Книга четвертая

I

Путешествие мое с Гесперией значительно отличалось от моей поездки с Сенаторским посольством. Придя в назначенный, утренний час к дому Гесперии, я увидел целую вереницу повозок, нагруженных мешками и ларями, как если бы было задумано переселение нескольких семейств. Большая толпа рабынь и рабов хлопотала около карров и карпент, устраивая удобные сиденья и размещая вещи: все шумели, кричали, бранились. Скоро я узнал, что мы повезем с собою всевозможные припасы: вина и заготовленные снеди, ящики с одеждами и утварью, все, что только может понадобиться женщине, или, вернее сказать, все, что может удовлетворить прихоти десяти женщин. В отдельном ковине ехал вольноотпущенник Египций, который должен был управлять всем нашим поездом, а всего в путь отправлялось около двадцати человек, из которых часть была вооружена, на случай нападения разбойников. И я, наблюдая эти приготовления, не мог не подумать, что Гесперия решила не возвращаться в Рим.

Мне сказали войти в атрий, где я и просидел, совершенно одиноким, до самой минуты отъезда, так как, по-видимому, никто из клиентов о нем извещен не был. Наконец появилась Гесперия, закутанная в шерстяную пенулу с кукуллом, хотя даже ранним утром было уже вполне тепло, а следом, с лицом мрачным, шел Элиан, приветствовавший меня всего несколькими холодными словами. Чувствуя себя виноватым перед этим человеком, я такого приема ему не мог поставить в вину и молча присутствовал при сцене прощания мужа и жены. Гесперия неожиданно показала себя очень нежной, несколько раз поцеловала Элиана и сказала ему, намекая на цель своего путешествия:

– Прощай, будь без меня весел и помни, что я еду, чтобы исполнить важное.

Мне Гесперия приказала сесть с ней рядом в легкую карпенту, верх которой мог открываться, но, откинувшись в угол, закрыла глаза и не произносила ни слова. Мы медленно двинулись по улицам Города, где уже начиналось обычное дневное движение: купцы открывали свои лавки, служащие шли на место своей службы, женщины направлялись на рынки, разносчики с лотками и корзинами, рабочие, носильщики, гадатели и разный люд высыпал из домов. Все с любопытством оглядывали, останавливаясь, наше движение, так как наш поезд напоминал, конечно, путешествие какой-нибудь восточной царицы, древней Семирамиды или Зенобии.

Третий раз мне пришлось свершить весь путь от Рима до Медиолана, но на этот раз мы не только не торопились, но как будто намеренно старались подвигаться вперед так медленно, как только возможно. Часто в поле мы останавливались, выходили из карпенты, и для нас на нежной весенней траве или на разостланных коврах рабы приготовляли маленький пир, в котором, кроме меня и Гесперии, принимал участите и Египций, оказавшийся человеком смышленым и не лишенным образованности. На ночь мы останавливались не в мансионах, но в домах и виллах людей, знакомых Гесперии, или тех, к которым были у нее письма, – и подобных лиц встречалось так много, что невольно я себя спрашивал: не вся ли Гесперия знает Гесперию-прекрасную или хотя бы слышала о ней?

Везде нас встречали с почетом, а в иных богатых виллах в честь жены сенатора и прославленной красавицы Города устраивались целые празднества. В Умбрии, на вилле Марка Корнуция, доводившегося родственником Элиану, где мы пробыли полных трое суток, все время прошло в непрерывных пирах и увеселениях. Извещенный заранее о приезде Гесперии, хозяин созвал гостей даже из удаленных местностей и не пожалел денег на роскошь своего приема. Мы то пировали в пышных покоях виллы, блиставшей мраморами и позолотой, расписанной лучшими художниками века Адриана, украшенной тонкой мозаикой и наполненной греческими статуями, убранной драгоценной обстановкой и увешанной сардийскими, александрийскими и карфагенскими коврами; то шли веселиться в великолепный сад, разбитый искусным садоводом по обе стороны маленькой речки, с мраморными беседками, прозрачными водоемами, хитро подстриженными деревьями, множеством редких растений, кончавшийся у обширного здания терм. Гости, среди которых были первые лица провинции, всячески старались сделать для Гесперии приятным пребывание в доме Корнуция, и едва ли не все прославляли ее красоту, окружали ее поклонением и видимо добивались ее благосклонности. В последний день перед нашим выездом гостеприимный хозяин устроил представление в домашнем театре, и мы могли видеть «Прометея освобожденного», в старинном переводе, прекрасно исполненного молодыми рабами Корнуция.

В таком же роде были наши остановки в других виллах и городских домах, причем разнообразились они только большей или меньшей роскошью, в зависимости от богатства хозяина, но всегда Гесперия оставалась средоточием внимания всех, и везде приходилось ей выслушивать немолчные гимны своей красоте.

Со мною Гесперия обращалась совсем не просто, и я, уже привыкший за девять месяцев жизни в Городе к лукавству женщин, явственно видел, как она старательно опутывала вокруг меня свою сеть, готовя меня, вероятно, для какого-то нового трудного предприятия. Более я уже не был неопытным юношей, каким впервые с ней встретился, но понимал коварство и обдуманность поступков Гесперии, которая опять то приближала меня к себе, то подвергала всем мучениям больно жалящей ревности. Иногда во время переездов Гесперия долгими часами не говорила со мною ни слова, делая вид, что углублена в свои размышления; иногда, когда мы оставались вдвоем, словно вдруг вспомнив обо мне, начинала просить прощения за свою невнимательность, ласкать мне волосы нежными руками и вкрадчивым голосом напоминать, что любит меня; иногда при нашем пребывании на чьей-нибудь вилле нарочно проводила весь вечер на моих глазах с каким-нибудь провинциальным щеголем, улыбалась ему ласково, давала тайком целовать свои руки и плечи, ободряла его искания, так что в мечтах тот, наверное, уже торжествовал победу над прославленной красавицей Города... Потом, видя, что эти изведанные способы оказывают на меня мало действия, Гесперия прибегала к более жестоким: приказывала мне тайно прийти к ней ночью в спальную, опять меня целовала горячими устами, приникала ко мне телом, обвитым одной тонкой туникой, и, промучив меня своими приближениями до зари, утром настойчиво прогоняла из своей комнаты, опять напоминая:

– Наше счастие, Юний, должно начаться тогда, когда будет исполнено наше дело. Имей мужество ждать...

И странно: хотя теперь я понимал ясно игру этой женщины, все же по-прежнему одной близости к ней было достаточно, чтобы я сознавал себя ее покорным рабом. Было что-то в самом ее существе, в чертах тех изгибов, которые принимало ее тело, в запахе тех ароматов, которыми она себя умащала, и в запахе ее волос, к которым порой она позволяла мне прикасаться губами, – что делало ее для меня единственной среди всех других. Уже то не была детская любовь к женщине, прекрасной и богинеподобной, но неодолимое влечение к ней одной всего моего тела, привыкшего быть близ нее и терявшего способность жить вне этой близости, подобно тому как человек не может жить без воздуха. Мои чувства словно бросили якорь подле Гесперии, и этот якорь запутался где-то в глубине среди подводных скал и растений, так что ладья более не могла сдвинуться с места.

Когда я оставался с Гесперией наедине, видел перед собою ее лицо, плечи, грудь, руки, когда вдыхал знакомое благоухание ее одежд и ее кожи, я снова мог говорить и даже мыслить лишь то, что она хотела и что она от меня ожидала. Пользуясь этим, Гесперия вновь заставляла меня давать ей страшные клятвы, и я покорно призывал подземных богов во свидетельство того, что исполню каждое ее повеление, подчинюсь каждому ее приказу. Я чувствовал, что незримо она вновь вооружает мою руку кинжалом, – я еще не знал, против кого, – но опыт прошлого не служил мне на пользу, и я не сомневался, что вновь пойду убивать, если она того захочет.

– Юний, мой милый Юний, – говорила мне Гесперия, – я скажу тебе словами христиан: «Претерпевший до конца – спасется». Терпеть же осталось немного.

– Хотя бы вечность! – отвечал я, зная, что такого именно ответа ждет она.

А однажды Гесперия сделала мне такое признание:

– Ведь я не виновата, Юний, что я красива. Красота – моя сила и мое отчаяние. Все, что я имею, я достигла этой красотой, но и все горе, все страдания, что я пережила, были созданы ею же. Всю свою жизнь я несу тяжесть этой красоты и забочусь об одном: не показать другим, как она меня давит. Мне стыдно, когда меня любят за одну красоту, но мне обидно, если, несмотря на красоту, меня кто-либо не полюбил...

Когда Гесперия говорила это, – где-то в горах во время нашей стоянки, выделяясь, как мраморная статуя на лазурном небе, – она действительно была прекрасна, как Троянская Елена, эта «общая Эринния», по выражению Вергилия. «На погибель людей создана ты!» – подумал я и потом, также про себя, добавил: «На погибель мою!» А вечером того же дня, когда мы прибыли в дом местного пресида, Гесперия выбрала своей жертвой его сына, юношу, преданного наукам; за несколько часов, проведенных с ним, заставила его почти обезуметь от страсти, и наутро, когда мы уезжали, он, не стыдясь, плакал, умоляя позволить ему нас сопровождать.

Среди таких сцен совершалось все наше путешествие, и я не изменю правде, сказав, что мне оно принесло безмерно больше страданий, чем радости. Измученный резкими переходами Гесперии от ласковости и дружественности к холодности и враждебности, истомленный ее издевательствами над порывами моей любви, потеряв все надежды на настоящее сближение, я иногда в одиночестве вновь помышлял о бегстве. Я говорил себе, что самым для меня разумным поступком было бы тайно ночью покинуть своих спутников и идти хотя бы пешком прочь от Гесперии и прочь от Города в родную Аквитанию, где я вновь обрету мир и ясность. Но, и обдумывая замыслы своего бегства во всех их подробностях, я в глубине души знал, что в исполнение их не приведу, что я повлачусь за Гесперией всюду, как некогда Римский триумвир за триерой египетской царицы.

Когда через восемнадцать дней после нашего выезда из Города вдали забелели стены знакомого мне Медиолана, я их приветствовал, как маяк спасения. Мне казалось, что в этом городе, где кончалась первая часть нашего пути, я найду какое-то решение окруживших меня загадок. Втайне я надеялся встретить Рею и, как падающий в пропасть готов схватиться за гибкий стебель дикой розы, у этой безумной девушки надеялся найти помощь и спасение.

II

В Медиолане мы воспользовались гостеприимством того же дома Тита Коликария, в котором жило и Сенаторское посольство. Не без суеверного страха вошел я в те же покои, из которых вышел в последний раз затем, чтобы быть брошенным во мрак и ужас подземной тюрьмы: мне казалось, что эти комнаты не могут не принести мне нового несчастия. Однако все в доме смотрело иначе, нежели в первый раз: какая-то особенная тишина его наполняла; виделось меньше рабов; многие комнаты были совсем заперты. Дело в том, что сам Коликарий два дня тому назад выехал из города вместе с императором и всеми его приближенными, направляясь в Галлии и на берега Рейна, так как Грациан получил, наконец, известие о возмущении в Британнских легионах и о новом движении германцев.

Гесперия просила Фальтонию не устраивать никакого торжества и не приглашать никого к обеду, желая отдохнуть после путешествия и заняться делами. Опередивший нас окольными дорогами табелларий доставил письма из Рима, и Гесперия позвала меня разбирать их. Были среди них сообщения важные, как, например, письмо Симмаха, говорившее о положении в Городе. Симмах писал, что народ в Риме взволновался ввиду вздорожания припасов, плохого подвоза хлеба из Африки и Сицилии и предвидящегося неурожая. Это дало повод Сенату, ссылаясь на волю народа, предложить выслать из Города всех иностранцев, чтобы бесплатной раздачею хлеба могли пользоваться лишь одни Римские граждане. Такой мерою Сенат надеялся удалить из Рима значительное число христиан и ослабить тем враждебность населения к сторонникам родной старины. Исключение предполагалось сделать только для акторов, мимов и всех лиц, занятых в увеселениях Города, так как среди них христиан мало. Однако в вопрос вмешался новый префект, Авенций, которого считают другом Амбросия и тайным христианином, и воспретил приводить эту меру в исполнение. Конечно, такое запрещение послужило только на пользу Сената, в котором народ стал видеть защитника своих исконных прав.

– Это хорошо, – сказал я, прочитав письмо вслух, – если Грациан будет побежден, Рим сразу станет нашим.

Гесперия мне ничего не ответила и только странно и чуть-чуть насмешливо улыбнулась.

Когда все письма были нами рассмотрены, она послала за Марком Рустиком, членом Медиоланской курии, человеком, с которым я раньше не встречался, но который, по-видимому, был посвящен во все наши замыслы. То был низенький старичок, служивший еще при божественном Юлиане и бывший другом одного из его сподвижников – Пентадия. Рустик говорил затейливо и осторожно и сначала косился на меня, но, видя, что Гесперия оказывает мне полное доверие, разошелся и рассказал немало любопытного, так как все, что делалось в Медиолане, было ему столь же известно, как хорошему хозяину его дом.

Понизив голос, старичок рассказывал нам о ссоре между императором и Амбросием.

– Епископ последнее время, – говорил он, – забрал такую силу, что без его разрешения и птицы не могли летать в империи: надо было иметь на хвосте его метку. Он христианин, это так, и даже вождь христиан, но душа у него осталась Римская, не может он забыть, что был консуляром: ему бы диктаторские фаски, право жизни и смерти; а императора он чуть ли не своим подчиненным считал. Грациан всегда у кого-нибудь в подчинении, – кто к нему близко, тому и поддается, как женщина. То им вертел по своему усмотрению выживший из ума Авсоний, а потом вот неистовый Амбросий: сперва мы везде реторские школы открывали, а теперь стали строить везде церкви. Но все-таки душа у Грациана своевольная; как он был испорченным мальчишкой, таков и теперь, хотя нападать предпочитает не прямо, а тайком. Помните, как только уехал от Авсония, так все его законы отменил. Потом приезжает старый ретор ко двору, а император на него и не смотрит. Так и с Амбросием: поехал епископ к вам в Город, а здесь уже тотчас забрал силу Македоний, магистр оффиций. Прежде епископ имел позволение во всякое время входить к императору без доклада, словно Меценат к Августу. Вернувшись в Медиолан, идет, по обыкновению, к своему Грациану, как в свой дом, а ему говорят: «Никого не дозволено пускать». Он было возражать стражам: «Вы что же, меня не узнали? Запрещение ко мне не относится!» – «Нет, – говорят, – не приказано ни для кого делать исключения». У епископа, рассказывают, так борода и запрыгала, но он Римлянин, умеет себя держать, повернулся и вышел. Потом стал думать, как ему вернуть к себе Грациана, придумал прийти к нему с просьбой о помиловании одного негодяя, которому должно было отрубить голову, – самая христианнейшая просьба. Даже нарочно, хитрая лиса, выбрал не христианина, а человека, державшегося веры отцов. Опять приходит и лицом к лицу натыкается на самого Македония. Тот ему опять говорит: «Император не велел никого допускать к себе, – он развлекается охотой». Амбросий посмотрел дерзко и возражает: «Я по делу церкви, исполняю долг епископа, никто меня не смеет остановить!» – и хочет прямо пройти в ворота. Но ведь нашего Македония ничем не смутишь, он мигнул скифским стражам, те натянули луки и ждут: им все равно, епископ так епископ! А стрела ведь одинаково проткнет сердце, что раба, что императора, что епископа, и Амбросий-то это хорошо знает: сам стрелял немало. Видит он, что дело плохо, не потерялся, шмыгнул в сторону, обошел ограду да через маленькую калиточку и пробрался в лес. Там уже Македоний с императором, стоят, рассуждают, и вдруг к ним подходит сам Амбросий. Македоний позеленел, Грациан затрясся, уж не знаю от гнева или от страха, а епископ стал на колени и говорит: «Не встану, пока ты, возлюбленное мое чадо, не подаришь мне жизнь несчастного, ибо богу одному дано отымать жизнь!» Смотрит Амбросий своими глазищами, как змея на птицу, на Грациана, а тот уже весь в его власти, ни в чем не может ему перечить. Ну, да и Македонии – хитрец испытанный, ему бы евнухом быть при дворе персидского царя: только что император объявил свою милость, сейчас на коне – в тюрьму и приказал преступнику отрубить голову. Потом возвращается и говорит: «Я, Твоя Святость, поскакал исполнить твое приказание, но было уже поздно, правосудие уже совершилось». Тут Амбросий посмотрел на него, должно быть, обо всем догадался, и говорит: «Скоро придет день, когда и тебе придется спасать свою жизнь, ты тогда обратишься к церкви, и церковь останется заперта пред тобой». Хорошенькое пророчество, не правда ли? А на другой день Грациан уехал, с Амбросием не повидавшись, как говорят, догадался разгневаться на то, что тот нарушил его императорское приказание. И сидит теперь епископ в своем доме один, как сыч, и предчувствует, что кончилась его слава. А кругом все всячески прославляют Македония, потому что еще Помпей сказал, что у восходящего солнца больше поклонников, чем у заходящего.

Слушая длинную болтовню старика, Гесперия, как это она делала и при чтении писем, что-то записывала в свои маленькие пугиллары, с которыми не расставалась во все время пути. Потом она начала подробно и настойчиво расспрашивать Рустика о всех других событиях и происшествиях в Медиолане и вела допрос, как самый хитрый судья. Рассказав множество незначащих пустяков, пересыпанных клеветами и злыми отзывами решительно обо всех поминаемых лицах, старик неожиданно заговорил о деле, которое касалось меня близко, так что, слушая его, я весь похолодел. Именно, он стал рассказывать о том мятеже христиан, который подняла Pea со своими сторонниками.

По его словам, мятежники, которым удалось бежать из Медиолана, были сначала малочисленны. Но скоро к ним стали примыкать жители селений, недовольные поборами и притеснениями. Тогда против мятежников, отказывающих в повиновении императору, была отправлена когорта с приказанием переловить всех и доставить в город. Произошло однако неожиданное: колоны, вооруженные вилами и старыми мечами, разбили в правильном бою Римскую когорту и обратили ее в постыдное бегство. Понимая все же, что против значительных сил им не удержаться, они после того удалились в горы к Ларию и там возмутили еще пять или шесть селений. Император перед самым своим отъездом отдал распоряжение послать против них префекта с полным легионом и в корне уничтожить восстание. В настоящее время с этой толпой всякого сброда идет настоящая война, Римские воины загородили все дороги, держат мятежников в осаде и ждут только подходящего времени, чтобы идти приступом на их горное гнездо.

Трудно описать, в какое смятение привел меня этот рассказ старика. Мне ясно вспомнился образ странной девушки, которая влекла меня в области, мне чуждые, но с которой провел я столько сладких минут. Мне представилась Pea, окруженная своими новыми приверженцами, людьми, ей чужими и грубыми, без поддержки и дружественного совета, – и мне стало бесконечно жаль ее. Еще я подумал о том, что кому-то она, может быть говорит те же нежные слова, как когда-то мне, и – странное дело – я почувствовал, что гарпийные когти ревности вонзаются мне в сердце. Наконец, я сказал себе, что, окруженная врагами, запертая целым легионом в горах, она со своими друзьями обречена на неизбежную гибель, и мне захотелось Рею предупредить, спасти, отговорить от ее безумного предприятия. Воображая пред своими глазами ее тело, насилуемое дикими скифами грациановского войска, пробитое стрелами или копьем, ее голову, с безумными глазами, отсеченную от плеч мечом, – я сознавал, что долг мой – идти к ней и увести ее из той середины Тартара, в которую она бросилась сама в своем безудержном ослеплении.

Когда Рустик, рассказывавший еще немало другого, наконец ушел, я тотчас обратился к Гесперии с просьбой отпустить меня на несколько дней, чтобы попытаться проникнуть к Рее, тем более что все равно мы намеревались пробыть в Медиолане не меньше недели.

– Быть может, – говорил я, – мне удастся там сделать что-нибудь полезное для наших замыслов. Быть может, этих христиан мне удастся привлечь на нашу сторону, так как у нас общий враг – Грациан. Наконец, быть может, я сумею помочь им в их борьбе с императорскими войсками, и это тоже будет для нас не лишнее.

– Не лицемерь! – возразила мне Гесперия. – Ты просто хочешь вновь увидеть ту девушку, о которой ты мне говорил. Несмотря на все твои клятвы в любви ко мне, ты горишь от желания опять ее обнимать. Ты недостаточно насытился ее ласками, а мужчины любят каждую женщину исчерпать до дна.

Невольно покраснев, я стал клясться Гесперии, что она не права, что нет никого в мире, кого я любил бы, кроме нее, что никакая другая женщина не может быть мне желанна, что руководит мною только ревность к нашему общему делу, которому я могу быть полезен по своей прежней близости к Рее.

– Все равно я тебе не верю, Юний, – сказала Гесперия, – я вижу, что эта Герса очаровала моего Меркурия (Так иногда меня называла Гесперия), но все равно я не могу тебя отпустить ни на час. Ты мне нужен всегда, и я не знаю, когда именно. Затем подумай, что приют мятежников оцеплен войском, проникнуть туда можно, но выйти оттуда будет нелегко. Тебя убьют или захватят, а все мои расчеты построены на том, что со мною должен быть человек, совершенно мне верный. Нет, тебе идти нельзя.

Когда я попытался настаивать еще, Гесперия нахмурила брови и произнесла уже строго:

– Ты поклялся повиноваться каждому моему слову. Что же, при первом же испытании ты хочешь нарушить свою клятву? Если так, ступай, но тогда ко мне ты не вернешься никогда. Я так сказала.

Конечно, после этого я стал просить прощения в своей дерзости, отрекался от своего желания и умолял вернуть мне прежнюю благосклонность. Однако весь тот день Гесперия, как бы наказывая меня, больше со мною не говорила. За обедом она беседовала исключительно с Фальтонией и рано удалилась в отведенную ей комнату, сославшись на усталость после дороги.

Я, очутившись вновь в той же комнате, где когда-то обдумывал способы убить императора, испытал непобедимую дрожь. Мне то казалось, что в углу еще стоит мой ларь с роковым колобием, то, что сейчас отворится дверь, войдет с коварной улыбкой сириец и меня опять потащат в смрад подземной тюрьмы. Ощущение всего недавно пережитого мною было так сильно, что нечто вроде позорной робости овладело мною. Я стал думать о том, что моя мысль – идти в стан к Рее – была безрассудной. Помочь ей я не мог ничем, но легко мог погибнуть вместе с нею или, по меньшей мере, быть схваченным среди мятежников. Тогда, наверное, я снова попал бы в подземелье и на этот раз, вероятно, не миновал бы пытки и рабской смерти. Эти размышления убедили меня, что Гесперия поступила правильно, отказав мне в своем разрешении, и я готов был радостно ее благодарить за то, что она спасла меня от немалой опасности и от поступка безумного. С такими мыслями я и заснул.

Но утром Гесперия призвала меня к себе и сказала мне:

– Юний, я передумала, ты можешь идти в лагерь христианских мятежников, я это тебе разрешаю.

– Нет, нет, – возразил я, – ты была права, мне не следует идти к ним, я остаюсь с тобой.

– Нет, – ответила, в свою очередь, Гесперия, – ты пойдешь к ним. Я не хочу, чтобы ты думал, что я запрещаю тебе видеться с твоей возлюбленной. Иди и делай с ней, что хочешь, но только возвратись сюда до истечения восьми дней. После этого срока я уеду одна.

Я стал спорить, уверяя, что у меня более нет никакого желания видеть Рею, что накануне я был безумен, выразив такое намерение. Но снова Гесперия сдвинула брови и снова строгим голосом приказала мне повиноваться ей.

– Я так хочу, – повторила она. – И притом ты действительно можешь быть там полезен нашему делу. Я найду для тебя надежного проводника. Ты проникнешь в самое сердце мятежа и потом расскажешь мне все, что там видел и что там делал.

Я увидел, что спорить бесполезно, и так уже привык к неожиданным переменам решений Гесперии, что в конце концов не слишком изумился. Правда, ночные соображения еще несколько тревожили меня, но все же втайне я был рад вновь увидеть Рею. Поэтому я подчинился приказаниям моей госпожи, повторив только, что иду к мятежникам не ради женщины. Гесперия же так деятельно принялась за приготовления к моему путешествию, словно то была самая ее заветная мысль. Она вновь вызвала к себе Рустика и попросила его найти для меня проводника, который мог бы провести меня в горы, мимо стражи, выставленной префектом.

Весь день, занимаясь разными делами, принимая разных лиц, Гесперия возвращалась к моему путешествию и торопила Рустика. Когда к вечеру нужный человек был отыскан, Гесперия призвала меня для последних указаний и советов. Она говорила с деловым видом, холодно, словно отдавая приказание домоправителю.

– Лепонций Кунигаст, – говорила она, – проводит тебя завтра утром до самых мест, занятых мятежниками. Дальше ты должен будешь найти дорогу сам. Высмотри у христиан все: их силы, их вооружение, их способы сражения; узнай все их потаенные замыслы. Намекни им о той борьбе, которую мы начинаем. Если удастся, убеди их подождать с решительными действиями, временно скрыться, рассеяться в горах и потом нанести удар одновременно с нами. Это все ты должен сделать, и да помогут тебе боги, прежде же всех быстрый посол Меркурий. Теперь слушай дальше. Здесь, в Медиолане, я буду ждать тебя до ближайшей нундины, и если к тому времени ты не вернешься, поеду дальше, в Галлии. Ты же, если тогда будешь жив, не возвращайся в Медиолан, но попытайся добраться горными дорогами в Генаву. Там, около города, есть поместье нашего верного друга, Мания Вибиска. Назови ему мое имя, и от него ты узнаешь, где я. Тогда спеши за мною, я буду ехать медленно, так как у меня много дел по пути. Ничего не говорю тебе о том, как ты должен хранить в чужом стане и среди врагов, если попадешь в их руки, наши тайны: это ты сам знаешь. Теперь же возьми это.

И опять, как много месяцев назад, Гесперия подала мне кошелек с деньгами и кинжал. У меня не было ни оружия, ни денег, и я не мог отказаться от такого дара, но воспоминание о первом поцелуе Гесперии так мучительно сдавило мое сердце, что я едва не заплакал при этих спокойных, строгих словах, так непохожих на страстный шепот того другого дня.

– Гесперия! – воскликнул я, – когда-то ты предложила мне те же две вещи, но, помнишь, с ними ты дала мне свои губы. Дай, дай мне их и сегодня, и тогда ты будешь уверена, что я скорее умру за тебя, чем сделаю одно движение, которое может тебя обидеть.

Я уже протянул руки, чтобы обнять женщину, но она, своим обычным движением уклонилась от моего поцелуя, хотя эти последние дни, во время нашего переезда, я целовал ее так много раз. Решительно отстранив меня, Гесперия сказала:

– Ты не получишь сегодня моих губ. Они останутся у меня как залог твоей верности. Когда ты вернешься прежним ко мне, может быть, я тебе ни в чем не откажу. Иди с этой надеждой, а теперь – прощай.

Повернувшись, Гесперия вышла из комнаты, и я ее достаточно знал, чтобы не настаивать больше. Глаза стали у меня влажными от обиды и горя. «Я вернусь достойным ее!» – сказал я сам себе, и образ Реи представился мне в ту минуту таким чужим, таким ненужным, что я опять проклинал себя за свою глупую затею. Мне казалось, что я готов отдать все, только бы не быть принужденным ехать в стан мятежников, остаться с Гесперией, продолжать с ней наше путешествие.

Несколько успокоившись, я рассмотрел дары Гесперии. То был прекрасный испанский кинжал, на ручке которого был красиво изображен бог Меркурий с факелом и вырезаны два слова: «Disce mori». В кошельке было золото и серебро и письмо к какому-то аргентарию Генавы с приказанием выплатить подателю еще две тысячи денаров. Я подумал о том, как внимательно позаботилась обо мне Гесперия, и это меня несколько утешило.

В тот день я более не видел Гесперии: она намеренно не хотела мне показаться, чтобы у меня в воспоминаниях осталось то ее лицо, какое я видел в час нашего прощания. Только какой-то раб, по ее приказанию, передал мне, что я должен быть готов в начале четвертой стражи. Действительно, еще было темно, когда ко мне в дверь постучались. Но я уже не спал и, быстро одевшись, вышел на зов. Неизвестный человек в простой одежде стоял у дверей и спросил меня на плохом латинском языке:

– Это ты, кого я должен проводить в горы?

Я ответил утвердительно и вернулся в свою комнату, чтобы сделать последние приготовления к пути. Я спрятал монеты и денежное письмо под платьем, а кинжал прикрепил у пояса, чтобы оружие всегда было у меня под рукою. Через несколько минут мы вышли, вдвоем с моим вожатым, из дома Тита Коликария. Аврора едва лишь успела растворить ворота неба, и легкая прохлада еще плыла по пустым улицам императорского города.

III

Пройдя почти весь город, мы вышли через ворота, причем мой проводник предъявил стражам пропуск, подпись под которым заставила их оказать нам знаки величайшего почтения. Недалеко от городской стены, в маленьком диверсории, нас ждали оседланные лошади. Все эти доказательства внимания, проявленного ко мне Гесперией, опять исполнили мою душу чувством умиления.

На лошадях мы поехали по прекрасной дороге, шедшей прямо на север. Мой спутник плохо владел латинским языком, а я не понимал его странного горного наречия; кроме того, он вообще был, по-видимому, неразговорчив, и мы подвигались вперед молча. У меня было время предаваться своим размышлениям, и я думал о Гесперии. Я вспоминал все, что она говорила мне на прощание, ее поступки, ее лицо, и новая волна радостной любви заливала мою душу.

Мне казалось несомненным, что отпустила меня Гесперия только из чувства ревности, которая, как все в ее душе, принимала формы обратные, чем у других женщин. Догадавшись, что меня влечет к Рее, что мне томительно хочется еще раз ее увидеть, Гесперия почувствовала себя оскорбленной, именно как женщина. И тогда как для всех других это послужило бы причиной воспретить мне мою поездку, она, напротив, настояла на том, чтобы я отправился в стан мятежников. Именно потому, что она ревновала меня, она желала дать мне все возможности ее ревность оправдать. Так думая, я, впервые в жизни, начинал верить в то, что Гесперия меня действительно любит.

Потом мои мысли обратились к тому месту, куда я направлялся. Я стал думать о Рее, и в том порыве любви, нежности и благодарности к Гесперии, который владел мною, я тут же давал себе клятвы не поддаваться более хитрым искушениям девушки. «Гесперия! – восклицал я в душе, – я оправдаю твое доверие, оправдаю более, нежели ты ожидаешь! Я скажу Рее, что ее не люблю, что ее замыслы мне вполне чужды, что я не христианин и не сторонник ее религии Змия и Антихриста, что я чту и всегда буду чтить богов бессмертных! Я скажу Рее, что явился лишь затем, чтобы спасти ее от неизбежной гибели под мечом легионариев. Я ей предложу бежать со мною, а если она откажется, то мне не в чем будет себя винить. И на все ее безумные заискивания и льстивые ласки я сумею ответить строго и холодно. На всем круге земли я не хочу другой женщины, кроме Гесперии, прекрасной, мудрой, великой Гесперии!»

