«…в жизни есть прекрасное, оно растет, — давайте поможем росту человеческого, нашего!»
Капитан Боканов не спеша застегнул шинель и, взяв вещевой мешок, вышел из вагона на перрон. Офицер был высокого роста и казался еще выше в узкой длиннополой шинели с артиллерийскими петлицами. В размахе широких плеч, в больших грубоватых руках угадывалась сила. Капитану было лет за тридцать, но его старили глубокие складки у рта и выражение усталости на лице, — не той дорожной усталости, которая исчезает после крепкого сна и умыванья, а той, какая бывает у людей, много испытавших на войне и еще не отошедших от нее. Серые зоркие глаза на обветренном лице смотрели по сторонам с живым интересом.
По взгорью, вверх от замерзшей реки тянулись одноэтажные каменные дома, окрашенные светло-сиреневой или зеленоватой краской, казавшиеся очень уютными со своими крылечками под навесами, с разноцветными, веселыми ставнями. Справа виднелись полуразрушенные корпуса завода, элеватор в строительных лесах и красное длинное здание, похожее на склад.
Широко шагая, Боканов стал взбираться по крутому подъему в город. Навстречу ему с горы мчались на салазках дети.
Неделю назад, получая в Москве назначение на работу воспитателем в Суворовское училище, Боканов не представлял себе достаточно ясно своих будущих обязанностей. Все казалось ему смутным и неопределенным. Судя по тому, что его, командира дивизиона, отозвали из Действующей армии в Управление кадров, дело, которым ему предстояло заняться, было важным и большим.
На фронте Боканову приходилось не раз видеть в газетах фотографии суворовцев, читать о них статьи, — всегда восторженные, но зачастую содержащие в себе общие фразы о «воспитании нового военного человека». В Москве ему сказали, что работа воспитателя очень ответственна, и это было почти все, что он знал пока о ней…
На площади, выложенной булыжником, Боканов спросил у проходящего мимо железнодорожника, где Суворовское училище.
— Да вон, недалеко, — указал тот на белое с колоннами здание, похожее на помещичий дом середины прошлого столетия.
Капитан Боканов невольно ускорил шаг. Проходя по аллее высоких, в снежных горностаевых накидках тополей, он, не отрываясь, смотрел на красивое здание в три этажа, обнесенное решетчатой оградой, за которой виднелись сад и большое белое поле стадиона.
По бокам парадного входа в училище на каменных подставках лежали тела орудий грубого литья, — наверное, еще петровских времен, — и сложенные пирамидами чугунные ядра.
В комнате дежурного по училищу Боканова приветливо встретил невысокий майор. Китель плотно облегал его выпуклую грудь, а глянцевые голенища — икры ног.
Просмотрев документы, майор благожелательно оглядел Боканова и воскликнул:
— Нам такие нужны!
Он не пояснил, какие именно, и забросал капитана вопросами: не голоден ли он, где думает остановиться на квартире, когда пойдет представляться генералу?
— Не знаю, когда удобнее, — нерешительно, словно советуясь, произнес Боканов. — Нужно бы привести себя в порядок.
— Генерал сегодня будет, наверное, часам к шестнадцати. Его в Военный совет округа вызвали… А привести себя в порядок я вам помогу, — с готовностью отозвался майор. — Пойдемте прежде всего в душевую, там рядом и парикмахерская. Потом — в столовую. Собственно, я вам еще не представился, — спохватился он: — майор Тутукин, командир пятой роты, — и он протянул Боканову маленькую упругую ладонь.
— Рад познакомиться, — отвечая на рукопожатие, сказал Боканов, — и очень благодарен за участие… А что, ваша пятая рота — старшая?
— Вещевой мешок вы пока здесь оставьте… Пятая рота? Нет, в ней у нас как раз самые маленькие: десяти-двенадцати лет. Старшая рота — первая, подполковника Русанова, там пятнадцати-шестнадцатилетние.
— Насколько я знаю, малыши должны семь лет учиться в Суворовском? — спросил Боканов, вынимая из вещевого мешка мыло, полотенце и завертывая все это в газету.
— Семь… О, за этот срок мы им такую военную закалочку дадим! — убежденно воскликнул майор. — Сдадут экзамен на аттестат зрелости по программе десятилетки, кое-кто даже золотую или серебряную медаль получит. А потом — в офицерское училище. В нем еще два года, и — получай, Родина, двадцатилетнего лейтенанта!.. Ну, пойдемте, пойдемте. Я покажу вам, где помыться, и накормлю вас. — Тутукин повел за собой Боканова, приказав сигналисту внимательно следить за часами и по телефону вызвать помощника дежурного офицера.
После завтрака, во время которого майор охотно рассказывал о порядках училища и жадно расспрашивал о фронтовых делах, Боканов попросил показать ему училище.
— С удовольствием, — живо согласился Тутукин, — тем более, что я и сам собирался обойти учебный корпус.
В вестибюле Боканов на секунду задержался у портрета Суворова, изображенного во весь рост. В зеркалах на стенах портрет множился, — на Боканова отовсюду смотрело с хитрецой улыбающееся лицо великого русского полководца.
По широкой мраморной лестнице, с цветами в вазах, офицеры поднялись на второй этаж. Паркетный пол широкого коридора гулко звенел под ногами. В просторной комнате, украшенной портретами маршалов Советского Союза, висела огромная карта фронтов Великой Отечественной войны. Чья-то заботливая рука уже отметила очередное продвижение наших войск.
Во всем здании преобладали светлые тона, и от этого оно казалось залитым светом, наполненным свежим воздухом.
Офицеры повернули вправо и очутились у двери с надписью: «Суворовский кабинет».
Майор Тутукин пояснил:
— Здесь собраны картины из жизни Суворова, работы о нем воспитанников, книги о Суворове.
Майор спешил. И не только потому, что минут через двадцать заканчивались уроки: ему хотелось подольше задержаться с Бокановым в своей роте, — невинное тщеславие ревностного служаки!
Когда Боканов осмотрел в пятой роте, казалось, все, что было возможно, Тутукин остановился еще у одной двери, почти незаметной в глубокой нише.
— Уголок живой природы. Зайдемте? — нерешительно спросил он.
Майор считал эту комнату своим «незаконным детищем», проявлением слабости, и сомневался: нужно ли было устраивать подобный «зверинец», как он назвал уголок живой природы, который редко кому показывал.
В небольшой светлой комнате на столе стоял большой аквариум с золотыми рыбками, на окнах покачивались клетки с птицами, в углу зарылся в пожелтевшие листья еж, а по полу, прохаживалась, прихрамывая, галка.
— Воспитанница моего Максима Гурыбы, — усмехаясь, сказал Тутукин. — Он страстный натуралист. Крикнет ей: «Галка!», а она в ответ: «Кра-кра!» «приветствует», говорит Максим. Но заметьте, только его — другим не отвечает.
— Я больше всего боялся, — признался Боканов, — увидеть здесь казармы и оловянных солдатиков, лишенных детства.
— Детства хватает, — хмурясь, проворчал майор. Он уже мысленно ругал себя за то, что показал «зверинец» новому человеку: чего доброго, тот подумает, что в пятой роте вместо, воинского воспитания птичек разводят.
— Да, детство — это понятно… Но строгость особенно нужна! Он внимательно посмотрел на Боканова, как бы предостерегая его от чего-то или предлагая союз. Только значительно позже Боканову стало многое понятно в этом разговоре.
Заиграла труба. Тутукин и Боканов вышли в коридор.
— Сча-стливого пути, товарищ преподаватель! — громко прозвучал хор детских голосов из-за двери ближайшего класса.
— Сча-стливого пути, — чуть глуше послышалось из-за следующей двери.
— Сча-стливого пути, — донеслось издали еще глуше.
— Пройдемте на плац, — предложил майор. — Сейчас они выбегут поиграть перед обедом.
Училище со всеми его многочисленными пристройками и служебными помещениями представляло собой городок. Главный корпус имел форму буквы «П» с длинной поперечной перекладиной. За молодым парком укрылся дом санитарной части с верандой под навесом. Правее широкого плаца выросло общежитие музыкального взвода, откуда сейчас приглушенно доносились звуки труб, — музыканты разучивали новый марш. Позади густой аллеи тополей разместились конюшни и гараж, а еще дальше — квартиры офицеров, склады и мастерские.
Едва майор и Боканов успели выйти из вестибюля во двор, как на заснеженном плацу стали появляться роты. Строем дойдя до середины, они рассыпались, и мгновенно начиналась обычная мальчишеская возня: одни скользили с горки, другие перебрасывались снежками, третьи играли в чехарду, кувыркались и бегали с пронзительными криками.
Голоса и смех сливались в сплошной гул, из которого порой вырывались отчетливо слышные фразы:
— Давайте в штурм Берлина!
— Партизаны, ко мне! Кто пойдет в разведку?
— Тихо едешь — далеко не уедешь!
— Кантемировцы, вперед, на Карпаты!
Прислушиваясь к этим возгласам, Боканов думал о том, что училище только условно можно назвать закрытым учебным заведением, — конечно, не вкладывая в это понятие старый смысл: отгороженность от внешнего мира стеной кастовости, привилегий, презрения к «шпакам» — невоенным. Очень скоро Боканов увидел и понял, что при всем своеобразии уклада и кажущейся замкнутости училище не было прежним «кадетским монастырем», а составляло частицу советской жизни, — напряженной, страстной, трудовой, что действительность легко переступала порог массивных дверей училища, что тысячи нитей связывали его коллектив с большой семьей страны и что этот коллектив радовался ее радостями, переживал ее утраты, ликовал при ее победах. Жизнь входила в училище через экран кино, говорила голосом радио диктора, врывалась потоком писем, газет, книг, волновала рассказами офицеров, гостей, — и все это, вместе взятое, крепило чувство общности с народом, кровной связи с ним.
В конце плаца стоял на вышке круглолицый офицер.
— Воспитатель моей роты, капитан Беседа, — кивком головы указывая на него, сказал Тутукин. Офицер на вышке внимательно всматривался в сугробы внизу. Заметив ползущую фигуру, он крикнул:
— Гурыба убит!
Повернулся кругом и снова крикнул:
— Самсонов убит!
В это время по лестнице на вышку вскарабкался какой-то малыш и, торжествуя, воскликнул:
— Вы сами убиты!
Старшие суворовцы, до отказа затянутые ремнями, с безукоризненной складкой брюк, по двое, по трое прогуливались в дальней аллее. То встречаясь, то расходясь, перебрасываясь громкими фразами, они шутливо толкали друг друга в сугроб, но не давали падать.
«Какие из них мои?» — подумал с волнением капитан.
Боканов и майор остановились у старой липы и, скрытые ее толстым стволом, могли спокойно наблюдать за происходящим вокруг. Мимо прошли двое воспитанников лет по одиннадцати.
— Мои «малокалиберные», — негромко сказал Тутукин. — Дадико Мамуашвили, а тот рыженький — Павлик Авилкин…
Мальчик с большими черными глазами говорил товарищу, обняв его:
— Я читал вчера стихотворение «Перчатка», там придворная дама есть — кокетка. Что это? Я слова не пойму.
— Наверное, ведьма какая-нибудь, — убежденно сказал Павлик, и они свернули в парк.
— Савва! — крикнул, стоя у двери училища, юноша с нежным, красивым лицом. — Тебе тоже клинья выпарывать?
— Тоже! — недовольно ответил Савва. — Пошли в мастерскую!
— Что за клинья? — спросил у майора Боканов.
— В брюках, — улыбнулся Тутукин. — Любители матросского клеша делают сбоку в брюках вставки. А командир первой роты, подполковник Русанов, как только заметит это нарушение формы, приказывает франтам отправляться в портняжную и выпарывать клинья.
По двору прошел бородатый человек в пенсне, в зимнем пальто и каракулевой шапке. В левой руке он держал разбухший портфель, а правую неумело, ладошкой вперед, то и дело прикладывал к голове, отвечая на приветствия воспитанников.
— Это кто? — полюбопытствовал Боканов.
— Наш преподаватель математики, Семен Герасимович Гаршев — большой знаток своего дела.
— В училище и штатские есть?
— Есть. Гаршев — лучший математик в городе. Мы его, так сказать, отвоевали для себя… Суворовец Самсонов Семен! — вдруг окликнул майор одного из малышей.
Самсонов проворно подбежал к нему и приложил к шапке руку в синей варежке.
— Суворовец Самсонов! — он вздернул нос с черной точкой на самом кончике и растянул рот в благодушной улыбке.
— Отпустите руку и перестаньте улыбаться. Почему у вас такой неопрятный вид? Шинель в мелу. Батюшки, и шея грязная, в чернилах!
Самсонов виновато помаргивал белесыми ресницами, переступая с ноги на ногу.
— Скажите, Самсонов, — медленно, выделяя каждое слово, спросил майор, — вы когда-нибудь видели меня неряшливо одетым, с оторванной или неначищенной пуговицей? — Он помолчал, выжидающе глядя на Самсонова, и строго закончил: — Даю вам десять минут, — приведите себя в порядок. Ступайте!
— Слушаюсь, привести себя в порядок! — И Самсонов побежал, смешно перебирая ногами в длинных брюках.
— Одну минуту, — возвратил его Тутукин. — Вы знаете суворовца Ковалева Владимира из первой роты?
— Так точно, знаю. Он мне рогатку сде… — и замолчал, спохватившись, что сказал лишнее.
— Пришлите его ко мне, — сказал майор, — на выполнение этого приказания добавляю еще пять минут.
— Слушаюсь, прислать Волод… суворовца Ковалева!
Высокий, худощавый Ковалев, юноша лет шестнадцати, подошел быстро, но не бегом, с достоинством, придерживая клинок на бедре.
— Ваш, — шепнул Боканову майор.
На правой руке у Ковалева, немного выше локтя, была широкая красная повязка помощника дежурного по роте.
— В чем состоят ваши обязанности? — сухо спросил его майор.
Ковалев немного смутился, не понимая еще, в чем дело, но смело и прямо посмотрел на Тутукина серыми главами и перечислил свои обязанности.
— Обязанности вы знаете, — все так же сухо проговорил Тутукин, — тем хуже, что не выполняете их. У вас в комнате отдыха горы бумажек. А в углу еще до сих пор лежит на полу кусок раздавленного мела. Неужели вы не в состоянии сами поддержать порядок?
— Я только… — начал было Ковалев.
— Обеспечьте чистоту! — резко приказал Тутукин, и Боканов подумал, что этот маленький майор, пожалуй, не так добродушен, как это кажется на первый взгляд.
В широко распахнувшиеся ворота училища въехала голубая машина. Сигарообразный кузов ее сидел так низко, что, казалось, скользил по снегу.
Из машины вышел, слегка прихрамывая, генерал в темно-серой шинели.
— Училище, смир-рно! — зычным голосом подал команду Тутукин и побежал к генералу с докладом.
В 16.00 капитан Боканов постучал в дверь кабинета начальника училища.
— Войдите!
«Тоже из гвардии», — успел мысленно отметить Боканов, взглянув на генерала, и представился. Генерал приподнялся. Среднего роста, худощавый, с юношески тонкой и гибкой талией, с темными, коротко подстриженными усами, он показался Боканову совсем иным, чем на плацу, у машины, — проще и моложе, хотя лицо генерала имело тот нездоровый цвет, какой бывает у людей после изнурительной и долгой болезни.
— Очень рад! — генерал приветливо протянул тонкую, сухую руку. — Полуэктов… Познакомьтесь — мой заместитель по политической части, — он глазами указал на сидящего в кресле широкоплечего, смуглолицего офицера.
— Полковник Зорин, — сказал тот, привстав, и слегка наклонил курчавую пепельно-седую голову.
— Присаживайтесь, — генерал кивнул Боканову на кресло у стола и внимательно поглядел на капитана. — Давно из Действующей?
— Месяц назад.
— В какой дивизии воевали?
Боканов назвал дивизию и ее командира.
— Да ну? — воскликнул Полуэктов. — Так ведь в ней артиллерией командовал мой товарищ по академии, полковник Петренко, Александр Федорович!
— Так точно, товарищ гвардии генерал, только… — Боканов замялся.
— Что? — встревоженно спросил генерал.
— Полковник Петренко за два дня до моего отъезда был легко ранен осколком снаряда.
— Легко? — недоверчиво спросил Полуэктов.
— Легко, — успокаивая, повторил Боканов, — в руку, чуть повыше локтя. Полковник как раз ко мне на КП пришел: «Скоро, — говорит, — поедешь к суворовцам воевать», а в это время недалеко снаряд разорвался. В общем удачно отделались!
— Ну-ну, — задумчиво произнес Полуэктов, и глаза его затуманились воспоминанием. — Хороший человек Саша, чистой души. Много в нем смелости и страстности…
Боканову странным показалось услышать имя «Саша» и такой отзыв о душевных качествах сурового, неразговорчивого начальника артиллерии, которого они в полку хотя и уважали, но считали черствоватым.
Полуэктов снова внимательно посмотрел на капитана:
— Пединститут когда окончили?
— В тридцать шестом… потом четыре года в школе химию преподавал.
— Ну-ну… У нас тут работы край непочатый.
— Работы не боюсь! — вырвалось у Боканова. — А вот боюсь… справлюсь ли? Долго был оторван от детей. Мне временами кажется, — он виновато посмотрел на генерала, — что мозг словно какой-то коркой покрылся, что химию позабыл, педагогику никогда не изучал, — только и умею делать артиллерийские вычисления шага угломера и коэффициента удаления.
— Это сначала всем так кажется, кто с фронта приезжает, улыбнулся Зорин, — а потом откуда только все берется! Из заповедных уголков памяти выплывает. Я вам даже больше того скажу: прежние знания становятся как-то осмысленнее. Ненужное испаряется, а главное приобретает новый смысл. Как у вас в химии этот процесс извлечения называется?
— Экстрагирование.
— Справитесь! — уверенно подтвердил генерал и потянулся за портсигаром. — Правда, нехорошо, Степан Иванович, — он повернулся к полковнику, — что не в начале года воспитателя меняем, но мера эта необходима. Да, кстати, вы уже где-нибудь обосновались?
— Нет еще.
— Зайдите к моему помощнику по хозяйственной части. Он о вас позаботится.
— Благодарю вас. Я хотел бы просить, товарищ генерал…
— Пожалуйста!
— …дать мне хотя бы неделю осмотреться.
— Денек дам, — улыбнулся генерал, — а больше не могу. Нельзя! — он с сожалением развел руками. — Никак нельзя!
— Устроитесь, зайдите ко мне, — попросил полковник Зорин, — поговорим о работе.
Днем позже капитан Боканов шел тихими коридорами училища рядом с командиром первой роты подполковником Русановым и бритоголовым, слегка сутулящимся начальником учебного отдела полковником Ломжиным и, сердясь на себя, думал: «Ну чего трусишь? Такие же мальчишки, какие были у тебя несколько лет назад, только на этих — форма».
Был вечерний час, названный в расписаниях училища «самоподготовкой», — час приготовления домашних уроков.
При входе офицеров в класс кряжистый, широкогрудый суворовец, сидевший на первой парте, крикнул ломающимся баском, словно что-то неожиданно нашел:
— Встать! Смир-рно! — Отбивая шаг, он остановился недалеко от начальника учебного отдела и расправил плечи. — Товарищ полковник, первое отделение первой роты в количестве двадцати пяти человек на самоподготовке. Отсутствующих нет. Старший суворовец Лыков Василий.
— Здравствуйте, товарищи суворовцы! — поздоровался полковник Ломжин.
— Здравия желаем, товарищ полковник! — отрывисто и громко раздалось в ответ, и рьяность этого ответа неприятно удивила Боканова. Снова шевельнулась мысль о муштре, о «солдатиках».
Потом, когда Боканов глубже вошел во внутренний мир училища и суворовцев, он убедился в необоснованности своих опасений. Он узнал, что ребятам доставляет удовольствие браво и оглушительно отвечать на приветствие, что привычкой становятся требования строя и команд и что все это легко и охотно перенимается суворовцами у офицеров. Жизнь училища с вечерними поверками, часовым у знамени, маршем под оркестр, с бесчисленным множеством других чисто военных особенностей становилась их жизнью. А бравость ответа, прямой взгляд, белоснежный подворотничок и красивая походка украшали, по их справедливому мнению, человека.
— Садитесь, — разрешил полковник. — У вас будет новый офицер-воспитатель, гвардии капитан Боканов Сергей Павлович. Прошу любить и жаловать! — и, доброжелательно кивнув головой капитану, он вышел вместе с командиром роты.
Боканов остался с отделением. Он внимательно оглядел всех, словно одним взглядом хотел вобрать их в себя, сразу узнать и запомнить. Ребята показались ему на первый взгляд совершенно одинаковыми: в одинаковых суконных черных гимнастерках, с одинаково блестящими пуговицами. У всех одинаково стриженные под машинку головы, одинаково задорные лица, — здоровые, чистые, розовые, будто суворовцы только что приняли горячий душ.
Они сидели по двое, положив руки на крышки парт, всем видом показывая благопристойность. Но мальчишеские настороженные глаза отметили мгновенно все: «Погоны зеленые, фронтовые, — это хорошо… Краешек гвардейского значка облупился, — сразу видно, давно получил… На выцветшей гимнастерке темные круги — следы от орденов… трех. А на планке колодок меньше, видно, не успел еще достать… Первая колодка алая с белой полоской посередине — это ясно какая, а вторая — сиреневая с одной красной полоской посередине — не Александра ли Невского? Лицо серьезное, неулыбчивое — видно, строгий, но не „вредный“. Ну, посмотрим, посмотрим…»
Молчание и взаимное разглядывание длилось, пожалуй, слишком долго. Боканов решительно шагнул к первой парте и негромким, твердым голосом сказал:
— Думаю, жить мы будем дружно. Не сомневаюсь, что наше отделение станет ведущим в училище и по учебе, и по дисциплине. Чтобы с первых шагов не возникало недоразумений, хочу напомнить вам: честность, исполнительность, дружба — вот законы нашей жизни. Мы должны свято оберегать традиции Советской Армии с ее дисциплиной и закаленностью.
В словах нового воспитателя все почувствовали силу и уверенность и про себя решили, что его требования, кажется, придется выполнять.
— Когда через три года, — продолжал Боканов, — в актовом зале генерал вручит вам аттестат зрелости, а имена лучших будут занесены на Доску почета, мы снова соберемся, на прощанье, в этом классе и скажем: мы дружно жили и неплохо работали! Советский народ возлагает на вас большие надежды. Вам доверит он защищать нашу великую державу!
В классе стояла такая тишина, что было слышно, как в стекла окон бились ледяные крупинки.
— Я думаю, мы поработаем как следует? — спросил капитан. Он впервые улыбнулся открытой, доброй улыбкой, и ребята решили, что, нет, он не «заядлый». Так называли они несимпатичных и придирчивых. Над задней партой поднялась рука.
— Пожалуйста, — разрешил капитан.
— Суворовец Пашков Геннадий! — встал подросток с такими синими глазами, что, казалось, синева их, перелившись за края век, чуть заметно проступила на коже, словно тень от густых ресниц. — Товарищ гвардии капитан, а орден Красного Знамени вы за что получили?
Боканов не ждал такого вопроса и ответил не сразу.
— За бой у Днепра… Еще в сорок первом году, — медленно начал он. — Тяжелый был бой. Наш пехотный полк отбивал танковые атаки… одну за другой. Когда, казалось, выхода нет, остается только дороже отдать жизнь, из-за рощицы появились машины лейтенанта Чумака, моего друга… До армии он был шахтером. Чумак привел свои танки на выручку. Вдруг головная машина командира наткнулась на что-то… встала на полном ходу на дыбы… окуталась дымом и пламенем, накренилась набок. Из люка выпрыгнул Володя… лейтенант Чумак. Лицо в крови, светлые волосы почернели. Он подхватил винтовку у падающего бойца и бросился вперед. Рядом с ним разорвалась мина. Чумак упал, потом с трудом приподнялся на одно колено, шатаясь, встал во весь рост и закричал: «За мной! За Родину!», и, пробежав еще немного, снова упал…
Боканов помолчал, переживая бой, на минуту забыв о том, где он. Коротко закончил:
— После боя мы похоронили лейтенанта в рощице…
И опять Боканова поразила тишина в классе.
— В том бою вы орден получили? — тихо спросил кто-то.
— Да. Мы били фашистские танки прямой наводкой.
Квартиру Боканов нашел себе довольно быстро и, что особенно его устраивало, в пяти минутах ходьбы от училища. Поселяться в общежитии одному до приезда семьи не хотелось. Он снял комнату у старика-пенсионера, жившего с дочкой и двумя маленькими внучками в небольшом доме.
На следующий день Боканов проснулся рано. Распахнул ставни, открыл форточку — и морозный воздух ворвался в комнату. С непокрытой головой, в белом свитере, плотно облегающем сильное тело, Боканов вышел на крыльцо.
Из-за реки огненным диском вставало солнце. Искрился снег, свисающий с крыш, как гребни застывших волн.
Со станции доносилось усталое попыхивание паровоза.
И все это — солнечные блики в стеклах домов, серебристые переливы снега, негромкие звуки мирного провинциального утра — показалось Боканову чем-то неправдоподобным, когда он вспомнил, что война продолжает идти своей суровой дорогой. Он представил дивизион в походе, родные лица командиров батарей, смышленого конопатенького ординарца Костю Черкашина, пожилого, рассудительного телефониста Андрона Шаблина и с грустью подумал: «Как они там? Жаль, что без меня заканчивают войну… Доведется ли встретиться?»
Издалека, со стороны училища, донесся призывный звук трубы.
Как не хочется ранним зимним утром сбрасывать теплое одеяло и, окунаясь в охлажденный за ночь воздух спальни, спрыгивать с постели.
А труба неумолимо настаивает:
— Подъе-ем! Подъе-ем!
Илюша плотнее натягивает на голову одеяло. Свернуться бы калачиком, не слышать противного голоса старшины, скрипуче повторяющего вместе с трубой:
— Подъе-ем!
Ну, хотя бы дал до десяти просчитать, хотя бы не заметил под одеялом и прошел мимо!..
— Подъе-ем!
Одиннадцатилетний Илюша Кошелев легко привык к режиму училища. Ему нравилось повторять приказания офицеров, громко отдавать рапорт в дни дежурств, прощаясь с учителем, весело скандировать:
— Сча-стливого пути, товарищ преподаватель!
Но сразу вскакивать утром по зову трубы и бежать на зарядку было самым тяжелым испытанием. Когда голос старшины раздался прямо над головой, Илюша жестом отчаяния отбросил одеяло и сел на койке, протирая глаза.
Маленький, круглолицый, с оттопыренными ушами (мамы такие уши называют «лопушками»), он очень походил на степного тушканчика, вынырнувшего на зорьке из норы.
— Суворовец Кошелев, — строго сказал старшина, — вы задерживаете всю роту.
— Я сейчас! — Илюша виновато заморгал и окончательно проснулся.
Со двора доносились звуки марша, — оркестр торопил выходить на прогулку.
Мороз пощипывал лицо, и дежурный по училищу подполковник Русанов разрешил опустить наушники. На дворе еще темно. Свет электрических фонарей с трудом разгоняет предутреннюю мглу. Оркестр заиграл что-то веселое, и черные фигуры на плацу закружились в беге, высоко подбрасывая колени.
Зарядка стряхнула с Кошелева остаток сонливости. Он вместе с товарищами возвратился в спальню, заправил по-армейски койку и осмотрел ее, отступив немного назад. Видно, что-то ему не понравилось: он заново взбил подушку и осторожно пригладил края одеяла.
В коридорах пахло свежевымытыми полами, сырой глиной затопленных печей и, едва ощутимо, сапожной мазью.
В черных брюках с алыми лампасами, в белой нательной рубашке из тонкой байки, Кошелев пробежал в туалетную комнату — чистить ботинки.
Здесь, в стороне от подставки для чистки ботинок, Павлик Авилкин и Максим Гурыба натирали мелом пуговицы гимнастерок, Максим — прямо на себе, а Павлик, сняв гимнастерку, продевал ее пуговицы в дощечку, в которой была сделана прорезь, формой похожая на ключ. В круглое отверстие Авилкин проталкивал пуговицы, проводил их по тонкому каналу прорези и, собрав вместе, натирал мелом, поплевывая на жестяную щетку. Дощечка предохраняла гимнастерку от мела.
— Здорово, Кошель!
— Трудишься, Авилка?
— Видал, как блестят?
Пуговицы так и сияли, но Авилкин все тер их, пока они не стали теплыми.
Илюша навел глянец на ботинки, дружески ткнул Максима щеткой под ребро, получил сам щелчок по затылку и, пританцовывая, побежал в умывальную.
Там он снял рубашку, проворно схватил с общей длинной полки свою мыльницу, зубную щетку, жестяную коробку с порошком и протиснулся между товарищами к умывальнику с медными сосульками. Обвязав полотенце вокруг пояса, Илюша стал ожесточенно подбрасывать ладонью вверх сосульку, по которой стекала в пригоршни холодная вода.
Он фыркал, тоненько повизгивал и, растирая тело, выгибался, стараясь забросить ладонь подальше, к лопаткам.
Окончив умывание, Илюша Кошелев надел гимнастерку с алыми погонами, туго перехватил ее ремнем с большой бляхой, похожей на матросскую (только на этой была пятиконечная звезда), и заспешил в ротную комнату отдыха — там уже строились.
Светало, когда ребята младшей роты вошли в столовую и остановились у столов, выжидающе поглядывая на дверь. Ага, вот, наконец, и воспитанники первой роты заняли свои места. Круглолицый офицер выдержал небольшую паузу и скомандовал:
— Садись!
Малыши шумно задвигали стульями и, рассевшись за столом, начали озабоченно подтыкать салфетки за воротники.
— Какой у нас первый урок? — спросил Максим Гурыба у Илюши Кошелева, грея руки о чашку с какао и нетерпеливо сдувая пенку.
— А ты что, забыл? История… майор Веденкин.
— У-у-у!.. — тревожно протянул Максим. — Засыплюсь, если вызовет.
Из столовой первыми уходили старшие. Младшие стоя провожали их. Так заведено было с самого начала.
Майор Веденкин, как всегда, стремительно вошел в класс. Заметив на полу около доски кусочки мела, коротко приказал:
— Приведите класс в порядок, — и, повернувшись, опять скрылся за дверью.
Возвратившись через полминуты, он принял рапорт дежурного и, открыв журнал, стал перелистывать его худыми, тонкими пальцами.
Свой предмет Веденкин любил фанатично. На уроках рассказывал обо всем так, словно сам прибивал щит на врата Царьграда и успел рассмотреть при этом форму гвоздей, сам преследовал Мамая и захватил его шатер на Красном холме… Он так описывал ребятам великую битву за Сталинград, что они как бы воочию видели горящие фашистские танки, бесконечные вереницы пленных гитлеровских солдат, слышали торжествующий возглас наших наступающих частей: «За Родину! Вперед!» Маленькие сердца загорались гордостью и ликованием.
От взгляда майора ничто не ускользало в классе. Посмотрит внимательно — и рука суворовца сама тянется застегнуть пуговицу на рукаве, нахмурится — значит, надо убрать учебник с парты, а если выйдешь отвечать с грязными руками, обязательно отправит вымыть их.
Историк покорил ребят со второго урока, когда уверенно объявил:
— Ну-с, я уже знаю фамилии всех вас.
Секрет был прост. Веденкин в блокноте, с помощью воспитателя этого отделения капитана Беседы, составил план класса: начертил ряды парт и надписал, кто с кем сидит. Когда ему надо было вызвать кого-нибудь, майор незаметно заглядывал в план и безошибочно называл фамилию. Через несколько уроков он запомнил фамилию каждого. Класс же был потрясен тем, что историк «с одного раза узнал всех».
Немного позже Веденкин сказал:
— Я умею по глазам определять, кто не подготовил задание. Признавайтесь лучше сейчас же сами!
Это было уже слишком! Ребята недоверчиво заулыбались, хитро переглянулись: «Ну и майор, нашел чудаков — признаваться!»
— Не верите? — спросил Веденкин. — Я вам докажу… Суворовец Авилкин Павел!
Авилкин обреченно поднялся с парты. Лицо его побледнело, и от этого волосы казались рыжее обычного, почти красными.
— Не успел! — Его зеленоватые глаза беспокойно забегали. — Задачки решал, математик много задал.
— Суворовец Гурыба Максим!
— Я… книгу читал, — забормотал Максим, — о Батые… Из второй роты на один вечер дали. Честное слово, товарищ майор…
— Продолжать? — грозно повел глазами преподаватель, но ребята уже уверовали в его «чародейские» способности.
— Довольно! Довольно!
— То-то… Сегодня Авилкину и Гурыбе по единице не поставлю, а дальше — пеняйте на себя! Если что-нибудь помешало выучить урок, придите ко мне в перемену и честно скажите. Причина уважительная — вызывать не стану…
Рассказывая в учительской об этом рискованном эксперименте, Виктор Николаевич Веденкин, посмеиваясь, признался:
— Мог бы, конечно, ошибиться, — не угадать грешников. Но ведь они себя сами с головой выдают! Ленивый, если не готовил урока, прямо в глаза глядит, да еще и руку тянет. А если прилежный не успел выучить, — места за партой не найдет, руки не знает куда спрятать и краснеет, и бледнеет, глаза на учителя боится поднять.
Майор Веденкин перелистал классный журнал, обвел пристальным взглядом притаившихся ребят и медленно произнес:
— О Минине и Пожарском расскажет нам… — он сделал длительную паузу, — суворовец Самсонов Семен!
Сенька Самсонов — самый маленький и самый невнимательный в классе, с белыми, как у кролика, волосами на круглой головенке и такими же бровями и ресницами. Он всегда погружен в мир своих забот, в котором редко находится место заданному уроку. Он вечно роется в парте, пристраивает там какие-то хитрые дверцы, планки, собирает кривые гвозди, кусочки смолы, костяные ручки от зубных щеток и все это складывает в известном только ему одному порядке. Именно пристрастие к собирательству определило его прозвище — «интендант».
Самсонов вышел к столу учителя, взял в руки указку и остановился у карты, локтями поддерживая брюки, свисающие гармошкой. Злые языки говорили, что Семен променял во второй роте ремень на батарейку для фонаря. Он довольно долго стоял молча.
— Я вас слушаю! — майор строго сдвинул брови, делая вид, что не замечает отсутствия ремня.
Самсонов, склонив голову набок, добродушно посмотрел на Веденкина, на карту, на потолок и, наконец, стал разглядывать указку, безмятежно улыбаясь широким ртом.
— Вы сегодня будете отвечать? — с негодованием спросил Веденкин.
Самсонов продолжал располагающе улыбаться, но молчал. Не мог же он признаться, что вчера весь вечер мастерил под доской парты войско из желудей.
— Садитесь. Единица! Не к лицу суворовцу так относиться к учебе. И чтобы на следующем уроке был у вас ремень, — сердито сказал майор.
Самсонов вернулся на свое место и сел, не меняя добродушного выражения лица. Колы и двойки не производили на него большого впечатления. Он сейчас же стал обдумывать, как из ореховых скорлупок сделать щиты для своих воинов.
Веденкин опять обвел глазами класс и вдруг заметил, что Дадико Мамуашвили, черноглазый мальчик со смуглыми щеками, помрачнел и насупился. Толстая нижняя губа Дадико горестно оттопырилась.
Учитель был озадачен. Отвечал Мамуашвили обычно хорошо. Неужели он боится, что его вызовут?
— Что с вами, Мамуашвили? — как можно мягче спросил Виктор Николаевич.
В ответ послышался тяжелый вздох.
— Подойдите ко мне, — подозвал Веденкин Дадико.
Мамуашвили приблизился к столу, опустил черные глаза.
— Чем вы огорчены? Может быть, урок не подготовили?
— Никак нет… подготовил, — негромко проговорил мальчик. — Нам… капитан Беседа сказал… Мы должны быть один за всех… и все за одного… А вы Самсонову кол поставили… А я…
Как ни крепился Веденкин, он не смог сдержать улыбку.
— Ваше отношение к неудаче товарища очень похвально, Мамуашвили. Но ведь горе в том, что Самсонов по лености не ответил, да и сейчас, как видно, ему все нипочем!
Все головы повернулись в сторону Семена. Он безмятежно копошился в парте, что-то перекладывая, и был застигнут врасплох.
— А как вы сами, Мамуашвили, ответите на мой вопрос о Минине и Пожарском?
Глаза у Дадико мгновенно ожили, и он бойко, с легким приятным акцентом начал отвечать. Получив пятерку, Дадико, сияя, сел за парту, вспомнил было о товарищеском долге, хотел вызвать на своем лице огорчение, но не сумел.
В конце урока, когда до сигнала осталось минуты две, Веденкин объявил:
— Суворовец Кошелев Илья, завтра, в воскресенье, я приглашаю вас к себе домой, в гости. Зайду за вами в двенадцать часов дня.
Илюша от неожиданности и радости покраснел. Он не нашел, что ответить, и молча встал, одергивая гимнастерку. Все смотрели на Кошелева, словно он получил награду, и только Авилкин хихикнул:
— Подумаешь… в гости!
Но всем было ясно, что это от зависти, и каждый, конечно, хотел бы оказаться на месте Илюши. Однако то, что выбор Веденкина пал именно на Кошелева, никого не удивило. Илюшу любили за скромность и простоту, за то, что был он хорошим товарищем.
Виктору Николаевичу Веденкину особенно нравилось работать с малышами. В училище он преподавал и в первой роте, где в этом году была введена программа восьмого класса. Там он тоже увлекался своим предметом и щедро тратил силы. Но настоящую радость, дающую ощущение полноты жизни и счастья, — подлинного, непередаваемого никакими словами счастья, — он получал от работы с маленькими.
До Отечественной войны Веденкин читал лекции в учительском институте. Ему приходилось работать и в техникуме, и в школе взрослых, но всегда его тянуло именно к «мелюзге», как ласково называл он ребят младшего возраста.
Трудно сказать, что привлекало его в этой возне с маленькими. Может быть, их доверчивость, детская жадность ко всему новому, ощутимая податливость души, готовой принять ту форму, которую придает ей мастер. Может быть, привлекала необходимость предельно оттачивать каждую деталь своего рассказа, отбирать самые необходимые и точные слова и образы. Не раз представлялась Веденкииу возможность поступить в аспирантуру, но он обходил ее. И когда жена, Татьяна Михайловна, подтрунивая, говорила: «Видно, так ты и умрешь школьным учителем!» — Виктор Николаевич убежденно отвечал:
— Видишь ли, Танюша, каждый человек должен использовать свои способности наилучшим образом и, если это можно, по велению сердца. Нет для меня слаще труда, чем просвещение «мелюзги»! Аспирант стремится стать кандидатом, кандидат — доктором. В человеке непреодолимо желание совершенствоваться, удовлетворять интеллект. Ну, а коли я все это нахожу в работе с «мелюзгой»?
Веденкин мог часами обдумывать урок, восстанавливать в памяти факты и события, бережно отбирать нужное. Важно было сначала продумать, о чем следует и о чем не следует рассказывать. И потом уже — как преподнести материал? Ему хотелось так рассказать о Святославе, чтобы ребята вдруг увидели перед собой суровое лицо воина с синими глазами, такими же, как у его матери — княгини Ольги, с густыми бровями, сросшимися на переносице; увидели дымные походные костры в степи, услышали призыв Святослава «Не посрамим земли русской!», клич «Потягнем!», храп коней, скрежет скрестившихся мечей, свист аркана и вкрадчивый шелест стрелы. Чтобы ребята увидели, как молодой Святослав с разрубленной ключицей отбивается один от сотни печенегов и падает окровавленный на осеннюю пожелтевшую траву и свирепый печенежский царь Куря, злорадно усмехаясь, склоняется над ним, приказывает сделать из его черепа чашу.
А вот мужественный Дмитрий… Латы от ударов вражеских копий вдавлены у него на груди, кровь запеклась на вьющейся бороде, но рука не устает разить татар, и Куликово поле завалено их телами… Вот вольнолюбивый Разин мчится степным вихрем, пригнув к гриве коня красивое, в едва заметных оспинках лицо, и кичливое боярство трепещет перед справедливым Степаном… Или другое: сжигая знамена, скачет в санях Наполеон из страшной для захватчиков России. Он оброс щетиной, заиндевел, сгорбился…
Виктор Николаевич старался рассказывать так, чтобы из этих первых представлений об исторических судьбах России вырастало прочное и светлое чувство сыновней любви к родине.
На следующий день Виктор Николаевич вызвал в ротную учительскую Илюшу Кошелева. Мальчик робко постучал в дверь и, получив разрешение войти, смущенно остановился на пороге, едва слышно поздоровался. Ему хотелось сказать что-то, но он стеснялся.
— Ты, Илюша, не раздумал пойти ко мне в гости? — спросил Веденкин.
— Нет… да… раздумал, — запинаясь, чуть слышно ответил Кошелев.
— Почему же это вдруг? — удивился майор.
— Мне очень хочется к вам… — решился, наконец, сказать Илюша, — но перед ребятами… Я иду, а они остаются.
— Ну, это пусть тебя не смущает, — успокоил его Веденкин. — В следующий раз я других приглашу. Шагом марш одеваться! — И он ласково подтолкнул Кошелева к двери.
У Илюши словно тяжесть с плеч свалилась. Должно быть, он и сам искал, чем оправдать свой уход от товарищей.
Он молниеносно повернулся кругом и, крикнув «Я сейчас!», помчался к старшине.
Виктору Николаевичу не хотелось приглашать к себе нескольких ребят. Он рассчитывал, что один на один скорее расположит Илюшу к откровенности, а именно этого желал добиться учитель. В последние дни мальчик был задумчив, сосредоточенно серьезен, часто вздыхал и, видно, с трудом отрывался от каких-то своих мыслей.
Веденкин знал, что Кошелев потерял за время войны родителей. Отец его, председатель колхоза, ушел в партизаны и погиб во время перестрелки, а мать на глазах у мальчика была запорота хуторским «атаманом», поставленным немцами. У Илюши осталась только тетка, сестра матери.
Появился одетый Кошелев.
— Я готов!
Они вышли во двор училища. Солнце, скрытое пеленой тумана, походило на розовый матовый шар. За конюшнями, по льду катка, стремительно скользили конькобежцы в серых и синих свитерах, с клюшками в руках: шел хоккейный матч между сборной училища и сборной городских школ.
— Может быть, тебе хочется посмотреть на матч? — спросил Веденкин у Илюши.
— Нет, нет! — Илюша ускорил шаг, боясь, что майор раздумает взять его к себе, и стараясь поскорее увести Веденкина в сторону от катка.
Они подходили к проходной, когда к ним подлетел на коньках Павлик Авилкин. Он раскраснелся от быстрого бега. Веснушки, словно золотая пыльца, покрывали его лицо.
— Товарищ майор, разрешите обратиться?
— Пожалуйста.
— Товарищ майор, мне бабушка деньги прислала, и я хочу с вами сфотографироваться, — скороговоркой произнес Павлик, и в быстрых глазах его пробежала хитринка.
— С удовольствием, — ответил Виктор Николаевич. — Но сначала исправь свою двойку по истории, тогда нам приятнее будет фотографироваться!
— Х-хорошо, — неуверенно согласился Авилкин и поспешно отъехал в сторону.
Веденкин и Кошелев вышли на улицу. Туман настолько сгустился, что купол собора, видневшегося в отдалении, исчез, и обезглавленные стены казались в тумане глыбой айсберга.
— С кем ты, Илюша, дружишь в отделении? — спросил Веденкин, когда они пересекали стадион.
— Со всеми… У нас ребята очень хорошие. Авилкина я только не люблю. — Кошелев снизу вверх посмотрел на учителя. — Не то что не люблю, а просто не хочу с ним дружить.
— Почему же такая немилость? — полюбопытствовал Виктор Николаевич.
Илюша подумал и сказал:
— У нас в отделении есть «летчики» и «танкисты». Это ребята, которые хотят после Суворовского идти кто в летное, кто в танковое училище. Мы альбомы составляем, портреты знаменитых летчиков собираем, жизнь их описываем, из газет вырезки делаем про Кожедуба, Талалихина, Гастелло. Записались в клуб юных авиамоделистов, — из Москвы задания вам присылают. А другие про танкистов все собирают: марки, открытки. И когда у нас игра, мы на две партии делимся. Канат, например, тянем. Один раз мы канат тянули… Авилкин «танкистом» был. А когда «летчики» стали брать верх, он к ним перебежал. Разве это дело? И всегда он такой.
— Да, это нехорошо, — согласился Виктор Николаевич. — Ну, вот и пришли! — он открыл дверь парадного.
В передней их встретила жена Веденкина, Татьяна Михайловна, молодая полная женщина с черным жгутом волос на затылке.
— Пришли? — приветливо воскликнули она. — Раздевайтесь, славное воинство!
Илюша от смущения позабыл поздороваться, потом сообразил, что дал маху, и громко сказал:
— Здравия желаю!
Татьяна Михайловна улыбнулась:
— Раздевайся, Илюша. Хорошо, что пришел!
Мальчик снял шинель, хотел, поднявшись на цыпочки, повесить ее на вешалку, но, как ни старался, не смог дотянуться.
Татьяна Михайловна помогла ему и, ласково кивнув головой, прошла в комнаты. Илюша повертел в руках шапку, положил ее на небольшой столик у окна, пригладил ладонью стриженую голову с темной макушкой и одернул мундир.
Высокий воротник заставлял его держать голову слегка откинутой назад. Парадная форма с позументами сковывала движения, придавала мальчику степенность, даже важность, которая была в полном противоречии с его живыми темными глазами.
— Пойдем в мою комнату. — Виктор Николаевич обнял Илюшу за плечи.
В светлой небольшой комнате, кроме письменного стола, кресла и узкой кровати, стояли полки с книгами и на стене висели два этюда, писанные самим Веденкиным. На одном была изображена девочка лет четырех, такая же белокурая, голубоглазая и бледная, как Веденкин, на другом — излучина реки, осенний закат, догорающий над ней.
— Это кто, товарищ майор? — Илюша остановился перед портретом девочки.
— Моя дочка, Надя. Знаешь что? Ты не называй меня здесь майором. Мы ведь не на службе. Меня зовут Виктор Николаевич.
— Виктор Николаевич, — тихо, словно вслушиваясь в необычайное для него обращение, повторил Илюша и поднял на учителя сияющие глаза.
— Да вот и сама натура! — воскликнул Веденкин, указывая на девочку, заглянувшую в дверь. — Иди, иди сюда!
В комнату вошла девочка с белым бантом на голове и, поглядывая на Илюшу, с сомнением спросила у отца:
— Он живой суворовец?
Илюша снисходительно рассмеялся, как смеются взрослые над вопросами детей.
— Вы кто? — с любопытством спросила девочка, подходя еще ближе к Илюше.
— Суворовец четвертого отделения пятой роты Суворовского военного училища Кошелев Илья! — щелкнув каблуками, с напускной важностью представился мальчик, но улыбка взрослой снисходительности не исчезла с его губ.
— А ну, стукнитесь еще, — попросила Надя, показывая на Илюшины ботинки и сама стараясь щелкнуть каблучками своих туфель.
Но Илюша больше не улыбался. Серьезно и пристально смотрел он на девочку.
— Товарищ майор, — тихо оказал он, — у меня такая сестренка была… Даша. Когда маму убили, умерла Даша от голода…
Веденкин провел рукой по голове мальчика, и тот доверчиво прильнул к нему.
— Побудь с Надюшей, я сейчас приду, — сказал Виктор Николаевич и вышел в соседнюю комнату.
Татьяна Михайловна раскатывала на столе тонкий лист теста.
— Я сейчас сниму китель и надену свитер, — может быть, тогда он перестанет величать меня все время майором, — шепотом сказал Веденкин.
— Славный мальчуган, — тоже шепотом ответила Татьяна Михайловна, — жалко мне его, сироту…
Когда Веденкин возвратился в свою комнату, Илюша стоял на полу на четвереньках, тоненько ржал и мотал головой, а Надя, сидя у него на спине, заливалась смехом и старалась схватить его за уши.
— Тпру! — кричала она. — Я тебе говорю, тпру!
— Надя, иди сюда, помоги мне по хозяйству, — позвала расходившуюся дочь Татьяна Михайловна, желая оставить Илюшу наедине с Виктором Николаевичем.
Девочка убежала.
Веденкин подошел к книжной полке, взял книгу в зеленовато-сером, тисненном золотом переплете и протянул ее мальчику.
— Ох, ты ж!.. О Суворове!
Илюша осторожно стал перелистывать плотные пожелтевшие страницы, долго рассматривая рисунки, прикрытые прозрачной бумагой.
— Виктор Николаевич, — спросил Илюша, увидев открытку, на которой Чапаев в развевающейся бурке мчался впереди своих конников, — а почему у хорошего командира и солдаты хорошо воюют? — И сам же ответил:
— Я думаю, потому, что храбрый командир пример показывает и умеет всеми как следует командовать, он знающий…
— Товарищи суворовцы, — Татьяна Михайловна приоткрыла дверь, — прошу мыть руки — и к столу!
Илюшу усадили рядом с Надей. Девочка забралась на свой высокий стульчик и оттуда покровительственно поглядывала на гостя.
— Илюше побольше налей, — попросила она мать, когда Татьяна Михайловна стала разливать борщ.
Илюша увлекся едой и так громко тянул из ложки горячий борщ, что Виктор Николаевич шутливо отодвинул стул.
— Ой, ты и меня проглотишь!
— И меня! — подхватила Надя.
Илюша понял намек на свой новый промах, покраснел и стал есть бесшумно. Только крупные капельки пота выступали у него на лбу от напряжения.
— Может быть, соли мало? — Татьяна Михайловна подвинула к нему солонку.
— Нет, хватит…
— Надо сказать: спасибо, — поучающе заметила Надя. — А ты знаешь, как соль делают? Не знаешь? Отгораживают море… Оно кипит, как манный суп на печке… Остается соль, чтобы рыбу солить… Только селедку не солят, — она и без того соленая!
Илюша улыбнулся, но возражать не стал. К концу обеда он совсем освоился и болтал без умолку:
— У нас отделение дружное, ребята хорошие. Максим изобретает скорострельную пушку. Правда! Только это тайна, вы никому, Виктор Николаевич, не говорите… Я ему для опытов банки консервные достаю.
Татьяна Михайловна рассмеялась.
— Да, да! Не смейтесь, — нисколько не обижаясь, продолжал мальчик. — Он свою пушку назовет «Илюша». Вот сейчас на фронте «Катюша» есть, «Иван» есть, «Андрюша» есть, а он назовет — «Илюша». А что, ведь, может быть, из Максима и получится знаменитый военный изобретатель? Ведь может быть?
— Наверняка получится! — подтвердил Виктор Николаевич.
— Позавчера Авилкин поспорил с Каменюкой, кто дольше без пищи выдержит. Каменюка тридцать часов не ел, похудел даже, а Павлик у себя в парте целый хлебный склад сделал, — случайно выяснилось. Наш географ говорит на уроке: «Что это вы, Авилкин, жуете?»
— А вот ты, Илюша, когда летом у тети был, рассказывал своим знакомым о разных проделках в училище? — спросил Виктор Николаевич.
— Нет, товарищ майор! — с жаром воскликнул Илюша, но, увидев укоризненный взгляд Веденкина, поспешно поправился: — Нет, ни за что, Виктор Николаевич! Меня один раз позвал к себе в гости наш председатель колхоза, Степан Иванович Борзов, — он еще с папой дружил, они в партизанах вместе были. Разговаривали мы о разном… И спрашивает Степан Иванович: «Небось, вы там, в Суворовском, частенько деретесь, друг дружке носы квасите?» Ну, конечно, Виктор Николаевич, без этого ж невозможно обойтись… Только рукава не закатываем, а то долго откатывать, если кто застанет. Но разве ж я скажу на стороне что-нибудь плохое об училище? Наоборот, я только самое хорошее рассказываю: о том, что есть у нас свой сад, гараж, что мы учимся на пианино играть и на скрипке, иностранные языки изучаем, стреляем боевыми патронами. Я уже стрелял боевыми патронами! — с гордостью воскликнул Илюша.
…Вечером Виктор Николаевич повел Илюшу Кошелева в училище.
— Почему ты, Илюша, за последнее время часто бываешь молчаливым и грустным? — спросил дорогой Веденкин.
