи перешли в рыдания и она застонала отчаянно, словно раненная насмерть, я испуганно выпустил из своих рук ее тело, опасаясь, что с ней сделается такой же припадок, как в прошлый раз. Pea упала на ложе, вниз лицом, а я, пытаясь оправдаться, сказал ей:
– Неужели ты забыла, Pea, как здесь, в этой самой комнате, ты меня уверяла, что мы с тобой обручены, повторяла мне слова нежные, меня ласкала сама, и неужели забыла, как раньше того, в Риме...
Продолжая рыдать, Pea проговорила:
– Зачем ты меня так мучишь, Юний? Зачем ты мне в лицо клевещешь на меня! Да, моя сестра ведет постыдную жизнь, но разве я в том виновна! Наш отец умер, мы бедны, и все вправе думать о нас все дурное. Но, клянусь тебе Пречистой Матерью Христа, я не заслуживаю твоих подозрений. Никто не может упрекнуть меня ни в чем недостойном, и никогда я не нарушала законов стыда...
Я мог бы напомнить девушке, что в Риме, на том служении, которым она руководила, призывали лгать и любодействовать, убивать и богохульствовать, но Pea была в таком отчаянии, что я предпочел не возражать ей ничего, думая только об одном, как ее утешить. Я осторожно сел близ нее, поднял ее голову и стал просить у нее прощения и за свои, слова, и за свои поступки. Тут же я вспомнил о Гесперии, о клятвах, которые давал в Риме, и мне стало стыдно, что я так легко мог поддаться соблазну. Душой моей овладело чувство непритворного раскаянья. К тому же, глядя на заплаканную Рею, движения которой сделались неловкими, а лицо старообразным и некрасивым, я уже не понимал, что заставляло меня добиваться ее ласк.
Понемногу Pea успокоилась, отерла заплаканные глаза и вновь заговорила со мной доверчиво. Я ничем не противоречил ей, и она с важным видом сообщила мне следующее:
– Милый Юний, я его нашла. Я увидела его на улице, и некий голос мне повторил трижды: это – он. Волосы у него, как разметавшееся пламя, уста, как кровавая рана, взор благостный, как у агнца. Он еще не ведает о своем призвании. Мы с тобой первые придем поклониться ему, как пришли пастыри к вертепу, где в яслях лежал Младенец. Ангелы воспоют и нам: «Слава в вышних Богу». Только должно торопиться. Роковой год на исходе. Больше никогда не повторится то же сочетание светил небесных. И если мы пропустим срок, мы привлечем на свои головы страшное проклятие.
Когда я слушал эту причудливую смесь разумных слов с бреднями, в которые мог бы поверить разве только «Иудей Апелла», у меня мелькнула мысль, что я могу воспользоваться безумием Реи, освободиться от которой у меня все равно не оставалось надежды, для своих целей. Постаравшись перенять ее азиатские приемы речи, я сказал ей в таких же неопределенных выражениях, как говорила она:
– Милая Pea! Теперь я понимаю, на какой великий подвиг ты меня зовешь. Но не подобает останавливаться на полпути; будем тверды и доведем наше дело до конца! Чтобы расчистить путь новому царю мира, должно уничтожить прежние власти. Некто должен будет исчезнуть, чтобы уступить место Грядущему.
– Так! Так! – воскликнула в восторге Pea. – Мы и это свершим.
Наклонившись близко к Рее, я произнес шепотом:
– Мы должны устранить Грациана...
Пораженная моими словами, как если бы я сообщил ей некоторое откровение, Pea вскочила с ложа; ее зрачки расширились, щеки залились алой краской; она протянула мне руки, как бы благословляя меня.
– Наконец, ты все понял, Юний! – произнесла она. – Ты покорился воле Божией, а большего не может человек. Благодарю тебя, Боже, отныне я знаю, что предреченное исполнится.
В глубине души мне было стыдно, что я пользуюсь безумием или легковерием бедной девушки, но тут же я дал себе клятву, что Рею не подвергну никаким опасностям, а лишь воспользуюсь ее помощью. Pea же казалась безмерно счастливой тем, что я, наконец, заговорил в ее духе и перестал отрекаться от того дела, к которому она меня звала. В ее душе было странное сочетание непонятной силы пророчицы и простой слабости женщины; мужского ума, помогавшего ей выполнять самые трудные замыслы, и детской доверчивости, позволявшей ей принимать, как истину, самые нелепые уверения; стыдливости добродетельной девушки и готовности на самые бесстыдные поступки, которые, пожалуй, смутили бы и какую-нибудь Квартиллу.
В тот день я долго оставался у Реи, и пока она говорила без устали, то в темных восклицаниях предсказывая скорое наступление великих и страшных событий, то с восторгом возвращаясь к моей мысли и разбирая подробно вопрос, каким способом проникнуть во дворец к Грациану (при этих рассуждениях я тревожно посматривал на дверь, за которой нас могли подслушивать), то просто и наивно рассказывая мне приключения своего путешествия с Летой из Испании в Италию, – я тщетно старался понять, кто предо мной: безумная или мудрая, обманщица или обманутая. Я заметил только, что Pea ни словом не обмолвилась о своем прошлом, не дала мне ни одного намека, по которому я мог бы угадать, как оказалась она вовлеченной в круг странных людей, делом своей жизни избравших служение грядущему Антихристу. Pea и после этой беседы осталась для меня живой загадкой, перед которой я чувствовал себя Давом, а не Эдипом.
На прощание она сказала:
– Ты ко мне сюда придешь в субботний день, это – день священный, в начале сумерек. Я к тому времени все разузнаю и все устрою. Как Симеон-богоприемник и Анна-пророчица, мы пойдем с тобой, чтобы предречь судьбу вступающему в мир на свое служение.
Я ушел от Реи в том смятении противоречивых чувств и дум, в каком всегда расставался с ней. Я сознавал, что далее бороться с ее волей уже не в силах и что все прочнее затягиваются нити той сети, которая соединила меня с ней. И в то же время я не мог бы отказаться от того, что было в этой девушке нечто для меня странным образом прельстительное, заставлявшее меня порой забывать о далекой Гесперии.
Когда в таком раздумье шел я по улице, вдруг среди теснящихся на перекрестке прохожих я увидел лицо, представившееся мне знакомым. Сейчас же я вспомнил, что это тот сириец, которого когда-то мы с моим Ремигием встретили в Римском Порте. Сириец был одет в ту же, как тогда, широкую греческую хламиду, был в той же высокой шапке, но на его пальцах я заметил драгоценные перстни, чего, кажется, у него прежде не было. Сердце у меня сжалось от дурного предчувствия, тем более что и сириец, по-видимому, узнал меня и даже кивнул мне головой в знак приветствия, улыбнувшись нагло, причем ярко заблестели его тщательно выбеленные зубы, оттеняемые алостью его толстых губ и чернотою его длинной бороды.
Не ответив на приветствие сирийца, сделав вид, что я его не узнал, я торопливо прошел мимо.
Вскоре после того, по поводу поднесения императору золотого венка от граждан города Арелаты, было назначено при дворе большое торжество. Так как император, – вероятно, благодаря проискам Амбросия, – не назначал особого дня для приема Сенаторского посольства, то, по совету Тита Коликария, Симмах и его товарищи решили явиться во дворец в день этого торжества, на что, как сенаторы, они имели право. По моей просьбе, Симмах позволил мне его сопровождать, и таким образом мне довелось увидеть императорский прием. Но снисходительность Симмаха навела меня на мысль, что он Гесперией был посвящен в ее замысел и намеренно старался дать мне возможность Грациана узнать в лицо.
Не без волнения я подходил с сенаторами к дворцовым твердыням, сложному нагромождению строений, пышных и огромных, но обличавших все отсутствие вкуса нашего времени. К старинным зданиям здесь были приставлены, без всякой гармонии, новые, и различные стили отдельных частей дворца неприятно враждовали между собой. Если издали громада священного дома и производила свое впечатление, то вблизи она лишь обличала падение того искусства, которое когда-то Акрополь, а позднее Капитолий и Палатин сделали мраморным чудом.
У входа мы встретили такое количество препятствий, столько лиц и так часто осведомлялись, имеем ли мы право присутствовать при выходе святости императора, что, не будь с нами Коликария, всем хорошо известного в Медиолане, Римским сенаторам, может быть, не удалось бы даже проникнуть в священный дворец. Один из распорядителей, в одежде начальника кандидатов, решительно приказал отряду воинов загородить нам дорогу, ссылаясь на особый список, который держал в руках и в котором самим Македонием, магистром оффиций, было точно указано, кто должен быть в этот день допущен на прием. Понадобилось все красноречие нашего путеводителя и его угроза пожаловаться препозиту священной спальни, с которым он был в отношениях дружеских, чтобы сломить упорство кандидата.
Я при этом обратил внимание на то, что весь дворец был наполнен стражами всякого рода: уже у входа стояли конные схоларии, внутри каждую дверь охраняли вооруженные кандидаты, в других покоях виднелись, с копьями в руках, протекторы и доместики. Все это дало мне понять, что личность Грациана оберегается достаточно заботливо и что нет никакой надежды напасть на него открыто, хотя бы даже обрекая на гибель самого себя.
Что касается убранства дворца, то его роскошь, если говорить правду, не удивила меня, так как она сводилась к изобилию позолоты, дорогих ковров и разноцветных мраморов. Среди незначительного числа статуй, украшавших покои, не было таких, которые обличали бы резец великого художника, а мозаичные картины мне показались исполненными рукой неуверенной и неискусной. Без всякого колебания я отдал предпочтение убранству небольшой виллы Гесперии на Холме Садов, так как в том доме чувствовалось незримое присутствие Камен.
В моих выводах поддерживало меня поведение Симмаха, который хотя и не проронил ни слова, но, судя по выражению лица, также крайне неодобрительно отнесся ко всему, что нас окружало. Впрочем, его раздражало также обращение придворных с послами Сената, и я безошибочно видел, что Симмах лишь с трудом сдерживал справедливое негодование.
Большая зала, куда нас, наконец, провели, заставив пройти несколько десятков однообразных комнат, была полна ожидающими. Патриции и различные сановники, в одеяниях, блиставших золотом, стояли рядами, вполголоса беседуя; отдельно стояли куриалы Арелаты, уже держа наготове свой дар августу; немало было среди присутствующих и служителей христианской церкви, думаю я, епископов, одетых еще более пышно, чем другие. Все как-то невольно обращали ежеминутно взоры к стоявшему в глубине залы высокому императорскому трону из слоновой кости с золотом, среди украшений которого всюду видны были кресты.
Когда мы стали на указанное нам место, к нам подошел один из сановников, – как я узнал впоследствии, примицерий нотариев, – и, почтительно приветствовав Симмаха и его сотоварищей, спросил вкрадчивым голосом, довольны ли послы Сената своим пребыванием в Медиолане.
– Vir spectabilis! – ответил ему Симмах, – ты знаешь, что у меня одна забота: выполнить поручение отцов. Поскольку мне это удастся в Медиолане, постольку я буду считать его прекраснейшим городом.
– Vir clarissime! – возразил примицерий, – судьбы наши и всех наших дел в священной воле святости августа, – да дарует ему бог счастие и долголетие. Мы же все весьма польщены, что нас посетил столь знаменитый человек, как ты.
Видя, что примицерий заговорил с Симмахом, к нам стали подходить другие сановники и, обменявшись различными изъявлениями вежливости, то осведомляться о последних событиях в Риме, то как бы случайно, передавать различные придворные новости, казавшиеся им, по-видимому, крайне важными. Один с восторгом рассказывал о ловкости Грациана, на последней охоте убившего собственноручно семнадцать ланей; другой – о замечательном стихотворении, ему поднесенном, в котором слова были расположены так, что, складывая первую букву первого стиха со второй – второго, третьей – третьего и т. д., и наоборот, последнюю букву первого стиха с предпоследней – второго, третьей от конца третьего и т. д., можно было прочитать полный титул императора, – стихотворении, за которое автор получил в подарок двух замечательных испанских собак; еще один, наконец, но без коварства, сообщил, что архиепископ Медиоланский намерен в скором времени совершить поездку в Город.
Я всматривался в лица окружавших меня людей и везде видел только льстивые улыбки, лукавые глаза и под слоем румян угадывал щеки, потерявшие краску от постоянных ночных пиров. Не было ни одного лица среди этих придворных дельцов, по слову которых изменялись судьбы целых диэцес, которое напомнило бы те мужественные лики, что сохранены в мраморах, изображающих Сципиона, Суллу, Агриппу, Германика, или даже те, что смотрят на нас с гробниц Аппиевой и Фламиниевой дороги. Кроме того, с прискорбием я убеждался, что у большинства черты лица даже не были Римские, но предательски выдавали их греческое, германское, африканское или азиатское происхождение. И я вспомнил жалобы лучших Римлян, что власть над империей вверена ныне иноплеменникам и достается не в силу доблести и ума, но или передается по родству, или покупается деньгами, или добывается лестью и угодничеством.
Между тем был подан какой-то знак, и все засуетились, поспешно занимая назначенные места, так как сейчас должен был появиться император. Такое неподдельное смущение было на всех лицах, давно привыкших к притворству, многие так побледнели, что я не мог не подумать о стихах Горация:
Гремящий с неба, мнили мы, царствует
Юпитер...
Я ожидал звука военных труб или ударов воинов о щиты, но, напротив, настало всеобщее молчание и полная тишина. Отодвинулась тяжелая, вся расшитая золотом, завеса у дверей, и началось императорское шествие.
Впереди выступали аланские воины, – народ, пришедший к нам с диких берегов Оксиана, – в скифском одеянии, отороченном мехом, с громадными луками в руках. За этими любимыми телохранителями императора шли евнухи, в длинных восточных плащах, с серьгами в ушах; далее – несколько самых приближенных к императору сановников, похожих, в своих разукрашенных и тяжелых тогах, скорее на литые статуи, чем на живых людей: двигаясь, они не сгибали колен, не поворачивали шеи, смотрели прямо перед собой пустым взором и, кажется, с трудом ступали под гнетом надетого на них золота и драгоценных камней. Наконец, за ними шли рядом Амбросий и Грациан, и новый отряд аланов замыкал шествие.