И вполголоса я повторял те слова, что мне сказала Гесперия на прощание: «Когда ты вернешься прежним ко мне, может быть, я тебе ни в чем не откажу», – слова, заставлявшие мое сердце усиленно биться предвкушением какого-то неведомого счастия.

Между тем мы продолжали подвигаться вперед по той же прекрасной дороге. Сначала она была окаймлена садами и возделанными полями, но потом все чаще стали встречаться покинутые дома и заброшенные нивы. В некоторых селениях, через которые мы проезжали, едва ли не половина всех жилищ стояла с дверями и окнами, заколоченными досками. Я беспрестанно порывался ускорить шаг коня, чтобы скорее достичь стены Альп, которые все отчетливей и величественней вырисовывались передо мною, но мой проводник сдерживал мое нетерпение, говоря, что все равно нам должно будет прервать наше путешествие, чтобы в утреннем сумраке обойти отряды, выставленные префектом на тропах, ведущих в горы. Мы позавтракали с моим молчаливым спутником в дорожной стабуле, причем пропитание показалось мне достаточно скудным после роскошных пиров, на которых я участвовал за последние дни, и потом продолжали наш путь на север, пока не достигли первых холмов. Здесь мой проводник объявил, что мы должны остановиться, хотя было еще совершенно светло и мы могли бы еще до темноты достигнуть берегов Комацея.

Ночь мы провели в хижине какого-то пастуха, вместе с ним и его свирепыми собаками, похожими на леопардов из цирка, тесной и душной. Но еще до пробуждения Эос проводник уже разбудил меня, торопя в путь. Лошадей мы оставили у пастуха, а сами отправились окольными путями, по каким-то, едва различимым, тропинкам. Горная местность едва начиналась, но торжественные вершины, на которых не постыдился бы избрать свое местопребывание сам отец богов и царь людей, сверкали своими снегами в ясной утренней мгле и казались странно приближенными к нам. Спотыкаясь о мелкие камни, цепляясь за кусты там, где приходилось идти вдоль обрывов, я не мог не любоваться красотой страны, которая венчает Италию, как диадема императора.

Мы то подымались на самый гребень холма, то вновь спускались в долину, чтобы начать новое восхождение. С одной из вершин мой проводник показал мне рукою вдаль и сказал кратко:

– Новый лагерь.

Я смутно различил вдали правильный четыреугольник окопов и рвов, и мне даже показалось, что я вижу значок, поставленный перед преторием и трибуналом. Странно, что какая-то сладкая тоска сдавила мне сердце, словно во мне заговорила кровь моих предков, водивших Римские легионы к победам, и словно мне стало больно, что сам я не ношу меча и не привык прислушиваться к звукам военной трубы. Я настолько забыл, что в эту минуту именно Римских легионариев должен опасаться больше всего, что готов был рукоплескать и кричать приветствия, как женщины, когда по городу проходит войско.

Когда мы покружили еще около мили, мой проводник сказал мне:

– Дальше ты пойдешь вот по этой тропе, и ты придешь, куда тебе надо. Мы теперь миновали все сторожевые отряды, и мое дело исполнено. Я вернусь обратно.

Поблагодарив моего спутника, я хотел дать ему несколько серебряных монет, но он отказался решительно, сказав, что за все услуги ему уплачено. На своем настоять я не мог, и честный Лепонций, попрощавшись со мною, повернулся и быстрыми шагами стал удаляться, так что скоро я остался совершенно один в местности пустынной и мне неизвестной. Кругом было тихо, как в стране мертвых, никакого признака жилья нельзя было заметить нигде, и одну минуту у меня даже мелькнуло соображение, что проводник завел меня сюда с коварством, чтобы погубить в горах. Однако я поспешно отогнал от себя эту мысль, сел на камне под лучами Феба, палившими уже горячо, и стал обдумывать свое положение, прежде чем продолжать дальнейший свой путь.

С детства я привык к жизни среди книг великих древних авторов, которые всегда были лучшими друзьями моего отрочества, и все годы моей недолгой жизни прошли в безопасности большого города или загородного поместья. Но также с детства непонятное влечение жило во мне, манившее меня к опасностям и приключениям, может быть, отголосок иных чувств, знакомых моим славным предкам, чьи изображения украшают атрий моего родного дома, – мужей, умевших подставлять свою грудь под тучи парфянских стрел, персидских дротиков и под угрозу германских мечей. И теперь, зная, что я окружен врагами, что сзади меня – Римские легионарии, готовые схватить меня, как мятежника против святости императора, а впереди – исступленные почитатели Змия, которые, быть может, примут меня за императорского соглядатая и первые предадут смерти, – я не испытывал страха, но, напротив, необыкновенная бодрость разливалась по моим членам. Душа моих предков оживала во мне, исконная душа Римлянина-воина, здесь, на этой пограничной полосе, где скоро должен был разразиться бой между сторонниками Грациана и мятежниками, в своем безумии мечтающими установить на земле новую веру и новое царство – грядущего Антихриста. «Дерзающим помогает Фортуна!» – сказал я себе словами моего любимого Вергилия и, встав, пошел по указанному мне направлению.

Около часа я шел вперед, и местность становилась все более дикой и все более гористой, деревья и кусты на приволье росли кругом, закрывая вид на удаленные снежные вершины, но по-прежнему ничто не указывало мне, что поблизости живут люди. Внезапно звуки какого-то пения стали достигать до меня, странно поражая серые скалы и завязая в колючих кустарниках. Я замедлил шаги и сжал рукою кинжал, данный мне Гесперией, готовясь в первый раз в жизни оружием отстаивать свою жизнь и свободу. Тропа в этом месте делала крутой изгиб вокруг почти отвесной скалы, и мне не было видно, кто идет навстречу мне, хотя уже все явственней слышались голоса, среди которых я без труда различил и женские. «Не новый ли Сфинкс ждет меня, как нового Эдипа, на этой горной дороге?» – шутя, спрашивал я сам себя.

И вот из-за поворота показалось странное шествие: впереди шла женщина, одетая во все алое, с обнаженным мечом в руке; ее голова была увенчана белой повязкой вроде диадемы или тех, что носят жрецы. За женщиной двигалась целая толпа в самых разнородных одеждах, большею частью простых, причем все шедшие тоже держали в руках мечи, дубины или ветви. Медленно подвигаясь, все пели некий гимн, похожий на песнопение христианского служения, но слов которого я не мог различить. И когда между нами было уже не более как шагов сорок, я вдруг узнал, что женщина в алом не кто иная, как Pea.

Пока я стоял от изумления неподвижным, Pea приблизилась ко мне, простерла торжественно руку и возгласила!

– Salve, Юний, ожидаемый и желанный, мой брат возлюбленный, приходящий вовремя к новым людям.

И вдруг вся толпа, неистово потрясая мечами, кольями и ветвями, закричала ей в ответ нестройно и дико, почти оглушая меня этим воплем:

– Salve, salve, Юний!

Я не знал, что говорить, что делать, но Pea охватила меня руками, поцеловала в губы и властным голосом приказала своим приближенным:

– На руках несите его в наш храм.

Тотчас, прежде чем я успел сделать одно движение, десяток дюжих рук подхватил меня и поднял на воздух. Через минуту шествие тронулось обратно под пение того же странного гимна, а я неловко колыхался, высясь над головами толпы, и предпочитал подчиняться неизбежному, потому что не мог придумать, как я могу сопротивляться. Впрочем, я воспользовался своим положением, чтобы осмотреть сопровождавшую меня толпу: в ней было не меньше ста человек, из которых больше половины были женщины, все шагали бодро и весело, и мне казалось, что на всех лицах была какая-то неодолимая уверенность и что все глаза были словно у пьяных.

Так мы обогнули отвесную скалу, вокруг которой вилась тропа, спустились в небольшую долину, сплошь заросшую кустарником, и потом вновь стали подыматься на новую возвышенность. Тогда я увидел, что там, прилепясь к другой скале, была расположена семья маленьких домиков, грубо сложенных из серого камня. Из этого селения навстречу нам тянулась новая вереница людей, мужчин, женщин, детей, причем даже казалось странным, что в таком пустынном месте могло быть такое стечение народа, которому негде было даже поместиться.

По мере того как мы приближались к тем, кто шел впереди других, Pea быстро говорила им несколько слов, и все тоже начинали восклицать восторженно:

– Salve, Юний!

Поистине, как триумфатор, я был внесен в это маленькое горное селение, и несшие меня не прежде позволили мне стать на ноги, как когда я оказался перед дверью дома, несколько более обширного, чем другие, украшенной зеленью и грубо сделанным из дерева изображением Змия. То был, как я вскоре узнал, одновременно храм и дворец, и двое простоватых юношей с копьями в руках стояли у дверей, как сторожевые. Pea, подойдя ко мне, позвала меня войти в храм и растворила дверь, толпа же, пропустив нас, почтительно осталась у порога.

В небольшой комнате с земляным полом почти не было обстановки. Часть помещения, впрочем, была отгорожена занавеской, перед которой стояло невысокое ложе, вероятно, знавшее когда-то лучшее соседство, если судить по украшениям в виде позолоченных змей, конечно, и соблазнившим исповедников новой веры. На этом ложе в сладком сне покоился юноша, в котором я тотчас признал нашего Антиноя, представшего нам на ночном собрании змиепоклонников. Подойдя к юноше, Pea легким прикосновением разбудила его и сказала:

– Проснись, Люциферат! К тебе я привела нового брата, твоего предтечу, Иоанна, приготовившего тебе пути царственные! От него ты крещен во Иордане огненном, и ныне ты воздай ему по заслугам его.

Юноша оглядывался столь же изумленно, как я, и тоже, как я, не знал, что отвечать. Тогда Pea обернулась к народу, продолжавшему с любопытством толпиться у двери, и, повысив голос, заговорила ко всему сборищу:

– Люди новые! Исполнилось последнее ожидание наше! С нами тот, кого мы так долго тщетно ждали. Теперь заполнено все число апостолов ваших и не страшны нам мечи врагов наших и угрозы преследующих нас. Посланники Князя воздушного станут на защиту нашу и слепотой поразят всех, кто подымет руку на нас. Радуйтесь, люди новые, слава великая уже осенила вас и торжество великое ожидает нас. Народы всех земель поклонятся нам, и из нас изойдет спасение миру. Теперь разойдитесь по домам, потому что свершили мы, что было нам предназначено, а вечером вновь мы соберемся на молитву общую Господину нашему. Тогда узнаете, что нам предстоит. Идите.

Повинуясь приказанию Реи, все начали удаляться, и дом опустел, так что в комнате осталось нас трое: Pea, я и мой Антиной, которого теперь называли Люцифератом. Я все еще не промолвил ни слова и все еще не знал, как мне приступить к Рее после нашей долгой разлуки. Но Pea, оставив меня, набросилась с грубыми упреками на красивого юношу.

– Стыдись, Люциферат, – сказала она с гневом, – неужели ты никогда не научишься говорить! Разве не предупреждала я тебя, что в один из этих дней к нам должен прийти Юний, твой брат по духу? Разве не учила я тебя, что должен ты ему сказать? Или ты все забыл?

Красавец юноша, нареченный императором и признанный Антихристом, виновато потупил глаза под упреками девушки и возразил нежным голосом:

– Милая моя сестрица! ты знаешь, что я не умею говорить. Кроме того, я спал и не сразу мог понять, кто пришел. Ты на меня не сердись, я тебя очень люблю.

– Молчи, негодный, – ответила Pea, —нашел чем оправдываться: он спал! Ты целые дни спишь и ничего другого не делаешь! И я не сестра тебе более: со мной теперь мой брат, Юний. Тебе же я выберу другую сестру из наших женщин.

При такой угрозе юноша весь побледнел и жалобным голосом, словами бессвязными стал умолять Рею не прогонять его от себя, но она оставалась неумолимой. Тогда нашел возможным вмешаться я и сказал:

– Милая Pea, если ты меня называешь братом, как друга, ты права, но если ты в это название влагаешь иной смысл, ты очень ошибаешься. Я пришел сюда лишь затем, чтобы спасти тебя, и надеюсь, что мне это удастся. Ты, вероятно, не знаешь, какая опасность тебе грозит. Но здесь остаться я могу всего один день, так как важные дела заставляют меня немедленно возвратиться в Медиолан.

Не обращая внимания на мои слова, Pea продолжала говорить к юноше:

– Ложись опять и спи еще. Но не смей выходить из дому без моего позволения. И если придет твоя мать, пошли ее ко мне. Прощай.

Взяв меня за руку, Pea вывела меня из дома, и я заметил, что, уходя, она закрыла дверь на ключ, так что бедный Люциферат остался в комнате запертым. На улице Pea снова приняла свою царственную осанку, приказала юношам с копьями охранять вход в храм, не впуская в него никого, и медленно повела меня на край селения, причем встречавшиеся почтительно расступились перед нами. Так мы дошли до маленькой хижины, которую занимала сама Pea и у дверей которой тоже стоял человек на страже; Pea ввела меня внутрь, старательно закрыла дверь, потом усадила меня на скамью и, вдруг став обыкновенной женщиной, опустилась предо мною на колени и разлилась в безудержных жалобах:

– Юний, мой Юний! как долго я ждала тебя! Я каждый день выходила с народом навстречу тебе, но тебя все не было. Но теперь ты со мною, и снова все хорошо. Теперь я опять верю и в себя, и в свое дело.

С утра я ничего не ел и не пил и был довольно утомлен переходом по скалам, однако я поспешил воспользоваться случаем, чтобы сразу выяснить свое положение. Я отстранил руки Реи, так как она обнимала меня, и сказал ей строго:

– Не будь безумной, Pea. Я пришел только потому, что узнал, какими опасностями ты окружена. Знай, что Грациан, с которым вы мечтаете бороться, выслал против вас полный легион. Я сам видел новый лагерь в горах. Еще через несколько дней легионарии ворвутся сюда, и вы все, ты и твои новые люди, будете перебиты мечами или уведены в город, где вас бросят в тюрьму. Ты должна бежать со мною: еще есть время. Оставь свою безумную затею. После, в свободное время, я укажу тебе другие пути, чтобы ниспровергнуть власть Грациана, теперь же надо думать лишь о собственном спасении.

Словно изумленная, Pea встала с колен, посмотрела мне в лицо и возразила гордо:

– Ты все забыл, Юний, за те месяцы, что был далеко от меня. Мы не можем быть побеждены. Мы, помощью сил тьмы, уже торжествовали над воинами Римскими. Мы восторжествуем еще не раз. Нам Роком суждена победа. За меня вся Реция, и стоит мне сказать слово, как десять тысяч человек придут сюда, чтобы сражаться за своего Господина. Силы врагов мне не страшны.

– Ты опять безумствуешь и обольщаешься, – ответил я. – Вспомни судьбу Помпея, тоже уверявшего, что ему достаточно топнуть, чтобы из земли вышли легионы. И что могут твои пастухи и колоны, вооруженные старыми мечами и вилами, против легиона, окрепшего в боях с франками! Ты знаешь, что я не менее твоего желаю погибели Грациану; послушайся меня, я дам тебе совет, как успешнее бороться с императором и нанести ему больший вред.

– Я слушаю голос Божий, указывающий мне, по какой дороге идти, – гордо ответила Pea. – Я подчиняюсь Року, ибо из его лука брошена я, как стрела, в стан врагов. Я – в руке Бога живого, и он направляет мои шаги.

Пока Pea говорила так, я рассматривал ее лицо и вновь отчетливо видел, что она была некрасива и старообразна. У нее был сероватый цвет кожи, неправильные черты, глаза, в обычное время казавшиеся бесцветными. И ничего, кроме большой жалости к этой женщине, не было в моей душе. С радостью подумал я, что ее чары более надо мною не властны, и без всякого волнения спросил ее:

– Неужели ты думаешь, что этот юноша, которого мы застали сонным, в самом деле назначен для того, чтобы стать Господином мира? Мне кажется, он более пригоден быть гистрионом.

Волнение овладело Реею при этих моих словах; она, в своем пышном одеянии, опять опустилась на колени предо мною, наклонила голову в белой жреческой повязке, как виноватая, и тихо прошептала:

– Ты – прав. Мы с тобою ошиблись: это – не он. Наш императорский колобий не на тех плечах, которые должен был бы украшать. И в этом мое горе.

Тогда я воскликнул:

– Если ты поняла это, не связывай своей судьбы с делом погибшим. Твои успехи, – весьма небольшие, впрочем, – зависели лишь от того, что ты в себя верила. Кто усомнился в себе, тот уже не может побеждать!

Но с обычным своим упорством Pea возразила:

– А в этом ты не прав! Если это – не Он, то все же где-то уже явился другой, истинный. Пророчества не могут обманывать. Все равно мы должны начать нашу борьбу, ибо времена и сроки исполнились: ты сам это знаешь. Здесь мы положим начало, и наши победы воссияют миру, как яркий маяк. Там, в другой стране, где ждет Он, истинный, услышат о них, и тогда, с пением молитв, мы пойдем поклониться настоящему Царю, грядущему, чтобы установить свое царство.

Я рассердился на упрямство девушки, которая на этот раз говорила не в бреду, не в исступлении, не как Сибилла, но с ясным разумом, и ответил резко:

– Глупая, неужели ты хочешь, хотя бы с десятью тысячами полудиких рецийских селян, без оружия, без умения, без опытных предводителей, вести войну со всей империей? Вы будете рассеяны, как мякина по ветру. Оставь свои бредни и пойми, над какой пропастью ты стоишь.

– Глупый! – возразила Pea. – Неужели ты думаешь, что я надеюсь на силу оружия? Я верю и знаю, что силы невидимые помогают нам, а что перед ними легионы, закованные в железо? Как протекающая вода, исчезнут они и побегут, как робкие бараны от волка. Не выдуманные Диоскуры споборают нам, но духи сильные, разящие огнем, ищущие победы после унижений долгих! Сломятся роги нечестивых и вознесутся роги праведных.

Так мы спорили с Реей еще долго, но напрасно я тратил все доводы логики, какие только мог найти, – она ничего не хотела слушать. И, наконец, я решил, что сделал достаточно, чтобы не упрекать себя никогда в гибели этой девушки. «Она сама избрала свою судьбу, – сказал я себе, – и теперь мне остается позаботиться о своей».

Решив так, я круто переменил разговор и напомнил Рее, что устал и голоден. Она, к моему удивлению, не удивилась моим словам, не ответила мне гневными упреками, не стала говорить, что должно заботиться о душе, а не о теле, но тотчас встала, пошла за перегородку, отделявшую часть домика, сама принесла мне хлеба, козьего сыра и немного вина. Пока с понятной жадностью я утолял свой голод, Pea стала участливо расспрашивать меня обо всем, что со мною произошло после того, как мы виделись в последний раз. Я рассказал о неудаче своей попытки убить Грациана, о своем тягостном заточении, о возвращении в Город и не скрыл, что теперь еду в Британнию с важным поручением. Все это Pea выслушала внимательно, ничего не возражая и делая вид, что все знала раньше, но о себе и своих приключениях не сказала мне ни слова, как я полагаю, умышленно. Вообще я заметил сразу, что безумие ее ослабло: она говорила вполне разумно и реже пересыпала свою речь словами из христианских священных книг.

«Клянусь Геркулесом, – говорил я себе, – она выздоравливает!»

Но когда я кончил свой завтрак, Pea, словно забыв мои слова о Британнии, неожиданно сказала:

– Теперь я прикажу созвать совет старейшин: надо, чтобы они узнали тебя.

– Помилуй, – возразил я, – на что им меня узнавать! Сегодня же вечером я уйду отсюда, – один, если ты не хочешь за мною последовать, – и не возвращусь никогда. Я прибыл сюда лишь затем, чтобы тебя видеть.

– Сегодня ты не уйдешь отсюда, – отозвалась Pea.

– Так завтра, – сказал я настойчиво.

Pea, как это ей случалось часто, не обратила на мои слова никакого внимания, но, отворив дверь, приказала человеку, сторожившему вход, идти и собрать тех старейшин, которые были поблизости. Страж поклонился и пошел исполнять приказание. Я пожал плечами и повторил:

– Завтра мне необходимо вернуться в Медиолан: меня ждут.

– Она не дождется тебя, или, вернее, ты ее не дождешься! – произнесла Pea пророческим голосом. – От века ты обречен мне.

Я подумал о том, что мне полезно узнать как можно больше о жизни и замыслах мятежников, и перестал спорить.

IV

Медленно стали собираться в низкую и душную хижину Реи те, кого она называла старейшинами. Все, входя, почтительно Рею приветствовали и, молча, садились на скамьях, стоявших вдоль стен. По большей части то были люди не молодые, даже старики, простые селяне, с грубыми лицами, обветренными горными вихрями, и внешность только двух или трех выдавала горожан. Все, вероятно, уже слышали о моем прибытии, потому что всматривались в меня внимательно. Когда собралось восемь человек, Pea спросила:

– Остальных трех нет?

Кто-то ответил:

– Оба Иакова – в Малом Селе, а Матфей, по твоему приказанию, проповедует горным пастухам.

– Хорошо, – сказала Pea, – значит, в сборе все. Теперь есть среди нас и двенадцатый, тот, кого мы называли Иоанном. Он к нам прибыл, чтобы исполнить число.

Говоря так, она подошла ко мне и взяла меня за руку; я невольно встал; а все присутствовавшие тоже встали и поклонялись мне.

После короткого молчания тот, кого потом называли Андреем, спросил:

– А знает ли новый брат все правила нашей общины?

Pea поспешно ответила:

– Он раньше других пришел к истине, и мы должны не спрашивать его, но его слушать.

Андрей, старик, с длинной седой бородой, возразил осторожно:

– Мы знаем, что брат Иоанн много послужил проповеди истины и пострадал за нее, но пусть все же он, как все другие, даст клятву соблюдать наши правила, подчиняться нашим решениям, служить только нашим целям и вечно быть во вражде с императором, неправо занявшим престол Грядущего.

– Нет, Нет, Андрей, – быстро воскликнула Pea, – от него мы не будем спрашивать клятвы. Иоанн – ученик любимейший, и мы ему верим без клятвы. И еще объявляю вам, что его с этого дня я избираю своим братом. Этого с вас довольно.

Было явно, что собравшиеся таким решением Реи не довольны, но никто не посмел спорить. Один лишь Андрей с упрямством сказал:

– Пусть все-таки он отдаст все, что имеет, в общину, – ибо никто из нас не должен обладать своим имуществом.

Pea тогда обратилась ко мне с такими словами:

– Возлюбленный брат! Ты знаешь, что ко всем врагам нашим мы не ведаем пощады: для них у нас – кинжал, и меч, и яд. Но между нами, до тех пор, пока мы не победили мира, у нас все общее: все мы братья и сестры друг другу, каждый и каждая – муж и жена друг другу, и кто что имеет, отдает это всем другим. Так и ты, входя в общину новых людей, передай все, что есть у тебя, всем другим, и будешь обладать всем, чем владеют другие.

Я покорно вынул несколько серебряных монет и выложил их на стол, делая вид, что больше у меня ничего нет. По-видимому, скудное содержание моего кошелька произвело дурное впечатление на присутствующих. Тот, кого потом называли Фомою, спросил меня:

– Брат! У тебя подлинно нет ничего более? Вспомни историю Анания и Сапфиры. Ведь неправду ты скажешь не человекам, но Богу.

При таких словах Pea пришла в крайний гнев и, выпрямившись, закричала на Фому:

– Как смеешь ты высказывать эти сомнения! Видно, недаром мы тебе дали имя Неверного! Молчи и знай, что брат Иоанн ближе тебя стоит и ко мне, и к Грядущему.

После такого заявления никто более не решался возражать. Другие апостолы молчаливо признали меня включенным в свое число. Кто-то напомнил, что уже время перейти к вопросам очередным, и начался род военного совета, на котором я присутствовал с великим изумлением.

Из собравшихся старейшин двое, кажется, совсем не говорили по-латыни, некоторые говорили с грубыми ошибками и мало, и только двое горожан свободно владели благородным языком Западной империи. Поэтому, слушая произносимые речи и вникая в их смысл, порою просто хотелось смеяться. Но сами апостолы держали себя с важностью необыкновенной, как если бы они были на заседании полного Сената или в консистории принцепса. Один за другим они сообщали, что успели узнать за день, и предлагали те или иные меры.

Сначала речь шла о мелких проступках жителей селения, о юноше, не пришедшем на вечернее богослужение, о женщине, утаившей в свою пользу петуха, о девушке, отказавшей брату, который требовал ее любви. Старейшины обсуждали эти преступления и тут же постановляли свои решения, без соблюдения каких бы то ни было форм судопроизводства, не спрашивая даже обвиняемых и приговаривая их то к отлучению от общественных обедов, то к принудительным работам на кухне, то к несению лишней сторожевой службы. Только после этого перешли к делам более важным и заговорили о том, что единственно должно было бы занимать внимание всех – о наступлении на стан мятежников префекта с его легионом.

Все уже были осведомлены, что Римский лагерь стоит в каких-нибудь шести–десяти милях от селения. Некоторые рассказывали, что видели передовые отряды и военных лазутчиков под самой горой. Кто-то уверял, что одна когорта обходит горы, чтобы оцепить всю местность. Раздались даже голоса, что в самом селении есть переодетые соглядатаи.

Когда зашел спор о том, что делать, старейшины стали подавать мнения одно другого нелепее. Андрей предложил на всех дорогах поставить изображение Змия, говоря, что это одно отразит все приступы легионариев, потому что их глаза будут ослеплены. Варфоломей высказался за то, чтобы обратиться к легиону с проповедью и тем его весь привлечь на свою сторону. Фома решительно настаивал на том, чтобы немедленно вступить в открытый бой, но сомневался в победе и советовал после нее прямо идти на Медиолан.

Тогда и я счел минуту подходящей, чтобы вмешаться в обсуждение, и сказал так, применяясь к речам присутствующих:

– Братья! Вы, верно, забыли, что такое наши легионарии. Во-первых, это – люди, привыкшие к безусловному повиновению своему начальнику. Они, если им прикажут, не шевельнув бровью, размечут тысячи изображений священного Змия. Во-вторых, это, часто, – дикие германцы или скифы, которые не станут слушать наших проповедей, да и не поймут их. Им проповедать столь же бесполезно, как говорить к мертвым скалам. В–третьих, это – бойцы, закованные в железо, хорошо вооруженные, с которыми – конница и баллисты. От отца к сыну переходит ремесло воина, и поколение за поколением привыкают они к военным трудам; их ли вы надеетесь сокрушить с толпою людей необученных и плохо вооруженных? Я вам дам свой совет: мы все должны рассеяться по горам, всюду собирать новых приверженцев, всюду сеять мятеж, привлечь на свою сторону другие легионы и ждать, когда к восстанию будет готова вся Реция и соседние провинции.

Говоря так, я полагал, что правильно исполняю поручение Гесперии, так как только большой мятеж нескольких провинций мог бы быть полезен нашему делу, а не маленькое восстание нескольких селений, которое, конечно, без труда будет подавлено военными силами. Но Pea, которая с беспокойством следила за моей речью, боясь, что я скажу что-нибудь неуместное, здесь прервала меня и воскликнула:

– Брат Иоанн – прав! Не на силу, не на хитрость, не на убеждения должны мы уповать, а единственно на помощь незримых покровителей наших! Или вы забыли, что ангелы тьмы берегут нас и крылами своими покроют нас в час битвы? Но с последними словами брата мы не можем согласиться: не отступать должны люди новые, но идти вперед, не прятаться, но выйти на яркий свет. Не так ли, брат Петр?

Лица всех обратились к человеку, молчавшему до сих пор, еще не старому, с лицом горожанина, умным и хитрым, и, улыбнувшись, он заговорил плавно и правильно, обличая хорошее знакомство с правилами реторики. Видимо, стараясь говорить как можно проще и яснее, он сообщил, что в одиннадцати селениях, пока примкнувших к мятежу, можно собрать до двух тысяч мужчин. К ним надо присоединить несколько сот горных пастухов, готовых помогать в борьбе с ненавистными императорскими войсками. Однако только половину этих сил можно вооружить мечами, копьями, шлемами, наколенниками; на долю остальных приходятся ножи, дубины, самодельные луки. Поэтому сосредоточивать всех людей в одном месте и вступать в открытый бой было бы безумно. Напротив, должно силы раздробить, укрепить каждое селение, каждую гору и везде сопротивляться до последней возможности.

– Из каждой скалы, – говорил Петр, – мы должны создать крепость. Каждый дом должен на несколько дней задерживать легионариев. Мы будем поражать врагов из-за угла стрелами, будем скатывать им на головы камни, будем ночью поджигать их стоянки. Когда в одном месте сопротивляться станет невозможно, мы будем переходить в другое. Посмотрим, долго ли префект выдержит такую борьбу. Римские воины отступят перед неприятелем невидимым и сами потребуют, чтобы их отвели обратно в долины. Мы останемся в горах властелинами и будем собирать новые силы.

Речь была настолько дельная, что спорить против нее было трудно, и даже простые селяне поняли все преимущество предлагаемого им способа действий, который, впрочем, немногим отличался от того, который советовал я. После недолгих рассуждений все согласились с Петром, и он, как бы приняв на себя обязанности вождя, стал отдавать другим подробные приказания. Так, Филиппу и Варфоломею он сказал идти немедленно в какие-то отдаленные селения и там строить укрепления; Матфея послал к горным пастухам, чтобы раздать им оружие; нам всем посоветовал завтра же утром покинуть место, где мы находились, и перебраться в Новое Село, которое защищено самой природой, так как стоит над глубокой пропастью и прислонено к высокой скале. И с этим все также согласились почти без спора.

На том военный совет закончился. В комнате становилось жарко и душно, все мы были рады выйти на свежий воздух, и один за другим старейшины с низким поклоном покидали собрание. Так как я не знал, что мне делать, то Петр, обменявшись с Реей несколькими словами, подошел ко мне и сказал:

– Брат Иоанн, Царице надо отдохнуть, пойдем со мною, я покажу тебе все достойное внимания.

Мне оставалось только подчиниться, и Петр повел меня через все селение, где на улице весело толпились его жители. Одни были заняты домашними работами, другие укладывали свое добро, вероятно, уже прослышав о предстоящем переселении, третьи просто разговаривали между собою на местном наречии, хохоча, толкая друг друга. Все было так просто, как в любом маленьком горном селении, и ничто не выдавало, что здесь – средоточие мятежа, потребовавшего посылки целого легиона, что здесь – столица, где пребывает новый император, соперник божественной особы Грациана, что здесь, в маленьком домике, спит тот, кого прочат во владыки вселенной, кто думает стать противником и победителем Христа, заместителем его в умах людей нашего времени.