— Тетя Фрося заболела, — негромко ответил мальчик. — Она у меня одна на всем свете… Ее мама любила, и я очень люблю. Недавно она ко мне приезжала, привезла бо-о-льшущий кулек гостинцев. Тридцать шесть конфет и двадцать четыре пряника. Я сам посчитал, — как раз хватило по одному прянику и по полторы конфеты на каждого в нашем отделении.
Оставив Илюшу в роте, Виктор Николаевич не спеша возвращался домой. Уже давно стемнело. Морозило. Звезды, похожие на зеленоватые снежинки, высыпали на небе.
В стороне депо вспыхивали огни электросварки, на мгновенье выхватывая из темноты крыши домов. Эти вспышки походили на зарницы от далеких разрывов снарядов. Веденкин вспомнил, как в прошлую зиму, вот в такую же морозную ночь, он сидел в окопе с солдатами своего полка и, обжигая пальцы самокруткой, глубоко затягивался махорочным дымом. Справа от окопа урчал, как цепной пес, танк, — фашисты всю ночь то включали, то выключали мотор. Взметнулась ракета и, дымя, пошла к земле, волоча за собой светящийся хвост. Провыла собака в деревне. На востоке, над большим городом, лежащим далеко позади наших окопов, закружились светляки: били зенитки, и, как сейчас, выхватывая из темноты куски неба, вспыхивали бесшумные взрывы. А наутро, во время атаки, его ранило в грудь осколком снаряда. Ничего, все обошлось… Даже хрипов почти нет. И кажется, между той ночью, в промерзшем окопе, в ожидании атаки, и этой — пролегли долгие годы…
«А ведь настанет пора, — подумал Веденкин, — придет ко мне вот такой Илюша и попросит: „Виктор Николаевич, дайте рекомендацию в партию…“ Поручусь, как за сына!..» От этой мысли ему стало тепло.
В это время Илюша Кошелев, аккуратно сложив на тумбочке китель и брюки, нырнул под одеяло, свернулся калачиком. Перед глазами проплыли Надюша, сестрица Даша, Виктор Николаевич в синем свитере. Засыпая, Илюша думал об учителе: «Я за него в огонь и в воду… Расскажу тете Фросе». Счастливо улыбаясь, он заснул.
Отделение, показавшееся Боканову в первый день знакомства одноликим, было в действительности очень разнохарактерным и сложным, как и каждый коллектив. Год совместной жизни объединил ребят первой, непрочной связью, раскрыл слабости и достоинства каждого, но настоящей дружбы еще не принес. В отделении любили левофлангового — безобидного балагура Павлика Снопкова, уважали меланхоличного, спокойного Андрюшу Суркова за его талант художника и незлобивость. Геннадию Пашкову, генеральскому сыну, заласканному дома, в первые же дни дали прозвище «Осман-паша». Его недолюбливали, хотя и признавали в нем лучшего рассказчика прочитанных книг. Совсем другим, чем к Пашкову, было отношение отделения к Савве Братушкину, — над ним, правда, подтрунивали: «форсун», «задавака», но склонны были снисходительно видеть в его слабости не гонор и себялюбие, как у Пашкова, а лихость.
Стремление обратить на себя внимание принимало у Братушкина порой уморительные формы, а иногда доставляло ему даже неприятности. При игре в футбол, желая единолично забить мяч, Братушкин часто получал от судьи штрафные за офсайд, так как, «пасся» на запретном поле, отлеживался на нем или притворно прихрамывал. В прошлую зиму, бесснежную и морозную, Савва до тех пор не опускал на прогулках наушники, пока не отморозил ухо.
Расписывался он с загогулинами, с курчавыми росчерками, в скобках поясняя печатными буквами: «Братушкин». А при ходьбе вне строя, казалось, ввинчивал что-то в пол правой ногой и раскачивался по-матросски.
Старшим в отделении был грудастый, квадратный Василий Лыков, большой любитель покушать и поспать. В перемену он, вобрав короткую шею в плечи и склонив набок голову, разминал мускулы приемами бокса. Оттопырив губы, он с ожесточением наносил удары невидимому противнику.
В первые месяцы по приезде в училище Лыков пытался установить в классе «режим кулака». Он подговаривал ребят не писать письменную работу по математике, уйти на речку, объявить бойкот Пашкову и даже избить его.
Офицеры только разводили руками, удивляясь обилию «чрезвычайных происшествий» в отделении, и не подозревали, что все это было делом рук Лыкова, которого они между собой называли Васильком. Он казался добродушным: светлые, навыкате, глаза, толстые губы, манера держать руки так, будто у него подмышками по арбузу.
Все прояснилось неожиданно. Класс сам решил «свергнуть иго» Лыкова. Ночью в спальне состоялось тайное собрание. После этого Лыков утихомирился, а через полгода снова был признан вожаком, но уже никогда не пускал в ход кулаки.
Василий Лыков рос в крестьянской семье, его рано приучили к бережливости и хозяйской расчетливости. В училище он первое время собирал в бане обмылки и складывал их в мешочек — «мамке передать». Пользуясь положением старшего в отделении, Лыков выбирал себе самые лучшие, по его мнению, ботинки, самый лучший кусок пирога, самую лучшую койку в спальне. В каждое дело он старался внести хозяйственную основательность. Парта его имела дверцу с замочком, сверху на ней лежало расписание под стеклом, а позади, на стене, Лыков аккуратно прикрепил газетный лист бумаги, чтобы не пачкать спину и локти о стену.
Он любил «поражать» своей силой. Подойдет вразвалочку к Савве Братушкину и, согнув руку так, что под гимнастеркой вздуются твердые шары мускулов, предлагает, будто подарок делает:
— Попробуй!
Савва тычет пальцем бицепсы, тискает их руками и с некоторой завистью говорит:
— Ничего…
Лыкова, видно, эта оценка не удовлетворяет. Взяв Братушкина за ремень, он, не спрашивая его согласия, сообщает:
— А вот я тебя приподниму, — и, понатужившись, действительно отрывает его от пола.
За одной партой сидят Семен Гербов — спокойный, рассудительный юноша с задумчивым продолговатым лицом — и худощавый, почти смуглый Володя Ковалев, быстрый в движениях, прямой и вспыльчивый.
Дружба у Володи с Семеном началась со второго дня их прибытия в училище. Они приехали одними из первых. В коридорах было пусто и тоскливо, — совсем не так, как рисовалось в воображении, когда ехали сюда. По неуютным, необжитым комнатам бродили одинокие фигуры в самой разнообразной одежде. В списке Гербова и Ковалева сначала поставили рядом. Потом расстояние между ними с каждым днем росло, заполняясь новыми фамилиями, а дружба их крепла. Началась она так: Василий Лыков, увидя в библиотеке в руках у Ковалева «Таинственный остров», выхватил книгу и заявил библиотекарю: «Эту я читать буду». С вызывающим видом он надвинулся выпяченной грудью на Володю. Подошел Семен Гербов, — он был таким же широкогрудым, как Лыков, но чуть ниже его, — протиснулся боком между спорящими, спокойно взял книгу из рук оторопевшего Василия и сказал, возвращая книгу Ковалеву: «Он прочтет, тогда тебе передаст. Ясно?».
Лыков оглядел Гербова зло и внимательно, круто повернулся и вышел, бормоча угрозы.
Семен был нетороплив в движениях и немного мешковат, говорил медленно, сначала подумав, и от этого сказанное им звучало особенно значительно. Он был очень миролюбив, и вывести его из равновесия казалось невозможным.
У Семена не было родных, кроме старого дедушки в дальней деревне Витебской области. Мать умерла за три года до начала войны, старший брат был замучен в гестапо, а отца-партизана выдал полицай Тимка Ковальчук, появившийся после плена в их селе. Фашисты сожгли отца Семена на костре. Семен ушел к партизанам в лес, а после освобождения местности Советской Армией был усыновлен артполком, где его за боевые заслуги в 13 лет приняли в комсомол и прислали в училище «для дальнейшего прохождения службы», как было написано в направлении.
Дружба Семена и Володи лишена была нежности, но за внешней сдержанностью отношений скрывалось теплое, прочное чувство.
Когда Ковалев однажды заболел, Семен ежедневно приходил в санчасть и часами просиживал у койки друга. Гербов за годы войны отвык от учебы, отстал и теперь не всегда мог побороть в себе желание отодвинуть «на потом» выполнение неприятного задания. Особенно не давалась ему математика. «Эти уравнения непобедимы», — обреченно говорил Семен, захлопывая задачник. Ковалев стал заниматься с ним. В субботу вечером, когда все уходили в кино, Володя запирал в классе на ключ своего друга наедине с задачником, а когда приходил из кино, проверял, как решены задачи. Он был неумолимым, требовательным учителем — и уравнения сдались.
К службе в армии Володя готовился упорно. Решив, что он физически слаб, он закалял свое худощавое, но сильное тело: зимой обтирался ледяной водой, а если поблизости не было офицера, то и снегом. «Хорошо было бы, как Суворов, совершать по утрам, в любую погоду, прогулки верхом», — часто думал Володя. Он достал гантели и упражнялся по системе Анохина. Дома, во время каникул, он спал на голом полу, и его мать, Антонина Васильевна, не решалась перечить, простодушно предполагая, что это — крайности современного физического воспитания. Чтобы развить выносливость, Ковалев решил четверо суток не брать в рот ни капли жидкости. На третий день он, наконец, не выдержал такого испытания и был очень недоволен собой.
В первые месяцы пребывания в училище на Володю то и дело наскакивал с кулаками Лыков, не забывший поражения в библиотеке. Лыков был шире Володи в плечах и сильнее. Володя начал обучаться приемам бокса и однажды поразил всех: он закатил обидчику классический «хук справа» и тем утвердил свою независимость.
Даже в развлечениях Ковалев, быть может не всегда сознательно, стремился найти что-то такое, что будет полезным для будущей нелегкой службы. А что она будет нелегкой, он ни минуты не сомневался, и его особенно привлекала мысль о преодолении больших трудностей. Володя первый предложил создать в роте автокружок — изучать мотор и управление машиной, — тем более, что гараж училища находился рядом. Но если другие записались в кружок в поисках развлечений, то Ковалев отнесся к новому делу серьезно.
— Офицеру, — убежденно сказал он Семену, — надо уметь самому управлять машиной.
Увлечения Ковалева были разнообразны, но преобладало в них одно устойчивое желание: как можно лучше подготовить себя к военной службе, походить на отца, погибшего на фронте в прошлом году.
Володя читал журнал «Военный вестник», в котором понимал не все статьи, но старательно выписывал в особую тетрадь высказывания полководцев, схемы, таблицы. Он часами просиживал над разбором операций наших войск на фронтах Отечественной войны. Книгу о Суворове, подарок матери, он исчертил пометками, надписями на полях и часто перечитывал ее.
Володя любил мечтать о том, как он положит начало новой военной тактике, как после победоносного окончания Великой Отечественной войны воздвигнет непреодолимые для врага укрепления на границах Советского Союза, напишет новую книгу «Наука побеждать».
…Боканов не знал, да и не мог так быстро узнать своеобразие характеров, склонностей, взаимоотношений в своем отделении, потому что не вошел еще в глубинное течение его жизни. Течение это проходило где-то рядом, близко, но пока еще не захватывало его. Да и не всякому дано было войти в это течение. Воспитатель мог проработать годы, так и не узнав внутренней жизни коллектива. Но если дети признавали его своим, близким и достойным уважения человеком, «тайны» переставали существовать для такого воспитателя и каждый день приносил ему радость душевной близости с воспитанниками.
У Боканова этой близости не было. Его приказания выполнялись под нажимом. Относились ребята к нему неплохо, но без теплоты. И он начинал подумывать: да нужна ли здесь, в закрытом военном учебном заведении, пресловутая сердечность? Сами условия — воинское звание, форма, жесткий распорядок дня, отношения подчиненных и начальников — не располагали к задушевности, возможно даже предусматривали сохранение «полосы отчужденности», привносили воинскую суровость во взаимоотношения.
В комнате офицерского отдыха приятный полумрак. Поблескивают зеркала. На большой картине в ожесточенной схватке сбились в клубок уланы и кирасиры. От камина веет теплом. Тают и никак не растают хрустальные льдинки люстры…
Прямо под ней, так, что свет, словно колпаком, накрывает небольшой столик, командиры первой и пятой рот — подполковник Русанов и майор Тутукин — играют в шахматы.
Продолговатое, бледное лицо Русанова морщинисто. Время наложило на него свой отпечаток: глубокие складки и шрамы, но глаза смотрят ясно и умно. Маленький майор Тутукин непоседлив, порывист. Он в круглых очках, и от этого его лицо кажется еще круглее.
Закончив партию, командиры рот подсаживаются ближе к камину. Отношения Русанова и Тутукина со стороны могли показаться странными: в одно и то же время полные доброжелательности, дружеского расположения и горячей непримиримости, когда дело касалось педагогических взглядов. Они словно искали случая схватиться в споре и, казалось, находили удовольствие в словесном поединке, где каждый представлял крайние взгляды.
Майор Тутукин, строевик, ярый поклонник воинских порядков (ряд лет он преподавал огневую подготовку в офицерском училище), был поборником самых решительных мер педагогического воздействия на суворовцев, не признавал серединных решений и считал, что только жесткая дисциплина — с карцером, лишением воскресного отдыха, правом ставить в угол — обеспечит нужный порядок.
— Иначе, — убежденно доказывал Майор, — когда наши питомцы придут в офицерское училище, слишком разительным окажется для них переход от нынешнего поглаживания по головке к суровым требованиям настоящей воинской дисциплины.
Подполковник Русанов, наоборот, считал, что следует действовать главным образом: мягкостью, убеждением, все время помнить: перед тобой ребенок и ранить его душу очень легко.
Исходя из противоположных педагогических воззрений, командиры рот строили и свою работу.
Малыши майора Тутукина, раньше времени овзросляемые им, трепетали перед командиром роты, оставшись же наедине, давали естественный выход своей энергии, сами выдумывали игры, устраивали бои отделения с отделением, съезжали по перилам лестницы, рискуя расшибиться. Но стоило показаться кому-нибудь из взрослых, как они браво вытягивались, лихо щелкали каблуками и провожали глазами начальство, вполне удовлетворяя этим командирский вкус Тутукина.
Пятнадцати-шестнадцатилетние подростки Русанова, быстро обнаружив мягкосердечие подполковника, не прочь были порой сыграть на этом мягкосердечии. Нарушив дисциплину, изобразить раскаяние, прикинуться «ребенком», с которого и спросу-то нет, а получив отеческое внушение, иронически фыркать за дверью, в кругу товарищей:
— Нота-а-цию читал… о нравственности в самосовершенствовании! Взывал к благородному юношескому сердцу! А я, братцы, пуще всего боялся, что лишит отпуска в город.
Только вмешательство генерала и начальника политотдела смягчало крайности командиров рот.
— Владимир Иванович, — добродушно спрашивал генерал у Тутукина, — ты хоть игры-то для своих детишек организуешь? Ведь мы в детские годы любили в индейцев поиграть, разные там мокасины, томагавки, — помнишь? Героев-освободителей в лицах изображали.
— Будет организовано, товарищ гвардии генерал! — обещан Тутукин, выпрямляя крутую грудь и про себя удивляясь причудам начальства.
— Надо, надо, — мягко внушал ему Полуэктов, — кругом поворачиваться и «так точно» говорить они еще, ой, сколько будут, а детства ты их не лишай. Дай отдушинку.
С Русановым генерал вел разговор круче:
— Ты мне, Виталий Петрович, либерализма не разводи! Юношам твоим время нести полную ответственность за проступки; безнаказанность, как ржа, дисциплину разъедает. «Понеже ничто так ко злу не приводит, как слабая команда». Верно? Пашкова-то наказал за опоздание из отпуска в город?
— Да, знаете… — начал было подполковник.
— Знаю, знаю, — не дал ему договорить генерал, — нотацию читал. Может быть, даже слезу у Пашкова из глаз выдавил и рад педагогической победе? Категорически требую, товарищ Русанов, навести порядок в роте. Поменьше «пожалуйста». Эдак они начнут приказы обсуждать, стоит ли их выполнять. Вы с вашими «отдушниками» забываете, что это уже ю-но-ши! Они растут, взрослыми людьми становятся, а вы их все приготовишками считаете.
…Сейчас, усевшись удобнее в кресла у камина, Русанов и Тутукин перебрасывались малозначащими фразами, словно нащупывая тему, достойную сражения.
В соседней комнате кто-то негромко наигрывал на пианино вальс «В прифронтовом лесу».
— Ты, Владимир Иванович, удивляешься, — говорил подполковник Русанов, повернув к огню лицо в старых, заживших шрамах, — что капитан Волгин у тебя плохо работает — все глядит, как бы домой из училища поскорее уйти. А я его понимаю… Ну, женился человек недавно, молод, а мы его с утра до ночи заставляем в училище быть — то с отделением, то дежурство, то командирская учеба, лекции по психологии и педагогике, посещение уроков русского и иностранного языков… Помилосердствуйте!
— На то и служба, — буркнул Тутукин, приподняв и снова надев очки.
— Верно, служба, но ведь она не должна лишать человека личной жизни… Как ты полагаешь? Помню, у нас в кадетском корпусе офицеры-воспитатели довольно много свободного времени имели.
— Это было сорок лет назад, — язвительно напомнил Тутукин, — и нам не пример.
— Почему же не пример? — начинал нервничать Русанов. Разве мы не используем все лучшее из прошлого? Корпуса существовали двести лет и дали миру Кутузова, Макарова, Кондратенко, — именно пример! Я у себя в роте ввел с этого месяца такой порядок: ежедневно до четырнадцати ноль-ноль мои воспитатели совершенно свободны, а в воскресенье свободны с четырнадцати ноль-ноль. В середине недели каждый имеет выходной день, в этот день кто-нибудь из учителей полностью заменяет воспитателя, а воспитатель и в театр с женой пойдет и почитает. Зато в остальное время — отдай всего себя работе. И, знаешь, они сейчас работают несравненно лучше! Заняты меньше, а делают больше. И я могу быть реже в роте, не опекать мелочно, дежурный офицер чувствует полную ответственность. У меня новый воспитатель, Боканов, ребятам сказал: «Если хотите, чтобы я вас уважал по-настоящему, ведите себя в мое отсутствие еще безупречнее, чем при мне». И, должен тебе сказать, они его не подводят, хотя он вовсе не сидит невылазно в отделении. Ну, первое время, пока знакомился, — приходилось. А сейчас у него один отвечает за чистоту класса, другой смотрит, чтобы в партах порядок был, третий получает и сдает физкультурный инвентарь, и впечатление такое, словно офицер тут ни при чем. Пришел, проверил, дал указание.
— Да, но у вас старшие суворовцы и сильный сержантский состав, — не сдавался майор. — Офицеры могут на них положиться. А моих сержантов пока носом не ткнешь, сами ничего сделать не догадаются.
— Ты меня прости, Владимир Иванович, но и сержанты ведь в наших руках. Их при хорошей службе — поощри, когда надо — строже спроси. Предоставь больше самостоятельности, первыми помощниками станут, а выпусти из-под контроля, всю работу офицера насмарку сведут. Ты ведь знаешь историю с Найденовым?
Тутукин слышал об этом необычайном происшествии… Старшину Найденова, широкоплечего детину с золотым зубом, нагловато поблескивающим во рту, первое отделение третьей роты невзлюбило за грубость.
Вася Коробкин, тихий тринадцатилетний мальчик с огромными глазами, какие рисовали древнерусские живописцы, попросил разрешения у преподавателя естествознания, майора Кубанцева, перенести в соседний корпус ежа. Возвратясь с прогулки, Вася осторожно положил ежа в шапку и выбежал во двор, держа ее перед собой. Здесь его остановил Найденов.
— Что у тебя в шапке? — подозрительно спросил он.
— Ежик, — доверчиво ответил Коробкин.
— Положь сюда! — грубо потребовал старшина, протягивая руку с платком.
— Мне майор разрешил… — начал было Вася.
— Давай, давай! — настойчиво придвинулся Найденов.
Вокруг собрались суворовцы, и старшина теперь считал вопросом престижа отобрать ежа. Вася на шаг отступил. Найденов ухватился за его шапку и так толкнул Коробкина, что тот упал в снег.
Вскочив, мальчик закричал со слезами в голосе:
— Вы не имеете права!..
— Ну, ну, поговори! Еще не то заработаешь за неподчинение, — куражась, пригрозил старшина и ушел, унося злополучного ежа.
На следующее утро Найденов вел отделение к плацу на строевые занятия.
Когда они поравнялись с местом, где вчера разыгралась история с ежом, все двадцать пять суворовцев, как один, сняли шапки, положили их на правую руку, согнутую в локте, и, выдвинув ее вперед, повернули, словно по команде, головы к «месту несправедливости».
— Кру-гом! — взревел старшина.
Мальчики повернулись кругом, но, дойдя опять до «места несправедливости», повторили приветствие.
— Ну, и как вы расцениваете это событие? — напав наконец на тему, достойную поединка, осторожно произнес Тутукин и быстро потер ладонью большой шишковатый лоб.
— Я сделал бы внушение старшине и предупредил бы тем самым повторение грубости с его стороны.
— А отделение? — подвинулся с креслом к Русанову майор.
— Отделение? — не понимая еще, что вызов ему уже брошен, переспросил подполковник. — Они по-мальчишески остроумно протестовали против грубости взрослого.
— И вы толкнули бы воспитанников на новое организованное неповиновение! — уличающе воскликнул Тутукин.
Подполковник наконец понял, что бой начался, и, откинувшись на спинку кресла, медленно проговорил:
— А вы бы что сделали?
Он в самые острые минуты спора с Тутукиным переходил на «вы», майор же всегда помнил о различии возраста и звания.
— Старшину арестовал бы суток на пять — раз! Отделение лишил бы на две недели отпуска в город — два! — стал загибать пальцы Владимир Иванович.
— И этим самым, — по-прежнему медленно говорил Русанов, — из мухи раздули бы слона, фиксировали внимание всего отделения на проступке, придали ему окраску организованного неповиновения и, наказав всех оптом, превратили бы их в мучеников, пострадавших за правду, сплотили бы всех в желании коллективом же снова дать отпор.
— Но вы забываете, уважаемый Виталий Петрович, что наше училище неспроста называется военным. Понимаете, не только Суворовским, а именно Суворовским военным…
Спор разгорался, и только поздний час мог теперь прекратить его.
На самой верхушке огромной елки загорелась красная пятиконечная звезда. Она почти упирается в лепной высокий потолок актового зала.
К елке подошел генерал, и в зале наступила тишина.
— Дорогие товарищи! — негромким, но отчетливо слышным голосом сказал он. — Минувший год был годом героических побед нашей армии; в грядущем сорок пятом мы водрузим наше знамя над черным рейхстагом. Своим трудом здесь, в училище, мы вместе со всем народом куем победу. Желаю вам в наступающем году плодотворно работать. Советский офицер был, есть и будет лучшим офицером в мире: самым смелым, верным присяге, образованным и культурным. Желаю успеха, товарищи!
Заиграл оркестр. Когда он стал исполнять полонез, в первой паре, молодцевато приосанясь, пошел генерал с женой — худенькой, темноволосой женщиной. При поворотах генерал старался сделать незаметным свое прихрамывание.
Пара за парой поплыли вокруг елки танцующие. Шарканье подошв походило на негромкий морской прибой. В такт едва заметным приседаниям трепетали косы и пионерские галстуки у девочек, приглашенных из соседней школы.
Ребята впервые надели сегодня белые перчатки и чувствовали себя в них неловко.
Вдоль стен зала сидели матери, пришедшие с дочерьми на вечер.
Одна из них, маленькая, полная, с веселыми глазами, не отрываясь, с гордостью глядела на дочь, очень похожую на нее, — не верилось, что это ее Зинушка.
А та нет-нет, да и метнет в сторону матери быстрый взгляд, словно говоря: «Вот видишь, а ты не хотела пускать, не хотела давать свои туфли. Вот видишь…» И, слегка подбоченясь левой рукой, склонив к плечу золотистую головку, она плавно скользила в танце.
После танцев начались игры: в неизбежного «третьего лишнего» и в «кошки-мышки». Ребята затащили в круг математика Семена Герасимовича. Он вобрал голову в плечи, насадил плотнее на переносицу пенсне и с неожиданным для него проворством гонялся за девочкой в пестром джемпере. Казалось, вот-вот настигнет ее, но девочка ныряла в круг и уходила от преследователя. Когда, наконец, Гаршев поймал ее, ребята начали хлопать в ладоши, подскакивать, крича что-то веселое и непонятное в общем шуме.
«Почтальоны» в белых бумажных фуражках с крупной надписью «Почта» шныряли между играющими.
— Примите письмо! — Гербов сует сложенную бумажку Павлику Снопкову. Но, «почтальон» озабоченно озирается.
— Почта загружена! — бросает Снопков на ходу и пробирается в соседнюю комнату.
— Нашел! — радостно кричит он, увидя на диване рядом с Бокановым майора Веденкина и его жену Татьяну Михайловну.
— Товарищ майор, вам экстренное письмо, ответ оплачен…
— Давайте. — Веденкин, улыбаясь, протянул руку, развернул записку, пробежал ее глазами.
«Виктор Николаевич! Поздравляю вас с Новым годом, желаю счастья и удачи и прошу (извините за грубое выражение) не так „прижимать“ нас — пореже ставить колы».
Подпись была неразборчива, но Виктор Николаевич узнал руку Ковалева.
— Ответ будет? — с любопытством опросил «почтальон».
— Обязательно!
— Карандаш есть на почте, — предупредительно сообщил Павлик, роясь в сумке. — Пожалуйста…
Майор подошел к подоконнику и, облокотившись, быстро написал:
«Благодарю за добрые пожелания. Со своей стороны, желаю вам успеха в учебе и не попадаться мне в руки неподготовленным, как это было позавчера. А грубое выражение прощать не хочется!»
Снопков убежал. Веденкин сел на диван и протянул полученную записку Боканову:
— Ваш Ковалев прислал.
Капитан прочитал и поморщился:
— Довольно развязно.
— Мальчишество, — не согласился майор.
— Сказать по правде, я Ковалева мало знаю, но, мне кажется, он воды не замутит.
— Хороший парень. Но… насчет того, что «воды не замутит», вы скоро измените мнение, — посмеиваясь, сказал Веденкин. — С норовом паренек! К нему нужно умело подойти.
— Подлаживаться? — скептически бросил капитан. — Не в моих правилах…
— Нет, дорогой Сергей Павлович, не о подлаживании идет речь. Но тропку к каждому из них искать придется. Уверяю вас. И, черт возьми, не всегда ее сразу найдешь.
Боканов впервые был на училищном вечере, и ему не все здесь нравилось.
«Почему в гости пришли только девочки? — недовольно думал он. — Нужно ли развивать это преждевременное кавалерство? Надо на педсовете предложить: на такие вечера приглашать и ребят из соседних школ. И потом, стоит ли большую часть вечера отдавать танцам? Разве мало хороших игр, пьес и песен? Не шаркунов паркетных готовим!». Сергей Павлович хотел было сказать об этом Веденкину, но решил, что лучше сначала внимательнее присмотреться.
В стороне от танцующих со скучающим видом стоял, засунув левую руку в карман, Володя Ковалев. Иронически щуря глаза под широкими бровями вразлет, немного откинув назад темноволосую голову, Володя смотрел, как священнодействует в танце его друг Семен Гербов — ни слова, ни улыбки, взгляд жреца при заклании жертвы. Ковалев снисходительно усмехнулся — он считал танцы нестоящим делом, но Семену прощал его увлечение.
В зале распоряжался Геннадий Пашков. На верхней губе у Пашкова пробивалось несколько темных волосков, которые он по утрам любовно рассматривал в зеркале, колеблясь между желанием или поскорее пойти в парикмахерскую, или дождаться появления еще хотя бы нескольких новых. Пашков суетился, непрерывно вертел головой, охорашиваясь, расправлял под ремнем китель и всем видом своим показывал деловую озабоченность.
Розовощекий Снопков, расставшись с фуражкой почтальона, галантно щелкнул каблуками перед женой майора Веденкина и, привставая на цыпочки, чтобы казаться выше, прошел с ней несколько кругов в вальсе, подвел к стулу, поблагодарил и побежал к друзьям. Здесь, не выдержав роли, он фыркнул от удивления перед собственной смелостью и дурашливо перекрестился.
Уже несколько раз взгляд Володи Ковалева останавливался на девочке, сидевшей с подружкой недалеко от двери.
У девочки были живые карие глаза под темными бровями, маленький задорный носик и на каштановой косе огромный черный бант, концы которого выглядывали из-за головы. Чуть заметный шрам немного приподнимал верхнюю губу, так что казалось — девочка тайком улыбается чему-то. «Наверное, упала когда-нибудь», — подумал Ковалев, глядя на шрам. Володя заметил, что она посмотрела в его сторону, и поспешно отвернулся, — сделал вид, что рассматривает танцующих. Но через несколько минут он опять стал поглядывать на девочку. Она была такой смуглой, что яркий румянец едва проступал на ее оживленном нежном лице.
К ней самоуверенно подскочил Пашков, пригласил на польку, и впервые Володя пожалел, что не танцует.
Гале — так звали девочку — недавно исполнилось пятнадцать лет. Пойти на этот вечер ее уговорила подружка, вместе с которой она училась в восьмом классе школы имени Зои Космодемьянской.
Запыхавшись, радостно возбужденная, возвратилась Галя после танца к своему месту. Сейчас она походила на молоденькую, только что покрывшуюся листьями вишню, которая тянется к майскому солнцу и весеннему ветру… Так, по крайней мере, казалось Володе Ковалеву. Все в ней было мило — и скромное, просто сшитое красновато-коричневое платье, и маленькие туфли на низком каблуке, и манера смотреть, слегка наклонов голову набок.
— Все в круг, беритесь за руки! — громко распорядился Пашков. Володя, неожиданно для себя самого, очутился рядом со смуглянкой и, крепко взяв ее за руку, понесся по залу.
К Боканову подошел начальник политотдела училища полковник Зорин и дружески пожал ему руку.
— Ну как, осмотрелись у нас? — Он глянул на Боканова из-под густых бровей живыми серыми глазами и, взяв под руку, отвел в сторону — к мраморной колонне.
Если Полуэктов был «отцом» училища, и между собой офицеры называли его ласково «батя», то Зорин был душой училища, и каждый чувствовал особенную симпатию к этому седому человеку.
Лет двадцать назад Зорин работал директором школы, потом заведующим городским отделом народного образования. Политруком он участвовал в финской кампании и комиссаром дивизии — в защите Севастополя в 1942 году. С перебитыми разрывной пулей рукой и ключицей, обескровленного, его доставили с последним эшелоном раненых, вывезенных из города-героя на Большую землю. После многих мучительных операций Зорин вышел, наконец, из госпиталя и получил назначение в Суворовское училище. Ехал он сюда, как, впрочем, и многие офицеры, с внутренним беспокойным сомнением: справится ли, найдет ли свое место в совершенно незнакомом деле? Он успокаивал себя тем, что ведь это, собственно, та же школа, но с усложненной задачей — вырастить нового военного человека. Первые месяцы работы принесли Зорину много огорчений: то там, то здесь проявлялись в детях недостатки, дурные привычки, принесенные ими с улицы, захлестывали бесчисленные хозяйственные и учебные дела. Он чувствовал, что теряет лицо политического руководителя, — именно политического, и напряженно, мучительно искал ускользающую основу работы. Он внимательно всматривался в то, что делал коллектив училища, перечитывал учебники педагогики, записки кадетских корпусов, но все это, конечно, не давало ответа, каким должен быть стиль его работы — начальника политического отдела. Директивы и инструкции, получаемые сверху, только в общих чертах определяли круг его обязанностей. Приходилось искать, учиться, тщательно продумывать каждый шаг.
Вскоре Зорин пришел к убеждению, что воспитатель, обладая способностью педагогического предвидения, может предотвратить многое нежелательное и развить необходимое. Эту мысль Зорин настойчиво внушал офицерам, требовал от них осмысленного труда и дальновидности.
Затем он пришел к твердому выводу, что суворовцев надо воспитывать так, чтобы они чувствовали: воинская служба тяжела, впереди трудный путь и к нему следует готовиться заранее, теперь же. Он неутомимо разъяснял это воспитателям, советовал рассказывать учащимся, как нелегко даются победы на фронте и в тылу, внушать, что будущее — не легкое и безоблачное. На мысль о таком направлении политической работы натолкнул Зорина случай в третьей роте. Тринадцатилетний Валерий Попов заявил офицеру, что он не собирается стать «ванькой-взводным», а будет разрабатывать планы в Генштабе. Потребовалось рассказать детям и о службе командира взвода, и о дворянских сынках в старой армии, которым с детства уготовлялись теплые места…
На педагогическом совете Зорин обратился к офицерам с предостережением:
— Вы невправе выращивать цыплят вместо орлят.
Непримиримый противник рутины в любом ее проявлении, Зорин и в педагогическом деле стремился найти новые пути и возможности.
…Из училища бежал Петя Рогов, нелюдимый четырнадцатилетний мальчик с недобрым взглядом исподлобья. Через шесть дней Петя, измазанный и всклокоченный, пристыженно возвратился в училище. Его вызвал к себе Зорин.
— Почему ты бежал? — спросил он прямо.
И Рогов почувствовал, что говорить неправду или молчать нельзя.
— Я хочу стать знаменитым поэтом… Думал побродяжничать по Руси, набраться впечатлений и написать произведение, которое прогремит на весь мир.
— Но разве ты не понимаешь, что для этого надо быть образованным человеком?
— А Горький?! — страстно воскликнул Петя.
— Горький не раз сетовал на то, что не имел возможности получить в детстве систематическое образование. Царское правительство не очень-то заботилось о детях трудящихся. И разве ты, Петя, уверен, что талантлив так же, как и Горький?
— Нет, не уверен, — мрачно сказал мальчик и решительно добавил: — Потому и возвратился…
Полковник рассказал Пете об армейских поэтах, потом позвонил, вызвал фотографа и начальника вещевого отдела. Фотографа попросил, кивнув в сторону Рогова: «Изобразите его в этом виде…» И, обращаясь к Пете, сказал:
— Карточка твоя будет лежать у меня в столе; на выпускном вечере, через четыре года, я тебе ее отдам… А вас, товарищ капитан, — обратился он к начальнику ОВС, — попрошу выдать суворовцу Рогову новое обмундирование, это же сохраните, я возвращу его, если он вздумает снова бежать… Приходи прямо ко мне — задерживать не стану, — повернулся он к Пете.
Зорин обладал счастливой способностью располагать к себе людей. Как-то получалось само собой, что к нему приходили с горем и радостью, за советом и помощью, рассказать об удаче или промахе, о новой мысли и новом деле.
Возможно, к Зорину привлекало то, что он умел просто, с искренней заинтересованностью вникать в дела, казалось бы очень далеко отстоящие от него, и помогать не навязчиво, не начальственно, а по-товарищески. И тогда, когда Зорин приходил на уроки, — а он часто бывал на них, — его замечания говорили о тонкой наблюдательности и уме. Офицеры любили встречаться с ним, пожать руку, запросто поговорить, а суворовцы безбоязненно обращались к нему с вопросами и старались приветствовать как можно чаше…
— Ну так как, Сергей Павлович, осмотрелись у нас? — повторил вопрос Зорин, когда он и Боканов остановились у колонны в актовом зале.
— Да, как будто, товарищ полковник…
— Не буду надоедать нравоучительными советами, но один, добрый, все же дам: вам придется столкнуться у нас с двумя, так сказать, крайними «педагогическими течениями». Сторонниками только поглаживания детей по головке да уговаривания…
— Не собираюсь! — решительно бросил Боканов. — Думаю предъявить полную меру требовательности.
— Хорошо. — Зорин внимательно поглядел на него. — Но и не перехлестывайте, иначе впадете в другую крайность — механический перенос к нам порядков линейных частей. Строгость наша должна быть прежде всего отцовской. Поближе будьте к ним… душевней…
Подполковник Русанов знаком руки подозвал Семена Гербова. Тот подбежал и выжидательно вытянулся перед сидящим командиром роты.
— Наклонитесь, — сказал подполковник и прошептал: — Плохо, Семен, что вы сами не догадались и приходится подсказывать. Надо подойти к генералу и его супруге, пригласить на чай: «Вера Ивановна и Алексей Федорович, прошу вас на чашку чаю».
— Генералу сказать… Алексей Федорович? — испуганно переспросил Семен.
— Именно так: Вера Ивановна и Алексей Федорович, — настойчиво повторил Русанов, — прошу вас на чашку чаю. Что же здесь такого? Элементарная вежливость. Ну же, ну! — он ободряюще подтолкнул Гербова.
Помучившись несколько минут в нерешительности, Гербов, наконец, отважился подойти к генералу. Генерал, услышав приглашение, посмотрел на жену, как бы призывая ее в свидетельницы воспитанности детей, подал ей руку и последовал за Семеном, удовлетворенно поглаживая короткие усы.
Гербов, доведя генерала до столика, шепнул оторопевшему Лыкову, с повязкой дежурного на руке:
— Смотрите, чтобы все как следует было! — и возвратился в актовый зал.
Здесь он разыскал Пашкова, отвел в сторону и насмешливо сказал:
— Эх, ты! Сидит начальник учебного отдела с женой, скучают, а ты сам не можешь догадаться подойти и пригласить их на чашку чаю.
— Верно! — согласился Пашков, удивляясь своей недогадливости.
— Только по имени-отчеству обращайся, — посоветовал ему Гербов.
Володя Ковалев усадил Зину с ее матерью и Галю за столик и пододвинул вазы со сладостями:
— Кушайте, пожалуйста. А я сейчас принесу чай.
Еще в начале вечера многих суворовцев тревожил вопрос: разрешит ли генерал проводить гостей домой? Может получиться очень некрасиво: пригласить пригласили, а поздней ночью одних выпроводят на улицу, в темень.
К Русанову непрерывно подходили:
— Товарищ подполковник, попросите генерала…
— Товарищ подполковник, невежливо получается. Другой раз не придут…
Наконец Русанов направился к генералу.
Володя, разговаривая с Галей и Зиной, нервно поглядывал на дверь, за которой скрылся командир роты. Но генерал был сегодня удивительно сговорчив — разрешил проводить гостей.
Делом нескольких минут оказалось сбегать в шинельную, одеться, затянуть ремень на шинели, разыскать вещи гостей.
Подавая Гале сразу и галоши и шубку, Володя заметил, что девочка лукаво прищурилась. Он смутился и бросил на пол галоши вместе с шапочкой, отороченной мехом.
Начал поднимать шапочку — и шубкой подмел паркет. Подошел капитан Боканов.
— В вашем распоряжении час. Успеете? — негромко спросил он у Ковалева, но Галя услышала.
— Мы недалеко живем, — застенчиво сказала она.
— Ну, добрый путь. — Боканов улыбнулся и отошел.
Свет из больших окон училища ложился на снег белыми полотнищами. На углу Советской улицы и площади Маяковского мать Зины сказала, обращаясь к Володе:
— Надеюсь, молодой человек, вы доведете Галину до дома, а мы здесь свернем направо.
Молодым человеком Володю назвали впервые в жизни, и он почувствовал гордость и какую-то неловкость от этого обращения.
Они распрощались. Разговор у Володи с Галей не клеился, шли, сторонясь друг друга, боясь прикоснуться рукой, старательно глядя под ноги.
— Кто это к нам подходил у вешалки? — спросила, наконец, Галя.
— Наш новый воспитатель, капитан Боканов.
— Хороший?
— Кажется, — осторожно ответил Володя, — поживем — увидим.
— Вы в каком классе? — спросила Галя.
— В шестом, это почти ваш девятый, но окончим десятилетку мы через два с половиной года. Нашему выпуску год прибавили, ведь в войну многие не учились. А вы, Галя, в каком классе?
— Меня мама Галинкой зовет, — вырвалось у девочки, и она, смутившись, умолкла.
— Можно, я вас так буду называть?
— Можно, — тихо ответила девочки и ускорила шаг. — Я в восьмом…
Они опять долго шли молча.
— Снег хрустит, будто кролик капусту жует, — сказала Галя, прислушиваясь к хрусту, и, тряхнув головой, словно сердясь на себя за скованность, спросила: — Вы всегда такой… важный?
— Нет, только на Новый год! — Володя весело рассмеялся, и натянутость неожиданно исчезла. Ему стало легко и хорошо: казалось, они с Галей давным-давно знают друг друга, и ему хотелось, чтобы этот путь был как можно длинней.
— Ну, тогда еще ничего! — Галя тоже засмеялась. — Замечательный сегодня вечер! — вдруг сказала она.
Володе хотелось сделать что-нибудь необыкновенное, рассказать что-то такое, что заставило бы Галинку смеяться, но он ничего не мог придумать и спросил первое, что пришло на ум:
— Вы знаете, как можно угадать настроение усатого человека?
— Н-н-ет, — удивленно протянула девочка.
— У нас в училище есть капитан Зинченко — он верховую езду преподает. Если капитан закручивает усы вверх — значит доволен, а вниз усы оттягивает — жди разноса!
Галя фыркнула. Ей и самой захотелось рассказать Володе что-нибудь о школе и об учителях.
— Наша математичка, Анастасия Ивановна, недавно вызвала меня к доске… За меня задачку решила, ну, прямо не давала мне рот открыть, и сама себе четверку поставила! — Она сказала об этом таким тоном, каким, обычно говорят о родителях дети, уверенные, что они уже взрослые, — немного снисходительно и не зло.
— Н-е-ет, наш «Архимед», Семен Герасимович, ни за что за тебя задачу не решит! — воскликнул Ковалев. — Ух, и требует! И кричит, и кричит, — а не страшно. Только вечно в перерыв въезжает. Сигнал, а он с трудом оторвет от доски руку с мелом, повернет к нам лицо и спрашивает, будто ушам своим не верит: «Это что, конец урока?» — «Так точно, товарищ преподаватель…» — «Я вас на минутку задержу». — «Да мы с удовольствием». И правда, мы все математику любим… И Семена Герасимовича. А вчера чудо произошло. Семен Герасимович объяснение кончил, а сигнала нет. Он ждет, мы ждем — нет сигнала! Потом выяснилось: сигналист прозевал.
У калитки они остановились, Галинка быстро сказала:
— Вот я и дома! Спасибо, что проводили.
— Благодарю вас, — смешавшись, ответил Володя и чтобы скрыть смущение, щелкнул каблуками и приложил руку к шапке.
— Спокойной ночи, — уже за калиткой раздался голос девочки. Удаляющиеся шаги ее замерли на верхних ступенях крыльца.
«Будто кролик капусту жует», — вспомнил Володя слова Галинки, вспомнил ее смех и шапочку с меховой оторочкой и стремглав побежал по мостовой, взмахивая руками, как крыльями.
«Почему, — думал он, — Галинка сказала: „Замечательный сегодня вечер“?»
Переводя дыхание, он остановился у тонкой акации.
— Почему? — спросил он громко и потряс деревцо.
Учителя математики, Семена Герасимовича Гаршева, ребята называли между собой «Архимедом», не вкладывая в это прозвище ничего обидного, произнося его даже с ноткой почтительности.
Подвижной, энергичный, в пенсне на длинном тонком носу, Гаршев и в шестьдесят лет сохранил молодость души, чистой и правдивой. Застигнутый гитлеровским нашествием в родном городе, он, ни минуты не колеблясь, предоставил свою квартиру партизанам.
Трудно было представить себе Гаршева бездеятельным. Он вечно куда-то спешил, часто горячился, спорил. И не потому, что хотел поучать людей или считал себя умнее их, а просто первой потребностью его натуры было стараться все улучшать, во всем отстаивать справедливость.
Самое большое смятение чувств вызывало у Гаршева появление на его уроках военного начальства. Он терялся, не находил слов для обычного рапорта, а однажды, докладывая вошедшему генералу, неожиданно закончил, переминаясь с ноги на ногу:
— Урок ведет… Семен Герасимович.
Генерал, ценя его как опытного преподавателя и щадя, старался не делать замечаний, только спросил как-то раз:
— Это почему же, уважаемый Семен Герасимович, суворовцы у вас на уроке головы руками подпирают, — что они, от формул клонятся?
Гаршев пробормотал невнятно, что «недоглядел и обратит внимание», но на следующем уроке, конечно, забыл об этом.
Математик вошел в учительскую, раздраженно теребя бороду, и сердито вложил журнал в прорез стойки.
— Это порочная, антипедагогическая практика, и я буду говорить о ней на педсовете, — пригрозил кому-то Семен Герасимович и, раскурив папиросу, потушил спичку так, словно стряхнул термометр.
Увидев майора Веденкина, он сел рядом с ним.
— Понимаете, Виктор Николаевич, поставил я четыре дня назад воспитаннику Говоркову из отделения Стрепуха двойку. На следующий день старший лейтенант подходит ко мне: «Семен Герасимович, не сможете ли вы на этом уроке вызвать Говоркова, он вчера всю самоподготовку математикой занимался?» — «Не сомневаюсь, что занимался, — отвечаю, но сожалею, товарищ Стрепух, что только одной математикой. Если бы Говорков честно готовил мой предмет, ему и тридцати минут хватило бы. А спрошу я все же Говоркова, уважаемый Тимофей Ильич, лишь тогда, когда сочту нужным». Стрепух, — ну, вы знаете его, — с презрением поджал губы и заявил: «Это, конечно, ваше дело, но я бы его на вашем месте спросил». А сегодня ко мне обращается уже Говорков: «Товарищ преподаватель, разрешите вам сдать…». «Понимаете: сдать! — возбуждаясь, вскричал Гаршев. — Хотят училище в институт превратить! Зачеты сдавать!.. „Хвосты“ погашать!.. Вместо того, чтобы постоянно уроки готовить! Хотят на меня давление оказать! Воспитанник в коридоре ловит: „Мне наш воспитатель приказал двойку ликвидировать“. Воспитатель с подходцем: „Семен Герасимович, дорогой, на комсомольском собрании они решили к субботе не иметь плохих оценок, так вы уж, пожалуйста…“ Да что это такое?! Я спрашиваю, что это такое?..»
— Огрех в нашей работе, — успокаивающе сказал Веденкин.
— Хуже, — вставая с дивана, воскликнул Семен Герасимович: — Неумно!.. Работать мешают! К процентикам тянутся! Нет у тебя неуспевающих — ты хорош, а есть — значит, недоработал, редко спрашиваешь, упустил из поля зрения… Занимайся с ними дополнительно!.. И наказываем мы не лентяя, а учителя, заставляя его тратить время на нерадивых… Я до сего дня помню, как в пятом классе гимназии получил единицу по истории, — приключенческую книгу дочитывал, — и Аполлинарий Елпидифорович мучил меня полтора месяца: почти каждый урок спрашивал, так, между прочим, с места, а оценки не ставил. А за четверть пятерку вывел и говорит: «Думаю, теперь вы всегда будете урок учить»… — Семен Герасимович усмехнулся в бороду, но вспомнил что-то и возбужденно продолжал: — У нас в первые месяцы организации училища начальником учебного отдела был полковник Дубов, — вы его, Виктор Николаевич, уже не застали. Он ввел даже «график диспетчерской службы»! Каждый преподаватель в конце учебного дня должен был вручать «свои двойки» старшему преподавателю. Тот относил сей бесценный груз в учебный отдел. А в учебном отделе «простынка» была заведена — вся двойками пестрит. Обратите внимание — только двойками… Ничто другое не интересует. И грозный Дубов вызывал преподавателей, поставивших двойки, но не распекал их в открытую — неудобно, а только хмурил недовольно брови и вопрошал: «Что это у вас там творится?..» Как видите, никакого нажима, просто «вникают в педпроцесс»… Ну, кто послабее характером, подумает, подумает, да и решит: «Зачем мне начальство сердить?» — да и натягивает троечку, когда двойку ставить надобно. Вот тебе и «диспетчерская служба»! Сидели у себя в кабинете, «ликвидировали двойки», вместо того, чтобы интересоваться истинным существом дела!
Как педагог, Веденкин чувствовал правоту Семена Герасимовича, но служба в армии, привычка к соблюдению субординации не позволяли ему в такой форме обсуждать действия начальства.
— Да, бывает, — сказал он, переводя разговор на другое. — Я сегодня столкнулся на уроке с юным варваром. Показываю картины через проекционный фонарь. На экране — Кельнский собор. И вдруг слышу из темноты голос: «Вот бы из „катюши“ по нем разок ударить!» Это Дронов из третьего отделения размечтался! Пришлось подробно говорить о нашем отношении к памятникам искусства и старины.
Сигнал известил об окончании перемены, и Гаршев, взяв журнал отделения Боканова, направился в класс.
Урок математики шел, как всегда, в бодром, темпе.
Гаршев с увлечением писал на доске цифры. Вот он остановился на секунду, поднял вверх палец в мелу.
— Вам понятна эта законо… — у Семена Герасимовича была привычка не заканчивать некоторые слова, и класс, зная это, с готовностью, хором поспешил ему на помощь:
— …мерность!
— Какой вывод делаем мы из сказанного? — И громко, торжествующе воскликнул: — Мы раскрываем новые приемы математического доказательства! Нужно всегда искать свой и лучший способ решения! Помните, я рассказывал вам о наших математиках-лауреатах? А вот сейчас я дам пример, который выявит, развита ли у вас математическая интуиция! — с хитрой улыбкой сказал Семен Герасимович. — Пожалуйте, Пашков!
Геннадий вскочил, расправил гимнастерку вокруг ремня и вышел к доске, довольно улыбаясь. Он быстро написал ответ, ведя нить рассуждений и стараясь подражать учителю.
— Установим закономерность… А теперь пойдем обратным путем, — глаза его разгорелись.
Семен Герасимович не в силах скрыть своего удовольствия: он любовно глядит на Пашкова и проникновенно, даже с некоторой патетикой, говорит, слегка выставляя вперед вьющуюся бороду:
— Решить задачу — значит, сделать маленькое открытие. Запомните это!
Володя Ковалев делает вид, что внимательно следит за доской, а в действительности мысли его далеки от математики. Он снова и снова вспоминает вечер, когда шел с Галинкой по заснеженной улице…
— Суворовец Ковалев Владимир, идите к доске, — неожиданно раздается голос учителя. — Я вам предложу аналогичный пример…
Володя начал писать, напутал, торопливо стер написанное, сбиваясь и нервничая, опять написал, но еще хуже прежнего.
— Кто же так записывает? — Гаршев подошел почти вплотную к нему. Чувствовалось, что он начинает сердиться. — Разве вы надеваете гимнастерку навыворот? Ведь мы эту теорему только что разжевали. Я слышал, вы предполагаете быть летчиком? При таком отношении к математике вряд ли можно стать хорошим пилотом…
Володя, нахмурившись, молчит. Он внутренне недоволен собой и прекрасно понимает, что Семен Герасимович прав, но какой-то бес раздражения и упрямства заставляет его глядеть на учителя исподлобья, с обидной усмешкой.
— Вы будете летчиком? — спрашивает Гаршев.
— Это не имеет отношения к уроку! — вздернув голову, отвечает Ковалев.
— Да как… да как вы смеете мне так отвечать? — Семен Герасимович задохнулся от возмущения.
Но Володя уже закусил удила. Раздувая ноздри, от чего лицо его приняло злое и неприятное выражение, он вызывающе цедит сквозь зубы:
— Я свободный человек и могу говорить все, что хочу!
— Вы… вы… прежде всего невоспитанный человек! — восклицает математик. — Я вами очень недоволен! Садитесь!
В обеденный час все училище собралось в длинной светлой столовой; каждое отделение заняло свой стол, воспитатели — «отцовские» места.
Официантки выносили из кухни на подносах большие супники. Пахло борщом и свежим хлебом.
Отделению Боканова борщ разливал Василий Лыков. Он стоял крайним слева, ловко действуя половником, наполнял тарелки и, вдыхая аппетитный пар, жмурился.
Первая тарелка, переходя из рук в руки, достигла дальнего угла, где ее с ужимками, словно обжигаясь, поставил перед собой Снопков.
Он начал было есть, но Боканов нахмурился, и Снопков сделал вид, что только попробовал борщ.
Звон ложек, говор, короткие замечания офицеров сливались в неясный шум.