При появлении императора все присутствующие опустились на правое колено и низко склонили голову, выполняя обряд поклонения.
Как я ни свыкся с мыслью, что времена свободной республики, времена, когда сам народ Римский выбирал своих магистратов, давно и навсегда для Рима миновали, как я ни примирился с сознанием, что прежде ненавистное для каждого Римлянина именование царя, погубившее когда-то самого Цесаря, должно быть в наш век признано истинным именем для правителя империи, – все же, впервые присутствуя при унизительном поклонении, достойном любого азиатского деспота, я почувствовал, что возмущается во мне кровь моих предков, Юниев, видевших солнце свободы над свободным Городом. Стоя на коленях, преклонив голову, как если бы я не в силах был выдержать сияния императорского лика, как не могла выдержать Семела образа Юпитера, представшего ей с молниями в длани, я испытывал только чувство стыда, а вовсе не восторга и умиления, может быть, потому, что моя юность прошла вдали от двора, в той маленькой Лакторе, где еще сохранялись вольности, некогда дарованные родному городу завоевателем Галлии. В ту минуту к моему убеждению, что Грациан – опаснейший враг дорогих для меня преданий Рима и безумный гонитель богов бессмертных, присоединилось живое чувство обиды от унижения, испытанного мной самим и каждодневно переживаемого Римлянами, – и жажда выполнить обещание, данное мною Гесперии, возгорелась во мне с новой силой.
Тем временем все, имевшие звание патриция, подходили по очереди к императору и целовали его в грудь с правой стороны, а он отвечал им поцелуем в голову. Когда этот обряд закончился, Грациан порывистыми шагами, непохожими на движения статуеподобных сановников, взошел, или почти взбежал, на ступени трона и сел. Амбросий медленно поднялся вслед за ним и стал рядом, а скифские лучники расположились вокруг трона. Лишь тогда все присутствующие получили право встать с колен.
Понятно, что я устремил глаза на императора, стараясь запомнить как можно лучше его внешность и лицо.
Несмотря на торжественность приема, Грациан пренебрег Римской тогой и был одет, наподобие своих аланских телохранителей, в скифское одеяние с мехом. Только его одежда и его обувь были густо обшиты самоцветными каменьями, нестерпимо сверкавшими при каждом его движении, что ему придавало вид плясуна на сцене. У Грациана была небольшая голова; волосы были зачесаны на лоб, а повыше была надета небольшая диадема, также унизанная драгоценными каменьями, с одним громадным камнем над самым лбом и с двумя свободно спадавшими концами сзади, украшенными изумрудами. Лицо Грациана было довольно приятно, несмотря на несколько большой нос, но выражение лица было надменно, и глаза смотрели исподлобья. Он казался моложе своих лет и скорее напоминал избалованного юношу, чем грозного повелителя, который, как Юпитер на небе, правит всем на земле.
Окинув взглядом собравшихся, император заговорил; голос у него был резкий и неприятный.
– Viri clarissimi, illustrimi, spectabiles! Нашей мудрости было благоугодно на сегодня назначить прием послов нашего города Арелаты-Константины. Так как все города империи нам равно любезны, то ныне подтверждаем мы то, что нами было объявлено во всеобщее сведение: города, которые желают отправить послов к святилищу нашему, могут это делать беспрепятственно. Двор нашей божественности всегда для них открыт. Пусть послы приблизятся.
Послы Арелаты, пятеро почтенных, по виду, человек, уже немолодых, с седыми бородами, неловко и робко подошли к трону и еще раз преклонили колено. Затем один из них начал речь, восхваляющую мудрость и святость императора, которого он называл «другом божиим», «соучастником божества», «августом по святости». Не буду здесь вспоминать всей речи и скажу только, что оратор, с галльским искусством закругляя свои периоды, не забыл уверений Ювенала:
Ничего нет такого, чему бы
Не поверила Власть благосклонно, когда ее хвалят.
Едва окончилась речь и обряд поднесения золотого венка, Грациан, с прежней стремительностью, поднялся с трона и устремился вниз; за ним последовал Амбросий и часть аланских стражей, так как, по-видимому, даже среди раболепных придворных император не вполне был уверен в своей безопасности. Грациан милостиво обходил собравшихся и иным из них говорил несколько незначительных слов, принимаемых, как изречения самой богини мудрости – Минервы. Когда император приблизился к нам, Амбросий, наклонившись, сказал ему что-то на ухо; Грациан быстро взглянул на Симмаха, тотчас отвернулся и прошел мимо, не удостоив Сенаторское посольство ни одним словом.
Вскоре после того император и его приближенные, в прежнем порядке, удалились из залы. Присутствующим снова вернулась способность двигаться и говорить, все кругом зашумело, как рой ос, но мы остались совершенно одиноки. Никто более не решался приблизиться к послам Сената, нас сторонились и обходили, словно пораженных проказой. Даже наш гостеприимный хозяин и заботливый вожатый, Коликарий, куда-то скрылся. Нам не осталось ничего другого, как поспешно направиться к выходу.
Я не смел поднять глаза на Симмаха, и все сенаторы также угрюмо молчали во все время нашего пути от священного дворца до дому. Немилостивый взгляд императора принадлежит к числу самых страшных несчастий, какие только могут постичь человека в наше время.
После посещения дворца крайнее уныние овладело всем нашим посольством. Как кажется, все три сенатора, и больше других сам Симмах, жалели о том, что согласились принять участие в поездке. Не оставалось никакой надежды на успех дела, и каждый с тревогой думал, что император более не допустит его ни до каких важных должностей и что с этих пор всю остальную жизнь придется проводить в неизвестности, раскаиваясь в своей смелости.
Впрочем, сенаторы еще продолжали добиваться приема у Грациана; мало того, неудача словно пробудила в Симмахе новые силы и заставила его с новым упорством взяться за дело. Ежедневно он собирал товарищей на совещание, удаляясь с ними в уединенную комнату; начались у сенаторов сношения с какими-то людьми, выдававшими себя за друзей императрицы Юстины, и с другими арианами. Но меня на эти совещания не допускали, и Симмах даже перестал диктовать мне письма, очевидно, высказывая в них мысли, которые желал сохранить в тайне. В доме Коликария я жил совершенно одиноко, и по целым дням мне некому было сказать слово.
В субботний день я пошел к Рее. Ее я нашел очень озабоченной, но оживленной, и она мне сказала:
– Юний! Все эти три дня я работала для нашего дела. Против нас стоят сильные с копьем и мечом, но мы идем на них во имя Господа. Господь – защита наша, Бог – твердыня убежища нашего. Не убоимся наступить на аспида и василиска; смело попрем пятой льва и дракона. Ибо то, что свершить намерены мы, свершится по воле Бога живого.
– Милая Pea, – возразил я, – говори со мною проще. Я христианских книг не читал, и мне твои пророчества непонятны. Я готов помогать тебе, но скажи прямо, что мы должны делать.
Однако Pea в тот день не склонна была подчиняться правилам божественной логики и, вместо ответа, с глазами, устремленными ввысь, сказала:
– Сегодня – день торжества великого. Был град и огонь, смешанный с кровью; большая гора, пылающая огнем, поверглась в море; звезда Полынь пала на реки и источники водные; затмевалась третья часть солнца, и третья часть луны, и третья часть созвездий. Ныне падает звезда с неба, и дан ей ключ от кладезя бездны. Нам должно принять сей ключ и отворить сии врата.
После таких невразумительных речей я не стал вникать в то, что говорила дальше Pea, так как не почитал себя мудрее квиндецимвиров, толкующих Сибиллины песни. Pea же, продолжая пророчествовать, надела паллу, взяла приготовленный сверток, в котором я не без страха угадывал присутствие пурпурового колобия, и позвала меня идти за ней.
Мы вышли на улицу, когда уже смеркалось и сквозь зимний туман тускло светили первые звезды. Как всегда, Pea шла быстро и молча, а я за ней следовал с волнением, в котором тревога перемежалась любопытством. Но так как человек привыкает ко всему, то этот раз я уже не испытывал в душе прежней бури чувств, похожей на буйство всех четырех ветров, освобожденных царем Эолом.
Помня первое пророчество Реи, я полагал, что она приведет меня к какому-либо богатому дворцу, но вместо того, пройдя много пустеющих улиц, мы остановились у дверей домика маленького и скромного. Pea уверенно постучала дверным молотком и, когда на стук никто не откликнулся, повторила удар. После долгого промедления кто-то подошел к запертой двери и спросил, кто стучит.
– Странники мира, посланные благим демоном, – ответила Pea.
За дверью на это ничего не ответили, и слышно было, что шаги удаляются; потом вновь кто-то подошел к двери и произнес:
– По воле ли ты стучишься к наасенам?
Pea ответила:
– Мессией распятым клянусь, что здесь друзья мудрости.
Тогда дверь раскрылась, и мы вошли.
В вестибуле было совершенно темно, как и в остии. Встретивший нас человек провел нас через атрий и, откинув занавес, впустил в небольшую комнату, слабо освещенную одним светильником. Там за столом возлежало пять человек, уже немолодых, с чертами лица греческими и еврейскими; при нашем появлении глаза всех внимательно обратились к нам. Приведший нас был тоже старик, с длинной бородой, и он заговорил первым:
– Дом Филофрона, – сказал он, – всегда открыт для странников. Скажите, кто вы, путники, и я прикажу приготовить для вас баню и умащения, а потом предложу для утоления вашего голода все, что может дать человек небогатый, как я.
– Филофрон!– возразила Pea, —не лукавь! Не гостеприимства мы пришли у тебя искать, но мудрости, и не как добрый хозяин ты нам открыл двери своего дома, но как учитель. Во имя Распятого вы собрались здесь, и во имя Распятого мы вошли к вам.
– Вы, добрые люди, верно, ошиблись, – возразил один из сидевших, – и не туда попали. Мы – бедные евреи, которым позволено, по благости императора, спокойно исповедать веру отцов своих. Мы не ищем проселитов и ничему не учим. Мы сошлись здесь просто затем, чтобы в кругу друзей провести вечер субботний.
Но Pea, словно повинуясь голосу подсказывающего ей бога, уверенно устремилась вперед, в темный угол комнаты, где свешивалась тяжелая занавесь, укрепленная на железной палке. Без колебания Pea отдернула эту занавесь, и за ней, при мигающем свете светильника, открылся род алтаря, на котором было поставлено медное изваяние Змея. Присутствующие невольно вскрикнули и поднялись с мест, как будто готовые на нас броситься, и на минуту меня охватил самый постыдный страх, так как я сознавал себя вполне во власти этих людей, к которым мы насильственно вторглись. Но Pea, царственным движением руки остановив всех, сказала твердо:
– К чему вы хотите обмануть нас? Разве вы не видите, что Дул направил наши шаги к вам и открыл нам час вашего собрания? Хорошо ли, зажегши факел, скрывать его под спудом? Голодных хотели вы накормить; откажете ли в подаянии духовном алчущим правды?
Впечатление, произведенное речью и поступком Реи, было сильное. Все смотрели на девушку, гордо стоявшую перед алтарем, удивленно пожимали плечами и обменивались вполголоса словами на неизвестном мне языке. Наконец один старик еврей, лицо которого было примечательно большим шрамом, рассекавшим его лоб сверху донизу, сказал так:
– Если вы, путники, пришли от наших друзей, из Египта, то дайте нам знак...
– Нет, – возразила Pea, – мы никем из друзей ваших не посланы. Но не опасайтесь, что в нас вы найдете врагов. Не так приходят соглядатаи, подосланные магистром. Мы пришли с открытой душой, не таитесь от нас и вы. Мы – братья ваши по духу, хотя и не связаны еще с вами клятвой.
Все время, пока происходил этот странный разговор, я стоял в стороне, не зная, что мне должно делать, и, вероятно, был похож в самом деле на лазутчика из школы agentes in rebus. Между тем еврей со шрамом на лбу, которого другие называли Манагим, подумав, ответил:
– Темны твои речи, девушка. Но мы твоим словам верим. Садись с нами, участвуй в нашей беседе и скажи, чего ты от нас хочешь.
Все снова поместились вокруг стола, и Pea заговорила, удивляя меня своей твердостью и умением во всех обстоятельствах сохранять обладание собой. В кругу чужих и враждебных людей, которых видела она впервые, она себя держала, как власть имеющая, и скорее повелевала, чем задавала вопросы. Таким, конечно, был богоравный Улисс, когда, не открыв своего имени, сидел у феакийцев на пиру в доме царя Алкиноя и царицы Ареты.
На первые вопросы Реи Филофрон и другие гости отвечали уклончиво; но было в голосе Реи и во всем существе ее какое-то особое магическое очарование, которое несколько раз я испытывал на самом себе. Постепенно и те шестеро человек, которые так неохотно и с такими опасениями допустили нас на свое собрание, поддались этому тайному влиянию юной пророчицы. Притом изумляло всех то знание Писания, какое проявляла Pea, и я видел, как несколько раз, выслушав ее объяснения того или другого текста, Манагим и Филофрон обменивались восхищенным взглядом.
– Поистине, Всевышний просвещает твой ум! – воскликнул один раз Манагим, не имея сил сдержать своего восторга.
Другие на эти слова одобрительно закивали головами.
– Скажи нам, кто ты, девушка? – спросил, наконец, Филофрон, – почему пришла к нам, что имеешь открыть нам.
– Нет! – возразила властно Pea. – Сначала вы скажите нам, не утаивая ничего, во что веруете, чему поклоняетесь, чего ожидаете.
Уже настолько овладела Pea душами присутствующих, что никому ее требование не показалось неуместным. Словно под каким-то очарованием были эти старики, которые согласны были поверить свои заветные тайны неведомой девушке, пришедшей к ним неизвестно откуда, даже имени которой они не знали. И, смотря на такое удивительное ослепление людей пожилых и опытных, я не удивлялся более, что надо мной, юношей, Pea проявляла порой неодолимую власть.