Водя меня по селению, Петр показывал мне то дом, где было собрано оружие, немалое количество мечей, копий, щитов, дротиков, шлемов, то длинные общественные столы, за которыми все жители обедали вместе под открытым небом, то большие печи, сложенные прямо на земле, на которых женщины, назначенные на этот день, уже начали готовить пищу. По дороге Петр знакомил меня с разными встречавшимися людьми, и те, узнав мое имя, уже известное им, приветствовали меня, как одного из вождей. Я воспользовался случаем и старался обо всем расспросить моего спутника, но он был очень осторожен и, охотно отвечая на мои вопросы, касавшиеся устройства общины, делал вид, что не слышит меня, когда я его спрашивал, кто он сам, откуда попал сюда и какие цели преследует. Я видел только, что он – человек бывалый, опытный, образованный, и недоумевал, что заставило его соединить свою судьбу с делом, явно безнадежным.

Разговаривая, мы миновали последний дом и продолжали подвигаться вперед, вниз, по той тропинке, по которой меня утром принесли в селение. На одном повороте Петр предложил мне отдохнуть, и мы сели на камне, так что перед нами простиралась вся долина, поросшая кустарником, между которым извивалась тропинка, ведущая на дорогу к Медиолану. Мне захотелось исследовать ее подробнее, так как я уже не сомневался, что из стана мятежников мне придется бежать тайно, и потому, посидев немного, встал и сказал своему спутнику:

– У тебя, вероятно, есть дела в селении, возвращайся туда, а я пройду еще несколько шагов вперед: может быть, мне удастся подметить присутствие поблизости Римских лазутчиков.

– Нет, нет, – возразил Петр, – дальше идти нельзя: мы оба должны вернуться в селение к обеду.

– Но я не хочу обедать, – сказал я.

– По нашим правилам, на обеде мы должны присутствовать все, – ответил Петр.

Я не без гнева сказал в ответ, что если правила так стеснительны, то их исполнять я не намерен. Не знаю, сделал ли Петр при этом какой-нибудь знак, но только в эту минуту из кустов появилось двое рослых юношей с толстыми дубинами в руках и загородили мне дорогу. Поняв, что меня насильно заставляют вернуться, я невольно схватился за кинжал, но здесь произошло следующее: рукою, быстрой, сильной и ловкой, Петр, прежде чем я успел опомниться, вырвал у меня кинжал и с добродушной улыбкой сказал мне:

– Возлюбленный брат Иоанн! Ты, верно, не понял, что мы обязаны отдать общине не только свои деньги, но и все, чем мы владеем. И этот твой кинжал должен быть также присоединен к складу оружия. Он нам пригодится: таких хороших кинжалов у нас мало.

Охваченный понятным раздражением при таком насилии, я резко стал негодовать на то, что у меня отнимают мою вещь, мне необходимую, но Петр опять возразил:

– Ты ошибаешься: у тебя берут твой кинжал, но зато ты становишься обладателем всего того оружия, что собрано нами. Взамен одного кинжала ты получаешь сто с прибавкой многих мечей, копий, дротиков. Ты стал богаче, а не беднее. Притом твой кинжал тебе возвратят, когда тебе в нем будет нужда: в час боя.

Говоря так, Петр прочел надпись на рукоятке кинжала: «Учись умирать!»– и усмехнулся.

После этого мы пошли обратно в селение, но я, конечно, уже не мог разговаривать с моим спутником, так как гнев, ярость и злоба буйствовали в моей душе, сплетаясь и расплетаясь, как змеиные волосы Горгоны. Я чувствовал теперь, что при всем почете, какой мне оказывали, в стане мятежников я был пленником, и понимал, какой опасности себя подверг, предприняв свое безрассудное путешествие. Однако в то же время я надеялся, что с помощью Реи, которая, по-видимому, готова была меня защищать против всех, я сумею освободиться и еще к сроку вернуться в Медиолан. Я обдумывал планы побега и даже помышлял о том, чтобы отомстить этому Петру, унизившему меня своим насилием. С такими невеселыми мыслями я вернулся в селение, где уже делались последние приготовления к общественному обеду.

Как то было в древней Спарте, по улицам были расставлены длинные столы, за которыми уже размещались все жители: мужчины, женщины, дети. Для старейшин был приготовлен стол особый, и Петр повел меня к нему, предупреждая не без насмешки, что пища будет, может быть, не столь изысканна, как я к тому привык.

– Мы на войне, – говорил он, – а во время походов надо уметь питаться одним хлебом и водою. Эти люди, разумеется, лучшего не видали во всю свою жизнь. Но вспомни Великого Александра, вылившего при переходе через Гедрозию ту воду, что воин принес ему в шлеме. Мы должны поступать так же.

Я не ответил ничего, так как мне было нестерпимо разговаривать с моим оскорбителем, но отметил в душе, что этот Петр охотнее в своих речах приводил примеры древности, чем имена Христа и слова христианского святого Писания. Я подумал, что он – или изменник, императорский соглядатай, или человек подлый, из личных целей прикидывающийся христианином, одним из «людей новых», как они называют себя. И, думая так, я решил быть настороже и свои сомнения сообщить Рее.

Ни Реи, ни Люциферата среди нас не было, так как, по словам того же Петра, они готовились к вечернему служению, и, как это ни странно, я при этом известии испытал чувство, похожее на порыв ревности. Угрюмым сел я за стол и во все время обеда молчал, а на обращаемые ко мне слова Петра старался отвечать как можно короче, каким-нибудь «ita», чтобы только прекратить разговор. К тому же главным кушаньем оказалось что-то, действительно напоминавшее спартанскую черную похлебку, а так как я не купался в Эвроте, то и пришлось мне ограничиться одним козьим сыром, хлебом и местным вином, бывшим, впрочем, на столах в изобилии. Зато за другими столами господствовало безудержное веселие, раздавались громкие голоса, смех, вскрики, и я видел, как там мужчины бесстыдно обнимали женщин и как сидевшие рядом вольно заигрывали с маленькими девочками и мальчиками.

Благодаря медленности, с какой кушанья подавались на столы, обед затянулся до сумерек, чем, кажется, все были скорее довольны, но вдруг Петр, взглянув на солнце, скрывавшееся за горой, встал, ударил ножом по доске стола и крикнул таким голосом, что он пронесся всюду:

– Братья! время кончить нашу общую трапезу! Настал час вечернего служения!

И тотчас все повскакали из-за столов и двинулись с шумом к тому домику, который называли дворцом-храмом. Я заметил при этом, что среди толпы было много совсем пьяных. Около храма все остановились и по чьему-то знаку начали петь свой гимн, – слов которого нельзя было разобрать, – еще более пьянея от тесноты и пения.

Меня Петр поставил около самой двери, и я видел, что другие апостолы расположились поблизости. Между тем вокруг постепенно темнело и на небе означались первые звезды.

Вдруг двери храма раскрылись, и стала видна внутренность дома, освещенная маленькими луцернами. Прямо перед входом, на каком-то подобии трона, восседал Люциферат в высокой египетской тиаре и в том пурпурном колобии, который так долго тревожил меня, покоясь на дне моего дорожного ларя, а в руке у юноши был жезл с золотым изображением Змия. Около стояла Pea, закутанная в белый плащ; лицо ее при мерцании света казалось бледным и странным, и вновь я в ней узнал ту пророчицу, которая умела увлекать за собою обезумевших людей. Еще в глубине комнаты я различил Филофрона и его жену, которых видел когда-то в Медиолане, на собрании Змиепоклонников.

При этом зрелище толпа закричала восторженно и неистово, а иные даже падали на колени и простирали молитвенно руки к своей Царице. Но Pea сделала знак, чтобы все замолчали, и, выступив вперед, остановилась на пороге дома. Здесь несколько мгновений она стояла, качаясь, как пьяная, потом заговорила голосом громким и звучным, который должен был долетать до последних рядов толпы:

– Да не смущается сердце ваше! Веруйте в Бога и в нас веруйте. Мы – путь и истина и жизнь; нет пути к Богу, как только через нас. Кто любит нас, того и мы возлюбим н воочию явимся ему. И мужайтесь, любящие, ибо нам дано победить мир. Что и где были вы? – в безвестности скитались, и вот мы призвали вас, чтобы вы владели народами и повелевали странами. Люди новые! ведайте, что вам все разрешено и все позволено, что ни в чем нет для вас запрета. Вы все святы, потому что возлюбили нас и тем освятили свою душу и свое тело. Нет ныне никакого осуждения тем, которые в Пришедшем живут не по плоти, но по духу. Всякий грех освятится в вас, зло совершите – и будете увенчаны с Неба, преступите закон – и ангелы возопиют вам: «Слава!» Господь есть Дух, а где Дух Господень, там свобода. Дерзайте, братья, потому что должны вы чувствовать святость, нисшедшую на вас! По всей земле разольется учение наше, и неверные станут рабами нашими, и власть над людьми дастся вам за то, что первыми вы явились к поклонению Пришедшему. Сильные унизятся, гордые будут низложены, владыки преклонятся, и вам дан будет скипетр земли. К победе и к царству веселия идите за нами, люди новые!

Еще долго так говорила Pea, причем, вероятно, иным все же не было слышно ее слов, а другие не понимали их, не зная нашего языка; но на всю толпу речь производила впечатление удивительное. Женщины уже не могли удержаться, плакали и что-то восклицали, старики селяне дрожали, словно от холода, все порывались вперед, чтобы стать ближе к пророчице. Тогда Pea, прервав свою проповедь, опять сделала знак замолчать, и хор девушек довольно стройными голосами запел то подобие христианской литании, которое я слышал в Городе. Снова раздавались в ночном безмолвии горного селения страшные призывы к греху, любодейству, убийству, и толпа, в которой многие стояли на коленях, отвечала на возгласы:

– Да будет!

Когда же литания кончилась, старуха, жена Филофрона, подала Рее сосуд с вином, и девушка, вновь вышедши на порог, возгласила те же слова, что произносятся и на христианских богослужениях...

..............................

Волнение народа достигло к этой минуте напряжения высшего, Pea же продолжала молитвенно:

– Час настал сумрака, покрывающего все деяния! час настал радости и наслаждений! час настал награды за дневные труды! Сумрак священный, черные крылия единого нашего Заступника, великого, мощного Царя Тьмы! Когда затмилось солнце, когда погас свет ненавистный, служим тебе помыслами и делами, ибо достойно восхвалять тебя душами и телами нашими, кои ты освятил. Владыка сильный, радости ниспосылай, за которые твои слуги тебя славят. Слава тебе, приведшему мрак.

Подступив тогда к Люциферату, продолжавшему сидеть безмолвно и неподвижно, со своим озмиенным жезлом в руке, как восковая кукла, Pea ему подала сосуд с вином, и тот приник к нему губами. Потом медленно она стала снимать с отрока его одеяния: и пурпурный колобий, и тунику, и золоченые полусапожки, и когда его тело было совсем обнажено, к нему припала губами, целуя его поцелуями длительными и сладострастными. При этом виде некое безумие охватило толпу, и смятение наступило среди всех стоявших перед храмом. Мужчины бросались к женщинам и женщины к мужчинам, и здесь же, на глазах у других, замыкали один другого в объятия. Словно какая-то оргия времен Эллагабала повторялась на маленькой лужайке, в этом, затерянном в горах, селении, или словно громадный лупанар вдруг оказался перенесенным за много миль от большого города и предан простым селянам, недавно еще казавшимся добрыми работниками и честными женами. Я видел, как в свете звезд падали на землю обнявшиеся пары и продолжали ласкать друг друга, а тишина наполнилась тихими вскриками и радостными стонами.

Но я не в силах был наблюдать совершающееся, потому что внезапная и нестерпимая ревность сжала мне сердце. Я не мог вынести зрелища Реи, отдававшей свои ласки кому-то другому, хотя еще несколько часов назад говорил себе, что она мне чужда и что больше я не поддамся ее обольщениям. Не помня себя, я вбежал в дом и хотел оттолкнуть девушку от обнаженного тела в сладкой истоме покоившегося отрока, но меня удержали сильные руки Филофрона. Я освободился, однако, от объятий старика и вторично устремился к Рее с горькими упреками. Но в ту же минуту я заметил, что двери храма уже закрыты и что в полуосвещенной комнате нас всего четверо: Pea, старик, спящий Люциферат и я.

Pea тихо выпрямилась и шепотом сказала мне:

– Юний! он – спит, и я всегда усыпляла его, потому что не хочу другого брата, кроме тебя. Ты был мне послан судьбой, и иного я не знаю. Иди за мною.

Старик, погасив догоравшие луцерны, бесшумно скрылся. Обнаженный Антиной был простерт на своем троне без движений. Последний отголосок воли побуждал меня теперь бежать из этого дома соблазна, но Pea в своем белом плаще вновь казалась мне прекрасной. Было ли то влияние вина, которое я пил за обедом, или странного служения, при котором я присутствовал, или чудовищного зрелища, которого я был свидетелем, но уже я не мог сопротивляться девушке. Она ласково, но настойчиво повлекла меня за собою за перегородку, разделявшую храм на две половины, и я покорно, в невольной дрожи, следовал за нею.

Как слабая попытка оправдать свое поведение, скользнула в моем уме мысль, что только на дружбу и любовь Реи я могу рассчитывать, чтобы вырваться из рук мятежников, державших меня в плену, но и сам я почти не поверил такому своему соображению. Я снова поддался таинственным чарам, исходившим от всего существа Реи, снова был в ее власти, как спутники Улисса во власти волшебницы Цирцеи. Словно во сне увидел я мягкое ложе, приготовленное в маленькой комнатке, в глубине храма, и словно во сне почувствовал на своем лице те же нежные уста девушки, которые только что прикасались сладострастно к обнаженному телу отрока. Я не сопротивлялся более, и странно желанной представлялась мне эта удивительная девушка, днем еще казавшаяся некрасивой и старой: как будто что-то необыкновенно дорогое и давно утерянное обретал я вновь. И уже я сам шептал любовные слова, безудержные и неразумные, уже сам добивался губ, алевших в темноте, сам сжимал в объятиях тело гибкое, как у змеи, и дрожавшее в моих руках, как речной тростник под ветром...

Так в эту первую ночь, проведенную мною в стане мятежников, я нарушил клятвы, что со всей искренностью давал и самому себе, и пославшей меня в путь Гесперии.

V

Когда утром я проснулся, при свете солнца, проникавшего в комнату через ставни, закрытые неплотно, Реи со мною не было, и я, вспоминая вчерашний вечер, не мог понять ни своих поступков, ни своих чувств. Оправив одежду, я вышел за перегородку и увидел, что Люциферат продолжал покоиться в объятиях, не знаю, Ицелона или Фантаса, на своем змееукрашенном ложе. Больше никого в храме не было, но когда я попытался выйти на улицу, оказалось, что двери заперты вновь и что я закрыт в нем, как узник.

Понятное раздражение наполнило мою душу после такого открытия, и, подумав немного, я решил, что против людей, держащих меня в заточении, как пленника, всякая хитрость позволена. Я начал будить прекрасного юношу, что удалось мне не сразу, причем, сознаюсь, прельщенный его красотою, я прибегал и к помощи поцелуев, охотно прикасаясь губами к тому телу, которое накануне сладострастно целовала Pea. Когда мой Аниной, наконец, открыл свои удивленные глаза и понял, кто перед ним, я, верно угадывая, что ко мне он отнесется с недоверием, всячески постарался рассеять его предубеждения.

– Милый мальчик! – сказал я. – Как я рад, что нам с тобою пришлось остаться наедине. Ты, может быть, видишь во мне врага, но я – несчастный, которого коварством завлекли сюда и здесь держат взаперти, как и тебя, впрочем. Я хочу тебе довериться, потому что у тебя лицо доброе и нет у тебя причин желать мне зла. Вчера я видел, как ты огорчился от слов Царицы, сказавшей, что вместо тебя теперь она меня избирает своим братом. Хочешь сделать так, чтобы она вернулась к тебе? Тогда помоги мне бежать отсюда: лучшего мне не надо.

Люциферат сначала слушал мои слова подозрительно, но я продолжал говорить со всей убедительностью, какую только мог почерпнуть в своей жажде свободы, и так как юноша не отличался ни особой остротой ума, ни более тонкой сообразительностью, то понемногу он поверил моим доводам и в конце концов воскликнул простодушно:

– Неужели это правда, и ты в самом деле здесь, у нас, в плену, а не пришел с тем, чтобы отнять у меня сестру?

– Клянусь звездами, – сказал я, – что у меня в мыслях нет отнимать у тебя твое счастие, и что если ты мне поможешь, я отсюда уйду и не возвращусь никогда!

Уверившись в моей искренности, юноша огляделся кругом, убедился, что мы одни, и, наклонясь ко мне, стал быстро и сбивчиво шептать свои признания.

– Знаешь, – говорил он, – если так, я тоже уйду с тобою. Мне здесь очень худо. Когда мы жили в городе, меня все любили и многие ласкали. Здесь мать и отец отдали меня Царице и позволяют ей делать со мною все, что она хочет. Прежде она тоже была добрая, но потом стала злая. При других она меня ласкает, а когда мы бываем вдвоем, только бранит и иногда бьет. Меня никуда не пускают и целый день велят спать. Будь ты теперь моим братом, уведи меня отсюда, я тебя буду очень любить.

Особенно многого юноша сообщить мне не мог, так как он не способен был замечать, что совершалось вокруг него, да и мало что ему приходилось видеть, все же я кое-что от него выспросил. Так я догадался по его смутным и спутанным рассказам, что жители селения делятся на две стороны: одну, меньшую, составляют приверженцы Реи, верящие в ее бредни и в то, что Люциферат – пришедший Антихрист; другую, гораздо более многочисленную, – поклонники Змия, называющие юношу своим живым алтарем. Между двумя сторонами постоянно происходят ссоры, а порою даже драки, и только стараниями Реи да Петра, значащего, по-видимому, в общине много, удается поддерживать некоторое согласие и успокаивать распри. Юноша передал мне еще тайное совещание своих родителей, на котором они говорили о том, чтобы Рею убить, так как она враждебна их вере и отвращает поклонников Змия от истины.

Рассказывая все это, Люциферат по-детски плакал, и так мне стало жаль юношу, более прекрасного, чем звезда, что опять я обнял его обнаженное тело, достойное мрамора, и опять начал его покрывать поцелуями. Увлеченный этими ласками и согретый близостью нежных членов мальчика, я не расслышал, как проскрипел ключ в дверном замке и растворился вход. Внезапно и не без смущения я увидел перед собою Петра, подошедшего к нам уже вплотную. Апостол строго и подозрительно смотрел на нас, а я, выпустив из рук гибкое тело, почувствовал новый прилив ненависти к человеку, вчера жестоко меня обидевшему.

Помолчав мгновение, Петр сказал мне:

– Брат Иоанн, нам всем время в путь. Медлить нельзя, и не час теперь предаваться забавам. Дорога наша дальняя. Вставай и иди за мною.

Я ничего не ответил Петру, предпочитая не говорить с ним, но не считал возможным и спорить. Встав с ложа, я последовал за Петром на улицу, стараясь держать себя независимо, как равный. А когда мы выходили из дверей храма, мимо нас прошел Филофрон, видимо, затем, чтобы увести Люциферата.

Улица была оживлена, как в рыночный день, так как жители все уже приготовились к переселению, решенному вчера. Мужчины, женщины, дети, одетые по-дорожному, с котомками за плечами, гудели, как пчелиный рой, переходили с места на место, несли какие-то лари и узлы, навьючивали несколько откуда-то появившихся мулов, переговаривались весело и хохотали беспечно. Отдельно держался отряд юношей, в полном вооружении, в шлемах и под копьем, который должен был, очевидно, охранять других во время пути. Дома стояли растворенными, и все селение уже имело вид покинутого и разоренного улья.

Петр меня провел к домику Реи, где собрались апостолы, державшиеся более молчаливо, вероятно, в сознании своей ответственности, как вождей, и все они меня встретили как товарища и им равного, называя братом Иоанном. Петр уверенной рукою постучал в дверь домика, и почти тотчас она открылась, и на пороге в том же алом одеянии, в каком встретила меня вчера, появилась Pea, в сопровождении двух девушек, заменявших ей рабынь, – Фивы и Агны. Словно истинная Царица, какая-нибудь Нитокрида Египетская, она сделала всему сборищу приветственный знак рукою, села с помощью Петра на подведенного ей оседланного мула и, тронув повод, поехала вперед, а за ней зашагал отряд вооруженных; следом шел Филофрон с женою, сыном Люцифератом и друзьями; потом мы, апостолы, а еще дальше толпа народа, вытягиваясь по узкой тропе, как некий дракон, и высоко подымая над головами золоченые изображения Змия. Оглянувшись на шествие, на людей, уносивших с собою все свое имущество, уводивших за руки малых детей, я подумал о том, что не иначе, когда-то, предки наши отправляли из Города избыток жителей и ветеранов в свои новые колонии.

Никто в толпе не жалел о покидаемом селении, которое, впрочем, для многих было лишь привалом в пути на несколько дней, но все шли шагом бодрым, не жалуясь на часто тяжелую ношу, продолжая свои разговоры, прерываемые смехом и песнями. Можно было представить, что люди идут в соседнее селение на годичный праздник в честь какого-нибудь веселого божества, где им предстоит лишь пить вино и плясать до поздней темноты, а не в укрепленный стан, чтобы там обороняться против натиска Римского легиона. С первой же мили я приметил, что без присмотра меня не оставили, так как рядом со мною оказался не отстававший от меня ни на шаг апостол Фаддей, старик, с лицом морщинистым и загорелым, словно неискусно вырубленным из дерева. Первоначально я смотрел косо на своего неотступного стража, но потом, скучая в пути, уступил его попыткам вступить со мною в беседу, хотя скоро должен был отказаться от надежды что-либо от него узнать, так как невежество и легковерие этого старика поистине были шире самого моря.

– Да, брат Иоанн, – говорил он мне, выговаривая слова грубо, как все реты, – счастие нам выпало такое, какого нельзя было ждать. Святые мученики нам позавидовали бы! Легко ли сказать, – мы в апостолах! Притом первый-то раз сходил Христос в унижении, чтобы пострадать, а теперь грядет со славою и в торжестве. Исполнится пророчество, и мы воссядем на двенадцати престолах судить двенадцать колен израильских.

Фаддей, как дальнейшие его речи мне показали, разницы между Христом и Антихристом не понимал, Рею почитал девой Марией, воплотившейся вторично, истинных размеров земного круга не подозревал и был уверен, что добрая половина империи примкнула к восстанию, что через несколько дней все войска Грациана будут нами истреблены и мы вступим торжественно в самый Рим. Разубеждать апостола у меня не было оснований, и потому возражать я ему не пытался, что не мешало ему, послушно исполняя обязанности моего стража, восторженно рассказывать о чудесах, на его глазах сотворенных Царицей, о помощи ангелов в бою с легионариями, о радостности той жизни, какую теперь ведут люди новые и которая есть уже прообраз блаженства праведных в Раю.

– Думаю, – наивно заметил он, – что нам живется лучше, чем героям в полях Элисийских. Да и как же могло быть иначе? Время ли нам поститься, когда с нами жених наш?

Дорога наша, перейдя долину, углубилась в горы, становясь все уже, и нам постоянно приходилось то одолевать трудные подъемы, то переходить ручьи, то пробираться сквозь сросшиеся кустарники. Подобно мне, все другие, вероятно, тоже ощущали усталость от ходьбы, да и Титан, стоя высоко в небе, палил жестоко. Поэтому около полудня был сделан на небольшой луговине привал, и из вьюков достали наши съестные припасы, все тот же грубый хлеб, и козий сыр, и вино, но наши люди были этому обеду рады, как пиру Лукулла. Радостно все разместились на нежной, душистой траве, пропели, как приапическую песню, какие-то молитвы и, запивая неприхотливую пищу прошлогодним вином, тешились, как члены какого-нибудь братства, вышедшие на увеселительную прогулку. Перед началом этого пира Pea, обходя сидящих, с важным лицом благословляла их обед, и многие остались в убеждении, что такое благословение совершило чудо: благодаря ему скудных запасов достало на всех, все ели, насытились и еще собрали остатки в корзины.

После обеда еще часа два мы должны были идти вперед, взбираясь все выше и выше, пока вдруг с одного поворота не открылся нам, в своей синей красоте, Комацей. Молча, но со сладостным восторгом, я приветствовал «тебя, о, Ларий великий», – озеро, помянутое бессмертным поэтом, и все время, пока наша тропа открывала нам новые просветы на зеленоватую водную гладь, протянутую внизу, подобно безмерной полосе лучшего шелка, на прихотливые изгибы окружающих ее смарагдиновых склонов и смуглых скал, на всю пышность и многоцветность поставленной перед нами дивной картины, далью для которой служили снежные вершины, а рамой – безоблачное небо, – повторял стихи великого Мантуанца:

Нет, ни Мидийцев земля, богатая лесом, ни пышный

Ганг, и не ты, о, Герм, от золота мутный, не смогут

Спорить с Италией славой, ни Бактра, ни Инды, ни даже

Вся, что песками тучна, приносящими ладан, Панхэя.

Но толпа, шедшая со мною, в которой многие были, впрочем, уроженцами этих гор и с детства привыкли к красоте страны, не обращала внимания на величие зрелища, и хор все пел свой нелепый гимн, восхваляющий богатство Иерусалима нового, сходящего от Бога, где стены будут из ясписа, врата – двенадцать жемчужин, в основаниях – яспис, сапфир, халкидон, смарагд, улицы – чистое золото, строения – прозрачное стекло.

Увлеченный созерцанием и мыслями о Италии, царице мира, я не приметил, как мы приблизились к цели нашего путешествия. То был сравнительно большой поселок, почти похожий на городок, разместившийся на широком уступе горы, отвернувшемся от озера. Площадка сзади была действительно загорожена высокой, почти отвесной скалой, и казалось, что к Новому Селу есть лишь один доступ – по узкой тропинке, крутыми извивами подходившей к нему с соседнего холма, через неглубокую лощину. Даже неопытному глазу становилось ясно, что это место, с военной точки зрения, защищено самой природой и что небольшой отряд легко здесь может обороняться против натиска неприятеля, сильнейшего вдесятеро.

В Новом Селе ждали нашего прибытия, так как о нем известили посланные вперед гонцы, и когда приближение наше было замечено сторожевыми, на край горной площадки выбежали люди, издали представлявшиеся маленькими куколками из глины, махали руками и, вероятно, кричали приветствия. В нашей толпе все, словно забыв усталость, отвечали тем же, также махали руками и древками с изображениями Змия, кричали что-то и присоединяли свои голоса к пению девушек, так что скоро образовался нестройный хор из сотен голосов. В то же время невольно мы зашагали быстрее, спеша к отдыху и желанному приюту.

На полдороге, где начинался подъем, нас встретили выбежавшие вперед жители Села; они падали ниц перед мулом, на котором ехала Pea, бросали у ее ног зеленые ветви и кричали: «Благословенна идущая во имя господне!»

По мере приближения к Селу толпа возрастала, и наше шествие опять обратилось в триумфальное, потому что эти люди новые были готовы ликовать и торжествовать по всякому поводу. Я же тщательно наблюдал за Реей и видел, что поклонения она принимала как должное, с тем сознанием своих заслуг, с каким Флакк приглашал Мельпомену увенчать его Дельфийским лавром, и в ответ на восторженные клики только наклоняла немного голову, как император перед чернью. «Ты ли это, – думал я, – бедная, безродная девушка, которую в Римском Порте защитил я, юноша-путешественник, от наглости сирийца, который почитал себя в воле делать с тобою, что ему вздумается?»

Медленно подъехала Pea к домику, уже приготовленному для нее, и у дверей Петр, опять с величайшей почтительностью, помог ей сойти на землю. Обратившись к стоящим поблизости, Pea сказала:

– Мы все – сестры и братья. Дом каждого из нас – дом другого. У нас нет иных врагов, кроме тех, кто не с нами. Пусть же сестры и братья радостно принимают к себе сестер и братьев. Вы все – сыны Божии по вере в нас, и потому все друг другу родные. Итак, одни входите в дом, как к отцу, к сыну, к мужу или жене; другие встречайте входящих, как родителей, как детей, как супруга или возлюбленную, бывшую в отсутствии. Ныне радуйтесь все, что вы вместе!

После этих слов Pea вошла в дом с Фивой и Агной, а наша толпа, исполняя указание Царицы, рассыпалась по селению, и каждый выбирал себе дом и сожителей по своему вкусу. Женщины радушно звали к себе мужчин и тут же протягивали уставшим с пути чаши с вином, старики, кряхтя, сваливали свои котомки у случайного порога, женщины, беспечно бросив своих дневных спутников, выбирали более статного из юношей, наперерыв звавших их в свое жилище. Уже и я готов был последовать общему примеру, когда подошел ко мне Петр, всюду успевавший, и сказал мне голосом, возражений не допускавшим:

– Брат Иоанн! тебе приготовлена комната, где ты будешь жить с братом Фаддеем: так решила Царица.

Меня провели на самый край Села, где в небольшом домике часть была отгорожена для нашего жилья и где старик Фаддей уже положил свою мантику. Подумав, я решил, что мне благоразумнее не противоречить пока желаниям Реи, и, так как меня оставили одного, тотчас лег отдохнуть, после нелегкого перехода, на одну из деревянных скамей, составлявших все убранство моего нового дома. В те минуты я решительно проклинал свое юношеское безрассудство, сделавшее меня пленником христианских мятежников, заведшее меня в неизвестные мне глуби Альпийских гор, удалившее меня от Гесперии, с которой я мог бы быть вместе в этот самый час. Мысли невеселые стали опять надо мною кружиться, как в летнюю жару язвительные комары, и я сам осыпал себя горестными и бесполезными упреками, вытянувшись на жестком ложе, слушая гул радостных голосов, который летел ко мне и с улицы, и из домов, переполненных вновь пришедшими и местными жителями Села.

Конечно, обдумывал я и способы побега, но ни к какому окончательному решению не направил моих мыслей благосклонный бог, и только одно обещание я торжественно дал себе: но поддаваться более чародейственным соблазнам Реи.

– Венера Небесная! – молился я, – ты, царящая на морях, знаешь глубины души человеческой и видишь, что нет во мне другой любви, как к прекрасной Гесперии. Пусть она меня оскорбляет, коварно со мною обращается, посылает меня на гибель, – я ей хочу быть верным. Охрани же меня, Эрицина, от подводных камней и мелей, от опасных скал Пахина, о которые может разбиться корабль моей любви, потому что жажду я его сохранить, как мой дар тебе.