Володя Ковалев сидел между Пашковым и Семеном Гербовым. Ковалев был рассеян, хмурился, ел без всякого аппетита. После того, как он нагрубил Семену Герасимовичу, Боканов лишил его на две недели права получать увольнительные в город. «Не мог придумать ничего умнее!» — с неприязнью подумал Ковалев о воспитателе.
Геннадий Пашков держал ложку, манерно оттопырив мизинец руки, успевая то бросить саркастическую реплику, то ухмыльнуться, то иронически приподнять бровь. Он любил подтрунить не из чувства недоброжелательства, а просто ради удовольствия проявить лишний раз свое остроумие.
— Милостивый государь, вы погрузились в нирвану? — негромко спросил он у Ковалева.
— Отстань! — вяло огрызнулся Володя.
— Может быть, некая особа повергла вас в это мрачное состояние? — не унимался Пашков.
Володя начал есть быстрее, бросив на Пашкова недобрый, предостерегающий взгляд. «Неужели он посмеет?» — подумал Ковалев.
Дело в том, что в воскресенье после кино Володя решил описать в своем дневнике новогодний вечер. В классе было тихо. Все разошлись — кто в читальный зал, кто в столярную мастерскую или на каток. Только Геннадий Пашков, зажав ладонями уши, читал какую-то книгу. Володя раскрыл заветную тетрадь и, не останавливаясь, залпом описал все: вечер, знакомство с Галинкой, разговор с ней, заснеженную улицу, возвращение в училище. «Как хорошо было бы иметь такого чуткого друга, как она…» На этом Володя кончил запись. На сердце было светло и радостно, хотелось петь, кружиться по классу, обнять за плечи Геннадия, сказать кому-нибудь, как замечательно жить на свете, как много на земле прекрасных людей и сколько радости ждет впереди!
И хотя между Володей Ковалевым и Геннадием Пашковым не было близкой дружбы, желание поделиться своими чувствами было у Володи так велико, что он подсел к товарищу и доверчиво пододвинул ему свой дневник:
— Хочешь, прочитай… Только, понимаешь, это между нами.
И вот сейчас, когда Пашков стал так глупо острить, Володя гневно подумал: «Неужели он посмеет?»
— У вас недурной вкус, милорд, — продолжал болтать Пашков.
Володя повернулся к нему. Маленькие толстые уши Пашкова показались ему особенно противными. Ковалев медленно сказал:
— Вот как ты ценишь доверие!
Но Пашков настолько увлекся, что не почувствовал в голосе Ковалева предупреждения и с издевкой сказал:
— О дружбе мечтаете? Знаем мы этих друзей. Ах, «снег похрустывал, как зайчик капустой…» Ах, «почему, почему?»
Володя вскочил так стремительно, что стул с грохотом упал, толкнул кулаком в грудь Пашкова и побежал к выходу из столовой.
— Суворовец Ковалев! — успел только крикнуть ему вслед Боканов, но Ковалев уже исчез.
— В чем дело? — обратился Боканов к Пашкову.
— Да, так… — смущенно ответил Геннадий и уткнулся в тарелку.
Снопков неодобрительно поглядел на Пашкова. Семен Гербов демонстративно отодвинул стул от Геннадия и громко спросил у Лыкова:
— Добавка будет?
— Можно, — ухмыльнулся Лыков и протянул руку: — давай тарелку.
Обед закончился в молчании. Когда вставали из-за стола, Андрей Сурков осуждающе сказал о Ковалеве:
— Нервочки расшатались! Нуждается в санаторном лечении.
Перед самоподготовкой воспитатель вызвал к себе Володю для объяснения. В ротной канцелярии, кроме Боканова, никого не было. Где-то далеко играл духовой оркестр, приглушенно и неуверенно, словно нащупывая мелодию.
Капитан сидел в кресле и не сразу отложил в сторону газету, когда вошел Ковалев.
— Почему вы ударили товарища? — подняв голову, наконец, спросил он в упор.
— Это мое личное дело! — резко ответил Ковалев и стал вполоборота к офицеру.
Когда Боканов сердился, его лицо на мгновенье покрывалось краской, которая затем собиралась в одно яркое пятно на скуле.
— Станьте как следует! — резко приказал капитан, сдерживая гнев. — Честь училища — наше общее дело. Вы что же, хотите воскресить бурсацкие нравы?
— Но он болтун, не достойный доверия! — воскликнул Володя. — Он низкий циник!
— Нечего сказать, хорошо вы защищаете чистоту суворовского имени… Что о вас скажут малыши!
Ковалев, хмурясь, прикусил губу. Немного помолчав, он глухо сказал:
— Я виноват. Я сам не понимаю, что со мною происходит.
Он опустил голову, хотел было рассказать о причине ссоры, но резкость Боканова в обращении с ним и официальность тона не располагали к какой бы то ни было откровенности.
— Вы будете строго наказаны. Идите! — сухо сказал офицер.
После ужина капитан Боканов вошел в класс со своим помощником — пожилым старшиной Приваловым. Все встали.
— Отделение, смирно! — скомандовал офицер. — Суворовец Ковалев Владимир, ко мне!
Володя подошел к офицеру.
— Суворовец Ковалев, вы забыли, что живете в социалистическом обществе. Вы нарушили святой для нас закон уважения человека, — резко говорил Боканов. — За подрыв воинской дисциплины арестовываю вас на сутки. Снимите ремень!
Ковалев ждал нотации, выговора, но не этого. Он не сказал обычное «слушаюсь». Побледневшие губы не подчинялись его воле. Замедленными движениями Ковалев снял ремень и положил его на стол.
— Я сам виноват, — рванулся было вперед Геннадий Пашков, но был остановлен суровым взглядом офицера.
— Товарищ старшина, исполняйте приказание!
При тягостном молчании отделения Ковалев вышел, сопровождаемый старшиной.
Зайдя на короткое время к себе домой, Боканов снял сапоги, китель и прилег на кровать. Настроение было скверное. Он считал безусловно правильным то, что вчера наказал Ковалева. Следовало решительно предупредить возможное повторение грубости. Позже можно будет опереться на комсомол, но сейчас эта опора почти отсутствует. Комсомольская организация только зарождалась в училище.
Скверное настроение у Боканова возникло от неудовлетворенности собой, от мысли, что он не сделал почти ничего, чтобы сплотить коллектив. С чего же начать? Очевидно, с таких дел, которые затрагивают общие интересы. Пусть на первых порах эти дела будут и незначительны, но они помогут протянуть первые нити дружбы. Скажем, своими руками сделать класс уютным и чистым… Цветы на окнах и белые занавески, скатерть и чернильный прибор на столе учителя. Впрочем, стоит ли разводить цветы? Надо посоветоваться с товарищами. Будем выпускать боевой листок, установим график дежурств. Пусть сами отвечают за лыжи и коньки. Работы хватит всем. Потом — общие шахматные турниры, прогулки, хоккейная команда, драмкружок… Ребята должны приучиться говорить «наше отделение» и «наша победа». Почему у них так много троек? Больше всего троек. Смогу ли я ответить на их вопросы по истории или географии?..
Сергей Павлович встал с кровати и, подсев к столу, записал в блокнот под завтрашним числом:
«Достать все программы и учебники моего класса…»
Затем он извлек из полевой сумки толстую тетрадь в клеенчатой обложке и мелким, четким почерком написал на ее первой странице:
«Дневник наблюдений».
Разделил тетрадь на двадцать пять частей и на одной из страниц написал, заглядывая в записную книжку:
«Ковалев Владимир.
Год рождения 1929.
Отец — лейтенант, Герой Советского Союза, получил тяжелые ожоги в воздушном бою и умер в госпитале в 1943 году. Мать — Антонина Васильевна Ковалева, работает воспитательницей в детском саду, г. Тбилиси, Мостовая, № 17».
Он задумался. Этим исчерпывались его сведения о прошлой жизни Володи. Но плохо было не это. Плохо было то, что и о настоящем Ковалева он может записать немногим больше. Ну, вспыльчив, дерзок, даже груб. А почему? Какие у него интересы? О чем мечтает, с кем дружит?
Сергей Павлович обмакнул в чернила перо и записал:
«Прямолинеен до грубости. Оскорбил математика. Ударил в столовой товарища. В разговоре со мной дерзил. И все-таки этот мальчик мне нравится. Может быть, тем, что говорит прямо то, что думает, и не заискивает ни перед кем. Чувствую в его характере силу. Такие, когда вырастают, становятся или очень хорошими, или очень плохими. Недостатки тихонь лежат глубоко, под слоем внешней благопристойности. Пусть задира, но с открытой душой и сердцем…»
Боканов усмехнулся: «Ишь, расфилософствовался», но решил, что дневник будет вести для себя, без скидок «на глаз начальства», не приглаживая мыслей.
«Перспективный план перевоспитания», — написал и жирно подчеркнул написанное Боканов.
«Приучить Ковалева сдерживать себя путем…»
С ожесточением перечеркнул.
Недовольно подумал: «Сначала надо проникнуть во внутренний мир мальчика, а потом планы перевоспитания намечать». Одевшись, Боканов долго стоял на веранде. Вспомнил сегодняшний разговор с генералом: «А я, правду сказать, товарищ капитан, еще в прошлом году хотел карцер ликвидировать. Он у нас пустовал. Не поторопились ли вы прибегнуть к его помощи?» — «Дисциплинарное право дано для того, чтобы его использовать», — ответил Боканов. — «Конечно, и я за разумную строгость, — сказал генерал, — но, признаюсь, весьма уповаю на чуткость и дальновидность воспитателя, на его терпеливость…»
Ветер донес звуки трубы.
«Третий урок начинается», — подумал Сергей Павлович и решил пойти в училище: часа через два он должен был проводить занятия. Как и каждый офицер-воспитатель, Боканов преподавал в своем отделении военные дисциплины.
Перед обедом в спальне первой роты было шумно. Ковалева после уроков опять отправили в карцер. Сутки ареста заканчивались в 21.00. К вчерашнему событию воспитанники отнеслись по-разному, но большинство сходилось во мнении: капитан уж больно крут. Сначала, после происшествия, осуждали Ковалева, теперь же многие склонны были видеть в его аресте проявление деспотизма офицера.
— Не вникнул и рубанул, — осуждающе сказал о капитане Семен Гербов, широкими стежками подшивая подворотничок к гимнастерке. Утром он не успел этого сделать, поэтому сейчас торопился и поглядывал на дверь, опасаясь появления старшины.
— Ну, если каждый начнет кулаки в ход пускать… — возразил Андрей Сурков.
— Кому в наряд — дрова пилить, после обеда сразу одевайся, — напомнил Лыков. — А все же напрасно Володьку посадили, — посочувствовал и он.
Боканов познакомился с капитаном Беседой в офицерской столовой. Как-то во время обеда они сели за один столик, разговорились о работе и сразу почувствовали расположение друг к другу.
Боканову понравился этот немного располневший, но подтянутый офицер, коренастый и, казалось, как-то особенно устойчиво чувствующий себя на земле. У Беседы было детски-округлое, сохранившее летний загар лицо, мягкий рокочущий говорок и манера чуть растягивать слова.
Описывая Илюшу Кошелева, он так убедительно произнес: «Че-е-рненький, вроде меня», что Боканов ясно представил себе черненького мальчишку, наверно, с таким же, как у Беседы, овалом лица и такими же умными, живыми глазами.
С людьми Алексей Николаевич Беседа сходился легко, и Боканову стало казаться, что они давнишние знакомые.
Пообедав, оба воспитателя зашли в соседнюю со столовой комнату, сели на диван, закурили, причем Беседа долго набивал табаком трубочку, похожую на бочонок, и продолжали неторопливый разговор.
— Я железную дорогу в первый раз увидел, когда мне двадцать лет было, — словно сам удивляясь, рассказывал Беседа. — Темный рос. Кое-как три класса окончил. В двадцать третьем году в комсомол записался. У нас в деревне тогда только один коммунист был — председатель сельсовета Спиридон Захарьевич Титков. Собрал он как-то раз молодежь и спрашивает: «Кто в комсомол запишется?» Объяснил, что это значит — комсомол… Молчим. Боязно было при всех встать и сказать: «Я в комсомол пойду». Так и разошлись. А я догнал председателя у маслобойки. «Запиши…» — говорю тихо. Как узнали об этом на селе, дразнить стали. Вот один раз я решился: пройду прямо по главной улице с поднятой головой. Силу в себе почувствовал! — усмехнулся Беседа. — Иду, навстречу парни сельские… Семка Рогач кричит: «Эй, безбожник!» Я остановился, посмотрел на них и говорю: «Вот вы — люди верующие, а как поступаете? Я ведь вашей веры не поношу. Эх, вы божественные…» С той поры не трогали. Старики подзывать стали, чтобы газетку почитал. А через год в сельсовет избрали. Вскоре время подошло в армию идти. После нее в город попал, на завод, учился на рабфаке, потом в пединституте. Я иной раз сам удивляюсь: «Да неужто это ты, Лешка-лапотошник, капитаном Красной Армии стал?»
Он помолчал, попыхивая трубкой, и виновато сказал:
— А на фронт не пришлось попасть…
Это было его больным местом. С первого дня войны он писал начальству рапорт за рапортом, мучился и стыдился, что «такой битюг, а отсиживается в тылу», — сначала в пехотном училище, потом вот в Суворовском. Но его не отпускали, сообразуясь с интересами дела, и капитан завидовал фронтовикам, считал себя горьким неудачником и неоплатным должником перед Родиной. Сколько бы он ни работал, — а работал он очень много, — ему казалось это недостаточным, ничтожным по сравнению с тем, что делали сейчас для Родины советские люди на фронте. И он с еще большим ожесточением набрасывался на работу.
Временами Беседе казалось, что суворовцы думают о нем пренебрежительно, потому что у него не было орденов.
В действительности все суворовцы любили его, как только могут любить дети человека справедливого, честного и к тому же веселого нрава.
Однажды в каптерке, где ребята получали обмундирование, загорелись электрические провода. Капитан Беседа, выхватив из кармана перочинный нож, высоко подпрыгнув, обрезал их.
Ребята полюбили его еще больше — «за геройство», но свои чувства они скрывали, опасаясь проявить «немужскую» слабость. Только однажды она проявилась. Алексей Николаевич привез издалека семью — мать, жену и двух сыновей. В дороге младший сынишка, Глебка, заболел. Откуда-то о болезни стало известно суворовцам. Вечером, перед отбоем, к офицеру бочком подошел Кирюша Голиков, старший воспитанник отделения, со вздернутым носом и тонкой петушиной шеей, при взгляде на которую казалось, что он вот-вот крикнет: «ку-ка-реку».
— Товарищ капитан, — с несвойственным ему смущением сказал Голиков, — мне отделение поручило… вам, для сына… — И Кирюша стал неуклюже всовывать в руки Алексея Николаевича кулек.
Беседа сначала было не понял, что это, потом через газету прощупал кусочки колотого сахара, покраснел, возмутился, растрогался и, скрывая за напускной строгостью готовые прорваться нежные нотки, воскликнул:
— Да что вы думаете, у меня сахара нет!
— Так это же мы для вашего сына… За неделю собрали. Мы хотели мишку плюшевого, да не достали…
— А на фронте не пришлось побывать, — сокрушенно повторил Беседа и, покосившись на орденские планки Боканова, выбил пепел из трубки.
Сергей Павлович начал рассказывать о том, что посадил вчера в карцер Ковалева.
— Ведь стоило, Алексей Николаевич?
— А за что он ударил Пашкова? — спросил Беседа, и Боканов впервые подумал, что он, собственно, не знает, в чем дело. Но сейчас же решил, что в данном случае это неважно.
— Да за что бы то ни было! — убежденно произнес он. — Ковалев затеял драку — и этим все исчерпывается.
Алексей Николаевич хотел было возразить, что далеко не исчерпывается, но обаяние Боканова-фронтовика было для него столь велико, что он, соглашаясь, сказал:
— Вам, конечно, виднее… А у меня, знаете, тоже есть одно чадушко — Каменюка Артем, воришка с немалым стажем…
— Воришка? — удивился Боканов, чувствуя облегчение от того, что разговор перешел на другую тему.
— Да… Фашисты повесили его родителей. Отец Каменюки — учитель физики — радиоприемник сделал, сводки наши принимал, переписывал их от руки, а мать распространяла. Вот Артем и осиротел в двенадцать лет. А тут подвернулись плохие соседи. Помогли мальчонке пустить по ветру родительское добро, а потом научили воровать, водку пить… Однажды так напоили, что он где-то с вечера под забором свалился. А дело глубокой осенью было. К утру встать сам не может — нога отнялись, прохожие подобрали. Хорошо, что скоро наши при шли, положили Каменюку в больницу. Поправился он и узнал от кого-то, что открылись Суворовские училища. Так, верите ли, к секретарю обкома собственной персоной явился. «Дяденька, — говорит, — пошлите в Суворовское…» Ну вот и попал к нам. Сначала все шло хорошо, а потом воровские навыки стали проявляться. Беда! Главное, Сергей Павлович, глаза у него нехорошие — недоверчивые, с неприятной мутью искушенности, видевшие много такого, чего им не надо было видеть. Очень нехорошие глаза! Я в них не могу спокойно смотреть, так и хочется вымыть их, чтобы снова проглянула детская прозрачность.
Группа ребят, оживленно переговариваясь, стояла у высокого окна класса.
— Товарищ капитан, — позвал Илюша Кошелев, — можно вас попросить на минутку?
Беседа подошел, и ребята выжидающе стали заглядывать ему в глаза, стараясь узнать, понравилось ли ему то, что он увидел. За стеклом, между двух рам, были расставлены в строгом порядке мортиры, вылепленные из глины, войско из желудей и воска, лодка викингов с изображением дракона на носу и таран, подвешенный на миниатюрных цепях к потолку передвижной будки на колесах.
— Хорошо! — похвалил офицер.
— Это у нас выставка оружия прошлых времен, — пояснил Кошелев, гордясь, пожалуй, больше всех, хотя ему принадлежала здесь только осадная лестница.
— Баллисты нет, — заметил Беседа.
— Дадико делает! Струны достал.
— А щит Авилкин из коры вырезал, — вставил Мамуашвили.
— Хорошо бы показать оружие нашей армии, — предложил офицер.
— Это мы сделаем, — с готовностью подхватил Илюша.
— Ну, делу время, потехе — час! — сказал воспитатель. — Пора и за уроки браться.
Все стали усаживаться за парты, доставать тетради и книги. Беседа подошел к «учебному уголку»; здесь, над полкой для тетрадей, висели расписание и календарь. Он посмотрел, какие завтра уроки, и, сев у стола, начал перелистывать классный журнал, пробегая глазами задания и незаметно наблюдая за ребятами.
Кошелев сразу принялся за работу. Ни на кого не обращая внимания, он поднял глаза к потолку и шепотом учил стихотворение. Заглядывая на секунду в учебник, торопливо закрывал его и снова с жаром что-то шептал, держа палец, как закладку, между страниц.
На задней парте сидел Каменюка. Он был старше всех в отделении, ему шел четырнадцатый год. Артем делал вид, что читает, на самом же деле мастерил в парте из иголки и палочки стрелу с бумажным оперением.
Алексей Николаевич подозвал его, спросил, с чего он думает начать подготовку уроков, и этого было достаточно: Артем стал серьезно заниматься.
Самсонов, как всегда, развлекался пустяками: перекладывал в парте пуговицы, конфетные бумажки, катушки от ниток. Замечание, сделанное ему офицером, не помогло. Тогда капитан, незаметно для Самсонова, стал наблюдать за ним, то и дело поглядывая на часы и что-то записывая.
Во время перерыва Беседа объявил отделению:
— Внимание! Послушайте, как суворовец Самсонов использует время самоподготовки. — И он прочитал: — «Строгал палочку — 6 минут; жевал резинку — 4 минуты; перекладывал учебники — 5 минут; чистил пуговицы — 7 минут…»
Чтение этой записи помогло; последние два часа Самсонов занимался усердно.
Больше всего хлопот доставлял Алексею Николаевичу Беседе Каменюка. Артем имел свои представления о том, что хорошо, и что плохо, свои понятия о красоте и чести.
Красивым, например, он считал чуть сдвинуть набок фуражку, заправить брюки в сапоги и немного вытянуть их внапуск на голенища, ремень сдвинуть до отказа вниз на живот. Как никто другой, умел он быстро сгонять с лица улыбку задиры и заменять ее выражением невинности, а в случае опасности предупреждать курящих зловещим шепотом:
— Фитиль!..
В классе Каменюка часто и незаслуженно обижал Павлика Авилкина, но когда однажды Павлик попал в беду, Артем, не задумываясь, поспешил ему на помощь.
Авилкин возвращался под вечер из бани в училище. Строй ушел вперед, а он незаметно завернул за угол, чтобы купить семечек, и не спешил догнать товарищей. Вдруг откуда-то вынырнули трое мальчишек, старше его, преградили путь. Ближе всех остановился, засунув руки в карманы коротковатых брюк, голенастый парень. Из-за его спины выглядывало длинное лицо другого, справа заходил еще один неприятель.
Голенастый надвинулся на Авилкина:
— Ты куда, рыжий?
— Просто так…
— А вот я тебе блямбу печали приставлю, будешь знать — «просто так»…
В это время из-за угла показался Артем Каменюка, он тоже отстал от строя. Артем мгновенно оценил обстановку и смело ринулся на выручку.
— Дай пройти! — потребовал Каменюка у задиры.
— Вали назад, тараканам здесь прохода нет!
— Отойди, говорю!
— Вот я тебе приставлю блямбу… — снова пообещал голенастый.
Артем оглянулся, ища глазами Авилкина, но тот, воспользовавшись перебранкой, исчез.
— Сымай звездочку! — вожак нахально протянул руку к фуражке Артема.
На другой стороне улицы показалась фигура какого-то мужчины. Противники Каменюки замерли, — решили переждать, пока прохожий скроется.
Каменюка подумал, что вот сейчас еще можно улизнуть, прыгнуть в сторону, в открытую калитку, что можно позвать на помощь, но тотчас решительно одернул гимнастерку, вызывающе выдвинул вперед плечо с погоном и остался на месте.
Когда шаги прохожего затихли, начался бой. Трудно сказать, чем закончился бы он, если бы не вмешался оказавшийся случайно в это время поблизости майор Веденкин. Во всяком случае, ясно было одно: Артем не собирался отступать или сдаваться.
К большому его удивлению, майор не рассердился, не стал отчитывать, а только сказал:
— Молодец! Никогда не робей! — И, сочувственно оглядев ссадину у виска, измятый костюм Каменюки, достал булавку. — Давай-ка пришпилю! — предложил он Артему, берясь за болтающийся погон.
У проходной училища Артем вытащил суконку, которую неизменно носил в кармане, почистил ботинки, долго стирал пятно с брюк и только тогда вошел в училище.
Через несколько дней в разговоре с капитаном Беседой Каменюка раздраженно заявил:
— Я гражданских презираю!
Алексея Николаевича очень обеспокоило это признание, от него несло кастовостью кадетских корпусов.
— Ты забываешь, Артем, что твой отец — учитель — был «гражданским», что твои товарищи по школе вырастут и станут инженерами, рабочими, построят для тебя танки, что «гражданские» дают нашей армии хлеб, отказывают сейчас себе во многом, чтобы ты, «военный», учился, не зная забот. Чем же ты или я лучше их?
— Так это я о тех… что меня побить хотели, — угрюмо пояснил Артем. Алексей Николаевич вспомнил рассказ Веденкина о недавнем происшествии на улице и успокоился:
— Ну, это другое дело. Здесь ты себя в обиду не давай и нас не позорь!
У Каменюки, несомненно, были и хорошие качества, но Алексею Николаевичу он причинял чаще всего неприятности.
Приходит к Беседе воспитатель Волгин из четвертой роты.
— Ваш Каменюка вымогает пончики у моего Гречушкина! — возмущенно говорит он.
Выясняется, что Артем за сделанную Гречушкину рогатку взял плату пончиками, — их обычно давали на второй завтрак, к кофе.
Долг Гречушкина достиг тридцати семи пончиков, так как Артем за несвоевременно внесенную плату брал ростовщические проценты.
Гречушкин, чтобы вырваться из кабальной петли, менял у товарищей свое обеденное второе на пончики, худел, вызывая тревогу у воспитателя, и, наконец, был пойман с поличным: при выходе из столовой у Гречушкина подозрительно оттопыривалась на животе гимнастерка. Капитан Волгин отозвал его в сторону, легонько ткнул пальцем в живот, спросил серьезно:
— Вы так наелись?
Из-за пазухи Гречушкина были извлечены три хрустящих сочных подрумяненных пирожка. Произошло объяснение. Гречушкин долго отпирался, но в конце концов рассказал обо всем.
— А где же рогатка? — спросил Волгин.
— Порвалась, — обреченно вздохнул Гречушкин.
— Долг мы возвратим, — пообещал офицер, — но только не пончиками… Я тебе общую тетрадь принесу, отдашь ее.
Потом у суворовца второй роты исчез альбом с марками. Следы привели в отделение Беседы. Он вошел в класс мрачнее тучи. Никогда еще его не видели таким.
— На наше отделение ложится пятно позора, — глухо произнес капитан. — Через пять минут альбом должен лежать на столе, иначе я откажусь от вас! — повернулся и вышел.
Когда Беседа возвратился, красный альбом лежал на столе, а Каменюка, не смея поднять глаз, делал вид, что стирает пальцами пятнышко с парты.
Илюша встал, сказал с запинкой:
— Товарищ капитан, альбом очутился случайно у нас в отделении. Только мы все просим — не расспрашивайте, кто его к нам принес.
— Я и не собираюсь расспрашивать, — сухо ответил капитан, — будем считать эту историю тяжелой ошибкой. Старший суворовец Голиков, вы сейчас же отнесете альбом во вторую роту, отдадите его владельцу и извинитесь от имени всего отделения и моего.
В классе стояла понурая тишина.
— Слушаюсь! — подавленно ответил Голиков и шагнул к столу.
Но скоро у Каменюки появились последователи: кое-кто начал курить, грубить учителям, самовольничать, — отделение явно портилось. Даже благороднейший Мамуашвили стал терять свою репутацию: химическим карандашом он написал на своей руке ругательство. Авилкин и Прошкин, предводимые Артемом, забрались в комнату старшины роты, которого не жаловали за строгость, распотрошили подушку, разбросали из нее перья по всей комнате, а Каменюка навязал на простыне старшины морские узлы — «сухари». Каменюка становился опасным для всей роты.
Решили испробовать жесткое, но сильное средство, позже никогда больше не применявшееся. Рота была выстроена в зале. Командир роты майор Тутукин вызвал Каменюку из строя в центр четырехугольника, составленного из рядов суворовцев в черных гимнастерках и окаймленного ровной линией алых погон. Артем, ухмыляясь, пошел к майору, при каждом шаге выдвигая вперед то одно, то другое плечо.
— Смирно! — обращаясь к строю, скомандовал офицер и, громко отчеканивая каждое слово, прочитал приказ генерала: — «За нарушение воинской дисциплины… забвение чести… снять с суворовца пятой роты — Каменюки Артема — погоны. Две недели Каменюке ходить позади строя, в трех шагах от левофлангового. Приказ прочитать во всех ротах».
В зале стояла гробовая тишина. Замерли ряды. Суровы были лица офицеров. Побледнел, но еще храбрился Каменюка.
Майор передал старшине ножницы. Старшина сделал шаг к Артему, тот невольно попятился. Старшина подошел вплотную, протянул руку к плечу Артема и быстрым движением, так, что все отчетливо услышали лязг ножниц, срезал погоны.
Каменюка низко опустил голову.
— Вольно, разойдись! — разрешил майор, но за этой командой не последовало обычного шума и веселой кутерьмы.
Расходились мрачные, собирались группками, перебрасывались негромкими фразами.
Офицеры ушли. Каменюку окружили его друзья. Он пытался бравировать, — по-особому оттопырив нижнюю губу, сплевывал сквозь зубы. Друзья стали утешать его, отводя глаза от гимнастерки без погон. Артем не выдержал, лицо его свела судорога. Растолкав всех, он пустился бежать. Забившись в угол шинельной, Артем долго по-детски всхлипывал.
На следующий день его вызвал к себе начальник политотдела Зорин. Каменюка дал ему слово изменить поведение.
Старшему отделения, суворовцу Кирюше Голикову, отец-полковник прислал необыкновенные часы. Они показывали не только час, но и год, месяц, день, они светились в темноте, не боялись воды, их циферблат был покрыт небьющимся стеклом. К подарку полковник приложил письмо воспитателю с просьбой разрешить сыну носить часы: «У нас давно уговор: если он станет отличником учебы и дисциплины — получит в подарок часы».
И Беседа, вопреки общему правилу, разрешил Кирюше носить часы. Только взял с него обещание: во время уроков не отвечать даже знаками на вопросы товарищей: «Сколько минут осталось до сигнала?»
Если бы капитан знал, какие неприятности принесет ему это разрешение, он, конечно, не дал бы его.
Часы были гордостью Кирюши. Их приходили смотреть даже из первой роты, предлагали в обмен коньки, альбом открыток, самопишущую ручку и книгу «Путешествия Гулливера». Но разве отцовский подарок меняют, да еще такой!
Обещание не смотреть на них во время уроков Голиков почти никогда не нарушал, но так приятно было, слушая учителя, провести ладонью под партой по часам, удостовериться, что они здесь, или, поставив локоть на парту и подперев голову рукой, прислушиваться к их четкому тиканью.
Голиков всегда охотно делился с товарищами всем, что у него было, но на просьбу дать хоть немного поносить часы, дипломатично и неизменно отвечал:
— Капитан не разрешает.
Даже ложась спать, Кирюша не всегда снимал часы с руки, засыпал, слушая сквозь сон чудесное «тик-так»…
В ту ночь, когда произошла беда, капитан Беседа дежурил по роте.
Нелегкое, ох, нелегкое это дело — поднять утром сто человек, когда один, закрыв голову подушкой, старается зарыться в нее как можно глубже, а другой натягивает на голову одеяло. Умыть сто человек, — иной для вида только слегка смочит голову водой, чтобы блестели волосы, и бежит — умылся! Накормить их всех, уложить вовремя спать. Отбой, а Максим Гурыба прикрепил усы из мочалы, сидит на кровати, скрестив ноги, бьет дурашливые поклоны, Авилкин залез под одеяло к соседу, и его никак не разыщешь, и не поймешь, почему одна койка пуста. Это ведь не один, не два, а сто! За каждым уследи, о каждом позаботься… Ночью один спит на спине, — надо подойти перевернуть осторожно на бок, другому надо напомнить — мол, встать пора, чтобы греха не было!
В первый год, когда они пришли совсем маленькими и беспомощными, было особенно трудно.
Самсонов долго не мог научиться развязывать шнурки на ботинках. Отправились как-то раз в баню строем, маленький Самсонов скоро устал, посреди улицы разревелся. Пришлось взять его на руки, донести до бани. Возвратились оттуда — бросились все к бачку с холодной водой. Недогляди — половина сляжет.
Беседа прилег было на койку в дежурке, но взглянул на часы и встал: начало четвертого — не стоило ломать себя пред утренним сном.
Он сел за стол майора Тутукина, выдвинул боковой ящик, достал «семейный» фотоальбом роты.
Вот Павлик в матросочке сидит на коленях у мамы. Вот двухлетний Самсонов, такой же белесый, как сейчас. Военный со шпалой на петлицах — погибший отец Гурыбы. Отдельной группой в форме суворовцев снялись Илюша, Дадико, Кирилл и старшина роты. Ребята сидят, степенно положив руки на колени. Так снимались раньше солдаты, приезжавшие на побывку домой, — выпятив грудь и сосредоточенно глядя перед собой. Дальше — мамы и сестры, «досуворовские» друзья из детского сада, отцы в пилотках, красноармейских шинелях, с орденами и нашивками ранений. Прислал недавно сыну с фронта свою фотографию полковник Голиков; рядом с ней в альбоме его же прежняя карточка, только с лейтенантскими кубиками. Портреты многих нужно бы обвести траурной рамкой…
Беседа спрятал альбом. Долго набивал трубку. Краем глаза посмотрел на окно. Мороз затянул стекла затейливым узором.
Вспомнилось, как в прошлом году приезжал отец Голикова, сочувственно качал головой, видя, как нянчится Алексей Николаевич с ребятами.
— За какие грехи вы наказаны, капитан?
Да ведь дорого это дело, хоть и трудно оно! И когда перед сном, укрывая того же Сеньку Самсонова, вдруг почувствуешь, что он на мгновенье прижался щекой к твоей руке, — не нужно больше никаких наград за труд, ничьих похвал и благодарностей…
Первое время малыши тосковали по материнскому вниманию, не хватало им ласки. Разве на сто сыновей отпустишь ласки столько же, сколько на одного-двух дома?
Зашел капитан однажды утром в спальню. Старшина раздавал ребятам чистое белье. Вдруг Максим Гурыба бросился на койку, лицо в подушку уткнул, в руках у него белоснежная рубашка, — рыдает.
— Что с тобой? — удивленно спросил капитан.
Плач стал еще сильнее.
— Пу-пу-говица, — с трудом проговорил сквозь слезы Максим.
— Какая пуговица?
— Нет одной пуговицы!
— Так почему же ты так плачешь?
— Если б мама… рубашку дала… все бы пуговицы были…
Пришили пуговицу, успокоили. А главное, объяснили: ты теперь военный человек, должен уметь сам себе пуговицу пришить.
Беседа улыбнулся, вспоминая этот случай. «Вот, поди ж ты, разберись… А ведь надо не только разбираться, надо направлять их развитие, — день за днем, час за часом… Какими путями должно идти их воинское воспитание? Как рассказать им об этом, избегая общих фраз? Ведь наряду с качествами, присущими всем вообще нашим мальчикам пионерского возраста, мы должны еще привить особые качества, присущие только юным армейцам, людям военным: понятие о чести мундира, святости знамени, строя; умение беспрекословно и точно выполнять самый трудный приказ. Как все это достигается? Личный пример офицера, „характером воспитывать характер“? Это важно, но далеко еще не все. Нравоучения, беседы? В меру тоже нужны, но и они, наверно, не составляют главную основу методики воинского воспитания. А она есть! И ею, конечно, пользовался Суворов, и ею, обновленной и действенной, наверняка владеют сейчас люди поумнее меня…»
Сердито попыхивая трубкой, Беседа встал из-за стола, прошелся по комнате из угла в угол, потом опустился в кресло, подпер подбородок ладонью и снова начал молчаливый разговор с кем-то невидимым, но, как ему казалось, противоречащим ему:
«Как воспитывать, например, храбрость? Самсонов боится темноты… Что бы вы мне посоветовали делать? Знаю, знаю, „в каждом отдельном случае“… Так вот, я возможно чаще ставлю его в условия, при которых он мог бы преодолеть этот страх: то пошлю вечером во двор „узнать, какая погода“, то в темную комнату-за якобы забытой вещью. Подсовываю ему книгу о детях-героях или, смеясь, рассказываю о пушкинском „Вурдалаке“.
Максим боялся высоты. Как побороть этот страх? Невзначай показываю ему картину: солдаты Суворова перебегают по Чертову мосту. Во время игры прыгну в яму и зову: „Максим, на помощь! Прыгай ко мне!“ Или прошу во дворе: „Достань мне с дерева во-он ту веточку. Нет, не эту, а вон ту, что повыше…“
Такова техника воспитания храбрости? Или это кустарщина? Или нет методики воспитания честности, долга, стойкости, упорства, и каждый должен полагаться на „интуицию“, педагогическую „божью искру“ и прочие отговорочки, стыдливо прикрывающие незнание приемов воспитания?
Или вот вы говорите: заботливо выращивать военные традиции. Но ведь дети сами должны участвовать в создании этих традиций, увлекаться ими, оберегать, как деревца, посаженные собственной рукой. И тогда дисциплина превратится в лучшее украшение жизни, коллектива.
Я разделяю вашу неприязнь к педагогическим силлогизмам, из которых якобы следует, что если какая-то мера воздействия помогла в отношении ученика А, то, если ученик Б совершил точно такой проступок, эту меру следует применить и к нему… Трафарет нетерпим в педагогике!
Но, товарищи генералы педагогической мысли, есть ведь тысячи раз повторяющиеся одни и те же приемы воспитания, приносящие удачу! Так дайте нам этот обобщенный опыт, мы будем им пользоваться, как инженер пользуется справочником, — внося коррективы и дополнения…
Пусть методика воспитания, составленная вами, окажется еще несовершенной, как неполная индукция, но от нее уже пол шага к науке и ее законам…»
Беседа встал. Самая тяжелая половина дежурства все же прошла. Он потянулся. Надо проверить, налил ли старшина воду в умывальники, повесил ли свежие полотенца?
Вскоре обычный утренний шум наполнил училище. Когда суворовцы, умывшись, выстроились в зале для осмотра, Беседа по насупленным лицам ребят, по их взволнованному шепоту безошибочно определил: произошло что-то из ряда вон выходящее.
К нему подошел Кирюша Голиков с заплаканными глазами. Его шея показалась воспитателю еще тоньше обычного. Жилки на ней горестно вздулись.
— Ночью часы мои украли, с руки сняли! — Лицо Кирюши сморщилось, слезы потекли к уголкам вздрагивающих губ.
Алексей Николаевич растерялся. Первой мыслью было: «Каменюка!», но он отогнал эту мысль и, овладев собой, сказал Кирюше:
— Не расстраивайся так, часы мы найдем!
Артем Каменюка стоял в стороне от товарищей и глядел на всех исподлобья, нагнув немного голову, словно собираясь бодаться. Ему казалось, что каждый подозревает его в краже; он ждал, что офицер вызовет его к себе, и глаза его глядели недобро. Услышав ответ капитана Голикову, Артем облегченно вздохнул и с деланым безразличием отвернулся.
Воспитатель пошел в учительскую. В том, что здесь действовала рука Каменюки, он не сомневался. Больше в отделении никто не мог это сделать. Но какое имеет право он, воспитатель, только по одному подозрению вызывать мальчика для допроса?
А если все-таки украл не Каменюка? Подозрение, вызов оскорбят его.
Но нельзя и оставить дело невыясненным. Это первая кража в отделении. Снять с руки товарища подарок отца мог только очень испорченный мальчик, от которого можно ждать еще худшего. Расспросить ребят? Вызывать поодиночке? Но это значит насаждать фискальство, идти на разложение отделения. Оставалось только узнать у Голикова подробнее, как все произошло…
— Садись, Кирюша, — капитан Беседа указал Голикову на диван. — Расскажи подробнее, как пропали твои часы.
Голиков хлюпнул носом, — он никак не мог свыкнуться с мыслью, что подарок отца пропал.
— Я уснул, — начал вспоминать Кирюша, — часы на руке были… забыл снять, — схитрил он, не желая признаться, что не всегда снимал их, — а утром встал — нет…
— Ты подозреваешь кого-нибудь? — помолчав, нехотя спросил офицер.
— Н-н-ет… — Голиков отвел глаза в сторону. — Не знаю.
Больше, собственно, говорить было не о чем, и Беседа отпустил Кирюшу, опять заверив его, что часы найдутся.
В этот же день, без вызова, к воспитателю пришел Павлик Авилкин. Зеленоватые глаза его упорно избегали прямого взгляда офицера.
Он боязливо косился на дверь, которую плотно прикрыл за собой, проскользнув в комнату.
— Товарищ капитан, — зашептал он, — я в ту ночь проснулся… Смотрю, а Каменюка под одеяло свое нырнул…
Беседа сурово остановил Авилкина:
— Почему же вы об этом не сказали в отделении?.. Не по-товарищески это, Павел!
— Я хотел, как лучше, — забормотал тот, — только, товарищ капитан, вы не говорите никому, что я приходил… А то Каменюка житья мне не даст.
— Никогда не занимайтесь доносами на товарищей, — осуждающе отчеканил офицер. — Имейте смелость при всех, в глаза виновнику сказать правду. Только так поступают мужественные люди. Идите! — сухо приказал он.
Авилкин виновато поморгал, повернулся кругом, неуклюже качнувшись на правой ноге, и его рыжая голова исчезла за дверью.
Воспитатель долго ходил по комнате. В том, что преступление совершил Артем, он уверился теперь еще больше. Но стало вдвойне тяжелей и неприятней от прихода Авилкина. Удивительно, сколько хитрости может скрываться вот в таком рыжем мальчишке! То на уроке естествознания притворится, будто у него свернута шея («нервы развинтились»), то обратится к командиру роты с просьбой выписать ему на каждое утро по два куриных яйца («хочу, чтобы у меня был командный голос»), то обвязывает себе голову бинтом — решил отпускать волосы.
«Надо, — подумал капитан о Павле, — уделить ему больше внимания. Вытравить все дурное из его натуры. И это не легче, чем перевоспитать Каменюку. Перевоспитать! — горько усмехнулся он. — Но разве не подвергаю я опасности все отделение, оставляя в нем Каменюку? Разве гуманность состоит в том, чтобы из жалости к одному приносить в жертву интересы двадцати трех? Ну, хорошо, самая передовая, самая гуманная, советская педагогика призывает настойчиво, любовно и самоотверженно преодолевать пережитки капитализма в сознании людей. Трудом в коллективе исправлять, казалось бы, неисправимых. Но если все испробовано, а результаты неудовлетворительны, что делать тогда? Не требуют ли принципы этой же передовой педагогики спасти коллектив от разлагающего влияния одной личности?.. Да, но все ли сделано? — протестовал внутренний голос. — И не ты ли виноват, что не сумел перевоспитать тринадцатилетнего мальчишку?.. Нет, все сделано! — твердо решил он. — Каменюка пришел морально запущенным. Мы пытались ему помочь, испробовали все, что могли, и не вина наша, а беда, что не сумели добиться успеха.
Разве мало беседовал я с ним, журил и наказывал, убеждал и требовал? Довольно! Всему есть предел, и портить отделение я никому не позволю!»
Беседа решительно подошел к столу и стал писать:
«Начальнику Суворовского военного училища гвардии генерал-майору Полуэктову.
Воспитателя 4-го отделения 5-й роты капитана Беседы
Рапорт
Интересы воспитания отделения в целом и даже роты требуют исключения суворовца Каменюки Артема из училища. Возможные в наших условиях меры воздействия на него исчерпаны.
Все худшее, чем наделяет улица беспризорных, настолько въелось в его натуру, что я бессилен противодействовать Каменюке, а его дурной авторитет растет и распространяется. Каменюку надо перевоспитывать трудом, помочь ему устроиться в ремесленное училище. Пусть станет хорошим слесарем или электромонтером…»
Капитан еще долго писал, перечисляя проступки Артема, доказывая необходимость его исключения.
Закончив, положил перо и задумался. На сердце было неспокойно. То ли потому, что расписался в своем бессилии, то ли потому, что решил сплавить Артема в ремесленное училище и этим как бы подчеркивал — там, мол, и такой хорош, а вот нам не подходит. Но оставалась оправдательная лазейка: «В ремесленном трудом перевоспитают». И капитан пошел к командиру роты — передать через него рапорт генералу.
В первые же дни знакомства со своим отделением Боканов обратил внимание на высокого, молчаливого юношу — Андрея Суркова, который обычно не участвовал в шумных играх, но, чувствовалось по всему, пользовался расположением своих товарищей. Вскоре Сергей Павлович узнал, что главной страстью Андрея — нескрываемой, глубокой и чистой — было рисование.
В свободные часы он отпрашивался у Боканова и с альбомом в руках уходил на городскую площадь. Долговязый, — Сурков был самым высоким в училище, — сосредоточенный, он широко шагал по улицам, прижав локти к туловищу.
Если было холодно, Сурков, не останавливаясь, кружил вокруг памятника Димитрию Донскому, поражавшего его своей монументальностью. Он внимательно присматривался к памятнику, то отступая, то приближаясь к нему. В теплые дни, пристроившись у ограды сквера, Сурков рисовал, не обращая внимания на любопытствующие взгляды прохожих.
Ему хотелось изобразить памятник снизу, так, чтобы огромный собор на заднем плане казался игрушечным, а богатырь на пьедестале прорезал тучи своим шлемом.
Это было трудно, композиция не удавалась Сурков искал новую точку и опять ходил вокруг памятника, щурил глаза, склоняя голову то к одному, то к другому плечу.
В блокноте Андрей записывал свои наблюдения:
«Очень трудно уловить переход тонов при закате солнца. Все время меняется освещение. Пробовал нанести на красноватый фон сиреневые штрихи — получается грубо и неестественно; надо искать какие-то особые оттенки и тонкие переходы. Рисовал Семена Герасимовича — не удалась передача волос. Нужно давать не вертикальными линиями, а волнистыми, тогда создается впечатление вьющихся волос…»
Больше всего Суркова увлекали сюжеты из военной истории.
Боканов, внимательно наблюдавший за ростом способностей Андрея, уже не раз думал, что, возможно, из него получится незаурядный художник, — ведь учились в кадетском корпусе Федотов и Верещагин.
Боканову приятно было, что Сурков увлекался литературой, летом в лагерях взял второй приз по плаванию, а когда был объявлен конкурс на лучшее сочинение «Кому и за что Москва поставила памятники?», Андрей не только превосходно оформил внешне свою работу, но и написал ее умно и с сердцем. Вскоре после приезда Боканова в училище Андрей принес ему свой рисунок.
— Это Старочеркасск начала восемнадцатого века, — сказал он. — Я прочитал в одной книге его описание и вот таким представляю себе. — Волнуясь, Сурков развернул лист с рисунком.
Капитан увидел многолюдный казачий городок, вдали купол церкви, похожий на луковицу, корабли у пристани, подвыпивших полуголых казаков, идущих в обнимку посредине улицы, старого казака с люлькой в зубах, турецкого купца возле тюков товаров, дивчину, выбирающую бусы у рундука, мальчишку с прутиком, играющего около забора. И все это — яркие краски, своеобразные лица, движение и, казалось, переданный кистью гомон многоязыкой толпы — было настолько живо, что Боканов не удержался от похвалы.
— В городе есть очень хороший художник — Крылатов Михаил Александрович, — сказал он Андрею. — Отбери несколько рисунков, в воскресенье пойдем к нему в гости.
— А он свои картины покажет? — радостно встрепенулся Сурков, торопливо свертывая лист бумаги.
— Я думаю, покажет, во всяком случае попросим…
— Товарищ гвардии капитан, может быть, не стоит мои рисунки брать? Неудобно как-то… будто хвастаю… Первый раз придем.
— Нет, почему же, возьмем. Тебе полезно будет послушать замечания художника.
Крылатов жил на окраине города, в небольшом деревянном особняке, окруженном садом. Он радушно встретил Боканова и Суркова и, предупрежденный Сергеем Павловичем, сразу повел гостей в свою мастерскую.
— Это самое свеженькое, — сказал он, увидев, что Сурков не сводит глаз с пейзажей, развешанных на стене. — Я после ранения лечился в Горячем Ключе — там и написал. Вы были там? — спросил он у Андрея. И это обращение, как к равному, поразило Суркова. Он смутился, чувствуя на себе внимательный взгляд художника.
— Нет…
— Вы еще многое увидите, — уверенно сказал Михаил Александрович, проведя рукой по своим черным вьющимся волосам. — В Эрмитаже часами будете простаивать перед картинами, в Третьяковке целыми днями будете пропадать. Все замечайте, вбирайте в себя. Мы, художники, обязаны это делать!
«Мы — это он и обо мне сказал, — вспыхнув, подумал Андрей. — Неужели и я?..»
Сурков чувствовал, что лицо его горит, а сердце овевает сладкий холодок.
В углу мастерской стоял прикрытый простыней мольберт. На него Андрей то и дело поглядывал. Художник заметил это, но медлил подвести гостей к мольберту. Наконец, видно, и сам не выдержал.
— Над этим сейчас работаю, — сказал Крылатов, подводя гостей к полотну. — Не то получается! — воскликнул он. И во взгляде, брошенном им на картину, можно было прочесть и неудовлетворенность собой, и стыдливую любовь к своему детищу. Глаза его словно говорили: «Нет, я должен сделать это лучше, правдивей». И тут же отвечали: «Но у меня не получается». И восхищались: «А замысел, замысел! Ведь чудесный замысел». И обещали: «Я найду нужные краски!..»
Всю эту сложность чувств понял Боканов, Андрей же, не отрываясь, смотрел на картину.
Перед ним была родная донская станица. Знакомая улица, речка вдали. Тополя, освещенные лучами заходящего солнца… Курени — веселые и чистые, словно умытые недавно прошедшим дождем. На завалинке сидит старый, седобородый казак с георгиевскими крестами и почтительно слушает чубатого паренька с орденом Славы на груди. И видно, старику хочется рассказать что-то свое, но он решил, что это менее важно и интересно, чем то, что ему довелось услышать. Вокруг них станичники с простыми, обветренными лицами. Маленькая босоногая девочка, выглядывая из-за юбки матери, с восхищением и робостью смотрит на чубатого казака.
— Понимаете, тема мне близка, — словно оправдываясь, говорил художник, — идея найдена, а вот колорит еще не передан. Видимо, нужно оставить, отойти немного, а потом снова взяться. Да что это я своим увлекся, — спохватился он. — Вы, юноша, кажется, принесли кое-что… Работаете пером и акварелью? Маслом еще не пробовали?
Возвращались от художника вечером. Сурков был взволнован, и капитан, понимая его состояние, молчал.
— Знаете, что он мне в коридоре сказал, когда мы прощались? — Андрей повернул к Боканову сияющее лицо. — «В любое время, — говорит, — юноша, приходите, я буду рад вам» Да я… да… я…
Они подошли к воротам училища. Из актового зала донеслись звуки духового оркестра.
Андрей, попросив у Боканова разрешения, пошел к парку — хотелось побыть одному.
Сергей Павлович поглядел ему вслед. «Надо чаще отпускать его к Михаилу Александровичу, — решил он: — Где бы раздобыть масляные краски?» Занятый этими мыслями, он не заметил, как очутился в своем классе, но здесь было пусто, все, наверно, танцевали в актовом зале. Только в дальнем углу класса, уткнувшись в книгу, сидел Ковалев. «Сделал вид, что не заметил, или действительно не видел?» — с невольной неприязнью подумал офицер о Володе, но не стал окликать его.
Поступок Ковалева разбирался на комсомольском собрании.
— За что ты ударил Геннадия? — спросил секретарь Гербов. Володя молчал.
— Ну, чего же ты молчишь? — с укоризной поглядел на друга Семен.
— Разрешите я отвечу, — поднялся Пашков.
— Говори…
— Ковалев показал мне свой дневник. Он там описывал, как провел воскресный день, и очень восторженно отзывался о…
Володя, который сидел, отвернувшись от Пашкова, мгновенно повернулся и впился в его лицо негодующим взглядом.
— …Об одной девушке, — спокойно продолжал Пашков. — На другое утро, во время обеда, заметив, какой у него мечтательный вид, я пошутил по этому поводу. Вероятно, не следовало шутить, но я не думал, что он уже такая недотрога. Вот, собственно, и все… Считаю, что виноват я, а не Ковалев.
— А ты что скажешь? — опять спрашивает Гербов у Володи.
— Нечего мне говорить…
— Странно получается, — берет слово Сурков, — Геннадий говорит, что виноват, а рассказывает все дело так, будто он невинная овечка, на которую напал волк…
— Почему овечка? — пожимает плечами Пашков.
— Ну, барашек, если тебе это больше нравится. А Ковалев не умеет владеть собой. Какой же из него будет офицер? Как он будет управлять людьми, если с собой не сладит? Надо ему выговор дать!
Сразу зашумели все:
— Предупредить!
— Не надо ничего записывать…
— И Пашков хорош…
— Разрешите мне? — спрашивает Боканов, до сих пор сидевший молча.
— Пожалуйста…
— Я бы хотел с иной стороны подойти к поступку Пашкова.
— Моему? — удивляется Пашков.
— Да, вашему… Мне кажется очень нечестным, я бы сказал, даже вероломным, так попирать, как это сделали вы, доверие товарища…
Володя смотрит на Боканова хмуро, с недоумением, ему, видно, это заступничество неприятно.
— Я с вами согласен, — не выдержав роли председателя, обращается Семен к Боканову, — у Пашкова есть еще такая черта: обо всем говорить с усмешечкой, издевочкой. Даже вот о дружеских чувствах… о личном…
— А по-твоему, со слезами надо? — иронически спрашивает Геннадий.