Манагим сказал:
– Я тебе открою все до конца, так как вижу, что истинно по воле Сущего ты пришла к нам.
Светильник продолжал мигать, раскачивая на стенах тени возлежавших. Бронзовая Змея на алтаре словно выгибала и распрямляла свои кольца и все выше подымала свой плоский череп, с высунутым из пасти жалом. Два изумруда, вставленных в ее голову на месте глаз, зловеще сверкали при каждой вспышке огня. Седые бороды стариков ближе нагнулись к столу. Совершенная тишина наступила в комнате, и Манагим начал говорить голосом очень тихим, почти шепотом, с той суровой осторожностью, с какой поверяют важные тайны.
– Великое я вам открою, путники. Узнайте же, что не Единый сотворил сей мир. Сын предвечного Хаоса, Иалдабаод, создал солнце, луну и звезды, а духи планет, повинуясь ему, создали, по образу и подобию своему, человека, чтобы тешиться им, как игрушкой своей гордости. Тогда Сущий, по милосердию своему, вдохнул в человека дух божественный. В гневе, Иалдабаод послал Омиоморфа, духа змееобразного, но не подлинного Змея, чтобы лукавыми речами воспретить людям вкушать от древа Познания. Но Верховная София, приняв свой истинный облик Змея, раскрыла коварство вечного Врага. Адам вкусил от запретного плода и, став мудрым, как боги, постиг в себе веянье духа божественного и бессмертного. Страшась с того часа своего собственного творения, изгнал Иалдабаод людей из кущей райских и вселил их на землю, низшее из небесных тел. И чтобы вернуть их к поклонению себе, он воздвиг среди людей Мессию, который должен был учить о величии и славе сына Хаоса. Однако не покинул благой Заступник человеческий род и на земле, но исполнил Мессию духом истины, так что стал он Христом, учителем правды. Телом распятый на кресте, духом вознесся Христос на небо и ныне ведет великую борьбу с злым демоном, чтобы в конце времен лишить его владычества и посрамить вполне. Люди, сотворенные Иалдабаодом на погибель, должны через Христа найти путь последнего Познания и вернуться к слиянию с первым небесным Эолом, верховной Премудростью. Такова тайна мира, девушка, которую мы храним, приняв от вдохновленных богом учителей. Такова великая борьба между демоном злым и добрым демоном, длящаяся поныне, в которой всем на земле надлежит участвовать. Смотри на это изображение древнего Змея, девушка, и помни, что это он открыл людям силу Познания и дал им узнать, что они божественны и бессмертны. Змею и Христу поклонимся, братья, ибо через них явилась нам предвечная София. Им послужим и их возблагодарим!
За последнее время я много слышал бредней разных мечтателей, воображавших, что они проникли в сущность вселенной, но все же меня поразила до крайности эта проповедь старого еврея, в которой мудрость новой философии причудливо смешивалась с учением христиан и с откровениями Гермеса Трисмегиста. Одно мгновение я мог думать, что Манагим смеется над нами, но его сотоварищи, против ожидания увлеченные его речью, как по призыву верховного жреца, поднялись с ложа и запели какой-то гимн, только не на латинском языке, а, может быть, на еврейском или египетском. В то же время один из участников собрания подошел к алтарю и возжег на нем курения, так что комната осветилась, а бронзовый Змей весь заблистал и словно совсем ожил, качаясь, растягиваясь и выше подымая голову в жертвенном дыму.
Я предпочел бы бежать из этого сборища змеепоклонников, но Pea, вдруг переменив свой смиренный вид на осанку исполненной богом Сибиллы, словно сбросив личину, вся выпрямилась и заговорила голосом звенящим и повелительным. Она в ту минуту вновь стала той пророчицей, какою я ее видел в Риме на собрании ее единомышленников, исступленной, как жрица Бакха, и безумной, как Аполлонова пифия. Так сказала она своим пораженным изумлением слушателям:
– Поклонники Змея! Как некогда Павел среди Афинян, по всему вижу, что вы благочестивы. Но и в вашем капище написано: неведомому Богу. Сего, которого вы, не ведая, чтите, я и пришла проповедать вам. Истиной владеете вы, но не в полной мере. Вижу в учении вашем ее зерно, которое прорастить должно. Трижды козни того, кого вы именуете Иалдабаодом, были разрушены высшей Премудростью. Иалдабаод сотворил человека на поношение: Господь вложил в него дух божественный. Иалдабаод послал Змееподобного демона – дать лукавую заповедь о невкушении плодов от райского древа: Господь явил истинного Змея, открывшего пути Познания. Иалдабаод воздвиг Мессию – вернуть людей к поклонению себе: Господь обратил Мессию во Христа. Узнайте же и вы, что ныне новый соблазн замыслил Враг, и не кто другой, как я, поставлена Господом одолеть Лукавого. Се – идет в мир тот, кого народы назовут Антихристом: по волею Господа должен он стать Христом, вторично пришедшим, Судиею праведным, который возблестит, как молния, что исходит от Востока и видна бывает даже до Запада. Не ведаете вы, что времена приблизились и сроки исполнились, но я вам о том возвещаю. Я – ангел демона доброго. Я пришла указать вам пути новые. Мне дано указать вам того, кому отныне вы должны поклоняться. Не дано будет более отсрочки ни на одно время, ни на полвремени. Поспешите повиноваться, потому что горе тем, кого Жених застанет не бодрствующими!
Таким яростным голосом произнесла это Pea, так величественна она была с высоко поднятой головой, с глазами, расширенными и словно пронизывающими насквозь, что, по-видимому, все, и я в том числе, были охвачены каким-то трепетом ужаса. Но одну минуту все были в колебании, и я чувствовал, что может произойти одно из двух: или змеепоклонники, вдруг очнувшись от того очарования, которое порабощало их, прозрев внезапно от своей временной слепоты, в негодовании кинутся на нас, как на дерзких обманщиков, осыплют насмешками и бранью, с побоями вытолкают за дверь, как непрошеных проповедников, или, поверив словам Реи, признают в нас истинных посланников своего бога и преклонятся пред нами. И вот – вдруг сам Манагим, сразу утратив свою учительскую уверенность, воздел руки ввысь и воскликнул, весь дрожа:
– Братья! я верую! Истинно говорю вам, Премудрость говорит ее устами.
Это восклицание было как бы знаком. Другие, как стадо, бросающееся, закрыв глаза, за вожаком в пропасть, ринулись к Рее, целовали подол ее паллы, повторяли слова поклонения, смотрели на нее, как на представшую им богиню. Я видел, что иные даже плакали от умиления.
Когда первый порыв восторга миновал, Pea спросила повелительно:
– Где юноша? почему вы его скрыли от нас?
Опять на минуту наступило неловкое молчание, и Филофрон проговорил неуверенно:
– О каком юноше ты говоришь? Среди нас нет юношей...
– Филофрон, – строго возразила Pea, – для чего ты допустил сатане вложить в твое сердце – солгать Духу святому? Не человеку ты солгал, но Богу.
Старик перед этим упреком юной девушки смутился, как малый школьник, и торопливо вышел из комнаты. Он возвратился тотчас же, и за ним с испуганным видом шла пожилая женщина, гречанка по виду, и юноша лет четырнадцати, напротив того, с лицом самоуверенным и вызывающим. У юноши было лицо Вифинского Антиноя, неприглаженные волосы образовывали ореол над челом, словно мраморным, детские, но необычно большие глаза смотрели надменно, а прекрасные, чисто греческие губы были ярко-алы и на бледном лице казались только что нанесенной раной, обагренной чистой, свежей кровью. Так был прельстителен юноша красотой лица и гибкостью движений, что если бы его в эту минуту увидел отец богов, он вновь послал бы своего молниеносного орла, чтобы унести на Олимп нового соперника Ганимеду.
– Юний! – сказала мне Pea, – исполним наше счастливое дело!
Не отдавай отчета в своих поступках, повинуясь безвольно, я приблизился к Рее, а она быстро развязала свой сверток, и пурпуровый колобий заблистал при огнях светильника и алтарных курений. Мы оба опустились на колени перед юношей, как преклонялись недавно патриции и сенаторы пред Грацианом, и Pea торжественными движениями облекла Аптиноя в императорскую одежду. Еще прекраснее показался он в пурпуровом плаще, оттенившем белизну его лица и стройно облегшим его стан. Или не понимая, что с ним делают, или привыкнув к поклонениям на тайных служениях Змею, юноша стоял перед нами безмолвный, но не опуская лучистых глаз.
Вторично преклонившись, Pea произнесла торжественно:
– Привет, привет, привет, трижды блаженный! По велению Духа святого я, служительница Грядущего, первая возлагаю на тебя знаки твоей власти. Ныне видели очи мои спасение мира.
Из присутствующих никто не сказал ни слова, не сделал ни одного движения, чтобы помешать Рее: змеепоклонники приняли все совершившееся, как должное. Pea же, встав, сказала кратко:
– Я еще вернусь к вам. Теперь проводите нас к выходу. Оставайтесь с миром и помните мои слова.
И опять никто не возразил ничего, так как всеми владело какое-то обаяние. Филофрон, взяв в руки лампаду, показал нам путь и с низким поклоном открыл дверь. Мы вышли на улицу.
Я, за все время нашего недолгого пребывания в доме Филофрона не произнесший ни слова, с наслаждением вдыхал свежий ночной воздух. Но Pea, до конца сохранившая редкое обладание собой, внезапно словно опьянела от восторга или помешалась от радости. Она сделалась совершенно другой, непохожей на ту, которой была среди змеепоклонников, стала смеяться и плакать, обнимала меня порывисто и восклицала громко, забыв, что нас могут услышать прохожие:
– Милый Юний! мой Юний! Благодарю тебя. Ты сделал меня самой счастливой на земле. Ты дал мне увидеть то, на что я не надеялась. Я знала, что Бог привел меня к тебе.
– Помилуй, Pea, – возразил я, – все сделала одна ты. Я тебе ничем не помог и ни на что не был нужен.
– Нет, нет! – повторяла Pea. – Это – ты, это – ты! Ты меня привел сюда! Ты мне дал силы говорить и одержать победу! Я готова поклоняться тебе, я готова целовать тебе ноги!
Pea заставила меня войти к ней и в своей комнате предалась новому порыву радости. Она хохотала совсем как сумасшедшая, произносила речи бессвязные, бросалась то на ложе, то на пол и, действительно, пыталась целовать мне ноги и руки. Наконец, схватив меня в свои объятия, перешла к тому исступлению страсти, какое я у нее уже видел раньше, и не выпускала меня из своих рук, пока я не стал отвечать на ее вызовы. Так этот вечер, начатый служением Змею, закончился служением Аматусии, и я, поздно ночью возвращаясь в дом Коликария, уносил смуту в душе от зрелища человеческого безумия и истому в теле от долгих любовных ласк.
После этого дня началась для меня в Медиолане жизнь необычная и совершенно непохожая на ту, которую я мог ожидать, уезжая из Рима.
С делами нашего посольства я почти ничего не имел общего и, продолжая жить в доме Коликария, часто за целый день не встречался ни с кем из Римских сенаторов. Порой даже обедать мне приходилось одному, так как Симмах и его сотоварищи уходили из дому для таинственных переговоров с друзьями Юстины, на которые меня с собой не брали. Только изредка Симмах призывал меня в свою комнату для мелких письменных работ, но, обеспокоенный неудачами и утомленный хлопотами, он не вступал со мной в разговоры, был вообще молчалив и угрюм.
Зато каждодневно я бывал у Реи, которая все более и более привлекала меня к себе причудливостью своей души, необъяснимой таинственностью своей жизни и своим неподдельным расположением ко мне. Мне нравились ее речи, пересыпанные словами из христианских священных книг, часто малопонятные, почти всегда восторженные; меня прельщали ее внезапные переходы от ликования к отчаянию, от разумной деловитости к явному безумию; наконец, мне все более желанными становились те ее ласки, которые, в иные вечера, она внезапно расточала мне со щедростью гетеры или участницы ночных служений Приапу, тогда как в другое время оставалась холодной и неприступной, готовой, как Лукреция, скорее умереть, чем нарушить целомудрие.
Но, сближаясь с Реей, я все же не мог проникнуть сквозь покров тайны, окружавшей ее, подобно облаку, которым боги окутывали в песнях Гомера героев, когда желали их сделать незримыми. Рее случалось уходить из дому на целый день, и никто не знал, куда она шла и что делала в Медиолане, и хозяин дома, где она жила, встречавший меня как доброго приятеля и единомышленника, никогда не мог мне дать об этом никаких сведений. Мне случалось видеть, как Pea беседовала с людьми самыми различными, от сановников, в расшитых золотом тогах, и воинов, с красным цингулом и золотой пряжкой, до простых ремесленников, в грубых ленах, и оборванных нищих, похожих на ночных грабителей; но она не отвечала мне на вопросы, откуда она их узнала и какие у нее с ними дела. Живя весьма скромно, Pea, однако, всегда имела в своем распоряжении какие-то деньги, происхождение которых мне тоже было непонятно, и только один раз, без всякого смущения или стыда, она попросила меня дать ей золотой солид, что я, разумеется, тотчас исполнил.
Не менее загадочной оставалась для меня душа Реи, и по-прежнему я не знал, считать ли ее в числе лишенных рассудка, которой ее безумные грезы представляют, как действительность, то, чего нет, или почитать ее вдохновленной некими богом, причем лишь наша слепота побуждает нас не верить ей, как некогда не верили трояне прорицаниям Александры. Иногда я почти готов был предположить, что Pea просто распутная девушка, прикрывающая свои искания сладострастия вымышленными историями о скором пришествии Антихриста, в которого сама не верит; в другие часы своей скромностью, своим непритворным негодованием при всяком вольном слове, которое я решался произнести, Pea заставляла меня думать, что порывам страсти она предается против воли, может быть, одержимая в эти минуты демоном. Целыми часами Pea могла говорить разумно, выказывая много сообразительности и разносторонние познания, но потом неожиданно переходила к бессвязным восклицаниям и предсказаниям, воображая себя какой-то еврейской пророчицей.