Но и в тот день Аматусия не вняла моим мольбам, или уже sic erit in fatis, только все вновь совершилось в том же порядке, как накануне. Через некоторое время меня вызвали на общественный пир, на этот раз устроенный на земле, так как в Селе не было достаточного числа столов для всех собравшихся. Опять происходило общее пьянство и ликование, в котором я всячески старался не принимать участия, опять, при свете звезд и факелов, началось странное богослужение, которое, может быть, всего более напоминало женские мистерии в честь Приапа; опять я увидел Рею, в час, когда она говорила к народу и выполняла чудовищные обряды, – преображенной, как если бы было в ней два существа: дневное – простая, некрасивая, хотя и разумная девушка, играющая, как в театре, роль Царицы, и ночное – неодолимая соблазнительница, постигшая чары и зелья фессалийских колдуний, умеющая казаться прекрасной и возжигать в сердце такое пламенное желание, которое подобно боли от кинжальной раны, и чтобы бороться с которым надо иметь силы Алкида или ту помощь, какую своему Ипполиту давала божественная Делосская Охотница.

Словно некий сон развивался перед моими глазами, по мере того как все ускореннее бежали минуты вечернего часа, посвященного обрядам в честь Пришедшего, или словно тайная отрава разливалась в моей крови, по мере того Pea из сомнительной Царицы полудикого сборища превращалась в исступленную жрицу и безумную пророчицу, и опять, на виду у зачарованного множества, с мерными движениями служительницы алтаря, сладострастно целовала обнаженно-прекрасное тело отрока Люциферата. Должно быть, и другие поддавались действию того же волшебства, потому что я видел, как преображались простые и грубые лица колонов и пастухов, днем покорно и усердно выполнявших трудные работы, как то ненасытной похотью, то несказанным восторгом воспламенялись их взоры и как женщины, недавно представлявшиеся скромными, или чуждыми всякой страсти, или перешедшими ее возраст, а с ними даже мальчики, едва ли понимавшие слово любовь, и девочки, которым было бы рано приносить свои игрушки к ногам пенорожденной богини, вдруг как бы вовлекались в неистовую пляску вакханок, сами тянули руки к объятиям, ласк требовали насильственно и искали их бесстыдно, готовые, подобно своим древним сестрам, растерзать в клочки сопротивляющегося Орфея. Как стрелы далеко разящего бога, некогда разносившие смерть по Ахейскому стану, во все сердца вонзались здесь стрелы вожделения, и это торжество Афродиты-всенародной, под нежданной личиной проникшей в круг исповедников новой веры, делало понятным, что их побуждало разорвать узы семьи, отречься от прежней мирной жизни, обречь себя тягостным трудам и грозным опасностям, вплоть до самой смерти, и объясняло бесхитростные слова, сказанные мне утром апостолом Фаддеем: «Думаю, что нам живется лучше, чем героям в полях Элисийских».

В тот день, как накануне, поддался я заразе общего безумия, снова моему сбившемуся с пути разуму показалось самым страшным – отдать поцелуи Реи-Царицы другому, и моим ослепленным чувствам представилось самым желанным – еще раз изведать непонятную остроту ее ласк. Словно верный последователь почитания Змия или Пришедшего, послушный ученик тех выдумок, которые, путая учения философов и мечты Зороастра, излагала Pea, я опять признал себя братом избравшей меня сестры и не противился ее искушающей воле. Но все же в глубине души уже в ту ночь я понял, что гибну, как гибнет человек, нечаянно забредший в трясину и почувствовавший, что обе его ноги ушли в вязкую топь.

VI

После того проходил день за дном, повинуясь велениям старого Сатурна, и у каждого, как у древнего друга этого бога, было два лика. Время до заката солнца было посвящено работам, главным образом военным упражнениям и возведению укреплений для обороны Нового Села; часы после захода – безумным богослужениям и произволу страстей. И тщетно было мне повторять всем известный стих: «А между тем бежит, бежит невозвратимое время!» – тина засасывала меня все глубже.

В Новом Селе всего собралось не меньше шестисот человек, из которых много больше половины было мужчин. Конечно, едва ли не для трети – места в домах не нашлось, и эти проводили ночь под открытым небом, пользуясь тем, что наступало лето, хотя в этот год погода стояла не совсем теплая. Но радости каждого вечера, превращавшие для людей новых каждый день в праздник, как для фламинов Юпитера, свобода той жизни, которую установила в своей общине Pea, и безрассудная вера в конечное и скорое торжество над всеми врагами, которую она сумела внушить, делали то, что никто на лишения не жаловался, все с рвением величайшим относились к своим обязанностям и без возражений выполняли те приказания, какие от имени Царицы и совета старейшин отдавал Петр. Если были в среде наших людей распри, то они возникали только из споров о вере, когда, словно на одном из тех совещаний, которые под именем соборов любят устраивать христиане, часть начинала прославлять истинность учения о божестве Змия, а часть поучать о тайне бытия Пришедшего, и грубые селяне, не умея разобраться в хитростях диалектики, от логических доводов переходили к доказательству своей правоты кулаками. Но такие столкновения первое время, когда всем жилось благополучно, легко успокаивал своими повелительными разъяснениями Петр или, в крайнем случае, Pea, решения которой всеми выслушивались как божеский голос из Додонской листвы.

Почти каждодневно небольшие отряды, преимущественно юношей, отправлялись на добывание припасов, спускались с нашей горы, прокрадывались или врывались в дальние селения, не примкнувшие к мятежу, переезжали в лодках через Ларий, доходили до округа Авсуции или на юг до Кома и даже дальше, и возвращались с желанной добычей, принося в Село ковриги недавно испеченного хлеба, прикатывая бочки вина, залежавшиеся в домашних погребах, пригоняя баранов, иногда и быков. Такие разбойничьи набеги тешили отвагу нашей молодежи и поддерживали жизнь всей общины, члены которой, освободившись от всем надоевшей повседневной работы, давившей прежде ярмом их жизнь, теперь ни в чем не знали недостатка и, сытые и пьяные, могли вольно предаваться очередным оргиям. Не удивительно поэтому, что вера в среде людей новых не ослабевала, что все более и более убеждались они в божественности откровения, принесенного им Царицею, что на самоё Рею они смотрели как на посланную с неба, чтобы открыть двери той темницы, какой раньше было их существование, и ввести их заживо в сады блаженства.

Впрочем, нельзя сказать, чтобы жизнь в Новом Селе проходила в праздности, так как, по настояниям Реи и Андрея, Петр всех заставлял усердно готовиться к неизбежному нападению Римского войска. Все мужчины, словно в постоянном лагере, учились владеть оружием, метали в цель копья, стреляли из лука, бились друг с другом на мечах, по ночам стояли, поочередно, на страже. В то же время единственную тропу, ведшую к Новому Селу, мы перегородили высоким валом, сложенным из камней, вышиною в два человеческих роста, причем площадка на вершине была еще защищена деревянным портиком с бойницами. Поблизости поместили, под прикрытием выступающей скалы, откуда-то добытую старую ручную баллисту, управление которой было Петром поручено не кому другому как мне. То возвышение, на котором баллиста стояла, у нас называли горой Фавором, ручей, протекавший через Село и кидавшийся водопадом в пропасть, – потоком Кедропом, скалу, замыкавшую нас с севера, – Синаем.

Как-то неприметно заботы нашей жизни становились мне не чужими, и если первые дни я медлил в стане мятежников потому, что меня стерегли и я не знал, какой мне избрать путь для бегства, то позднее, когда надзор надо мною ослаб и с окружающими местностями я несколько ознакомился, меня удерживало только то странное оцепенение воли, которое всегда мною овладевало в присутствии Реи. Первое время я почти каждый день говорил себе, что уйду завтра, но искушающее желание провести еще одну ночь с Реей всегда заставляло меня откладывать исполнение своего замысла, и услужливый ум придумывал ряд оправданий, вроде того, что я все же способствую нашему делу, поддерживая попытку мятежников, или что теперь Гесперия уже покинула Медиолан, и мне должно переждать неделю, чтобы встретить ее в Виенненской провинции. Я даже, как ни казалось мне первоначально постыдным готовиться к истреблению Римских легионариев, деятельно занялся вверенной мне баллистой, изучил устройство этой военной машины, – отнюдь не досягавшей высотой до неба, – и долгие часы проводил, приучая четырех юношей, данных мне в помощники, к меткой стрельбе, по-детски радуясь на их успехи.

Среди жителей Села, обращенного в воинский стан, я, впрочем, не сдружился ни с кем, так как мне были чужды эти грубые люди, вдобавок сбитые с толку призрачными мечтами о предстоящем им величии. В их головах, привыкших думать лишь о простом и близком, пророчество о царстве Антихриста превращалось в ожидание роскошных домов, где они каждый день будут пить вина вволю, а хитрое учение о том, что должно умножать грех, чтобы приблизить час Страшного суда, – в призыв убивать людей богатых и образованных и грабить их имущество. Мне становилось нестерпимо, когда какой-нибудь горный пастух, некстати приводя слова из Посланий апостолов, начинал уверять меня, что скоро мы будем пировать в Золотом Доме, а бывшие префекты, квесторы, комиты, дуксы станут нам прислуживать. Перед подобными людьми мне даже нравилось играть несвойственную мне роль Иоанна, брата Царицы и любимого ученика Господина, и я приучился держать себя с толпой, как начальник. И только с одним Люцифератом порою я беседовал охотно, так как прекрасный отрок не мудрствовал, а просто скучал в нашем уединении и искренно меня полюбил за то, что я с ним говорил не как с богом, но как с другом, и целовал его не благоговейно, но страстно.

Впрочем, встречи и беседы с моим Антиноем мне приходилось по возможности скрывать, потому что Рее они не нравились: ей хотелось сохранить меня для себя одной. В Селе она была еще более одинокой, нежели я, и только наедине со мною решалась приподымать ту театральную маску, в которой выступала перед другими. При этом разительную перемену примечал я в Рее сравнительно с тем, какой я ее знал в Городе и в Медиолане. Она стала рассудительнее и спокойнее, и та восторженность, которая прежде почти никогда ее не покидала, теперь проявлялась лишь в отдельные часы, особенно на богослужении и пред народом. Тогда опять она была «полна богом», и ее речь лилась как варварская, но пышная поэма, потрясая слушателей неожиданными сопоставлениями и сравнениями, которых не предусмотрел бы никакой профессор реторики. Напротив, оставаясь со мною, Pea иногда совсем лишалась сил, вся окружающая ее таинственность рассеивалась, как облако, скрывающее бога, и я убеждался, что она тоже – обыкновенная женщина, со всеми обычными слабостями человека.

Однажды перед нашим храмом возник ожесточенный спор между Филофроном с его друзьями и апостолом Фомою с приверженцами Реи относительно того, когда именно наступит по всей земле царство Пришедшего. Филофрон, как человек более разумный, поучал, что высшая Мудрость постепенно отнимает владычество у сына Хаоса, что часть народов преклонится пред нашим Люцифератом, но другие будут обращены лишь новыми мессиями, которым еще предстоит воплотиться. Фома, наперекор своему имени, не хотел слышать ни о каких сомнениях и настаивал, что, по пророчествам, именно при Августе Грациане наступит конечное торжество людей новых. Спорящие сначала довольствовались силлогизмами и ссылками на священные книги христиан, но потом начали кричать и браниться, и, так как толпа кругом возрастала и шумела угрожающе, понадобилось вмешательство Реи. Она торжественно вышла к противникам на порог храма, выслушала их доводы, подумала и объявила, как оракул:

– О тайнах спорите вы, и не вам разрешить их. От воплощения Слова до торжества Пришедшего должно пройти 3 333 333 часов, дневных и ночных, – и этот срок уже на исходе. После на такое же время должно утвердиться царство Восстающего из мрака. Кто способен слышать, услышит.

Толпа выслушала этот приговор в молчании, и люди стали расходиться, опустив головы, соображая и вычисляя. Когда же я вошел к Рее, она плакала, упав головой на скамью, и была в полном унынии.

– Я погибаю, Юний, – сказала она мне. – Мне стыдно самой себя. Я говорю к народу не то, к чему меня побуждает дух: я хитрю и лгу.

Я спросил ее, зачем она это делает, и Реа отвечала, продолжая рыдать:

– Пророчества были истинны, но я соблазнилась близким торжеством! Враждебные силы бродили кругом, чтобы обольстить меня, и я поддалась их обману. Свое дело я соединила с делом этих поклонников Змия, потому что их было много. Но не помощь я обрела, а тяжкий груз, который меня давит и сокрушит вконец. Вижу, что Рок в наказание отвратил от меня лицо свое, и чувствую, что это не я поведу людей к жизни новой.

Так в эту минуту мне было жаль девушку, плакавшую над кенотафием своих лучших надежд, что я как бы забыл все безумие ее мечтаний. Я опустился подле нее на колени, обнял и утешал ее, уверяя, что счастие к ней вернется. Словно сам уверовав в ее видения, я напоминал ей пророчества о близком наступлении нового века, и так Рее хотелось верить в мои слова, что она без негодования выслушала даже стихи Насона, которые я, забывшись, продекламировал:

Беспредельно и граней не знает могущество Неба.

И, – странное дело, – подобные сцены отчаянья Реи, которые повторялись не раз, вместо того чтобы вполне отвратить меня от дела, потерявшего смысл даже для его зачинательницы, более крепкими узами привязывали меня к девушке, пути которой, против моей воли, перекрестились и слились с моими. Во мне вырастало, вместе с жалостью, упорное желание: вернуть Рее уверенность в себя, вновь сделать ее сильной и счастливой, вновь видеть ее лицо преображенным, как бы освященным молнией Юпитера. Эта почти отеческая забота о погибающей девушке и темная страсть, привлекавшая меня к ней в часы, когда связывала нас сама Цитерея, были столь непохожи на мое поклонение прекрасной и мудрой Гесперии, что одно чувство с другим в моей душе не сталкивалось, одно другое не оскорбляло, и я одновременно мог служить обоим, как двум богам единого Олимпа. По-прежнему следуя мечтой за путем Гесперии, храня в душе ее заветы и указания, по-прежнему на всю жизнь считая себя обреченным в жертву ее жестокости и коварству, я оставался близ Реи, способствовал выполнению ее замыслов, служил ее делу, и это было столь же естественно, как то, что свободная республика продолжала существовать при власти Августа.

Словно какой-то сон, наведенный чарами, длилась та моя жизнь, в которой я носил имя апостола Иоанна, но я не спешил и не стремился проснуться.

VII

Не знаю, сколько дней прошло в этом смутном сне, но понемногу ряд событий, не совсем неожиданных, нарушил обычный ход жизни в Новом Селе. Действуя медленно, но неуклонно, префект окружил все пространство, охваченное мятежом, и начал предпринимать походы против отдельных селений, разоряя их и истребляя жителей. К нам являлись, в испуге и отчаяньи, то гонцы из других селений, то беглецы оттуда, рассказывая про неистовства, совершаемые посланными против них когортами. Несколько наших отрядов, вышедших на добывание припасов, наткнулись на Римских воинов и были истреблены. Наконец, префект занял противоположный берег Лария и сделал для нас невозможным переправляться туда за добычей. Понемногу в нашем Селе стал ощущаться недостаток в хлебе и, что было для нас всего тягостнее, в вине.

Пока длился наш беспечный праздник, враги Реи, преимущественно сторонники поклонников Змия, не смели поднять головы и без возражений подчинялись власти Царицы. Но как только начались затруднения, тотчас выступили хулители, которые сначала осторожно, потом более открыто стали обвинять Рею в том, что своим бездействием она всем готовит гибель. Поклонники Змия говорили, что прежде, таясь от императорских соглядатаев, они жили мирно и безопасно исповедали свою веру; теперь же, когда их принудили к явному восстанию, им нечего ожидать, кроме копья легионария и плахи палача. Люди собирались на улицах, громко обсуждали положение, злобно жаловались на лишения и Царицу уже не встречали более с тем безграничным преклонением, как прежде.

В один из дней, для нас особенно неудачных, когда припасов в Селе было так мало, что мы не знали, чем прокормить жителей, а в то же время к нам прибыло десятка два пастухов, так как воины префекта преследовали их, как диких зверей, устроена была попытка возмущения. Толпа заговорщиков, преимущественно стариков, окружила дом, где мы, апостолы, собрались, как обычно, чтобы вести суд и обсуждать дела, буйствовала, кричала угрозы. К шумящим вышел Петр, но его строгие окрики и суровые повеления цели не достигли, и люди продолжали бесчинствовать, называя нас тиранами и предателями. Тогда Pea, в порыве негодования, который всегда делал ее прекрасной, появилась на пороге, бледная, как бог Страха, ударила о доски змиевидным жезлом, который держала в руке, и гневно спросила, на что жалуются собравшиеся.

Так сильно было обаяние Реи, что, едва она стала в лицо заговорщикам, те смутились и смолкли, и только после молчания выступил старик Лука и стал говорить:

– Мы недовольны, – сказал он. – Не ту жизнь мы здесь ведем, как достойно. Разве мы для того бросили наши дома и семьи, чтобы сидеть в горах, терпеть лишения, а порою пировать? Пусть апостолы, как в старину ученики Христа, идут и проповедают новое учение по всей земле.

– Вы, значит, не веруете в Пришедшего? – спросила Pea, еще более бледнея.

– Веруем и исповедуем, – твердо возразил Лука, – только мы веруем, постигнув истину учения, и потому хотим ее проповедать другим. А вы соблазняете малых сих, прельщая их тем, что здесь каждый, что ни ночь, избирает себе новую жену. Берегитесь, – не о вас ли написано, что лучше такому человеку надеть на шею мельничный жернов и утопиться в пучине морской!

Дух Пифийский нисшел на Рею, и она заговорила:

– Безумный! хулящий учение вечное, проповедь спасения, обетование блаженства! Ветхий закон ты помнишь, нового же не разумеешь. Слушайте, что сказал апостол древний: Закон имеет власть над человеком, пока он жив. Замужняя женщина привязана законом к живому мужу; а если умрет муж, она освобождается от закона замужества. Посему, если при живом муже выйдет за другого, называется прелюбодейцею; если же умрет муж, она свободна от закона и не будет прелюбодейцею, вышедши за другого мужа. Так вы, люди новые, умираете для закона Ветхого, чтобы принадлежать другому, и нет для вас соблазна ни в чем, и ни в чем греха. Никакого нет на вас обязательства, или только одно: жить в радости. Люди новые должны быть счастливы и во всем творить волю свою, не заботясь ни о чем, ибо Отец небесный сам позаботится об них. К свободе призваны вы, братия, и против нее ли восстаете? Чего хотите? – нового рабства? Тело и душу вашу мы расковали, но вы вновь возжелали цепей и скорпионов. Что ж! покиньте нас, возвращайтесь в города, преклоните выю пред ложно именующим себя императором, сносите всяческие унижения, даже до побоев. Но знайте, что отымется у вас владычество над миром и отдано будет другим. Если вы не верите каждому моему слову, я – не Царица вам и вы – не братья мне, нет между нами союза, и я пойду к другим благовествовать им спасение.

Pea сорвала диадему с своей головы, бросила наземь жезл и, думаю, была в этот миг похожа на Великого Македонца, когда он гневно отсылал свои войска на родину и грозил, что один пойдет к Гангу – покорять Индию. И хотя речь Реи не вполне отвечала на сомнения и упреки стариков, такова была ее власть над умами, что буйствовавшие, словно пристыженные дети, смолкли, опустили глаза, просили прощения, иные даже став на колени. Возмущение затихло, и вечером в тот день, после весьма скудного обеда, опять совершилось торжественное богослужение, и опять народ предавался всей свободе, которую и разрешала и требовала новая вера.

Тем не менее положение наше становилось день ото дня хуже, почти все проходы в горах были заняты отрядами префекта, и почти негде было добывать пропитание для жителей Села. Нам явно грозили бедствия осады, и я не без тревоги вспоминал рассказы о страданиях, пережитых Сагунтом, когда его обложил величайший из врагов Рима. Даже некоторые из апостолов говорили открыто, что мы сами готовим себе гибель, и первый Андрей бесстрашно нападал на Петра, обвиняя его в нерадении или измене.

Наконец на одном из наших военных советов дошло до открытой ссоры.

Когда Петр предложил послать отряд юношей с тем, чтобы он прокрался в Римский лагерь и там попытался добыть для нас припасы, Андрей воскликнул с презрением:

– Только детей можно обольщать такими выдумками! Ты, верно, хочешь, чтобы всех нас перебили по очереди! Зачем нас держать столько времени здесь, взаперти, словно свиней, откармливаемых на убой? Братьев наших в других селениях избивают, община наша уменьшается, об апостолах, посланных в дальние местности, нет вестей. Чего же мы ищем: чтобы Римляне добрались и до нас? Завтра же мы должны всем народом выйти отсюда, ударить во врагов, и те легионы сил, о которых нам говорила Царица, даруют нам победу!

Андрея поддержал Фома, который всегда был сторонником мер решительных, и Фаддей, который считал наши жалкие силы неодолимыми. Петр, в речи, построенной умно, возражал им, напомнил, что сходные укоры делались и Фабию Кунктатору, который, однако, спас республику; потом разъяснил, какое преимущество для нас заключается в том, чтобы обороняться, а не наступать, и доказывал, что мы, если потерпим еще немного, истощим все силы Римского легиона, заставим префекта отступить в долину и тогда быстро наверстаем потерянное. Но спорящие не хотели слушать Петра, нападали на него все яростнее и беззастенчивее, и он в конце концов им сказал:

– Если вы не хотите меня слушать, я замолчу. Я один среди вас знаю, что должно делать, и веду вас к торжеству. Но так как вам хочется погибнуть, идите одни, а я с этого часа от руководства делами отказываюсь.

Сказав так, он отвернулся от других и не хотел более говорить, словно Ахилл, оскорбленный в собрании Ахейских вождей, но это Андрея привело в исступление, и он закричал:

– Ты замолчал, потому что тебе говорить нечего, потому что мы твои ковы разгадали! Я давно догадывался, что ты подослан императором, чтобы погубить нас, и потому нарочно заманил в эту дыру. Ты полагаешь, мы не знаем, что ты даже тайно сносишься с префектом! Ты не апостол, но предатель, и заслуживаешь одного – казни.

Тут поднялся неистовый шум, все вскочили с мест, одни защищали Петра, другие его проклинали и устремлялись на него, как когда-то в курии сторонники Брута на Цесаря, но Петр оставался спокойным и, среди общего смятения, продолжал сидеть неподвижно, презрительно озирая собрание. В порыве гнева старики колоны, забывая латинские слова, выкрикивали свои ругательства на местном наречии, Фома, как одержимый Демоном, размахивал руками и чуть не плясал, то набегая на Петра, то отступая под его строгим взором. Андрей даже схватил тяжелую скамью и замахнулся ею. Опять смятение успокоила Pea, которая своим телом загородила Петра и сказала:

– Как вы смеете бесчинствовать в моем присутствии? Кто я для вас? Не Царица ли я? Не свободна ли я в своем выборе? Если для других я не Царица, то для вас Царица, ибо печать моей царственности – вы в Господине нашем. Я избрала Петра апостолом, и я отвечаю за него. Как и написано: Иакова я возлюбил, а Исава возненавидел. Кто властен указывать мне и Богу? Мне известно, кого поставить апостолом, а вам неизвестно. Повинуйтесь, а не мудрствуйте, ибо пути, которыми мы вас ведем, выше вашего понимания.

Слова Реи заставили всех притихнуть, и поднятые руки опустились, но так как ропот продолжался, она добавила пророчески:

– Ждать вам осталось недолго: ныне говорю вам – трижды не взойдет солнце, как вы увидите свое торжество над врагами!

Этот последний довод убедил всех, старейшины медленно расселись по своим местам, избегая смотреть друг на друга, и военный совет возобновился. Но, словно отдав все свои силы на миновавший взрыв, апостолы более не возражали ни на что и теперь без спора согласились с предложениями Петра. Он вышел с собрания, высоко держа голову, как победитель, но я подумал, что, как эпирскому царю, ему было больше славы, чем радости от победы.

Когда в тот день, после богослужения, мы остались вдвоем с Реей, я, выбрав подходящее время, заговорил с нею о Петре и сказал ей, что обвинения Андрея мне представляются справедливыми.

– Мне самому давно подозрителен Петр, – говорил я. – Он не верует ни в Христа, ни в Пришедшего, ни даже в Юпитера, – ни в какого бога. Какие же выгоды может получить от союза с нами этот человек, хитрый, знающий, умный? И его распоряжения, с виду дельные, действительно ведут к тому, чтобы усыпить нашу осторожность и дать возможность префекту одним ударом захватить и тебя, и юношу Люциферата, и с корнем исторгнуть все восстание.

Хотя Pea в ту минуту была возбуждена недавним служением, на котором она, как всегда, говорила к народу, и хотя наш разговор происходил в час ласк, когда, соединив объятия, мы приникали друг к другу на нашем жестком, деревянном ложе, едва прикрытом бараньей шкурой, – девушка, услышав мои слова, задрожала; руки ее разомкнулись, я угадал во мраке, что ее голова упала на грудь, и чуть слышно она прошептала:

– Ты прав, Юний: он нам враг, он эмиссарий Грациана...

– Тогда зачем же ты защитила его сегодня! – воскликнул я. – Надо завтра же объявить народу и старейшинам, что ты уверилась в правоте Андрея. Петра мы схватим, будем судить, казним, избавимся от опасного врага...

Pea тихо мне ответила:

– Часто Бог ведет нас к торжеству путями, которые нам непонятны. Орудие гибели он может сделать орудием спасения. Думая уничтожить нас, этот Петр, быть может, подготовит наше торжество. Он один среди нас знает военное дело, и он один способен руководить сражением. Верю, что козни его распадутся во прах, и сам он удивится, увидев, что послужил к прославлению Пришедшего.

– В твоих словах есть противоречие, Pea, – возразил я. – Сколько раз ты мне говорила, что полагаешься не на силу оружия и не на искусство вождя, а на помощь незримых воинов. И сейчас еще ты вверяешься таинственной силе, которая обратит к добру злые замыслы и коварные козни. Как же при этом ты возлагаешь какие-то надежды на знания Петра, на его умение начальствовать в сражении, на все эти земные ухищрения? Будь смелой, верь только себе и своему делу, и не позволяй себя обманывать, если ты знаешь, что это – обман!

Девушка еще более уныло проговорила:

– Милый Юний, эту веру в себя я теряю. Все, что было истинно и прекрасно в малом кругу, стало иным, когда я пришла к народу. Притворство и ложь опутали меня своими сетями, и я не вижу, каким способом вернуться к истине!

И вдруг, с настоящим отчаянием, она воскликнула:

– Боже мой, Боже мой, почто ты меня оставил!

С этим криком она залилась слезами, упала ничком на постель и билась в рыданиях, потому что скорбь, которую пред людьми ей приходилось сдерживать, нашла свой выход, и, в последней безнадежности, Pea повторяла сквозь плач:

– Гибну, гибну, и все гибнет!

Мы были вдвоем в маленьком домике Реи, где ставни у окон были закрыты, и луцерна погашена, так что непроницаемая тьма окружала нас. Но я как бы видел перед собою маленькое худенькое тело девушки, содрогающееся от судорог, лицо, все залитое слезами, обезумевшие глаза, которые больше нигде не встречали света спасательного маяка. Приникнув к Рее, ощущая грудью теплоту ее груди, чувствуя близ себя все ее тело, ласка которого исполняла меня радостью единственной, я в ту минуту опять испытывал лишь одно: желание утешить плачущее дитя, спасти эту девушку, дать ей полное исполнение ее безумных грез.

Я сказал:

– Pea, Pea, успокойся, приди в себя. Ты меня призвала, как помощника, и я им хочу быть. Дни настали решительные, надо действовать без колебаний. Завтра же мы обличим предателя, и завтра же мы начнем наше дело сначала. Ничего еще не потеряно, и мы еще восторжествуем.

Но вдруг Pea, в неизъяснимом ужасе вырвавшись из моих объятий, соскочила с постели, бросилась прочь, пробежала несколько шагов по комнате и с подавленным криком упала на пол. Я поспешил к ней, высек огонь и зажег лампаду. Pea полусидела на полу и озиралась кругом дико, руками судорожно перебирая свои распущенные волосы.

– Что с тобою? – спросил я в невольном испуге.

– Ты ничего не слышал? не видел, Юний? – спросила девушка.

Я ответил, что нет, и Pea, трепеща, передала мне, что внезапный луч пронизал тот мрак, в котором мы лежали, что некий муж, в сияющем облачении, предстал пред ней, подобный тем, что христиане рисуют на своих изображениях святых, и протянул ей свиток, на котором было написано буквами кровавого цвета: «Завтра ты умрешь». Рассказывая это, Pea содрогалась, как если бы над ней уже был занесен разящий меч, и никогда я не видел такого выражения ужаса, как на ее лице, члены ее ослабли, как у сонной или мертвой, и она едва понимала то, что я ей говорил, – состояние, которое где-то верно описал Цесарь.

Как ребенка, я перенес Рею опять на постель и употребил все усилия, чтобы успокоить и привести в себя. Но девушка долго не могла освободиться от страшного воспоминания, и все ей казалось, что сейчас опять появится лучезарный вестник, возвещающий ей смерть. Я прибег ко всем доводам логики, чтобы доказать Рее, что страх ее напрасен, что видение было не предвестие, посланное неким богом, но лживый сон, гость, прилетевший из Тартара не через роговую дверь, но через дверь из слоновой кости. Я напоминал Рее, что в ту минуту, когда явился призрак, она лежала ничком, и, следовательно, представший существовал только в ее грезах, а не в действительности; что я, находившийся рядом, не видел и не слышал ничего. Не забыл я указать и на то, что ничто не предвещало нам опасности и что завтрашний день, по всем вероятиям, должен был пройти столь же спокойно, как сегодняшний.

Когда Pea несколько успокоилась и стала понимать мои рассуждения, я вернулся к прежнему разговору и вновь стал советовать освободиться от Петра, к которому сам продолжал чувствовать и ненависть, и скрытое раздражение. Потрясенная и утомленная, Pea на этот раз уже не спорила и только слабо возразила:

– Но они, люди, не станут подчиняться мне. Они все же видят во мне только женщину. Вести в бой должен, по их понятиям, мужчина.

Тогда я сказал, и в ту минуту говорить иначе не мог:

– Не бойся и не останавливайся перед этим. Ты забываешь, что с тобою я. Меня ты назвала Иоанном, любимейшим из учеников Господина. Это имя я принимаю и буду его достоин. Это я поведу людей новых на бой с нашим врагом!

Легкий румянец окрасил обычно бесцветные щеки Реи, и она, впервые в ту ночь, подняла на меня глаза радостные и исполненные надежды.

– Итак, ты опять – мой? – тихо спросила она.

– Я – твой, Pea, – ответил я, – опять и навсегда.

VIII

Мне, однако, не пришлось привести свой замысел в исполнение. На другой день, рано утром, нас с Реей, уснувших крепко после долгих ласк, разбудили тревожным известием, что в виду Села появились передовые разъезды Римского войска. Когда я вышел на улицу, Петр, с мечом у пояса, в шлеме, в пышном халкохитоне вождя, распоряжался там, раздавал вооружение, назначал места, где кому стоять, женщинам приказывал оставаться в домах и заботиться о раненых.