— Ты прекрасно понимаешь, о чем я говорю, — хмурится Семен, — и мы тебе советуем: призадумайся над этим. По-дружески советуем…
— Товарищи, мы едем на экскурсию! — вбегая в класс, оглушительно крикнул маленький, похожий на колобок Снопков, с темными щелочками глаз и носом — репкой.
— Когда?
— Врешь!
— Куда? — раздалось сразу несколько голосов.
— Честное слово! Сам слышал, как полковник Зорин говорил нашему капитану… На металлургический завод. Пять часов езды пригородным… Отдельный состав. Ночуем в вагонах…
Павлик Снопков, самый осведомленный человек в старшей роте, обо всем узнавал первым и точнее всех. Вечно в движении, юркий и неистощимый в шутках, он был всеобщим любимцем, и ему снисходительно прощали проказы и острый язык. При построении роты Снопков стоял левофланговым, и это его очень огорчало. Может быть, именно для того, чтобы не выглядеть в строю маленьким, он решил идти в кавалерию.
Новость, принесенная Снопковым, взбудоражила всех. Так захотелось вырваться на денек из стен училища с его строгим укладом, расписанным по минутам, увидеть новые лица, почувствовать в вагоне хотя бы относительную свободу.
— Интересно, кто из офицеров поедет? Чем меньше их будет, тем лучше, — не преминул заметить Ковалев.
— Туристы, за мной, чистить пуговицы! — закричал Снопков и ринулся из класса, сопровождаемый товарищами.
Сборы заняли весь остаток дня. На рассвете поехали на грузовиках на станцию. Шумной ватагой, хохоча и перекликаясь, штурмовали вагоны, хотя в штурме никакой надобности не было: поезд был целиком предоставлен в распоряжение суворовцев.
Проводник, пожилая женщина, довольно улыбаясь, стояла в стороне.
Выяснилось, что с первой ротой, кроме капитана Боканова и сверхсрочника старшины Привалова, едет майор Веденкин.
Как только поезд тронулся и первые лучи негреющего солнца, прорвав пелену туч, заглянули в окна вагона, начали завтракать. Видно, такова уж натура железнодорожного пассажира, — даже плотно покушав дома, он достает сверток с бутербродами, едва трогается поезд.
После завтрака все как-то сами собой разделились на две группы. Одни окружили Веденкина, и здесь начались споры, шутки, смех. Другие подсели к Боканову.
— На днях, — неторопливо рассказывал Боканов, — мне попалось письмо Суворова Александру Карачаю — сыну одного из любимых соратников генералиссимуса. Этот юноша был зачислен на военную службу, и вот по случаю такого важного события в жизни Карачая-младшего наш великий дед написал ему письмо. Не ручаюсь, что дословно передам его содержание, но если отклонюсь — ненамного…
Сергей Павлович краем глаза отметил, что, хотя Володя Ковалев в углу купе что-то и записывал в это время в блокнот, но, по-видимому, прислушивался к общему разговору.
— «Будь чистосердечен с друзьями своими, — начал негромко Боканов, — умерен в своих нуждах и бескорыстен в поступках… Отличай честолюбие от гордости и кичливости. Будь терпелив в трудах военных; не поддавайся унынию от неудач… Остерегайся неуместной запальчивости…»
— А мне кажется, — вдруг вмешался в разговор Ковалев, вызывающе откинув голову назад, — что человеку гордость и честолюбие не мешают, особенно военному. Разве не приятно стать героем, иметь ордена, быть окруженным славой и гордиться ею?
Боканов внимательно посмотрел на Володю.
— О чем вы будете думать, идя в бой, — о том, чтобы орден получить? — спросил он.
— О защите Родины! — не колеблясь воскликнул Ковалев.
— Я в этом не сомневался, — удовлетворенно сказал капитан. — И если удачно проведенный бой принесет вам славу, вы вправе гордиться ею. Но разве будете вы бить себя в грудь и кичливо кричать: «Я герой!» и ходить по земле, никого не замечая и не уважая?
— Нет, конечно, — согласился Ковалев и снова уткнулся в блокнот, не получив, видно, ожидаемого удовлетворения от вмешательства в разговор.
— Мне припомнился сейчас один случай из моей жизни. — Боканов посмотрел на ребят смеющимися глазами. — Учился я тогда на втором курсе института. В годовщину Октябрьской революции назначили меня командиром колонны. Был я членом комитета комсомола, председателем институтского Осоавиахима, активистом таким, что считал — без меня ни одно дело не обойдется. Ну, как и полагается командиру, встал я впереди оркестра, красная повязка на рукаве. Двинулись мы по улице. Музыка играет, иду, ног под собой не чую, никого не вижу и думаю: «Все прохожие на меня глядят с восторгом — такой молоденький, а демонстрацию возглавляет. Эх, увидел бы мой друг, Василь Дорогин, — глазам бы своим не поверил!..» Бьет вовсю барабан, гремят трубы. Случайно поворачиваю голову и замечаю вдруг, что народ на тротуаре остановился, хохочет. Оказывается, оркестр оторвался от колонны и пошел со мной в одну сторону, а колонну кто-то завернул в другую — в переулок. Оркестр сконфуженно замолк, а я, готовый провалиться сквозь землю, отправился разыскивать своих. Потом, — смеясь, закончил Боканов, — я частенько вспоминал этот случай, и он не однажды отрезвлял меня.
Кое-кто из суворовцев искал в вагоне уединения. Андрей Сурков забрался на вторую полку и просматривал старательно выписанные им в блокнот мысли и афоризмы, касающиеся его любимого искусства — живописи.
«Без наблюдений нет искусства», — перечитал он слова известного скульптора и подумал: «И художник, у которого мы были, сказал: „Все замечайте, вбирайте в себя“».
Андрей перелистал еще несколько страниц.
«Самый совершенный руководитель, ведущий через триумфальные ворота к искусству, — это рисование с натуры. Оно важнее всех образцов…»
Поезд остановился на полустанке. Сурков посмотрел в окно и схватился за карандаш и альбом. У опущенного шлагбаума стояла окутанная зимним туманом колонна автомашин с зенитными пулеметами. Водитель головной машины открыл кабину, высунулся из нее и с нетерпением поглядывал на состав, преградивший путь. Андрей начал лихорадочно набрасывать эскиз.
— Это на фронт, — сказал Лыков.
— «Катюша» есть, глядите, вон — на молотилку похожа, — показал Гербов.
— Я уверен, — воскликнул Пашков, — что мы с нашей техникой одолеем фрицев и без союзников.
— Конечно!
— Надумали открывать второй фронт, когда увидели, что мы вот-вот победим.
— Привыкли чужими руками жар загребать.
— Вы слышали последнюю сводку? — возбужденно блестя глазами, спросил Ковалев, обращаясь ко всем. Он был страстным политинформатором и, хотя ему никто этого не поручал, вывесил в ротной комнате отдыха карту фронтов, а в час ночных последних известий прокрадывался к репродуктору в читальном зале и по утрам, собрав у карты с полсотни ребят, — прибегали и из младших рот, — «разъяснял обстановку». Когда же известия были особенно радостные, он в полночь будоражил всю спальню: «Сема, слышишь, Сема, наши войска Севастополь освободили!»
Сразу просыпались все, поднимался шум, и дежурный офицер не без труда успокаивал прыгающие на кроватях фигуры, — нельзя было допустить нарушения распорядка, но, черт возьми, как быть строгим, когда от радости самому хочется обнять каждого из ребят?
Поезд двинулся дальше, и Сурков с сожалением проводил глазами уплывающую картину — он не успел сделать даже наброска.
Капитан Боканов вышел в тамбур. Проводница, широко улыбаясь, кивнула головой в сторону ребят:
— Эти настоящими людьми будут… Такие не оскорбят при посадке!
Сергей Павлович подумал: «Сколько еще работы впереди, чтобы они стали „настоящими“», а вслух сказал: «Постараемся». На подножке вагона пристроился Савва Братушкин. Боканов повернулся было окликнуть его, отправить в вагон, но раздумал, — не хотелось надоедать замечаниями.
Братушкин оставался верен себе: он и здесь «фасонил». Без шинели, выпятив грудь, он то и дело подносил к глазам неизвестно где раздобытый бинокль с испорченными стеклами. Когда поезд пробегал мимо домика под черепичной, запорошенной снегом крышей, на крыльце которого виднелась ватага ребятишек, Савва принял небрежную позу, слегка привалился плечом к двери и снова поднял бинокль к глазам.
«Вот, пожалуйста, — подумал Сергей Павлович, мысленно продолжая разговор с проводницей, — упустишь такого из поля зрения — фанфаронишка получится…»
— Савва, вам не надоело позировать? — добродушно спросил капитан, подходя к воспитаннику.
— Почему позировать? — Юноша смутился и поднялся с подножки в тамбур.
Боканов стал расспрашивать его, что пишут из дому, получает ли письма от матери. Мать Саввы, рядовая колхозница, пользовалась среди земляков большим уважением.
— Вы этим летом помогали ей? — спросил офицер.
— Конечно, — ответил Братушкин, и глаза его засветились мягким светом. — Для коровы базок на зиму поставил, сено привез, ворота починил, — я ведь в доме один мужчина… — Он замолчал, задумчиво глядя на бегущие мимо поля. — Сил у нее уже немного, — сказал он негромко.
— Станете офицером, будете больше помогать ей, — подбодрил капитан.
Савва благодарно улыбнулся.
— Пойду к ребятам, — словно извиняясь, сказал он и шагнул в вагон.
Поезд, замедляя бег, взбирался на подъем. Одолев его, пошел вдоль берега реки, скованной льдом.
Боканов возвратился в вагон. Снопков громко и весело кричал:
— Внимание, граждане, сейчас будет представлена спаренная декламация! Прошу вас, Зяблик, подойти поближе, — обратился он к Суркову.
Длинный Андрей вышел к окну в проходе — здесь было свободней. Снопков продел свои руки подмышки Суркову и скрылся за спиной у друга. Тот стал декламировать «Мужичок с ноготок», а Павлик уморительно жестикулировал: то почесывал своими руками нос Суркова, то поглаживал его живот, то заламывал руки, как провинциальная певица, и казалось, что все это делает сам декламатор.
— Следующий номер — клоун-эксцентрик, — объявил Снопков.
Хохот, возгласы, возня, шум… Они были пятнадцати-шестнадцатилетними мальчишками, и ни кители, ни длинные брюки с лампасами не изменяли их природу. Вволю нахохотавшись, немного даже устав от смеха, притихли. Начались серьезные разговоры вполголоса: о наступлении нашей армии, о героях, о письмах с фронта и из дому.
…Геннадий Пашков перечитывал про себя письмо отца-генерала:
«Вот кончим, сынок, войну, приеду к тебе, обниму крепко-крепко. Мы ведь теперь с тобой соратники… Не зазнавайся, не думай, что ты умнее и лучше других, себя никогда не хвали, — пусть другие скажут о тебе доброе слово… Ты огорчаешься, что в день моего рождения не сможешь сделать подарка. Лучший подарок — будь примерным суворовцем.
Пашков представил: блиндаж, горит самодельная лампа из гильзы (об этом во всех военных рассказах пишут), отец сидит на ящике из-под снарядов, заканчивает письмо. Теплая волна охватила сердце юноши. Показалось на минуту, что притронулся щекой к чуть шероховатой щеке отца, почувствовал особенный запах табака и одеколона…
Семен Гербов читал книгу о партизанах Украины. Ему опять припомнились дни, проведенные в гестапо. Всю их семью бросили в подвал, били сапогами, но ничего не выведали… Вот и сейчас временами болит грудь. «Проклятье, неужели повредили легкие?» Он угрюмо хмурился и рассеянно перелистывал страницы.
Ковалев забился в угол и, покусывая нижнюю губу, думал о Галинке: «Если бы она знала, какое хорошее чувство у меня к ней… И это навсегда… Ни за что не скажу о нем, признание оскорбит ее. Да я и не смогу выразить словами то, что внутри меня. Пусть даже не догадывается. Но во всем буду таким, чтобы она гордилась мной».
Володя увидел себя в бою… Как Николай Гастелло, он направляет горящий самолет на врагов… Сейчас раздастся грохот взрыва… Он исполнит свой долг!.. «Иначе он и не мог поступить», — скажет Галинка, узнав о его гибели.
Внезапное воспоминание обожгло Ковалева, — ведь и отец его получил смертельные ожоги, протаранив машину врага! Володя широко раскрытыми глазами смотрел в окно, не замечая мелькающих столбов, целиком уйдя в свои мысли. Безотчетным движением достал из кармана блокнот, положил его на колени, низко пригнувшись, стал писать. Никто в классе не знал, что Ковалев сочиняет стихи, — никто, кроме его самого близкого друга — Семена Гербова.
Если бы имел я десять жизней,
Все бы десять Родине отдал!.. —
написал Володя, и румянец проступил у него на щеках.
— Ты что пишешь? — некстати спросил Гербов, подсаживаясь к нему.
— Ничего… — досадливо буркнул Володя. Желание писать тотчас исчезло. Увидя, что Семен огорченно отодвинулся, объяснил мягче:
— Хотел стихи написать…
Гербов виновато хмыкнул, но Ковалев, пряча блокнот, успокоил его:
— Ничего, главная мысль есть… потом закончу.
Поезд подходил к высокому дебаркадеру вокзала.
Ребята, уже в шинелях, подтягивали ремни, надевали перчатки, придирчиво оглядывали друг друга, счищая пылинки.
Комсомольцы города ждали суворовцев под широким навесом перрона. К вагону спешил подполковник Русанов, — он выехал раньше, чтобы подготовить экскурсию. Русанов пожал руку Боканова, приветливо закивал головой суворовцам, выглядывающим из тамбура.
— Выходи на перрон! — приказал он и отвел в сторону Сергея Павловича. — Мы сейчас под оркестр пойдем по главной улице; на площади, около горкома комсомола, — пятиминутный митинг, а потом — на завод. Там воспитанники ремесленного училища покажут свои рабочие места, объяснят процесс производства. Начнем с манесмановского цеха — самого механизированного. А вечером организуем встречу с комсомольцами города.
…Завод поразил суворовцев многочисленностью цехов, труб, размахом стройки. Перекликались «кукушки»; неутомимо бежали вагонетки; ковши экскаваторов разевали рты, как рыбы, выброшенные на берег; ревели, сотрясая фундамент, машины; пронзительно визжали, скребя по сердцу, пилы; какие-то чудовищные челюсти с хрустом раскалывали металлические орехи и, казалось, выплевывали скорлупу; золотые брызги металла рассыпались яркими звездами; как змеи, извивались на железном полу ослепительно-красные полосы; зеленое пламя трепетало на раскаленных глыбах; весело прыгали голубые серные огоньки…
И везде, надо всем — у руля, рычага, крана — возвышался спокойный и сильный властелин огня и железа — человек. Он бесстрашно ворошил в клокочущей пасти топок, смирял вылезших из печей огненных змей, бросал пищу в пылающую горловину и, словно играя, выхватывал из жадных щупальцев кранов добычу. Движению его рук покорно подчинялись металлические громады. Человек возвышался над всем! Он бросал в огонь плоские полосы металла — и они мгновенно выходили оттуда огненными трубами; он нажимал рычаги — и таран, бешено стуча, превращал болванку в длинную трубу. Человек возвышался над всем! Он подчинил своей воле колеса, цилиндры и поршни, заставил машины перетаскивать тяжести, сверлить, гнуть металл.
Гербов остановился у станка, за которым паренек его лет, в кепке с задранным кверху козырьком, делал нарезку на трубе. Паренек застенчиво улыбнулся, повернув на секунду к Семену широкое лицо, и еще проворнее забегали его ловкие пальцы, подводя резец к металлу. Гербов дружески кивнул молодому рабочему.
— Здравствуйте! — прокричал Семен, потому что от грохота, скрежета и гула звенело в ушах.
— Привет! — весело ответил паренек, подталкивая козырек кепки вверх.
— На сколько норму выполняете? — как у старого знакомого, спросил Семен.
— Две даю… для фронта!
— Здорово! — с восхищением воскликнул Семен. — А все-таки тяжело?.. — сочувственно спросил он.
— С непривычки тяжело казалось, — усмехнулся токарь, — а сейчас, как дома. К Первому мая экзамен сдам на повышение разряда… — Но тут, заметив какую-то неполадку, он перегнулся через станок и забыл о госте.
В училище возвращались ночным поездом, однако заснуть сразу никто не мог. Слишком сильны были дневные впечатления.
Ковалев и Гербов, устроившись на верхней полке, вели разговор вполголоса.
— Я, Сема, думаю: настоящие патриоты и те, которые самоотверженно трудятся, ведь это геройство каждый день вот так работать!
— Ну, еще бы, — отвечал Гербов, — мне в цеху даже как-то неловко стало. Мы чистенькие, вроде маминых сыночков, белоручек, ходим между ними, а они, видел, как работают? Ты заметил пожилого рабочего, что у печи палкой такой длинной ширял, а лицо от огня рукой прикрывал? Ведь это и для нас…
— Ну, насчет маминых сынков — ты преувеличиваешь, — возразил Ковалев. — Не думай, Сема, что труд у нас будет легкий, — все в походах, в поле, никогда сам себе не принадлежишь: лагери, сборы, тревоги, смотры, обучение солдат. Мы потом отблагодарим честной службой. Я вовсе не предполагаю, — серьезно сказал он, — так сразу маршалом стать. К этому, знаешь, как долго идти придется, да по кручам!
— Ты все же честолюбивый! — усмехнулся Семен. — А по-моему, служи честно, старайся стать настоящим солдатом, не думая о званиях да наградах. И разве не настоящее счастье — стать командиром взвода!
Они проговорили почти до рассвета. В тамбуре дневальный Сурков объяснял что-то проводнице. В вагоне стояла сонная тишина. Внизу, неудобно согнувшись, спал Боканов. Ему, видно, стало холодно, и он, поеживаясь, ворочался. Семен спрыгнул с верхней полки, осторожно укрыл капитана своей шинелью и возвратился к Володе. Они вскоре уснули под одной шинелью.
Генерал Полуэктов имел обыкновение появляться там, где его меньше всего ждали. Худощавая фигура делала его издали похожим на юношу. Старость притаилась в складках тонкой шеи, легла желтизной на продолговатые ногти смуглых рук. Неторопливой походкой, заметно приволакивая правую ногу, шел он, сопровождаемый дежурным по училищу, черненьким невысоким подполковником, быстрым и бесшумным в движениях.
Не получив специального педагогического образования, но обладая умом и житейским опытом, Полуэктов глубоко вникал в каждый вопрос воспитания, видя в нем ту решающую «мелочь», мимо которой остальные проходили, подчас не задумываясь.
Замечанием, брошенным вскользь, тонким сарказмом он добивался большего, чем если бы раздражался и кричал. Может быть, именно эта манера воздействовать на провинившегося негромкой, короткой репликой вызывала к нему особенное уважение подчиненных, стремление их сделать все так, чтобы он остался доволен и сказал одобрительно: «Ну-ну» — каждый раз имеющее новый оттенок. Это «ну-ну» он умел произносить на десятки ладов — то по-отцовски добродушно, то словно удивляясь и радуясь, то будто напутствуя и поощряя.
Некоторые офицеры, сами того не замечая, невольно подражали генералу даже внешне: прятали, как он, при ходьбе руки назад в рукава и чуть приволакивали ногу. Говорил Полуэктов медленно, словно отбирал слова и мысленно отбрасывал ненужные, как добросовестный строитель отбрасывает в сторону неподходящий камень при кладке фундамента. О жизни генерала известно было в училище немного. Знали, что шашка с красиво изогнутым позолоченным эфесом, которую надевал генерал на парадах, подарена ему Буденным и что, приехав на открытие училища, Семен Михайлович обнял Полуэктова, как старого друга, с которым не чаял уже и встретиться, что до войны генерал был начальником артиллерийского училища, а в Отечественную войну командовал артиллерией армии и, тяжело раненный под Сталинградом, много месяцев пролежал в госпитале. Знали, что на фронте погибли его сыновья: младший — рядовой и старший — летчик-истребитель, и что от старшего остался внучек, шестилетний крепыш Димка, рано лишившийся матери. Известно было и то, что дома генерал, уложив Димку, пишет какой-то учебник. Одни говорили — военно-педагогический, другие — по артиллерии. Этим исчерпывалась осведомленность в училище о личной жизни начальника. Генерал всегда был корректен, безукоризненно выбрит; если поблизости не было суворовцев, он почти непрерывно курил.
Сегодня генерал начал свой обход училища в 16.30. Глаз у генерала острый. Он сразу замечал криво повешенный портрет, плохо вычищенную бляху ремня, измазанную панель в ротной канцелярии. В конюшнях он так посмотрел, ничего не сказав, на загрязненные кормушки лошадей, что широкоплечий, с пышными, усами капитан Зинченко, звякнув шпорами, выдавил хрипло:
— Будет вычищено!
— Немедленно, — кратко добавил генерал.
В столовой Полуэктов приказал сопровождающему его офицеру:
— Запишите… Столы накрыты прошлогодними носовыми платками. Завтра должны лежать белоснежные скатерти! Проверите исполнение.
Он сделал ударение на слове «белоснежные».
Когда генерал вошел в санчасть, начальник ее, очень полный, страдающий одышкой полковник лет пятидесяти, с бритой головой, с двойным подбородком и невмещающейся в воротничок шеей, засуетился, насколько позволяла ему комплекция, кинулся к папке с диаграммами и таблицами и начал их поспешно доставать. Полуэктову хорошо было известно пристрастие полковника Райского к бумажкам, к своему уютному врачебному кабинету, стремление не обременять себя ходьбой по корпусам училища, и поэтому сейчас, когда Райский пытался показать ему «кривую роста упитанности суворовцев» и сообщить цифры, густо сдобренные латынью, начальник училища добродушно остановил его.
— Вижу, вижу, латынь знаете. А вот сколько у вас детей с опущенной лопаткой — знаете? Нет? Вот это уже никуда не годится, не по-отцовски. А вечером достаточно светло в классах?
— Так точно!
— Совсем не точно. Недостаточно света, товарищ полковник, зрение детям портим!
— Я собирался… — начал было Райский, делая подбородком движение, будто ему стал узок воротничок кителя.
— Вот, вот, долго собираетесь… На урок физкультуры пойдите, установите, какую там нагрузку дают. Их кульбитам учат. Видели, что Гербов на брусьях выделывает? А сутуловат. Вы мне лучше выпрямите Гербова коррегирующей гимнастикой. Кувыркаться на турнике и фокусы показывать он еще успеет. А выйти от нас должен здоровым, стройным, гибким… Чтобы смотреть было радостно, за квартал осанка видна была, шаг легкий, грудь высокая, плечи — любо глядеть, чтобы голова красиво на плечах сидела, под гимнастеркой чувствовались мышцы литые… А вы меня латынью глушите! — сердито закончил генерал и, надев папаху, вышел, бросив свое обычное: «ну-ну», в котором Райскому послышалось осуждение. Виновато вздохнув, он вытер платком пот с бритой головы и, покряхтывая, стал натягивать шинель.
Из-за плотно прикрытой двери музыкального класса доносятся приглушенные звуки скрипки. Чья-то нетвердая рука играет незатейливую песенку. В коридорах суворовцы замирают у стен, провожая глазами начальника училища. Он проходит, отвечая на приветствия легким наклоном головы.
На втором этаже генерал Полуэктов зашел в методический кабинет. Из-за стола поднялся капитан Васнецов, невысокий, с небольшими светлыми усами, — преподаватель литературы и по совместительству заведующий методическим кабинетом училища.
— Работайте, работайте, — генерал сделал рукой жест, словно усаживая Васнецова. Капитан сел, но, следя ревнивым взглядом за генералом, не выдержал, снова встал и подошел к нему, когда Полуэктов остановился у выставки работ детей.
— Все сделали сами, — с гордостью оказал Васнецов, бережно прикасаясь рукой к модели пушки.
Здесь были выставлены коллекция минералов, рисунки красками и карандашом, средневековый замок из папье-маше, контурная карта Европы, сделанная из глины и размоченного картона.
В классах началась вечерняя подготовка уроков. Полуэктов решил побывать в роте майора Тутукина. В отделении Беседы не ладилось с русским языком. Генерала встретил докладом капитан Беседа, дежуривший в этот день по роте, и они вместе зашли в четвертое отделение. Поздоровавшись и разрешив суворовцам сесть, генерал подошел к парте Самсонова.
— А ну-ка, покажите свою тетрадь по русскому языку, — сказал он, подсаживаясь к Семену.
Самсонов не оробел, — он порылся в парте, достал тетрадь. Первая страница ее была образцово чистой, вторая — погрязнее, третья — еще хуже. Перелистав несколько незаполненных листов, Полуэктов наткнулся на двустишье, написанное нетвердым размашистым почерком с загогулинами:
Кол не друг и не чурбак,
Кто получит — тот дурак
А страницей дальше:
Дон течет, течет Донец,
А тетрадочке — конец!
И подпись: «Семен Иванович Самсонов, будующий асс». У последней буквы «с» хвост закручивался мертвой петлей. Виновник поэтических упражнений и будущий ас все доверчиво улыбался, поглядывая на генерала.
— Нехорошо, нехорошо, — осуждающе покачал головой генерал, — это ведь гряземарание… и неграмотно, — он подчеркнул ошибку в слове «будующий». — Никуда не годится! Ваша фамилия Самсонов?
— Так точно! — Сенька встал, немного склонив белесую голову набок, и растянул губы в располагающей улыбке. «Ишь ты, — подумал генерал, — веселый какой человек».
— Не ожидал от вас, суворовец Самсонов, такого отношения к учебе. Тетрадь перепишите начисто, — строго приказал он. — Я к вам скоро снова приду, и тогда вы мне покажете.
Полуэктов сел за стол преподавателя и обвел испытующим взглядом класс. Круглолицый капитан Беседа, сам чем-то похожий на своих воспитанников, отошел к окну.
— Кто из вас читал книгу «Тимур и его команда»? — неожиданно спросил генерал.
Руки подняли почти все.
— Хорошо! — похвалил Полуэктов. — Почему же тимуровцев так любят в нашей стране?
С передней парты поднялся Кирилл Голиков.
— Старший суворовец Голиков!
Он старался выпятить грудь, но выпяченным оказался живот.
— Тимуровцы помогают Родине! Они дружные и о людях заботятся.
— Правильно, — кивнул головой генерал, — вот вы, старший суворовец…
Голиков с еще большей готовностью выпятил грудь с красной картонной звездочкой на левой стороне. В центре звездочки старательно была выведена чернилами буква «Т».
Только теперь генерал заметил такие же значки у многих в отделении. «Что бы это могло значить?» — подумал он, но не стал сейчас расспрашивать.
— Так вот, вы, суворовец Голиков, хотите Родине помогать?
— Очень хочу!
— Вы читать любите?
— Люблю, — с жаром ответил Кирюша.
— А грамматику?
— Н-нет, — с запинкой произнес Голиков. — Трудно правила запоминать, — оправдываясь, добавил он и, облизнув пухлые красные губы, покосился на капитана Беседу. Но тот стоял у окна с таким выражением лица, будто хотел сказать: «Вас спрашивают — вы и ответ держите, а мое дело слушать».
— А кто еще не любит грамматику? — спросил начальник училища.
Опять поднялись почти все руки. Генерал удивленно поднял брови и обратился к воспитателю:
— Товарищ капитан, да это отделение русское?
— Будто бы русское, — с запинкой произнес офицер.
— Русское! — негромким хором ответили ребята.
— А что Суворов говорил о русских? — спросил генерал, выжидающе взглянув на Голикова.
Тот растерянно молчал. И вдруг, вспомнив, выкрикнул:
— «Мы — русские, мы все одолеем!»
— Ну вот, — обрадовался Полуэктов, — и даже трудный русский язык одолеете?
— Одолеем! — громко ответили все.
— И правила запомните?
— Запомним!
— Посмотрим, посмотрим, — одобрительно кивнул головой генерал. — Вот, товарищ капитан, будьте свидетелем: суворовцы обещали не получать плохих оценок по русскому языку и этим помочь Родине в подготовке грамотных офицеров. Я через три недели приду, проверю, настоящее ли у них слово.
— Настоящее! — убежденно, хором ответили ребята.
Из четвертого отделения генерал вышел в хорошем настроении. «Превосходные мальчишки, — думал он, поглаживая короткие темные усы. — Кто знает, может быть, этот Голиков станет маршалом, а Семен Иванович Самсонов — первоклассным генштабистом. Хотя… зачем брать такие высоты? И хороший командир батальона немалого стоит. А в том, что не любят грамматику, наверно, повинен и учитель, — надо проверить».
— Товарищ Беседа, — генерал обернулся к сопровождавшему его по роте воспитателю, — а что это за буква «Т» у них на груди?
Капитан замялся.
— Это, товарищ генерал, значит «тутукинцы». Играют они… Может быть, приказать снять значки?
— Нет, зачем же. — Полуэктов улыбнулся. — Они избрали похвальный пример.
Малыши неспроста называли себя тутукинцами, — они любили ротного командира, безошибочно чувствуя за его внешней строгостью отцовскую заботу. Им нравилось, как зычно докладывает майор начальнику училища, и еще то, что майор Тутукин маленького роста. Им хотелось, когда они вырастут и станут офицерами, быть точно такими же — упругими, быстрыми, сияющими, как вычищенная пуговка. Для тех же, кто опасался, что не подрастет, маленький Тутукии был утешительным примером, некоторой гарантией будущего. Самсонов и Гурыба один раз даже чуть не подрались из-за майора. Он проходил в дверь со двора, и Максим оказался справа от майора, а Сенька — слева. Было непонятно, в чью сторону, отвечая на приветствие, повернул голову Тутукин.
— Ага, он ко мне повернулся! — торжествующе воскликнул Самсонов, когда майор скрылся за поворотом коридора.
— Нет, ко мне, — обиделся Гурыба, и они закружились, надвигаясь друг на друга плечом, но вынырнувший откуда-то миротворец Илюша Кошелев убедительно сказал:
— Я сам видел, как он повернулся и туда, и сюда.
— Вы можете идти, товарищ капитан, — разрешил генерал Беседе. — Через двадцать дней доложите, как у вас в отделении обстоит дело с грамматикой.
Беседе очень хотелось напомнить генералу о своем рапорте относительно Каменюки, но он счел неудобным делать это: возможно, рапорт еще и не передан Тутукиным, а если передан, генерал, может быть, умышленно не говорит о нем.
Полуэктов прошел почти весь длинный коридор, когда шум за дверьми одного из классов привлек его внимание. Раздавался стук, словно палкой били по фанерному сиденью стула, слышались выкрики, кто-то играл на гребенке с папиросной бумагой.
Генерал приоткрыл дверь. Шум смолк, и на мгновенье все в классе застыли: двое — сидя под измазанной мелом доской, один — скрестив ноги, на полу, в углу, с учебником в руках и бумажным колпаком на голове. Несколько человек стояли у окна над доской для шашек, остальные занимались, кто чем хотел, сообразно размаху своей фантазии. Сидящий в углу вскочил, стянул с головы колпак и крикнул отчаянно, будто его ущипнули:
— Встать! Смирно! Товарищ гвардии генерал, второе отделение пятой роты на самоподготовке.
Генерал пробыл здесь недолго — пожурил за то, что вместо приготовления уроков занимаются посторонними делами, спросил о воспитателе:
— А где старший лейтенант Стрепух?
— Не могу знать! — браво ответил воспитанник в гимнастерке, измазанной мелом. — Старший лейтенант сегодня еще не приходил.
— С утра не был?
— Так точно, с утра!
Дежурному по училищу Полуэктов приказал немедленно вызвать с квартиры Стрепуха, а в его отделение послать для надзора другого офицера.
Сигналист, посланный за Стрепухом на дом, застал его лежащим на постели. Стрепух был убежденным холостяком и жил так, как ему хотелось. Со скучающим видом Стрепух перелистывал «Королеву Марго» Дюма, поплевывая на пальцы, прежде чем перевернуть засаленную страницу. Чтение было редким занятием для Стрепуха, он даже несколько бравировал своим пренебрежением к книгам.
— Шекспиров не читал, — цедил он сквозь зубы, — но честь офицерскую на поле боя отстоять всегда могу…
С массивного, словно высеченного из красного камня, лица Стрепуха не сошло выражение скуки, когда он услышал, что его вызывает генерал. Он неторопливо поставил длинные ноги на пол и спросил, позевывая и небрежно похлопывая кончиками пальцев по губам:
— Немедленно?
— Так точно, немедленно…
— Ну, порядок, идите! — величественно отпустил он сигналиста.
Пребывание в училище Стрепух считал для себя печальным недоразумением, злой шуткой судьбы. В душе презирая «шкрабов», «синечулочниц» и «штафирок», — так Стрепух называл про себя учителей, — он смотрел на свою работу воспитателя как на явление временное, как на перекидной мостик в будущее, где ему виделась «настоящая служба», хотя бы командиром батальона, «настоящая власть» и быстрое продвижение по служебной лестнице, а не это копанье в психологии и педагогике. Он хотел бы немедленно покинуть училище, но делать это со скандалом не входило в его расчеты, поэтому лучшим для себя путем Стрепух считал бездействие, — пусть начальство само отчислит его в линейную часть. Следует сказать, что строевую службу старший лейтенант любил, безупречно знал тонкости команд, разные «штучки», вроде казуистического требования показать на топографической карте магнитный меридиан, у винтовки — пресловутый мулек, или назвать ее восьмую часть. И еще одно качество неоспоримо признавалось за ним и даже ставилось начальством в пример — внешняя аккуратность. Пуговицы шинели сияли у него так, что в них можно было смотреться, как в зеркало, белоснежный подворотничок выглядывал из-под кителя ровно настолько, насколько ему полагалось выглядывать. Событием необъяснимым и из ряда вон выходящим было бы появление старшего лейтенанта Стрепуха в нечищенных сапогах. Он был в училище ходячим наставлением для военнослужащих, и если возникло сомнение, нужно ли звездочку на фуражке носить поверх ремешка или следует прятать под него, поглядывали на фуражку Стрепуха.
Во время парадов он так величественно шел своей горделивой, легкой походкой впереди роты, так безупречна была выправка его гренадерской фигуры, что все невольно любовались им. Но стоило заговорить с ним, и мгновенно пропадало все очарование. Чаще всего он обходился стереотипными словечками: «Точно!», «Нормально!», «Толково», или литературными штампами: «Свежо предание…», «Не вынесла душа поэта…», бросая реплики небрежно, мимоходом, с сознанием своего превосходства над собеседником. У продавщицы воды он неизменно допытывался:
— Вода мокрая? — и первый при этом смеялся.
Когда Стрепуха спрашивали, какое сегодня число, он деревянно начинал: «С утра было…», и только после этого называл число. Представляясь вне училища и особенно дамам, он говорил со снисходительной улыбкой:
— Сын собственных родителей… — и, поклонившись, откидывал назад горделивым движением головы вьющиеся волосы. Беседуя с кем-нибудь, Стрепух, кроме искажений, неистребимо традиционных среди некоторой части военных, вроде: «шлём», «бархотка», «шинеля», пересыпал свою речь «философскими» отступлениями.
— Во мне таятся большие невозможности, — многозначительно говорил он преподавательнице английского языка Нине Осиповне, поглаживая едва проступающие бакенбарды, — вчера я размечтался, и мысли мои были перенесены далеко вперед…
Сначала товарищи деликатно намекали Стрепуху, что нельзя так уродовать русский язык, но самые дружелюбные поправки он воспринимал настолько нетерпимо, так брезгливо кривил рот, объясняя, что «учился в украинском институте» и «качество зиждется возле этого», что становилось ясным — никакой помощи принимать Стрепух не желает.
Все понимали, что Стрепух — случайное явление в училище и в офицерской семье, и только удивлялись одному: почему он так долго держится?
…Когда Стрепух вошел в кабинет генерала, то уже по одному тому, что генерал не предложил сесть, почувствовал, что разговор предстоит пренеприятнейший.
— Почему вы не с отделением во время самоподготовки? — спросил Полуэктов.
— Я отлучился на полчаса, — начал было старший лейтенант.
— Вы манкируете служебными обязанностями! — побледнел генерал, сдерживаясь, чтобы голос не сорвался на крик.
Стрепух пожал плечами с таким выражением лица, словно хотел сказать: «Ваше дело взгревать, мое — молча выслушивать, что бы вы ни сказали, но от этого ничто не изменится». Он стоял навытяжку, потирая пальцы левой руки, будто счищая с них мел.
— Государство доверило вам, — медленно произнес генерал, — воспитание двадцати пяти мальчиков, а вы их бросаете на произвол. Это, если хотите, бесчестно, — в дни, когда страна напрягает все силы, одолевая врага, отлеживаться. Предупреждаю вас, старший лейтенант, о неполном служебном соответствии. В течение месяца, пока не будет наведен безупречный порядок в отделении, находитесь в нем безотлучно от подъема до отбоя. Идите!
«Выгоню, выгоню, — генерал с неприязнью смотрел в спину уходящего Стрепуха. — Павлин!.. Сущий павлин!..» — и Полуэктов с сердцем захлопнул крышку портсигара.
В два часа ночи он решил снова сделать обход училища: проверить, как несут ночную службу.
— Сема, поедешь летом со мной в Тбилиси? — спросил Володя Ковалев своего друга, когда они вдвоем проходили малолюдной улицей, спускающейся к бульвару.
— Не знаю, — подумав, ответил Гербов, — мне очень хотелось бы повидать дедушку, да и село наше после освобождения…
Мимо, звеня цепями на скатах, проехала трехтонка, промаршировала рота красноармейцев и скрылась за длинной кирпичной стеной.
— Ты изменил свое отношение ко мне! — с горечью воскликнул Ковалев.
— Ну что ты! — Семен удивленно взглянул на Володю. Его лицо с крутым, широким подбородком осветилось улыбкой. — Напрасно ты так говоришь. Просто в последнее время я почему-то все чаще вспоминаю отца и маму…
— Ты ведь знаешь, Сема, у меня нет друга ближе тебя, — словно оправдываясь, сказал Володя. — В отделении у меня неплохие отношения со всеми. Хотя нет, — вспомнил он, — Пашкова я недолюбливаю, и даже не из-за того, что у меня с ним было…
— Ты к нему придираешься, — спокойно возразил Гербов. — Генка, в сущности, неплохой парень.
— Вот именно в сущности-то и плохой! Нарцисс самовлюбленный… И вечно хвастает своим папашей. Ну ладно, отец у него генерал, да он-то сам при чем тут? — Ковалев подпрыгнул, сердито ударил варежкой по ветке, покрытой снегом. — Все твердит: «Пойду по дипломатической линии!» Я спрашиваю Пашкова: «Кто же тебя отпустит из училища: ведь на тебя истрачены огромные деньги?» А он посмотрел на меня снисходительно сверху вниз и говорит: «Папа за все заплатит…» Я бы его, аристократа, из комсомола выгнал! — гневно сказал Ковалев.
— Ты напрасно так близко принимаешь все это к сердцу, — примиряюще сказал Гербов. — Мне и самому не нравится кое-что в характере «Осман-паши», но у него немало и положительных качеств. Скажи по справедливости, разве он не поделится с тобой всем, что у него есть?
— Пожалуй, — неохотно согласился Ковалев.
— И в учебе поможет.
— Подумаешь, — пренебрежительно фыркнул Володя, — нужна мне его помощь!
— Он не заискивает перед начальством, всегда в лицо правду говорит, — неторопливо перечислял Гербов.
— Ты, видно, записался в его защитники, — недовольно сказал Ковалев. — Мы во мнениях не сойдемся, не старайся!
— Да я и не стараюсь, просто надо быть беспристрастным. Что мне в нем не по душе, я говорил…
Навстречу друзьям шел капитан Беседа. Они вытянулись в струнку, приветствуя его. «Будут и мои такими, — подумал капитан, — и заметить не успею, как подрастут…»
На перекрестке улиц Гербов и Ковалев остановились около газетной витрины.
— Вчерашняя, — Володя пробежал глазами первую страницу. — Наши прорвались к берегу Балтийского моря, заперли Восточную Пруссию… Ты представляешь себе, Сема, общий замысел и эти удары?! — с восхищением воскликнул он.
У поворота на бульвар блестела длинная «скользанка» — полоса раскатанного льда. Володя разогнался и, крикнув «Догоняй!», проехался на каблуках. Семен, не отставая от друга, заскользил вслед за ним. Хотел ухватить за ремень, но Володя пустился бежать. Сколько Семен ни гонялся за Володей, так и не поймал его. Разрумянившись, они продолжали путь. Разговор зашел об офицерах.
— Ты заметил, — спросил Ковалев, — у нашего химика на пуговицах кителя всегда крупинки мела, погон изломан, а левую руку он держит в кармане брюк? Сразу видно — нестроевик…
Ковалев и сам имел обыкновение держать руку в кармане, но у себя он считал это проявлением независимости.
— А капитан Боканов мне и как офицер нравится, — решительно заявил Семен. — Команду подает, так чувствуешь, что команда. Если что пообещал, исполнит, это уж точно!
— Не всегда!
— Например?
— Например, обещал меня в город отпустить, а потом увольнительной не дал — раздумал. Я ему говорю: «Вы не хозяин своего слова…»
— Ты скажешь! — неодобрительно буркнул Семен. — Я бы за твой язычок год тебя в город не пускав…
В некоторых словах Гербов не выговаривал букву «л», и Ковалев иногда поддразнивал его: «Скажи ложка», — нет, не «вожка», а «ложка».
— Между прочим, что мне понравилось в твоем Боканове, — сказал Володя, — так это его отношение к инспектирующему. Помнишь, зашел к нам в отделение полковник из военного округа с орденом Кутузова, в белых бурках… Капитан ему доложил, был вежлив, но не подлизывался…
— С достоинством себя держит, — подтвердил Гербов. — Терпеть не могу, когда начинают извиваться перед начальством… Капитан, правда, немного резкого характера, — сделал уступку Семен, — но я хотел бы походить на него.
Володя достал часы — недавний подарок генерала за стрельбы — и, узнав сколько времени, небрежно щелкнул крышкой.
До начала самоподготовки оставался почти час. Бульвар круто поднимался в гору; на верхушке ее виднелись редкие деревья. Снег, сначала кружившийся в воздухе, теперь медленно падал большими хлопьями…
— Сема, — спросил Ковалев, — а как назывался ваш партизанский отряд?
— Имени Суворова, — Гербов не удивился, зная манеру друга задавать самые неожиданные вопросы.
— Странно… такое совпадение, — пробормотал Володя. — А признайся, страшно было первый раз ползти к мосту, взрывать?
— Конечно, страшно… Очень даже. Темень… Недалеко часовой немецкий… Шлак хрустит под локтем; о провод порванный зацепился, — кажется, на версту слышно. Ливень тогда только что прошел, в глубоких воронках от бомб — вода, чуть не до края. Немец рядом протопал, а мы спрятались в воронках и присели в них по пояс в воде. И чудно, — знаешь, о чем я тогда подумал? Как сейчас помню! «Павка Корчагин, — подумал, — не струсил бы», и сразу спокойно стало…
Ковалев с уважением посмотрел на друга.
Гербов замолчал, — видно, ему неприятно было вспоминать об этом.
— Ну, в общем взорвали, — коротко заключил Семен. — Да, Володька, забыл тебе сказать, вчера я письмо получил из своей части. Сержант Погорелов, Иван Тихонович, написал. Мы дружили, хотя он мне в отцы годился. «Сейчас наш полк на немецкой земле фрица бьет… Тебя, сынок, в части помнят все и передают боевой привет. Как учишься, орлик? Смотри, офицером будешь — не зазнавайся». Чудак… разве ж мы сами этого не понимаем?..
— Так и написал — «орлик»?
— Так и написал.
— Меня раздражает отношение к нам в училище! — после некоторого молчания сказал Ковалев. — Не поймешь, дети мы или военные? В библиотеке Бальзака попросишь — отказывают: «Рано вам еще», а подурачишься — выговаривают: «Вы ведь взрослые…»
Семен, соглашаясь, кивнул головой. Отвернув полу своей шинели, он достал из кармана пачку папирос, надорвал ее и протянул Ковалеву:
— Кури.
Тот долго выковыривал из пачки папиросу, неумело раскурил ее и, затянувшись, закашлялся.
— Вот дрянь, — проговорил он сквозь слезы, — табак, что ли, плохой?.. — Еще раза два втянул в себя дым и бросил папиросу. — Не нахожу удовольствия!..
— А я привык, — сказал, немного рисуясь, Семен. — Мне командир роты говорит: «Бросить надо», а я ему: «Не могу сразу, товарищ подполковник, организм привык, попробую постепенно отвыкнуть…» — «Ну, — говорит, — вы тогда хоть в стенах училища не курите, чтобы малышей не совращать».
Они некоторое время шли молча, и каждый думал о том, что вот они взрослые, а их все считают мальчиками.
— Чувствую я в себе, Сема, огромную силу! — неожиданно воскликнул Володя. — Кажется, горы своротить могу! Эх, жаль, не придется мне в Отечественной войне участвовать, показал бы я им — дети мы или военные!
Под «ними» Володя подразумевал и подполковника Русанова, и капитана Боканова, и даже генерала, то есть тех, кто по мнению Ковалева, недооценивает его самостоятельность. А он больше всего боялся покушений на нее.
Ссору с Пашковым, арест, неприязнь Боканова Володя переживал остро, хотя внешне и не показывал этого. В глубине души понимая, что «формально Боканов прав», Володя все же считал его действия несправедливыми и оскорбительными: ведь капитан даже не попытался узнать причину драки, держал себя отчужденно. Горькое чувство обиды вызывало не само наказание, — в конце концов, он заслужил его, — а именно «бездушие» Боканова. «Когда я стану офицером, — думал Ковалев, — я буду требовательным, но и чутким, а не просто исполнителем устава».
И сейчас же его мысли приняли другое направление. Он стал мечтать о том, как они с Семеном будут служить в авиаполку. И вот на двух самолетах вылетели они на выполнение задания. Навстречу девять вражеских «мессеров», ну что же, девять так девять, тем больше будет сбито!.. Они принимают неравный бой. Одна за другой загораются машины с черными крестами. Но вдруг показался дымок, а потом и пламя в моторе самолета Семена. Сема прыгает с парашютом. Враги увидели приземлившегося парашютиста и бегут к нему. Ковалев делает бесстрашную посадку, берет Гербова на борт своего самолета и взмывает ввысь перед самым носом беснующихся фашистов.
— О чем ты думаешь? — прервал его мечтания Гербов.
Володя не рискнул признаться Семену, о чем он думал, боясь, что друг усмехнется и добродушно скажет, подражая генералу: «Ну-ну… и фантазер же ты, Володька».
— Так… ни о чем, — ответил Ковалев.
— А я сейчас думал, — задушевно сказал Семен, — может быть, ты, или я, или Лыков, — словом, кто-нибудь из нас, — лет через тридцать будет командовать парадом. Представляешь, ты на вороном коне — у него белая звездочка на лбу и белые карпетки на ногах — объезжаешь замершие полки… И хотя ты меня не узнал, мне так приятно вспомнить, что мы когда-то вместе учились… за одной партой сидели…
Ковалев с изумлением посмотрел на друга.
— Ну-ну, — он сузил серые смеющиеся глаза, — и фантазер же ты, Семка!
Гербов улыбнулся и стал сконфуженно оправдываться:
— Почему же фантазер? Ведь обязательно так с кем-нибудь будет…
Они поднялись на самый верх пологой горы и остановились, глядя вниз. С заснеженных полей набегал легкими порывами ветерок, приятно покалывая щеки. В ледяном извиве застыла река, теряясь в синеватой дали. Небо походило на бледнолиловый лед, с которого ветром сдувало на землю хлопья снега.
Володя подумал: «Вот так же, только летом, на Воробьевых горах стояли Герцен и Огарев…»
— Сема, — он положил руку на плечо друга, — неужели ты мог подумать, что я тебя не узнаю на параде?.. Знаешь что, давай сейчас дадим друг другу клятву… верности!
Взволнованность Ковалева передалась Семену.
— Давай, — тихо сказал он.
Они соединили руки, и Володя чуть охрипшим от волнения голосом проговорил:
— Клянусь светлой памятью Суворова… памятью наших полководцев… что сохраню дружбу навсегда. И знай, Сема, где бы я ни был, только позови — приду на помощь! — У Володи перехватило голос, и он еще сильнее сжал руку друга. — В учебе, в бою и труде — я твой верный товарищ. Помни об этом! Честность и мужество помогут нам в беззаветном служении Родине, а дружба удесятерит силы…
Не сговариваясь, они сняли шапки и, продолжая держать друг друга крепко за руки, постояли так еще несколько секунд.
А снег падал и падал, тая на стриженых головах, серебристыми крапинками вплетался в черный каракуль шапок, звездочками оседал на алые погоны.
Где-то на дальних путях требовательно прокричал паровоз. Со звенящим гулом, накренив крыло, низко над землей пролетел самолет и мгновенно скрылся из глаз.
И снова наступила торжественная тишина.
Утром, подходя к дверям спальни, Боканов услышал громкий, возбужденный спор. Голос Лыкова настойчиво требовал:
— Заправь койку лучше!
— Она и без того хорошо заправлена, — вспыльчиво возражал кто-то.
— А я тебе как дежурный по спальне говорю…
— А я чхать хотел!
Боканов решительно вошел в комнату и первое, что увидел, было раскрасневшееся, с широко раздутыми ноздрями, сердитое лицо Ковалева. Кроме него и Лыкова, в спальне никого не было.
— Что у вас тут произошло? — спросил офицер.
— Да так… свой разговор, — замялся Лыков.
— Почему ваша койка, суворовец Ковалев, не в порядке? — обратился Боканов к Володе.
Лыков торжествующе посмотрел на товарища.
— А мне кажется… — начал было Ковалев.
— Я не спрашиваю, что вам кажется, — резко оборвал его Боканов. — Заправьте койку как следует.
Ковалев побледнел и не двинулся с места.
— Почему вы на меня кричите?! — выкрикнул он.
— Заправьте койку, — как можно спокойно повторил приказание офицер; на скуле у него проступило красное пятно.
Ковалев, с трудом отрывая ноги от пола, подошел к своей койке и словно чужими, одеревенелыми руками поправил одеяло.
— Ну вот, теперь хорошо, — обычным тоном произнес Сергей Павлович. — Можете идти в класс, но я, очевидно, вынужден буду написать вашей маме неприятное письмо.
Володя хотел что-то сказать, но с отчаянием махнул рукой и выбежал из спальни. Ушел и Лыков. Боканов, хмурясь, постоял еще несколько минут у окна, беззвучно побарабанил пальцами по стеклу. Получалось не так, как надо. Нервы — натянутая струна. Ведь вот еще немного — и опять произошел бы взрыв… Может быть, следует подойти к Володе с какой-то другой стороны, а то приказ да окрик, окрик да нотация, а отцовского отношения действительно нет. Не то, не то! Боканов потер рукой щеку и, недовольный собой, вышел в коридор.
В классе Лыков добродушно хлопнул по плечу Ковалева:
— Послушался б меня!
— Пошел к черту, — вялым движением Володя сбросил с плеча руку Лыкова, — и без тебя тошно, — как бы оправдываясь, беззлобно добавил он и направился к своей парте. Почему его все раздражает? Почему откуда-то вдруг поднимается грубость, и он не в силах справиться с ней, откуда это желание противоречить и не подчиняться? А впрочем, так ли уж он виноват? Долго еще его будут третировать, как младенца? Он давно вышел из того возраста, когда нужна мелочная опека. И когда же, наконец, удастся увидеть Галинку, — хоть бы несколько строк прислала…
Во время большой перемены старшина принес письмо. Мать писала Володе:
«Здравствуй, родной мой мальчик!
Ты просил меня не упоминать в письмах о твоем поведении, говоря, что у тебя от этого портится настроение, но я хочу еще раз, и последний, возвратиться к этой теме. Знаешь, почему у тебя такие скачки? Ты не выработал в себе силу воли.
Дорогой мой! Ты знаешь, что нас с тобой всего двое: проклятые фашисты отняли у нас любимого человека — твоего отца. Я все силы души, все чувства перенесла на тебя, в тебе сосредоточена вся радость моя. Поэтому мне больно будет, если ты вырастешь не таким, как мечтал папа. Мне тяжело было читать те строки письма, где ты выражаешь недовольство воспитателем.