Первоначально я был уверен, что к Рее меня привлекает прежде всего любопытство, потом то одиночество, в котором я оказался в Медиолане, наконец, желание найти в ней помощницу для исполнения моих замыслов; но мало-помалу встречи с ней сделались для меня и привычкой, и сладостной необходимостью. Темная тоска порабощала меня, если долгое время я не видел Реи, и я спешил из богатых покоев Коликария в ее скудную комнату, втайне надеясь, что в этот день странная девушка вновь пожелает любовных ласк. О Гесперии я все более и более думал, как о чем-то далеком, от чего меня отделяют целые года, или как не о живой женщине, а об одной из сонма бессмертных, и хотя не забывал ее божественного лица, ее улыбки, столь сладостной, что она, по словам поэта, напоминала полную луну, выплывающую из-за тучи, однако уже не находил в душе тех чувств, которые меня заставляли так страдать и так наслаждаться в Риме. И если я упорно продолжал искать способов выполнить данное обещание, то теперь уже больше потому, что оно было подкреплено страшной клятвой, и потому, что личность Грациана, после всего пережитого в Медиолане, возбуждала во мне ненависть и отвращение, чем из стремления жизнь свою возложить на алтарь Любви, как свой самый драгоценный дар. Не раз с горечью я даже говорил себе, что, пользуясь чарами своей красоты и моим юношеским увлечением, посылая меня ради своих целей на верную гибель, Гесперия поступала скорее как скифская царица Томирида, чем как Римлянка, воспитавшая свой дух на книгах философов и на созданиях художников.
Тем не менее я продолжал убеждать Рею, так как ни от кого другого не мог ожидать содействия, что наше дело не завершено, пока мы не расчистили вполне путь к императорскому трону тому, кто должен на него воссесть, дабы царствовать над всеми народами. Как ни слабы были мои доводы, их было достаточно, чтобы легко всем увлекающаяся Pea приняла мою мысль, как свое собственное убеждение. Готовая, подобно дочерям Даная, без устали работать хотя бы над неисполнимым предприятием, она принялась за осуществление моего замысла с такой настойчивостью и с такой ловкостью, которые для меня были недостижимы.
После одного из своих таинственных исчезновений, продолжавшегося почти целые сутки и заставившего меня мучиться скрытой и неожиданной ревностью, Pea сообщила мне, что нашла возможность беспрепятственно проникать в священный дворец. Где-то ей удалось завести знакомство с одним стариком, по имени Питарат, занимавшим видное положение среди дворцовых педагогов. Pea уверяла меня, что он имеет полную возможность вводить во дворец кого угодно, и советовала мне заручиться его дружбой. Мы придумали басню, будто я намерен написать стихотворение в похвалу императору и желаю ознакомиться с покоями дворца, чтобы описание их вставить в свою поэму. Под таким предлогом началось мое знакомство с Питаратом.
Для первого разговора я позвал его в одну из лучших копон Медиолана и угостил секстатрием привозного греческого вина.
Питарату было лет шестьдесят; он был плешив, выбрит начисто, и его маленькая, круглая голова, со старческими, всегда прищуренными глазами и множеством мелких морщин, собравших всю кожу лба и щек, казалась случайно приставленной к телу, еще крепкому и не согнутому старостью. Он носил квадратный греческий гиматий и всегда ходил с толстой палкой, потому что хромал на одну ногу. Всю свою молодость он служил моряком, плавал в самых отдаленнейших морях земного круга, но, сломав ногу во время кораблекрушения, должен был оставить это дело и, при содействии какого-то патрона, получил место во дворце, не требовавшее особой работы и, по его признанию, доходное.
Как все старики, Питарат любил болтать, и мне в первый же день пришлось выслушать немало его рассказов о путешествиях, бурях, дивных странах за морями, чудесных животных и о всем подобном.
– Теперь, юноша, мореплавание падает, – говорил, между прочим, Питарат, охотно осушая кубок за кубком, – но в мое время мы еще делали славные поездки! Зато я все на земле видел собственными глазами и знаю, что везде одно и то же! Меня уже не проведут рассказчики разных небылиц, которые ты сам, вероятно, слушал, развесив уши. Много теперь развелось молодых краснобаев, которые на деле нигде дальше Александрии не бывали, а о чужих землях сочиняют всякие сказки, одна страшней другой. Теперь что! Все товары индийские и из земли синов идут к нам через аксомитов или персов, – вот и приходится нам переплачивать вдесятеро. А я еще плавал на египетской торговой триреме, которая из Миос-Гормоса так прямо и поплыла сначала на Салику, потом в Каттигару. Надо тебе сказать, что Эритрейское море такое, что дуют на нем только два ветра: летом с Запада, а зимою с Востока. Мы сорок дней плыли так, что не было видно земли ни справа, ни слева, небо да вода – и только. Приплыли в Метору, где слонов на улицах столько же, как у нас лошадей, и что же ты думаешь? Тамошние люди, в чалмах, пьют вино фалернское и лаодикейское, одеваются в арсинойские ткани, украшают свои столы фиванским стеклом и ставят в домах статуи наших художников! Потом столько же дней мы плыли до страны синов, и там тоже все слышали о империи, ждали наших товаров, а женщины только и мечтали, чтобы нашей сурьмой подвести себе глаза! Притом везде ходят наши деньги, золотые, серебряные и медные, и индийцы припрятывают их столь же охотно, как Римские граждане. Да, юноша, есть на свете и диковинки, но люди везде одни и те же. И уж если это тебе говорит старый Питарат, который избороздил землю от Восхода Солнца до Заката, так если другой скажет, будто за морем живут великаны или люди крылатые, плюнь ему в глаза.
Такой вывод, однако, не помешал Питарату тут же мне рассказать совершенно невероятную историю о лесном народе обезьян, живущем на островах Сатиров, с которым он и его товарищи-моряки будто бы вели войну. Лесные люди покрыты с головы до ног шерстью, лицо у них странное, с клыками, подобное волчьему, голос дикий, непохожий на человеческий, ходят они, упираясь в землю руками, которые у них непомерной длины. Силы они необыкновенной и могут вырывать с корнем целые деревья или ворочать огромные камни, должно быть, такие, о которых сказал поэт, что их не возложили бы на плечи и «дважды шесть» современных нам людей. Живут лесные люди на деревьях, в гнездах, питаются плодами, но иногда делают нападения на туземцев, главным образом, чтобы похитить у них женщин, до которых очень падки.
Я сделал вид, что верю и такой нелепости, и слушал после рассказы о других путешественниках, которые проникали в отдаленнейшую Рапту, где слоновая кость валяется по дорогам, как булыжники, в страну Лунных гор, где из озер, похожих на моря, вытекают две реки, образующих священный Нил, о бесстрашных мореплавателях, которые, переплыв Океан, нашли за ним новую землю, громадные острова, большие, чем Азия, Ливия и Европа, взятые вместе, и о многом другом, что я мог отнести только к числу тех небылиц, о которых с таким негодованием упоминал Питарат в начале своей речи.
Когда вина было выпито много и еще больше рассказано удивительных приключений, я приступил к почтенному педагогу со своими просьбами. Он нисколько им не удивился, что меня несколько встревожило, и выразил полную готовность показать мне весь дворец, проводить меня по всем комнатам от первой до последней, по всем проходам и залам и даже дать мне возможность проникнуть в опочивальню императора. Впрочем, Питарат добавил, что за такую услугу я буду должен ему заплатить, потому что он, если его содействие станет известным, может лишиться своего места, и я, конечно, это нашел вполне справедливым.
Когда я сообщил Рее об обещаниях Питарата, она по-детски захлопала в ладоши и воскликнула радостно:
– Видишь теперь, Юний, что явно сам Господь покровительствует нам, все трудное делая легким и все невозможное – доступным! Бремя его легко и иго его – благо!
Меня, однако, мучили темные предчувствия, и в ту же ночь мне приснился страшный сон, в котором мне казалось, что лукавый Питарат, в виде громадного, раздутого паука, прядет передо мною прочную паутину и зовет меня ласковым голосом: «Плыви ко мне, юноша, плыви, – ветер попутный!» Как ни мало был я опытен в снотолкованиях, однако не мог не понять, что мое сновидение предвещает мне недоброе. И унылая тоска, долго владевшая мною после пробуждения, подтверждала мне, как верный признак, что сновидение было правдивое.
Это не помешало мне в назначенный день прийти к старому моряку, жившему в самом дворце, в его задней части, – на «корме», как говорил он, – в маленькой комнатке, украшенной причудливыми вещами, которые он привез из своих странствий: индийскими дротиками, масками, выделанными в стране синов, египетскими амулетами, персидскими вышивками и тому подобным. Тщательно пересчитав принесенные мною деньги, Питарат их спрятал в кованый ларец с хитрым замком и потом, действительно, повел меня во дворец, где тогда императора не было, так как он, несмотря на зимнее время, уехал охотиться в свое поместье под городом.
Оказалось, что проникнуть во дворец с заднего хода не так трудно, как мне это думалось: вход не охранялся решительно никем, если не считать двух рабов, которые были заняты в тот день мытьем пола и которых при случае можно было или обмануть, или подкупить. Я снова увидел грубое великолепие императорских покоев, безвкусное нагромождение золота, бронзы, разноцветных мраморов, посредственных статуй и христианских изображений. Разумеется, я постарался хорошо запомнить дорогу, через бесчисленные проходы, к опочивальне Грациана, где стояло его громадное ложе, украшенное распятием и Римскими орлами; ложе было закрыто парчовыми завесами, на которых была вышита история какого-то христианского святого, и я подумал, что за этими тяжелыми тканями легко спрятаться незаметно и дождаться удобного часа в ночи, чтобы нанести удар без промаха.
Питарат, получив деньги, был особенно любезен, прихрамывая, бегал передо мной и говорил безостановочно: то объяснял назначение той или другой комнаты, того или другого предмета, охотно приводя сравнения из корабельного мира, называя окна колумбариями, колонны – мачтами, залы – палубами, то возвращался к рассказам о своих путешествиях по чудесным странам и неведомым морям. Но я все менее и менее доверял его благожелательности и всячески старался рассеять подозрения, какие могли у него возникнуть, добросовестно играя роль поэта и вслух подбирая разные пышные выражения для прославления священного дворца и его божественного обитателя.
Вскоре после этого моего посещения священного дворца Симмах передал мне два письма: одно было от моего отца из нашей Лакторы, другое – от Гесперии из Рима.
Письмо от отца было длинное. В нем вполне выражалась его душа, – душа истинного Римлянина, достойного жить в лучшие времена, нежели наше, за которую сограждане называли его новым Катоном, а я не только любил сыновней любовью, но и почитал, как живой образец доблести. Вот что писал мне отец:
«Стало мне известно, мой любезнейший сын, что ты, прервав свои занятия в школе и приняв участие в посольстве от Сената Римского, с прославленным Аврелием Симмахом, поехал в Медиолан, где ныне пребывает август. Излишне было бы говорить, как высоко я чту значение Сената и сколь я желаю, чтобы ты свои поступки всегда сообразовал с его волей и с его решениями, в которых слышится голос самого народа Римского. Также я думаю, что близость к Квинту Аврелию Симмаху, человеку достойнейшему, потомку славных Аврелиев и писателю, сочинения которого уже теперь всеми встречаются с большой хвалой, может быть, для тебя полезна и благодетельна. Однако я все-таки тем, что ты не исполнил моих наставлений и изменил свою жизнь, не спросив моего совета и разрешения, крайне огорчен.
Ты находишься еще в том возрасте, когда рано самому выбирать дорогу жизни, но должно следовать указаниям людей старших и более опытных. Юность без рассуждения готова взяться за всякое дело и с жадностью устремляется на все новое, думая, что у нее для всего достанет сил, и нетерпеливо желая все испытать. Но опыт учит нас, что истинная мудрость состоит в том, чтобы соразмерять свои плечи с бременем, которое собираешься поднять, и не браться за труд, который превышает твои силы. Надо искать дела сообразно со своими способностями, а не со своими желаниями. Я послал тебя в Город с тем, чтобы ты расширил свои познания и, из уроков философии, научился отличать хорошее от дурного, подготовив тем себя для честного служения отечеству, что есть наш первый долг. Такая задача вполне по твоим силам, и тебе надлежало сначала ее выполнить, и лишь потом ты мог бы думать, на каком поприще и каким путем тебе всего лучше использовать свои знания и свои дарования к пользе империи.
Присоединившись к числу людей, которые решили почтительнейше просить августа изменить свою волю, ты выказал больше неосмотрительной заносчивости, чем благоразумной скромности, подобающей юноше твоих лет. Обсуждать вопросы, относящиеся к делам правления, должны только люди, основательно изучившие право и историю, иначе легко упустить из виду главное и мелочам придать значение слишком большое. Давно было указано, что не раз события, считавшиеся злом, оказывались счастливым сочетанием обстоятельств, и, наоборот, те, которые принимались всеми с изъявлениями радости, вели после к погибели. Тебе рано судить о том, есть ли среди мудрых мер, принимаемых императором, такие, которые должно изменить, и юноша проявит больше ума, стараясь хорошо исполнять существующие постановления, нежели домогаясь, хотя бы вместе с другими, издания новых. Я был бы более доволен, если бы ты, вместо того, чтобы торопиться участвовать в делах империи, приложил больше усердия к своему настоящему делу и радовал меня известиями о своих успехах в школе и добрыми отзывами своего учителя.
Поэтому я настаиваю, мой дорогой Децим, чтобы ты немедленно возвратился в Рим и возобновил прерванные уроки реторики, предоставив исполнять поручение Сената лицам старше себя и обязанным к тому своим положением. Не место тебе в Сенаторском посольстве, так как пока ты должен еще учиться и готовить из себя достойного гражданина, а не учить других и участвовать в трудах правления. Займись прилежно собиранием знаний, помня, что в наш век без этого ни в чем невозможно достичь успеха. Не забывай также, что, кроме честного имени, я не могу оставить тебе никакого сокровища и что поэтому тебе самому придется заботиться о благополучии своей жизни. Человек образованный, как говорит поэт, в самом себе всегда имеет богатства. Мудрость обладает силой побеждать все бедствия: скорбь, бедность, позор, заключение, изгнание, – это говорит нам философ. Позаботься о том, чтобы приобрести образование и мудрость, – этим ты обеспечишь свою жизнь, и этим же ты сделаешь себя способным с честью носить имя Римского гражданина, не стыдя и славного имени Юниев. Исполняя старательно те обязательства, которые ты на себя принял, прибыв в Город с целью учения, и этим ты мне и всем другим больше докажешь добрые склонности своей души, чем вмешательством в дела, тебя пока не касающиеся.