Было не время перед началом боя подымать неурядицу в наших рядах, и потому я ничем не выдал того уговора, к которому мы пришли ночью с Реей, предоставил Петру начальствовать, но решил следить за всеми его действиями и, по возможности, ни на миг его не выпускать из виду.

– Вот общее желание исполняется, – сказал Петр, завидя меня. – Мы будем сражаться с врагами. Ступай, выбери себе в складе подходящее вооружение и займи свое место у баллисты. Кстати, возьми обратно тот кинжал, о котором ты так жалел: сегодня он тебе может пригодиться.

Петр протянул мне кинжал Гесперии, и я взял его, без одного слова, но когда, невольно, я прочел надпись на его рукоятке: «Учись умирать», – мое сердце сжалось.

По пути в склад оружия мне пришлось идти мимо храма, и, заметив, что Люциферат там один, я зашел поговорить с ним. Юноша был печальнее, чем обыкновенно, так как его пугало предстоящее сражение, он жаловался, что я не исполнил своих обещаний, – не бежал с ним из Нового Села, – а потом, между прочим, сказал:

– Сегодня меня совсем забыли, потому что со мною нет даже Марка: Петр услал его...

Марк был расторопный мальчик, приставленный к Люциферату для услуг, и, изумившись, что такого нужного человека могли куда-то отослать, я стал спрашивать подробности. Оказалось, что накануне вечером Петр призвал к себе Марка, и с тех пор его никто более не видел в Новом Селе. Я вспомнил обвинение Андрея, что Петр тайно сносится с префектом, и мои подозрения еще усилились.

В складе оружия я выбрал подошедший мне круглый шлем с перьями и небольшой круглый щит, а на правое бедро повесил испанский меч. Я не надел панциря, потому что непривычка к нему затруднила бы мои движения, и не взял копья, так как не умел им владеть. В военном одеянии я был, вероятно, довольно смешон, хотя Фива, повстречавшись со мною, и сказала мне лукаво:

– Из тебя вышел очень красивый воин.

Скоро появилась и Pea, в своем алом платье, с змиевидным жезлом в руке; на ее лице не было следа ночных тревог, и она, напротив, казалась радостной, бодрой и уверенной в удаче, как никогда. Величественным шагом Царицы проходила она сквозь толпу собравшегося народа, в кратких словах всем пророчествуя о победе. Петр пошел ей навстречу и сказал:

– Ты, Царица, должна остаться в храме и там молиться о той помощи тайных сил, на которую мы надеемся.

– Нет, – возразила Pea, – мое место среди сражающихся: я буду с ними!

Потом добавила, обращаясь ко всем нам:

– Не была ли я права, говоря, что трижды не взойдет солнце, как мы увидим наше торжество?

Петр насмешливо улыбнулся, но ничего не возразил и стал разъяснять апостолам, что каждый должен делать во время нападения. Старики, нахмурив брови, внимательно слушали объяснения Петра, но, по-видимому, понимали плохо.

Так как к Новому Селу был всего один подступ по тропе, перегороженной валом, то там и была сосредоточена вся оборона. У левого края вала, на выступе скалы, стояла моя баллиста, около которой, за неимением свинцовых ядер, был сложен большой запас тяжелых камней. На самом валу были помещены три отряда: первый – лучников, которые должны были издали поражать неприятеля стрелами; второй – особых бойцов, назначение которых было в том, чтобы на подошедших близко сбрасывать камни, тяжелые балки и лить горячую смолу, и, наконец, третий – наших триариев, которым предстояло, под начальством Фомы, сражаться грудь с грудью с легионариями, если бы они взобрались на самый гребень укрепления. Внизу за валом, на который вели три лестницы, были поставлены свежие отряды, чтобы сменять усталых и убитых, и все мальчики из Села, чтобы служить гонцами и приносить сражающимся новое оружие и боевые снаряды. Всем этим было занято около двухсот человек, а другой подобный же строй ждал наготове, под копьем, своей очереди в глубине Села. И снова я не мог оспаривать распоряжений Петра, вполне дельных и полезных.

Утро прошло в томительном ожидании, которое, как сказал поэт, хуже самого сражения. За это время я несколько раз заговаривал с Реей, но она была, как опьяневшая, и повторяла только:

– Пришел час моей славы. Да прославится Отец в Дочери своей.

Чтобы вернуть Рею к действительности, я напомнил ей о ночном видении, но она возразила:

– То был соблазн Ненавидящего меня. Ложным видением он хотел ослабить мои силы. Но сбудется предреченное пророками. Вижу теперь, что моя судьба ведет меня к великому и что истинны пути мои. Наступает время владычества Пришедшего.

Других речей, кроме подобных восклицаний, я от Реи добиться не мог и оставил ее, занявшись своей баллистой.

Колесница Феба уже высоко вскатилась на склон неба, когда мы увидели первых врагов. На противоположном холме, от которого мы были отделены лощиной, показались всадники в одежде Римских воинов. Наши лучники тотчас пустили в них несколько стрел, но безуспешно, и всадники скрылись. Через некоторое время на том же холме появились скифские стрелки и, прячась за подвижными плутеями, в свою очередь, стали пускать стрелы в наше Село, но, так как расстояние было велико, их стрелы также или не долетали до нас, или бессильно падали на самом валу. Это ободрило всех, и в нашем стане громко смеялись над неудачей неприятеля.

Наконец, на том месте, где утвердились враги, произошло новое движение: вероятно, преодолев большие трудности, легионарии вскатили на холм небольшую катапульту, и нам было видно, как они ее заряжали, как навертывали канат на колесо, как целились в нашу сторону. В эту минуту я впервые ощутил дрожь страха, и мне стало стыдно, хотя я и объяснил себе свою робость просто непривычкой к военному делу. Мы все продолжали наблюдать за действиями Римских воинов, как вдруг с сильным шумом дротик ударился в вал, и на нас полетели комья земли. Почти тотчас же ударил второй дротик, потом третий, и я видел, как побледнели стоявшие около меня юноши. В конце концов, летучее железо нашло свою жертву, – один из наших, неосторожно выставившийся из бойницы, был поражен прямо в грудь и повалился навзничь, стуча щитом и шлемом, как о том прекрасно говорит Гомер: «на падшем доспехи взгремели».

Эта первая смерть на минуту произвела смятение в наших рядах, но Петр громким голосом остановил нескольких, побежавших было прочь. Он приказал всем лучше укрываться за портиком вала и ни в каком случае не выходить под удары стрел. Вместе с тем он распорядился, чтобы в самом Селе женщины запели наш гимн, и звуки этой веселой песни, которую повторяло горное эхо, действительно вливали новую отвагу в сердца. Уже беспечно смотрели мы, как безвредные дротики один за другим вонзались в укрепление, делая его похожим на спину дикобраза.

Я оставался со своим маленьким отрядом близ своей баллисты, и мы пятеро удачно прятались за выступом скалы, откуда хорошо было видно все поле сражения. Pea величественно сидела за валом, на большом камне, как статуя некоей богини, почти не шевелясь, не двигая рукой, в которой сжимала свой жезл. Петр, как истинный полководец, переходил от одного отряда к другому, поднимался и на вал, успокаивал, отдавал приказания.

Около часа передовые отряды префекта осыпали нас дротиками и стрелами, пока не убедились, что не могут этим нанести нам никакого вреда. Тогда послышался звук букцины, и на вершине холма стала строиться пехота. Вероятно, то была целая когорта, которая готовилась идти на приступ. При ярком солнце сверкали шлемы, четыреугольные щиты, выкрашенные все в желтый цвет, оконечности длинных копий легионариев, и было красиво их ровное движение, обращавшее собрание людей в одно целое. Я невольно сравнил это войско с толпою наших бойцов, одетых, кому как случилось, толпящихся нестройно, неумело подымавших свои клипеи, скуты, пармулы, даже пельты, бравших то в одну, то в другую руку самые разнообразные гасты, пилы, лапцеи, германские фрамеи, македонские конты, даже простые спары, или домашние топоры, и почти пожалел, что я не в рядах наших врагов. Плотно сомкнувшись, легионарии спокойно зашагали вниз по тропе, направляясь к нашим высотам, и грозно над их строем высился значок когорты с изображением вепря.

Тогда Петр приказал действовать баллистой; мы привели машину в готовность, положили в нее тяжелый камень, натянули вербер и спустили затвор. Так как много дней мы упражнялись в стрельбе в цель, то промаха не было, и, описав в воздухе дугу, громадная тяжесть рухнула в самую середину быстро двигающегося строя. У меня при такой удаче захватило дух от радости, наши приветствовали восторженными кликами меткий удар, и нам было видно, как несколько человек из числа легионариев повалилось на землю; но другие продолжали идти тем же мерным шагом, опять сомкнув ряды.

Охваченный волнением военного состязания, которое испытывал впервые в жизни, я порывисто приказал вновь зарядить баллисту, и второй камень ударил в подступающего неприятеля, потом и третий, и четвертый. В то же время наши стрелки опять натянули луки и стали посылать вниз стаи стрел, из которых не все пропадали даром. Теперь это мы осыпали врага метательными снарядами, и ликовали, и кричали при каждом успехе. Уже на тропе, ведшей в наше Село, валялись странно скорчившиеся тела в медных шлемах, но когорта, в полном молчании, неуклонно подвигалась вперед, только несколько ускорив шаг, чтобы скорее выйти из-под ударов.

Шагов за двести от нашего вала, когда камни баллисты стали уже бесполезными, легионарии остановились, подняли щиты над головами и, образовав таким образом «черепаху», стали стремительно подыматься наверх. Я до сих пор знал о сражениях лишь по рассказам великих историков и поэтов, и теперь, в первый раз наблюдая, как все это совершается в действительности, испытывал детскую радость и неодолимое любопытство. Я забыл, что сам принимаю участие в бою, все мне казалось какой-то веселой игрой, и, не думая о людях, сраженных, может быть, насмерть камнями моей баллисты, я только любовался стройностью и соразмерностью движений хорошо обученных легионариев. Говоря по правде, душою я был с ними, с этими Римскими воинами, преемниками тех, которые одерживали победы под Замой и при Тиграноцерте, чем с толпой смятенных колонов и пастухов, ободрявших себя чуждыми мне криками: «Слава Пришедшему!», «Змий, свят образ твой!»

Достигнув вала, когорта пошла на приступ. Быстро были приставлены лестницы, и воины стали карабкаться вверх. На них наши, крича неистово, бросали камни и палки, лили кипящую смолу, но они, прикрывая голову щитами, все подымались. В десяти шагах от меня началась рукопашная схватка. Мне было видно, как копья втыкались в живое тело, как мечи разрубали плечи, как люди с воем и стоном валились на землю и оставались лежать в каких-то неестественных и смешных положениях. При этом зрелище новый порыв страха охватил меня, я почувствовал, что бледнею, так как мне представилось ясно, что я испытаю, если вражеское лезвее вонзится в меня, и мне стоило больших усилий остаться на месте, а не броситься бежать прочь, ища защиты где-нибудь за домом. Но когда я боролся с этим постыдным чувством робости, я вдруг увидел, что Pea, в своем алом одеянии, делавшем ее целью всех ударов, появилась на гребне вала, среди бойцов, и, размахивая жезлом, что-то кричит им. В ответ на призывы Реи наши отвечают оглушительным криком, приветствуя Царицу. Убитых тотчас сменяют запасные, и, словно люди, издавна привыкшие к военному делу, эти простые селяне колют копьями, рубят мечами, подставляют щиты под удары, сталкивают наступающих в пропасть. Пристыженный примером Реи, я тоже, преодолев робость, приказал лучникам стрелять в задние ряды когорты, и стрелы опять посыпались на Римских воинов.

Неожиданно я увидел, что один из легионариев, отделившись от строя и правой рукой прикрывая, видимо, раненое плечо, быстро спускается обратно в лощину; через минуту за ним последовал другой, потом еще несколько, – и вот вся когорта обратилась в бегство. Я наблюдал, как центурионы, с золотыми фалерами на груди, пытались удержать бегущих, я слышал звук туб, призывавший к новому приступу, но уже ничто не могло остановить отступления. Неприятели бежали от нашего окопа, одни бросая щит, другие прикрываясь им от стрел, падали, вскакивали, карабкались на окружные уступы, позорно прятались в кустах. Не оставалось сомнения, что мы победили.

Pea, обернувшись с гребня вала к Селу, выкрикивала какие-то слова, которые за общим шумом нельзя было расслышать. Недавние бойцы, в порыве радости, обнимали друг друга и поздравляли с победой. Из Села прибежали женщины и тоже что-то вопили и махали руками. А я, забыв всякую осторожность, выступил из-за своего прикрытия и, охваченный негодованием к бегущим, кричал им зло и бессмысленно:

– Трусы! трусы! трусы! Вы – не Римляне! Это сброд скифов и сарматов! Позор империи, что у нее такое войско!

Когда все несколько успокоилось, когда бегущие удалились от нас на такое расстояние, что мы не могли достать их ни стрелами, ни камнями баллисты, а потом и вовсе скрылись из виду, а в окружающих нас горах снова наступило безмолвие, мы все, оставив стражу на валу, собрались посреди Села на совет. Общее воодушевление к этому времени значительно упало, стоны и проклятия раненых, доносившиеся из домов, заставляли содрогаться, а еще не убранные тела убитых, валявшиеся около вала, красноречиво говорили об том, что может ожидать каждого из нас. Только Фома ликовал, приписывая себе всю честь победы, да Pea как будто не замечала ничего и, с глазами исступленными, ежеминутно поднимая руку к небу, твердила, что этот день оправдал и ее надежды, и ее пророчества.

– Видите, видите, – повторяла она, – что не страшны нам легионы вражеские! От лика моего бегут они и тают, как воск от огня! Победа была суждена нам, и мы получили ее, как дар от Охраняющего нас!

Мне показалось, что лицо Петра мрачно, и я подумал, что он ждал и желал иного исхода битвы, но, стараясь иметь вид тоже торжествующий, он сказал нам:

– Как Спартанцы Леонида, мы отбили полчища нового Ксеркса, это – предзнаменование благое.

– Ты забываешь, – заметил я, – что в конце концов Леонид и его триста были уничтожены.

– Но среди нас нет малийца Эфиальта, – быстро возразил Петр, – который показал бы врагу путь через гору Эту.

Ни у кого не было сомнений, что неприятель нападение возобновит. Поэтому Петр распорядился отправить отряд юношей на разведки и перенести к валу новый запас стрел, метательных дротиков и камней для баллисты. Вместе с тем он посоветовал всем отдохнуть, и на улицах стали расставлять корзины с хлебом и сыром. Выкатили также две последние остававшиеся у нас бочки вина и предоставили всем пить, сколько кто хочет.

Это, однако, не могло вернуть людям прежней бодрости; не было слышно ни веселых разговоров, ни смеха, ни пения; все задумывались, и видно было, что бог дурного предчувствия обходит ряды обедающих и каждого касается своими черными перстами.

Я зашел было в храм и застал там несколько человек, в диком ужасе жавшихся около изображения Змия. К самому его подножию припал Люциферат, совершенно обезумевший от страха, а около него рыдала его мать и угрюмо сидел Филофрон, – подобно Приаму и Гекубе перед разрушением Илиона. Завидя меня, оба вскочили и стали мне кричать, что мы не имеем права их удерживать насильно, что они хотят уйти отсюда, отдаться на волю Римлян и молить у префекта пощады. Сам Люциферат бросился к моим ногам, целовал мне колени и твердил:

– Милый брат Иоанн! Уведи меня! спаси меня! Я буду любить тебя! Я буду целовать тебя! Я не хочу быть убитым.

С трудом вырвавшись из рук юноши, я повернулся к двери, но мне загородил дорогу Филофрон, браня меня и по-латыни и по-еврейски; когда же я силой выбрался из храма, долго еще кричал мне проклятия, угрожая мне местию Змия и Саваофа.

Потом я заглянул в дом, где женщины перевязывали раненых, но там в воздухе, пропитанном кровью, тоже слышались стоны и проклятия. Только немногие, даже умирая от ран, прославляли Змия и радовались победе, но другие, – и таких было большинство, – громко жаловались и с усилием подымали кулаки, угрожая мне, как одному из виновников их страданий. «Будь проклят и ты, и все апостолы, и ваша Царица!» – крикнул мне один из лежавших, которому Фива, побледневшая и потерявшая всю свою веселость, врачевала голову, рассеченную тяжелым Римским мечом.

Я предпочел вернуться к своей баллисте и сел на свою скамью, откуда мог озирать всю лощину. Я видел распростертые по дороге трупы людей, убитых нашими снарядами, видел раненых, которых не подняли товарищи и которые теперь тщетно старались уползти в более безопасное место, видел хищных птиц, уже кружившихся над местом боя. Местами зеленая трава потемнела от пролившейся крови. Я восстановил в памяти недавнюю картину битвы и тихо проговорил стих Тибулла:

Там льется кровь, там резня, ближе подходит к нам смерть.

Слово «смерть» заставило меня вздрогнуть, и я задумался над тем, что суждено мне в этот день. Неужели, думал я, к вечеру я буду лежать, подобно одному из этих легионариев, уже бездыханным или умирающим, со жгучей болью в пробитой железом груди, не имея сил встать или жалостно корчась на окровавленной земле? «Смерть есть закон природы», – говорят философы, но смерть после долгой жизни, когда человек насыщен всем изведанным и виденным, а не насильственный обрыв жизни, у самого ее порога. Неужели мне суждено пойти вслед за моим милым Ремигием и обнять его бледную бескровную тень на полях асфоделей? Зачем? За что? Что общего у меня с этими бессмысленными мятежниками, проповедниками нелепой веры в Змия и еще более нелепой веры в Антихриста Пришедшего, который оказался юношей, годным лишь в гистрионы?

Вдруг бесконечно желанной показалась мне жизнь на земле, в душе проснулось желание видеть солнце и зелень, вернуться к родным, к дорогому отцу и матери, учиться, познавать тайны мудрости и любить. Лицо Гесперии выплыло предо мной, словно из дыма курильниц при волхвовании, и опять вся сила моей любви овладела мною. Смешными показались мне мои ночные чувства, обещания, которые я дал Рее, и чужой эта самая Pea, верящая в какие-то несбыточные надежды. Что, однако, было мне делать? Бежать? – но куда? не в руки же тех легионариев, которых я только что осыпал камнями из баллисты. Я был все еще узником, все еще в плену и против своей воли был должен сражаться за погибшее дело.

Такие и подобные этим мысли проходили в моей голове, и, укрывшись за выступом скалы, стоя одиноко, я готов был плакать, а может быть, и плакал, потому что никто меня не видел в моем уединении.

Из моей задумчивости вывело меня возвращение наших лазутчиков: двое из них прокрались к самой стоянке Римского войска и видели, что оно готовится к новому приступу. Они говорили, что у Римлян теперь уже две катапульты, а число легионариев определяли приблизительно в тысячу человек. Тотчас, по приказанию Петра, у нас стали вновь готовиться к обороне, все заняли свои места, и отряды наших бойцов, с Фомой во главе, опять выстроились на валу; но я ни в ком не видел прежнего одушевления, и лица воинов, под блестящими шлемами, были угрюмы.

IX

Прошло, однако, еще около часа, прежде чем военные действия возобновились, и только в начале десятого часа вечера на холме выдвинулись стройные очертания катапульт. Снова враги начали засыпать нас дождем якулей, но на этот раз машины, вероятно, были как-то усовершенствованы, потому что стрелы перелетали через вал и поражали людей в самом Селе. Послышались среди нас крики, стоны и плач, и я думаю, не окружай нас с трех сторон пропасть, а с четвертой отвесная скала, многие, если не все, обратились бы в бегство. Но бежать было некуда: благодаря стараниям лукавого Петра, мы были заперты, как в мышеловке, и обречены на истребление.

Расстроив наши ряды обстрелом, враги снова пошли на приступ, но на этот раз строй, вышедший против нас, был гораздо многочисленнее: по-видимому, шли на нас две когорты, двигавшиеся одна за другой. Безо всякой надежды на успех, с сердцем, каждую минуту замиравшим от томительного ожидания чего-то ужасного, я распоряжался стрельбой из баллисты, и на этот раз наши выстрелы были гораздо менее метки. Первая когорта, прикрываясь щитами, быстро перебежала через лощину, и, скорее, чем я мог сообразить, как это произошло, уже возобновился бой, грудь с грудью, у нашего вала.

Если во время первого сражения я испытывал приступы постыдной робости, то, чтобы быть правдивым, я должен признаться, что теперь один сплошной страх сковывал мои члены, останавливал мое дыхание, не давал мне видеть. Так как я уже не мог быть полезен при баллисте, я сошел с возвышения и поместился подле Реи, которая, ничего не видя и не слыша, а может быть, и ничего не понимая, старалась одушевить воинов, стоя внизу, перед самым валом, выкрикивая громкие слова, убеждая всех верить в победу. Но мне все казалось, что я нахожусь в самом опасном месте боя, что каждый летящий дротик направлен в меня, что каждая следующая минута будет последней, и я испытывал позорную радость, видя нападающего бойца, при сознании, что это не я.

Прямо предо мною, как стена, высился воздвигнутый нами вал, и на нем, беспорядочно суетясь, наши люди отбивали с громкими криками натиск легионариев. Поминутно по лестнице сбегали вниз окровавленные бойцы и, словно ошеломленные, постояв минутку, бежали дальше. «Радуйтесь!» – кричала им вслед Pea, но они ее не слушали, торопясь хотя на миг укрыться от страшного зрелища боя. А на смену ушедшим то Андрей, то Фаддей, то Иуда вели новые отряды, и люди послушно взбирались по лестницам, чтобы подставить свое тело под удары оружия, побуждаемые не знаю какой надеждой. Порой сверху слышался могучий, хриплый голос Фомы:

– Людей! Копий! Щитов!

И Петр, хмуро наблюдавший за ходом битвы, тотчас приказывал нести на вал оружие или посылал туда подмогу.

С каждой минутой мой неодолимый страх увеличивался, мои колени дрожали, неотступно я хотел одного – отдалиться от самого опасного места, и сказал Рее:

– Ты должна уйти отсюда: тебя могут убить. Пойдем, я отведу тебя в безопасное место.

Словно разгадывая мое чувство, Pea мне отвечала презрительно:

– Иди ты, Юний, если боишься или не веришь. Меня не тронет вражеская стрела. Незримые щиты охраняют меня. Видишь, видишь, крылатые всадники мчатся по воздуху на врагов наших. Юноши, в бой!

Потом она опустилась на колени и стала молиться вслух:

– Великий, темный, некогда поверженный, ныне восстающий в силе и славе своей, на тебя уповаю, да не постыжусь вовек! Ты – крепость народа твоего, ты спасительная защита помазанника твоего! Услышь голос молений моих, когда я взываю к тебе, когда воздымаю руки мои к нисходящему на нас сумраку ночи! Сила у них, но я к тебе прибегаю, ибо ты заступник наш. Рассей врагов наших, рассей в гневе, чтобы их не было, и да познают народы, что ты восстал в величии и владычествуешь до пределов земли. Как сновидение по пробуждении, да исчезнут идущие на нас, как будто и нет их. Чтобы утвердить царство свое, царство из мрака восстающее, помоги нам! Дождем пролей на неверующих горящие угли, огонь и серу; палящий ветер – их доля из чаши. Ибо ты могущ, жесток и неодолим, и видят лицо твое, достойное того. Эй, гряди! гряди! и возвести нам час новой победы!

Произнося такие странные слова, Pea распростерла руки, образуя всем своим телом как бы крест, но в эту минуту оглушительный крик наверху вала заставил меня взглянуть туда. С ужасом я увидел среди наших четыреугольные щиты легионариев и их шлемы, на которых блистало заходящее солнце. В то же время дротики посыпались в нашу сторону и в новый отряд подкрепления, который в эту минуту вел к валу Андрей. В безотчетном ужасе бросился я в сторону, но тут один из дротиков со всего размаха ударил в Рею. Не успев опустить распростертые руки, она, как большая алая птица, рухнула на землю.

На мгновение забыв свой страх, словно сам уязвленный в сердце стрелою жалости и любви, я подбежал к лежащей девушке. Дротик попал ей прямо в лицо, прошел сквозь рот, и острие вонзилось в землю, пригвоздив к ней голову Реи. Кровь вырывалась из ее рта и лилась, как из крана, смачивая кругом землю; глаза же девушки, еще открытые, были недвижны и не выражали ничего, кроме смерти.

При таком ужасном зрелище уже последний страх, тот, который, по рассказам, наводил на людей голос Пана, охватил меня. Блуждающими глазами я огляделся кругом и увидел, что легионарии заняли весь гребень вала, что они сбрасывают наших воинов вниз, теснятся к лестнице и что тщетно Фома, проявлявший мужество исключительное, старается сплотить немногих уцелевших для новой обороны.

Не помня себя, не зная, зачем я это делаю, я сбросил с левой руки свой щит, как то сделал когда-то при Филиппах сам Венусинский Орфей, отстегнув балтей, бросил меч и побежал по направлению к домам. За мною слышались яростные и победные крики легионариев, натиск которых еще сдерживали последние защитники вала; передо мною по улицам, обезумев, метались мужчины и женщины, тоже крича и не зная, куда им укрыться. Целая толпа ломилась в двери храма, думая там найти убежище; некоторые устремлялись к краю пропасти, предпочитая броситься в бездну, чем попасть в руки разъяренного врага. Крики, стоны, вопли наполняли воздух, как в том месте Тартара, где несут свое наказание нечестивцы. Впрочем, были и такие храбрецы или безумцы, которые с пением нашего священного гимна спешили к валу, чтобы продолжать сопротивление, и в этом числе были как апостолы, так и юноши, почти мальчики, и даже воинственные женщины.

Не желая разделить их участь, конечно, доблестную, я продолжал бежать прочь от вала и, только миновав последние дома, остановился; мое сердце билось прерывисто, и пот выступил у меня на лбу; я чувствовал, что сейчас меня настигнет страшная смерть, и не видел способа, как мне от нее спастись. Вдруг я заметил впереди себя фигуру человека, поспешно пробиравшегося к скале, загораживавшей ту площадку, на которой было расположено Новое Село. Всмотревшись, я узнал Петра, которого я было упустил из виду, и тогда дикая злоба зажглась в моей душе к этому человеку, который погубил нас. Я вдруг догадался, что это именно он, напуганный угрозами апостолов, дал, через Марка, как тайного гонца, приказ напасть на нас именно сегодня и что, следовательно, это он убил Рею и теперь приготовил смерть и для меня.

– Остановись, предатель! – закричал я и, обнажив кинжал Гесперии, бросился вдогонку.

Петр или не слышал моего голоса, или не желал ответить, но продолжал бежать, поразительно скоро для такого немолодого человека, как он, все по направлению к скале, а я бежал за ним. Достигнув почти отвесной стены, Петр неожиданно начал подниматься на нее по незаметной тропинке, существование которой я до того времени не подозревал. Цепляясь за кусты и за выступающие камни, он взбирался все выше и выше. Я же был в ту минуту в таком состоянии, что не мог рассуждать здраво, не понял даже того, что Петр указывает мне дорогу к спасению, и думал лишь об одном – догнать изменника и отомстить ему. Поэтому я последовал примеру Петра и смело стал карабкаться по такому пути, на который никогда не отважился бы в спокойном состоянии духа.

Так мы поднимались вверх; Петр был впереди меня и, зная дорогу, удалялся все больше и больше; я – сзади, крича ему угрозы и проклятия, поднимаясь на руках на нависшие камни, порой держась за хрупкую ветку кустарника и за колючий стебель, иногда почти срываясь в пропасть, но каким-то благосклонным Демоном спасаемый от падения. Снизу из Нового Села продолжали доноситься крики и стук оружия, показывавший, что сражение еще не было кончено, что мятежники продолжают упорно обороняться даже перед лицом последней гибели. А кругом нас быстро темнело, так как солнечный диск зашел за гору и из долин поднимался тот Мрак, который тщетно Pea призывала нам на помощь.

Я уже потерял Петра из виду, но все продолжал карабкаться, чутьем, как зверь, находя дорогу, потому что в минуту смертельной опасности человеку возвращаются способности животного; я изнемогал, я задыхался, мои окровавленные руки едва имели силы держаться за выступы камней, как вдруг увидел, что я уже на вершине скалы. Мне вновь в глаза сверкнуло солнце, прежде чем погрузиться в провал между дальними горами, и живительный вечерний ветер порывом ударил мне в грудь. Обессиленный, я упал на чело скалы, но потом, сделав последнее усилие, отполз в сторону, спрятался между высоких камней, где меня не могли бы заметить, и, как то ни удивительно, тотчас погрузился в сон.

X

Разбудили меня голоса, раздававшиеся около моего убежища, и, осторожно высунувшись из-за камней, я увидел двух мужчин из числа жителей Нового Села, которые, присев на уступ, переговаривались вполголоса. Так как они говорили на местном наречии, я их слов понять не мог, но догадался по безнадежным голосам, что Новое Село в руках легионариев и что все дело бывших приверженцев Реи погибло. Одно время я готов был выйти к прежним сотоварищам, но потом счел более благоразумным не показываться. Только когда сидевшие поднялись и пошли прочь, я, следуя за ними ползком, заметил избранную дорогу, сообразив, что они должны были знать все пути этой местности, если им было известно, как и Петру, о существовании тропы, ведшей на вершину скалы.

Когда беглецы скрылись из виду, начав спуск в направлении к озеру, я не без труда дотащился до обрыва и заглянул вниз. Там представилось мне зрелище горестное, и я вспомнил стихи «Энеиды»:

Уж вставал над хребтом высоким Люцифер Иды,

День выводя; захватив, дверей занимали пороги

Данаи; не было нам никакой надежды на помощь.

Стража была поставлена у вала и у дверей домов, в которых, конечно, были заперты пленные; часть воинов еще спала, растянувшись на земле; и везде, наводя ужас своим видом, валялись мертвые тела наших и врагов.

Поспешив отвернуться от тягостной картины, я возвратился к своему приюту, откуда открывалась другая, божественная: великолепных гор, то, вдали, облеченных в снеговые мантии, то, ближе, зеленеющих лесами с просветами небесных озер и смарагдиновых луговин, под сводом безмятежного Урана. У меня не было колебаний, что должно было мне предпринять, так как, кроме поспешного бегства, ничто иное не могло меня спасти от позорной смерти, но такую усталость я чувствовал во всех членах, что сомневался, достанет ли у меня сил на него. Мои руки и ноги были изранены и распухли, одежда вся изорвана о колючие кустарники и камни, голова непокрыта, так как шлем я где-то потерял. Несколько утешало меня лишь то, что у меня уцелел кинжал Гесперии и что в потайном кармане я разыскал данный мне ею кошелек и денежное письмо к аргентарию Генавы.