Володя! Твое училище — это твой дом, воспитатели — родители. Им партия поручила воспитывать тебя, поэтому надо беспрекословно выполнять все их приказания.
Если ты любишь меня, как мать, уважаешь, как старшего товарища, если дорожишь моим здоровьем, прислушайся к моим советам.
Крепко-крепко целую и обнимаю.
P.S. Сыночка, я уже готовлюсь к твоему летнему приезду, и, конечно, забирай с собой Семена. Я сделаю вам бисквит, такой же, как тот, что вы с папкой, помнишь, таскали у меня из буфета. Я уже собираюсь в родной город. Может быть, это лето проведем у моря, в своей квартире. Ты рад?»
Володя медленно вложил письмо в конверт, погладил его, словно это была рука матери, и вышел из класса, — ему хотелось остаться наедине со своими мыслями.
Когда около шести часов вечера Боканов проходил коридором, потух свет. В последнее время это случалось довольно часто: ремонтировали городскую электростанцию, и она не справлялась с нагрузкой.
Нащупывая стену, капитан повернул вправо, затем влево, решил, что он у выхода на улицу, но оказался в каком-то незнакомом месте. Вокруг бегали с громким криком невидимые человечки, — судя по их голосам, он попал в роту Тутукина. Капитан невольно прислушался к разговорам.
— Получил двойку, плакать хотелось, а нельзя…
— Почему?
— Мужество мешает… — И шепотом: — Я фамилию хочу переменить…
— На какую?
— Гастелло…
— О-о-о! — послышался почтительный возглас.
И после короткого молчания:
— А я на улице офицера выберу и рядом иду. Ему все честь отдают, а получается вроде мне.
— Здорово! — одобрил первый голос и вдруг сказал решительно: — Старшего лейтенанта Стрепуха терпеть не могу!
— И я!
— Он думает только, чтоб ему хорошо было… не любит нас, а только притворяется.
«Интересно, — подумал Боканов, — как мои относятся ко мне?» Эта мысль пришла ему впервые, — никогда, ни раньше, в школе, ни в училище, он не интересовался, любят ли его учащиеся. Просто он считал этот вопрос праздным, не стоящим внимания. Важно делать для них все, что можешь, требовать в полную силу, держать ответ перед своей совестью: все ли сделал? Остальное — признательность, благодарность, нежные чувства — дело десятое и придет само. Конечно, по-человечески приятно это «приложение» к твоему труду, но разве обязательно оно? Да и зачем? Пощекотать самолюбие?
— Максим! — раздался крик совсем рядом.
— Ну чего ты, Сенька, орешь? — отозвался кто-то справа от Боканова.
— Максим, я, знаешь, придумал спор. Сегодня перед обедом взял четыре листка. На одном написал «4 борща», на другом — «4 соуса», на третьем — «4 хлеба», на четвертом — «4 компота». Подговорил Авилкина, Мамуашвили и Кошелева, — начали тащить. Мне четыре борща досталось, я только за третью тарелку принялся — капитан заметил…
И эти пробежали мимо…
«Все-таки, как мало знаем мы их мир и повадки!» — подумал Боканов, выбираясь на свет появившейся в вестибюле свечи.
Капитан почти дошел до выхода, когда какой-то мальчуган, нечаянно толкнув его, стремглав кинулся в темноту. «Эк, пострел», — подумал Боканов. В это время две барахтающиеся фигуры стали приближаться к нему.
— Товарищ капитан, — послышался взволнованный голос: — привел!
— Кого? — удивился Боканов.
— Авилкина привел.
— Да зачем он мне?
— Он вас толкнул и не извинился…
— А-а… это похвально, что вы учите его вежливости, — одобрил Боканов. — Я думаю, в другой раз он сам догадается извиниться…
— Так точно, догадаюсь… Если б за мной Каменюка не погнался, я б и сам вернулся!
— Ну, хорошо, хорошо, идите!..
Офицер вышел из училища и, улыбаясь, стал пересекать плац — так было ближе к дому.
Неожиданно впереди него на землю легла широкая светлая полоса. Он оглянулся. Все окна училища осветились ярко и весело. Значит, включили свет. Он постоял с полминуты, глядя на огни, нашел окно своего класса, представил себе, что сейчас там будет происходить: Лыков начнет выжимать гирю, Ковалев решать кроссворд, Сурков достанет краски и приготовится рисовать. Сергей Павлович вспомнил, что обещал Андрею дать лист ватманской бумаги, но из-за темноты не успел это сделать.
Он возвратился в училище и принес Суркову бумагу. Идти домой теперь не имело смысла: скоро должна была начаться подготовка уроков. Боканов спустился в актовый зал, приоткрыл дверь на широкий балкон. Нетронутый, покрытый тонкой коркой снег лежал на перилах. Сергей Павлович раскурил папиросу.
На фронте, в минуты тоски, неизбежной у каждого, надолго оторванного от любимых людей и дел, Боканов вспоминал о школе, как о чем-то далеком и, скорее всего, невозвратном. Он свыкся с мыслью, что жизнь может быть прекрасной и без него и что надо не жалеть себя именно ради этого прекрасного…
В кармане гимнастерки он носил полуистлевшее письмо, полученное им в армии от седьмого класса «Д», где до ухода на войну он работал классным руководителем. Под письмом стояло сорок подписей. Боканов на фронте не раз доставал эти листы и, глядя на нетвердые росчерки, вспоминал о каждом из тех, кто подписался. И досадовал, что до войны потратил так мало сил на них, и, конечно, мечтал снова войти в класс. Он не представлял себе другой профессии, кроме педагогической, которая принесла бы ему большее моральное удовлетворение. Но годы пребывания в армии родили любовь и к воинской дисциплине, с ее требованием беспрекословного исполнения приказаний, четкости и самоотверженности. В умении подчинять и подчиняться была своя красота.
Здесь, в Суворовском училище, удачно сочетались потребность в работе с детьми и желание Боканова не расставаться с воинскими порядками. Это было именно то, к чему лежало у него сердце.
И если бы спросили его, в чем счастье, он скорее всего, ответил бы очень скупо: в любимом труде. Он избегал красивых слов и, по натуре своей, чужд был выспренности.
«Счастье внутри нас, — думал он, — оно в радости труда, в стремлении щедро отдавать свои силы светлому будущему, возводить его собственными руками…»
Даже у самого общительного человека бывают часы, когда ему хочется побыть наедине со своими мыслями. И хотя Володя научился выключать себя из общего шума в классе, читая книгу или решая головоломку, научился при подготовке уроков не обращать внимания на бубнящего соседа, все же по временам, особенно если он получал письмо от матери или появлялось желание написать стихи, его тяготила необходимость быть на людях.
После непродолжительных поисков он нашел укромное место. Это была небольшая комната, примыкающая к актовому залу. В ней стояло три стола для игры в шахматы, висела картина Левитана «Золотая осень», а гардина на окне придавала всему особый, домашний уют.
Володя зажег настольную лампу под зеленым абажуром, потушил свет наверху, под потолком. Комната погрузилась в полумрак, только мягкий круг света лег на тетрадь. Володя открыл свой дневник, не спеша перелистал страницы. Поучения Суворова перекликались со страстным призывом к жизни Николая Островского, с гордыми словами Радищева:
«Твердость в предприятиях, неутомимость в исполнении суть качества, отличающие народ российский. О народ, к величию и славе рожденный!»
Дальше шли записи о событиях в училище, отрывки из стихотворений, злополучная страница, которую черт дернул его дать прочитать Пашкову. Гнев на Пашкова за его бестактный поступок прошел. Недовольство же собой, своим поведением возрастало, хотя вслух об этом Володя никому не сказал бы.
Он открыл чистую страницу и быстро стал писать еще не установившимся почерком:
«Путь у меня впереди прекрасен, но труден. Предстоит руководить людьми, заботиться о них, воспитывать, готовить к победным боям… И вот я часто думаю: есть ли в моем характере задатки для такого будущего? Я уже не ребенок. Мне почти шестнадцать лет, — это возраст, в котором вожди нашей революции сознательно вступали на путь борьбы за новую жизнь. Я стараюсь заглянуть в глубину своей души… Я вспыльчив, часто даже груб. Неужели я неисправим? Неужели не могу воспитать свою волю, стать сдержанным? Сейчас я самый плохой человек на свете…»
Володя вспомнил сегодняшний разговор в спальне с Бокановым и тяжело вздохнул. Подумал, подбадривая себя: «Все-таки важно, что я вижу свои недостатки и очень хочу их исправить».
В зале послышались чьи-то шаги. Володя торопливо выдернул штепсель и несколько минут сидел в темноте. Потом, когда шаги затихли в отдалении, снова включил свет и записал: «Капитан Боканов говорил: „Вы должны воспитать в себе шесть основных черт характера, чтобы стать коммунистом-офицером:
беззаветную преданность народу и партии,
честность,
храбрость,
выдержку,
трудолюбие,
скромность“.
Конечно, и многие другие качества важны, но эти — главные… Обладая ими, я с гордостью буду носить самое высокое звание: советский человек, и только тогда смогу сам воспитывать бойцов…»
В памяти Володи с особенной ясностью возникло лицо отца: даже небольшой шрам у правого виска увидел Володя.
В последнее время он часто думал об отце. На могиле бы его побывать! Мама говорила — его похоронили в Сальске…
Торопливо, боясь задержать бег мысли, перечеркивая неудачные слова и тотчас подбирая новые, Володя писал:
Я б сотни верст до Сальска прошагал
Усталыми, избитыми ногами.
Хоть на мгновенье грудью бы припал
К могиле, не украшенной цветами.
Я б горсть земли с твоей могилы взял
Сыновьими, дрожащими руками
И с силой к сердцу бы ее прижал,
Чтоб запылало в нем большое пламя…
Клянусь, отец, я Родине отдать
Высокое и чистое стремленье,
Жить для нее, бороться, созидать…
Ведь в этом самое святое назначенье![1]
В отдалении прозвучал сигнал. Надо было идти в класс готовить уроки на завтра. Он быстро дописал: «А в Галинке я вижу верного, чуткого друга…» Володя спрятал тетрадь под гимнастерку, потушил свет и бесшумно открыл дверь в актовый зал. Как ни в чем не бывало, он шагнул из него в светлый коридор. Впереди неторопливо шел капитан Боканов. Володя переждал, пока тот поднимется по лестнице, и побежал стремглав в класс другим путем, чтобы очутиться там раньше Боканова.
Зная взыскательную пунктуальность генерала, офицеры начали собираться на педагогический совет за полчаса до назначенного срока.
Русанов и Тутукин пришли вместе и сели за длинный стол, покрытый зеленой суконной скатертью.
Пришли не только воспитатели, преподаватели, но и врачи, интенданты, работники клуба и библиотеки, — всего не менее ста пятидесяти человек.
До войны Боканов очень любил собрания учителей в школе, когда споры, реплики, суждения и доброжелательные улыбки роднили людей, связывали их самыми крепкими узами общего труда, с его исканиями, разочарованием, гордостью достигнутым, — узами, крепче которых нет.
Здесь непременно возникал спор между «старыми» и «молодыми», обязательно находился ворчливый скептик и петушившийся, только вчера со студенческой скамьи пришедший историк, готовый все пересмотреть, перевернуть вверх дном, готовый один принять бой против «рутинеров» всего света.
Здесь завуч, не называя фамилии, рассказывал с улыбкой о том, как одна уважаемая преподавательница пришла на урок без журнала и портфеля, и все понимающе улыбались, зная рассеянность обидчивой химички, и как не менее уважаемый биолог принес на урок микроскоп без стекол. И обязательно биолог выступал с объяснением, почему стекол в микроскопе не оказалось, и своим объяснением еще более убеждал всех, что он-то сам и виноват.
Сейчас Боканов снова возвратился в это дорогое ему прошлое. Он с радостью замечал по обрывкам фраз, по настроению присутствующих, приподнятому и праздничному, что и здесь все связаны одним желанием — воспитать человека как можно лучше. Он подумал: «Хороший, дружный коллектив!» — и достал из кармана кителя письмо от матери Ковалева, чтобы перечитать его.
Это письмо вызвало у Боканова смешанное чувство гордости за свой труд, неудовлетворенности и желания сделать еще многое и лучше прежнего.
«Уважаемый Сергей Павлович! Я мать Володи Ковалева и хотела бы просить вас, насколько это возможно, писать чаще о сыне. Вы для него теперь отец, семья, дом — все-все, а значит, и для меня вы очень близкий человек. Меня чрезвычайно встревожила одна фраза в последнем письме Володи: „Кажется, с новым воспитателем я не найду общего языка“.
Я вам скажу по-матерински, но не закрывая глаза на недостатки Володи: он самолюбив, вспыльчив, но имеет золотое сердце. Только к нему надо подобрать ключ, а название этому ключу — ласка.
Не подумайте, Сергей Павлович, что я вас поучаю; поймите меня: незадолго до своей гибели мой муж завещал мне воспитать сына настоящим человеком. Я решила, что вы сумеете это сделать лучше меня, оторвала Володю от сердца, отдала сына вам. И я не ошиблась.
Летом, когда Володя приезжал на каникулы, я не узнала его. Он старался помочь мне во всем, был правдив и трогательно заботлив. Мы пошли в театр, и при входе в фойе он открыл передо мной дверь, пропустил вперед. А каким аккуратным стал! Начистится, вымоется… Даже шинель вешает как-то по-особому, вывернув ее подкладкой наружу. В первый же день приезда сам подшил подворотничок, сказал озабоченно: „Пойду к коменданту зарегистрироваться“.
Я своим глазам не верила, нарадоваться не могла. Год назад он был невнимательным, каким-то развинченным, — и вот за год училище сумело сделать так много. Я знаю, как и тысячи других матерей, вручивших вам самое дорогое, что у них есть, — свое дитя: вы сумеете воспитать в Володе лучшие качества советского человека. И меня очень встревожила его фраза: „Я не найду общего языка“. Почему? Может быть, он уже успел вам нагрубить? Может быть, простите за эту прямолинейность, вы, не зная еще его характера, сразу жесткой рукой решили обуздать строптивость, а он свернулся, как ежик, и колется?
Сергей Павлович, пишите мне! Пишите обо всем, ведь каждое слово о нем для меня — глоток воздуха. Спасибо вам за все, что вы делаете для нас.
Боканов задумчиво сложил письмо. «Так вот почему он так побледнел, когда я в спальне пригрозил написать матери. Любит ее и боится огорчить…»
Капитан посмотрел на часы. Было без двух минут пять.
— Товарищи офицеры! — громко произнес Русанов.
В комнату неторопливой походкой вошел генерал и следом за ним начальник политотдела.
— Садитесь, садитесь, — сразу же разрешил генерал, может быть, потому избегавший общего приветствия, что хор получался нестройным — подводили вольнонаемные.
— Ну-с, начнем наш педсовет. С повесткой вы знакомы. Доклад о «Воспитании самостоятельности» сделает подполковник Русанов.
Русанов говорил тихим голосом, словно споря с самим собой и в этом споре только сейчас обнаруживая истину.
— Суворовцы выросли, а мы порой цепляемся за приемы воспитания, которыми пользовались почти два года назад, когда моим, например, было четырнадцать лет. Перед нами подросток, чутко-самолюбивый, стремящийся определить свое место в жизни, почувствовавший вдруг, что и он немало значит, что и у него должна быть своя точка зрения на все окружающее. Он утверждает свою личность, свое право критики, готов нагрубить, чтобы показать независимость. А мы видим в этом только покушение на дисциплину и караем…
«А он прав, — подумал Боканов, — и я не пытался расположить Ковалева к себе: сразу обрушил на него гнев и кару. Должно быть, действительно тропку искать придется!» Сергей Павлович вспомнил разговор с Веденкиным на новогоднем балу.
— Подросток настороженно-чуток и вспыльчив, потому что ему то и дело мнится посягательство на его самостоятельность, на его «взрослость»; он упрям, думая, что в этом заключается сила характера… А мы стремимся во что бы то ни стало сломить строптивость, подчинить его волю, навязать свою, обязательно свою, словно видим заслугу в умении обламывать ростки самобытности, подводить всех под общий ранжир…
Майор Тутукин что-то записывал в блокнот, ожесточенно ломал графит карандаша, торопливо затачивал его и снова ломал.
— Подросток замыкается, уходит в себя, — говорил Русанов, — а мы отрезаем себе путь к нему, потому что, когда он нагрубил, сделал что-нибудь не так, как мы хотели, он становится нам неприятен. Невольно поддаваясь этой неприязни, мы уже не в состоянии обуздать свое самолюбие, оно берет верх над выдержкой и разумностью воспитателя, и мы тоже готовы вспылить, наказать, скрутить волю, не различая, где у воспитанника истинные качества, а где напускное…
Подполковник остановился, склонив к плечу лицо в глубоких морщинах, будто прислушивался к сказанному.
— Наши старшие суворовцы, поверьте моим наблюдениям, сейчас совершенно не нуждаются в мелочной опеке. Более того, она вредна. Строгость и требовательность ничего общего не имеет с недоверием. А у нас что получается? Все команда да сигнал, надзор да поучения. Мы должны внушать не страх, а стыд наказания…
Подполковник покосился на Тутукина: карандаш майора еще быстрее забегал по бумаге.
— Да, да, стыд наказания! — решительно повторил Русанов и несколько раз осторожно прикоснулся к лицу носовым платком, словно припудривая его.
— У закрытого учебного заведения есть свои уязвимые места: необходимость для воспитанника «жить на людях», всегда на людях. А ему хочется побыть немного наедине, или только с самым близким другом. В обычной школе, если у ученика произошла дома неприятность, он один приходит в класс мрачным и хмурым. А у нас стоит только одному понервничать — и нервозность лихорадит все отделение.
— Последний урок у меня плохо прошел в вашем классе, — прошептал Веденкин капитану Беседе, — все были чем-то возбуждены, а больше других Каменюка. Очевидно, на перемене произошел какой-то крупный разговор…
— Самостоятельность не воспитаешь, не зная внутреннего мира детей. А мы его плохо знаем, совершенно недостаточно знаем! — словно сердясь, воскликнул подполковник. — Несколько дней назад я встретил в саду суворовца Смирнова из третьей роты. Тихий, малозаметный подросток, несколько болезненного вида. В прошлом году он занимался хорошо, а в этом с двоек на тройки перебивается. В чем дело? Ну, поговорили мы о том, о сем. И знаете, что он мне рассказал? «Я, — говорит, — прочитал книгу Каверина „Два капитана“. Там есть летчик, Саня Григорьев, и я хочу стать летчиком. Но у меня слабое здоровье, с таким в летную школу не примут… Я бросил учиться… За плохую успеваемость меня должны выгнать из Суворовского. Я поселюсь в деревне… укреплю здоровье, закалюсь… и пойду в летное училище…» — «Почему же вы не поделились до сих пор ни с кем своими планами?» — спросил я у Смирнова. «У меня нет близкого друга, а воспитатель меня только ругает, и я решил никому ничего не говорить…» Товарищи! — тревожно воскликнул Русанов. — Я уверен, Смирнов волевой подросток, и он в жизни добьется своего, но ему следует указать верный путь проявления самостоятельности и упорства. А мы лишь случайно узнаем о его жизненных планах. И почему? Думаю, потому, что иные из нас, сами того не замечая, возводят между собой и детьми стену отчужденности, прикрываясь при этом рассуждениями о субординации, об особенностях училищного режима. А мне подобные рассуждения кажутся лазейкой для тех, кто не желает обременять себя кропотливым трудом. Конечно, приказывать да строго хмурить брови легче, чем быть для суворовцев по-настоящему близким человеком…
Когда Русанов кончил, первым попросил слово Тутукин. Он торопливо пошел к трибуне, на ходу начав громким голосом:
— Уважаемый подполковник Русанов, — обхватил обеими руками трибуну, остановился на секунду, словно вбирая побольше воздуха, — сделал хороший доклад. Но я никак не могу согласиться с его тезисом о скидке на возраст. Прочные основы армейской дисциплины мы должны закладывать у суворовцев именно здесь. Психология психологией, а попустительства нам никто не разрешит. Нет-с! Никто! Стыд наказания? А откуда этот стыд возьмется? Ведь он следствие воспитания. Само наказание рождает стыд перед товарищами и перед самим собой. Они у нас слишком заласканы: здесь — все для них; домой на каникулы приехали — с ними носятся: как же, Ванечка на месяц приехал. На улице — всеобщее восхищение. И появляется себялюбие. Заласканы! Строгости больше надо. Она — основа воспитательного успеха!
Пот крупными градинами мгновенно выступил у майора на высоком лбу, очки запотели, но он еще только набирал ораторскую силу.
— Как всегда, горячится, — тихо шепнул Зорин генералу, — и готов с водой выплеснуть и ребенка…
Закончив свое выступление, Тутукин, не торопясь, сел на место рядом с Русановым, и тот, приложив кончики пальцев к груди, начал тихо убеждать:
— Но ты же меня не понял, Владимир Иванович…
Семен Герасимович Гаршев поправил на переносице пенсне, расстегнул было пуговицу пиджака, но что-то вспомнил и торопливо застегнул ее.
— Разрешите? — поднял он руку.
Гаршев говорил так же, как и задачи решал: увлекаясь и жестикулируя. Так и казалось: сейчас возьмет мелок и начнет писать доказательство.
— Мы чрезмерно опекаем наших суворовцев, приучаем их к разжеванной кашице — только глотай! И у них появляются иждивенческие настроения, юркая мыслишка, что, мол, «преподаватели обязаны меня в следующий класс перевести, а то им самим от генерала попадет». Воспитанник поленивее не очень-то беспокоится о невыполненном задании. Ведь учитель придет с ним дополнительно заниматься — «вытянут!» А я с лентяями не занимался и заниматься не буду. Ни за что! — грозно сказал математик, и все улыбнулись. — Другое дело, суворовец болел или недопонимает… Тут и времени своего не жаль потратить! И с отличниками позаниматься дополнительно я всегда рад. А от лентяев нужно освобождаться! — свирепо произнес Гаршев. — Есть тысячи достойных и радивых детей, жаждущих попасть в Суворовское, и незачем нам бесконечно нянчиться с бездельниками. Или вот — подготовка уроков. Ведь иной из суворовцев и не старается напрячь мысль, утрудить себя. Благо есть добрые воспитатели, сердобольные папаши: они задачку за него решат. Это никуда не годится, товарищи! Эдак мы безволие насаждаем, а не сильный характер воспитываем…
Садясь на место, Гаршев достал было кисет с табаком, но, испуганно оглянувшись, спрятал его и стал слушать Боканова.
Боканов внутренне волновался. Ему и хотелось сказать о многом, как человеку, «свежим глазом» увидевшему то, к чему другие, возможно, присмотрелись, и было немного неловко выступать: слишком еще незначительным казалось сделанное им самим.
— О своем опыте мне, товарищи, еще рано говорить, но я в последнее время близко познакомился с работой капитана Беседы и о ней-то хочу сказать несколько добрых слов…
«Ну, вот еще выдумал», — Беседа недовольно посмотрел на Боканова и насупился.
— У капитана Беседы я часто бываю в отделении. Мне нравится, что, как воспитатель, он идет вперед не вслепую, наощупь, а продумывает путь и саму систему воспитания.
«Хороша система, — злился Беседа, — тринадцатилетнего мальчишку перевоспитать не могу».
— У него отделение складывается как коллектив с общими интересами. Здесь и переписка с другим училищем, и постройка авиамоделей, и совместные прогулки. Конечно, рано еще говорить, что коллектив созрел, — это дело не одного года, но здоровый зародыш есть. В отделении Алексея Николаевича чувствуется самостоятельность ребят. Он им доверяет и не ошибается в своих расчетах. Они сами себе и ботинки подберут, сами выстроятся. А ему только докладывают: выстроились, сменили ботинки… Сами полы в классе вымоют, парты вытрут, вешалки сделают. Капитан Беседа раз в месяц проверяет состояние учебников, у него даже есть «тетрадь сохранности имущества отделения», и в этой тетради записаны поощрения и наказания. Загляните в любую парту в его отделении — идеальный порядок! Каждая разделена на две половины: в одной учебники, тетради, в другой нитки, иголки, пуговицы, игрушки. Правда, нашелся один «аристократ духа» — Авилкин, не захотел класс убирать. «У меня денщик, — говорит, — будет…» Нагорело же ему от ребят за этого денщика! Суворовец Голиков подошел к Авилкину, оглядел с головы до ног и говорит: «Кто тебя знает, может быть, ты еще сам денщиком будешь!»
Все, кто был на педсовете, рассмеялись. Довольно рассмеялся и капитан Беседа, и глаза у него заблестели, как у озорного мальчишки. Теперь он уже был благодарен Боканову за его выступление: оно было тем «взглядом со стороны», какой необходим, чтобы по-новому увидеть свою работу, иными глазами посмотреть на своих «сынков»…
Воспитатель обычно занят таким множеством, на первый взгляд, маловажных, обыденных дел, столько тратит времени на мелочи, неизбежные в воспитательной работе, что порой ему начинает казаться, он топчется на месте, идет по кругу повторных усилий, однообразных и бесплодных.
В жизни каждого воспитателя могут быть минуты малодушия, когда думается: «Ничего не сделал, хоть заново все начинай!» Но проходит приступ малодушия, взор проясняется, и опять видишь впереди сияющую цель и трудный пройденный путь, и радующие сердце всходы. Нет, недаром так утомительно, честно и долго пропалывал ты эти всходы, изо дня в день, из часа в час удаляя сорняки. Недаром! И возвращается бодрость, и с новым упорством берется воспитатель за свое дело.
— Личность суворовца, — продолжал Боканов, — не растворяется в коллективе, возникающем у капитана Беседы. «Я», со всеми присущими ему особенностями, здесь ревностно охраняется, приобретает индивидуальную окраску, развивает свои лучшие качества. Не дрессированная лошадка, не солдатик, «артикулом предусмотренный», а маленький человек, со своими увлечениями, способностями, характером, но — коллективист!
Боканов смущенно улыбнулся, — почувствовал некоторую приподнятость последних слов, и, повернувшись к генералу, сказал по армейской привычке:
— Я кончил.
Говорили еще многие офицеры; каждый делился своими мыслями, рассказывал о своих поисках и сомнениях.
Как всегда, веселое оживление и насмешливые реплики вызвало замечание Стрепуха с места. Он величественно поднялся, откинул небрежным жестом волосы и, по своему обыкновению, некстати произнес:
— Основное, я считаю, преподаватели должны осознать всем существом ведущую роль нас, воспитателей! — и сел.
Майор Веденкин отошел несколько в сторону от трибуны и оставался там до конца выступления.
— Может быть, это звучит парадоксально, — говорил он, — но труднее направлять развитие ребенка среднего, незаметного, во всех отношениях внешне благополучного, чем какого-нибудь забияку. У средненького изъяны характера не бросаются в глаза, так как держится он в тени, прячется за спину коллектива. И если мы, увлеченные перевоспитанием одного-двух явных нарушителей порядка, не обратим во-время внимания на скрытые под кажущейся благовидностью недостатки «благополучненького», они через несколько лет могут вырасти в пороки. Мы должны воспитывать самостоятельность характера и честность! Дряблые «исусики» и тихони мне, например, крайне несимпатичны!
Итоги педсовета подвел генерал. Отсеяв случайное и приняв разумное, он облек свое заключение в форму простых, но точных указаний, как следует работать дальше.
— Наука воспитания, как и каждая наука, — медленно говорил он, — имеет свои законы. И чем лучше воспитатель узнает их, тем реже будет ошибаться, тем удачнее сможет осуществлять педагогическое предвидение. Не ищите объяснения своим неудачам вне себя. Я плохо знаю педагогику, но тридцать лет воспитываю солдат, и это, пожалуй, стоит пединститута. Так вот, я уверен, что нет плохих классов… Самый «плохой» класс в руках мастера преображается, только надо вкладывать всю душу в работу, быть вдумчивее и самокритичнее. Вы можете педантично исполнять предписания начальства, но если действия ваши не согреты личной убежденностью, внутренней страстностью, вы все же не будете иметь успеха. Этому учил Ушинский? — Полуэктов повернулся к Зорину, и тот утвердительно кивнул головой.
— Бесстрастный воспитатель опаснее искренне заблуждающегося, — он может погубить любое живое дело. Я думаю, что такой искренне заблуждающийся — капитан Беседа. Капитан подал мне недавно рапорт. Он настаивает на исключении из училища суворовца Каменюки, замеченного в воровстве. Сколько лет этому «преступнику», товарищ капитан?
— Тринадцать.
— Ну вот, пожалуйста! Тринадцать лет, и вы его уже зачислили в неисправимые. Я не верю, — с силой сказал генерал, — что коллектив офицеров почти в полтораста человек не в состоянии перевоспитать тринадцатилетнего мальчика, даже самого испорченного. Из Каменюки можно вырастить хорошего, волевого человека. У него сильный характер, и мы обязаны направить его в нужную сторону. А вам, товарищ Беседа, не к лицу опускать руки и слабодушничать. Поработайте с ним как следует! Загляните в себя: все ли сделали? И вы увидите, что не все. Кстати, как у вас в отделении с успеваемостью по русскому языку?
— Гораздо лучше. Только двое не успевают.
— Ну вот, видите, — словно найдя в этом подтверждение своей мысли, сказал Полуэктов. Он осуждающе посмотрел на Беседу.
— Воспринимая все полезное, приемлемое для нас, у кадетских корпусов, мы не думаем их копировать, ибо содержание работы наших училищ, их цели совершенно иные. Это учебные заведения нового типа: мы создаем советского военного человека. Разумная строгость, воинский порядок необходимы, товарищ Тутукин, но ошибочно и односторонне будет свести дело только к этому, забывая, что мы для детей все: дом, родители, семья. Думаю, заблуждается и уважаемый Семен Герасимович, требуя изгнания ленивых. Что и говорить, категория эта очень неприятная, но разве не мы с вами должны лентяев сделать радивыми? Мы, и никто другой!
Генерал сделал паузу и, пряча записную книжку, в которой делал пометки, слушая выступления, закончил:
— Дело наше благородное, новое. Надо терпеливо собирать золотые крупинки опыта и обобщать, обязательно обобщать. Знание только фактов никчемно, если нет творческой переработки наблюдений жизни… Помните, Драгомиров писал, что мул принца Евгения и после участия в десяти кампаниях не стал более сведущим в военном деле. Разговоры о том, кто в училище центральная фигура — преподаватель или воспитатель, схоластические, товарищ Стрепух. Не надо нам этого местничества, не к чему решать, кто в центре, кто на фланге, кто более ответственный, кто менее. Делить нам нечего, цель у нас одна — подготовить советских офицеров, и ей должны быть подчинены общие усилия.
После педагогического совета начальник политотдела попросил капитана Беседу задержаться.
Когда за дверьми кабинета скрылась последняя фигура, полковник спросил у Беседы:
— Вы уверены, Алексей Николаевич, что сделали все, что могли, с Каменюкой?
— Уверен! — самолюбиво ответил Беседа.
— А я нет! — мягко сказал Зорин. — Вы с мальчиком работали недостаточно.
«Сколько ни работай, — с горечью подумал Беседа, — спасибо не скажете… Вам хорошо рассуждать — „недостаточно работаете“».
— Я могу подать рапорт об отставке! — обидчиво произнес он.
— Вы, капитан, не уподобляйтесь своим ребятишкам, которые, чуть что, предлагают: «Ну, исключайте из училища, не боюсь». — В голосе Зорина послышались резкие нотки. — Я требую от вас, как от коммуниста, найти решение этой нелегкой задачи и помочь Артему стать человеком. Это в наших силах!
— Слушаюсь, — хмуро ответил капитан.
— Да не в «слушаюсь» дело, Алексей Николаевич, а в том, чтобы вывести мальчика в люди… Тут педагогического рецепта не пропишешь, да и не собираюсь я заниматься этим. Но мне кажется, что к Артему и вообще ко всем им отношение должно быть теплее, интимнее. Чтобы чувствовали они отеческую заботу. Не напускную, служебную, а искренне-отеческую А у нас порой проскальзывает что-то от былого бюрократизма военного ведомства. Даже вот в этом вашем «слушаюсь», что вы сейчас сказали! Ведь маленький человек должен не трястись перед нами, не начальников страшных видеть в нас, а уважать, льнуть… Давайте вместе подумаем, что делать…
«Уйду в гражданку, — сумрачно размышлял Беседа, спускаясь по широкой лестнице учебного корпуса. — Директором школы буду. Сам себе хозяин. Ни перед кем не тянись, не замечай, сколько у кого просветов да звездочек. И бюрократом не назовут. Уйду!..»
Самым обидным в разговоре с начальником политотдела было то, что Беседа чувствовал правоту Зорина и свою беспомощность как воспитателя. Алексей Николаевич с неприязнью вспомнил преподавателя педагогики в институте, где он учился. Это был еще не старый, но вечно небритый, неряшливо одетый человек, с невыразительным голосом и смешной фамилией — Гулькин.
Сына Гулькина, ученика шестого класса, выгнали за недисциплинированность и лень уже из двух школ города, и папаша в каждой из этих школ обличительно кричал, обнаруживая неожиданные признаки темперамента: «Чуткости нет!.. Проникновения в душевный мир ребенка нет!.. Воспитательных навыков нет…» На лекциях он бесстрастно вычитывал из потрепанной тетрадочки сведения о педагогических взглядах киршенштейнеров, дьюи и гербартов, заслуженно предавал их анафеме, но ни о каком «проникновении в мир ребенка», ни о каких «воспитательных навыках» никогда не рассказывал.
За четыре года учебы в институте никто ни разу не говорил с будущими преподавателями об очень важном: о «технологии» воспитательного процесса, о его «инструментовке». Как беседовать с учеником один на один? Каковы пределы «допусков» педагогического гнева? Как учителю владеть жестом, взглядом, голосом, нервами, мимикой? Как преодолевать неписаный закон «сопротивления личности», в силу которого одного возьмешь только обходным движением, другого лишь лобовым штурмом? То есть никто не говорил о тех тысячах решающих «мелочей» профессии, о которых лучше всего мог бы рассказать студентам учитель, проработавший в школе много лет, знающий цену этим «бесконечно малым величинам» профессии.
На кафедре педагогики, видно, предполагалось, что все это «само придет», как умение плавать к человеку, брошенному в воду. Но сколько молодых педагогов «пойдет ко дну» после первых же уроков, сколько будет годами барахтаться, не научившись плавать, будет неэкономно тратить энергию, открывая давно открытое, — об этом вряд ли кто-либо думал.
Будущие воспитатели, конечно, понимали, что Гулькин — случайная фигура на кафедре. В институт пришли люди, всей душой стремящиеся к воспитанию и обучению подрастающего поколения. Но горькое чувство обиды за педагогику, за эту великую и чудесную науку, возникало не только у Беседы.
Алексей Николаевич спустился по лестнице и повернул в читальный зал. Из темноты выступила чья-то фигура. Беседа пригляделся и узнал Максима Гурыбу.
— Товарищ капитан, у меня перышко есть для самопишущей ручки, а у вас ручка. Я хочу вам перышко подарить.
— Спасибо… Теперь у меня будет запасное.
Мальчик отошел в сторону, но тотчас снова догнал Алексея Николаевича.
— У меня еще одно есть, — Максим с усилием раскрыл ладонь, и видно было, что он решился отдать свое богатство лишь потому, что хотел еще раз услышать слово благодарности, и был рад, когда офицер сказал:
— Большое спасибо, но лучше оставь себе. Если понадобится, я попрошу.
И у Беседы сразу отлегло от сердца; подумалось, что нет, теперь от них никуда не уйдет и, наверно, прав Зорин: поспешил он, Беседа, зачислить Артема в неисправимые.
В 21.15 по этажам, поротно, выстроилось училище. Дежурный по училищу капитан Волгин, высокий и такой широкогрудый, что несколько орденов были почти незаметны на его кителе, оглушительно возвестил:
— Приступить к вечерней поверке!
Команда раскатилась по коридорам, и ей навстречу послышались отклики из строя:
— Я! я! я! я! — то тонкие, то басистые.
Генерал принимал доклады на площадке второго этажа, там, где перекрещивались пролеты лестниц. К нему поднимались и сбегали вниз командиры рот. В напряженной тишине раздавалась скороговорка Тутукина, слышался меланхолический голос Русанова.
Оркестр заиграл величавый, торжественный гимн, застыли ряды и, хотя это повторялось каждый вечер, всех неизменно охватывала взволнованность.
Под марш расходились роты. Уехал генерал. Погрузился в темноту актовый зал.
Словно убаюкивая, труба сыграла отбой. Еще минут десять затихал шум: где-то внизу хлопнула дверь, кто-то в тяжелых сапогах прошел по коридору, и шаги замерли в отдалении.
В спальнях, уже в темноте, суворовцы обменивались последними в этот день фразами, скрипели койками, устраиваясь поуютней, плотнее подвертывали одеяла.
И вот, наконец, уснуло училище, и тишина разлилась по коридорам, тускло освещенным уходящими вдаль матовыми шарами плафонов. Дежурный офицер заглянул в спальню, щелкнул выключателем. Угомонились… Снова потушил свет и, стараясь ступать бесшумно, спустился вниз, в дежурку.
Володе не спалось. Он ворочался с боку на бок, закрывал глаза и, как учили его в детстве, представлял, что считает проплывающие мимо дорожные столбы. Но сон не приходил, сердце сжималось непонятной тоской. Если бы вдруг вошла мама, села рядом на постель, рукой, тонкой и легкой, провела по волосам, спросила участливо: «Не спишь, сыночка?», припал бы к ее коленям, и, может быть… и, может быть, не стыдясь слез, поплакали над тем, что нет у них отца, что обидел он, Володя, ни за что ни про что математика, что не поймет и сам, почему стал таким грубым…
Вспомнилось, как однажды дома он дерзко ответил матери и как отец два дня не разговаривал с ним, не замечал его, пока он не попросил прощения у мамы. Отец в воспоминаниях возникал всегда сильным, справедливым и ласковым. Вот приходит он с завода в синем комбинезоне с широкими карманами. Подбежишь к нему, а он приподнимет за локти: «Подожди, сынуля, переоденусь, умоюсь, тогда поиграем!»
А незадолго до своей гибели он приезжал с фронта в форме летчика, с двумя кубиками. Из-под синей пилотки выбивались светлые волосы…
Володя пошарил рукой под матрацем, нащупал газету с фотографией отца и, опершись на локоть, попытался ее рассмотреть. Но полоса света, проникая из коридора через стеклянный верх двери, не доходила до постели. Осторожно, боясь измять, он спрятал газету и снова прилег.
«Был бы папа доволен мной сейчас? — подумал Володя и честно ответил себе: — Нет, конечно…» Но тут же, словно оправдываясь, обвинил Боканова: «Он сам виноват… не узнал, за что я Пашкова ударил… сразу обрушился… хочет, чтобы я перед ним дрожал». И решил, что поступил правильно: «проучил» капитана, дал ему почувствовать, что он, Володя, не ребенок.
…Нет, видно, не заснуть. Володя бесшумно оделся и в носках, без ботинок, подкравшись к двери, выглянул из спальни. Дневального сержанта на его обычном месте у тумбочки, где коридор делал поворот вправо, не было. Радуясь этому, Володя проскользнул мимо опасного места, поднялся, перепрыгивая через две ступеньки, по лестнице и очутился в актовом зале. Лунный свет, вливаясь в огромные окна, проложил дорожки к мраморным колоннам, осветил их снизу. Верхняя часть колонн исчезла в темноте, и от этого они походили на остатки древних развалин. Луч выхватил из темноты край мраморной доски с золотыми буквами. Володя знал, что на ней написано:
«Железная грудь наша не страшится ни суровости погод, ни злости врага: она есть надежная стена Отечества, о которую все сокрушается» (Кутузов).
Ковалев остановился у окна. На высоком небе сияла луна, заливая землю синевато-молочным светом. Где-то там, за тридевять земель, — мама. Что делает она сейчас? Наверно, сидит у лампы, пишет письмо. «Родная моя, как тоскливо тебе без меня. А когда сказал, что хочу в Суворовское, согласилась, желая мне счастья. Милая, хорошая, — вот вырасту, буду заботиться о тебе! Думаешь, не знаю, что в эвакуации ты вставала ночью и пальцами разглаживала мою синюю рубашку, чтобы наутро было в чем пойти мне в школу? Думаешь, не знаю, что продала медальон — дорогой тебе подарок отца — и отложила деньги мне на завтраки? И сколько бы я ни сделал для тебя, все будет мало, потому что нет на свете такого, чем можно было бы отплатить тебе и сказать: „Я все сделал!“»
Володя вспомнил, что в зале стоит рояль, и подошел к нему. Одна из лунных полосок легко касалась клавишей. Он сел за рояль и, закрыв модератор, стал играть «Осеннюю песнь» Чайковского, — ее любил отец. Володя раньше учился в музыкальной школе; поступив в Суворовское, продолжал брать уроки музыки. Он играл «с душой». В темном гулком зале закружились осенние листья…
Чья-то тень легла на клавиши. Володя сразу оборвал игру. Перед ним стоял в шинели, перехваченной портупеей, Боканов, должно быть только что пришедший с улицы. Ковалев вскочил и выпрямился. Он был уверен, что сейчас последует выговор за нарушение порядка, приказание немедленно отправиться в спальню, и приготовился дать отпор, к чему бы это ни привело.
— Я и не знал, что вы так хорошо играете, — мягко и удивленно произнес Сергей Павлович. — Сыграйте еще что-нибудь, только негромко! — Он облокотился на крышку рояля, положил шапку рядом. Это было настолько неожиданно, что Володя ничего не ответил и снова сел. Помолчав, он тихо спросил:
— Сыграть «Баркаролу» Чайковского?
Боканов кивнул головой и приготовился слушать.
…Когда Ковалев взял последний аккорд, Сергей Павлович негромко повторил:
— Я и не знал, что вы так хорошо играете… Вы мне доставили большое удовольствие.
Володя почувствовал, что краснеет, и, глядя прямо в лицо капитану, выпалил:
— А я думал, вы меня ненавидите!
— Что вы? — искренне удивился Боканов. — Наоборот, я считаю вас хорошим человеком.
— Какой уж там хороший! — горько прошептал Володя. — Разрешите идти спать?
— Пожалуй, правда, спать пора… Знаете что: завтра суббота — давайте вечером вместе пойдем в город погулять?
— Пойдемте! — боясь обнаружить радость, сдержанно сказал Ковалев.
— Ну и хорошо, договорились.
В дверях Володя обернулся.
— Спокойной ночи, товарищ гвардии капитан.
— Спокойной ночи, Володя…
На следующий вечер Ковалев и капитан Боканов вышли из парадной двери главного корпуса. Напротив училища выстроился суточный наряд из офицеров и суворовцев.
— По караулам, шагом марш! — скомандовал зычный голос Тутукина. Заиграл оркестр. Значит времени было минут десять седьмого. Сергей Павлович и Володя неторопливо пошли мимо решетчатой ограды.
Первые огни затеплились в окнах домов; голые ветки деревьев проступили тонким рисунком на темнеющем небе. В чистом воздухе звенели детские голоса.
— Хорошо… — Боканов глубоко вдохнул весенний воздух…
— Хорошо! — радостно повторил Володя.
— Ты уроженец каких мест? — спросил Боканов. — Ничего, что я тебя на «ты» называю?
— Наоборот, мне приятно, товарищ гвардии капитан.
— Вне службы называй меня Сергеем Павловичем.
— Не смогу.
— Это почему же?
— Да странно как-то.
— Ничего, привыкнешь… Так ты из какой местности?
— Мы до войны в Таганроге жили, отец механиком на авиазаводе работал.
— Знаю, знаю Таганрог, был там! Каменная лестница к морю идет. И в чеховском домике был, — в глубине двора, маленький такой…
Володя увлеченно начал рассказывать о родном городе, и скованность, которую он чувствовал вначале, совсем исчезла.
— А здесь, в городе, у тебя есть друзья? — поинтересовался Боканов.
— Есть, — не без запинки ответил Володя и, поколебавшись, добавил: — У меня товарищ есть — Галя Богачева… Помните, на вечере была? Она учится в восьмом классе двенадцатой школы. Отличница! — добавил он.
— Счастливец, — сказал Боканов. — А мне сейчас пойти не к кому. Знакомых почти нет. Иногда немного тоскливо бывает. Сын и жена под Москвой, думаю съездить за ними, да не знаю, когда разрешит генерал.
— Сергей Павлович, — Володя остановился и просительно посмотрел на Боканова. — Пойдемте завтра вместе к Богачевым. У них хорошо… А как рады-то они будут! И Галя, и Ольга Тимофеевна, ее мама!
— Да как-то неудобно, — неуверенно произнес Боканов, — незваным гостем приходить. — А про себя подумал: «И правда, неплохо было бы посмотреть, в какой семье он бывает».
— Ну, что вы, — удобно! — убежденно воскликнул Ковалев. — Вы их не знаете, — очень удобно! Да мы с Галинкой за вами зайдем.
Вскоре после новогоднего бала в училище Володя был на вечере в школе, где училась Галинка и работала завучем ее мать. Домой они возвращались все вместе, и его пригласили зайти — выпить чаю. С тех пор Володя стал частым гостем у Богачевых: приходил к ним каждую субботу и воскресенье, и скоро к нему стали относиться как к своему.
Володя написал об этом матери, и Антонина Васильевна прислала теплое, благодарное письмо Ольге Тимофеевне.
— Разве что зайдете за мной, — колеблясь, ответил Боканов. — Ну хорошо, часов в пять вечера сможете быть у меня?
— Конечно, сможем!
Володе очень хотелось появиться у Богачевых вместе с Бокановым. Когда его спрашивали там, какой у них воспитатель, он неопределенно отвечал: «Да так, ничего…» — боясь быть несправедливым в оценке.
Галинке он как-то рассказал о своих стычках с Бокановым, не объяснив, конечно, из-за чего он толкнул Пашкова в столовой.
Ковалеву было бы приятно прийти в гости с капитаном, да и Боканов начинал все больше нравиться ему. Он даже стал находить в нем сходство с отцом, — в неторопливой речи и походке, в улыбке редкой и оттого особенно желанной, в манере задумчиво поглаживать ладонью правую щеку.
Каждый раз, когда Семен Гербов проходил коридором нижнего этажа, рядом с ним сейчас же появлялось несколько малышей, как стайка проворной мойвы, увивающейся вокруг солидной трески. Семен шел неторопливо, а его маленькие друзья заскакивали вперед, путались в ногах, теребили рукава гимнастерки, снова и снова с восхищением рассматривали его медали или наперебой старались сообщить ему новости.
Гербов находил удовольствие в возне с малышами, он относился к ним, как старший брат, в одно и то же время и снисходительный, и строгий.
В воскресенье, после первого завтрака Семен встретил в вестибюле Максима Гурыбу. Максим сразу заметил на Гербове необыкновенные погоны с золотистой широкой окантовкой и спросил с любопытством:
— Сема, а почему у тебя такие погоны?
Максим был большим фантазером, — он как-то раз придумал целую историю про «летающие улицы», а однажды изобрел реактивный снаряд: полую железную ручку набил кусочками целлулоида от мыльницы и поджег. Горело ярко, с шипением, но появился командир роты и отобрал «изобретение». Теперь, увидев на Семене необыкновенные погоны, Максим решил, что Гербова или усыновил генерал, или Семен во время пожара спас знамя, и ему за это выдали такие погоны.
— Сема, — повторил он, — а почему у тебя погоны с золотыми полосками?
— Мне присвоено звание вице-сержанта, — как о самом обычном, сообщил Гербов, но видно было, что ему очень приятно объяснить это Максиму.
— А что такое «вице-сержант»? — Гурыба забежал вперед, заставляя Семена остановиться.
— Это первое воинское звание. У нас в отделении троим присвоили. Кроме меня, Пашкову и Лыкову.
— Присвоили? — зачарованно переспросил Гурыба, не отводя глаз от погон. — А нам присвоят?
— Конечно, — солидно ответил Гербов, — дойдете до первой роты — присвоят. Только ведь, знаешь, — он прищурил глаз, — звание вице-сержанта не так-то легко получить.
— Не так-то легко! — Как эхо, повторил Максим.
— Да, не так-то… Нужно хорошо учиться, сдать самому генералу экзамены по строевой и огневой подготовке, быть примером дисциплинированности. Это, брат, не фунт изюма!
— Не фунт! — восторженно согласился Максим. Казалось, он потерял способность говорить самостоятельно.
— А на следующий год, если не посрамлю вице-сержантскую честь, присвоят звание вице-старшины.
— Да ну! — выдохнул Гурыба и вдруг закричал: — Эх, вот здорово! Так это значит… — неожиданная мысль поразила его, — это значит, теперь тебя приветствовать надо? — с сомнением в голосе спросил он.
— Конечно… да разве вы понимаете приличия? — с сожалением промолвил Гербов.
— Понимаем! — возбужденно воскликнул Максим. — Вот увидишь. По коридору будешь идти, а я спрошу: «Товарищ вице-сержант, разрешите пройти вперед?».
— Ну-ну, посмотрим, — чувствуя какую-то приятную неловкость, ответил Гербов.
— Сенька, Сенька, Самсонов! — неожиданно закричал Гурыба, увидя на повороте коридора своего друга. — Ко мне! — И, когда Самсонов подбежал, стал, захлебываясь, рассказывать ему, за что Гербов получил такие погоны и как теперь к нему следует относиться.
— А я вам ребус составил, — прервал его Гербов, протягивая лист бумаги.
Они с минуту разглядывали ребус, но взгляд все время возвращался к золотистому ободку вокруг алого поля погон.
— Сема, — спросил Гурыба, — а Володе Ковалеву присвоено?
Гербову неприятен был этот вопрос. Он знал, как болезненно переживал самолюбивый Ковалев, что мне получил звания вице-сержанта. Володя имел пятерки почти по всем предметам. Недавно за меткую стрельбу генерал вручил ему часы. Володина мишень с пробоинами висела в военном кабинете роты. И все же получить звание вице-сержанта Ковалеву помешали его вспыльчивость, несдержанность и эти постоянные столкновения со старшими.
— Еще нет, — Гербов нахмурился, — но скоро присвоят…
— Сема, — желая тоже удивить чем-нибудь друга, сказал Самсонов, — а мы в отделении подсказывание поставили на научную почву. Может, вам пригодится?
Самсонов любил изъясняться витиевато, не всегда точно понимая значение употребляемых слов. Гербов посмотрел с недоумением.
— Как это подсказывание на научной почве?
— А так, — по обыкновению добродушно улыбаясь, начал объяснять Самсонов: — у нас в отделении есть группа «отвлекающая» и группа «подсказывающая». Отвлекающая…
— Знаете, друзья, — строго прервал Семен, — вы мне последнее время перестали нравиться. Вот ты, Сеня… — Самсонов невинно поднял белесые ресницы. — Вчера на прогулке плохо шел в строю.
— Понимаешь… — начал было Самсонов.
— Я видел! — оборвал его Гербов.
— Школьные привычки, — виновато вздохнул Самсонов, ожидая снисхождения, и потер тыльной частью ладони черное пятнышко на конце носа.
— Странные привычки, — нахмурился Семен. — И еще у тебя пуговицы позеленели…
— Мела нет, — вступился было за Самсонова Гурыба, но сразу умолк под суровым взглядом Гербова.
— Ума не приложу, где мела достать, — подхватил Самсонов.
— Может быть, ты хочешь, чтобы я тебе сам пуговицы почистил? — без тени снисходительности спросил Семен.
— Я, Сема, почищу… Честное суворовское! — и белесые ресницы убедительно дрогнули.
— Сема, — вкрадчиво сказал Гурыба, — ты, помнишь, обещал научить нас играть в шахматы и пойти в кино.
— Как же я с вами пойду, если у вас двойки… на научной почве. — Гербов улыбнулся, и ребята поняли, что полоса строгости прошла.
Они наперебой стали уверять:
— Мы исправим!
— Печальный случай!
— Ну, смотрите, — смягчился Семен, — если до следующей субботы исправите, — он помолчал, подбирая веские слова, — как вице-сержант, обещаю попросить разрешения у майора Тутукина пойти с вами в город.
— Ур-ра! — закричали Гурыба и Самсонов.