Твоя мать присоединяет свою просьбу к моему приказанию. Она и твоя сестра здоровы. Твоего скорого ответа мы ждем уже из Города. Vale ut valeam».
Письмо от Гесперии было гораздо более кратким. Она писала так:
«Гесперия Юнию. S. D. Мой милый Юний. Уже много времени прошло с тех пор, как ты уехал, и у меня давно нет никаких о тебе известий. Мне тебя очень недостает в Риме, и я сама не думала, что буду так о тебе скучать. Мне хочется, чтобы скорее окончились все дела, ради которых ты поехал в Медиолан, и ты опять пришел ко мне так же, как приходил прежде. Когда мы увидимся, я скажу тебе много для тебя приятного и неожиданного, впрочем, неожиданного также и для меня. Vale».
Эти два письма подействовали на меня совершенно различным образом.
Все в письме отца, – и приводимые им слова Сенеки, писателя, которого он особенно любил и изречения которого часто повторял, и суждения, подсказанные благоразумием и осторожностью, и самый слог, тяжелый, но ясный, – так живо напомнило мне семью и родной город, что я едва не заплакал, читая свиток. Сквозь суровые укоры и строгие наставления отца просвечивала его любовь ко мне и его забота о моей участи. И, – хотя не юношеская заносчивость и не преувеличенное мнение о своих способностях заставили меня присоединиться к Сенаторскому посольству, но власть любви и страсти, с которыми не под силу бороться неопытному сердцу, – я не мог не признать справедливым того, что писал отец, и не сознаться себе, что попал в беду, рано променяв тишину школы на бури жизни. Вместе с тем горько мне было думать, что отец своим приказанием – немедленно покинуть Медиолан, чем он хотел избавить меня от опасности, только вынуждает меня поторопиться с выполнением моего страшного замысла и как бы толкает меня, чтобы я, головой вперед, бросился прямо в пасть льву.
Напротив, по виду столь ласковые строки Гесперии не только меня не обрадовали, но почти рассердили, так как в них я почувствовал притворство и лицемерие. Гесперия, упоминая о чем-то «для меня приятном и неожиданном», что она намерена сказать мне при встрече, желала, вероятно, чтобы я в этих неопределенных словах увидел намек на чувство любви ко мне, возникшее в ней, и надеялась этим темным признанием, от которого при случае легко отречься, раздуть в моей душе, как кузнечным мехом, пламя страсти и пробудить во мне, – может быть, ослабшую, – готовность действовать. Но я ни на минуту не поверил, будто Гесперия тоскует по мне, и все ее письмо мне показалось лишь новым доказательством того, с каким холодным расчетом она пользуется своей красотой и моей любовью для своих целей. Если бы подобное письмо я получил в первые дни моего знакомства с Гесперией, я бесчисленными поцелуями покрыл бы каждую его строку и сберег бы его, как величайшую драгоценность; но недели разлуки, размышление, а может быть, и влияние Реи сделали меня более рассудительным: я принял письмо только как напоминание о том, что дал клятву – пойти на верную смерть, и, не без негодования, бросил дощечки в свой ларь, на дно, где лежал недавно пурпуровый колобий.
Как бы то ни было, из обоих писем следовало одно и то же: что я должен спешить; да и какие причины оставались у меня, чтобы медлить? Надеяться на случайную встречу с Грацианом было нельзя; способ проникнуть во дворец был найден; наше посольство легко могло, в любой день, получить приказание покинуть Медиолан. «Действительно, довольно ждать, – сказал я самому себе. – В таком деле никакие, самые осмотрительные предосторожности не помогут. Все зависит от богини Фортуны: ей я поручаю и свое дело, и свою судьбу. Пусть решительным днем будет завтрашний».
С таким решением в уме, но вовсе не с веселым сердцем я пошел к Рее, так как больше не с кем мне было поговорить откровенно в последний, может быть, вечер своей жизни.
Небо было бледно, но безоблачно, как то часто бывает зимой; колесница Феба клонилась к закату, и лучезарный венец бога бросал на город косые, яркие и холодные лучи; на улицах было пустынно, и высокие дома, с тяжелыми мраморными колоннами, казались необитаемыми. Я думал о том, что, вероятно, никогда более не буду созерцать этого вечернего часа, и мне странно было, что, несмотря на то, я шагаю так же просто, как всегда, что ни мой слух, ни мое зрение не изощрены, что красоту мира я ощущаю не сильнее, чем вчера, и что даже мое сердце бьется столь же ровно. Еще думал я о том, что, может быть, уже завтра я узнаю великую тайну смерти, и для меня будет решен вопрос, кто прав, – приверженцы ли религии Юпитера, христиане ли, философы ли. Сольется ли моя душа с элементами мира, будет ли мой призрак блуждать вокруг мертвого тела, тогда как моя тень сойдет в Тартар, а мой дух вознесется в жилище блаженных, окажусь ли я в христианском аду, где будут меня терзать дьяволы до дня, когда я предстану на Страшный суд вторично грядущего в мир Христа, или на берегах Стикса, Ахеронта, Коцита и Флегетона я встречу блаженные и несчастные облики древних героев, воочию увижу царящего над мертвыми Ахилла, мучения Иксиона, Пирифоя, Тантала, вечную скорбь Лаодамии, Элиссы, Сапфо, грозное величие Александра, Цесаря, Траяна?
По счастию, я Рею застал дома и тотчас сообщил ей о своем решении. Не удивилась, не испугалась Pea, встретила мои слова, как то, что давно ожидала, но проявила твердую уверенность, что мое предприятие окончится успешно. С таким лицом и такими словами говорила со мной Pea, что сразу ко мне вернулась бодрость, и на время все мрачные предчувствия и горестные опасения, словно змеи по знаку заклинателя, в моей душе свернулись кольцами и уснули.
– Не нами обречен Грациан, но перстом Всемогущего, – говорила Pea. – То, что будет совершено, есть решение Судьбы. Чего же нам бояться? Разве могут люди противиться Богу? Если бы мы даже были во сто раз менее осмотрительны, во сто раз менее приняли предосторожностей, все равно мы достигли бы цели, потому что это предрешено не нами. Мы – только видимое орудие незримой воли, которая сама поведет нас, сама устранит все препятствия с пути, сама даст нам удобный миг и случай! Я в видении видела тело Грациана простертым на мраморном полу, с железом в груди, и спасти императора не может уже никакая сила на земле!
Слушая пророчества Реи, я готов был верить, что на другой день мне предстоит не совершить страшное преступление, но только исполнить какое-то почетное поручение, – увенчать венком победителя на играх или продекламировать чужое стихотворение. Но чем более успокаивали меня доводы девушки, тем неотступнее мне хотелось сознаться ей, что мысль убить Грациана явилась не у меня, а у кого-то другого, кто о пришествии Антихриста не помышлял вовсе. Я боролся с собой, чтобы не совершить клятвопреступления и не рассказать Рее о Гесперии все, и были минуты, когда начальные слова признания уже, как бы огнем, горели на моем языке. Однако я сумел преодолеть соблазн и сделал Рее только намек на свою тайну:
– Милая Pea, – сказал я. – Ты должна узнать, что в Медиолан я ехал уже с намерением совершить то, о чем мы сейчас говорим... Одна женщина в Риме, имени которой я тебе не назову и которую, как мне казалось, я люблю любовью беспредельной, подала мне эту мысль... Она не любила меня, но воспользовалась тем, что я, ради любви к ней, согласен был исполнить все ее приказания... Она была убеждена, что посылает меня на смерть, но все же послала... А я знал, что она так думает, и все же повиновался...
С большим трудом произнес я эти слова, но едва я их сказал, как мне стало легче, потому что тяжело хранить в душе мучительную тайну, никому ее не поведав. Pea же, выслушав мое признание, внезапно сделалась ласковой, как мать или старшая сестра, любовно обняла меня, словно разгадав чутьем мои томления, стала гладить мне волосы и ответила:
– Та женщина тоже была орудием Провидения. Бог часто злые намерения обращает ко благу. Она думала послать тебя на гибель, а направила к славе. Было надо, чтобы ты оказался в Медиолане, и Бог вложил тебе в сердце призрачную любовь к той женщине, приведшую тебя сюда. Было надо, чтобы последний император уступил место Царю Грядущему, и Бог злую волю той женщины устремил не на кого другого, как на Грациана. Чудны и таинственны пути Господни.
– Это была не призрачная любовь, – проговорил я с еще большим трудом, – я ее люблю и теперь.
– Что мы знаем о своей любви? – возразила Pea. – Как часто нам кажется, что мы любим, тогда как, поистине, это только слепота земная. И как часто мы думаем, что ненавидим, но эта ненависть есть любовь. Душа человека подобна морской глубине, где грубый камень можно принять за перл, а драгоценный коралл за простую водоросль.
Говоря так, Pea припала ко мне с тем страстным поцелуем, который все мое существо заставлял дрожать от желания. Было что-то в этой девушке, что ее ласки делало для меня ни с чем не сравнимыми, единственными и неотразимыми. Словно наши два тела изначала были созданы одно для другого, так что каждому трепету одного из них в полноте соответствовала дрожь другого. Через минуту я уже ничего не помнил о всем страшном, предстоявшем мне через несколько часов, и все мое отуманенное сознание было залито только одним: ощущением близости Реи.
– Ты ее люби, люби вполне, люби, сколько хочешь, – повторяла Pea, учащая поцелуи, от которых оставались на коже следы крови, – ты ее люби, – так надо, чтобы ты ее любил...
Выйдя от Реи уже поздно, когда по улицам распростерся сумрак, я, вместо того чтобы прямо вернуться в дом Коликария, пошел ко дворцу, желая еще раз убедиться, что доступ в него возможен. Действительно, никто меня не окликнул, когда я, обойдя здание вокруг, приблизился к тому заднему входу, через который намеревался проникнуть во внутренние покои. Я остановился в некотором расстоянии от ворот, всматриваясь в них и обдумывая, как мне будет лучше действовать на следующий день.
Внезапно я увидел тени двух человек, шедших по направлению ко дворцу. Они были закутаны в плащи, так как было довольно холодно, и разговаривали между собой вполголоса. Раба, который фонарем освещал бы им дорогу, с ними не было. Я едва успел спрятаться за выступ стены, чтобы они меня не заметили.
Когда эти два человека прошли мимо меня, я узнал их обоих: то был Питарат, педагог, водивший меня по комнатам священного дворца, и тот сириец, императорский соглядатай, которого я и Ремигий встретили когда-то в Римском Порте и который, по-видимому, знал, что Pea и Лета везли с собой, среди дорожных вещей, пурпуровый колобий.
Почему они вместе? какая существует между ними связь? не могут ли они обменяться теми сведениями, какие есть у каждого из них относительно меня? – эти мысли сразу встали в моей голове, и все самые дурные предчувствия, временно заглушенные ласками Реи, ожили вновь. Я чувствовал, что весь дрожу, что сердце мое почти останавливается от страха.
Питарат и сириец вошли во дворец через ту дверь, которую я выбрал для себя. Темное пространство перед воротами осталось пустынным. Но я долго еще не решался выйти из своего убежища, потом осторожно, прячась во мраке, перебрался на другую сторону площади и быстро пошел домой, тщетно отгоняя от себя мрачные думы.
С утра следующего дня я стал готовиться к задуманному делу.
Я написал письма в Лактору, к отцу, к матери и к сестре, высказал им всю свою любовь к ним, просил у них прощения за все беспокойства, какие им причинял в разное время, но остерегался сделать хотя бы один намек на то, что могло меня ожидать, чтобы эти мои письма не послужили против меня уликой.
Еще большего труда стоило мне письмо к Гесперии, так как всякое неосторожное слово в нем могло служить уликой уже не только против меня, но и против нее. Много раз я перевертывал стиль и стирал написанное на мягком воске, и много раз я склонен был совершенно отказаться от последнего прощания с той, которая в течение многих дней была для меня божеством, но, наконец, мне удалось написать несколько строк, до известной степени выражавших мои чувства. Вот что я написал:
«Децим Авсоний Гесперии. S. D. P. Domina, верь, что ни те тысячи миль, которые нас разделяют, ни недели, которые прошли с того дня, как мы расстались, не заставили меня забыть тебя и слова, что я тебе говорил. Не смертным судить деяния богов, и все твои повеления – дли меня решения Оракула, которым я повинуюсь без размышлений. И в этой жизни, и за пределами гробницы я равно буду поклоняться тебе, и какая бы судьба меня ни ждала в жизни, всегда счастием буду почитать, что мне суждено было тебя узнать. Cura ut valeas».
Запечатав эти письма, я осмотрел кинжал, данный мне Гесперией, убедился, что он хорошо отточен, и спрятал его на груди. После этого мне более ничего не оставалось делать, и я решил пойти проститься с Симмахом, который был добр ко мне, и поблагодарить Тита Коликария, который оказал мне, вместе с другими членами посольства, радушное гостеприимство.
Симмах был в своей комнате один и что-то писал в пугилларах. Так как я почти никогда не приходил к нему без зова, то он меня спросил, что мне от него надо. Я сказал так:
– Письмо, которое ты мне передал, было от моего отца. Он гневается, что я покинул Рим и прервал учение, и требует, чтобы я немедленно возвратился в Город. Так как посольству, кажется, больше нельзя надеяться на успех и так как тебе я более не нужен, то, может быть, ты позволишь мне исполнить приказание отца.