Несколько собравшись с силами, я принудил себя идти по тому пути, которым скрылись виденные мною беглецы. Преодолевая утомление, боль и мучившую меня жажду, я добрался до противоположного края скалы и начал спуск по извилистой тропе, иногда совершенно терявшейся. Вероятно, префекту не было известно об этом всходе, потому что иначе наш Синай в самом деле мог оказаться для нас Этою, на которую намекал Петр: с вершины было легко небольшому отряду, оставаясь в безопасности, истребить всех жителей Села.

Вперед я подвигался медленно, постоянно останавливаясь для отдыха, но, по счастию, утолив жажду из встречного ручья, и только далеко за полдень спустился в долину. Если бы я поддался одним своим желаниям, я, бросившись в густую траву, предпочел бы там лежать до другого утра, но, призвав имена богов, после краткой остановки все же повлекся дальше, ставя себе целью достичь Лария. В полубреду я повторял себе: «Ты должен дойти до берега!» – и, едва ступая израненными ногами, упорно продолжал свой путь. В эти часы я вполне понял страдания македонцев на страшной дороге от пределов побежденной ими Индии.

Уже вечерело, когда я добрел до берега прекраснейшего из альпийских озер и долго блуждал в разных направлениях, не зная, как мне переправиться на другую сторону. Наконец я наткнулся на небольшую рыбачью хижину и, так как выбора у меня не было, постучал в дверь. Лицо старика рыбака, вышедшего на мой стук, показалось мне достойным доверия, и я сказал ему, что прошу его дать мне чего-нибудь поесть и перевезти меня на противоположный берег, за что я заплачу хорошо: остаться в хижине на ночь я не смел, боясь, что префект разослал отряды, чтобы ловить беглецов.

Рыбак, как я полагаю, догадался, что я из числа жителей Нового Села, но оказался человеком и с доброй душой, и с честным сердцем. Он обещал мне исполнить мою просьбу и свое обещание сдержал, разделив со мною свой скудный ужин и потом, уже в сумраке, перевезя меня на утлом челне через Комацей. Ни о чем этот старик меня не расспрашивал, – да, впрочем, он плохо говорил по-латыни, – и на прощание дал мне в дорогу краюху хлеба. Я же, радуясь своему спасению, так щедро заплатил за услугу, что привел рыбака в изумление, сходное с ужасом.

– Да охранит тебя, мой господин, – сказал он мне, с трудом находя слова, – пресвятая дева Мария. Вижу, что ты – человек знатный. Прости мне мою простоту.

Не разубеждая старика, я с ним расстался: он поплыл обратно, все рассматривая монеты, которые держал в руке, а я углубился в лес, «падубом черным кругом и кустами торчащий». Ночь я провел, взобравшись на дерево, почти без сна, страдая от боли, дрожа от холода и каждый миг ожидая, что на меня нападут волки, которых в той местности много. Сравнительно с этим жутким приютом я согласен был признать царственным ночлегом мои ночи в медиоланской тюрьме.

К утру я чувствовал себя обессиленным до последней меры, совсем больным и почти умирающим. Моя голова горела, тело потрясала лихорадка, глаза видели плохо, а члены отказывались повиноваться. Все же я опять принудил себя идти, опираясь на палку, которую себе срезал, выбирая, как моряки, направление по солнцу, призывая на помощь бессмертных, но часто думая, что больше не в состоянии буду сделать ни шагу. Временами я падал от усталости и лежал на мху без сознания, иногда, остановившись, спрашивал себя, не прав ли был мой Ремигий, говоря, что не стоит терпеть в этой жизни страдания, когда так легко освободиться от них навсегда, но затем, поддерживаемый какой-то смутной надеждой, опять выпрямлялся и, словно слепой, шел по тропе, держась за деревья.

Постепенно у меня начался бред, и мне то казалось, что ласковые голоса меня окликают по имени, то, что страшный голос мне приказывает остановиться; образы недавнего боя восставали вокруг меня, и я видел людей, залитых кровью, с дротиками, вонзившимися им в грудь и в живот; призрак мертвой Реи являлся мне, и девушка с воспламененными глазами мне повторяла: «Юний, мой Юний! нам суждены победа и счастие! Поцелуй меня, Юний, мой брат, мой возлюбленный!»

На одном перекрестке я явственно расслышал бряцание оружия и шум шагов легионариев и, потрясенный ужасом, забыв боль и усталость, бросился бежать. Натыкаясь на стволы, я метался между деревьями, кружась на одном месте, ожидая смертного удара. И вдруг мне представилось, что около меня стоит мой отец, печальный и суровый, берет меня за руку и говорит:

– Куда ты зашел, Децим! Вот что значит не повиноваться указаниям отца. Теперь слушайся меня и иди – туда!

Отец повернул меня прямо на Запад, и тотчас видение исчезло, но я упал на колени и воскликнул:

– Sequor et qua ducis adsum!

Напрягая уже последние силы, я двинулся сквозь заросли в направлении, указанном мне правдивым видением, и вдруг на лесной поляне предо мною оказалось грубо сколоченное из нетесанных бревен жилье. Я довлачился до двери и, не получив ответа на стук, толкнул ее: она растворилась. Я увидел чисто прибранную комнату, деревянные скамьи, грубые армарии с кастрюлями и другой посудой, простое ложе под опрятными одеялами, а посредине тлеющие угли в домашнем очаге и над ним – маленький ларарий, где стояли неумело вырезанные из дерева статуи Меркурия и Весты. Знамением спасения явились мне эти изображения родных божеств, я был охвачен такой же радостью, как если бы вошел в отцовский дом, в Лакторе, и, добежав до очага, упал около него на пол, говоря вслух:

«Вам я пребываю верен, боги бессмертные! Теперь, когда я на краю гибели, охраните меня, блаженные! Тебе, сын Майи, тебе, исконная богиня Лация, вручаю мою судьбу!»

Должно быть, около часа провел я распростертый на полу, не имея сил подняться, когда вдруг послышались неспешные шаги, и в комнату медленно вошли двое, – сначала дряхлая, морщинистая старуха, потом столь же дряхлый, но бодрящийся старик; изумленно они смотрели на неожиданного гостя, но я, умоляюще протянув руки, произнес:

– Добрые люди! Вижу, что вы чтите бессмертных! Вспомните, что странников охраняет сам Юпитер. Сжальтесь надо мною и дайте приют несчастному путнику, больному и изнемогающему от усталости.

Всмотревшись в меня, старик мне ответил на хорошем латинском языке:

– Не бойся ничего, путник. Законы гостеприимства для нас священны. Никто не скажет, что старый Стридул отказал просящему у него во имя богов. Отныне ты – наш гость и будь в этом доме, как в семье твоих родителей.

Слезы потекли у меня из глаз, – так я был измучен, – и, поднявшись, я поцеловал грубую руку простого старика, потому что этим воздавал благодарность не ему, но богам, вера в которых объединяет людей. Старик же, поставив в угол удочки и сети, которые были у него в руках, приказал жене готовить ужин, а меня позвал сесть за стол. Скоро мы все трое сидели перед благоуханной ухой, и сладостно мне было видеть, как Стридул перед едой совершил, за неимением вина, ключевой водой возлияние бессмертным.

Я придумал для старика правдоподобную историю о том, что я, будто бы, ехал с товарищем через горы, направляясь из Медиолана в Генаву, но что на пути на нас напали разбойники, друга моего, пытавшегося сопротивляться, убили, а меня увели, как заложника; что после долгих страданий в плену я бежал, но сбился с дороги и совсем погибал, если бы счастливый случай или Гений этого места не направил моих шагов к хижине Стридула. Выслушав мой рассказ, старик сказал:

– Может быть, то были вовсе не разбойники, а шайка тех новых христиан, которые недавно подняли мятеж против императора. Часть их засела здесь неподалеку в Новом Селе, что на горах, и их люди опустошали окрестности хуже самых лютых грабителей. Но сегодня я слышал от одного прохожего, направлявшегося в Авсуцию, что префект добрался до их гнезда и вконец разорил его.

Вероятно, весьма изумился бы старик, узнав, что я сам птенец того же гнезда, но я остерегся сознаваться в этом.

С своей стороны, я спросил, что заставляет Стридула с женой жить столь уединенно, в диком лесу, и старик откровенно и доверчиво рассказал мне свою несложную жизнь.

Он родился в семье колона, близ Модиций, в императорском имении Ламбрионе, рано женился и был вполне счастлив, обрабатывая свой клочок земли и принося первые плоды года в жертву богу, о чем когда-то мечтал Тибулл. Мирно текла его жизнь в трудах и благочестии, и старик, имея пятерых сыновей, надеялся столь же мирно встретить и бога с опрокинутым факелом. Однако в правление Валентиниана одно несчастие за другим стало падать на голову старика. Прежде всего, сверх всякого обычая, безмерно увеличили налог с его земли, так что семье едва оставалось, чем кормиться. Старший сын, Марк, не любивший земледелия, хотел учиться у золотых дел мастера, но это ему запретили, сказав, что по закону сын колона должен оставаться колоном, когда же он самовольно ушел в Медиолан, его вернули насильно; тогда он бежал и пропал без вести. Другой сын, Люций, полюбил девушку в городе, дочь купца, и так как она отвечала на его искания, решил на ней жениться; но закон позволял колону жениться лишь на дочери колона, и кончилось тем, что Люций наложил на себя руки. Третий их брат был убит легионариями, когда они проходили через земли Стридула и юноша не допускал их грабить имущество отца. Четвертый умер от заразной болезни, свирепствовавшей в крае. Наконец, последний, Квинт, вся надежда престарелых родителей, был обличен в том, что препятствовал ревностным христианам разрушать местное святилище Цереры, его судили, и палач ему отрубил голову. Старики остались одни, им не под силу стало своим трудом добывать столько, чтобы платить налоги, да к тому же им грозили, что у них отнимут всю землю, если они будут продолжать поклоняться идолам. Тогда, однажды ночью, они бросили родной дом со всем имуществом, ушли в горы, и вот уже несколько лет живут, скрываясь, никем не знаемые и свободные, пропитываясь рыбной ловлей и охотой на мелких зверей, вспоминая прошлое и свято сохраняя веру в богов, унесенную ими в глубь лесов от преследователей.

Когда старик Стридул рассказывал это, его жена, которую он сам называл Лакриматой, плакала навзрыд.

– Да, – говорила она, – все у нас было: дом, скот, довольство, сыновья; вот теперь не осталось ничего; живем с диким зверьем в лесу, по неделям не слышим человеческого голоса, а умрем, некому будет на наше тело бросить горсть земли.

– Мы не одни: они с нами, старуха! – строго возразил Стридул, указывая на изображения богов.

После ужина Лакримата устроила для меня прекрасную постель на охапках свежей травы, покрытых грубым, но чистым полотном, и впервые после многих дней я мог бы уснуть спокойно, если бы меня не мучила лихорадка.

За ночь я разболелся совсем, утром уже не мог подняться с ложа, и такое недомогание продолжалось с того дня больше недели. Приютившие меня старики не бросили своего случайного гостя, но с заботливостью, на которую я рассчитывать не имел права, ухаживали за больным. Старик ловил для меня своим ветхим неводом лишнюю рыбу, старуха лечила мои раны травами искуснее, чем городские медики, и оба относились ко мне как к родному сыну. Лакримата даже уверяла меня, что я похож на их покойного Квинта, и иногда плакала надо мною, укутывая мое сотрясаемое ознобом тело в теплое одеяло. Я же не знал, чем отблагодарить этих бескорыстных людей и как прославить благосклонность бессмертных, пославших мне чудесное видение, чтобы привести в эту лесную хижину.

Живя в доме Стридула и Лакриматы, я наблюдал их жизнь, и они, по взаимной любви друг к другу, по доброте их сердца и открытости их души, мне представлялись новыми Филимоном и Бавкидою, из века героев перенесенными в нашу буйную современность. Такой же был у них «малый дом, крытый болотным тростником», так же «во всем доме было их лишь двое» и друг другу они «и повиновались и приказывали», так же свято сохраняли они обычаи и правила жизни, в свой час готовили обед, в свой час ложились спать, и даже, для полного сходства, у них был в хижине стол с неровными ножками, так что под одну приходилось подкладывать камень. А когда я видел, с какой старческой нежностью встречала Лакримата мужа, когда он возвращался домой после рыбной ловли, или с какой неугасшей любовью старик заботился о жене, чтобы она не устала от работы или даже не сделала лишнего шага, – я не сомневался, что если бы и моим хозяевам Сатурний задал свой вопрос:

Молви, правый старик, и жена, достойная мужа

Правого, что вы хотите... —

Стридул ответил бы, как его древний прообраз:

так как согласную прожили жизнь мы,

Пусть час один нас двоих унесет; пусть костра не увижу

Я жены никогда, и пусть ею схоронен не буду.

Умиление мое перед двумя стариками я выразил в такой эпиграмме, написанной в дни, когда начал выздоравливать и бродил по окрестностям:

Царственной где диадемой из льдистых огромных алмазов

Сладостный сад Гесперид мудрый венчал Демиург,

Где погибали в ущельях слоны одноглазого Пуна,

В дни, как Беллоны грозой Рим он мечтал сокрушить, —

Ныне в долине зеленой приют обрел долгожданный,

Новый ты, Филимон, с новой Бавкидой своей.

Их укрывайте, о горы, что были страшны Ганнибалу,

Озеро, чудо земель, рыбой их скромно питай,

Вы же, всемощные боги, чьи чтут алтари они свято,

Благо явите одно, – вместе им дав умереть.

Эти стихи я подарил Стридулу, когда наступила для меня возможность возобновить мое путешествие, и другой платы старик не согласился с меня взять. Напрасно я показывал ему кошелек, полный деньгами, старый колон твердил, что принял меня во имя богов и только от бессмертных будет ждать награды за своё дело. Лакримата же горько плакала, прощаясь со мною, и уверяла, что за эти недолгие дни полюбила меня как сына. И мне самому было грустно расставаться с уединенной хижиной, где я нашел больше любви, чем в общинах христиан, и больше веры, чем в среде заговорщиков, ведущих борьбу за восстановление алтаря Победы в Курии.

Лакримата тщательно починила мою одежду и обувь, Стридул снабдил меня на дорогу котомкой, где было достаточно хлеба и сушеной рыбы, и объяснил мне, какого пути я должен держаться. По его совету, так как я боялся показаться в Коме, я решил идти на Сибрий, потом на Агаминское Село и, наконец, в Эпоредию, откуда есть Августова дорога на Генаву. Старик далеко проводил меня от своего дома, и, когда я с сыновней почтительностью в последний раз целовал его, я думал, что встреча с ним и его женой останется лучшим моим воспоминанием за весь этот мятежный год моей жизни, когда воля Фортуны сводила и разводила меня со столькими людьми.

XI

Своего переезда до Генавы я описывать не стану, потому что по пути, помимо обычных дорожных приключений, ничего любопытного со мной не случилось. Денег, благодаря заботливости Гесперии и моей предусмотрительности, у меня было достаточно, и я не терпел никаких лишений, если не считать скучного ожидания лошадей в мансионах, скудной еды, которой приходилось довольствоваться в маленьких селениях, и жестоких укусов клопов, бессонных врагов каждого путешественника. Но эти неприятности с избытком вознаграждались величественностью видов той страны, через которую пролегал мой путь, и не проходило дня, чтобы я не дивился красоте и разнообразию тех горных громад, что самой природой поставлены, как мощная стена, закрывающая прекрасную Италию от варваров Севера.

Достигнув после утомительного перехода пешком до городка Сибрия, я впервые за много недель посетил термы, умастил свое измученное тело, купил себе новое платье, взамен пришедшего в ветхость, и был истинно счастлив, слыша на улицах звучную латинскую речь. Не без удивления я здесь узнал, что уже приближаются календы Августа, так как во время своей, похожей на длительный сон, жизни в Новом Селе потерял счет дней, словно потерпевший кораблекрушение на пустынном острове. В Сибрии мне сообщили также последние новости о событиях в империи, о том, что Максим переправился со своим войском в Германию вторую, к устьям Рена, и открыто начал борьбу против Грациана.

Все это заставило меня подумать о том, что я, может быть, напрасно держу путь на Генаву, так как сроки, назначенные мне Гесперией, давно истекли, а начавшиеся военные действия вряд ли допустят меня с нею соединиться, если я даже осведомлюсь точно о ее местопребывании. Однако, словно властное повеление некоего бога, в моей душе неподвижно стояло желание вновь увидеть Гесперию, и к этой отдаленной цели влеклось все мое существо, как некогда к берегам Италии беглецы из разрушенной Трои. Наперекор доводам рассудка, я стремился к одному: ехать в ту Генаву, в которой мне приказала быть Гесперия. Мне казалось, что первый ласковый взгляд Гесперии заставит меня позабыть все пережитые горести, отгонит от меня окровавленный призрак Реи, страшным видением часто встававший у моего ночного ложа, вернет мне прежнее спокойствие духа, уверенность в себе, надежду на счастие в жизни. Как больной, который ждет исцеления у чудотворного источника, или как безумный, который твердит только одно слово, я повторял себе: «В Генаву! в Генаву!» – и не жалел ни денег, ни сил, чтобы ускорить свое путешествие.

В Сибрии я купил лошадь, которую потом продал, доехав на ней до Эпоредии, где вместе с одним попутчиком, купцом из самой Генавы, нанял реду. Спутник мой, именем Лемовиций, оказался человеком бывалым, не раз совершавшим переправу через Альпы, что было подвигом в дни Ганнибала, а ныне оценивается определенным числом денариев. Благодаря опытности этого Лемовиция и благосклонности Фортуны, мы благополучно избежали всех опасностей пути, нигде не повстречались с разбойниками, счастливо преодолели трудности подъемов на чудовищные высоты Пенина, куда гений Августа сумел провести Римскую дорогу, и после двухнедельного переезда спустились, наконец, в прежнюю страну грозных Аллоброгов, где теперь мирное население Виенненской провинции наслаждается всеми благами Римского мира.

Мой попутчик хорошо знал Мания Вибиска, – лицо, в округе пользующееся почетом за свое богатство, и потому я без лишних расспросов и поисков, в той же реде, в которой мы совершали последнюю часть пути, был подвезен к самым воротам роскошной виллы, построенной в виду города, на высоком берегу великолепного Лемана. Здесь я распрощался с Лемовицием, направившимся в Генаву, а сам, захватив немногие вещи, бывшие со мною, приказал рабам, стоявшим у входа в сад, известить хозяина о моём прибытии. У меня не было коммендатицийного письма, которое представило бы меня Вибиску, но имя Гесперии, которым я воспользовался, произвело действие чудесное, и я тотчас был введен в дом.

Вибиск был человек не молодой, очень тучный, похожий лицом на статуи Виттелия, но меня он встретил радушно и объяснил, что Гесперия ему писала о моем возможном появлении у него, что опять наполнило мою душу благодарностью и умилением. Немедленно хозяин приказал рабам приготовить для меня ванну и ужин, а мне предложил распоряжаться в вилле, как в своем доме. Я должен добавить, что то были не просто любезные слова, но что действительно Вибиск меня принял так, как должен истинный Римлянин принимать гостя, но вдобавок с чисто галльской веселостью и с щедростью владельца обширных латифундий. Снова я увидел себя окруженным роскошью, распоряжался услугами множества рабов и в тщательно обставленной вилле нашел все, чего может желать человек просвещенный, – от удобных терм и изысканных кушаний до произведений знаменитых художников и библиотеки из нескольких тысяч свитков.

С самого начала, – пересказав вкратце свои бедственные приключения, – я осведомился у Вибиска, где теперь находится Гесперия. Вибиск передал мне, что она, не дождавшись меня в Медиолане, благополучно совершила весь путь до берегов Галльского пролива и переправилась в Цесариенскую Флавию, незадолго перед тем, как Максим решил свою высадку. С тех пор Вибиск писем от Гесперии не получал, но знает, что она добилась благосклонности узурпатора, так как неизменно остается близ него и даже вместе с ним участвует в военном походе. Рассказывают, что Максим, человек невысокой учености, простой воин, охотно слушается советов Гесперии и ее мудрости доверяет больше, чем соображениям своих военачальников и указаниям христианских священников. Конечно, такие вести жестоко поразили мою душу, вновь пробудив в ней уснувших випер ревности, но так как нечто подобное я предвидел и раньше, то сумел свое волнение скрыть и постарался перед Вибиском сохранить вид беспечный.

Когда после того мы сели за ужин, за которым собралась вся многочисленная семья Вибиска, его жена, сыновья с женами и дочери с мужьями, хозяин виллы не преминул обнаружить передо мной и свою слабость: он с необыкновенной страстностью предавался астрологии, ради которой забыл все свои дела и которая служила предметом добродушных насмешек всех его семейных. В своей вилле Вибиск построил особую башню, откуда наблюдал движения небесных светил, а его библиотека, как я вскоре убедился, была полна сочинениями о предсказании судьбы по звездам на языках греческом, латинском и даже восточных народов. Любимым чтением Вибиска было: Птолемеево «Четверокнижие», книги Максима, Гемина, Таруция Фирмана и особенно Фирмика Матерна, которого он признавал величайшим ученым последнего времени, а из поэтов – Манилий, Овидий, Апулей, которых он знал наизусть почти полностью.

Хотя я хорошо помнил беспощадные нападки «Аттических ночей» на науку генетлиаков, старавшиеся выставить халдейские гадания в смешном виде, однако, из понятного чувства вежливости, внимательно слушал рассуждения хозяина и, по правде сказать, вовсе не находил их лишенными смысла. С жаром говорил мне Вибиск, радуясь, что обрел нового слушателя, о двенадцати домах неба, о трех родах эрратических звезд, – приносящих счастие, губительных, средних, – о знаках Зодиака и их отношении к четырем элементам, и всем подобном. Сыновья хозяина порой вставляли шутливые замечания о несбывшихся предсказаниях отца, но он, не смущаясь такими напоминаниями, продолжал восхвалять тайны неба, на котором предначертаны судьбы каждого человека и каждой былинки.

После сытного ужина, залитого превосходным местным вином, Вибиск повел меня на свою башню, чтобы показать редкие сочинения магов, карты неба, сложные таблицы движений планет и хитрые инструменты, помогающие при наблюдении звезд. На открытой площадке крыши, где перед нами засверкали огни эфира, Вибиск, охваченный своим обычным восторгом перед чудесами звездного мира, не мог удержаться, чтобы не продекламировать торжественно:

Глянь в лучезарную высь, что все призывают, как бога!

И тут же, спросив у меня день и час моего рождения, предложил мне к завтрашнему дню составить мой гороскоп. Узнать свое будущее соблазнительно для всех, и я принял предложение с благодарностью, но присутствовавший при этом старший сын Вибиска заметил:

– Вспомни, отец, что ты предсказал нашему главному пастуху долгую жизнь и неожиданное богатство, а его на другой же день забодал до смерти взбесившийся бык.

– Этот неуч, – возразил Вибиск, – просто не знал точно дня своего рождения, вот он и получил предикт, относящийся не к нему.

На другой день Вибиск действительно показал мне мой гороскоп, над составлением которого проработал до поздней ночи и который мне показался сделанным с большим знанием дела. Может быть, я не сумею точно передать все ученые выражения, которые употреблял мой добровольный предсказатель, спутаю иные из его слов, но общий смысл пророчества я запомнил верно. Вот что приблизительно мне сказал Вибиск:

«Ты родился под знаком Девы, а такие люди откровенны, честны, благородны, обладают быстрой сообразительностью, душой чувствительной, но тщеславны, нетерпеливы, предпочитают жизнь в довольстве, влюбляются легко, не умеют хранить тайн ни своих, ни чужих. В небе в день твоего рождения господствовали две планеты: Люцифер и Пироент, а из созвездий – Дева и Близнецы, что образует аспект квадратный, ребенку враждебный. Посему ты должен больше всего остерегаться сочетания Венеры и Марса, голубя и волка. Однако злое влияние Пироента тем ослаблено, что он был в знаке Кастора и Поллукса, дающих спасение через дружбу. Через несколько лет тебе будет вторично грозить гибель, так как снова Венера и Марс будут в сочетании, и тогда ты должен будешь искать спасения в помощи друга, родившегося под знаком Стрельца. Конец же твоей жизни будет осенен знаком Рыб, потому что полный квадрат образуют созвездия: Дева, Близнецы, Стрелец, Рыбы».

Я внимательно вслушивался в предсказания Вибиска и потом, наедине, долго об них думал. Если слова об опасности для меня сочетания Венеры и Марса, то есть любви и войны, находили свое оправдание в недавних событиях моей жизни, то пророчества о друге, родившемся под знаком Стрельца, и о том, что конец моей жизни будет осенен знаком Рыб, остались для меня непонятными. Последующая моя судьба, так как в искусстве и знаниях Вибиска я сомневаться не могу, мне покажет, есть ли что верное в загадочной науке халдеев.

Много другого сообщил мне Вибиск о значении звезд, а также о знаменитейших пророчествах древних астрологов, и я с удовольствием воспользовался бы более долгое время обществом умного хозяина и его приветливой семьи, если бы неотступное желание увидеть Гесперию не жгло моего мозга. По-прежнему страшные картины миновавших дней и образ убитой Реи мучили мои сны и мою бессонницу, и я верил, что исцелить меня может лишь одна Гесперия. Поэтому, отдохнув меньше недели в вилле Вибиска от длинного переезда, я стал просить хозяев, чтобы меня отпустили в дальнейший путь. Вибиск высказал сожаление, что я так поспешно покидаю его дом, но понял, что удерживать меня не должно, и отечески поручил меня заботам Юпитера, охранителя странников. При этом Вибиск посоветовал мне ехать в Лугдун и дал мне письмо к пресиду Лугдунской провинции, Марциану, другу Гесперии, намекнув, что этот человек знает все ее замыслы и, конечно, осведомлен, где она теперь находится.

Я еще колебался, выбирая более благоприятный день для начала нового путешествия, когда пришли грозные вести из местностей, охваченных войной. Письмо, посланное Вибиску тайно его другом из Парисий, сообщало, что от устья Рена все города обеих Германий и обеих Бельгик отворили ворота Максиму, признав его власть, что Грациан укрылся в своей любимой Лютеции, но его войска волнуются и не хотят сражаться с счастливым завоевателем. Письмо кончалось словами, что ко дню, когда это послание будет Вибиском прочитано, судьба императора, наверное, будет уже решена.

При таких известиях я не мог не торопиться, получил деньги по денежному письму у аргентария Генавы и занял место в общественной карпенте, поддерживающей сообщение между этим городом и прежней столицей Галлии. Ночь накануне моего отъезда была бурная, гремела осенняя гроза и сверкала молния, но когда небо несколько прояснилось, Вибиск взошел со мною на свою башню и спешно рассмотрел положение светил, чтобы вывести предсказания о предпринимаемом мною путешествии. Я знал, что Вибиск, хотя об этом мы с ним не говорили, сочувствует делу Гесперии, однако, покачав седой головой, он сказал мне:

– Жестокие времена и страшные события предвещают звезды. Можно было бы ждать поворота дела к лучшему, светила —

Знаки, однако, дают не неверные скорби грядущей.

Ты едешь, юноша, в великую смуту, на зрелище кровавое. Да охранят тебя боги от мечей и кинжалов, и прежде всего (добавил он по праву старика) от женщины, которую мы все чтим, но душа которой тверже железного клинка, а помыслы острее лезвея кинжала.

Такое предупреждение, разумеется, не могло меня остановить, и на другой день я попрощался с берегами светло-синего Лемана, с пышным домом местного Креза, с его гостеприимной семьей и с самим добрым хозяином, который, забывая, что в его распоряжении леса, огороженные на сотни миль забором, для охоты с гончими собаками, дни и ночи проводит над старинными книгами и в созерцании вечных звезд.

XII

Дорога из Генавы на Лугдун идет по долине реки Родана, делая много поворотов, и на переезд мы потратили двое суток, хотя по прямому направлению между этими двумя городами едва ли более 50 лиг. К прежней столице Галлии я подъехал вечером девятого дня перед сентябрьскими календами.

Когда, год назад, я, скромный провинциал, отправлялся в свое первое путешествие, мне показалось бы недопустимой дерзостью постучаться, прося приюта, у двери правителя такого города, как Лугдун. Но «что сильнее привычки?» – как справедливо заметил поэт, и после того, как я совершил длинный путь в одной реде с Симмахом, участвовал на пирах в домах сенаторов, комитов, богачей, присутствовал на императорском приеме в священном дворце, – я не подумал искать в городе гостиницу и прямо направился к дверям Марциана. Несмотря на поздний час, великолепные улицы Лугдуна были полны народом, таберны – шумны, и раза два я даже заметил уличных ораторов, собравших вокруг себя толпу, которую, впрочем, немедленно разгоняли ночные вигили.

В доме пресида меня приняли далеко не так радушно, как в вилле Вибиска, и сам Марциан приказал мне передать, что он занят и видеть меня не может. Однако дружественное письмо Вибиска все же оказало свое действие, мне отвели удобную комнату, приготовили для меня ванну и после нее подали ужин, за которым мне пришлось сидеть в полном одиночестве. Уже привыкший к разного рода неприятностям, я не стал унывать от такой встречи и остаток дня провел в том, чтобы написать Вибиску небольшое письмо, в котором благодарил его за коммендацию и немного подсмеивался над его дурными предвещаниями.

Утром пресид позвал меня к себе, в свой таблин, весь заставленный армариями с деловыми свитками, расположенными под цифрами, и я увидел человека лет пятидесяти, с постоянно нахмуренными бровями, с глазами, избегающими смотреть на собеседника, с губами тонкими и плотно сжатыми. На вопрос пресида о цели моего приезда я ответил, что должен по важному делу видеть известную ему Гесперию, жену сенатора Элиана Меция, и надеюсь получить от него сведения, где она находится. Я добавил, что решился обратиться за такой помощью к пресиду только по совету Вибиска, его друга, который заверил меня, что я своей просьбой не причиню слишком большого беспокойства.

– Ты, вероятно, не знаешь, – сказал пресид в ответ на мои слова, – что эта женщина соединилась с врагом родины. Если бы тебя не защищало письмо моего друга, я должен был бы немедленно бросить тебя в тюрьму за сношения с мятежниками.

Догадавшись, что пресид говорит так из осторожности, я постарался в длинной и уклончивой речи намекнуть ему на то, что также участвую в римском заговоре, знаком с Симмахом, Флавианом, Претекстатом и осведомлен о сочувствии их делу самого Марциана. Мои намеки произвели свое действие, и пресид заговорил со мной менее сурово.

– Все, что я могу сделать, – сказал он, – для тебя и для твоих друзей, которые все также мои друзья, это – позволить тебе остаться в моем доме и дожидаться, когда я получу вести о жене Элиана Меция. Как только мне сообщат, где она находится, я передам это тебе: добиться встречи с нею будет уже твое дело. Только не забывай, что ты находишься в доме правителя провинции, получившего свою должность милостью императора и выполняющего свой долг, как честный магистрат.