— Отставить крик. Только смотрите: каждый день проверять буду, как выполняете…
— Выполним, — твердо сказал Самсонов.
— Мы тебе пончиков принесем, — движимый самыми благородными побуждениями сообщил Гурыба.
Гербов даже немного обиделся:
— Я вас своими угостить могу! А картину я тебе нарисовал, вечером дам, — обратился он к Самсонову.
— Дай сейчас!
— Нет, вечером…
— Ну, смотри ж. А мне мама письмо прислала, — показать? — спросил Самсонов.
Он порылся в карманах среди бечевок, катушек и огрызков карандашей и протянул Гербову конверт.
— Ты где жил до училища? — спросил его Семен.
— Я из Константиновки… Меня мучает, Сема, вопрос: Константинополь не от нашей Константиновки название получил?
— Острый ум, — добродушно усмехнулся Гербов, — наверняка от вашей Константиновки. Ну, давай письмо прочту, да мне в роту пора: мы через час едем в гости к курсантам артиллерийского училища.
По замыслу капитана Боканова, заранее договорившегося с командованием артучилища, эта экскурсия должна была показать суворовцам образец идеального воинского порядка и чистоты.
Все шло именно так, как хотелось Боканову. В сияющих чистотой спальнях дневальные так ловко и четко докладывали дежурному офицеру, что Пашков восхищенно шепнул Лыкову:
— Здорово!
— А порядок какой! — так же тихо ответил Лыков, оглядывая ряд заправленных коек. — Нам еще далеко до этого…
— А трудно придется, когда курсантами станем, — пробормотал Пашков.
— Да, здесь, детка, не то, что у нас, — зная, что Пашков побаивается строгостей воинского режима, сказал Лыков.
Страстный почитатель строевой службы, Лыков старался запомнить все: как щелкают курсанты каблуками, поворачиваясь кругом, как, придерживая шашку на бедре, подбегают они к офицеру при оклике, как держат руку у шапки.
Мысленно он решил, что он тоже будет «припечатывать» подошвы, а докладывая, приставлять правую ногу к левой замедленно, словно приволакивая, — получалось как-то особенно небрежно-молодцевато.
В артиллерийском парке Лыкова поразило равнение стволов и лафетов орудий, казалось только что сошедших с заводского конвейера, но уже украшенных боевыми звездами побед.
Высокий худощавый лейтенант со шпорами на слегка кривых ногах провел суворовцев в конюшни. Здесь тоже царил идеальный порядок, — желтел глинобитный пол, поблескивали термометры на столбах. Тишину нарушали кони мерным хрустом да перестуком копыт. Лейтенант подошел к стройному красавцу коню, над которым висела дощечка с надписью «Строптивый», любовно погладил его черный, словно лакированный, круп и попросил, обращаясь к Лыкову:
— Дайте, товарищ суворовец, носовой платок, — посмотрим, нет ли на конях пыли?
Лыков торопливо полез в карман, но тотчас смущенно спрятал платок обратно, — он был далеко не первой свежести.
— Ну, хорошо, — лейтенант сделал вид, что ничего не заметил. — Если у вас платок далеко, я свой достану! — и офицер развернул кипенно белый платок. — На каком коне проверим? — спросил он у Лыкова.
— На этом, — Василий кивнул на вороного, почему-то решив, что на нем скорее, чем на других, будет обнаружена пыль.
Офицер несколько раз провел платком по крупу коня, но платок не утратил своей белизны.
Потом они пошли смотреть рубку лозы. День был холодный, ребята даже в шинелях поеживались, а курсантам и в гимнастерках, видно, не было холодно. Наклоняя то вправо, то влево гибкие тела, они точным взмахом сверкающего клинка срезали лозу, чуть подавшись вперед, брали препятствие, красивой рысью проходили по кругу. Все тот же лейтенант, подъехав на коне к суворовцам, спросил с вежливой улыбкой:
— Не хочет ли кто-нибудь из вас показать умение верховой езды?
Это была обычная любезность хозяина, не рассчитанная на обязательное согласие гостей, скорее даже предусматривающая отказ. Но Снопков смело шагнул вперед, поднял вверх круглое лицо.
— Если разрешите. — Он немного пыжился, чтобы казаться взрослее и выше.
Рядом со Снопковым, подбадриваемые взглядами товарищей, встали Лыков, Ковалев и Гербов. Все они были в училище на хорошем счету у преподавателя верховой езды капитана Зинченко и сейчас с замирающим сердцем ждали ответа, поглядывая то на лейтенанта, то на Боканова.
Капитан колебался. Ему и хотелось, чтобы они показали свою выучку, и было немного боязно, как бывает боязно отцу, увидевшему сына на высоком дереве и решившему все же не окликать его: пусть, мол, лазит, смелее будет.
Когда подвели четырех статных скакунов, ребята в первое мгновение оробели. В училище им приходилось иметь дело с флегматичными, покорными лошадками.
Выжидающе смотрели сотни глаз курсантов. Секунда — и суворовцы вдели носок в стремя, взлет — и маленькие черные фигуры вросли в седла. Сначала они сделали пробежку по кругу. Впереди четверки, привстав по-казачьи на стременах, легко скакал Снопков. Лицо его раскраснелось, глаза сияли. За ним, старательно припоминая наставления капитана Зинченко, тяжеловато шел Лыков, сдерживая грызущего удила лобастого коня.
Ковалев, тонкий и стройный, был, пожалуй, изящней всех. В его посадке чувствовался будущий хороший наездник.
Гербову достался тот вороной, круп которого вытирал своим платком офицер. Вороной капризничал, вертелся, своенравно перебирал ногами, и Семену приходилось обуздывать его.
Стойку с перекладиной поставили в нескольких шагах от курсантов.
Первый взял препятствие Снопков, взял и оглянулся на своих, — видели, мол, не посрамил училища! Лыков, преодолев препятствие, откинулся в седло немного грузно, но сразу выпрямил корпус и подобрал поводья. Легко перескочил через перекладину конь Ковалева. Гербов набрал разгон. Все ближе и ближе препятствие. Семен ослабил поводья, конь взлетел, и в это мгновение Гербов увидел среди бойцов, стоявших неподалеку от курсантов, полицая Ковальчука, который выдал фашистам его отца.
В какую-то долю секунды перед Семеном встала картина: родное село, окруженное лесом… На площади остановилась машина. Из нее вышел эсэсовец — именно такой, каким их описывают в десятках книг, — долговязый, светловолосый. Приказал Ковальчуку согнать народ… Приволокли отца, один глаз у него был выбит… Ковальчук таскал поленья для костра и все кивал гитлеровцу заискивающе: «Я шнель, шнель, пан…» Полицай схватил отца за воротник, прошипел, скрипнув зубами: «Сейчас я тебя, с-сука, изжарю, будешь знать как раскулачивать!» Но отец, собрав силы, вырвался и закричал: «Скоро наши придут, отомстят за меня. Бейте гадов, товарищи!» Вспыхнул огромный костер… Семену казалось, что огонь жжет его собственное тело, дым выедает глаза, раздирает горло…
Поводья выскользнули из рук Гербова, он сделал неверное движение и полетел через голову коня на землю. Боканов бросился к нему. Но Семен сам поднялся, потирая колено, глянул в сторону бойцов.
— Ушибся? — встревоженно спросил Боканов.
— Ничего. — Гербов выпрямился и тихо сказал: — Товарищ капитан… Только туда не смотрите… Он меня не узнал… Рядом с курсантами, в шеренге бойцов, четвертый справа, стоит полицай Ковальчук, — тот, что сжег моего отца…
— Может быть, ты ошибся, только похож? — тихо спросил Боканов, кладя руку Семена себе на плечо и делая вид, что хочет помочь ему.
— Я ошибиться не могу… Я его из миллиона узнаю!
— Хорошо, успокойся… Я сам сделаю. Ребятам сейчас ничего не говори, пойдем к ним.
Семен пошел, прихрамывая и слегка опираясь на плечо Боканова. Он вполне овладел собой. Товарищи бежали к ним навстречу. Побледневший Ковалев соскочил с коня.
— Сема, ушибся?
— Все в порядке, — успокоил Гербов, виновато улыбаясь. — Легонькое сальтомортале.
— Его окружили товарищи.
— Что же это ты?
— Я вижу — летишь…
— Носки надо глубже в стремя!
— Наоборот, только чуть.
— А лошадь рядом стала, как вкопанная!
— Ло-о-шадь… Кто же боевого коня лошадью называет?
Боканов в это время о чем-то негромко говорил с лейтенантом-кавалеристом, отведя его в сторону. Можно было подумать, что он благодарит за любезный прием.
Вечером Боканов в спальне подошел к Семену.
— Можешь быть спокоен, палач не уйдет от народного суда…
Гербов побледнел, скрипнул зубами.
— Я б… своими руками… — глаза его сверкнули ненавистью.
— Все, что надо, будет сделано, — сказал Боканов и, пожелав спокойной ночи, вышел из спальни.
В субботу после обеда Каменюке сказали, что его вызывает к себе начальник политотдела. «Ну, ясно, поучение читать будет… перевоспитывать!» — подумал Артем и недовольно поморщился. Тем не менее он тотчас же направился к полковнику. Поднялся на второй этаж, заглянул в дверь кабинета, но там было полным-полно офицеров, и Артем решил подождать внизу, в комнате посетителей.
Полковник Зорин в это время говорил офицерам:
— Вы спрашиваете, как воспитывать в детях чувство советского патриотизма и национальной гордости? Конечно, успех определится не тем, сколько раз вы произнесете «патриотизм», «любовь к Родине», а тем, как вы сумеете воспитать в ребятах товарищество, дружбу. Несколько месяцев тому назад Михаил Иванович Калинин собрал в Кремле начальников политотдела Суворовских училищ и говорил нам: «Вы обучайте любви к своей Родине конкретно, — к своему классу, училищу, городу, людям… Если вы им станете говорить, что нужно любить Родину, это будет для них только пустой звук, а вы приучите любить то, что их окружает. И не словами, не лозунгами. Ведь для детей „народ“, „социалистический строй“ — сложные понятия, а надо их сделать близкими, понятными. Обобщения же придут с возрастом».
Зорин помолчал.
— Надо, товарищи, — проникновенно сказал он, — избегать трафарета. Рассказывать ярче, красочней, к политическим беседам готовиться серьезно, обогащать свой язык. Мы ведь политические педагоги! Уверяю вас, время, которое мы затратим на подготовку, полностью окупится.
Отпустив воспитателей, начальник политотдела приоткрыл дверь в коридор, но Каменюки там не оказалось. Зорин с сожалением подумал: «Неужели ушел?» В это время вдалеке послышатся торопливый стук каблуков — бежал Каменюка.
К его большому удивлению, полковник Зорин на официальный доклад как-то по-домашнему улыбнулся и показал на глубокое кресло около своего стола.
— Садись поближе. Я не приказывал являться, а просил передать тебе: мол, если хочет, пусть зайдет, есть одна интересная вещь.
Каменюка подозрительно насторожился и подумал: «С подходом…» Но в кресло сел, и оно ему очень понравилось: спинка высокая, а сиденье пружинит, как в кабине у шофера.
Полковник не спешил показывать «интересную вещь». Его все время отвлекали от Артема: то звонок по телефону — и Зорин отвечал, что на пленум придет, то майор Веденкин, с которым он минут пять говорил о лекции.
Каменюке все больше нравилось сидеть в кабинете начальника политотдела. Артем чувствовал, что находится сейчас в штабе, откуда, как от сердца, растекается энергия по всему училищу, и ему приятно было, что такой большой командир, перед которым другие стоят вытянувшись, который, как на поле боя, отдает приказания, принимает доклады, кивком головы отпускает людей, просматривает бумаги, звонит по телефону, — что вот такой большой командир разрешил ему, Каменюке, запросто сидеть рядом и в этой кипучей жизни какое-то место отвел и ему. Артем уже был однажды у начальника политотдела, но тогда он чувствовал себя иначе и даже «нюни распустил», чего не мог себе никак простить. Интересно, начнет ли вспоминать полковник о том случае? Артем решил, что тогда он вообще будет отмалчиваться.
Вошла женщина, начала просить полковника принять ее сына в училище. Достала из большой черной сумки бумаги о том, что она жена погибшего Героя Советского Союза, что ее сын хорошо учится в пятом классе, и все приговаривала: «Я вас очень прошу… Он так мечтает о Суворовском училище!»
Зорин, внимательно выслушав ее, развел руками:
— Должен вас огорчить: у нас до первого выпуска из училища приема не будет. Единственное, что я могу посоветовать: наведайтесь к началу учебного года. Возможно, мы кого-нибудь отчислим за лень или недисциплинированность.
— Ну, на это надежда плохая, — печально сказала посетительница, — не думаю, чтобы у вас такие нашлись…
— Бывает, — неопределенно ответил полковник, — редко, но бывает.
И Артем, боясь пошевельнуться и тем самым напомнить о своем присутствии, притаился в кресле. Но посетительница все же посмотрела в его сторону, как ему показалось, подозрительно и, тяжело вздохнув, неохотно ушла.
Наконец, полковник запер дверь своего кабинета, возвратился к столу, прибрал на нем какие-то бумаги, папки и, подойдя к креслу, в котором сидел Артем, спросил так, словно они были век знакомы:
— Ну, как жизнь, Тема?
У Артема вдруг, неожиданно для него самого, задрожали губы.
— Ничего…
Темой его называла только мать. Еще тогда… давно. А здесь все: «Суворовец Каменюка, выйдите из строя», «Каменюка, вам в наряд». Сейчас это обращение, от которого он давно отвык, застигло его врасплох.
Зорин сделал вид, что ничего не заметил, порылся в ящике стола, достал журнал «Пионер».
— Ты этот журнал читал?
— Н-нет, — тихо ответил Артем.
— Вот я тебе его и припас! — искренне радуясь, воскликнул Зорин. — Здесь, в конце журнала, есть объяснение, как сделать самоходное орудие. Любопытное сооружение! Иди сюда, давай вместе посмотрим, потолкуем… — И, сблизив головы, они стали читать описание игрушки, прикидывая, какие материалы понадобятся.
После ухода Артема полковник имел недолгий разговор со Стрепухом. Вчера вечером Стрепух за то, что двое мальчуганов не сразу уснули после отбоя, вывел их в нижнем белье в коридор и заставил долго ползать «по-пластунски» по холодному полу.
— Неужели вы не понимаете, старший лейтенант, — гневно говорил Зорин, — что такими действиями разрушаете за час то, что мы любовно создаем месяцами всем коллективом? Неужели мне надо втолковывать вам прописные истины об уважении к человеческой личности? О том, что большинство наших детей сироты и требуют удвоенной заботы и родительской теплоты? Чего вы хотите добиться такими приемами воспитания?
Красное широкоскулое лицо Стрепуха сохраняло невозмутимое спокойствие. Он поиграл рыжеватыми бровями и сказал уверенно:
— Этих зверенышей надо учить подчиняться с одного слова, а не разводить педагогику!
Зорин едва сдержал себя. Он подошел вплотную к Стрепуху, и, глядя на него так, что тот отвел глаза, спросил раздельно:
— А если я вас буду учить вашими методами? Выведу на лестницу и скажу: «Ползите по-пластунски!»
Стрепух выпрямил грудь, полная шея его побагровела.
— Выполню ваше приказание! — с готовностью ответил он.
Зорин опомнился. Ему стало неловко перед самим собой и за этот разговор, и за свою несдержанность. Давно было ясно, что Стрепуха следует убрать из училища, а пока документы с просьбой о его отчислении неторопливо двигались по каким-то инстанциям, надо оградить детей от этого солдафона.
— Отстраняю вас от работы воспитателя, — сухо произнес Зорин.
— Слушаюсь! Разрешите идти?
История с исчезнувшими часами не переставала мучить Беседу неразрешенным вопросом: «кто же?» Но, обдумывая эту историю, он пришел и к такому полезному выводу: нельзя идти на поводу у событий; воспитатель может добиться успеха только при движении вперед с открытыми глазами. Должна быть система воспитания. Слепые действия от случая к случаю порождают лишь чувство беспомощности и неуверенности.
Он решил каждый вечер составлять план на следующий день. Почему учитель физики или математики обязан идти на урок с детально разработанным планом, обязан продумывать, какие задачи он решит, какие навыки привьет, а воспитатель может уклоняться от осмысленного планирования своего труда? Сохраняя эти планы, легко будет в любое время проверить, чем занимался месяц, год назад, увидеть, сбылись ли надежды и предсказания, последователен ли был в своих требованиях.
В записной книжке Алексея Николаевича появились записи:
«10 марта
Принести Павлику книгу „Советский офицер“ (особенно обратить его внимание на боевое товарищество). Спросить у Илюши, как здоровье тети. Написал ли он ей? Поручить ему и Дадико сделать скворечники. Показать Сене, как следует правильно подходить к начальнику. С Артемом — о его родителях, их честности. Проверить, выполнил ли он обещание не курить. Показать классу на карте движение наших войск (последняя сводка).
11 марта
Побеседовать с Павликом, как он понимает слова Суворова: „Сам погибай, а товарища выручай“. Принести в класс альбом Верещагина „1812 год“ (рассказать). Артему дать поручение — хранить запасные тетради, карандаши, ручки класса. Позаниматься на шведской лестнице с Дадико. Почему угрюм Максим? Спросить у отделения, что прочитали в последнем номере „Пионерской правды“.
12 марта
Понравилась ли книга „Советский офицер“ Павлику? Взять с собой в город Сеню (поощрение). Не перехвалил ли я Илюшу? Он последние полгода топчется на месте. Давать ему задания потруднее: встать на час раньше остальных, убрать класс. Проверить исполнение. Поговорить с комсомольцами первой роты о братской опеке над моими (Каменюка). Короткая беседа с отделением „Святость знамени“ (подвиг киевского пионера Кости Кравчука, эпизод со знаменем гвардейцев). Перенять у Боканова: за пять минут до начала подготовки ребятами уроков подводить итог: „успехи дня“. Кратко ставить задачу каждому.
13 марта
Кажется, увлекаюсь работой над одиночками, а отделение, как целое, ускользает. Куда идет коллектив? Всем дать поручения. Определить границы ответственности каждого. Общие дела. Общие интересы. Сказать ребятам: „Вчера генерал сделал мне замечание за то, что я опоздал на совещание. Было неприятно, но я не оправдывался..“ Умерить пыл планеристов (Гурыбы и других). Забывают обо всем остальном. Очень коротко: „О святости строя“. Показать портрет героев-танкистов из журнала „Смена“. Повести в спортзал и показать на турнике новые приемы. С Максимом, думается, допустил ошибку. К нему подход должен быть мягче».
Капитан Беседа зашел вечером в шинельную и вдруг услышал странные звуки, доносившиеся из угла комнаты. Казалось, кто-то всхлипывает. И действительно, скрывшись от всех, Артем дал волю своему горю. «Все меня ненавидят, — думал он, и грудь его разрывалась от тоски. — Только полковник Зорин по-человечески… Наверное, ему о часах еще не сказали… Нет, он все равно хороший. С ним поговоришь — и хочется лучше стать. Товарищ полковник, — мысленно обратился он к Зорину, — я последний гад буду, если обману, я вам слово даю исправиться…»
Артем стал немного успокаиваться, но тут вспомнил о капитане Беседе: «Он — ничего, справедливый, а только зачем все на меня издали смотрит? Смотрит, — думает, я не замечаю… Подозревает. Ну и пусть!»
Как раз в эту минуту Алексей Николаевич и увидел сидящего на подоконнике Артема. Каменюка вскочил, вытянулся, но повернул голову в сторону, так что в сумерках лицо его нельзя было разглядеть.
— Что ты здесь делаешь? — спросил капитан.
— Так… ничего, — нелюдимо ответил мальчик.
— Артем, — мягко, но решительно оказал Алексей Николаевич, — давай поговорим начистоту! Как офицер с будущим офицером.
Артем молчал.
— Не хочешь? — огорченно спросил Беседа. — Ну, дело твое! — и он сделал движение, словно собираясь уйти.
— Хочу, — тихо произнес Каменюка.
— Тогда садись, — Алексей Николаевич показал на подоконник и сел сам.
— Я знаю, тебе сейчас тяжело, но уверен, у тебя хватит воли преодолеть свои слабости. Он ободряюще посмотрел на Артема и ненадолго умолк, что-то вспоминая.
— В прошлом году была у нас большая неприятность, — нахмурясь, продолжал офицер. — Суворовца третьей роты Николая Пучкова исключили из училища за нечестный поступок. Выстроили всю роту, привели Николая в его старой одежонке, — форму суворовца у него отобрали. Он стоял перед строем, и сотни глаз смотрели на него, как на чужого, а он не знал, куда спрятать руки, не смел поднять на товарищей глаза. На голове у него был помятый картуз. Ты представляешь, Артем, что чувствовал Пучков? А на днях он прислал письмо своему воспитателю: «Я не достоин вам писать, но, поверьте, только теперь я осознал, как много потерял». И знаешь, Артем, почему он перестал быть суворовцем? — Алексей Николаевич придвинулся к Каменюке. — Тот, кто носит военный мундир, не может быть нечестным! Ложь — самое отвратительное, что есть на свете! Правдивый человек смотрит людям прямо в глаза, а в борьбе с неправдой имеет силу десятерых. Именно борясь за правду, твои родители не пожалели жизни. И наша правда побеждает фашистскую ложь. Ты должен, Артем, походить на своих родителей!
Мальчик порывисто встал с подоконника, губы у него дрожали.
— Товарищ капитан… Я буду — вот увидите…
— Верю тебе, — просто сказал офицер и тоже встал.
После исчезновения часов отделение, уловив, по-видимому, отношение Беседы к этой истории, не сговариваясь, стало бойкотировать Каменюку.
Он сидел один за партой, в игры его не принимали, старались избегать общения с ним.
Артем всячески подчеркивал пренебрежение к бойкоту, ходил, засунув руки в карманы и особенно лихо сплевывал сквозь зубы.
Но когда все засыпали, он долго ворочался, вздыхал, уткнувшись в подушку, непримиримо бормотал: «Ну и пусть… пусть!»
Так длилось несколько дней. Затем какими-то неведомыми путями изменившееся отношение капитана к Артему передалось и отделению. Как это ни странно, первым протянул руку Каменюке Кирюша Голиков. Про себя Кирюша решил: ведь никому точно не известно, виноват ли Каменюка, — ну, значит, и нельзя человека обижать только потому, что подозреваешь его. Первоначальная острота утраты часов несколько сгладилась, и, будучи по натуре добродушным и общительным, Голиков на уроке английского языка сам подсел к Артему.
— У меня новые марки есть, — шепнул Кирюша и достал из кармана прозрачный конверт.
— Пошел ты… не нужны вы мне, — озлобленно огрызнулся Каменюка, но краем глаза покосился на конверт.
— Да ты не сердись, — примиряюще сказал Голиков.
В это время Нина Осиповна, учительница английского языка, строго посмотрела в их сторону:
— Стоп токин! (Прекратить разговоры!)
В перемену Илюша Кошелев протянул Каменюке кусочек смолы.
— Вот, пожуй. Как резина… — предложил он.
Артем хотел и здесь выдержать характер, но не устоял перед соблазном, небрежно взял смолу и стал жевать ее с таким сосредоточенным выражением лица, словно прислушивался к чему-то.
— Ну, как? — осведомился Самсонов, подойдя к Артему.
— Ничего, соленая, — снисходительно ответил Артем и дал черный комок жвачки Сеньке. — Попробуй!
Так постепенно восстанавливались отношения.
Вечером у Каменюки произошел разговор один на один с Гербовым. Артем был с ним в приятельских отношениях уже с полгода, с тех пор, как Семен научил его упражнениям на турнике. Гербову нравилась в Артеме воинственность. Спокойный по натуре, Семен питал слабость к забиякам и, хотя частенько отчитывал своего друга Ковалева за вспыльчивость и несдержанность, но любил его именно таким.
— Тебе сколько лет? — спросил Гербов Каменюку, когда они вместе перебирали колбы и пробирки в химическом кабинете. Преподаватель-химик, поручив эту работу Гербову, ушел, и Семен решил взять Артема себе в помощники.
— Почти четырнадцать…
— Так ты скоро комсомольцем будешь! — как о деле, само собой разумеющемся, сказал Гербов.
Артем помрачнел:
— Я не буду…
— Почему? — удивился Гербов. Он знал о событиях в четвертом отделении, ротное комсомольское бюро поручило ему воздействовать на Каменюку, но об этом Артем, конечно, не должен был даже догадываться.
— У меня с дисциплиной не ладится, — признался Каменюка и, открыв дверцу стеклянного шкафа, начал устанавливать колбы, внимательно рассматривая каждую из них.
— Да разве, если ты захочешь, не сможешь взять себя в руки? Конечно, сможешь! — убежденно произнес Гербов. — А знаешь, как бы это здорово получилось, если бы ты стал первым комсомольцем в своей роте? На комсомольские собрания к нам приходил бы, поручения комсомольские выполнял. Генерал спросит у майора Тутукина: «У вас в роте комсомольцы есть?», а майор ответит: «У нас, товарищ гвардии генерал, только один Каменюка на всю роту комсомолец». А? Здорово!
Артем польщенно улыбнулся, но тотчас же безнадежно вздохнул:
— Куда мне! — и с напускным оживлением начал рассказывать, какую замечательную книгу прочитал он на днях. Но когда они запирали химический кабинет, Каменюка вскользь спросил:
— А в комсомол как принимают?
Гербов рассказал о порядке приема и рекомендациях.
— Так мне никто их не даст, — разочарованно протянул Артем.
— Я первый дам тебе рекомендацию, капитан Беседа — тоже, если ты будешь достоин.
С Кирюшей Голиковым случилось несчастье. Он полез на дерево, упал и сломал правую руку. Его отправили в госпиталь, наложили гипс. Хирург обещал выписать через два месяца.
— Удачно упали, молодой человек, — говорил он, весело поглядывая на Кирюшу, — хороший перелом!
Кирюша был в госпитале единственным мальчиком, и его баловали. Шумливая, тучная тетя Сима, сестра-хозяйка, приносила ватрушки, начальница хирургического отделения Анна Тимофеевна, похожая в своем белом тюрбане на Шехерезаду с обложки сказок «1001 ночь», подсаживалась к его койке, расспрашивала о Суворовском училище, угощала конфетами; сосед дядя Сережа, красноармеец с недавно ампутированной ногой, смастерил Голикову шахматные фигуры из замазки и обучал игре. В общем жить было можно! Но радость отравляла неотступная мысль: сломана правая рука! Ну, а что, если не срастется или срастется криво? Тогда прощай училище, прощай военная жизнь… Стоило Кирюше подумать об этом — и не хотелось ни ватрушек, ни шахмат… Голиков мрачнел, молча слонялся по коридорам госпиталя и злился до слез на хирурга за то, что он мало обращает на него внимания и, вместо того, чтобы немедленно принять меры к спасению его, Кирюши, от надвигающейся страшной беды, занят своими делами в операционной и только иногда, встретив Кирюшу, однообразно шутит:
— Ну как, молодой человек? Поправляемся? По-суворовски — быстрота и натиск!
Это было не смешно и не стоило даже улыбки.
В одно из воскресений старшая сестра, тетя Вера, сказала Голикову:
— К тебе пришел товарищ. Вообще ходячему больному полагается сходить вниз, в комнату для посетителей, но я выдам халат, и твой гость поднимется сюда. Только не балуйтесь, — совсем уж ни к чему добавила она.
Кирюша торопливо набросил на плечи синий халат, спадающий широким кругом на пол, надел на шею бинт, поддерживающий руку в лангете, и поправил одеяло. Он уже ходил без лангета, который в обычное время прятал под кровать, не нуждался и в подвязке на шее, но сейчас ему хотелось предстать перед своим гостем настоящим «ранбольным».
Наконец в палате, сопровождаемый сестрой, появился Илюша Кошелев. В первое мгновение Голиков даже не узнал его в белом халате, а узнав, обрадовался, но счел неудобным проявлять чувства: ну, пришел и пришел!
— Садись на кровать, — величественно разрешил он, удостоверившись, что тетя Вера ушла.
— Синяя… — сочувственно покачал головой Кошелев, указывая на руку Кирюши.
— Ничего, покраснеет! — небрежно бросил Голиков.
— А вдруг такой и останется? Как же писать будешь?
— Левой научусь! — сказал Голиков, словно о давно решенном деле, и эта неожиданная мысль показалась ему настолько осуществимой, что он удивился, — как раньше не дошел до нее? Ну, чего ты уставился? — напустился он на Кошелева. — Сказал: левой научусь! Знаешь что? — почему-то оглядываясь по сторонам, прошептал он Илюше. — Принеси мне завтра тетрадь в клеточку и карандаш.
— Капитан не отпустит…
— Я тебя как друга прошу! — с жаром шептал Голиков. — Отпросись или проберись, как разведчик, через заднюю стену в саду. Там, знаешь, в заборе дырка каменной плитой завалена. Не знаешь — Каменюка покажет. Принесешь?
Кошелев колебался, но потом решил про себя получить разрешение у капитана и обещал доставить тетрадь и карандаш.
— Ну, что у нас нового? — опять напуская на себя важность, спросил Кирюша, поправляя бинт. — Небось, без меня развинтились?
Ему не терпелось узнать, кто назначен вместо него старшим по отделению, но самолюбие не позволяло задать вопрос прямо.
Илюше хотелось сказать: «нет, не развинтились», но рассудив, что больному перечить нельзя, он ответил неопределенно:
— По русскому почти все успевают.
— И Самсонов?
— Сенька тройку получил, а потом опять диктант плохо написал.
— Ну, ясно! Ничего, я приду — мы его вытянем и Суворова получим!
Он имел в виду бюст Суворова, который майор Тутукин обещал вручить передовому отделению.
На следующий день сам капитан Беседа принес Голикову тетрадь и карандаш и передал их дежурной, — в палату его не пустили.
С этого дня начались для Кирюши мученья. Буквы, написанные левой рукой, были похожи на каких-то уродцев, стремящихся разбежаться в разные стороны. Это была настоящая пытка — подогнать их вплотную друг к другу. Но не такой человек Кирилл Голиков, чтобы отступать перед трудностями. Писать он учился втайне от всех. И первое свое письмо отделению начал словами: «Ребята, вы там не подводите…»
Капитан Беседа, поместив Голикова в госпиталь, дня два не мог решить, кого назначить старшим отделения.
Кошелев исполнителен, но еще не обладает нужными для роли старшего волевыми качествами — его не будут слушать. «Может быть, назначить Каменюку?» — мелькнула мысль, но, усмехнувшись, капитан стал перебирать другие фамилии.
Самсонов? Слишком мал и слишком поглощен своими делами…
Авилкин? Нет, из него сейчас помощника не выйдет. А правда, почему бы не назначить Каменюку? Это поднимет его в собственных глазах. Хотя… прием с назначением дезорганизатора старшим стал в некотором роде воспитательным штампом. Десятки душещипательных статей обыграли его, рассказывая о молниеносном превращении в благолепных агнцев озорников, возведенных на командные высоты.
Но как отнесется к назначению Каменюки отделение, да и сам он? Еще подумав и поколебавшись, капитан Беседа все же решил остановить свой выбор на Артеме.
Все опасения оказались излишними. Каменюка сразу проникся чувством ответственности и принял назначение как должное.
Отделение было теперь всегда первым на построении, в классе стало чисто, а на уроках, стоило только Каменюке грозно посмотреть на нарушителя порядка, как тот затихал. Командирский раж и воинственность Каменюки были столь велики, что их пришлось даже несколько умерять.
Однажды во время игры четвертого отделения в волейбол в зимнем спортивном зале Артем пришел туда в шинели, застегнутой на все пуговицы и туго перетянутой ремнем.
— Авилкин, на развод! — стоя в дверях, крикнул Каменюка и вышел, уверенный, что вызванный немедленно последует за ним. Но Павлик решил доиграть партию и продолжал азартно прыгать у сетки.
Артем, обнаружив через некоторое время, что Авилкин не идет за ним, возвратился, схватил непослушного за шиворот и потащил его с криком:
— Надевай шинель! Ты что, военных порядков не знаешь? Развод — святое дело!
За Авилкина вступился Дадико, началась свалка, прекращенная вовремя подоспевшим Беседой.
Главное, что радовало воспитателя, это появившееся у Артема стремление быть предельно честным. Видно, он считал это неотъемлемой частью своих служебных обязанностей.
Как-то раз капитана вызвали на сутки в военный округ. Возвращался он оттуда с неспокойным сердцем. Не случилось ли чего-нибудь в отделении?
Приведя себя в порядок с дороги, он заторопился в училище. Шла самоподготовка. Открыв дверь класса, Алексей Николаевич увидел Артема, сидящего за столом воспитателя.
— Отделение, смир-рно! — громко скомандовал Каменюка и на высокой ноте доложил: — Товарищ капитан, в ваше отсутствие суворовец Авилкин Павел не вышел на утреннюю зарядку — притворился больным. Суворовец Самсонов Семен получил замечание на уроке английского языка. Никаких других нарушений дисциплины не было. Докладывает старший суворовец отделения Каменюка Артем!
Он сделал шаг в сторону и независимо посмотрел на товарищей, вздернув крутой подбородок с бороздкой посредине.
Когда воспитатель вышел из класса, к Артему подскочил Авилкин, посверкивая зеленоватыми глазами.
— Ябеда, доносчик!
Каменюка хладнокровно оглядел его с головы до ног:
— Если бы я пошел к капитану тайно… А я при всех сказал.
Он подумал и добавил:
— Так комсомольцы делают…
— Фискал! — кричал Авилкин.
— А ты нарушитель дисциплины! Этому тебя Суворов учит?
— А ты, а ты… ворюга! — взвизгнул Авилкин.
Каменюка побледнел. Со сжатыми кулаками бросился он на Авилкина, но остановился, приблизив к его лицу свое.
— Если бы я не был старшим, я б тебе показал!
Но Павлик уже и сам перетрусил.
— Ты чего? Ты чего? — забормотал он и отбежал к своей парте.
Возможно, отделение и не одобрило бы прямолинейности старшего, но Каменюка не щадил и себя, когда дело касалось службы. В прошлое воскресенье, возвратись из городского отпуска, он доложил Беседе:
— Товарищ капитан! Суворовец четвертого отделения пятой роты Каменюка Артем из городского отпуска прибыл. На улице мне было сделано замечание неизвестным лейтенантом, что нельзя держать руку в кармане и щелкать семечки, — виновато добавил он, опуская голову.
Воспитатель пожурил Артема: «Не забывай о чести училища», но на ротном построении похвалил:
— Каменюка поступил так, как полагается военному человеку: правдивость для суворовца прежде всего!
Командирские обязанности вызвали у Артема стремление подражать старшим в подаче команд и даже выработать свой «стиль».
Беседа с изумлением заметил, что Каменюка вместо «смирно» стал устрашающе выкрикивать: «Фыр-рна!», а а коридоре приветствовал старшину небрежным прикосновением руки к шапке — точь-в-точь, как Стрепух, и так же, как тот, цедил сквозь зубы: «Здрам-желам!»
Пришлось увести «новатора» в пустой класс и там потребовать объяснения: что означают эти нарушения строевого устава.
Артем стал было пояснять, что хочет покрасивее приветствовать: «В первой роте один офицер так руку прикладывает, будто в висок себя бьет, — ну, это некрасиво; другой будто горсточкой воду хлюпает, — тоже некрасиво, или ладошкой глаза заслоняет, как от солнца, а я…»
Капитан Беседа показал, как следует подавать команду, отдавать честь, и повторять эти уроки больше не пришлось.
Словом, к старшему трудно было придраться, и товарищи подчинялись ему почти безропотно. Только Авилкин пытался временами сопротивляться, но, как правило, безуспешно. После одного бурного столкновения с Авилкиным Каменюка с горечью сказал Алексею Николаевичу:
— Теперь я понимаю, товарищ капитан, как неприятно командиру, когда его приказ не выполняют…
— Ничего, не унывай, — подбодрил капитан Беседа. — Капля камень точит.
За последний месяц даже лицо, даже внешний вид Каменюки изменились. Он старался не давать повода для замечаний, поэтому исчез лихой залом шапки, цыганский напуск брюк на голенища, а ремень занял на талии надлежащее место.
Было бы преувеличением сказать, что Артем стал неузнаваемым, превратился в «пай-мальчика». Это был все тот же Каменюка — ершистый, задиристый, своевольный — и в то же время не тот: какая-то внутренняя сила сдерживала его. Синие глаза Артема стали чище, в них исчезло выражение недоверчивости к людям, и они по-детски, открыто и ясно начинали смотреть на мир.
Капитану Беседе не раз хотелось спросить Каменюку о часах. Он чувствовал, что сейчас Артем будет откровенен. Но осторожность и боязнь неудачным движением разрушить все то новое, что с великим трудом создавал он в характере Артема, останавливали воспитателя.
Однажды Каменюка, оставшись наедине с офицером, начал было:
— Я хотел вам сказать, товарищ капитан… — но не докончил, запнулся от волнения.
И Алексей Николаевич поспешил ему на выручку:
— Да, да, Артем, и я хотел сказать, что у нас в отделении еще плохо проходят дежурства.
С военных занятий ребята пришли изрядно усталыми. Они «штурмовали» полосу препятствий: с карабином в руках перелезали через забор, по тонкой жердочке пробегали над «пропастью», проползали на животе сквозь узкий тоннель, в который с трудом можно было втиснуть свое тело, прыгали в глубокую яму и быстро выбирались из нее.
При разборе «операции» Боканов похвалил Ковалева за ловкость и сметку. Сейчас, вспоминая об этом, Володя с особым усердием чистил карабин. Капитан сказал, что летом, в лагерях, они будут ходить в ночную разведку, устраивать походы в лес и горы.
«Надо сегодня же, — решил Ковалев, — взять справочник по топографии и сделать выписки. Есть ли в нашей библиотеке что-нибудь о режиме бойца в походе?»
В прошлое воскресенье первая и вторая роты участвовали в пятнадцатикилометровом походе.
Володя плохо подогнал обувь и через час натер ногу в подъеме. Нога нестерпимо горела и, казалось, опухла.
На обратном пути от контрольного пункта он едва шел. Присел, перемотал портянку. Боль на время утихла, но через несколько минут портянка сбилась, и боль возобновилась с новой силой. До училища оставалось километра три. Показалась грузовая машина, — она подбирала отставших.
— Подвезти? — выглянув из окна кабины, спросил подполковник Русанов.
— Нет! — с напускной бодростью ответил Ковалев и быстро зашагал, стараясь не хромать.
Машина скрылась за поворотом дороги.
«Все же до училища дошел сам!» — удовлетворенно подумал Ковалев.
Он еще раз проверил действие затвора, поставил карабин на место и пошел в роту приводить себя в порядок.
Подполковник Русанов как-то сказал: «Кавалерист, не почистив коня, не ляжет спать даже после самого тяжелого перехода; пехотинец сначала почистит оружие, а потом подумает о себе. Не нарушайте этот армейский закон».
У двери ротной канцелярии старшина Привалов раздавал письма.
— Ковалев, вам письмо! — старшина помахал конвертом и мельком взглянул на обратный адрес. Хотел было добавить: «Местное», но раздумал.
Письмо прислала Галинка. Переписываться они стали недавно. Галинкины письма приходили редко и были всегда дружески сдержанны.
«Володя, — писала она, — в субботу мой день рождения. Обязательно приходи, будут ребята из школы. Мама и я ждем тебя с Семеном».
Семен был однажды у Богачевых и, как говорила потом Галя, понравился своей простотой и добродушием и ей, и Ольге Тимофеевне.
«Сегодня среда, значит через три дня, — подумал Володя. — Но что ей подарить?»
Он побежал разыскивать Гербова. Семен в спальне тщательно и неторопливо заглаживал складки на брюках.
Приглашение Богачевых он принял со спокойной готовностью:
— Отчего не пойти? Пойдем! Только, наверно, дарить что-нибудь полагается?
Стали ломать голову: что же подарить?
Положение оказалось трудным: личных вещей у них почти не было. Остановились на том, что Семен подарит «Занимательную химию», а Володя общую тетрадь в красивом переплете, привезенную летом из дома. Про себя он решил, что сочинит еще и посвящение в стихах.
Дни до субботы тянулись для Володи неимоверно долго. На уроках еще было терпимо, но два свободных часа после обеда он не знал, чем заполнить. Ни читать, ни гулять не хотелось… Интересно, кто будет на вечере, кроме них? До какого часа Сергей Павлович даст увольнительную? Как назло, посвящение в стихах не удавалось: лезли глупейшие рифмы, — и только глагольные. Может быть, взять из Фета или Майкова? Нет, это не то, — нужно что-нибудь мужественное и задушевное, но без птичек и вздохов:
«Дорогой товарищ, наши встречи..»
И обязательно подвертывается рифма «вечер»! Уж лучше «картечи» или «буйной сечи». Да и не подходит обращение: «дорогой товарищ» — очень официально! А тут еще Семен со своими сочувственными взглядами. Молчит, ничего не спрашивает, но когда думает, что Володя не видит, смотрит на друга, как на безнадежно больного.
— Ты чего, Сема, такой молчаливый?
— Я, ничего… Да ты прочитай вот рассказик в «Крокодиле».
— Неохота… — отмахивается Ковалев.
— Ну, давай в шахматы сыграем.
— Нет настроения…
— Дело твое, — покорно вздыхает Семен, и эта покорность еще больше бесит Ковалева.
В субботу он начал готовиться с утра. Пуговицы, начищенные пастой, сияют ослепительно, подворотничок, перешитый трижды, выглядывает идеально ровной, белоснежной полоской. Даже стихотворение вдруг возникло само, — именно таким, как хотелось. Оно появилось всеми своими десятью строками на уроке химии и было записано после какой-то формулы.
Когда лучше обратиться к капитану с просьбой дать отпускной билет?
— Сема, когда? — спрашивает он у друга, и тот понимающе шепчет:
— После обеда.
Худощавый близорукий химик вызывает Ковалева к доске. Володя отвечает с таким воодушевлением, что преподаватель одобрительно покачивает головой, еще больше, чем всегда, щурится и, поставив пятерку, говорит:
— Сожалею, что не принято ставить пять с плюсом.
Но вот кончились уроки. Возвратились из столовой.
Рота выстроилась. Сейчас капитан Боканов скажет: «Разойдись!» — и направится в канцелярию. Можно будет подождать, пока все разойдутся, и тогда обратиться к нему. В том, что Боканов отпустит его и Гербова, Ковалев не сомневался. Сергей Павлович познакомился с Богачевыми и охотно отпускал к ним Володю.
Но капитан не командует «разойдись», — он ждет, когда наступит полная тишина.
— Товарищи, — говорит он, — сегодня вечером во Дворце пионеров смотр художественной самодеятельности учащихся города. Будем и мы защищать честь училища и своей роты. У нас есть кое-что уже подготовленное, мы сейчас немного прорепетируем и к девятнадцати ноль-ноль пойдем во Дворец. Туда приглашены рабочие с заводов, студенты и легко раненные из госпиталя… Зайдите в клуб, — и Боканов назвал три десятка фамилий, среди которых были Ковалев и Гербов: первый — признанный фехтовальщик училища, второй — гимнаст.
Вот и команда «разойдись». Послышались напутственные возгласы: «Не подведи, братва!», «Покажите там!», а Володя стоит растерянный, и Семен с огорчением поглядывает на него. «Что делать?» — думает Ковалев. Сказать Боканову, что болен, а потом улизнуть из училища к Богачевым через пролом в дальней стене сада? Нет, все равно вечер будет отравлен мыслью о проступке, да и не в его натуре притворяться.
Прямо сказать капитану, почему ему не хотелось бы выступать на вечере? Возможно, Сергей Павлович и отпустит, но потеряет к нему всякое уважение, как к человеку, который подвел роту…
Володя решил, что по пути во Дворец пионеров он на две-три минуты забежит к Галинке, поздравит ее, передаст подарки, извинится, что они не смогут присутствовать.
— Ну, пошли в клуб, — решительно сказал Ковалев Семену, и тот, с облегчением вздохнув, взял его под руку.
— Надо постараться! Как думаешь, не провалимся?
Мимо дома, в котором жила Галинка, они проходили строем в сумерках. В окне столовой Богачевых горел яркий свет. Сейчас Галинка, наверно, носится по комнатам, помогает матери. Когда же на пороге появятся подружка Зина и товарищи из школы, подсядет к пианино и сыграет какой-нибудь марш. Подождет его и Семена часов до восьми и оскорбленно скажет Зине: «Ну что ж… Была бы честь оказана!»
Будут играть в фанты и уже, наверно, заставят Ольгу Тимофеевну петь, а Леньку Добрынина лезть под стол и кукарекать. И если Зина шепнет подружке: «Все-таки это подло не прийти, когда пригласили письмом. Как бы они там ни были заняты, военные-перевоенные, но ведь — суббота!» Галинка равнодушно пожмет плечами: «Только и света, что в окне! Ребята, давайте играть в „испорченный телефон“!».
Все это Володя представил себе настолько живо, что невольно замедлил шаги. Ощупав под шинелью подарки — книгу и тетрадь, Володя быстро осмотрелся: увидит ли кто-нибудь, если он оставит строй, — только забежит, и сейчас же назад? В строю шло человек сто, из всех рот, впереди шагали Боканов и подполковник Русанов.
Ковалев уже хотел было метнуться к тротуару, как вдруг услышал шепот Семена:
— Я думаю, после выступления нас капитан отпустит.
Это подействовало на Ковалева отрезвляюще. Володя, пересилив себя, спокойно сказал:
— Попросим…
И ему сразу стало легче, словно тяжесть с плеч сбросил. С удивлением подумал, как ему самому не пришел в голову самый простой выход: выступить, а потом пойти к Галинке.
В фойе Дворца пионеров бурлил разноголосый людской поток. Ребята из ремесленного училища тащили принесенные с собой узлы. Гражданин в пенсне, то и дело сваливающемся с мясистого носа, кричал кому-то отчаянно:
— Зарезали! Альт не явился, — зарезали!
Ковалев сдал свою шинель на вешалку и остановился, ища в толпе Семена. Вдруг у Володи радостно загорелись глаза.
От двери, возбужденная и веселая, в меховой шубке, бежала Галинка, таща за руку Зину.
— Володя, здравствуй! Фу-у, запыхалась… А мы узнали, что сегодня смотр, и решили — вы обязательно здесь… Надо, значит, предупредить, чтобы вы не волновались, мы свой вечер позже начнем. Мама говорит, можно и в девять. Мы сейчас с тобой подойдем к Сергею Павловичу. Сема, Сема, иди сюда, ты нужен! Подойдем к капитану — и вы попросите, чтобы он вас отпустил после выступления!
И они все устремились на поиски капитана. Боканова разыскали в боковом фойе.
— Сергей Павлович, — тяжело дыша, заговорила Галинка, — мы…
Володя, чувствуя неловкость, что просят за него, подошел к офицеру.
— Товарищ капитан, — как мог спокойнее, сказал он, — сегодня день рождения Гали. Я и Гербов очень просим вас после выступления разрешить нам пойти…
Воспитатель мгновенно догадался, что предшествовало этой просьбе.
— Конечно, почему же, — сказал он. — Примите и мои поздравления, — обратился Боканов к Галинке.
— Спасибо, — вспыхнула она.
Утром Гербов вывесил на дверях класса объявление: «Сегодня в 16.00 открытое комсомольское собрание.
Повестка дня:
Что мешает нам в укреплении дружбы и товарищества?»
В назначенный час все суворовцы отделения Боканова были в сборе. В чистоте и порядке, царивших в классе, чувствовалась хозяйская рука Василия Лыкова. Он смастерил красивую рамку для боевого листка, ящичек для мела у доски. Еще вчера приказал Савве Братушкину раздобыть керосину и протереть им парты, «чтобы сияли, как лакированные». Василию же принадлежала идея приспособить за классной доской длинную полку и на ней аккуратно разместить шахматы, музыкальные инструменты, фотоаппарат Снопкова и радиоприемник, еще, правда, не совсем собранный.
В простенке между окнами висел текст воинской присяги, над ним — портрет товарища Сталина, а на задней стене, у выхода из класса, — два акварельных пейзажа Андрея Суркова.
Начальник политотдела сел за парту, потеснив Лыкова и Братушкина, и сразу слился с классом, стараясь ничем не привлекать к себе внимания. Следом за ним в дверь протиснулся Семен Герасимович Гаршев, держа подмышкой распухший портфель.
Недавно Гербов был единственным комсомольцем во всей первой роте, а теперь только в отделении Боканова — девять комсомольцев со стажем от двух до трех месяцев.
К порядку еще не привыкли. При выдвижении кандидатур в президиум некоторые выкрикивали имена с места. Наконец выбрали Гербова, Снопкова и Семена Герасимовича. Занимая место за столом, Гаршев поправил пенсне и добродушно пробурчал: «Старый пионер». Председательствующий Гербов поглядел на Боканова, словно спрашивал: «Можно продолжать?»
Снопков, получив тетрадь для ведения протокола, нерешительно повертел ее в руках. Он начал с того, что столбиком переписал фамилии всех присутствующих, — это заняло первую страницу. Потом спросил шепотом, наклонившись к Семену Герасимовичу:
— Товарищ преподаватель, поля оставлять?
— Оставьте, пожалуй, — неуверенно ответил Гаршев, — это не повредит.
— А что записывать?
— Все, что будут говорить…
— Так я не успею! — испугался Снопков.
— А вы — главное… Возьмите у меня мягкий карандаш, после перепишете начисто.
Доклад делал капитан Боканов. Он привел примеры дружбы великих революционеров, рассказал о значении дружбы и товарищества в Советской стране. Все слушали с большим вниманием.
— Я не стоял бы сейчас перед вами, если бы меня, тяжелораненного, не вынес с поля боя девятнадцатилетний солдат — комсомолец Черкашин. Разрывная пуля раздробила ему пальцы левой руки, но он нашел в себе силы взвалить меня на спину и ползком дотащить до перевязочного пункта…
Капитан сделал небольшую паузу и перешел к более близким примерам:
— Есть в нашем отделении дружные пары. Это хорошо, — никто не отнимает права на личную дружбу. А вот сплоченного коллектива у нас еще нет. Хотите знать, почему? Скажу без скидок «на деликатность»: потому, что Василий Лыков, например, изрядный эгоист. Заболел Савва Братушкин, положили мы его в госпиталь, а в отсутствие Саввы Лыков в спальне занял койку Братушкина — она ближе к печке; и когда Савва возвратился из госпиталя, комсомолец Лыков не пожелал освободить захваченное место.
— Я освобожу! — Василий втянул в плечи короткую шею, чувствуя себя неловко под осуждающими взглядами товарищей.
— Мне записывать в протокол, что Лыков освободит? — тихо спросил у Гаршева Снопков.
Семен Герасимович сделал вид, что не расслышал вопроса, и полез в карман пиджака за носовым платком.
— Я записываю обещание Лыкова, — решительно объявил Снопков.
Все рассмеялись. Снопков обиженно надулся, но все же записал.
— У вас потому еще нет необходимой сплоченности. — продолжал Боканов, что одни, как, например, Геннадий Пашков, любят давать оскорбительные клички и прозвища, называя их «дружеским обливанием», а другие совершенно неверно понимают товарищескую спайку. В прошлый вторник кто-то в зале разбил футбольным мячом оконное стекло. Спрашиваю: «Кто?» Все молчат. Вы скажете: как же товарища выдавать? А я отвечу: у разбившего стекло маловато мужества, и, вместо открытого признания своей вины, он трусливо прячется за спины товарищей, а те его укрывают…
— Я не прячусь, — поднялся с оскорбленным видом Братушкин. — Я уже отложил деньги на покупку стекла.
— В этом случае не деньги важны, — возразил Боканов, — а стремление из ложно понимаемого чувства товарищества выгородить виновного. Прямой комсомольский долг, если друг сбивается с пути, помочь ему, честно и прямо сказать: «Ты не прав!»
Володя Ковалев сидел у окна в своей излюбленной позе — немного боком, засунув левую руку глубоко в карман брюк. Он внимательно, не поднимая глаз, слушал Боканова, но ему мешал какой-то назойливый стук рядом. Володя, досадуя, повернул голову, посмотрел в окно и невольно улыбнулся. Его питомец воробей Гришка, привыкший в этот час получать свою порцию хлебных крошек, выражая недовольство задержкой обеда, долбил клювом раму.