Симмах внимательно на меня посмотрел и ответил:
– Нет, мой Юний, мы еще не потеряли надежды сломить упорство неистового Амбросия. Но, конечно, я могу обойтись без твоих услуг, – здесь я найду себе писца. Если тебе более нечего делать в Медиолане, ты должен подчиниться воле отца и немедленно ехать назад в Город.
Последние слова подтвердили мне, что Симмах о клятве, данной мною Гесперии, знал.
Потом, без всякого перехода, Симмах продолжал:
– Послушай, какие стихи я сейчас написал. И он прочел мне следующую эпиграмму:
Белый снег осыпал Альпы,
Строгий Норд встревожил море;
Путь утратив, гибнет странник,
Гибнет в мутной мгле моряк.
Но ведут святые хоры
На вершине острой Пинда
Вечно юные Камены, —
Их предводит Аполлон.
И, незримо, звезд царица,
Светит в сумраке Диона,
Всем влюбленным обещая
Радость сладкую надежд.
– Находишь ты это хорошим? – спросил Симмах.
– Мне ли судить твои стихи! – возразил я. – Ты живешь для того, чтобы будущим столетиям доказать, что сила поэзии в Риме не иссякала никогда. Я же могу гордиться тем, что не только жил в одном веке с тобой, но и стоял перед тобой лицом к лицу.
Говоря так, я, конечно, просто льстил; в действительности я был удивлен, что среди важных дел и забот сенатор находил время и охоту заниматься сочинением стихов. Но давно замечено, что поэты всегда бросаются на похвалу своим сочинениям, как голодные рыбы на жирного червя. Хотя Симмах и довольно наслушался за свою жизнь похвал, он все же каждый раз принимал их, как самые дорогие подарки, и после моих слов стал говорить со мной гораздо охотнее и приветливее. Я этим воспользовался, чтобы точнее узнать, насколько он посвящен в замыслы Гесперии.
– Как ты думаешь, – спросил я, – изменится ли положение дел, если место Грациана займет другой император?
– Да, тогда изменится все, – быстро ответил Симмах. – В императоре чтут сына Валентиниана. На ученике Авсония лежит отблеск славы победителя Британнии и Африки. Грациану подчиняются потому, что отец его сумел запугать народ на много десятилетий вперед. Довольно исчезнуть одному человеку, Грациану, который столь же смертен, как ты, я и мой раб, – и многое невозможное станет возможным, и вся история империи изменится.
– Кстати, скажи мне, – спросил я еще, – вернулся ли Грациан в Медиолан.
Симмах опять многозначительно посмотрел на меня и ответил медленно:
– Он вернулся вчера утром и теперь живет в своем дворце уединенно...
После итого ответа я не сомневался более, что Симмах знает, с какой целью я живу в Медиолане. Поэтому, вынув написанные письма, я сказал:
– Значит, ты мне разрешаешь ехать в Рим. Я так и сделаю, и покину Медиолан завтра же, если то позволят боги. Я рассчитываю, что ты поможешь мне получить лошадей, потому что самому мне будет это сделать трудно. А на тот случай, если со мной произойдет какое-либо несчастье в пути или раньше, – вот письма: пошли их тогда тем, кому они назначены.
Симмах встал, как кажется, взволнованный, подошел ко мне и поцеловал меня в лоб, потом сказал:
– Я все исполню, милый Юний, будь в том уверен. А завтра, с раннего утра, у заставы на Эмилиевой дороге тебя будет ждать готовая карпента и верный раб. Ты можешь, если это понадобится, уехать, не простившись. Если же тебя постигнет какое-либо несчастие, мы все, узнавшие тебя, будем тебя поминать с любовью. Но верь в помощь богов бессмертных!
Злая тоска, словно когти гарпии, сдавила мое сердце при этих ласковых словах Симмаха. Я не мог ничего отвечать и выбежал из комнаты. Мне было жаль самого себя, и мне было горько, что другие меня жалеют.
Успокоившись несколько, я пошел к Титу Коликарию. Но оказалось, что его нет дома, и меня провели к его жене Фальтонии, показывавшейся редко и почти все время проводившей в дальних покоях за домашними работами. Когда я вошел к ней, она тоже занята была вышиванием. В руках у нее был широкий шелковый пояс, по которому она золотом изображала проказы амуров, соперничая с искусством косских мастеров, а две рабыни, стоя около ее кресла, держали моток золотой пряжи и помогали ей.
Я объяснил, зачем пришел, и Фальтония, выслушав мои благодарственные слова, подняла на меня свои грустные глаза, всегда окруженные синевой и потому казавшиеся особенно глубокими, и сказала:
– Да, ты хорошо поступишь, Юний, если послушаешься отца и вернешься в Город, в свою школу. Как прививки можно делать только к молодой виноградной лозе, так воспитывать душу можно только в молодости. Учись хорошенько, собирай дельные советы учителей, старайся стать хорошим человеком. Потом выбери себе добрую жену и поезжай жить в родной город, подальше от шумного Рима и императорского двора. Я жила больше твоего и могу тебе сказать, что счастие не в блеске, не в богатстве, не в славе, а в мирной жизни. Не ищи почестей: они принесут с собой зависть и ненависть; не заботься о делах империи: при всяком правлении можно прожить счастливо в своем маленьком домике; не добивайся, чтобы твоя жена была красавицей: женщина некрасивая ласкает мужа не менее нежно, а любит всегда больше. Ты видишь: я живу в богатстве, и мой муж занимает важную должность, но я от этого не стала более счастливой...
Произнеся эту горациановскую проповедь о том, что
В сей жизни счастлив тот, кто от забот далек, —
Фальтония улыбнулась своей обычной грустной улыбкой и, помолчав, добавила, что не считает себя вправе делать мне наставления, но думает, что жизнь в Медиолане, когда я иногда целые дни провожу неизвестно где, не служит мне на пользу. Сказав в ответ несколько незначительных слов, я покинул Фальтонию, не только не успокоенный, но с еще большей тяжестью на душе. Все словно сговорились ослабить мою решимость и направляли стрелы своих слов в самые незащищенные места моего сердца.
После советов Фальтонии мне ясно представилось, как много есть в мире прекрасного, чего я не изведал и даже не попытался узнать. Передо мной была целая жизнь, в которой я мог испытать и счастие взаимной любви, и наслаждения, какие дает почет среди сограждан, и веселие в кругу близких друзей, а я вместо того поспешил бросить себя на позорную смерть ради улыбки первой красивой женщины, встреченной мною. Я сравнивал себя с мальчиком, который, отправляясь в город на ярмарку, выпросил у отца несколько сестерций, но на первых же шагах проиграл их в кости, а потом с завистью смотрит на палатки, где показывают крокодилов, на занавеси, за которыми тешат зрителей борцы и фокусники, на лари с орехами и сластями и грустно думает, что мог бы воспользоваться всеми этими радостями, если бы был более бережлив.
Оставаться дома мне было нестерпимо. Уложив все свои вещи как бы для отъезда, убедившись, что кинжал со мною, так же как и деньги, которые мне могли понадобиться, я вышел на улицу. На этот раз день был сумрачный, и громадные клубы облаков ползли по небосводу так же уныло и медленно, как мои мысли. Люди шли по всем направлениям: одни торопились по делу, другие праздно гуляли, разговаривали друг с другом и, прищурясь, оглядывали проходящих женщин, но мне были ненавистны и те и другие: озабоченный вид тех и беспечность этих казались мне оскорбительными, когда я был обречен на смерть.
Я зашел в таберну, съел кусок козьего сыра и выпил вина; это немного меня ободрило. Потом, преодолев волнение и невольную дрожь, я пошел ко дворцу. Было еще рано, и на площади ежеминутно появлялись прохожие. Постояв некоторое время перед воротами, я опять вернулся в город и опять стал ходить бесцельно по улицам.
С каждой минутой мое предприятие мне казалось все более и более нелепым.
«Предположим, – думал я, – что мне удастся войти в ворота незамеченным. На лестнице дворца я, наверное, встречу дворцовых рабов. Я попытаюсь подкупить их, но как поручиться, что они, взяв деньги, не укажут на меня стражам? Пусть даже я проникну внутрь дворца, – есть ли вероятие, что я тайно доберусь до спальни императора? Наконец, если я и окажусь в ней, будет ли это все? Разве Грациан не может пойти сегодня спать в другую комнату? Разве рабы, раздевающие его, не могут заметить моего присутствия? Разве я могу быть убежден, что моя рука не задрожит, и я, в первый раз в жизни нанося смертельный удар человеку, не промахнусь? Какое сочетание длинного ряда чудес нужно для того, чтобы мой замысел осуществился!»
Со дна моей души, словно туман, встающий летним вечером и застилающий все кругом, поднималось убеждение, что всего разумнее – отказаться от задуманного. Мне становилось ясно, что на том пути, который я выбрал, и мог лишь погубить себя, но убить Грациана не было никакой надежды. Все сильнее и сильнее искушал меня соблазн – вернуться домой, пока не поздно, и завтра уехать из Медиолана, но не в Рим, так как мне было стыдно встретиться с Гесперией, а в Афины или в Антиохию... Однако мысль об том, что о моей клятве знает также Симмах, что он станет презирать меня за трусость, удерживала меня. Я напоминал себе слова Реи, что за меня сам Бог, и подтверждал их изречением Цицерона: «Нет ничего, что не мог бы совершить Бог».
Когда смерклось, я вторично подошел ко дворцу. На этот раз площадь была пуста. Невыразимое томление овладело мною. Я предпочел бы, чтобы какое-нибудь внешнее обстоятельство помешало мне. Но все, по-видимому, благоприятствовало моему замыслу. Ворота были приотворены, и нигде не было видно стражей.
С величайшим напряжением чувства, ощущая какую-то колющую боль в сердце, я вознес мольбы самому Отцу богов и людей.
«Iuppiter Optimus Maximus, – взывал я про себя, – ты когда-то низверг в Тартар своего отца, Сатурна, ты сокрушил гигантов, что громоздили Оссу на Пелион, чтобы лишить тебя власти! – помоги мне и защити меня! Ради твоей славы я иду на это дело, чтобы вернуть прежнее величие твоим храмам и алтарям, чтобы уничтожить чужеземную веру, которая дерзает соперничать с верой отцов и глумится над тобой и сонмом тебе подчиненных богов! Пошли мне удачу, дай мне силы, потому что я стою за правое дело и за тебя!»
Так взывая, а также повторяя слова установленных молитв, я скользнул в ворота. Дворцовый двор также был пуст. Я подошел к двери, через которую вводил меня во дворец Питарат. Она не была заперта. С сердцем, бьющимся, как молот, я вошел во дворец и быстро стал подниматься по узкой каменной лестнице, совершенно неосвещенной, спотыкаясь и натыкаясь на стену.
Я был уже на второй площадке, когда два человека вдруг бросились на меня. Один схватил меня за горло, другой за руки, и притом так стремительно, что я не успел взяться за оружие. Тотчас же луч тайного фонаря осветил мое лицо, а я в этом мерцающем свете узнал напавших на меня: то были Питарат и сириец.
Несколько мгновений мы все трое молчали, – я от ужаса и изумления, – потом старый моряк, со злым смехом, сказал мне:
– Вот, милый поэт, зачем тебе надо было узнать расположение дворцовых комнат! Вместо того чтобы написать оду, ты просто пришел воровать императорское серебро. Ну, ты скоро узнаешь, как оно дорого стоит.
При таком обвинении я весь затрепетал, как если бы кто-нибудь меня ударил по лицу.
– Лжешь, негодяй! – крикнул я, – я не могу быть вором.
Ожесточенным усилием я вырвался из рук хромого старика, хотя он был еще довольно силен, и отбросил к стене тщедушного сирийца. Но тот, ловко отскочив в сторону, свистнул особенным образом, и на помощь к моим врагам подбежало двое рослых алан. Эти сжали меня с такой силой, что их пальцы, как клещи, впились в мое тело, и я уже не мог шевельнуться.
Тогда, хихикая в свою очередь, сириец подкрался ко мне и принялся меня обыскивать, причем его холодные пальцы, словно ноги какого-то отвратительного гада, прикасались к самому моему телу. Нащупав на моей груди пугион, которым я так и не успел воспользоваться, сириец с торжествующим видом показал его товарищу:
– Будь свидетелем, что я это нашел у молодчика. Ну, милый Децим Юний, племянник сенатора, тебе подробно истолкуют, можно ли ходить ночью по дворцу с кинжалом за пазухой. Да напомнят, может быть, и то, годится ли защищать преступников, злоумышляющих на особу императора, когда их хотят уличить в преступлении. Теперь тебе все объяснят и покажут!
Пока сириец говорил и его отвратительное, грубо накрашенное лицо, которое иные женщины, вероятно, считали красивым, кривилось от злобных усмешек, я овладел своим порывом и, стиснув зубы, решил не говорить ли слова.
– Ну, что же, – продолжал глумиться сириец,– думаешь ты по-прежнему, как твой товарищ, что я гожусь только в канатные плясуны? Или способен я и на кое-что лучшее, например, выслеживать таких плясунов на дворцовых лестницах, как ты? Или, может быть, ты сюда попал по ошибке? думал, что здесь живет какая-нибудь красотка, которой нужен храбрый защитник?
Я продолжал молчать. Сириец, обшарив мою одежду и отобрав мой кошелек с деньгами, переменил голос и приказал стражам:
– Свяжите его и тащите в ту тюрьму, которую я указал. Да смотрите: вы своей жизнью отвечаете за него! Если вздумаете его выпустить, оба вы будете завтра же без головы!
Аланы достали ремни и скрутили меня так крепко, что руки и ноги у меня были словно перерезаны. Потом эти молчаливые исполнители приказаний, эти новые Кратос и Биа, поволокли меня вниз по лестнице, не заботясь о том, что мои связанные ноги не могли двигаться. На каком-то повороте я ударился головой о стену так сильно, что почти потерял сознание. Поэтому я плохо помню, что было далее. Меня свели, или, вернее, снесли в какое-то подземелье во дворце, отперли железную дверь и, как безжизненную связку товара, швырнули в черный мрак. Я упал на сырой каменный пол тюрьмы.
Начались для меня тюремные дни.