Иного я и не искал, и потому, поблагодарив пресида, я удалился.

Так как никакого дела у меня не было, я пошел на улицу, намереваясь осмотреть город, славящийся своими зданиями, огромными театрами, прекрасными акведуками, но тотчас заметил, что население Лугдуна в еще большем возбуждении, нежели накануне. Граждане поминутно собирались в кучки и шумно обсуждали что-то, из копон вырывался шум буйных споров, и по площадям скакали германские всадники, водворяя порядок и запрещая произносить речи. Я стал вмешиваться в толпу и прислушиваться к разговорам, а потом и прямо задавать вопросы стоящим рядом со мною, но долгое время все, – конечно, принимая меня за соглядатая, – отказывались мне отвечать или отвечали словами неопределенными. Наконец нашелся один юноша, более смелый, который не побоялся объяснить мне, в чем дело.

– Если ты приезжий, – сказал он, – я понимаю, что ты удивляешься. Тогда узнай, что произошли события первой важности. Ночью прибыли достоверные гонцы с известием, что Грациан разбит. Пять дней его войска стояли у Парисиев, против войска Максима, но в бой идти не соглашались. На шестой день мавританская конница Грациана открыто ушла в стан императора Максима, а за ней последовали многие другие отряды. Грациан, потеряв все надежды, бросил остатки войска и с немногими верными скачет теперь сюда, думая найти убежище в нашем городе. Мы же хотим, чтобы и Лугдун закрыл перед Грацианом ворота, так как иначе за помощь ему Максим подвергнет город жестокому наказанию.

– Но справедливы ли эти известия? – спросил я.

Юноша наклонился ко мне ближе и сказал почти шепотом:

– Поутру к пресиду Марциану прибыл комит Виктор от самого императора Максима и подтвердил все!

Как ни тихо были произнесены эти слова, но какой-то человек в поношенном плаще, оказавшийся подле нас, осведомился:

– Что это вы здесь говорите о императоре Максиме?

– Я говорю, – не смущаясь, возразил юноша, – что Господь Бог не допустит, чтобы наглый мятежник одержал верх над благочестивым защитником святых алтарей, императором Флавием Грацианом Августом.

С этими словами мой собеседник юркнул под ближний портик, а я тоже поспешил скрыться.

Однако в других местах города я увидел людей, гораздо более смело выражавших свои чувства. Толпа кричала громко: «Слава Августу Максиму!» и «Да погибнет Грациан!» У здания местной курии стояла мраморная статуя Грациана, и народ, окружив ее с дубинами и веревками, пытался свалить ненавистное изображение: германские всадники не без труда оттеснили толпу и спасли статую. Особенно усердных крикунов стражи хватали и силой уводили, вероятно, в тюрьму, отбиваясь от толпы, старавшейся освободить взятых. Насмотревшись на такие случаи, я предпочел вернуться в дом пресида.

Завтракать меня позвали в маленький триклиний, где собралась вся семья Марциана, но за столом ничто не указывало на волнения, происходящие в городе. Рабы бесшумно и почтительно разносили кушанья, дочери пресида и его жена расспрашивали меня о моем путешествии через Альпы, двое молодых людей, сидевших тут же, остроумно шутили и говорили о новых книгах, присланных из Рима, выставляя на вид свое знание писателей, и только сам Марциан оставался мрачным и необщительным. Однако завтрак еще не был закончен, как в триклиний вошел, видимо, взволнованный, оффициал и что-то прошептал на ухо пресиду, который сейчас же встал и, торопливо извинившись, удалился.

После этого происшествия оживление за столом сразу пропало, так как все поняли, что случилось нечто важное. Лицо матроны побледнело, разговор прервался, и завтрак был доведен до конца наскоро. Гости немедленно простились, жена пресида ушла в свои комнаты, но я намеренно продолжал занимать рассказами двух молодых девушек, чтобы не быть вынужденным вернуться в назначенную мне комнату. Мы сели в зале с колоннами, заменявшем в доме атрий, и я напрягал все силы ума, чтобы быть занимательным, повествуя о неимоверных высотах Пенина, о синеватом просторе Лемана и зеленоватом – Комацея, выдумывая истории о нападении волков и разбойников, о ледяных морях, преграждающих путь, о драконах, гнездящихся в черных ущельях, и многое другое.

Хитрость моя оказалась успешной, потому что мои юные слушательницы продолжали смотреть мне в рот, когда у входа послышались и шумные клики народа, и топот лошадей. Еще через несколько мгновений в комнату вошла целая толпа с пресидом во главе, подвигавшимся, пятясь, с величайшей почтительностью, а среди следовавших за ним я сразу признал высокую сухопарую фигуру императора Грациана. Одетый, по своему обыкновению, в скифский наряд, но весь засыпанный золотыми украшениями, он держался безо всякого величия, как человек, ежеминутно ожидающий оскорбления. Его лицо было бледно, глаза ввалились, он судорожно переступал с места на место, и только когда он заговорил, в его голосе почувствовалась привычка повелевать.

Никто не заметил присутствия в зале меня и двух девушек, и Грациан, едва перешагнув через порог, обратился к Марциану:

– Пресид! Теперь повтори свою клятву на святом Евангелии! Ты не думай, что я перестал быть твоим императором! Власть мне досталась от отца и дана от Бога, и не дерзкому мятежнику отнять ее у меня! За меня Италициана, Испании, Африки. У меня еще сто тысяч войска. Мой брат Феодосий поможет мне, едва узнает о моем положении. Я сумею наградить за услугу щедро. Но берегись предать меня. Если не я, то Феодосий отомстит тебе жестоко. Ты ужаснешься той казни, какую он найдет для тебя. Клянись мне в верности на Евангелии!

– Я тебе уже дал клятву, Твоя Вечность, – возразил пресид. – Могу ли я изменить моему благодетелю и императору, поставленному над нами самим Богом?

– На Евангелии! на Евангелии! – упрямо повторял Грациан.

По приказанию Марциана, кто-то из его людей побежал за Евангелием, а Грациан, все расхаживая у двери, продолжал говорить отрывисто, в бранных выражениях понося Максима, давая обещания беспощадно наказать изменившие ему войска и города, закрывшие перед ним ворота, снова угрожая пресиду страшными карами в случае нарушения верности. Одежда императора была запылена и забрызгана грязью, и в таком же состоянии было одеяние его людей, которые казались растерянными не меньше своего повелителя. Только двое среди них, суровые воины, с франкскими чертами лица, в полном вооружении германцев, сохраняли достоинство и невозмутимо озирали все собрание; позднее я узнал, что то были – Меробавд и комит Баллон, два самых приближенных лица к императору. Напротив, грек, одетый в златотканую, но изорванную и испачканную тогу, недавно еще всесильный магистр оффиций – Македоний, был живым изображением растерянности: его глаза блуждали, руки тряслись так, что это было видно, он не находил себе места и, опираясь на стену, неумолчно шептал молитвы.

Тем временем принесли Евангелие, великолепную книгу в переплете, украшенном серебром, и пресид, взяв ее в одну руку, другую же подняв ввысь, произнес торжественно:

– Призываю во свидетели всемогущего Бога, что нет в моей душе лукавства, когда клянусь сохранять должную верность Его Вечности, нашему императору Цесарю Флавию Грациану Августу, отцу отечества, победителю германцев, аламаннов, франков, готов, Великому, – пока угодно будет Небу продлить его жизнь. Клянусь до последнего дыхания служить ему, оберегать его священную особу и, доколе Господь по неисповедимым предначертаниям своим не отозвал его от нас, не признавать никого другого императором префектуры Галлий и опекуном-соправителем префектуры Италий. Если же нарушу эту клятву, да буду проклят людьми и отвергнут Богом, да лишится моя душа надежды на спасение и да идет в огонь ада на вечные мучения.

Выслушав такую клятву, Грациан сразу повеселел, совсем не по-императорски ударил пресида по плечу и воскликнул:

– Теперь я тебе верю. Ты – честный человек и в своем поступке не раскаешься. Даю тебе мое слово: в следующем году ты будешь префектом Города! А сейчас – пусть нам готовят обед, потому что мы умираем с голода!

Только в эту минуту пресид заметил меня и, сделав несколько шагов ко мне, спросил недовольным голосом:

– Почему ты здесь, любезный Юний? Ты видишь, что здесь не место посторонним.

Но Грациан прервал слова Марциана, крикнув весело:

– Оставь его, пресид. Мы – в походе, и не время считаться чинами. Я хочу, чтобы за нашим обедом присутствовали все мои люди, эти верные мне воины, и вся твоя семья, все, кто в твоем доме. Мы будем пировать, потому что Грациан не может смутиться от измены проклятых мавров.

Не довольствуясь этим, император сам подошел ко мне и к стоявшим рядом со мною дочерям пресида и еще раз повторил, что желает нас видеть за своим обедом. Особенно настойчиво он это говорил старшей из двух сестер, миловидной Павлине, которая ему, по-видимому, приглянулась. Однако Грациан не забыл добавить, вновь обращаясь к пресиду:

– Но распорядись запереть ворота города, и пусть войско, какое здесь есть, будет наготове. Может быть, еще сегодня нам удастся показать когти надменному британнцу.

Марциан поспешно изъявил готовность исполнить все распоряжения императора, а пока предложил ему отдохнуть в наскоро убранных для него покоях, после чего Грациан удалился. Весь его комитат также был размещен в различных комнатах, и по дому торопливо забегали рабы, делая приготовления к императорскому обеду. Я же, окидывая мысленным взором чудесное сцепление событий, заставлявшее меня пировать за одним столом с человеком, в спальню которого я прокрадывался, как убийца, тая кинжал под одеждой, подивился причудливости человеческих судеб, и еще более загадочными и странными предстали мне —

И Фортуна, могущая все, и Рок неизбежный.

XIII

За те сравнительно недолгие часы, которые потребовались поварам Марциана, чтобы выполнить возложенную на них трудную задачу, домоправитель сумел из большого триклиния создать пиршественный зал, достойный императора. Из других покоев в триклиний перенесли ряд статуй и среди них – изображение самого Грациана, украсив его лавровым венком; по углам расставили кадки с деревьями и ящики с цветами; на сцене расположился хор фидицинов; стол заблистал белоснежными маппами, хрусталем, серебряной посудой. Жена и дочери префекта облеклись к обеду в шелковые паллы с длинными фимбриями, а сам он – в праздничную тогу магистрата, которая сверкала золотом лерии и унизывавшими ее самоцветными каменьями.

На этот раз Грациан совершил свой выход в триклиний торжественно: ему предшествовали лица из числа его спутников, а мы, все присутствующие, следуя примеру пресида, склонились при появлении императора почти до земли. Грациан был одет в Римскую тогу, вероятно, предложенную ему Марцианом, на ногах императора были пурпуровые сандалии, в волосах – белая диадема, с изумрудами и пурпуровыми лемнисками, падавшими до плеч. Люди Грациана также украсили себя, кто чем мог, и весь их круг вновь производил впечатление пышности и роскоши.

Встретив императора и проводив его на почетное место, в возглавии стола, пресид подошел к Меробавду и Балиону, явившимся к обеду в полном вооружении, и сказал им почтительно:

– Viri spectabiles! К чему это оружие на нашем празднике, когда мы чествуем обожаемого императора и все готовы умереть за него? Позвольте мне взять у вас эти ненужные угрозы общему веселию.

– Оставь, пресид! – возразил Меробавд. – Мы с нашим мечом не расстаемся ни за столом, ни в спальне. Мы, франки, любим полагаться только на самих себя, да и император не захочет, чтобы около него мы были безоружными.

Пресид не настаивал и занялся размещением своих гостей, причем людей императора сажал не рядом друг с другом, а разделяя их теми, кого пригласил сам, или женщинами. Но Меробавд не подчинился и этому распоряжению: бесстыдно отстранив младшую дочь Марциана, которая хотела сесть слева от Грациана, он занял ее кресло, хотя для него, как для мужчины, было приготовлено ложе, и сказал твердо:

– Мое место здесь. Император хочет, чтобы я был подле него.

Мне опять досталось скромное ложе на конце стола, рядом с каким-то германцем, почти не говорившим по-латыни, и я опять с удобством мог делать свои наблюдения. Я смотрел, как рассаживались гости, следил за выражением их лиц, слушал льстивые речи пресида и втайне был полон негодованием. «Как! – говорил я себе, – этого Марциана Гесперия считает своим другом, поверенным своих тайн, а он, когда сам Грациан в его руках, унижается перед императором ради каких-то наград в будущем, вместо того чтобы одним ударом уничтожить врага империи и богов! Кто мог бы помешать пресиду? Не в его ли распоряжении военные силы Лугдуна? Не явно ли население сочувствует Максиму? О, если бы Гесперия знала, в какой западне находится ее враг и кто помогает ему спастись!»

Между тем торжественный пир начался, была прочитана христианская молитва, выслушанная присутствующими стоя, зазвучали нежным голосом фиды, цитары и лиры, рабы стали подавать первые блюда промульсида, а мальчики – смешивать в кратерах вино. Грациан предавался веселию празднества с таким безраздумием, что я удивлялся, как этот человек, властвовавший над полумиром, видевший самые богатые пиры, не знавший, есть ли препятствия для исполнения его желаний, мог сохранить в душе столько юношеской живости и такую способность наслаждаться минутой, «уловлять день». Я завидовал Грациану не за его высокий сан и могущество, уже поколебленное, но за ту беспечность, с какой он, преследуемый врагами, нашедший временный приют в городе, к нему расположенном враждебно, весело шутил над своими неудачами, нисколько их не скрывая, и беззастенчиво заигрывал с понравившейся ему Павлиной, которая не знала, как отвечать на вольные намеки Августа.

– Тебе жить не здесь, – расслышал я слова Грациана, обращенные к ней. – Лугдун был великим городом при Нероне, а теперь это – первое село в империи, не больше. Такая красавица должна быть в Риме или в Треверах, где найдутся мужчины, способные оценить красоту этих плеч. Если никто другой не похитит тебя, я сам увезу тебя отсюда, чтобы ты была на своем месте, как хорошая жемчужина в подходящей оправе.

Меробавд угрюмо молчал во время обеда, и комит Балион следовал его примеру; даже вино не дало свободы их языкам. Македоний зорко наблюдал по сторонам, отвечая осторожно и хитро на предлагаемые ему вопросы. Другие гости, среди которых было немало простых кандидатов, по мере того как кубки успокаивали их опасения, все более и более увлекались пиром, говорили любезности женщинам, хохотали громко, вообще вели себя так, словно они на дружеской попойке, а не в доме пресида и в присутствии императора.

Уже выпито было, по предложению Марциана, за священное здравие императора число кубков, равное числу букв его имени, и, по предложению Грациана, за здравие пресида, его жены и прекрасных дочерей; уже не в первый раз мальчики вновь наполняли кратеры, чтобы щедро черпать из них циатами; уже приступили мы к феркуле, а фидицинов сменили на сцене хорошенькие рабыни-тибицины, когда вдруг оглушительные крики народа, раздавшиеся на улице, проникли даже сквозь толстые стены дома. Можно было угадать, что толпа неистовствует от восторга, и Грациан, с несколько встревоженным лицом, спросил, что это значит. Пресид ответил ему:

– Не знаю точно, Твоя Вечность, но думаю, что добрые жители Лугдуна радуются по поводу твоего благополучного прибытия в наш город.

– Это надо расследовать, – строго сказал Македоний.

– Поди спроси их, что им нужно, – распорядился Грациан, – и пусть на счет фиска устроят угощение всему городу: хочу, чтобы сегодня все пировали.

Пресид вышел из триклиния, а вертевшийся около стола ареталог, раньше потешавший нас смешными выходками, сказал, не без дерзости:

– Да, Август, брось народцу хвост: что у тебя и осталось, кроме хвоста!

Грациан нахмурился, а комит Балион крикнул гневно:

– Не зазнавайся, скурра! Как бы я не отрубил тебе и хвост, и твой колпак вместе с головой!

В эту минуту префект уже вернулся, но следом за ним шел высокий воин, судя по лицу, грек, в золоченом вооружении магистра конницы. Так как я сидел против двери, мне было видно, что далее подвигается целый отряд вооруженных людей.

– Кто это? – величественно спросил император, оборачиваясь к двери, но вдруг, узнав вошедшего, вскочил стремительно, так что серебряное блюдо покатилось на пол, отшатнулся, не зная, куда броситься, и закричал в каком-то детском ужасе:

– Андрагафий!

Тотчас в комнате наступило великое смятение, все повскакали со своих мест, германские воины и кандидаты подняли крик, не то от негодования, не то от страха, Македоний, как ловкая лиса, шмыгнул к стене, Меробавд и Балион выхватили из ножен мечи, но, прежде чем я успел сообразить, что происходит, пятеро вооруженных людей, по знаку Андрагафия, кинулись на Грациана. Я видел, как клубок тел завертелся на том месте, где только что, весь бледный, стоял император, перед глазами у меня мелькнули взлетевшие ввысь и опустившиеся клинки, и по всему триклинию пронесся пронзительный вопль Грациана:

– Амбросий! Амбросий! где ты?

В следующий миг Меробавд ринулся на убийц, раздался мощный удар его меча, отраженного чьим-то щитом, и в мирном триклинии началась схватка, словно в жилище Улисса при избиении женихов. Но уже новый отряд вооруженных вступил в комнату, загородил дорогу комиту Балиону, порывавшемуся на помощь к своему сотоварищу, и своим грозным видом как бы окаменил тех из людей императора, которые помышляли о сопротивлении. Одни из них остались бессмысленно сидеть перед дымящимся блюдом, другие, схватившие было столовые ножи, как оружие, застыли неподвижно, сжимая их в руке, третьи упали на колени и униженно молили о пощаде, а женщины между тем со стонами метались по триклинию, ища выхода.

Все это продолжалось не больше времени, сколько надо, чтобы залпом выпить кубок вина, и, едва опомнившись от неожиданности, я уже видел труп верного франка, распростертый подле тела того, кто еще сегодня был повелителем всего Запада. Оцепенение присутствующих стало проходить, и в комнате раздался повелительный голос Андрагафия:

– Да здравствует император Цесарь Великий Максим Август!

Несколько голосов недружно ответило:

– Да здравствует Максим Август!

Комит Балион, которого пять или шесть воинов, отняв у него меч, держали крепко за руки, внезапно вырвался, отбежал к стене и прерывающимся голосом бросил Марциану:

– Так вот, пресид, цена твоей клятвы на Евангелии! Всемогущим Богом ты клялся сохранить верность императору и в тот же день предал его! Иуда, ты разделишь участь с предателем Христа.

Пресид, который присутствовал при убийстве Грациана, спокойный, но сам бледный, как труп, возразил глухо:

– Vir spectabilis! He я поднял руку на священную особу императора. Все произошло помимо моей воли. Я клялся служить императору Грациану, доколе он жив, и этой клятвы не нарушил.

– Гнусный лицемер! – воскликнул франк. – Таковы вы все, Римляне! У вас нет храбрости даже на то, чтобы самим совершить преступление. Вы для этого нанимаете руки германцев, а свои умываете, как Пилат. Но Правый Судия рассудит, на чьих кровь.

Несколько воинов снова двинулись к комиту, чтобы захватить его, но он остановил их движением руки и сказал еще:

– Не трудитесь убивать меня. Мне самому стыдно жить в наши дни измен и предательств. Мне стыдно жить в империи, где даже жизнь императора продается за деньги. Я тоже клялся до смерти служить Грациану, и я свою клятву сдержу точно.

Франк извлек из-за пояса кинжал, быстро погрузил его себе в грудь и, в содроганиях смерти, упал на мозаичный пол триклиния, подле ящика с высокими розами; третий труп присоединился к двум другим.

– Довольно убийств! – произнес Андрагафий. – Именем Августа Максима объявляю всем прощение и милость. Только один из вас будет немедленно взят под стражу за тяжкие преступления, учиненные им. Воины, задержите бывшего магистра оффиций, Македония!

Тут заметили, что Македония в триклинии нет: воспользовавшись общим смятением, он выскользнул из комнаты. Андрагафий тотчас отрядил людей в погоню за ним, а всем нам приказал покинуть зал, где лежало тело почившего императора. Люди Грациана все же, по выходе из триклиния, были окружены стражей, и им не позволили выйти из дому; нам всем остальным было объявлено, что мы свободны идти, куда хотим.

Потрясенный всем виденным, я, после некоторого колебания, вышел на улицу. По городу уже разъезжали преконы, выкрикивая на перекрестках, что император Грациан скоропостижно скончался, и приглашая возгласить славу Августу Максиму. Толпа встречала это известие возгласами одобрения, впрочем, далеко не столь восторженными, как то можно было ожидать; недовольные же не смели высказывать своего мнения теперь, когда Лугдун был наводнен конными воинами Андрагафия. Но о действительной судьбе Грациана тотчас узнал весь город, и об этом говорили открыто на площадях.

Скоро я услышал и об участи Македония. Почти чудом выбравшись на улицу, он, обезумев, метался по Лугдуну, надеясь найти убежище у алтаря, но в ослеплении ужаса не замечал церквей и пробегал мимо их дверей. На окраине города его настигли посланные за ним в погоню и убили его. Так исполнилось предвещание Амбросия: «Скоро придет день, когда и тебе придется спасать свою жизнь: ты тогда обратишься к церкви, и церковь останется заперта пред тобой».

Вечером этого кровавого дня, предугаданного Вибиском по сочетанию светил, весь Лугдун осветился огнями: зажглись на домах луцерны, у ворот – факелы, на площадях – смоляные бочки. Я продолжал до поздней ночи бродить по улицам, долго не решаясь вернуться в дом, оскверненный убийством, и раздумывая над событиями, которых был свидетелем. Я сравнивал свою нерешительность и свои волнения в дни, когда мечтал убить Грациана, с той уверенностью и с тем спокойствием, с какими нанесли ему смертельный удар германцы Андрагафия, а также благородную смерть франка Балиона, поразившего себя прямо в сердце, с изнеженным самоубийством моего друга Ремигия, сначала пресытившего свои чувства в кругу красивых мальчиков. Не стали ли деяния и доблесть уделом других народов, – спрашивал я себя, – а Римлянам не осталось ли только гордиться величием прошлого и сладострастно истекать кровью в тепловатой ванне? И хотя со времен Приама не раз повторялась на подмостках истории трагическая сцена, как «на берегу лежит великое тело» и падает тот, кто недавно был «гордым повелителем стольких народов и земель», все же судьба Грациана заставляла подумать вновь о неверности и судеб империи и личной судьбы человека. Сопоставляя свое незаметное существование с блеском императора, от которого вчера еще зависели тысячи и тысячи жизней, я в поучение себе твердил стихи Флакка:

Знает ли кто, придадут ли к дням, до сегодня прошедшим,

Боги и завтрашний день?

XIV

Когда на следующий день семья пресида собралась за завтраком и среди нас оказался не кто иной, как магистр конницы Андрагафий, мне было стыдно смотреть в глаза Марциану. Я не мог забыть, что он запятнал свою душу клятвопреступничеством и что ему в лицо было брошено страшное обвинение человеком, готовым покинуть этот мир неправды. И хотя мы сидели в маленьком триклинии, мне все представлялось, что пол залит кровью и что повторяется пронзительный вопль убиваемого Грациана:

– Амбросий! Амбросий! где ты?

Между тем сам хозяин беспечно разговаривал со своим гостем о вопросах ничтожных, как будто ничего важного вчера не произошло: о жизни в Британнии, о походе от устья Рена, об общих знакомых. На меня никто не обращал внимания, и дочери префекта молчали за все время завтрака, может быть, подавленные воспоминаниями о вчерашнем пире. Это на меня оказало такое тягостное действие, что я подумывал покинуть дом пресида и переехать в какую-нибудь гостиницу, но когда мы уже вставали из-за стола, Марциан, обращаясь ко мне, сказал:

– Сегодня мне предстоит высокая честь принять под своим кровом Августа Максима. Я узнал, что среди лиц, сопровождающих Его Вечность, будет та женщина, жена сенатора Элиана Меция, к которой у тебя, любезный Юний, есть поручения. Ты ее сегодня увидишь.

Кровь отхлынула у меня от лица, и я не мог произнести ни слова, потому что все заслонила собою мысль: «Сегодня я увижу Гесперию!» То, что я пережил за последние месяцы: оргии Нового Села, битва, в которой мне грозила верная смерть, трагическая гибель Реи и злодейское убийство императора на пиру, – все, все потонуло в этом сознании, как в водах Океана исчезают брошенные камни. Так сильно было потрясение, что я убежал в свою комнату, упал на ложе и вдруг заплакал.

По мере того как проходили часы, мое волнение возрастало неудержимо: мое сердце колотилось, руки остывали, я испытывал страх больший, чем под копьями легионариев. По временам мне казалось, что от томления я умру, не дождавшись вожделенной минуты. Я пытался подготовиться к тому, что скажу Гесперии, но мои мысли путались, и я молил богов об одном: дать мне дожить до встречи.

Когда улицы Лугдуна наполнились шумом и кликами народного сборища, приветствующего императора, когда вновь топот лошадей звонко раздался у дверей дома, – я почти падал от изнеможения и сладкого ужаса. С трудом, как больной, я вышел в ту самую колонную залу, где вчера еще мы встречали Грациана и где сегодня собрались знатнейшие лица города, куриалы, люди Андрагафия и семья пресида, чтобы приветствовать победителя. Затерянный в толпе, я руками сжимал свою грудь, чтобы подавить трепет обезумевшего сердца.

И под восторженные крики «Salve!», под стук щитов германских легионариев, тяжелой походкой воина, в боевой одежде, со шлемом на голове, вступил в комнату Максим. Загорелый испанец, с чертами лица грубыми, с движениями решительными, он прошел на середину зала и остался там, тогда как все возглашали: «Слава Цесарю Великому Максиму Августу!» Император махнул рукою, давая знак, чтобы замолчали, и из нашей среды выступил старик, первый местной курии, который, поклонившись низко, начал произносить приветственную речь. Но я этой речи не слушал, я всматривался жадно в комитат Августа, где было несколько женщин, и вдруг увидел Гесперию, со скромною гордостью державшуюся в стороне. Она была одета в простой дорожный плащ, и только одно украшение сверкало на ее груди: большой золотой крест.

Если видение Гесперии ослепило мои глаза, то этот крест потряс все мое существо. Что он означает? Почему этот знак христианства на ее груди? Зачем она выставляет напоказ символ того, против чего неутомимо борется? Такие вопросы так остро вонзались в мою душу, что я даже не испытывал более волнения от близости Гесперии. Я думал, я старался понять, я сам осуждал свои обидные догадки, но горькое подозрение жгло меня своим огнем.

Приветствия, обращенные к императору, длились бесконечно долго, и провинциальные ораторы употребляли все усилия, чтобы поддержать всесветную славу галльского красноречия. Периоды, красиво построенные по точным правилам реторики, следовали за периодами; экскламации, аллокуции, сермоцинации, диссимуляции сменяли друг друга; одинаковые слова то повторялись в анафорах, то отскакивали одно от другого в эпифорах, то противоречиво сталкивались в оксюморонах; можно было подумать, что я опять в школе Лимения, слушаю пробные речи моих сотоварищей. Наконец Максим, утомленный изысканностью панегириков, к которым не привыкло его ухо, более знакомое с ржанием коней и бряцанием доспехов, отмахнулся от ораторов, как от надоевших мух, и пошел во внутренние покои дома. Все, суетясь, поспешили за ним, и на миг в зале наступило некоторое смятение.

Этой минутой я воспользовался, чтобы подойти к Гесперии, и сказал ей:

– Diva, ave!

Гесперия взглянула на меня и, как будто не сразу вспомнив, кто я, ответила равнодушно:

– Это ты, Юний? Здравствуй. Не совсем в назначенное время ты вернулся ко мне.

– Я все же вернулся, Гесперия, и мне надо, непременно надо передать тебе все, что я видел и что узнал.

Гесперия досадливым взором посмотрела на меня, но, поняв, что я не отступлюсь от своей просьбы, и, видимо, не желая спорить, так как на наш разговор обращали внимание посторонние, быстро проговорила:

– Хорошо, вечером я прикажу позвать тебя ко мне. Будь здоров.

Она уже двинулась в том же направлении, куда прошел император, но я, в отчаянии, готовый быть навязчивым, заступил ей дорогу и спросил:

– А почему у тебя на груди крест, Гесперия?

Кругом теснились люди, какие-то женщины, причесанные пышно, оффициалы в красных цингулах, и Гесперия, подняв глаза к потолку, ответила:

– Я познала истинного Бога. Спаситель в неизреченном милосердии своем призвал меня к себе, как заблудшую овцу. От полноты души я желаю, Юний, чтобы ты последовал моему примеру.

После этого ответа Гесперия решительно пошла вперед, а я остался один среди опустелой залы и в великолепии этого дома чувствовал себя в такой же пустыне, как Марий на развалинах Карфагена.

Напряжение, с каким я ждал встречи с Гесперией, разрешилось теперь в беспредельное изнеможение: моя душа и мой ум были пусты, как выпитый кубок, и я даже не в силах был негодовать или отчаиваться. Опять в своей комнате я бросился на ложе и пролежал на нем, без сна и без мыслей, те часы, пока длился прием императора и новый пышный обед, на который меня не позвали. Сумерки наполнили комнату, дом пресида затих постепенно, а я все лежал, глядя на красные разводы по стенам, медленно поглощаемые тенью. В воображении предо мною стояла Гесперия, по-прежнему прекрасная, по-прежнему манившая к себе все мои чувства, и дрожь потрясала меня, когда я представлял, что мог бы обнимать ее на этом самом ложе, – но в глубине души таилось сознание, что случилось что-то безмерно важное, что-то безнадежно непоправимое, что-то навсегда изменившее мое отношение к этой женщине.

Когда появился раб, посланный Гесперией, чтобы проводить меня к ней, я опять испытал чувство страха: что я ей скажу? как я буду слушать ее слова? И мне было почти стыдно, что в то же время желание приблизиться к Гесперии было живо во мне, что тайная надежда обнять ее, прижать свои губы к ее, еще раз изведать сладость ее ласки – подымалась со дна души. Гордость говорила мне, что я поступил бы благороднее, если бы сегодня же, не придя к Гесперии, покинул Лугдун, но вместо того я покорно пошел вслед за ее рабом.

Гесперия заняла отдельный дом, поблизости от жилища пресида, маленький, но уютный. Знакомые мне рабыни Гесперии, с которыми она не рассталась, проводили меня к своей госпоже. В легком вечернем одеянии, с тем же крестом на груди, возлежала Гесперия на ложе, предложила мне сесть подле и беспечным голосом начала расспрашивать о моих приключениях.