— Подождешь, ишь разошелся, — прошептал Володя и повернулся к воробью спиной.
Боканов кончил говорить. И, как это часто бывает, в ходе собрания наступила заминка, — не потому, что не о чем было сказать или не хотелось, а просто никто не решался начать первым. Неловко было за председателя, что он вынужден переминаться с ноги на ногу и взывать:
— Кто желает получить слово? Ну, товарищи, кто хочет высказаться?
Каждый думал: пусть кто-нибудь первым выступит, и выжидающе поглядывал на соседа, подталкивая его локтем.
Снопков решительно положил на стол карандаш и встал, расправляя гимнастерку. Он умел выручать в критический момент, и все с облегчением вздохнули. Как всегда, Снопков говорил очень громко, со степенными, неторопливыми жестами, словно разматывал большую катушку.
— Мы должны жить одной семьей и не обижать друг друга. Я в боевой листок статью написал — справедливо критиковал Андрея Суркова. А он после этого перестал и смотреть в мою сторону. «Ты, — говорит, — поступил не по-товарищески». Спрашивается, разве это неправильно, если я честно написал, как думаю? У нас в стране все на дружбе построено, и комсомол учит товариществу. Без дружбы и в армии не будет сплоченности, а значит, и силы. Я кончил.
Он сел и торопливо припал к тетради — записать свое выступление. Теперь ему надо было только поспевать — желающих говорить оказалось много. Семен Герасимович слушал, слушал и тоже поднял руку.
— Высшая награда для учителя — ощущать свою близость с воспитанниками, знать, что ты их старший товарищ… на всю жизнь… Между нами должна быть настоящая дружба.
— Хороша дружба! — вскочил Пашков, словно его подбросило пружиной. — Вы, Семен Герасимович, вечером со мной задушевно беседовали, а наутро я вам домашнее задание подал, — ну, грязновато немного написано, но терпимо, а вы перечеркнули и написали «переделать». Всякая задушевность пропадет.
Тут зашумели все разом:
— Нечего сказать, понял задушевность!
— А ты бы хотел поблажку?
— Скидочку!
— Чего он выскакивает?
Кто-то сзади дернул Пашкова за гимнастерку, и он плюхнулся на свое место.
— Семен Герасимович, — Гербов повысил голос, — Пашков сейчас, не подумав, сказал. Мы знаем, дружба со старшими может быть крепкой. Когда я уезжал из части, сержант Иван Тихонович Погорелов обнял меня и говорит: «Помни, я твой друг…» Продолжайте, Семен Герасимович!
После Гаршева выступил Андрей Сурков. Он быстро взглянул на Володю и решительно сказал:
— По-моему, надо уметь для товарищей личным поступаться. Я в бюро состою. Дал поручение Ковалеву выпустить альбом вырезок «Фронт и тыл в Отечественной войне». Этот альбом необходим всей роте. А Владимир заявляет: «Делать не буду» — «Почему?» — «Мне этот вид работы не по сердцу». Разве ж, товарищи, мы должны делать только то, что «по сердцу»? А если это надо для всех?
— Я полагаю… — неторопливо поднялся Ковалев.
Но Гербов решительно прервал его, опершись кулаками о стол:
— Товарищ Ковалев, я не давал вам слова.
Володя сел и потер щеку точно таким жестом, как это делал Боканов.
Резолюция собрания была необычайной, ее предложил Снопков:
«1. Жить дружно. 2. Комсомолец, нарушивший товарищескую спайку, будет отвечать перед собранием».
Заключительное слово полковника Зорина оказалось самым коротким из всех выступлений.
Он вышел к столу, оглядел всех, словно удивляясь, и, казалось, из-под его нависших бровей вырвался веселый, теплый луч.
— Вы приняли очень хорошее решение! Но держитесь! Теперь его надо осуществить обязательно! Уверен, вы справитесь с этой задачей, как подобает советской молодежи.
И хотя как будто все было сказано, и Семен объявил собрание закрытым, Ковалев пожалел, что все так быстро кончилось. Он чувствовал: произошло что-то очень значительное, такое же, как тогда, в зале у рояля. Ему хотелось подойти к Пашкову и протянуть руку дружбы, сказать Сергею Павловичу хорошее, душевное слово, проводить до проходной Семена Герасимовича. Но он ничего этого не сделал. Только подумал, глядя в сад из окна: «Это я запомню навсегда».
Он не мог бы точно выразить, что именно «это», — наверное, председательствовавшего Семена, чудесного «Архимеда», резолюцию Павлика и тихий голос полковника Зорина.
Гришка терял последние силы за окном. Володя открыл окно и стал высыпать крошки, выворачивая карманы брюк.
На следующий день Боканов и Зорин были вместе в доме офицера на городском партийном активе. В перерыве, прохаживаясь по фойе, вспоминали комсомольское собрание.
— У вас скоро будет крепкая опора, — убежденно говорил Зорин, — только умело используйте ее.
— Семен Герасимович оказался расторопнее меня, — засмеялся Боканов. — В среду собрал комсомольцев и спрашивает: «Могу я на вас опереться? Вы ведь вожаки!» — «В чем опереться, товарищ преподаватель?» — «Контрольную класс должен написать на четыре и пять. Вы за собой всех остальных товарищей поведите».
Зорин довольно усмехнулся:
— Вот-вот… ими только руководи!
— Товарищ полковник, — словно убеждая, а не спрашивая, сказал Боканов, — но ведь руководить комсомольской организацией — это не значит превращать ее лишь в исполнителя твоих поручений. Пусть сами учатся выдвигать задачи и решать их! Конечно, посоветовать им, проконтролировать надо, но не лишать самостоятельности. Верно ведь?
— Верно! — живо отозвался Зорин и сделал такое движение, словно хотел обнять за плечи Боканова. — И я не устану повторять: надо отрешиться от штампа! Скажем, составление плана работы. Пусть комсорг Гербов спросит у комсомольцев: «Какие у вас пожелания?» — и постарается учесть их. Дел интересных уйма! Собрать деньги на постройку танков, подготовить пьесу и показать раненым в госпитале, особенно опекать малышей, поскольку у нас нет пионерской организации. Главное, Сергей Павлович, развить чувство ответственности за свои дела и пробудить инициативу. Поменьше словопрений, побольше организованности!
— Да, я хотел с вами посоветоваться, — немного поколебавшись, сказал Боканов. — У наших ребят слабо развито чувство личной ответственности за испорченное и утерянное. Недоглядели мы тут как-то… Гимнастерку порвал — экая беда: выдадут новую! Учебник изорвал — да ведь их сотни! Почему не гонять банку из-под консервов: собьешь ботинки — починят. Я борюсь с этой беспечностью, но так ли, как надо? Пашков сделал ножом щель в парте, — заставил его починить парту. Снопков в коридоре мячом разбил плафон, — я на его деньги, что были у меня на хранении, купил новый плафон. Лыков потерял в бане свитер. Я написал его матери письмо с просьбой прислать новый или оплатить утерянный. Брюки порвал — сам зашей и не думай, что тебе новые тотчас преподнесут.
— Правильно делаете, — одобрил Зорин, — а на комсомольском собрании говорили об этом?
— Н-нет…
— А надо, Сергей Павлович. Надо повести прямой разговор: до каких пор будет продолжаться эта безответственность? И, как взрослым, сказать: сейчас, когда весь народ напрягает силы для уничтожения врага, мы прежде всего должны думать о том, чтобы на нас поменьше тратилось народных средств. В общем, вы меня понимаете, Сергей Павлович: бережливость — дело всего коллектива, а не только ваше, и борьбе за бережливость следует придать политический характер!
«А он прав, — с уважением подумал Боканов. — Я все к штрафам свел». Ему захотелось поделиться с начальником политотдела еще одним сомнением, которое давно не давало покоя.
— Раз уж мы заговорили, товарищ полковник, о комсомоле, окажу откровенно: по-моему, мы стали принимать в комсомол чуть ли не всех, огульно. А ведь это событие — прием в комсомол — должно быть очень значительным! У нас же получается так: четырнадцать лет исполнилось, — ну, значит, «вовлечем»…
— Присмотрюсь, — ответил Зорин. — Возможно, мы и принижаем это дело. Возможно… А все же ребята у нас хорошие!
— Ну, еще бы! — воскликнул Боканов, — вчера с Пашковым разговаривал. «Почему редко в училищную газету пишете?» — спрашиваю. Побагровел от возмущения: «Мою статью забраковал редактор Ковалев, — приписывает мне подхалимаж». Больше ничего узнать не смог. Спрашиваю Ковалева: «В чем дело, Володя, почему ты не поместил заметку Пашкова?» — «Да посудите сами, товарищ капитан, он ее начинает словами „К нам приехала для инспекторской поверки московская комиссия, — поэтому мы должны подтянуться…“ Это что же получается: „потемкинская деревня“?»
— Редактор, пожалуй, прав, — засмеялся Зорин. — Мне нравится в Ковалеве то, что он имеет собственное мнение. В конце прошлого учебного года — вас тогда еще не было у нас — отделение заартачилось, отказалось писать контрольную по английскому языку: «Нас не предупредили!» Так Ковалев пошел против всех — и переборол всех! Я тогда еще подумал: надо им внушить, что быть хорошим товарищем, это не значит идти на поводу у коллектива: «Как решат все, а мне безразлично». Очень хорошо, когда говорят: «Я глубоко убежден, я думаю так», — и умеют противиться течению, если оно сносит в сторону. — Зорин помолчал, пригладил рукой волосы. — Не кажется ли вам, Сергей Павлович, — спросил он Боканова, — что Ковалев за последнее время стал сдержаннее?
— Да, пожалуй, — согласился капитан, — но до настоящей сдержанности еще далеко. Недавно заходит он вечером в отделение капитана Беседы книгу свою взять у Максима Гурыбы. Вошел в класс шумно, не заметил, что капитан у окна стоит. «Гура, — кричит Максиму, — ко мне!» Алексея Николаевича покоробила эта бесцеремонность. «Кто вам нужен? Почему горланите?» А Ковалев, вместо того чтобы извиниться, объяснить, что не заметил офицера, самолюбиво ответил: «Только не вы. И я не горланю, а говорю…» Алексей Николаевич с трудом сдержал себя: «Выйдите из класса. Вы позорите честь мундира!» Я заметил в тот вечер, когда произошел этот случай, что Володя чем-то очень расстроен. После ужина ходит один по коридору, бледный, покусывает губы. Спрашиваю у него: «Что-нибудь произошло?» — «Голова болит»… Ночью он плохо спал. Утром приходит к Беседе, — мне потом об этом Алексей Николаевич рассказал, — дождался его у дверей класса: «Товарищ капитан, разрешите в присутствии отделения извиниться перед вами за грубость?» Беседа помедлил с ответом: «Разрешаю… Но не потому, что мне нужно ваше извинение, — младшие суворовцы должны услышать, что вы осуждаете свой поступок».
Боканов и Зорин остановились около перил лестницы на площадке фойе.
— Сергей Павлович! Мы из них, знаешь, каких коммунистов воспитаем? — негромко произнес Зорин, и его большое, суровое лицо преобразилось. — Ленин о таких в двадцатом году говорил!..
Они помолчали, думая об одном и том же — о будущем. Потом Зорин, словно одергивая себя и не желая поддаться размягчающей мечтательности, добавил:
— Но для этого надо работать очень много и очень вдумчиво!
Майор Тутукин быстрым, легким шагом спускался по лестнице училища. Труба только что возвестила окончание первого урока. Двери классов распахнулись, и коридоры наполнились топотом ног, детскими голосами, мельканием алых погон.
Увидев офицера, суворовцы останавливались на бегу, прижимали локти к туловищу и, поворачивая голову в сторону майора, звонко отбивали шаг по плитам гулкого коридора. Это они называли «рубить строевым» и считали особым военным шиком. Миновав офицера, ребята опять пускались в бег. Тутукин, отвечая на приветствия, думал удовлетворенно: «У Русанова нет такой четкости».
Один малыш поздно заметил майора и, растерявшись, невольно воскликнул:
— Ой, здравия желаю!
Тутукин неодобрительно посмотрел на него сквозь очки и прошел дальше, не ответив на приветствие. В зале своей роты Тутукин вошел в толпу почтительно расступившихся ребят. Он внимательно оглядел их и, хмурясь, проговорил:
— Я вижу, некоторые из вас уже успели сбить каблуки.
Те, кто чувствовал за собой вину, на всякий случай отступили в задний ряд.
— Вы посмотрите, — офицер сделал руками такое движение, словно раздвигал круг детей, — посмотрите, как аккуратно ношу я вещи. Этот китель мне сшили в армии два года назад, а он новехонький, не то, что гимнастерки у некоторых, — майор покосился на Авилкина.
Ребята оглядели китель Тутукина, плотно облегавший выпуклую, как у голубя, грудь командира роты, и, видно, остались довольны осмотром.
— Или, вот сапоги, — мне их выдали в армии тоже два года назад, а они целехоньки.
— Да еще как блестят! — восхищенно воскликнул Дадико, стоявший ближе других к майору.
— Да еще и блестят! — подтвердил майор.
Медленно, словно котята у мышиной норы, ребята стали ходить вокруг, выискивая хоть какой-нибудь изъян.
— Разрешите обратиться, товарищ майор, — сказал, наконец, Павлик Авилкин.
— Пожалуйста.
Указывая на очки майора с надломленным, но старательно перевязанным суровой ниткой ушком, Павлик спросил таким тоном, каким обычно произносят: «Ага, попался!»:
— А очки вам в каком году выдали?
Майор не успел ответить, потому что в это время к нему подошел старшина роты и, нарушив, к удивлению ребят, субординацию, прошептал что-то на ухо Тутукину. Командир роты побледнел и тихо спросил старшину:
— Когда?
— После завтрака, — ответил старшина, и они вместе пошли в ротную канцелярию.
Там старшина виновато сказал:
— Не ожидал от них этого, товарищ майор.
— Так Гурыба и Самсонов?
— Так точно, Гурыба и Самсонов! И куда они могли сбежать?
Тутукину почему-то припомнилась сцена, которую он видел в коридоре училища на днях. Максим стоял на плечах Самсонова и старательно вписывал запятую в плакат, хотя никакой нужды в запятой не было.
Офицер посмотрел в окно. На плацу училища суворовцы обучались верховой езде. Теперь Русанов наверняка будет объяснять этот побег порочностью педагогической системы командира пятой роты!
Тутукин хотел было вызвать капитана Беседу, у которого сегодня был выходной день, но раздумал и повернулся к старшине:
— Немедленно возьмите коня и отправляйтесь на поиски. Без детей не возвращайтесь! — строго приказал он.
Старшина ушел. Майор, нервничая, ходил по комнате. Может быть, он действительно погорячился позавчера и поступил необдуманно?
Малыши из отделения капитана Беседы в воскресенье затеяли игру в «Сталинград». Они забаррикадировали класс и отбивали атаки трех остальных отделений роты. Бумажные шарики, пущенные из рогаток, жужжали, как шмели, бой то и дело переходил в рукопашную схватку. Но все атаки были отбиты, и «войска» от обороны перешли в наступление.
Руководил обороной Каменюка, начальником штаба был Максим Гурыба, а Самсонов — ординарцем. Когда наступило затишье, Артем Каменюка выстроил «батальон». К своей фуражке он прикрепил бронзовый листок от старого канделябра, через плечо перебросил полотенце, завязав его узлом на бедре, и стал выдавать картонные медали «За оборону четвертого отделения». Каждому награжденному Артем проникновенно пожимал руку. Особые знаки «За исключительную храбрость» были вручены Самсонову и Гурыбе, у которого на носу красовалась свежая ссадина. В это время и появился гневный Тутукин.
— Что за профанация? — загремел он, надвигаясь на старшину, тоже только что пришедшего и, конечно, непричастного к бою. Затем майор отнял все «награды». Каменюке, Гурыбе и Самсонову приказал привести класс в порядок, а с капитаном Беседой имел неприятный разговор.
Воспитатель заявил командиру роты, что ничего дурного не видит в этой игре, что требовать от детей образа жизни пожилых людей, страдающих одышкой, нельзя и что никакой профанации нет в том, что Максим раздавал картонные медали. Тутукин начальственно повысил голос и приказал «прекратить безобразия и навести порядок». Капитан, оставшись один, долго и сердито попыхивал трубкой.
Разыскивая пропавших, старшина прежде всего обшарил чердаки, все уголки училищного сада. Он заглядывал в водосточные люки, расспрашивал суворовцев. Только один сказал, что видел вчера в столовой, как Самсонов отсыпал в мешочек соль из солонки, но не придал этому значения, — кто ж не знает, что Самсонов любит делать запасы! Старшина дал телеграммы на ближайшие железнодорожные станции, а сам, сев на коня, поехал по улицам города, спрашивая у прохожих:
— Граждане! Не видали вы тут двух маленьких суворовцев?
Их видели на соседней улице два часа назад, потом на окраине города, где они вброд переходили речку, хотя недалеко был мост, потом — возле мельницы. У стены мельницы зоркий глаз старшины обнаружил небольшую горку земли, наспех насыпанную руками, и деревянный крестик на этой горке. На широкой дощечке чернильным карандашом, — старшина мог дать голову на отсечение, что рукой Гурыбы, — было написано: «Могила неизвестного кузнечика».
Проехав немного дальше по дороге, старшина свернул к хате, стоявшей в стороне. На порог вышла молодая женщина с грудным ребенком.
— Гражданочка, вы не видели сегодня двух суворовцев, маленьких таких?
— Как же, видела, — бойко и словоохотливо ответила женщина, — один белесенький, ну, сущий кролик, а другой головатый, с носом покарябанным! Они около нашей хаты сидели, хлеб с маслом кушали. Я еще у них спросила: «Водицы, детки, не хотите?» А тот, что с покарябанным носом, говорит: «Мы не детки… В походе, — говорит, — лучше воду не пить, пота меньше, — говорит, — выходить будет». Я еще подумала: «Ишь ты, махонькие, а правила военные знают…» «Так, может, молочка выпьете?» — это я спрашиваю. Они подумали, а беленький говорит: «Молока можно… молоко, — говорит, — потом не выйдет». Выпили и пошли вон той дорогой на Алексеевку.
Около Алексеевки старшина повстречал старика-колхозника, ехавшего на телеге.
— Ты, служивый, не из Суворовского? — спросил тот.
— Из Суворовского.
— Два мальчика ваших в хате у меня.
Старик повернул телегу назад и по дороге рассказал:
— Зашли они к нам во двор. Я спрашиваю: вы, мол, куда? «К дяде, в город», — отвечают, а по глазам вижу — плутуют. Потом познакомились они с моим внуком Павкой, стали играть, да не утерпели, сказали ему, что из Суворовского убегли. Павка им говорит: «Я сейчас приду, воды только напьюсь» и ко мне, разговор передал. Я гляжу в окно: что за чудо! Мальчонки-то, словно зайцы, петляют. Покружат, покружат, а потом нагнутся и чем-то землю посыпают… «Это они табаком след засыпают, — объяснил мне Павка, — чтобы с собакой не нашли». Ну, я путешественников уговорил: «Оставайтесь, — говорю, — ночевать». Они сейчас обедают, а я подался к вам — упредить.
Начальник училища сидел за массивным письменным столом. Впервые Гурыбе и Самсонову довелось быть в служебном кабинете генерала. Часы в высоком стеклянном футляре пробили один раз. Позади генерала, на огромной, во всю стену карте нарисованы красные стрелы с надписями фронтов.
— Ну-с, — поднимая на беглецов глаза, строго спросил генерал, — вы куда бежали?
Ребята молчали. Им казалось, что на них строго и укоризненно смотрит не только генерал, но и с портрета Суворов, — с широкой голубой лентой через плечо.
— Да вы не кривите душой, прямо мне скажите, по-суворовски, куда вы бежали?
Максим виновато покосился на ряды разноцветных планок на груди генерала и тихо сказал:
— Нам поиграть захотелось…
— Тэ-эк… — протянул генерал. — Значит, плохо вам в училище, не любите вы его?
— Любим! — в один голос ответили Самсонов и Гурыба.
— Так зачем же убежали?
— Кузнечиков половить, в приключения поиграть, — будто в разведке мы. — Максим опустил голову.
Генерал погасил затеплившуюся в глазах улыбку.
— А как у асса дела с русским языком? — спросил он Самсонова.
— Теперь успеваю… И тетрадь чистая! — Семен заморгал белыми ресницами, а губы его сами собой стали расползаться в улыбку.
— Ну-ну, — добродушно произнес Полуэктов, но, тотчас спохватившись, строго нахмурил брови: — Вот что, товарищи суворовцы, вы нарушили воинскую дисциплину, совершили самовольную отлучку, и я вас накажу. Две недели вас не будут пускать в город. Идите!
— Слушаюсь идти! — в один голос ответили они, повернулись кругом, щелкнув каблуками, и плечо к плечу пошли к выходу. Сзади гимнастерки их задиристо торчали, словно хвосты у молоденьких петухов.
Генерал, оставшись один, раскрыл блокнот и записал: «Вызвать старшего преподавателя физкультуры — поручить организацию игр. Тутукину — об этом же».
И закурил папиросу, чему-то улыбаясь…
После вызова к генералу Максим и Сенька решили побегов больше не устраивать. Теперь их излюбленным местом для игр стал дальний угол двора — за конюшнями и садом. В солнечные дни прачки вывешивали здесь для просушки белье, и тогда ребятам казалось, что ветер раздувает белые паруса кораблей. Лучшего места для игр нельзя было и придумать. Во-первых, никто из офицеров не догадывался заглянуть сюда, и здесь можно было свободно испытывать знаменитый реактивный снаряд из трубки, начиненной обломками целлулоидной мыльницы…
Во-вторых, внизу кирпичной стены, выходящей на пустырь, сделаны узкие прорези, похожие на амбразуры и, если поглубже просунуть в них руку, можно дотянуться до травки, в изобилии растущей за стеной. А как приятно после обеда пожевать кисленький щавель!
В-третьих… Но можно было бы назвать еще множество достоинств этого укромного места! Максим и Сенька рассказали Илюше о своих владениях и для начала предложили поиграть в разведчиков. Илюшу привели сюда только после того, как он обещал «свято хранить тайну» и съел немного земли.
Поиграли в разведчиков, вдоволь наползались по земле и прилегли отдохнуть. Ярко светило солнце. Было очень тепло и тихо. В синем высоком небе застыло белое облачко.
— Вчера мы с Сенькой сидим на скамейке в саду, — нарушил молчание Максим, — а мимо майор Веденкин идет. Мы встали, поприветствовали, а он сел рядом на скамейку.
— Вблизи не строгий совсем, — заметил Сенька.
— Ну, о том, о сем поговорили, — продолжал Гурыба, — он спрашивает меня: «Как ты думаешь, почему у нас в Советском Союзе столько героев?» — «Ясно, — говорю, — потому что мы самые бесстрашные». — «Это правильно, — он мне отвечает, — но ведь русские раньше тоже бесстрашно дрались и врагов побеждали, а все же героев тогда было меньше. А у нас каждый герой».
— Да мы, если бы на фронт попали, мы б этим фашистам! — страстно воскликнул Сенька и потряс кулаком. Потом негромко добавил: — Они моего папу убили. Аленку — сестрицу — в Германию угнали…
Дети примолкли, каждый вспоминая о своем горе. Илюша Кошелев покусывал стебелек травы; глаза его смотрели серьезно и печально. Он тряхнул головой, словно освобождаясь от тяжкого воспоминания.
— Сейчас героев у нас много потому, — сказал он, — что мы Советскую Родину защищаем. Такой ни у кого еще не было. У англичан — родина, и у американцев, и у французов, но трудящимся там жизнь плохая, только богачам — пожалуйста! И мы свою Родину сильнее всех любим.
— Верно! — обрадовался Максим, — И майор Веденкин так говорил.
— Так это он мне и объяснил, — просто признался Илюша.
— А я думал, ты сам, — разочарованно сказал Гурыба.
Издали донесся сигнал: «Бери ложку, бери бак…»
Труба играла весело, обещающе. Ребята стали поспешно отряхиваться, расправлять гимнастерки.
После обеда Алексей Николаевич Беседа объявил, к общему удовольствию, что пойдет с отделением на прогулку — через рощу к реке.
Выйдя за город, ребята продолжали путь уже без строя, окружив Беседу шумным кольцом!. Со звонким криком они бегали наперегонки, перекликались, подражая птицам, показывали воспитателю камешки красивой расцветки, пойманных жуков, желтые цветы мать-и-мачехи и голубые пролески.
— Товарищ капитан, а сколько крыльев у жука?
— Товарищ капитан, а чем стрекочут кузнечики? — то и дело спрашивали они.
Воспитатель едва успевал отвечать на вопросы, рассказывать о том, что ворона делает плоское гнездо — лотком, а сорока — круглое, с крышей и что через месяц появится очень красивая бабочка-траурница, словно сделанная из темнокоричневого бархата с голубыми пятнами.
Давно ли Дадико, выбежав во двор без шапки, встретил Беседу радостным докладом: «Товарищ капитан, скворцы прилетели!» Давно ли суворовцы мастерили скворешни и разбивали клумбы, — и вот уже наступила теплынь, пора футбола, велопрогулок, а там, гляди, и купанья…
Поднялись на некрутую гору; внизу змеилась река, виднелась редкая молоденькая роща. Правее растянулись колхозные фруктовые сады, окутанные легкой зеленоватой дымкой.
На кустах, вдоль дороги, сушили на солнце свои крылышки бледножелтые лимонницы. Зяблики с лиловой манишкой, в голубых колпачках, звенели тонко и чисто: пинь-пинь, пинь-пинь…
Каменюка и Гурыба, возбужденные беготней, остановились недалеко от воспитателя. Он подозвал их к себе.
— Видите, тропинка в садах вьется? Да вы не туда смотрите, — во-он, между деревьев… На что она, по-вашему, похожа?
Мальчики стали сосредоточенно вглядываться в даль.
— На кривую саблю, — решительно сказал Артем.
— А мне кажется, на ленту, — застенчиво проговорил Илюша.
Снова все собрались вокруг офицера, наперебой подыскивая сравнения. Этот разговор Алексей Николаевич начал не случайно. Недавно он обнаружил, что некоторые из его ребят равнодушны к природе, не понимают ее.
— Кто из вас читал рассказы о природе? — спросил воспитатель обступивших его детей, но все молчали, и только Каменюка презрительно бросил:
— Про природу я не люблю, это только девчонки любят.
— Очень плохо, — огорченно сказал Алексей Николаевич, — что не любите родную природу. Разве можно не любить нашу красавицу березку, нашу ковыльную степь, дремучие леса и многоводные реки? Вы ведь будете их защищать! Военный человек должен дружить с природой, и тогда она станет его первой помощницей.
Воспитатель решил передать содержание одного из писем Тургенева.
— Прежде чем лечь спать, — начал он, — я каждый вечер делаю маленькую прогулку по двору… Останавливаюсь, прислушиваюсь… Вчера я услышал шум крови в ушах и дыхание… Треск кузнечиков… От времени до времени падала капля с легким серебристым звуком… Ломалась какая-то ветка, — кто сломал ее? Вот глухой звук… Что это? Шаги на дороге или шепот человеческого голоса? И вдруг над самым ухом — тоненький зуд комара…
Боясь проронить слово, дети притихли, слушая воспитателя и удивляясь тому, что сами они не обращали раньше внимания на все, о чем он рассказывает.
— А вы знаете, что такое ночь, в военном значении этого слова? — спросил офицер. — Нет? Ночью огонек спички светит почти за полкилометра, как яркий фонарь. Каждый звук имеет свое значение, и его надо уметь разгадать… Вот мы с вами летом в лагерях пойдем в ночную разведку, и вы узнаете, как важно разбираться в звездах и ветре, в деревьях и тропках. Давайте сейчас вслушаемся в звуки, — предложил он, — интересно, кто что услышит?
Вдали играл духовой оркестр, коротко прозвенел трамвай, где-то пели песню молодые голоса. Донесся едва уловимый плеск весел о воду…
— Я слышу, — шепотом сказал Каменюка, — как птицы рассекают воздух крыльями…
— Очень хорошо, — похвалил капитан. — Это не всякий может услышать.
В работе первой заповедью майора Веденкина было: «Прежде всего — подготовка уроков, все остальное потом».
Обдумывание завтрашнего урока доставляло Виктору Николаевичу особенное удовольствие. Казалось бы, с годами подготовка к урокам должна была упроститься, свестись к несложному подбору фактов. Но так могли думать лишь педагогические чинуши. Пусть тема изучалась десятки раз, пусть сегодня предстояло повторить ее в нескольких параллельных классах, — все равно не может быть уроков, похожих друг на друга! Искусство не терпит скучного повтора, и если искания молодости остались позади и пришла зрелость, значит, появились и новые, еще более сложные поиски.
Виктор Николаевич был неистощим в исканиях. Он то проводил киноурок о Суворове, то сооружал с ребятами панораму «Полтавского боя», то приглашал на исторический кружок родителей героев-краснодонцев или обнаруживал в городе участника обороны Порт-Артура и организовывал встречу с ним. Он затевал переписку с автором книги о герое-комсомольце Викторе Талалихине, с воинами фронтовой гвардейской части, помогал ребятам составлять альбом «Десять ударов Красной Армии» и выпускать журнал «По суворовскому пути».
Продумав урок, Виктор Николаевич достал топографическую карту, цветные карандаши и стал наносить на карту условные обозначения: надо было сдать полковнику Ломжину задание по тактике. В стекла окон бил весенний дождь. Смеркалось. Веденкин зажег настольную лампу.
Мысль, неотступно преследовавшая его с утра, мешала спокойно выполнять задание. Он встал, прошелся из угла в угол, ероша волосы. Открыл дверь в соседнюю комнату.
Жена примостилась на диване с дочкой, — они поджали ноги, укрылись серым пуховым платком и, прижавшись друг к другу, читали сказки Андерсена. Виктор Николаевич подсел на диван.
— Танюша, меня с утра мучает мысль: не честолюбив ли я, как педагог? Не улыбайся. Если это так, то очень печально… — Веденкин встревоженно взглянул на жену, взял ее руку в свою. — Ты понимаешь, в чем опасность?
Татьяна Михайловна знала эту черту в характере мужа — открывать в себе педагогические пороки, предъявлять повышенные требования. Она привлекла к себе Виктора Николаевича, прижалась щекой к его плечу и успокаивающе сказала:
— Я тебя за то и люблю, что ты такой…
Кто-то позвонил. Виктор Николаевич пошел открывать, возвратился с Беседой и Бокановым.
— Вот хорошо, что зашли! — обрадованно говорил Веденкин. — Чайку попьем.
— Да мы на минутку, — слукавил Беседа. — Шли мимо и решили заглянуть.
— Ну и превосходно! Танюша, разреши представить тебе…
Татьяна Михайловна высвободила полные плечи из-под платка и протянула руку. На ней было темновишневое платье, очень шедшее к ее черным волосам. Вскоре, извинившись, она ушла укладывать дочку.
Боканов и Беседа сняли шинели, осмотрелись. Обстановка большой комнаты была скромной. Чувствовалась пустота еще мало обжитого места. На одной стене одиноко висело круглое зеркало, половину другой занимала карта Европы с флажками на булавках и разноцветными шнурками. В книжном шкафу не все полки были заполнены книгами.
Веденкин, оглянувшись на дверь в спальню, сказал шепотом:
— На покупку буфета деньги отложил… Но это сюрприз и огласке не подлежит!
Вещи, утраченные за время войны, приобретались не сразу. Татьяна Михайловна уложила Надю и теперь хлопотала у стола, молча переживая, что блюдца разномастные и нет хлебницы. Вспомнила, как накрывала стол до войны, и расстроилась еще больше.
— Ничего, Танюша, — словно прочитав ее мысли, весело сказал Веденкин, — все наживем!
Она благодарно улыбнулась.
В комнате была та безупречная чистота, которую вносит любовная хозяйственность женщины белоснежным кусочком марли, скрывающей одежду в углу, занавеской на окне, кокетливой дорожкой на комоде.
Офицеры подошли к карте и, передвигая флажки, стали оживленно обсуждать Висло-Одерскую операцию и план окружения Берлина. Все сходились на том, что дни фашистов сочтены.
Когда Татьяна Михайловна разлила по чашкам чай, разговор, как это всегда бывает между людьми одной профессии, к тому же увлеченными ею, перешел на темы, близкие каждому из присутствующих.
— Я ехал сюда, — сказал Боканов, — и думал: вот бы написали книгу «Наука воспитывать»… И суворовским языком изложили основы этой науки.
— Недоброй памяти гражданин Стрепух сказал бы: «Ей нету», — насмешливо прищурил глаза Беседа.
Стрепуха с месяц назад по просьбе суда офицерской чести демобилизовали из армии.
— Захотели иметь педагогический решебник? — Веденкин иронически посмотрел на Боканова и отбросил рукой со лба прядь светлых волос.
— Нет, почему же, не решебник, но нечто похожее на справочник воспитателя. Конечно, каждый наш суворовец — этот маленький человек — ставит перед нами неповторимую задачу. И для решения ее нужны не только знание законов воспитания, — а они есть, есть эти законы! — но и какой-то врожденный такт, тончайшая интуиция, а главное, вера в этого человека и уважение к нему. Но при всем этом существует тысячу раз повторенный и оправдавший себя опыт. Надо дать выборки из него.
— Это правильно, — подхватил Беседа, — и потом ни в коем случае нельзя сводить дело к муштре! Ведь мальчишки ж они, а не «фрунтовые» солдаты! Ну, требуй, но и меру знай. Вот мои ротный — ярится, жмет, возмущается: «Не пойму: военное дело здесь главный предмет или нет?» А яснее-ясного, что главный предмет и здесь — русский язык… да арифметика. И потом, — он обратился к Татьяне Михайловне, которая не забывала и бутерброды делать, и сахарницу пододвинуть, — поменьше нудных нравоучений, помилосердствуйте! — Алексей Николаевич умоляюще потряс руками над головой, развеселив всех.
— Можно нам, Танюша, курить? — спросил Веденкин у жены.
— Курите, что с вами делать!
— Как видите, меня держат в этом доме в ежовых рукавицах, — с притворным вздохом сказал Виктор Николаевич, протягивая коробку с папиросами Беседе.
— Благодарю вас, я — трубочку.
При всей разнице характеров Боканов, Веденкин и Беседа сдружились быстро. Их роднило одинаковое отношение к труду воспитателя, постоянная неудовлетворенность достигнутым, стремление подойти к решению вопроса о воспитании с какой-то новой стороны. У каждого из них были свои увлеченья, свои маленькие слабости. Веденкин втайне от всех писал методику преподавания истории. Беседа дома в свободные часы обучался игре на аккордеоне по самоучителю. Боканов с присущим ему упорством изучал английский язык и, подхлестывая себя, уже купил у букиниста книгу «Домби и сын» в подлиннике.
Каждый из них имел своего «конька», который помогал ему въезжать на крутую педагогическую горку. У Беседы этим «коньком» было умение мастерить планеры, какие-то перекидные мосты необычайной конструкции, самоходные орудия величиной со спичечную коробку. В отделении Алексея Николаевича вечно что-то сооружали: пилили, измеряли, сверлили, склеивали.
Веденкин славился осведомленностью в событиях на фронте и в международном положении. Он всегда знал свежие новости, помнил имена командующих фронтами и армиями, президентов и премьер-министров чуть ли не всех стран. В конце урока он часто оставлял несколько минут для ответов на вопросы, и его так и засыпали ими.
Боканов, великолепный стрелок, организовал в роте кружок «снайперов». Высшей наградой за удачную стрельбу ребята считали разрешение почистить и собрать личное оружие капитана.
Конечно, у каждого офицера было множество и других навыков и способностей, но эти оказались именно той «липучкой», на которую особенно охотно летели ребята в часы отдыха.
— Мы часто сводим свою роль, — закуривая папиросу, говорил Боканов, — к фиксации дурных поступков, в лучшем случае — боремся с ними. А ведь надо прививать — именно прививать! — лучшие качества и предупреждать дурное. Вы согласитесь со мной, Виктор Николаевич, — обратился он к Веденкину, — что нет такого ребенка, у которого совсем бы отсутствовали положительные черты характера, потенциально благородные качества. У одного их больше, у другого меньше, но они есть у каждого. И моя задача, как воспитателя, в том и состоит, чтобы выявить в ребенке главное и, опираясь на это главное, развивать остальные качества или воспитывать новые. Плохих детей нет! Я и этом твердо убежден. Есть дети, испорченные воспитанием или средой. И только в очень редких случаях эта испорченность непоправима. Обнаружить доброе начало, убедить самого ребенка: «Ты хороший, я в тебе не ошибусь» — не всегда легко, но это ключ к воспитанию. У одного главное — мальчишеская гордость, у другого — нежные сыновние чувства, у третьего — бесстрашие, подчас проявляемое в виде ухарства. Вот подумать…
Снова раздался звонок. Открыть пошла Татьяна Михайловна. К всеобщему удовольствию, на пороге комнаты появился Семен Герасимович. Протерев запотевшие стекла пенсне и насадив его на нос, он радостно удивился:
— Сергей Павлович, Алексей Николаевич! А я, знаете, шел мимо, дай, думаю, на огонек загляну… — Гаршев, пожав руки, сел за стол, и общий разговор возобновился.
— Вот подумать, — Боканов возвратился к своей мысли, прерванной приходом Гаршева, — раз в полгода все мы, воспитатели и преподаватели, пишем характеристики на суворовцев. Скажем, на Владимира Ковалева написали характеристики десять обучающих его преподавателей. В их оценке, конечно, много общего, но в каждой характеристике есть и хоть одна черточка, замеченная только данным учителем. Почему? Да потому, что Ковалев, как личность, предстал какой-то одной стороной Семену Герасимовичу, — Гаршев поддакнул, и совершенно иной вам, Виктор Николаевич. Семен Герасимович говорит — грубиян, а вы говорите — симпатичный юноша. И вы оба правы: да, симпатичный юноша, но порой превращается в грубияна. В лицее Гоголю за поведение единицу поставили «за неопрятность, шутовство и неповиновение». Но могу ли я быть уверен в том, что мой Снопков, который, возможно, заслуживает такую же аттестацию, не таит в себе замечательных, не раскрытых нами качеств?
— А все же, что главное в натуре, скажем, Ковалева? — с интересом спросил Веденкин.
— Желание стать образцовым офицером! — уверенно ответил Боканов. — И он считает, что добьется этого, если будет походить на отца.
— Из того же корня… — пробормотал Семен Герасимович и, сняв пенсне, подержал его некоторое время двумя пальцами, словно серебристого жучка.
«Лирик», — иронически-ласково подумал Виктор Николаевич о Гаршеве.
— А вот я у своего Авилкина силюсь найти его главное и никак не найду, — с огорчением произнес Беседа, — все натыкаюсь на ерунду какую-то…
— Так я вам скажу! — воскликнул Веденкин и даже встал из-за стола. — У него есть бабушка, одна только бабушка на всем белом свете, и больше всего он боится огорчить ее. Он мне как-то признался: «Я лучше какую хотите муку приму, чем бабушке обо мне плохо напишут». А? — торжествующе спросил Виктор Николаевич.
— Не знал этого, — смущенно пробормотал капитан Беседа. — Собственно, о существовании бабушки знал, но что он к ней относится так…
— Да, да, — закивал головой Веденкин, — он мне с месяц назад письмо показал. «Бабуся, — пишет, — ты по утрам, когда умываешься, разглаживай лицо, чтобы не было морщин…» Каков рыженький? — спросил Виктор Николаевич.
«Восторженный молодой человек», — доброжелательно подумал Гаршев о Веденкине.
— Не знал этого, — еще огорченнее повторил капитан Беседа и насупился. — И, видно, очень многое о них не знаю, потому и… — он запнулся и не докончил.
— Их лучше всего изучать во время игры, — сказал, садясь за стол, Веденкин. — Они забывают о наблюдающих глазах, становятся самими собой. Между прочим, ваш Артем, — Веденкин повернулся к капитану Беседе, — в играх щепетильно честен, он не «зажилит» очко, не передернет, но любит верховодить, орать. А Павлик Авилкин вечно финтит, обжулить старается. Но у «рыжика» есть еще и такое качество: самолюбив! «Что я, хуже всех в классе?» И, желая доказать, что не хуже, готов даже на самопожертвование.
— Это верно, — с облегчением согласился капитан Беседа.
— У меня с ним тайный уговор, — улыбнулся Веденкин, — если он заерзает на парте, я молча перекладываю тетрадку для записи дисциплинарных взысканий с правой половины стола на левую. Опять заерзал — кладу тетрадь около классного журнала, и это последнее предупреждение, за которым должна следовать неприятная запись. Но до этого еще не доходило. Главное же, все происходит молчком; в чем дело, знаем лишь мы вдвоем, и я не расходую лишнего замечания, не отрываюсь от изложения урока.
К столу подошла с весело шумящим чайником Татьяна Михайловна.
— Да вы нас споить хотите! — ужаснулся капитан Беседа, обмахивая разгоряченное лицо сложенной газетой.
— Вас если чаем не поить, — засмеялась Татьяна Михайловна, — вы до утра только и будете говорить, что о своих Ковалевых да Авилкиных!
— Терпи, матушка, — словно соболезнуя, отозвался Виктор Николаевич.
— Да я уж и так терплю… Бачили очи, шо куповали.
Татьяна Михайловна ласково посмотрела на мужа.
— Вы представляете, — воскликнул Веденкин, — сегодня утром шесть добрых молодцев вышли на зарядку в нижнем белье! И как раз на меня наскочили. «Почему вы в таком виде?» — спрашиваю. «Жаль складки на брюках помять». Хотел было я их распушить, но потом решил иронией пронять. «Красавцы мужчины! — говорю. — Поглядели бы на вас в таком наряде ваши знакомые». Сконфузились, в спальню побежали одеваться. Вы заметили, что в старших классах ирония — сильнейшее средство?
— Верно, — живо согласился Семен Герасимович, — но ирония без желчи и оскорбления… На той неделе Пашков отвечал хуже обычного. Поставил я ему четыре. Бурчит: «Я все знаю». Можно было бы резко осадить, но я добреньким голосом спрашиваю: «Вы, собственно, что же хотели бы: выторговать оценку на балл выше? Так я могу вам на бедность накинуть». Шелковым стал!
— Да, кстати, чтобы не забыть, — обратился капитан Беседа к Веденкину, — ведь Кошелев мне так и не доложил о своем проступке.
— Что за проступок? — удивилась Татьяна Михайловна, у которой после посещения Илюши осталось о нем самое приятное воспоминание.
— Виктор Николаевич вам лучше расскажет.
— Ничего особенного, но дело принципиальное. — Веденкин нахмурился. — На уроке у меня Кошелев пытался читать постороннюю книгу. К слову говоря, это на него не похоже Я приказал: «После уроков доложите своему офицеру-воспитателю, что получили от меня замечание». — «Слушаюсь доложить!» Проходит два дня. «Суворовец Кошелев, вы мое приказание выполнили?» — «Никак нет!..» — «Почему?» — «Забыл!» — а сам боится глаза поднять. Видно, решил, что я не вспомню о своем требовании. «Доложите сегодня же, и кроме того, о невыполнении моего приказания». — «Слушаюсь…» Проходит еще два дня. «Суворовец Кошелев, вы доложили?» Молчит. «Я спрашиваю, вы мое приказание выполнили?» — «Нет…» — «Почему?» Молчит и начинает слезы ронять. На этот раз доложить, видно, духу не хватило. Теперь придется очень строго наказать. Я думаю попросить Тутукина, чтобы сократил ему срок летнего отпуска дней на пять.
— Ну, зачем же быть таким жестоким? — Татьяна Михайловна неодобрительно посмотрела на мужа. — Ведь ты, насколько я помню, говорил мне даже, что Илюша твой любимый воспитанник.
— Вот в том-то и дело! — возбужденно воскликнул Веденкин. — Кто скажет, что я невправе иметь любимых? А раз любишь — ничего не прощай, требуй больше, чем с кого бы то ни было!
— Тяжеловатая любовь, — сказала Татьяна Михайловна, но в ее голосе послышалось согласие.
Успеваемость в отделении капитана Беседы все же продолжала оставаться низкой. Подъем у ребят продержался лишь недели две после посещения генерала. Почти исчезли двойки, даже Самсонов получил первую тройку по русскому языку. Но скоро снова посыпались плохие отметки. Не помогали ни наказания ленивых, ни увещевания беспечных. Обиднее всего капитану Беседе было то, что, по его глубокому убеждению, могли бы успевать все. Двойки появлялись сразу вслед за пятерками, исчезали сегодня, чтобы завтра появиться вновь! У Авилкина — из-за лености, у Самсонова — из-за беззаботности, у Каменюки — в зависимости от настроения. Многие припасали силы к концу четверти, чтобы прийти к финишу хотя бы с тройками. Даже Максим Гурыба, увлекшись созданием летательного аппарата, в котором двигателем должен быть черный жук, стал учиться гораздо хуже.
Кончился последний урок. В учительскую пятой роты быстро вошел возбужденный майор Веденкин.
— Безобразие! — говорил он, ероша светлые волосы. — Авилкин сегодня опять не выучил урок! И ведь пустяки задал, — две странички, считая иллюстрации. «Почему не выучили?» — спрашиваю. Говорит: «Времени не хватило». Ну, совесть-то, совесть у него есть? — наступая на капитана Беседу, возмущался Веденкин. — Я должен проучить этого лентяя… Знаете, что я придумал? — и, приблизившись к Алексею Николаевичу, Веденкин негромко сказал ему что-то.
— Хорошо, попробуем, — подумав, согласился капитан и пошел строить роту на обед. Веденкин возвратился в отделение.
Каменюка стоял перед строем.
— Смирно! Отставить! Смирно! — придирчиво командовал он.
— Суворовец Авилкин, ко мне — приказал Веденкин, и Павлик, выйдя вперед, выжидающе уставился на офицера.
— Старший суворовец, — обратился майор к Артему, — ведите отделение в зал. Оттуда рота пойдет в столовую. Авилкин останется со мной.
Артем увел отделение.
— Вы заявили, Авилкин, — неторопливо усаживаясь за стол в классе, сказал Веденкин, — что у вас не хватило времени приготовить урок истории, вот мы его сейчас и приготовим. Откройте учебник на странице сто тридцать шесть… Так… Учите! А я пока займусь своими делами.
Павлик хотел было спросить, как же быть с обедом, но рассудил, что минут за двадцать выучит урок и поспеет в столовую как раз вовремя. Он покорно раскрыл учебник и, беззвучно шевеля губами, стал читать:
«Во второй половине XIX века было много талантливых писателей, художников, композиторов… писателей, художников, композиторов…» «Кто это такие — композиторы?» — подумал Авилкин, но решил не спрашивать — это могло задержать его в классе. Майор, словно забыв о нем, что-то писал, низко склонившись над столом.
— Выучил! — Авилкин поднялся.
— Неужели? — спросил преподаватель. — Рассказывайте.
Павлик отвечал довольно бегло, но все же кое-где сбивался.
— Что, что? — переспросил Виктор Николаевич. — Мусоргский написал «Садко»? Нет, вы еще не выучили, — и майор опять уткнулся в свою тетрадь.
Павлик вздохнул, сел и снова зашевелил губами, склонив рыжую голову над учебником. «Первое, наверно, уже поели, поспеть бы ко второму», — думал он.
Еще минут через двадцать Авилкин встал и убежденно сказал:
— Теперь выучил!
Рассказывал он бойко, только перепутал имя и отчество Репина.
— Недоучили. И что вы спешите? — Веденкин с сожалением посмотрел на Авилкина. Майору и самому нужно было бы поскорее попасть домой, — там ждали его с обедом, но он решил завершить дело.
Наконец Авилкин был отпущен. В коридоре Павлика ждал Дадико Мамуашвили.
— Что ты там делал?
— Учил историю, — хмуро буркнул Авилкин. — Что на обед было?
— Борщ и макароны с мясом… Я не съел всего… А к чаю…
— Ну, ладно, хватит, — раздраженно перебил его Павлик, — пошли…
Немного позже Алексей Николаевич вызвал Авилкина и тоном, не допускающим и мысли о снисхождении или участии, сказал ему:
— Пойдите в столовую, там случайно остался один обед. И помните: уроки должны быть выученными всегда!
Раздумывая над тем, как заставить отделение учиться в полную силу, Алексей Николаевич обратился за помощью к Боканову. Вместе они выработали «план наступления», в котором главную роль должен был сыграть комсомол первой роты.
Беседа привел к себе в класс Ковалева.
— Вы утверждаете, — обратился капитан к своим ребятам, — что всем успевать невозможно? Вот спросите у суворовца первой роты, почему в их отделении нет отстающих.
Капитан Беседа холодно посмотрел на притихший класс и вышел, плотно закрыв за собой дверь, словно подчеркивая этим нежелание вмешиваться в личные дела суворовцев.
Ковалева знали в училище как отличного стрелка и ловкого фехтовальщика на эспадронах. На вечерах самодеятельности он неизменно побеждал противников — быстро и красиво.
Володя начал сразу с самого главного, без всяких подходов и вступлений:
— У нас все успевают потому, что много работают и честно относятся к своим обязанностям.
— У вас ум развитый! — ввернул Авилкин.
— А вы что, недоразвитые? Умственно отсталые? — язвительно спросил Ковалев. — Вы что, хотите, чтобы первая рота вас, как лодырей, к себе даже близко не допускала? Вы думаете, можно училище позорить, и вам сойдет? Мне ребята поручили сказать: если за эту неделю не выправите успеваемость, вход в нашу роту для вас закрыт. И на все училище прославим: в четвертом отделении пятой роты люди без чести и совести! Напишем о вас в Ставропольское училище и в «Пионерскую правду».
Почему Володя выбрал именно Ставропольское училище, он и сам не смог бы объяснить, но слова его произвели нужное впечатление.
Ребята сидели нахохлившись. Они никак не ожидали такого оборота дела. Если бы все это было сказано воспитателем, это было бы неприятно, но естественно. Офицер просто отчитывает, делает нагоняй и будет еще не раз отчитывать и делать нагоняй, — таковы уж его обязанности! Но с Ковалевым совсем другое…
— От имени отделения заявляю, — Илюша Кошелев поднялся с оскорбленным видом, — что честь у нас есть.
— Посмотрим! — недоверчиво бросил Володя, и на этом разговор закончился. Но в классе после его ухода еще долгое время было шумно.
— Купить хотят! — предостерегающе крикнул Авилкин, но его голос потонул в возбужденных возгласах.
— Мы что же, хуже всех?! — кричал, вскочив на парту, Максим.
— Если захотим — докажем, — поддержал его Дадико.
— Тише! — Каменюка вышел к столу: — Кто как, а я вот, провалиться мне на этом месте, меньше четверки теперь получать не буду.
— По русскому не получишь! — пискнул Самсонов.
— Не получу? — грозно спросил Артем, надвигаясь на Семена плечом.
— Получишь! — быстро согласился тот.
— Ребята, — старался перекричать всех Кошелев, — ребята!
Шум немного стих.
— Я от имени отделения слово дал, так, значит, все решили! Возьмемся?
Голосовать, подняв руку, еще не умели, поэтому все закричали разом:
— Возьмемся!
Три дня прошло без единой двойки. Капитан Беседа ходил, потирая от удовольствия руки.
На четвертый день подвел Авилкин. Нина Осиповна вызвала его к доске:
— Пьюпл Авилкин, анса зы фолоуин квесчен… (Воспитанник Авилкин, ответьте на следующий вопрос…)
По всему было видно, что Авилкин урок не учил, но он заранее сделал вид, что, мол, понимает замысел «срезать» его и поэтому, не желая быть жертвой преподавательской придирчивости, предпочитает гордо отмалчиваться.
Маленькая, с точеным лицом и тонкими неспокойными руками, преподавательница английского языка, первый год работавшая с детьми, решила, что Авилкин и впрямь думает, будто она нарочно задает ему трудные вопросы, и предложила еще два — полегче. Но и они остались без ответа. И уже горькая улыбочка напускной обиды скользнула по губам Павлика, и он готов был всем своим видом показать, что «англичанка» придирается, и тем самым вызвать сочувствие общественности, как вдруг с задней парты раздался чей-то настойчивый шепот:
— Авилка, думай!