Когда я пришел в себя и глаза мои освоились с темнотой, я увидел, что моя темница была обширным подземельем, со сводами, составлявшими, вероятно, подземную часть дворца. Окон в стенах не было, и только высоко над дверью было небольшое отверстие, забранное толстой решеткой, выходившее, вероятно, на полутемную лестницу, так как сквозь него проникал какой-то серый луч, едва нарушавший полный мрак. Стены были липкие, и по ним постоянно текли струйки влаги; по полу бегали сороконожки и ползали мокрицы; воздух был сырой и смрадный. Одним словом, было все то, на что обычно жалуются узники, хотя подземелье, как кажется, не было построено с тем, чтобы служить тюрьмой. Здесь не было обычных трех этажей, из которых в самый нижний заключенного спускают по веревке, – но мое положение от того не было легче.
В первый же день моего заключения пришли два тюремщика, не то саксоны, не то скотты по виду, развязали ремни, которыми были стянуты мои члены, сняли с меня мой плащ и мои галльские башмаки и заковали мне руки и ноги в оковы, цепью приковав меня за ногу к стене. Я был так слаб и так удручен свершившимся, что сначала не пытался сопротивляться, но когда германцы стали меня приковывать к стене, как низкого раба, я в негодовании закричал, что я – Римлянин и племянник сенатора и что никто не вправе так меня унижать. Вместо ответа тюремщики грубо закричали на меня на непонятном мне языке, а один из них не то толкнул, не то ударил меня, показывая, что я вполне в их власти. Поняв свою беспомощность, я более не произнес ни слова.
У стены, около того места, где меня приковали, лежала груда сырой и гнилой соломы; она должна была служить мне ложем, на котором я проводил все время, так как цепь не давала мне двигаться. Те же тюремщики приходили в тюрьму ежедневно и приносили мне обычное пропитание узников: половину твердого хлеба, порой покрытого плесенью, и глиняную кружку воды, пахнувшей ржавчиной. Кроме этих германцев, я не видел более никого, и ничего не знал о том, что совершается в мире. На все мои вопросы, просьбы и угрозы, тюремщики отвечали или молчанием, или грубым окликом: да, может быть, они и не понимали по-латыни.
Первые дни моего заключения я провел в глубоком унынии. Я испытывал жестокую боль во всем теле и особенно в голове; сознание мое было мутно, как у больного лихорадкой. Я почти не вставал с соломы, стараясь ее грязными клочьями защитить себя от сырости и холода. Есть тюремный хлеб я едва мог, и меня мучил злой голод. Жестоко я страдал и от унизительности своего положения, от того, что мои руки – в оковах, что я, как привратник или как корабельный гребец, прикован цепью, что варвары-германцы распоряжаются мною. Мне казалось, что смерть была бы легче такого унижения.
Одна мысль при этом не покидала меня: та, что я так бесцельно и так неразумно погубил свою молодую жизнь. Я вспоминал людный Рим и его шумные форумы, по которым так недавно гулял и я, вспоминал пышные пиры, на которых участвовал, с умными речами гостей, с приманками красивых плясуний и искусных флейтисток, вспоминал школу и мудрые поучения Энделехия, вспоминал друзей и круг семьи и высокий холм родной Лакторы. При сознании, что всего этого мне более не суждено увидеть никогда, отчаяние и ярость овладевали мною, и я то рыдал, не жалея слез, то бился о холодный пол, как рыба, брошенная на прибрежный песок. Дорого я заплатил, – так я восклицал, – за единый поцелуй продажной женщины, за единый миг, показавшийся мне когда-то вратами к последнему блаженству!
При воспоминании о Гесперии я временно выходил из своего оцепенения, становился на колени, потрясал закованными руками, грозил отсутствующей кулаком, кричал угрозы и проклятия. Она отдавала свое тело одним за деньги, другим за славу, третьим по прихоти минуты; она была возлюбленной консулов и мимов, поэтов и цирковых наездников; она унижалась до того, что делила ложе с рабами, которые приглянулись ей скуластым лицом или видной осанкой; она в течение целых месяцев держала у себя на содержании, как любовника, низкого негодяя и трусливого проходимца Юлиания, который не постыдился загрязнить память своей матери, чтобы выдать себя за сына императора! А меня, в уплату за одно сладкое лобзание, в котором Гесперия проявила только искусство опытной гетеры, за одно лицемерное коленопреклонение, которое Гесперия, конечно, разыгрывала перед многими другими, – она послала на верную смерть, не заботясь о том, исполнимо ее поручение или нет, довольствуясь тем, что, может быть, чудесный случай поможет мне из урны Судьбы с тысячью роковых жребиев вытащить один счастливый!
Я не верил более в то, что Гесперия, беря с меня клятву, заботилась о благе Римского народа и о торжестве нашей древней религии. Я не верил более в бескорыстие и благородные чувства Гесперии, хотя она и говорила мне, что живет лишь для торжества своего дела. Я был убежден, что ею двигали побуждения низменные и личные. Всего вероятнее, – так рассуждал я, – она мечтала об том, чтобы свергнуть Грациана, возвести, во время смут, на трон цезарей своего ставленника, хотя бы того же Юлиания, бездушную игрушку в своих руках, и после править его именем, или даже, разведясь еще раз с мужем, стать императрицей, увенчать себя диадемой. Я говорил, что Гесперию или соблазняли такие примеры, как пышность Агриппины, разврат Мессалины, власть Юлии Домны, слава Мамеи, или что она желала явить новый пример истории Римской и показать изумленному миру первого императора-женщину, подобно Пальмирской царице Зенобии и древней Семирамиде.
Я произносил все бранные слова, какие знал, называл Гесперию Медеей, собственных детей рубящей на части, Пасифаей, в сладострастном порыве гоняющейся за быком, называл всеми позорными именами, которые бросают в лицо дешевым продажным женщинам в низших лупанарах моряки. Я призывал на голову Гесперии месть всех богов, Олимпийских и подземных, просил Сатурнию отомстить ей за поруганную супружескую верность, Весту – за оскорбленный семейный очаг, богиню Верности – за нарушенные клятвы, молил, чтобы страшными карами обрушилась на нее ночная Геката, чтобы тело ее покрылось язвами и струпьями, чтобы загноились ее льстивые глаза и стала дряблой ее соблазнительная кожа, чтобы Бледность и Страх не отходили от ее ложа. Если бы в те минуты Гесперия оказалась около меня, я мог бы кинуться на нее, как зверь или грубый скиф, мог бить ее и топтать ногами; я хотел ее смерти, как смерти злейшего врага.
Когда проходило исступление, я вновь падал на солому, но и лежа долго еще продолжал произносить проклятия, все, какие только мог вспомнить и из книг, и из речей Реи, умевшей проклинать с силой необыкновенной.
От Гесперии мысли мои обращались к моей участи, и тогда ожесточение сменялось тоской и страхом. Я хорошо знал, что в наши дни обычные формы судопроизводства не считаются обязательными, особенно в делах, так или иначе касающихся особы императора. Теперь часто судят человека, когда нет налицо даже законного обвинителя, не требуя улик и доказательств, не давая возможности защищаться, не оставляя права апелляции, – притом дело ведут не судьи, назначенные правильно, в кругу законной аудитории, но иной раз магистры конницы, не знающие законов, получившие судебную власть на несколько дней, по устному приказанию императора. Поэтому я мог ожидать, что меня, хотя я был сын всеми чтимого гражданина, предки которого занимали курульные должности, отдадут на произвол какого-нибудь вольноотпущенника из германцев, что мне не позволят представить никаких объяснений и что свирепый сармат отрубит мне голову здесь же, в грязной тюрьме. Почему я мог надеяться на лучшую участь, чем та, которая постигла Галла, племянника императора Констанция?
Кроме того, – и это, быть может, всего более пугало меня, – я знал, как широко пользуются в наш век всякого рода пытками, прежде бывшими в употреблении лишь у варваров, чтобы силой немилосердных мучений вынудить признания у людей, даже неповинных и непричастных к делу. При одном представлении страшных орудий палача: бичей, раздирающих кожу спины, клещей, вырывающих клочьями мясо, кобылы, на которой человека растягивают, как кусок материи, веревок, с помощью которых вывертывают кости из суставов, дыбы и других приспособлений, о которых повествует нам Туберон в истории Регула, я холодел от ужаса и, закрыв глаза, молил бессмертных о быстрой смерти. Воображая, что к моим членам прикасается свистящий воловий ремень или раскаленное железо, я о цикуте Сократа думал как о благодеянии и блаженстве. К тому же я не сомневался, что под пыткой мои судьи начнут требовать от меня, чтобы я назвал своих сообщников, и мне страшно было признаться самому себе, что у меня не найдется мужества стоика Зенона, откусившего себе язык, чтобы не дать ложного показания Кипрскому царю: я боялся, что, измученный жестокими страданиями, я не только назову, как свою сообщницу и подстрекательницу, Гесперию, но открою существование тайного общества, собирающегося в доме Элиана, оклевещу Симмаха, а может быть, и вовсе чуждых делу лиц, как моего друга Ремигия или дядю Тибуртина.
В таких невеселых и мучительных думах проходили первые дни моего заключения.
Однако давно сказано, что человек ко всему привыкает, и незаметно для меня совершилось то, что я стал привыкать к своей тюрьме. Голод заставил меня есть заплесневелый хлеб, жажда – пить ржавую воду. Несмотря на цепи, почти не дававшие мне двигаться, я временно оправился от той болезни, какая мучила меня, и почувствовал некоторую бодрость в теле. Глаза мои совершенно освоились с темнотой темницы, и я стал различать все ее углы, научился укрываться от насекомых, кишевших на полу, и даже развлекался, забавляясь ими. Вместе с тем мои мысли стали делаться более светлыми, мне начало казаться, что моя судьба не так ужасна, как я думал, и, наконец, на несколько дней, поселилась вместе со мной в темнице богиня Надежда, – «обманчивая надежда», «сладостное зло», «высшее из зол», – как говорит поэт.
Прошло уже несколько дней, – так я рассуждал тогда, – с тех пор, как меня схватили во дворце с пугионом за поясом, между тем никакой перемены в моем положении не произошло: меня не приводили на суд, не подвергали пытке и не предъявили никакого обвинения. Не значит ли это, что опасным преступником меня не считают? Да и в чем состоит мое преступление? – только в том, что я проник без разрешения в жилище императора. Что касается кинжала, то ведь могло быть, что я обычно носил его на себе и просто не позаботился снять, входя во дворец без всяких коварных намерений. Наконец, – говорил я себе, – мое исчезновение должен был заметить Симмах, который хорошо относится ко мне и который, конечно, попытается меня спасти. Я – не безвестный бродяга, я – член Сенаторского посольства, я – сын видного человека, я – Римлянин, принадлежащий к славному роду Юниев. Неужели не найдутся люди, которые пожелают избавить империю от нового стыда бесправной казни?
Подобные размышления я вел вслух, сам перед собой, как бы произнося целые защитительные речи. Вместе с тем я стал обдумывать, нет ли возможности из тюрьмы бежать.
Мне представлялось, что у меня достанет сил, чтобы сломать цепь, которой я прикован к стене, убить моих тюремщиков и, переодевшись в платье одного из них, выйти свободно за пределы дворца. Чтобы вернуть себе утраченные силы, я занимался телесными упражнениями, напрягал свои мускулы, раскачивал и расшатывал свою цепь. Возобновил я также попытки разговаривать с германцами, приносившими мне хлеб и воду, но по-прежнему ответа не получал.
Настолько я чувствовал себя бодрым, что даже, чтобы скоротать время, занялся сочинением стихов. При этом мне не хотелось соперничать с Насоном, в элегиях изливавшим жалобы на свою горестную участь и на тяжесть своего изгнания, но я слагал эпиграммы на разные общие вопросы, утешая себя размышлениями о судьбе всех людей и о коварстве случая. На тюремной стене, около своего ложа, я прочел несколько надписей, нацарапанных, с грубыми ошибками, каким-то моим предшественником по заключению, и среди них такое изречение:
Тех, кто меня сюда бросил, да пожрут собаки.
Найдя осколок камешка я рядом выцарапал свои эпиграммы и после не раз сам перечитывал их, самодовольно находя, что они могут выдержать соперничество со стихами моего славного соотечественника, Авсония. Особенно остались у меня в памяти две эпиграммы:
Ночь вышивает по сини огнистых созвездий узоры,
Ночью сильней аромат Флоры прекрасных детей,
Ночью на темных распутьях волхвы вызывают Гекату,
Ночь – для веселых пиров, ночь – для любовных утех.
Днем проходит над миром Титан в венце лучезарном,
Сменою красок глаза день многоцветный слепит,
Днем произносит решенья консул на кресле курульном,
В школах днем мудрецы мудрые речи ведут.
Что же я изберу: неба ясность, любезную Фебу,
Или поля темноты, бродит его где сестра?
Будьте равно мне желанны, сень ночи и своды дневные:
Мудрым я буду в одних, буду счастливым в другой.
Евредику – змея, Орфея – взгляд, дар – Алкида,
Город троян – красота, сына Атрида – жена,
Этих губит любовь, тех ревность, тех алчность, тех скупость, —
Что же такое вся жизнь: ряд беспощадных силков.
Сознаюсь, впрочем, что рядом со своими стихами я написал также следующие слова: «Дочь Кебрена, я отомщу тебе!»
Злоба против Гесперии не покидала меня и в эти дни, и я, мечтая о том, что вновь буду на свободе, неутомимо составлял замыслы мщения.
Однако богиня Надежда недолго гостила в моей темнице, и суровая действительность скоро заставила ее опять распустить крылья и улететь к другим, чтобы и их обманывать своими льстивыми песнями. Прежде всего, день проходил за днем, а помощи не являлось ниоткуда, даже никакой вести я не получал от моих друзей. Потом, после ряда тщетных опытов, я убедился, что оковы прочно держатся на моих руках и ногах и что даже сколько-нибудь ослабить цепь, приковывающую меня к стене, я не в силах; поистине, оковы были «адамантовые», как у Прометея, и уже по одному тому мечтать о побеге было безумно. Кроме того, дурная еда и спертый воздух сделали то, что ко мне вернулась болезнь, и я вновь стал то дрожать от нестерпимого холода, то пылать в невыносимом огне. Снова мною овладело уныние, я позабыл о стихах, и снова целые дни проводил на ложе, в неподвижности, даже не поворачивая головы к тюремщикам, когда они входили в темницу.