Делая над собою усилие, я откровенно рассказал все, что пережил после нашей разлуки в Медиолане, не скрыв и своей близости с умершей Реей. Я говорил нескладно, путаясь, потому что мой ум был занят другим; когда же я кончил, Гесперия сказала:

– Ты опоздал, Юний. Были дни, когда ты мне был очень нужен, и я горько жалела, что тебя нет со мною. Но я все устроила без тебя, сама. Напрасно ты совершил свое тягостное путешествие через Альпы. Поезжай же теперь в свою Лактору – отдохнуть и повидаться с родными, а потом возвращайся в Город – учиться. Сказать по правде, ты прошлую зиму не очень усердно посещал школу.

– Итак, ты более не хочешь, чтобы я был близ тебя? – спросил я.

– У меня теперь другая цель в жизни, – возразила Гесперия, – и ты не можешь идти рядом со мною.

– Ты изменила нашему делу? – тихо спросил я, – ты продалась христианам?

Прекрасная в минутном гневе, Гесперия встала с ложа и, надменно глядя на меня, произнесла строго и отчетливо:

– Мы сейчас наедине, и я не повторяю тебе тех слов, что сказала тебе сегодня днем. Какова моя вера, это – мое дело, но я нашла нужным носить этот крест и признавать Распятого. Ты же не имеешь права меня допрашивать. Упреков я слушать не хочу. Больше нам говорить не о чем. Уходи от меня и больше не ищи встреч со мною.

С жестокой болью сжалось мое сердце при мысли, что я должен расстаться с Гесперией навсегда, что отныне я никогда более не увижу ее. Снова мне показалось, что можно и стоит снести все: терпеть унижения, быть посмешищем людей, совершить позорную измену, только бы быть подле этой женщины. Но чувства негодования, презрения, ненависти еще боролись в душе с любовью, и я проговорил глухо:

– Ты ругаешься над богами бессмертными. Ты презираешь гнев Олимпийцев. Смотри, чтобы страшной казнью не покарал Громовержец твоего предательства!

Тонкие ноздри Гесперии раздулись от гнева, жемчужины зубов сверкнули из-за кровавых губ, голова ее откинулась, и еще более строго и властно она произнесла:

– Так говорить я тебе не позволяю. Уходи немедленно. Более ты меня не увидишь никогда.

Гесперия сделала шаг, чтобы выйти из комнаты, но уже моя гордость была побеждена: я упал к ногам Гесперии, которые обнимал так часто, приник губами к ее сандалиям и в привычном самозабвении, не находя нужных слов, воскликнул:

– Нет, нет, Гесперия! Ни судить, ни упрекать тебя я не могу, потому что я, как и прежде, обожаю тебя, поклоняюсь тебе! Нигде, никогда, ни в бою, ни на ложе с другой женщиной, твой образ меня не покидал! Другой любви в моей душе не может быть, сколько бы ни суждено было мне бродить по этому миру! Прости мне мое безумие, оставь меня близ себя: иначе я не могу жить!

Гесперия попыталась отстранить меня, но я полз за ней по полу, цепляясь за край ее платья, и продолжал твердить свои клятвы и просьбы. Я говорил, что опять отдаю в ее распоряжение свою жизнь, свое тело, свои помыслы; что я по-прежнему буду ее слугою, ее рабом, ее вещью, что исполню каждое ее приказание, как бы страшно оно ни было; что я готов убить, кого она укажет, готов стоять на страже у дверей ее спальни, когда она будет на ложе с другим, готов принять ту веру, какую она укажет.

– Ты хочешь, чтобы я стал христианином, Гесперия?– спрашивал я. – Я завтра же признаю Распятого, буду посещать христианские храмы, буду молиться Христу, крещусь. И я ничего не требую взамен: только позволь мне порою смотреть на тебя, иногда говорить с тобою!

Я презирал себя, когда произносил эти слова, но говорить иначе не мог, и я умолял долго, а Гесперия долго отказывала мне безусловно, но потом стала уступать и, наконец, сказала:

– Если ты этого так хочешь, Юний, я попрошу императора: он милостив и даст тебе какую-нибудь должность при своей особе. Но помни: ты со мною будешь встречаться лишь при других. Ты не явился вовремя ко мне, предпочел делить ложе с твоей Реей, и все свои обещания я беру обратно. Теперь прощай.

Почти насильно она заставила меня выйти из дому, и я не знаю, когда мне было тяжелей: когда я шел к Гесперии или когда возвращался от нее.

XV

Всю зиму я прожил после того при дворе узурпатора жизнью унылой и позорной.

Гесперия сдержала обещание, и император Максим назначил меня в свой комитат, в оффицию приемов. Я сопровождал нового Августа во всех его переездах, часто присутствовал на его выходах, жил вместе со схолой магистрианов, но вся моя работа сводилась к тому, что я писал или, точнее, переписывал, те редкие письма, которые отправлялись от имени императора. Такая должность была противна моим вкусам и не соответствовала моим познаниям, приближенные императора смотрели на меня свысока, а кроме того, меня удручало сознание, что я служу тирану, незаконно захватившему власть в моей родной стране.

Живя при дворе, я часто видел Гесперию, но, как она меня предупреждала, всегда в присутствии других лиц. Когда к Максиму приехала его жена, Елена, уроженка Британнии, дочь богатого дукса Евдды, Гесперия была причислена к сопровождающим ее женщинам и почтительно исполняла свои обязанности, но ни для кого не было тайною, что душою Августа всецело владела прекрасная Римлянка. Во всех городах, которые мы посещали, Гесперия помещалась в отдельном доме, но император ежедневно посещал ее, часто приходил вечером и порою оставался до следующего дня. Говорили, что ничто в провинциях не делается без воли прекрасной Римлянки, что она поправляет все декреты Августа, и ее советами объясняли те мудрые меры, которые принимал Максим и до которых он сам, человек малоученый и простой, вряд ли мог бы додуматься.

При дворе строго соблюдались все правила христианской церкви, совершались долгие богослужения, христианские священники пользовались величайшим почетом, однако сам император вовсе не был набожен. Крещение он принял, по настоянию войска, всего за несколько дней перед тем, как открыто надел диадему, и в разных тонких различиях верований был плохо осведомлен. Это не мешало Августу принять сторону последователей Афанасия против ариан, и в этом тоже видели настояния Гесперии, которая мстила арианам за то, что в свое время они недостаточно поддержали ее стремления. Я тоже постоянно присутствовал на службах в христианских храмах, хотя переменить веру меня не принуждали.

После кратковременного пребывания в Лугдуне мы переехали в Треверы, великолепный город, может быть, второй по красоте на Западе, поставивший свои широкие стены по холмам на берегу воспетой Авсонием Моселлы. Здесь, откуда еще недавно Валентиниан сильною рукою правил империей и где юный Грациан послушно внимал советам своего первого, мудрого наставника, Максим теперь стремился вполне утолить свою жажду величия и власти. В пышном дворце Валентиниана, одетый в пурпур, он принимал поклонение льстецов, наслаждался их падением ниц перед собою, их бесстыдным восхвалением его ума и его мощи, а по вечерам – буйными попойками с бывшими сотоварищами по оружию, во время которых, как говорят, забывал о своей диадеме и вместе с другими пел непристойные песни, сложенные в лагерях. Мне передавали за достоверное, что в этих ночных пирах, не отличавшихся ни приличием, ни воздержанностью, принимала участие и Гесперия.

В Треверах нас посетил епископ Амбросий, как посол императрицы Юстины, приехавший, с комитом Бавтоном и братом императора Марцеллином, предложить мир от имени юного Валентиниана II: Юстина соглашалась признать Максима Августом и императором Галлий, Британний и Испаний с тем, чтобы Валентиниану были предоставлены провинции по другую сторону Альп. Максим принял епископа надменно, много дней заставил его ждать приема и, наконец, выслушав предложения, объявил, что Юстина и ее сын лично должны явиться в Треверы и отдаться под покровительство нового Августа, который лучше других сумеет оберечь их жизнь и достояние. Некоторые говорили, что Максим желал заманить в свои руки Валентиниана и погубить его, но я думаю, что узурпатор хотел просто насытить свою гордость, заставив брата своего недавнего повелителя склониться у своих ног.

Мне случалось встречать Амбросия на улицах Треверов, по которым он ходил всегда без сопровождения, одетый скромно, с опущенными глазами. Но было в его походке величие, в чертах лица – непреклонная твердость, и я думаю, что не был прав Марк Рустик, когда уверял, что кончилась слава Медиоланского епископа: кровь Аврелиев не позволит ему долго оставаться в тени, и империя когда-нибудь еще почувствует вновь его тяжелую руку. То обстоятельство, что он, верный поборник учения Афанасия, принял на себя посольство от лица Юстины, ревностной защитницы ариан, показывает, что Амбросий готов схватиться за любой предлог, только бы снова выступить на арену общественных дел и стать посредником между императорами.

От Максима Амбросий уехал без определенного ответа, и произошло это, может быть, оттого, что гордость не позволила ему обратиться за поддержкой к Гесперии. Прекрасная Римлянка, как все ее у нас называли, была при дворе всемогущей, во все вникала и обо всем успевала думать. Об одном только Гесперия как бы забыла совершенно – о моем существовании. Пренебрежительно отвечая на мои приветы, отвращая лицо от моих страстных взглядов, она за все мое пребывание в Треверах не удостоила меня разговором с собой. Только раза два она отдавала мне приказания, столь же спокойным голосом, как любому из воинов, и его спокойствие оскорбляло меня больнее, чем гнев или укоры. Она держала себя со мною так, как если бы никогда мы не приближались друг к другу, как если бы никогда она не слушала благосклонно моих признаний, никогда не говорила мне сама о своей любви ко мне, никогда не припадала к моим губам страстными поцелуями. Порой, встречая холодный, недоумевающий взгляд Гесперии, останавливавший мои робкие попытки с ней заговорить, напомнить ей прошлое, высказать все томление моей души, я сам готов был думать, что это прошлое лишь приснилось мне, что Гесперия ничего не знает о моем безумном сне и всегда была для меня далекой и недоступной, как небожительница.

Мое время проходило в скучной и бесплодной работе, в общении с товарищами, которых занимали только попойки и посещение городских лупанаров и среди которых я не нашел ни одного, с кем мог бы сблизиться, наконец, в мучительном ожидании, что с Гесперией произойдет одно из чудесных изменений, свойственных ей, и она вдруг сама позовет меня к себе, скажет, что опять хочет быть со мною, опять меня любит. Незначительный магистриан, довольствующийся своим скудным жалованьем, так как я стыдился даже уведомить отца, где нахожусь, я влачил цепь безрадостных дней, не видя ничего лучшего и в будущем. Таково было уныние, владевшее мною, что я охладел и к книгам и, хотя в городе были хорошие библиотеки, по целым неделям не раскрывал ни одного свитка, не говоря уже о том, чтобы попытаться продолжать свое образование в местных реторических школах, поставленных, благодаря щедротам Грациана, на большую высоту.

Много раз я говорил себе, что такое существование недостойно меня, но у меня недоставало воли разорвать с ним, покинуть двор Максима и навсегда расстаться с надеждою приблизиться к Гесперии. Как то было в Риме, так в Треверах, красота ее меня порабощала: в свое время покинуть Рею мне было трудно потому, что ее ласки давали мне радость единственную; теперь покинуть Гесперию мне казалось еще труднее потому, что я испытывал ни с чем не сравнимый восторг, смешанный с жестоким мучением, глядя на нее, приближаясь к ней, ежедневно подвергаясь ее оскорблениям. Каждое утро я начинал сладостными мечтами о том, где сегодня я увижу Гесперию, и каждый вечер, вспоминая обиды, которые она с небрежным видом нанесла мне за день, я сжимал рукою сердце, порывисто бившееся не то от боли, не то от счастия.

Однако с каждым днем мне становилось все тяжелее длить мою позорную жизнь, и мое самолюбие все настойчивее повторяло мне, что так или иначе я ее изменить должен. После долгой борьбы с самим собою, после горьких раздумий в течение целых ночей и одиноких слез я, наконец, решился на половинную меру. Максим отправлял свое посольство к Юстине и Валентиниану, чтобы продолжить переговоры, начатые при посредстве Амбросия. Я попросил, чтобы меня назначили в это посольство, надеясь, что разлука с Гесперией успокоит мои чувства и даст мне силы принять твердое решение. Моя просьба была удовлетворена, и, в звании магистриана, я поехал, с другими членами посольства, в Медиолан, куда переселился юный брат Грациана.

Опять довелось мне совершить переезд через Альпы и, по мере того как мы подвигались вперед и вставали передо мною знакомые местности, словно какая-то шелуха спадала с моей души. В моей памяти вставали пережитые мною бурные и счастливые дни, удивительный, оставшийся мне непонятным образ Реи, картины битвы, в которой я участвовал, «схватки и бой, пролитие крови, людей истребленье», странным мне стало казаться, что теперь я могу довольствоваться местом маленького служащего при сомнительном императоре, и честолюбие в моей душе начинало брать верх над безнадежной любовью. «Нет, – говорил я себе, – лучше вести жизнь безрадостную, но доблестную, лучше отречься от счастия навсегда, но быть полезным родине, чем изнывать в постыдном бездействии, скованным, как раб, цепями неразделенной страсти!» Встречая вновь людей, честно поклоняющихся богам предков, я чувствовал, что во мне возрождается вера в защиту бессмертных, и по ночам, наедине, я молил Олимпийцев помочь мне вернуться к настоящей жизни и набожно прочитывал молитвы, которым когда-то меня учила мать: «Luam Saturni, Iurites Quirini, Heriem Iunonis...»

В Медиолан мы приехали одновременно с новым Сенаторским посольством, во главе которого опять стоял Симмах. Римский Сенат, по смерти Грациана, решил сделать вторичную попытку добиться разрешения восстановить в Курии алтарь Победы, и вторично великий оратор взял на себя труд произнести перед юным императором речь в защиту древней Римской веры. Симмах узнал меня, когда мы с ним встретились на улице Медиолана, и дружески позвал меня к себе.

Словно чудодейственной водой, врачующей недуги души, была для меня приветливость префекта, который принял меня как равного, несмотря на свое высокое положение и все возрастающую славу писателя. Умные речи Симмаха о современном положении дел, о новом распадении империи, об обязанностях каждого Римлянина в такие смутные дни были для меня целебным напитком, возбуждающим силы и желание бороться. Но, может быть, всего живительнее подействовали на меня рассказы Симмаха о жизни в Городе и о знакомых мне лицах.

Симмах сообщил мне, что мой дядя, Тибуртин, вновь принял в дом свою жену Меланию и ее дочь Аттузию, но сильно пал духом, окончательно предался радостям Бакха, так что почти не посещает заседаний Сената. Но работа тайного общества нисколько не прекратилась со времени отъезда Гесперии; напротив, можно даже сказать, что участники заговора добились значительных успехов: сам Симмах в этом году был префектом Города, Флавиан – префектом префектуры Италии, Претекстат назначен консулом. Таким образом три вождя общества сосредоточивали в своих руках власть над всей страной древнего Рима, от Альп до Сикулийского моря, и могли действовать настойчиво на пользу своих замыслов. Симмах не надеялся на успех и второго посольства, но был уверен, что известие о нем произведет на население нужное впечатление и что его релация Валентиниану, которая будет обнародована, подготовит умы для будущего восстания против императоров, насильно заставляющих потомков Ромула служить иудейскому Христу.

Наш разговор невольно привел нас к имени Гесперии, и Симмах спросил меня, встречаюсь ли я с нею. Откровенно я рассказал то, что знал о положении Гесперии при Максиме, а также о ее мнимом обращении в христианство, добавив, что ее поведения и ее намерений я не понимаю. Симмах мне ответил задумчиво:

– Я, конечно, слышал о том, что ты мне рассказываешь. Но я тоже перестаю понимать нашу Гесперию. Она писала мне из Треверов, требуя, чтобы я верил в ее честность, хотя бы все улики были против нее. Сознаюсь тебе, что такую веру мне сохранить нелегко. Если ее поступки не переменятся, я боюсь, что мне придется поступки не считать ее...

Симмах остановился и потом, с видимым усилием, договорил:

– ...считать ее за женщину, которая добивалась одного: разделять с кем-нибудь императорский престол.

Эти слова больно ударили меня по сердцу, и я еще долго помнил их звук, даже после того, как расстался с Симмахом.

К сожалению, мне не пришлось слышать речи Симмаха, которую он произнес в консистории принцепса, перед юным императором, в присутствии Юстины, Амбросия, арианского епископа Авксенция и высших придворных чинов. Теперь, когда эта релация обнародована, мы все можем судить о поразительном блеске красноречия Симмаха и о неопровержимости его осторожных и скромных доводов, а я еще узнал в ней те же мысли, которые когда-то великий оратор высказывал в моем присутствии самому Амбросию, в его доме. Говорят, что Юстина, из ненависти к последователям Афанасия и из боязни волнений в Городе, была готова согласиться на просьбу Римского Сената, но Амбросий опять одержал верх, повторяя свое излюбленное соображение, что должно истреблять все признаки поклонения идолам, хотя бы это грозило величайшими бедствиями, так как преследование Юпитера угодно Христу. «Истинное благочестие, – сказал опять епископ, – состоит в том, чтобы предпочитать небо – земле, блага вечные – выгодам сегодняшнего дня». Добавляют, что Амбросий даже пригрозил императору воспретить ему вход в храмы, если он сдастся на доводы Симмаха, и юный Валентиниан, испуганный такой угрозой и убежденный красноречием епископа, отказал Сенаторскому посольству в его просьбе. Оно должно было покинуть Медиолан, не добившись успеха.

Перед отъездом Симмаха я зашел к нему проститься и, помня его жестокие слова о Гесперии, а также думая о своем подозрительном положении при христианском дворе Максима, спросил:

– А мне, Симмах, веришь ли ты? Не считаешь меня за человека, ищущего только выгод? Не думаешь, что я изменил своей вере?

Симмах ответил мне, откровенно намекая на мою страсть к Гесперии:

– Тебе, Юний, я верю, потому что понимаю тебя. Любовь извиняет все.

Слова такого человека, как Симмах, были для меня большим утешением, но сам я не все в своем поведении мог извинить любовью. Оторвавшись от Гесперии, от прямого очарования ее близости и ее непобедимой красоты, я получил способность рассуждать более здраво, а может быть, и благосклонные боги услышали мои мольбы и послали мне свою поддержку. К тому времени, когда наше посольство, добившись благоприятного ответа от Юстины, за спиной которой, конечно, стоял Восточный император Феодосий, собралось в обратный путь, – мое решение было принято. Я сказал себе окончательно, что должен покинуть Треверы, хотя бы это грозило мне вечной разлукой с Гесперией. Мать-Венера видела, как не легко было мне прийти к такому решению, но она же знает, что поступить иначе я не мог.

Сами боги словно хотели укрепить мою решимость, потому что в Треверах, когда я вернулся с посольством ко двору Максима, первое, что меня ждало, было письмо моего отца. Откуда-то узнав о моем местопребывании, отец воспользовался тем, что из Лакторы ехал в Треверы наш сосед и давний друг, которому можно было довериться, и послал мне как весть о себе, так и небольшое количество денег. Отец писал, чисто по-римски и сурово, что я унижаю славное имя Юниев Норбанов, служа узурпатору и врагу родины. Упомянув кратко, что моя мать захворала, узнав, где я и что делаю, отец строго приказывал мне немедленно покинуть двор Максима и вернуться к семье. Он добавлял, что обращается ко мне со своими приказаниями в последний раз и, если я им не подчинюсь, будет считать, что сына у него более нет.

В тот же день, – самый день моего возвращения из путешествия в Медиолан, – я написал письмо Гесперии, в котором извещал ее, что покидаю Треверы, и просил у нее позволения лично проститься с нею. Не знаю сам, что водило моим стилом, когда я поверял эту просьбу мягкому воску, но, вероятно, еще какая-то слабая искра надежды тлела под пеплом моего разуверения. Гесперия велела своему рабу передать мне устно, что я могу прийти к ней, чтобы проститься, на другой день вечером.

Следующий день я потратил на то, чтобы получить свою отставку и позволение уехать, чего, впрочем, добился без затруднений. Но, беседуя со своими товарищами по оффиции о том, что случилось в Треверах во время моего отсутствия, я услышал новости, совершенно изменившие состояние моего духа. Подсмеиваясь, так как моя безнадежная страсть к прекрасной Римлянке была очевидна для всех, один из юных магистрианов рассказал мне, что у императора нашелся соперник, в лице его родного брата, красивого Марцеллина, служившего прежде при дворе Юстины в Сирмии и приехавшего к нам вместе с Амбросием. Заметили, что Гесперия оказывает исключительное внимание Марцеллину, и потом убедились, что он часто входит в дом прекрасной Римлянки тайно и долго остается наедине с нею.

Разумеется, я постарался скрыть свое волнение и ответил, что это все – пустые россказни, которым не должно давать веры. Но, говоря правду, я был этим сообщением уязвлен больше, чем всем обращением со мною Гесперии за весь год. Я мог терпеть ее холодность, когда она не любила никого другого и только из своих тайных расчетов открывала двери спальни перед императором, но мысль, что Гесперия предпочла мне другого, человека к тому же ничем не примечательного, зажгла всю мою душу факелом нестерпимой ревности. В тот вечер, отправляясь к Гесперии, я, не признаваясь самому себе, зачем это делаю, засунул за пояс кинжал, подаренный ею мне, с надписью: «Учись умирать!»

Прекрасная Римлянка жила в Треверах в маленьком доме, далеко уступавшем по роскоши убранства ее вилле в Городе на Холме Садов. Гесперия встретила меня высокомерно и с первых слов объявила мне, что может слушать меня лишь несколько минут, потому что позже ждет к себе императора. Я употреблял все усилия, чтобы быть сдержанным, хотя вся кровь в моих жилах кипела, как над огнем, и сначала в почтительных выражениях объявил о своем решении уехать навсегда. Когда же Гесперия приняла мое сообщение равнодушно и даже не осведомилась, куда я еду, я рассказал, что видел в Медиолане Симмаха, и передал свой разговор с ним. Глядя прямо в лицо женщины, я повторил раздельно и ясно его слова о Гесперии. Выслушав меня спокойно, она возразила:

– Если бы ты знал, до какой степени мне безразлично, что обо мне думает или не думает Симмах! Какое мне дело до того, верит он в меня или нет!

– Да, Гесперия, – сказал я, – тому, кто изменил вере отцов и своим друзьям, поневоле приходится пренебрегать чужим мнением.

– Ты опять начинаешь говорить дерзости, – воскликнула Гесперия. – Прекратим нашу беседу. Ты со мною простился, теперь уходи: я тебя предупредила, что жду императора.

– Не брата ли императора? – спросил я, чувствуя, что бледнею.

Гесперия встала с ложа и, опять приходя в гнев, кинула мне:

– Юний, ты снова забываешься! Ах, да! ты не в силах снести, что кого-то предпочли тебе! Что же делать, если твои боги, кроме красивого лица, не одарили тебя ничем иным! Ты способен лишь на то, чтобы влюбляться в женщин и влюблять в себя тех, которые поплоше, вроде старой девушки Валерии, или этой твоей Реи, любовью которой ты постоянно передо мною хвастался! Я предпочитаю мужчин, способных рассуждать и действовать, а ты волен на это сердиться!

– Так это правда о Марцеллине? – спросил я, не зная, что говорю.

Гесперия посмотрела на меня презрительно и произнесла:

– Совершенная правда, но не беспокойся: если ты вздумаешь об ней доносить, я сделаю так, что тебя бросят в тюрьму, как клеветника.

Ответы Гесперии были подобны ударам бича по лицу, и мое сознание мутилось, Я переставал владеть своими чувствами и рассудком. Подступая близко к Гесперии, я сказал еще, весь дрожа:

– Да, это – твое дело: делать так, чтобы людей бросали в тюрьму, казнили, убивали. Из-за тебя я едва не погиб в медиоланском подземелье, из-за тебя умерла маленькая Намия, ты, может быть, собственноручно убила Юлиания! И люди и вера для тебя лишь ступени, по которым ты карабкаешься к императорскому престолу! Общая Эринния! Харибда, поглощающая людей! Медуза в красивом обличии! Предательница! клятвопреступница! продажная женщина!

Я был в исступлении, красный дым простирался пред моими глазами, голос Гесперии долетал до меня словно издалека, а она, направляясь к выходу из комнаты, говорила:

– Однако меня ты называл богиней и мои ноги целовал. Все твое благородство вытекает из того, что я своей цели достигла, а ты нет. Уступи я тебе сегодня, ты стал бы превозносить мою мудрость и решительность.

– Ты достигла своей цели? – воскликнул я. – Знаешь ли, быть наложницей сомнительного императора не то же, что быть Августой.

– Уходи, Юний! – тогда закричала мне Гесперия. – А то сейчас придет сюда тот самый Марцеллин и прикажет высечь тебя, как дерзкого мальчишку.

– Нет, ты его не дождешься сегодня! – крикнул в ответ я.

Уже во власти Фурий, я вытащил из-за пояса кинжал, заступил женщине дорогу и нанес удар. Я направлял лезвие в грудь Гесперии, но она невольно, при блеске клинка, заслонилась рукою и удар пришелся именно в верхнюю часть руки. Быстро кровь окрасила белую паллу Гесперии и потекла на разостланный по мраморному полу сирийский ковер.

Я видел, как Гесперия побледнела, но силы сразу покинули меня, и, выронив из рук кинжал, я стоял неподвижно и смотрел на женщину остановившимся взором. Так несколько мгновений мы стояли друг против друга, не произнося ни слова, Гесперия – с губами, сжатыми от боли, но не пытаясь более защищаться, я – с ужасом и отчаянием в душе. Потом я упал на колени перед Гесперией и воскликнул со стоном:

– Гесперия! Гесперия! прости меня! Любовь сделала меня безумным! Пойми, что все та же богиня Венера направила мой удар, как прежде простирала мои руки к объятиям. Узнай из этого всю силу любви, которой ты пренебрегаешь.

Движением ноги Гесперия отстранила меня и прошептала тихо, сквозь зубы:

– Прочь, подлый! Мужества у тебя достаточно лишь для того, чтобы ударить исподтишка. Я тебя презираю.

Нетвердым шагом она вышла из комнаты, но крикнула мне из-за занавеси двери:

– Уходи сейчас же, или я прикажу схватить тебя и судить, как убийцу!

Некоторое время я оставался в комнате, не зная, должно ли мне идти за Гесперией, просить ее прощения и покорно отдаться в руки судей, или же просто повиноваться ее приказанию, уйти, скрыться. Наконец, почти бессознательно, я встал с колен и пошел к выходу. Никто меня не остановил, и я, выйдя из дома, медленно побрел через весь город.

Я был одним из последних, кому стражи позволили выйти за городские ворота. Я сел где-то на валу, под высокой стеной укреплений, и сидел там в сгущающемся сумраке. Внизу сверкала серебром Моселла, за рекою чернел сосновый бор.

Я думал:

«Кончилась моя так недавно начавшаяся и так быстро пролетевшая жизнь. Теперь, когда в ярком свете означалась передо мною вся низость Гесперии, когда я понял, что ее сиренные слова были пышной ложью, прикрывавшей постыдное честолюбие, когда я измерил всю глубину бесстыдства ее души, не признающей ничего священного, – мне больше не во что верить. Да, Гесперию я называл богиней, и, как богине, я молился ей, видя в ней воплощение высших начал Римской души, и когда это все оказалось обманом, я более не верю, что жив вечный Рим и его великий дух. В короткое время я испытал водоворот страстей, видел ожесточенную борьбу за власть, наблюдал столкновение двух религий, оценил души людей. Что же я узнал? – Что везде, как о том давно говорят философы и поэты, побеждает тот, кто более коварен, кто в жертву честолюбию приносит честность, благородство, веру, кто не пренебрегает никакими средствами для достижения цели. Но еще я узнал, что в наши дни в буйном вихре случайностей, которыми правит слепая Фортуна, в беспорядочном столкновении разнородных помыслов, желаний, страстей, всегда выплывает на поверхность тот, кто искренно или лукаво связывает свое дело с именем Христа. Умный и благородный Симмах тщетно добивается, всеми силами своего великого дарования, восстановить в общественном здании Города вынесенный из него алтарь. Мой дядя, Тибуртин, по-детски верующий в богов Олимпа, живет в унижении, обманутый женой, осмеянный товарищами. Мой милый Ремигий, истинный Римлянин лучших времен, кончает дни самоубийством. Маленькая Намия умирает. Даже низкий Юлианий, не за то ли, что он оставался приверженцем бессмертных, платит жизнью. А в то же время безвестная, безродная Pea, уча о втором пришествии Христа, подымает целые провинции, заставляет вести с собою всю империю подлинную войну. Максим, крестившись, достигает диадемы. Гесперия, отступив от веры предков, делит его престол. Амбросий стремится судить императоров. Даже отец Никодим блаженствует. Куда я ни взгляну, везде все то же: успех с теми, кто, как Константин, подымает знамение Христа со словами: „Сим победиши!“ Прав был отец Николай, когда говорил мне: „Мои стрелы не сразу убивают, но ты ранен и эту рану почувствуешь после“. Да, я чувствую яд его Филоктетовой стрелы, разливающийся в моей крови. Древние боги уходят, уступая свое место на Олимпе более молодым, более деятельным, которые готовы занять золотые дома, построенные Вулканом. В леса и горы, в непроходимые пустыни, в бедные хижины уходят прежние Олимпийцы, вместе с моими дорогими старичками, новыми Филимоном и Бавкидою, доживающими свой век в Альпийской долине. Ничто не может устоять перед вихрем, повеявшим с невысокого холма Голгофы: этот ветер уже выбросил алтарь Победы из Курии, и он снесет златоверхие храмы Города, разрушит самый Рим, а может быть, и всю империю. Не пора ли и мне смириться пред этой победной бурей и понять, что никогда более не стоять алтарю Победы в Сенате, что навсегда склонилось знамя Римского легиона перед лабаром с именем Христа!»

Я продолжал сидеть на валу, в холоде и сырости ночи. На другой день я должен был уехать в родную Лактору, чтобы там, в затишье маленького городка, затаить боль кровавых ран, нанесенных мне жизнью, и горькое разочарование в смелых мечтах моей миновавшей юности. Желание новой борьбы и новой жизни погасло во мне, словно убитое тем ударом, который я нанес Гесперии. Сквозь туман я смотрел на Восток, на ту страну, откуда приходят к нам светловолосые германцы, люди, как Меробавд и комит Балион, еще способные к решительным действиям и несущие с собою наивную веру во Христа, принимая которую, они не изменяли высоким заветам религии отцов. «Не оттуда ли, – подумал я еще, – придет и тот „варвар“, который, „увы, как победитель, наступит на прахи предков“? Не эти ли германцы, готовые разить и не расстающиеся с мечом даже за пиршественным столом, будут той мощной дланью, которая окончательно водрузит символ христианства над всем кругом земель? Старый Бренн! повтори свои надменные слова перед униженным Римом! Горе побежденным! Крест брошен на одну чашу весов, и всего золота мира недостаточно, чтобы перевесить его!».

Загрузка...