Павлик весь как-то съежился и, получив двойку, пошел, виновато помаргивая, к своей парте, сопровождаемый осуждающим шепотом:
— Подвел, Авилка…
— Эх, ты!
В перемену, как только учительница вышла за дверь, Павлика окружили товарищи.
— Вы чего пристали? — зло огрызнулся он, стараясь найти хоть один сочувствующий взгляд.
— Слушай, Павлуша, — твердо сказал Дадико, — если ты еще подведешь отделение, ты мне не друг!
Авилкин хотел послать его к черту, сказать, что он и не нуждается в таких друзьях, что он и сам знает, как надо отвечать, но, встретив недружелюбные взгляды, пробормотал, ни на кого не глядя:
— Ну, чего пристали? Выучу… — И, волоча ноги, поплелся из класса.
За доской с еще не стертыми английскими словами собралось человек десять.
— Ребята, — строго сказал Каменюка, — генерал нашим капитаном недоволен.
Откуда это он узнал, было совершенно непонятно: то ли подслушал разговор старших, то ли это было результатом собственного наблюдения.
— Недоволен! — значительно повторил Артем.
— Почему?
— Чего врешь?
— Верно вам говорю, из-за нас недоволен. Говорит капитану: «У вас дисциплина плохая, успеваемость плохая, класс грязный; если так дальше будет — разжалую!» — Насчет разжалования Каменюка присочинил.
— Да ну? — доверчивый Мамуашвили побледнел.
— Верно говорю! — Артем мрачно посмотрел на товарищей. — Ну, вот что, — решительно распорядился он, — Кошелев и Гурыба, утром до подъема встанете, класс уберете, я проверю. Ты, Самсонов, правила по грамматике учи, а я на Авилку нажму, — он у меня английский выучит! Если кто дисциплину нарушит — капитана нашего подведет. Ясно?
Во время ночного дежурства по роте Алексей Николаевич Беседа имел обыкновение часа в два обходить спальни. Сейчас, выйдя из дежурки, Беседа с удивлением заметил яркий свет, пробивающийся из-за неплотно прикрытой двери его класса. Он тихо подошел и бесшумно приоткрыл дверь. За учительским столом, развалившись на стуле, сидел Артем и, держа перед собой учебник, спрашивал Авилкина, явно подражая Нине Осиповне:
— Анса зы фолоуин квесчен… (Ответьте на следующий вопрос.) Уот дую ду ин зы монин? (Что вы делаете утром?).
Павлик морщил узкий лоб, искательно глядя на Каменюку, с трудом подбирал слова:
— Уи плэй ин зы моунин… (Мы играем утром…)
— Ну, чего ты брешешь? — разозлился Каменюка, но, спохватившись, вежливо пояснил: — Ит из нот корект. Финк е литл! (Это неправильно. Подумайте!)
— Чего, чего? — переспросил Павлик, пододвигаясь. Яркий луч света упал на его рыжую голову.
— Финк е литл! — повышая голос, повторил Каменюка, и его пальцы нервно забегали по страницам учебника, точно так же, как у Нины Осиповны.
— Финк, финк, какой финк? — закричал Авилкин и пугливо осекся, увидев в дверях капитана.
К великому неудовольствию Каменюки и, кажется, Павлика, Беседа приказал им идти спать.
Утром воспитатель рассказал о ночном бдении Нине Осиповне. Она растрогалась, обещала на уроке спросить Авилкина и поощрить его прилежание. Павлик отвечал хорошо. Когда он садился на место, Каменюка одобрительно прошептал:
— Пятьдесят шестой гвардейский!
Это у Артема было высшей похвалой, — она указывала на размер шапки, а следовательно, и головы хорошо ответившего урок.
— Товарищ капитан, я четверку по английскому получил! — подбежав в перерыв к Беседе, доложил сияющий Павлик.
— Ну, вот видите, значит, способности у вас хорошие. А ведь приятно за честный труд хорошую отметку получить?
— Очень приятно…
— Если будете и дальше стараться, напишу вашей бабушке письмо и похвалю, — пообещал капитан.
Павлик от удовольствия потоптался на месте, прищелкивая каблуками и приподнимаясь на носках.
— Разрешите идти? — нетерпеливо спросил он.
— Пожалуйста.
— Побегу Ковалю доложу! — крикнул на ходу Авилкин и, перепрыгивая через две ступеньки, помчался вверх по лестнице в первую роту.
После уроков Беседа задержал на несколько минут отделение.
— Товарищи суворовцы, — торжественно начал он, и все невольно подтянулись, выпрямились, чувствуя по тону воспитателя, что сейчас будет сказано что-то значительное и приятное.
— В нашем отделении успевают почти все! Суворовцу Каменюке Артему за ревностное несение службы и помощь товарищу объявляю благодарность с занесением в личное дело.
— Служу Советскому Союзу! — Артем вздернул раздвоенный подбородок и выгнул грудь с раздобытой где-то эмблемой танковых войск.
Капитан крепко пожал ему руку, и это было самым дорогим для Каменюки.
С места поднялся Илюша Кошелев.
— Я предлагаю написать в нашем «Дневнике чести» об Артеме: он поступил, как настоящий товарищ!
Этот дневник в красивом переплете имел пространный заголовок: «Что и кем сделано в защиту чести отделения». Он хранился у Кошелева, и сами ребята решали, какой поступок достоин описания.
Илюшино предложение поддержали все.
— Теперь в нашем отделении только у Самсонова двойка по русскому языку, — сказал Беседа.
— У меня твердой тройки по русскому никогда не будет, — благодушно улыбаясь, сказал Семен.
— Я тоже так думал, — Авилкин повернулся к Самсонову, — а вот добился! Работать надо! — назидательно добавил он.
— Товарищи суворовцы, — Беседа вплотную подошел к первой парте, — я вот еще о чем хотел поговорить с вами. Вы иногда дразните Авилкина, несправедливо к нему относитесь, а он и сам человек хороший (при этих словах рыженькая голова склонилась почти к самой парте), и отец у него герой. Анатолий Иванович Авилкин командовал партизанским отрядом и погиб у пулемета, отражая атаку фашистов, которых было в несколько раз больше, чем партизан.
— А партизаны фашистов победили? — волнуясь, спросил Дадико.
— Да, победили… Ну, идите побегайте…
Через полчаса, выглянув из ротной канцелярии, Алексей Николаевич увидел, что Артем отобрал шесть человек и повел их в тупик коридора. Сев на подоконник, Каменюка начал командовать:
— Р-р-раз! Р-р-раз!
А шестеро добровольцев одновременно делали стойку, вскидывая вверх ноги, а руками упираясь в пол.
Это была тренировка перед состязанием… в беге на руках, задуманном Каменюкой. Самсонов считался лучшим специалистом в этом деле.
…Когда после обеда возвращались строем в роту, старшина подошел к Боканову; идя рядом в ногу, спросил о чем-то. Офицер, соглашаясь, кивнул головой.
— Суворовец Ковалев! — позвал Привалов.
Володя, удивляясь, зачем бы это, вышел из строя.
— Вы насорили возле своего места у стола, пойдите уберите, — приказал старшина.
Это было несправедливо — крошки хлеба, клочки бумаги разбросал Пашков. Володя, еще обедая, подумал: «Надо бы заставить его убрать за собой, небось дома так не свинячит».
— Это… — начал было объяснять ему Володя.
— Вы слышали приказание? — старшина нахмурился.
— Слушаюсь! — Ковалев повернулся кругом. Через несколько минут он доложил Привалову о выполнении его приказания и возвратился в класс.
— Что такое? — обеспокоенно спросил Гербов.
— Учился подчиняться! — усмехнулся Ковалев. — Пошли, Сема, в читальный зал, кажется получен свежий номер «Комсомольской правды». Читал о Кошевом Олеге? Неужели еще не читал? Вот это настоящий комсомолец! — И Володя, возбужденно жестикулируя, стал рассказывать о «Молодой гвардии».
Артем еще не совсем проснулся, а в его сознании возникла неясная мысль: «Сегодня должно произойти что-то приятное». С этой мыслью он и открыл глаза. Сигнала к подъему еще не было. Артем снова закрыл глаза, повернулся на другой бок, но сон как рукой сняло.
«Что же должно сегодня произойти?» — думал Артем. Он посмотрел в сторону Авилкина, но тот сладко спал, тонко, с переливами свистя носом. Наконец Каменюка вспомнил: «А-а! Сегодня день моего рождения!» Дома, когда живы были папа и мама, этот день приносил много радости.
Ему отчетливо вспомнилось одно такое утро. Он также проснулся тогда раньше всех. Солнце пробилось в комнату через щели в ставнях, пронизало занавески, разбросало по стене у кровати светлые пятна. Он приподнял голову с подушки и увидел над своими ногами пушку, привязанную к спинке кровати. Вскочил и бросился отвязывать ее. Пушка была с зарядным ящиком и стреляла горохом. На полу, в одной рубашонке, он стал возиться с ней. Мама услышала шум и вошла в комнату.
«Встал, Тема? — спросила она, ласково подняв на руки, поцеловала. — Поздравляю с днем рождения».
Потом он надел новую рубашку, вышитую, с широким кушаком, длинные брюки с настоящими карманами.
Артем постарался отогнать эти томящие сердце воспоминания. С горечью подумал: «Здесь даже не знает никто, что у меня такой день. Дела никому нет. Ну и пусть…»
Его раздражало, что Авилкин свистит носом. Артем поднялся и вытащил у него из-под головы подушку. Павлик, не просыпаясь, почмокал губами, свернулся под одеялом калачиком.
«Спит!» — с озлоблением подумал Каменюка и запустил подушкой в голову Авилкина.
Тот сразу вскочил и сел на постели.
— Что? Что? — бормотал он, не размыкая век.
Звуки трубы окончательно разбудили его.
— Мне сон какой-то чудной снился, Авилкин потянулся и с подвыванием зевнул: — будто я головой боксирую… На голове бо-ольшая перчатка!
И в столовой Каменюку не оставляло мрачное настроение. Чай он пил без всякого удовольствия и ни с кем не разговаривал.
Завтрак подходил к концу, когда капитан Беседа, незадолго перед тем вышедший из-за стола, появился в дверях, торжественно неся высоко перед собой большое круглое блюдо. Все, кто был в столовой, с любопытством вытянули шеи, стараясь разглядеть, что лежит на блюде. Офицер медленно опустил и поставил блюдо перед Каменюкой.
На блюде лежал торт. По его белой, залитой сахаром поверхности красивыми буквами из шоколадного крема было написано одно слово: «Артему».
Старший повар училища Прокофий Спиридонович, в прошлом кондитер, тряхнул стариной, и торт удался на славу.
Артем даже привстал от неожиданности. Он не верил своим глазам. Он так растерялся, что не догадался поблагодарить капитана и только растроганно бормотал:
— Товарищ капитан… Ну, товарищ капитан…
— Желаю тебе, Артем, успеха в учебе, желаю стать комсомольцем! — воспитатель обнял Артема и поцеловал его.
Илюша Кошелев сиял так, словно это его поздравляли. Возвратившийся из госпиталя Голиков шепнул Дадико: «У нас мировой капитан!» А Павлик Авилкин подсчитывал в уме, сколько времени осталось до его дня рождения.
— Мамуашвили, дай нож! — громко сказал Артем, придя в себя от первого смущения, и решительно погрузил нож в торт. Двадцать три шеи, словно по команде, вытянулись в его сторону.
Торт был податлив, как сливочное масло. Артем разделил его на двадцать пять частей.
— Передавайте тарелки, — сказал он, не без некоторого сожаления поглядывая на исчезающие с блюда куски. Предпоследний, самый большой, на котором почти целиком сохранилась буква «А», он с грубоватой застенчивостью протянул Беседе.
— Спасибо, Артем! — Алексей Николаевич улыбнулся, блеснув ослепительно белыми зубами, и попросил пробегавшую мимо проворную маленькую официантку Нюсю, принести всем еще по стакану чаю.
— У нас, понимаете, праздничный завтрак! — пояснил он.
Нюся убежала с подносом на кухню. В классе, перед самым началом уроков, с легкой руки Илюши, подарившего Каменюке блокнот, начались подношения герою дня. Голиков подарил Артему альбом с портретами прославленных танкистов, Мамуашвили — открытку с надписью «Привет от суворовца». Даже Авилкин отломил половину чернильной резинки. Но и этим не были еще исчерпаны все сюрпризы, ожидавшие сегодня Артема.
Майор Веденкин, войдя в класс, поздравил Артема и вручил ему книгу «Робинзон Крузо». Нина Осиповна сказала, что сегодня предоставляет право самому Каменюке решать, отвечать ему или нет, она же вызывать его не будет.
Каменюка чувствовал необыкновенную легкость и, удивительное дело, непрерывно поднимал руку, так как опасность получить двойку отсутствовала.
День был субботний, банный. После уроков старшина, прежде чем выдать чистое постельное белье, приказал вынести матрацы во двор и хорошенько выколотить их.
Взвалив полосатые скатки на головы, ребята выбегали на задний двор и, звонко перекликаясь, устраивались кто как считал удобней: одни, повесив матрацы на невысокую решетчатую ограду, лупили их палкой, другие, взявшись по двое за концы, трясли матрацы.
Артем, прежде чем вытащить свой матрац во двор, спрятал лежавшую под ним дощечку с надписью, сделанной им самим зеленым карандашом: «Смелого пуля боится».
Кирюша Голиков отошел в сторону, держа в руках палку, похожую на хоккейную клюшку. С силой работая ею, он радовался, что свободно владеет правой рукой.
Из-под клюшки поднималась пыль, и Голиков удивлялся — откуда ее столько набралось. Удивляться, собственно, было нечему: в отсутствие Кирюши койка пустовала, и никому не пришло в голову выколачивать его матрац при общей уборке. Вата в одном углу сбилась, и Голиков начал расправлять ее. Неожиданно он прощупал рукой какой-то небольшой круглый предмет. Голиков засунул руку поглубже и чуть не закричал от изумления. Часы! Его часы… Он стал жадно рассматривать их, завел, и они, как ни в чем не бывало, начали свое чудесное «тик-так». Ах, осел, осел! Как же он мог забыть, что сам положил их в ту ночь под подушку, на матрац. Ну, конечно, в матраце дырка, и часы провалились в нее. Утром ему почему-то показалось, что он уснул с часами на руке, — и поднял крик! Теперь, после первой минуты ошеломляющей радости, стыд взял верх над ней, и Кирюша не сразу решился объявить о находке. Наконец, он крикнул:
— Ребята, я свои часы нашел!
— Где?
— Покажи!
— Идут?
Его окружили товарищи.
Авилкин, поглядывая на часы через плечи стоящих впереди, виновато думал: «Значит, мне тогда показалось…» И он поспешно отошел в сторону, боясь, что кто-нибудь угадает его мысли.
— Да как они попали в матрац? — допытывались у Голикова.
Пришлось объяснять, прикрывая неловкость восторженным рассматриванием вновь обретенного богатства.
Когда Голиков обнаружил часы, Артем не подошел вместе с другими к нему.
«Конечно, это хорошо, что так получилось, — думал Каменюка, с остервенением выколачивая матрац, — но ведь раньше, когда Кирюшка поднял шум, могли подумать и на меня…»
В баню, как всегда, шли строем. Кирюша и Артем в одной шеренге.
Каменюка шагал, сжав кулаки и хмуря брови. Праздничное настроение исчезло.
Они подходили к бане.
— Рота, стой! — скомандовал Беседа. — Вольно! — и приказав подождать его, прошел в ворота.
Артем решил сказать Голикову о том, что мучило его.
— Ты на меня думал? — он повернулся лицом к Кирюше.
— Ну, что ты? — Голиков смутился, сразу догадавшись, что имеет в виду Артем, и протестующе замотал головой.
— Не думал? — повеселев, переспросил Каменюка.
— Никогда! — убежденно ответил Голиков.
— А ну, покажи, какие они, — облегченно вздохнув, попросил Артем.
Кирюша с готовностью протянул ему часы.
— Хочешь, после бани надень, — предложил он и, видя, что Артем колеблется, великодушно добавил: — Да ты хоть сейчас бери… После ужина отдашь. Бери, бери… Когда хочешь, носи! — И они, обнявшись, вышли было из строя.
Но тут же раздался строгий голос Беседы:
— Кто разрешил покидать строй? Старший суворовец Голиков, наведите порядок!
Вечером, незадолго до отбоя, Беседа вызвал к себе Каменюку. Воспитателю было уже известно, что часы найдены. Ему очень хотелось как-то показать Артему, что он жалеет о своих несправедливых подозрениях, но он твердо знал — делать этого нельзя.
— Ну, Тема, как день сегодня прошел? — весело спросил капитан.
— Хорошо! Как дома! — воскликнул Каменюка. И неожиданно сказал, глядя воспитателю прямо в лицо: — Я, товарищ капитан, раньше сомневался, может, вы меня тоже ворюгой считаете… Хотел вас об этом спросить, да побоялся. Если бы вы сказали, что на меня думаете, — он запнулся и продолжал, словно преодолевая препятствие, — я бы из училища убежал… и ни за что не вернулся… хоть бы по кускам меня резали! Если б и вы обо мне так думали…
— Артем! — офицер встал, сдерживая волнение. — Я уже сказал тебе однажды — я тебе верю. Я в тебя верю! — повторил Алексей Николаевич. — Ну, иди, родной, спать…
Боканов собрал отделение в саду за стадионом и, усадив на молодую, похожую на зеленый бархатный ковер траву, достал из полевой сумки последний номер «Правды».
— Вчера вышла в Москве, — сказал он, — а сегодня самолетом доставлена к нам. Обратите внимание на цифру под заголовком — «9 872». Это порядковый номер. Когда же вышел самый первый номер?
— Я знаю! — Пашков вскочил с бугорка, на котором сидел.
— Тех, кто «якает», не спрашиваю, — нахмурился Боканов, — достаточно поднять руку. Пожалуйста, Снопков.
— Первый номер вышел пятого мая, а вот в каком году — не помню…
— В тысяча девятьсот двенадцатом.
— Значит, скоро День печати! — опять выскочил Геннадий.
Боканов осуждающе покачал головой, и Пашков сделал вид, будто внимательно разглядывает что-то в траве.
— Вот я и хочу рассказать вам, как родилась большевистская «Правда».
Боканов говорил неторопливо, несколько даже скупо, но эта сдержанность придавала повествованию особую силу.
Когда Боканов закончил, Володя Ковалев спросил:
— Товарищ капитан, ротационные машины — это в типографии?
— Да.
— Вот бы нам пойти как-нибудь в типографию, — очень интересно посмотреть, как печатают.
— Хорошая мысль, — одобрил Боканов, соображая, когда и как можно будет это сделать.
— Только бы нам опять не осрамиться, как во время экскурсии к артиллеристам, — ввернул Пашков.
— То есть? — не понимая, спросил капитан.
— Там Гербов с коня свалился, а здесь может в печатную машину попасть, — сострил Геннадий и с довольным видом откинулся назад, ожидая, что его острота будет подхвачена другими.
Сергей Павлович внимательно посмотрел на Пашкова.
— Вы напрасно, Пашков, так самоуверенно считаете себя лучшим наездником, чем Гербов. Когда вы услышите, почему Семен упал с коня…
Гербов поднял было на офицера глаза, но тотчас опустил их и, нервничая, стал ногтем счищать что-то с лампаса брюк.
— Дело в том, товарищи, — продолжал Боканов, — что Гербов узнал там, на плацу, палача своего отца. Этот негодяй предстал сейчас перед судом. — И капитан коротко рассказал все, что ему было известно.
— Вот собака! — сверкнув глазами, вскочил на ноги Снопков.
— Повесить его мало!
Пашков побледнел и поднялся:
— Прошу Гербова извинить меня за глупую шутку.
— Да я и не в обиде, — откликнулся Семен.
— Ну, а теперь идите в спальню, — обратился Боканов ко всем, — начнем перебираться в нашу новую квартиру — более светлую и теплую. С вами будет старшина. Вещи перенесете сами. Я через час проверю.
Новоселья ждали с нетерпением. Рабочие давно восстанавливали корпус, разрушенный бомбежкой. Суворовцы помогали расчищать площадку вокруг строительства, то и дело надоедали прорабу расспросами: «Скоро ли?» И вот, наконец, пришло время, когда можно было переселиться в красивое с высокими окнами здание. Теперь первая рота получила свой собственный корпус с классами, спальнями и огромным физкультурным залом.
Поднялась веселая кутерьма: тащили кровати, обхватив руками свернутые в рулоны матрацы и подушки, с трудом протискивались с ними в двери; облюбовывали себе место; договаривались о соседстве.
В разгар новоселья старшина Привалов принес овальное стенное зеркало. Первым попался ему на глаза Павлик Снопков.
— Вот, раздобыл, — передавая ему зеркало, сказал Привалов, — повесьте над койкой!
Старшина оглядел спальню и, довольный размещением, ушел. Снопков начал было примерять зеркало в простенке над своей койкой. К нему вразвалочку подошел Лыков.
— А ну, дай-ка, — протянул он руку.
Снопков, зная повадку Лыкова забирать себе лучшие вещи, повиновался неохотно. Василий повертел зеркало в руках, пощелкал для чего-то по ореховой раме ногтем, сделал было движение, словно собирался унести его, но что-то вспомнил и, возвращая Снопкову, посоветовал:
— Два гвоздика снизу вбей… Для устойчивости.
Не прошло и часа, как спальня приняла обжитой вид. В ровную шеренгу выстроились тумбочки. На правофланговую подушку Лыкова ровнялись все остальные подушки. Широким пунктиром пересекали комнату полосы простынь, подвернутых на койках в ногах.
На окнах повесили гардины, в простенках поставили небольшие пальмы. Савва Братушкин успел даже ввинтить розетку для электрического утюга, который был великой тайной и гордостью первой роты.
Когда, казалось, все уже было готово для доклада капитану, Ковалев, спохватившись, закричал:
— Ребята, а койка Андрея!
Андрея Суркова недавно положили на операцию в госпиталь, и его постель осталась в старой спальне: о ней забыли в суматохе.
Тотчас Гербов и Ковалев побежали за койкой Андрея. Снопков и Лыков перенесли его вещи. Пришлось снова производить перестановку, — Андрею решено было предоставить лучшее место — между окном и печкой: и летом, и зимой хорошо.
— Братцы, — возбужденно поблескивая глазами, предложил Пашков, — давайте послезавтра отрядим делегацию в госпиталь к Андрюше.
— Гениальная идея!
— Соберем пончиков, «по одному с дыма».
— А если всем отделением пойти?
— Н-ну! Всех в госпиталь не пустят.
Делегатами выбрали Геннадия, Савву и Володю.
— Вы сейчас идите к командиру роты, заранее попросите, чтобы в воскресенье увольнительную дал, — предложил кто-то.
— Отставить! — воскликнул предостерегающе Лыков. — Надо сначала обратиться к нашему капитану.
Василий всегда стоял на страже военной законности, и за ним признавался в этих вопросах неоспоримый авторитет.
— Верно, — поддержал Лыкова Володя Ковалев.
Решено было «через голову непосредственного начальства не действовать», и здесь же стали обсуждать, о чем следует рассказать Андрею.
— Скажите, что наше отделение в городском кроссе первое место заняло…
— Что наше отделение генерал за учебу хвалил…
— На строевой всех гонял, а нас на час раньше отпустил!
— У воробья Гришки соседский кот Маркиз полхвоста выщипал!
— Отделение, смирно! Товарищ гвардии капитан!
В дверях спальни появился Боканов.
На следующий день в большой перерыв после второго завтрака, Боканов подозвал к себе в коридоре Пашкова, спросил: не занят ли он, сможет ли сейчас пройти в парк, побеседовать?
— Пожалуйста, — не без некоторой тревоги согласился Пашков, по привычке то и дело поправляя гимнастерку.
Они прошли в дальнюю аллею парка. Сели на скамейку.
— Не удивляйтесь, Геннадий, тому, что услышите, и поймите правильно мои слова, — без обиняков начал воспитатель.
Пальцы Пашкова еще быстрее забегали вокруг ремня.
— В последнее время вы стали много скромнее, избавляетесь от прежнего вашего высокомерия, разве что иногда еще язвите, невпопад выскакиваете, — офицер улыбнулся, и Пашков не смог удержаться от того, чтобы не ответить ему улыбкой.
— Признайтесь, вы ведь раньше думали о себе, как о самом умном и начитанном человеке в училище?
— Нет, что вы! — Пашков протестующе покачал головой, но на губах его появилась немного самодовольная улыбка.
— Было, было такое! — уверенно сказал капитан. — Конечно, ума у вас не отнимешь, но ведь вы, сами того не замечая, порой казались смешным в своем желании «блеснуть» эрудицией. Вместо «меценат», помню, вы как-то сказал «менецат», а Ченслера назвали Чарльстоном.
— Да неужели! — расхохотался Геннадий, нисколько не обижаясь на отповедь: во-первых, они были наедине, а во-вторых, капитан, которого он все же уважал, умел самую неприятную пилюлю преподнести не обидно, не унижая достоинства собеседника.
— Боюсь вас перехвалить, — продолжал Боканов, — но вы сейчас стали проще, и, сказать по правде, гораздо симпатичнее… Если дальше вы сами будете совершенствовать свой характер («Кажется, начинаю нудную проповедь, — недовольно подумал офицер, — надо заканчивать»), то заслужите только еще большее уважение. Вот и все, — просто сказал он.
— А знаете, товарищ гвардии капитан, почему я изменился? — спросил Пашков, вдруг почувствовавший непреодолимое желание быть откровенным.
— Почему? — Сергей Павлович посмотрел с интересом.
— Мне случайно попалась на глаза характеристика, которую вы на меня написали генералу. Собственно, не случайно, — замялся Геннадий, — ну, в общем, вы как-то оставили открытой тетрадку, сами вышли, а я пробежал глазами свою характеристику… Очень она обидной мне показалась!
— Но ведь справедлива? — спросил Боканов, в душе досадуя, что так получилось.
— Да, как сказать… — уклончиво ответил Пашков. — Я даже ее заучил, хотите скажу? — и, не дожидаясь согласия, скороговоркой произнес: — «Считая себя выше других, предполагает в будущем, опираясь на значительные связи, достичь большого успеха в жизни; к товарищам относится свысока».
— Вижу, что запомнили! — Боканов рассмеялся, чувствуя все же какую-то неловкость.
— И вот обидно мне стало: разве я карьерист и зазнайка? Начал я к себе приглядываться, сам себя одергивать. Нашел кое-что… плохое… но вы, товарищ гвардии капитан, все же не совсем правы, — решительно заключил Геннадий и одернул гимнастерку.
— Я очень рад, что ошибся, — искренно сказал Боканов.
Приглушенный расстоянием, послышался сигнал «Приступить к занятиям». Капитан отпустил Геннадия.
«Пожалуй, следует некоторые характеристики читать вслух в классе, не делая из этого тайны», — подумал Боканов, привычным жестом потирая щеку.
Раз в полугодие преподаватели и воспитатели давали аттестацию каждому своему ученику. Затем из десяти-двенадцати таких характеристик на одного и того же суворовца командир роты составлял общую, ее обсуждали на ротном педагогическом совещании и только после этого прилагали к личному делу.
Для воспитателей такое обсуждение было проверкой их наблюдательности, тонкости и основательности психологических выводов. Командир же роты, сравнивая характеристики, написанные разными преподавателями на одного и того же Лыкова или Братушкина, имел возможность подчеркнуть ошибочное или противоречивое представление учителя о мальчике, его заблуждение или непоследовательность во взглядах на ученика.
Сравнивая характеристики, написанные полгода назад, с новыми, педагогический коллектив яснее видел, чего он добился, процесс развития личности становился ощутимее, недоработки и удачи делались более ясными. Усилия воспитателей приобретали целеустремленность, тем более, что характеристики заканчивались разделом «Педагогические задачи»: у одного воспитать настойчивость, у другого — чувство долга, третьему привить командирские навыки.
Боканов встал со скамейки и пошел к учебному корпусу. В коридоре мимо прошмыгнули малыши, — черноволосый «тутукинец», с розовыми оттопыренными ушами, в обнимку с белесым, похожим на кролика другом. Быстрой, легкой походкой прошел Ковалев. Поприветствовал издали и скрылся в классе Семен Герасимович, нагруженный картонными пирамидами, портфелем и журналом. На полминуты остановился Веденкин, весело сообщил:
— Из страны Лилипутии к вам, в страну Великанию, — и, вспомнив, негромко сказал: — Да, Сергей Павлович, вчера, после обеда, подошла к нашему дому машина начальника училища. Оказывается, просто в гости заехал… Говорит: «Бедновато живете». А сегодня, час назад, прислал три кресла и ковер «из училищного фонда, пока свое не приобретете». Нет, ей-богу, приятно! Дело не в креслах — это пустяки, а просто по-человечески приятно. Я сейчас такой урок дам, такой урок!
Сияющий Виктор Николаевич дружески пожал руку Боканову, словно и тот был виновником его радостного настроения, и открыл дверь в класс. В коридоре наступила тишина. Если подойти к дверям, то за одной услышишь французскую речь, за другой — скороговорку Гаршева, постукивание мела о доску или стеклянный перезвон пробирок.
Кому из военных не знакомы часы напряженного ожидания начальства из центра? Уже получена телеграмма, что вот-вот должен прибыть инспектирующий с комиссией, уже поехал на вокзал кто-нибудь из офицеров постарше, уже, кажется, все вычищено, вымыто, и все-таки тревожит какое-то беспокойство: кажется что-то недоделано.
Дежурный по училищу то и дело посматривает с крыльца: не едут ли? Все поглядывают на дежурного: не едут ли? Старшина в десятый раз обходит свои владения, тряпкой с керосином протирает шкафы, придирчиво расправляет дорожки на полу, чтоб и морщинки не было.
И вот наконец взволнованный дежурный кричит с крыльца: «Едут!»
Из машины выходит генерал, сопровождаемый в почтительном отдалении подполковниками и майорами. И сразу всем становится легче. Если к тому же инспектирующий, обходя классы, спальни, клуб и ружейный парк, довольно кивает головой, глаза у всех веселеют, появляется особая бравость в ответах, а на лице такое выражение, словно каждый хочет оказать: «У нас всегда так, ничего особенного. Сами знаем порядок».
Но стоит генералу, вдруг остановившись перед одним из бойцов, посмотреть на комки засохшей грязи на его сапогах и осуждающе сказать: «Нехорошо, очень нехорошо», как настроение мгновенно портится. Товарищи по роте смотрят на эти комки грязи, на лицо неряхи с таким искренним возмущением, что он, чувствуя свою вину перед всеми, сознавая, что подвел всех, готов провалиться сквозь землю.
На этот раз, незадолго до Первого мая, в училище приехал от главного инспектора сухопутных войск розовощекий, с седыми висками, быстрый в движениях генерал и прибавил изрядно хлопот к предпраздничным приготовлениям. Своих помощников он разослал по ротам, на склады, в санчасть и на кухню. Приказал им проверить, как знают офицеры училища стрелковое оружие, а сам в первый же день приезда побывал на уроках Гаршева, Веденкина и Боканова.
Темой урока Сергея Павловича был «Пистолет-пулемет Шпагина». Боканов начал с рассказа о подвигах красноармейцев-автоматчиков на фронте, потом вывесил на доске схему «ППШ», разобрал и собрал автомат и заставил каждого воспитанника сделать то же.
Приезжий генерал вместе с ребятами подошел к столу, где лежали части разобранного автомата.
Спрашивал Снопкова, показывая на амортизатор, на прицел:
— А это для чего? А это? — и удовлетворенно кивал головой при ответах.
Потом тихонько, бочком, придвинулся к боевому листку, висящему в простенке между окнами, надел очки, стал читать:
Честь и слава армии любимой!
Ей по силе равной в мире нет!
Армии стальной, непобедимой
Шлем мы наш суворовский привет!
— Ишь, ты, ишь, ты, — чуть слышно бормотал генерал. Начал рассматривать рисунок: мальчишка в форме суворовца ковыляет на костылях, похожих на четверки. Подпись: «Пашков» — и пояснение: «У нас в стране, кто может дать пять, не довольствуется четырьмя». А рядом другой рисунок: Лыков выменивает у малышей на пончики книжки, принадлежащие отделению, и надпись: «Позор! Береги честь смолоду, товарищ Лыков».
После уроков генерал остался в отделении, расспрашивал ребят, как живут, чем интересуются.
Он пробыл в училище около недели, а уезжая, собрал всех офицеров, поделился своими впечатлениями.
— На днях суворовец старшей роты, которого я вызвал на откровенность, сказал мне: «Товарищ генерал, любому человеку давай каждый день и утром, и в обед, и вечером блины с медом, так он неделю, может быть, и будет доволен, а потом взмолится: „Дайте хоть разок перловую кашу!“» И мальчик, пожалуй, прав, товарищи! У вас день предыдущий слишком похож на последующий, а все однообразные формы работы, порой хоть и с медом, — но блины, блины, блины, и на языке вашем именуются казенно-сухо — «меропри-я-ти-я». Все по расписанию, все готовое, только глотай с точностью приема лекарства. Овечья добродетель! Не поймите меня, что я выступаю против строгого распорядка. Отнюдь нет! Но ищите неизбитые формы работы. Часть поступков — старших суворовцев особенно — должна идти не от расписания, а от собственного желания. Пусть воспитатель отделения первой роты реже бывает в классе, пусть его воспитанники занимаются в более поздние часы, чаще сидят в читальном зале… Приготовил уроки — располагай своим временем, как хочешь. Старшие должны иметь больше прав, больше доверия, и тогда к ним можно предъявить повышенные требования! Подумайте над этим, товарищи, — как-то очень просто, не по-инспекторски, сказал генерал.
— И еще одно замечание о вашей работе. Не мне, солдату, учить вас, педагогов, что в развитии личности первостепенную роль должен сыграть физический труд. Не белоручек, не барчуков готовим мы. Наши офицеры — сыны трудового народа, и они должны знать цену труду и хлебу. Пусть это будет работа в столярной мастерской, пилка дров, уборка класса, уход за конем, благоустройство физкультурной площадки или катка, работа в саду, — все это повысит самоуважение суворовцев, облагородит их, привьет любовь к людям труда и даст нам в руки сильное средство педагогического воздействия. У суворовцев должна быть не только золотая голова, но и золотые руки… Вы согласны со мной?
Он обвел глазами офицеров и улыбнулся, поняв по их молчаливому вниманию, что они разделяют его взгляды.
Первое мая…
К десяти часам утра на стадионе, украшенном флагами и высокой аркой в зелени и цветах, выстроились все роты. Весеннее солнце слепит глаза, ярко освещает белоснежные гимнастерки ребят, впервые снявших сегодня черную, зимнюю форму. На груди офицеров сверкают ордена и медали. Праздничная приподнятость чувствуется в пожатии рук, улыбках, не сходящих с губ, в игре солнечных зайчиков на пуговицах. Слово «Победа» еще не произнесено, но оно уже витает где-то рядом…
Без десяти десять полковник Ломжин принял рапорт у дежурного по училищу майора Тутукина. Голос майора подхватывает эхо за стадионом. Из первой роты отделился знаменный взвод и направился к штабу училища. Гурыба ущипнул Самсонова за локоть.
— Генерал опоздает! — прошептал он.
— Ну, сказал! — Самсонов недоверчиво мотнул головой и снял перчатку, в которой с непривычки руке было неловко.
— Опоздает! Машины-то его еще нет, — настаивал Максим.
— Спорим! — предложил Самсонов, готовый спорить по любому случаю.
— На что?
— Если не опоздает, ты мне марку дашь, треугольную, с жирафом, а если опоздает, я тебе…
— Открытку «Чапаев в бою», — скороговоркой докончил Гурыба.
— Разговоры в строю! — раздался голос офицера, и они замолчали. Недалеко от Самсонова стоял Голиков.
— Голиков, который час? — прошептал Самсонов.
Голиков сделал вид, что не слышит.
— Голик, ну скажи! Будь человеком! Мы поспорили, опоздает генерал или нет.
Голиков приподнял манжет гимнастерки и тихо сказал:
— Без двух минут десять.
«Значит, надо просчитать до ста двадцати, — и открытка будет моя», — решил Гурыба.
Максим досчитал до ста трех, когда в дверях штаба, откуда его никак не ждали, появился генерал. На нем был голубовато-зеленый мундир, перехваченный белым широким поясом, серебрящимся на солнце. На груди почти не осталось места, свободного от орденов и медалей. Рукой генерал слегка придерживал шашку с алым темляком.
Быстрым шагом Ломжин пошел навстречу генералу и на середине плаца отдал салют, сверкнув клинком.
Самсонов восхищенно толкнул в бок друга, Максим сердито засопел.
В это время распахнулись ворота училища, и с улицы на плац вплыло трепещущее знамя. Его нес, крепко обхватив древко, вице-сержант Лыков. Справа и слева от знаменосца — ассистенты с автоматами: серьезные, сосредоточенные Гербов с медалями на груди и Ковалев. Маленький барабанщик отбивал «Походный марш».
— Училище, смирно! — раздалась команда. — Для встречи слева, под знамя, слушай, на кра-ул!
Оркестр заиграл «Встречный марш», и знамя, прошелестев вдоль фронта, остановилось на правом фланге.
Начальник училища, не отрывая руки от фуражки, подошел к оркестру.
— Здравствуйте, товарищи музыканты, поздравляю вас с праздником!
И, пока генерал проходил вдоль фронта, здороваясь и поздравляя, перекаты голосов сопровождали его, — то почти басистые, когда отвечали старшие, то детски-звонкие, звенящие, когда он останавливался против малышей.
На середину плаца вышли маленькие фанфаристы. Выставив правые полусогнутые ноги вперед, они, опершись фанфарами о колено, замерли. Потом, словно по команде, пластичным жестом поднесли трубы к губам.
«Слушайте все!» — высоким голосом оповестили фанфары.
Начался митинг.
Володя, стоя под знаменем, шепнул Семену:
— Я это запомню навсегда.
И опять, как тогда, после комсомольского собрания, он не мог бы точно сказать, что именно «это». Но он чувствовал: происходит что-то очень значительное, очень важное в его жизни!
— К торжественному маршу… — раздалась протяжная команда, и строй напружинился, — поротно… на одного линейного — дистанция!
Серебряными лучами легли клинки на плечи офицеров. Рота за ротой — мимо линейных, красными флажками окантовавших плац. Рота за ротой — мимо трибуны, с которой внимательно смотрит генерал. Барабаны отбивают дробь.
В последнем ряду тутукинцев старательно вышагивает Самсонов, но никак не поспевает за строем — отстает. Какой-то хлястик бьет Самсонова по ногам, однако и этого он не замечает. Повернув до отказа голову вправо, Сенька старается увидеть генерала, а увидев, располагающе, как старому знакомому, улыбается — широко и добродушно.
После парада здесь же, на плацу, началось выступление приехавших в гости артистов цирка. Гибкий, как пружина, Виталий Лазаренко с наклеенными бровями, сходящимися на лбу, делал сальто через поставленные рядом автомобили — голубой «ЗИС» и неказистую «эмку». Прыгун искал глазами еще что-нибудь, что представляло бы для него более серьезное препятствие.
— У вас лошади есть? — спросил он у сидящего неподалеку на земле Снопкова.
— Есть! — Снопков вскочил с готовностью. — Сколько надо?
— Ведите шесть!
Через несколько минут суворовцы привели своих коней, которые пугливо шарахались и настороженно поводили ушами.
Неутомимый прыгун, прибавляя по одной лошади, весело спрашивал у зрителей после каждого прыжка:
— Ну, как?
И сотни голосов хором отвечали:
— Хорошо!
— Ну, а теперь как?
— Очень хорошо!
Когда выступление артистов закончилось, генерал поблагодарил их и, обращаясь к ребятам, предложил:
— А теперь давайте покажем, что мы умеем делать!
Мгновенно сам собой возник огромный круг, похожий на белый обруч с алой линией погон. В центре круга начали выступать певцы, поэты, гимнасты. Вот так же, — казалось бы, стихийно, — возникает на солдатских привалах пляска и веселая песня, вырывается наружу бодрость людей.
Самсонов с таким азартом ходил колесом и вприсядку, что еще добрый десяток танцоров выскочил в круг.
Кирюша Голиков подскочил к полковнику Ломжину и, дробно выстукивая каблуками, поводя плечами, застенчиво и настойчиво стал то надвигаться на него, то отходить.
Ломжин шевельнул густыми темными бровями, плотнее надвинул фуражку и молодцевато пошел по кругу. Без умолку играл оркестр. «Яблочко» сменялось гопаком, гопак — лезгинкой.
Дадико приятным высоким голосом пропел «Комсомольскую песню». «Крутил» сальто Лыков, и Виталий Лазаренко одобрительно улыбался ему.
Генерал поднял руку. На мгновение наступила тишина.
— Споем все вместе? — спросил Полуэктов, и сотни голосов с готовностью ответили:
— Споем!
И хор, которого еще никогда не слышало училище, потому что сейчас пели все, подхватил торжественно и звонко:
Кипучая, могучая,
Никем не победимая
Генерал пел со всеми, помолодевший, веселый.
…После общего праздничного обеда суворовцев, гостей и офицеров Ковалев получил увольнительную записку и зашел за Галинкой. Они решили погулять в городском саду.
Тополиный пух летал над городом, собираясь в канавах зыбкими комьями. Одна пушинка села Гале на плечо. Володе очень хотелось снять пушинку, но он не решался. На смуглом локте у Галинки он заметил свежую царапину. «Наверно, с кошкой играла», — подумал он.
— Володя, а когда у вас летние каникулы начнутся?
— С первого июля.
— Домой отпустят?
— На один месяц. А отличников учебы — на сорок дней.
Галинка вопросительно посмотрела на Володю, как бы спрашивая: значит, тебя на сорок дней? Но вслух вопроса не задала.
— А после возвращения из дома?
— Мы на месяц выезжаем в лагери до первого сентября.
Галинка нахмурилась.
— Ну, вот еще…
— Что? — спросил Володя, и сердце у него замерло. Он догадывался, чем она недовольна. — Что «ну, вот еще»?
— Да ничего. — Галинка тряхнула головой. — Просто так… А я к тете поеду в деревню. Там пруд, купаться буду, корову доить, — она озорно блеснула глазами. — Не веришь?
— Ну и купайся, — разочарованно сказал Володя.
Они вошли в сад. Народу было много, переливчато играл баян. С криком бегали дети.
— С Бокановым теперь не ссоришься? — спросила Галинка.
— Знаешь, какой он хороший! — горячо отозвался Володя. — Я был несправедлив к нему.
Галинка посмотрела одобрительно.
— К нему приехали жена и сын. Мы думали: ну, теперь займется своими семейными делами, о нас меньше заботиться будет. А он такой же, как раньше. Сегодня после парада подходит ко мне, говорит: «Вот немного устроюсь с квартирными делами, и ты с Галинкой и Семеном приходи ко мне в гости». Пойдем? Правда?
— Конечно, пойдем.
Они свернули на главную аллею.
— А ты что-то важничать начал, как стал вице-сержантом, — неожиданно сказала девушка, уголком глаза взглянув на Ковалева.
— Ну вот еще, — удивился Володя, — нисколько! Просто приятно, что не хуже других. А то Пашков заносился.
— Вот кого я не люблю, — решительно сказала Галинка, — так это вашего Пашкова. У него и лицо какое-то, — она подбирала слово поязвительнее, — породистое. Даже родинки на щеках породистые. Печорина из себя разыгрывает.
Ковалева задел тон Галинки, он считал не по-товарищески выслушивать такие суждения о своем однокласснике.
— Ну, это ты напрасно! Он стал гораздо лучше!
— Ничуть не напрасно! Твой Пашков спесивый и самоуверенный. На улице ко мне один раз подошел: «Миледи, — она смешно и удачно передразнила Пашкова, — мы, кажется, встречались с вами на вечере…» А я так на него посмотрела, так посмотрела, говорю: «Это вам показалось, я не знаю развязных суворовцев». Он отступил и забормотал: «В-виноват, я, кажется, ошибся…»
Володя расхохотался, ясно представив себе лицо Пашкова.
Они постояли у невысокой ограды, за которой виднелась река. В сумерках цветущая акация, казалось, была увешана белыми гирляндами. В саду зажались фонари.
— Ты к нам зайдешь? — спросила Галинка.
— Я еще часа два свободен.
— Ну, тогда пойдем!
Они направились к выходу из сада. Говорить не хотелось — так бы идти и идти вместе темным коридором деревьев… Но аллея кончилась, и на празднично освещенной площади они снова взяли друг друга за руки.
— Я хотел бы тебе летом писать, — сказал Володя.
— Правда? Я буду отвечать…
— Но ведь ты уедешь?
— Я пошутила… Мы с мамой в городе останемся.
— Вот хорошо! — вырвалось у Ковалева.
— И ничего тут хорошего нет, — огорченно сказала Галинка, — мама отпуска не берет: затеяла школу ремонтировать, а без нее я никуда не поеду.
Они подошли к воротам Галининого дома. Володя, просунув руку в отверстие, откинул щеколду калитки. Навстречу, приветливо лая, кинулся белый Пушок. На крыльце показалась Ольга Тимофеевна.
— Это вы, дети? Идемте, идемте, я вас чаем напою. У меня сюрприз для вас.
— Что? Что? — Галинка закружилась вокруг матери, обняла ее шею руками.
— Постой! Постой! — отмахивалась Ольга Тимофеевна. — Да постой же, стрекоза! — и шепотом на ухо: — Блинчики с клубничным вареньем!..
— Володя! — скомандовала Галинка. — За стол, не будем терять времени.
Боканов потушил лампу, распахнул окно в сад, и майская ночь всеми своими шорохами и ароматами хлынула в темную комнату. Между ветками вишни в цвету дрожали звезды. Сердито прогудел жук и шлепнулся, ударившись о стену. Боканову казалось, что благоуханная тишина прикасается своими теплыми руками к его лицу. Он долго стоял у окна. Спать не хотелось, и мысли все время возвращались к ребятам.
Он видел их завтрашний день. Они восхищают мир благородством, образованностью, они защитники угнетенных, поборники правды и справедливости, надежда и совесть человечества. Советский офицер! Символ верности Родине, бесстрашия и мужества, сын трудового народа… Новый человек нового общества!
Боканов видел уже сейчас ясно проступающие черты этого нового человека.
Снопков нашел кошелек с деньгами и принес его офицеру, — оказалось, кошелек потеряла уборщица.
Лыкову надо было на вечере выступать в инсценировке «И один в поле воин» (в штыковом бою красноармеец побеждал шестерых фашистов). За день до этого у Василия, исполнявшего роль красноармейца, образовался на правой руке нарыв, поднялась температура. Не желая подвести роту, Лыков скрыл свою болезнь, успешно «победил» шестерых «врагов» и только тогда пошел в санчасть…
«Но умиляться некогда», — подумал Боканов.
Легкий ветерок зашуршал в листве и утих.
За спиной безмятежно спал в постели пятилетний сын Боканова — Витька, и было приятно чувствовать его рядом.
«Умиляться нам некогда, — мысленно повторил капитан, — надо вытравлять из них десятки грехов — больших и малых. Высокомерие из Пашкова, прижимистость из Лыкова, тщеславие из Братушкина… Надо не упускать ни одной мелочи! Сурков слишком „штатский“, при ходьбе приволакивает левую ногу, а на боевых стрельбах зажмуривает оба глаза в ожидании выстрела… Гербов сутуловат, с ним придется ежедневно заниматься на лестнице… Снопков не понимает красоты природы: „Я, когда читаю Тургенева, все, что о природе, пропускаю“, — говорит этот глупыш… Нет, умиляться некогда! Надо, чтобы их нравственный рост не отставал от физического и умственного. Воспитать образованного, физически закаленного коммуниста — это требует огромного упорства, самоотверженности и вдохновенной страсти… Научиться закреплять самую маленькую победу в воспитании, развивать успех… В каждой работе есть своя проза, надо уметь смотреть на нее глазами поэта, повторяя скучнейшие гаммы, слышать будущую симфонию…»
Небо начало светлеть. Где-то вдали послышались возгласы, перекличка голосов, нарастающий шум. Слов не было слышно, но какое-то радостное волнение, казалось, ширясь, разливалось по улицам вдруг ожившего города.
В разных концах его раздались выстрелы, — по звуку Боканов определил: стреляли из винтовок, пистолетов и автоматов.
Дверь соседнего дома с треском раскрылась, и на крыльцо выскочил незнакомый Боканову высокий черноволосый человек.
На нем были синие галифе, войлочные туфли на босу ногу и гимнастерка с одним пустым рукавом.
— Победа! Товарищи, мир! — закричал он на всю улицу, снова вбежал в дом и тотчас возвратился.
— Вставайте! Вставайте! Мир! Победа!
Сколько раз представлял себе Боканов эту минуту, знал, что она близка, что вот-вот засверкает желанное слово «мир», и все же теперь это слово раскрылось волнующе неожиданно, как солнце, выплывшее из-за туч.
Даже не верилось, что там, на дорогах войны, остановили свой бег танки, замерли пушки и на землю опустилась желанная тишина.
Боканов подбежал к соседу:
— Кто, кто сказал?
— Товарищи, мир, мир! — не переставая, твердил тот и вдруг, обняв капитана единственной рукой, поцеловал его и заплакал. — Братени-то моего нет… погиб братеня…
А по улице шли люди — группами и в одиночку, пожимая друг другу руки, поздравляя, сразу роднясь, общим потоком устремлялись к центру города, чувствуя, что именно там соберутся ручьи радости, что этот час надо встретить всем вместе.
Боканов вбежал в дом, растормошил жену:
— Ниночка, родная, победа!
Поднял с постели сына, и тот, сонный, теплый, хлопал ресницами, ничего не понимая, собирался расплакаться, но, увидев сияющие лица родителей, заулыбался.
— Ниночка, ты не сердись, я на минуту загляну в училище! — Боканов передал сына жене и скрылся за воротами.
Училище гудело, словно улей. Хлопали двери, коридоры были наполнены топотом ног, громко говорил репродуктор в необычный для него час.
Когда Сергей Павлович вошел в спальню своего отделения, ребята с радостными возгласами бросились к нему, будто только и ждали его прихода:
— Товарищ гвардии капитан, поздравляем!
— Товарищ гвардии капитан! — Они льнули к нему, окружили теплой стеной, каждый старался быть рядом, притронуться. Боканов едва успевал пожать протянутую ему руку, обнять, прикоснуться к плечу, и от этого чувство близости к детям росло, радость становилась богаче, полней.
Возвратившись домой и наспех позавтракав, Сергей Павлович с женой и сыном пошли в училище.
Командир роты разрешил ему прийти немного позже обычного, с вечера Боканову предстояло заступать на дежурство.
Город в ливне солнца гремел оркестрами.
Когда Боканов с семьей подходил к высоким воротам училища, ворота распахнулись и на улицу колонной вышли суворовцы — все шестьсот человек.
Они шли, ряд за рядом, сверкая белизной гимнастерок, гордо покачивая в такт шагам алыми погонами и околышами фуражек. Казалось, летящее впереди крылатое знамя отбрасывает на колонну алый отблеск. Боканову хотелось обнять их всех одним объятием, вобрать одним взглядом.
Последняя шеренга вышла из ворот. Запевала начал песню:
Мы Сталина дети —
Орлиное племя.
И песню мы гордо
И звонко поем
О подвигах ратных,
О славных победах
И армии нашей
Пути боевом.
Рядом с Бокановым на тротуаре стояла пожилая женщина в белой, по-деревенски низко надвинутой на лоб косынке. Она провожала ребят материнским взглядом.
— Труд у вас, товарищ командир, радостный, — обратилась она к Боканову и посмотрела так, словно благодарила его.
— Да, да, радостный! — улыбнулся офицер и с гордостью поглядел на идущий впереди взвод. Его неудержимо потянуло к ним. — Не могу, Ниночка, — виновато сказал он жене, — пойду с ними…
В первой шеренге, плечо к плечу, шагали Семен Гербов, Владимир Ковалев, Андрей Сурков и Василий Лыков.
Колонну училища замыкали, стараясь ступать в такт музыке и делая непомерно большие шаги, Илюша Кошелев и Максим Гурыба — будущие офицеры земли советской.