В эти дни я обратился душой к богам. Я молил о помощи и спасении бессмертных, давая обеты всякого рода, обещал принести богатые жертвы, если буду освобожден, клялся отдавать десятую долю всего, что буду получать, Геркулесу, если он мне поможет. В тюрьме не было алтаря, который я мог бы обнять, и некому было мне подсказывать точные слова молитв, но, и взывая своими словами, с непокрытой головой, я все же молился усерднее многих других, надевших белые тоги, украсивших головы венками из листьев, повторявших слова самого великого понтифика. Я возносил моления Юпитеру всемогущему, Меркурию с окрыленной стопой, таинственному Митре, которого философы отождествляют с Солнцем и Аполлоном, и той Великой Матери Богов, святилище которой особенно чтится в нашей Лакторе.
Я дошел до такого унижения, что обращался с мольбами даже к иудейскому Христу, обещая уверовать в него и сделаться христианином, если он спасет меня. Я припоминал слова христианских молитв, которые мне случалось слышать, обращался к богу, называл его «Отче наш» и, стоя на коленях, умолял простить мне мои грехи. «Твой ангел вывел из темницы апостола Петра, – говорил я, – выведи меня, и я уверую в тебя! Ты явился, на пути в Дамаск, Савлу, гнавшему твоих последователей, и Савл стал твоим апостолом: явись мне, и я пойду проповедовать твое имя!» Я крестился, как то делают некоторые христиане, и распростирался ниц, как перед алтарем.
Потом моя болезнь усилилась до того, что меня стал мучить бред. Лежа без сознания, я видел перед собой тех, кого там не было, и слышал голоса, которые там не раздавались. То мне представлялось, что я нахожусь в лупанаре, где Pea изобретает неведомые формы ласк и заставляет меня, вместе с толпою продажных женщин, поклоняться Змею; то, что я сижу на пиру, в доме Коликария, и всех изумляю разумностью своих речей. Один раз мне показалось, что ко мне в темницу вошел тот юноша, похожий на Антиноя, с кроваво-алыми губами, которого мы с Реей облекли в пурпур, и, торжествуя, сказал мне: «Я сделаюсь царем мира, народы поклонятся мне, а ты за это должен будешь погибнуть. Твое тело – ступень к моему трону!» Другой раз я явственно увидел, как сквозь стену, в легком сиянии, проник Циллений, являвшийся в таком виде отцу-Энею, и, простирая ко мне свой кадуцей, произнес стих, не знаю откуда сохранившийся в моей памяти:
Орк в преисподнюю вас, не колеблясь, умчит, обнаженных.
Но чаще всего являлась мне Гесперия, – в различных образах, одетая в шелк и совсем обнаженная, но всегда с жестокой усмешкой на устах и с беспощадными словами. То она перед моими глазами совершала любодейство с наряженным, как женщина, Юлианием, то злобно потешалась над моим бессилием и несчастием, то, став на колени, говорила: «Ведь я тебя поцеловала, мой Юний, мой милый Юний, чего же тебе больше! Разве мой поцелуй не достаточная награда за жизнь? не говорил ли этого ты мне сам? Я даже скучала по тебе в Риме. Разве это не высшее, о чем может мечтать человек? Тебя будут терзать пытками, будут ломать твои кости, вырывать твои жилы, выжгут тебе глаза, – но ты восклицай: „Я счастлив, потому что терплю все это во имя прекрасной Гесперии!“ А я, поистине, прекрасна!» И, говоря так, она изгибала свое обнаженное тело, показывала мне плечи, грудь, бедра, являла всю красоту статуи и все величие богини, показывала всю ловкость гетеры и все искусство жрицы Приапа. А когда, в порыве желания и ярости, я устремлялся к Гесперии, она ускользала от моих рук, хохотала издали и опять кричала мне: «Не забудь, что ты прикован цепью! Ты свое получил от меня – поцелуй, один поцелуй, а другие получают все остальное, мои ласки, мою любовь, мои страстные слова!»
Такие видения бреда мучили меня беспрерывно целыми часами, а, очнувшись, я опять видел вокруг сырые стены темницы, каменный пол, с бегающими по нем сороконожками, да тусклое пятно над дверью, откуда лился слабый серый свет, непохожий на солнечный луч. И мне приходило в голову, что обо мне просто позабыли, что долгие годы, всю, может быть, жизнь мне суждено провести в подземелиях священного дворца, что к солнцу и к звездам я вновь выйду лишь седым и расслабленным стариком.
Мне казалось, что я в темнице провел бесконечно много дней, число которых я даже перестал считать. Между тем, как я узнал потом, все мое заключение длилось немногим больше месяца. Но болезнь заставляла меня видения бреда принимать за действительность и недолгое, сравнительно, испытание превратила для меня в бесконечную пытку.
Было утро, как я догадывался по тому, что забранное решеткой отверстие над дверью чуть-чуть серело, когда ко мне в темницу, кроме обычных двух тюремщиков, вошло еще двое стражей. Я лежал на соломе, измученный ночным бредом, весь содрогаясь от внутреннего холода, и не обратил на вошедших никакого внимания. Но вместо того, чтобы швырнуть мне полукруг хлеба и поставить около моего ложа разбитый кувшин с водой, пришедшие приблизились ко мне и стали снимать с меня цепи, одну отперев ключом, другие разбивая молотком. Смутно я подумал, что меня сейчас поведут на допрос и на пытку, но в ту минуту мне все было безразличным, и я не сделал никакой попытки сопротивляться.
Освободив меня от цепей, тюремщики подняли меня, но я не мог стоять на затекших ногах и валился, как раненный насмерть гладиатор. Тогда двое из вошедших, обменявшись словами на незнакомом мне языке, взяли меня за руки и поволокли к двери. Я почти не мог ступать, и меня несли, как безжизненное тело.
За дверью темницы была лестница, и мы, пройдя по ней ступеней пятьдесят, оказались на площадке с низенькой железной дверью; люди, ведшие меня, открыли эту дверь, и я вдруг оказался на маленьком внутреннем дворе дворца, окруженном высокими белыми стенами, ослепительно сверкавшими под ясным зимним солнцем. Этот яркий свет, вонзившийся в мои глаза, привыкшие к постоянной темноте, показался мне ударом ножа, – я зажмурился от боли и ужаса. В то же время чистый январский воздух, влившийся в мою грудь, опьянил меня, как самое крепкое вино, и несколько минут я ничего не понимал.
Когда, наконец, я открыл глаза и, щурясь от нестерпимого блеска, стал озираться, растворились ворота, и я увидел, что прямо ко мне идет Симмах, улыбаясь и наклоняя голову в знак приветствия. Вдруг безмерная радость охватила меня; я не думал в ту минуту о том, что мне принес Симмах, добрые вести или плохие, пришел ли он спасти меня или в последний раз проститься со мной: я был счастлив уже тем, что вновь увидел человека, себе близкого, что могу сказать хоть одно слово тому, кто меня знает. Я упал бы на колени, если бы стражи не поддерживали меня, и воскликнул:
– Симмах! благодарю тебя! Всем, всем передай, что умирать страшно.
Я сам не сознавал, что говорю, и слезы полились у меня из глаз. Симмах подошел ко мне близко и сказал просто:
– Юний, ты – свободен.
Не то чтобы я не понял слов Симмаха, но я сразу почувствовал, какое отчаянье овладеет мною, если я им поверю, а они потом окажутся ошибочными. Поэтому, защищая себя от будущего разочарования, лицемеря в тот миг с самим собой, я переспросил:
– Что ты говоришь? Я не расслышал.
Симмах повторил:
– Ты – свободен. Но здесь не место говорить. Не произноси ни слова. Иди за мной.
Я продолжал смотреть на Симмаха, и здесь другая мысль испугала меня: что все это – снова бред, видение лихорадки или коварный обман, посланный каким-то демоном, и во второй раз я переспросил, с тоской, но уже с надеждой:
– Повтори мне свои слова. Я не верю.
Симмах взял меня за руку и повторил уже строго:
– Нет времени медлить. У меня есть приказ о твоем освобождении. Должно воспользоваться им немедленно. Иди за мной и тотчас уезжай из Медиолана.
После этих слов Симмаха уже не могло быть сомнений. Но потому ли, что я был слишком измучен, или потому, что вся радость моего сердца вылилась в ту минуту, когда я увидел Симмаха, только у меня не нашлось сил, чтобы еще больше обрадоваться известию о своем освобождении. Я даже не сразу нашел, что ответить, и некоторое время молча смотрел на Симмаха.
Симмах, как всегда, был одет изысканно; на нем был теплый паллий, застегнутый на плече драгоценной фибулой; на ногах, ввиду холода, вместо крепид, сенаторские кальцеи, так старательно вычищенные, что они сверкали на солнце; голова тоже была покрыта шапкой вроде простого, но изящного пилея, словно Симмах собирался в путешествие. В эту минуту я вспомнил, как ужасен мой внешний облик: на мне была вся изорванная и неимоверно грязная туника, сквозь которую просвечивало тело; ноги были босы; волосы на голове всклокочены. И вместо ответа я сказал:
– Могу ли я ехать в таком виде! Мне стыдно даже смотреть на тебя! К тому же теперь зима, и без плаща я замерзну.
– Я обо всем позаботился, – возразил Симмах, кажется, удивленный моим возражением, – только иди за мной.
Стражи, по знаку Симмаха, выпустили меня; но я, едва сделав два шага, закачался и упал: ноги не держали меня. Симмах сильной рукой поднял меня и повел. У ворот он показал стоявшему там начальнику стражи приказ, подписанный Македонием, и нас пропустили. За воротами Симмаха дожидались носилки с четырьмя рабами.
– Садись, Юний, – приказал мне Симмах, – они тебя отнесут до Эмилиевой заставы, где уже ждет тебя карпента и Аврелиан, на которого ты можешь положиться. Когда-нибудь после я расскажу тебе, как мне удалось тебя спасти. В наши дни все продается, можно было купить и твою свободу. Кстати, скажи мне, есть ли у тебя деньги?
Я ответил, что у меня отняли все, что у меня было. Симмах дал мне кошелек и подтвердил еще раз:
– Не останавливайся нигде. Из пределов Лигурии выезжай как можно скорее. Нет такого приказа, который нельзя было бы взять назад. И о том, что с тобой случилось в Медиолане, говори как можно меньше.
Только здесь я заметил, что еще не поблагодарил Симмаха за свое спасение.
– Симмах! – воскликнул я. – Ты мне спас жизнь. Теперь моя жизнь принадлежит тебе. Когда захочешь, ты ее можешь потребовать, и я умру за тебя.
Симмах чуть-чуть улыбнулся в ответ на эти мои восторженные слова, потом помог мне сесть в носилки и махнул рукой. Рабы быстро побежали по мостовой, а я, задернув занавеси носилок, с наслаждением распростерся на мягком, чистом, ароматном ложе и покрылся одеялом из мохнатого амфималла. Но переход от душной тюрьмы и грязного вороха соломы к красивым позолоченным носилкам с постелью, набитой упругим волосом и обрызганной восточными благоуханиями, от положения узника, ожидающего каждый день пытки и казни, к сладостному отдыху на плечах послушных рабов, был так стремителен, что я не мог сохранить обладания собой и всю дорогу плакал, залив слезами вышитую шелком подушку.
У заставы меня действительно ждала запряженная карпента, около которой стоял раб Симмаха, старик Аврелиан. В прежние дни я не удостаивал его слова, но теперь встретил, как близкого друга, и, несмотря на то, что он был сыном раба, обнял и поцеловал, плача. Аврелиан завернул меня в широкий теплый плащ и уложил в карпенту, как ребенка. Тотчас мы отправились в путь, покидая Медиолан с такой поспешностью, что у меня не было никакой возможности осведомиться о судьбе Реи, которую, может быть, также выследил проклятый сириец и которая, может быть, подобно мне, томилась в каком-нибудь душном подземелии.
С самого начала пути моя болезнь опять начала меня мучить, и я то впадал в забытье, то громко бредил, воображая себя в тюрьме, прикованным за ногу цепью к стене. Я громко кричал, умоляя пощадить меня или проклиная врагов, а иногда декламировал свои стихи, сочиненные в темнице. На первой остановке Аврелиан отвел меня в баню, вымыл мое измученное и исхудалое тело и расчесал волосы, но это мне не помогло, и лихорадка не ослабевала. Мансионы и города, поля и горы, ясные и ненастные дни мелькали мимо меня, смешиваясь с образами бреда, и все мое обратное путешествие из Медиолана в Рим было похоже на один длинный и мучительный сон, который терзает больного на его печальном одре.
Но все та же единая мысль, которая завладела моей душой в темнице, преодолевала и бред и смятение мыслей. Она носилась над хаосом моих чувств и воспоминаний, над этой «нестройной и бессвязной громадой». Она примешивалась ко всем моим видениям, ко всем моим словам, разумным и несознательным. Она стояла передо мной, как божество, требующее поклонений и умилостивительных жертв, как Баал, ждущий, что в его раскаленную пасть бросят живых младенцев, чтобы успокоить его ненасытную алчность. Эта мысль была та, что я выразил в надписи, сохранившейся, как загадка для будущих узников, на тюремной стене, в подземелье священного дворца в Медиолане: «Дочь Кебрена, я отомщу тебе!»
Ненависть к Гесперии, с беспечной душой пославшей меня на смерть, палила меня огнем. Вместо прежней благоговейной любви, вместо того чувства, что испытывают верующие перед алтарем, ощущал я только ожесточенную злобу, в которой захлебывался, как тонущий в соленой воде океана. Отомстить Гесперии, наказать ее, унизить ее, заставить ее изведать хотя бы половину тех страданий, какие я пережил, – вот с каким страстным, неукротимым желанием я ехал вторично в Рим.