30 августа, 1948 год.
Секретный полигон «Б» под Владимиром
Его считали колдуном, чтецом мыслей, жестоким и вероломным правителем, меченным дьявольской метой, и ужас, который он внушал людям с нечистой совестью, казался частью его существа, темным облаком, скрывавшим его истинное лицо. В его словах и в его молчании искали скрытый смысл, и непременно угрожающий. Его улыбка леденила сердца, а морщины вокруг глаз напоминали прищур стрелка.
Непроглядный покров окутывал начало его пути; истинная дата его рождения не оглашалась, а официальная была назначена им самим по забытому канону древних мистерий.
Вершить и заключать – эта формула древних магов была избрана им как тайное кредо, и он вершил Историю и заключал тех, кто мешал ее вершить…
Познав суть магии, он научился извлекать силу из разности противоположных начал: из страха и обожания, из животной ненависти и слепой любви, из созидания и разрушения и даже из разности мужского и женского, когда разделил школьное обучение мальчиков и девочек. Казалось, он сумел взнуздать само Время и направить его бег в далекое будущее. Он отменил соху и запряг атом, при нем маховик Истории набрал бешеную скорость. Он готовил рывок, настоящий прорыв в эпохах, и вместо огня и пара возгонял человечий дух, поднимая его к невиданным прежде героическим высотам.
Он ставил вечное выше временного, дух выше плоти и не боялся пускать кровь. В Крыму и на Кавказе есть мрачные, сырые пещеры, полные звериных и человечьих костей. Эти древние жертвенники называются Эль-коба, и он принял имя Коба, еще не ведая о роке этого имени. Будущий маг, а тогда еще юноша, влюбленный в книги, он видел жизнь сквозь разноцветный кристалл легенд и романтики, но было и еще кое-что в его темной и глубокой душе.
Еще в гимназии он научился драться с жестким остервенением, как маленький демон, чуть позже его идеалом стал благородный красавец разбойник Коба из нашумевшей повести «Отцеубийца». Подражая любимому герою, он начал свой бунтарский путь как революционный грабитель. Размахивая револьвером, он останавливал почтовые кареты и отнимал у чиновников саквояжи с деньгами. Так он очутился на подстилке из гнилой соломы в Кутаисской тюрьме, там он впервые узнал настоящее страдание и получил подлинное знание о природе человека и сути жизни. Нищий старик, дервиш, умирающий от гнойных язв, открыл ему невидимое устройство мира и тайный язык птиц, он рассказал ему о земле сияющей Власти – северной Долганиде, где в зимней пещере нарождается юное солнце. Там одаривают судьбой Избранников и Предреченных, и, слушая его слабый голос, он впервые увидел себя среди снегов и елей не вершине покатой горы, похожей на выгнутую спину кита, она так и звалась – Кит-Кай…
Прозрение сути Истории пришло к нему внезапно: в основе всего лежит металл! И он превратил страну в гигантскую кузницу, в жаркую мастерскую, в доменное пекло, где стальные мускулы ковали, мяли и плавили железо, отливая невиданный доселе монолит из бурых железняков и червонного золота, из крови и подземной магмы, из ртути и свинца, из воли и власти.
Как волхв или провидец, он возвестил людям новую формулу жизни – священное чувство Родины и вдохновенный труд во имя ее, он возродил культ земного плодородия и приравнял подвиг материнства к пути воина. Он подарил простому дворовому мальчишке мечту о крыльях и научил его летать!
Это новая вера нуждалась в очищенном от инородных примесей и облагороженном человеческом материале, и он знал, как перековать ржавую руду в гибкую звонкую сталь!
В пышных панегириках его называли волшебником, преобразившим земные недра и расцветившим саму преисподнюю уральской яшмой и малахитом, сиянием хрусталя и дивными мозаиками, звездами и золотыми колосьями. О том, что подземелья московского метро на деле были великолепной копией подземных храмов Митры и тайным алтарем неведомым богам Долганиды, не ведал никто.
Он возводил свою империю из руин древних деспотий на расколотом камне Белого Царства. Он и был Красным Монархом, магом-коммунистом, и духовным Царем, венчанным на тайном соборе в недрах Рудных гор в самом начале Железного века…
Вороненая броня ЗИСа раскалилась на полуденном солнце. В салоне пахло надушенной кожей и ваксой от сапог охранников, но он так и не опустил пуленепробиваемого стекла.
Автомобиль затормозил за воротами военной базы. Он вышел, не дожидаясь торопливой помощи ординарца, и огляделся вокруг, прикрывая глаза от слепящего солнца, точно отдавал салют светилу.
Это место на русской равнине было выбрано им не случайно. Тот, кому дано читать тайные знаки, не мог пройти мимо города с названием Владимир. Владеющий миром или владеющий мерой? Оба эти значения сливались в волшебной амальгаме грядущего.
Вытоптанная травяная поляна между бараками, столовой и лабораториями кишела рабочими и военными.
Люди двигались нервно, как встревоженные муравьи, они пробегали проторенными тропами, перебрасываясь короткими словами-паролями и стремительными взглядами, и в этом сплаве сил, в этом броске к единой цели чудилось движение единого разума. Все они, как пальцы, собранные в кулак, готовили удар невиданного оружия, боевого топора, рассекающего миры до основания, до первородного ядра, до огонька жизни, теплящегося в золотом яйце Времени.
Ординарец достал из багажника ЗИСа трофейный немецкий кофр, вынул из его недр небольшой стальной шар, проверил маркировку и передал Верховному.
Шар был невелик и покрыт старой окалиной, на ободке были выбиты процентный состав сплава и клеймо завода-изготовителя, но внутри, под стальной скорлупой, зрел таинственный зародыш, тлела его Жизнь, спала его Надежда.
Надежда… так звали женщину, посланную ему роком, – Деву, которую он спас из горной реки, вырвал из ледяных потоков, но так и не смог овладеть ее душой. Однажды во время ссоры она в своей женской горячности назвала его Кощеем, точно ударила в сердце острой иглой, и он задумался над тайной этого имени и стал читать дочери сказки о скупом старике, влюбившемся в юную красавицу. Кощей – бессмертный властелин вечности, мудрый хранитель и консерватор, и время Кощея – богатство. В этом стальном шаре тоже дремлет тайна Времени и Власти…
Охрана на несколько минут удалила из зала всех участников эксперимента. Пройдя по внезапно опустевшему подземелью, он бережно положил шар на нефритовую платформу, поправил прицел рефлекторов и задумчиво коснулся объектива камеры рапидной киносъемки: все шаги эксперимента фиксировались.
Сквозь узкое окошко бункера он мог наблюдать за всем происходящим в лаборатории. Гудели провода, хлопали электрические разряды, тряслись в ознобе стрелки приборов и выплясывали прихотливый танец самописцы. С шипением погасли несколько ламп, не выдержав гигантского напряжения. Ради этого эксперимента всякий раз обесточивали город Владимир и окрестные села, хотя в лесу, рядом с лабораторией, была построена своя стационарная электростанция, но ее мощности хватало лишь на первые минуты эксперимента.
Капитан, в новехонькой форме с погонами МГБ, доложил, что вся энергия передается на плато Ядуликан за Енисейским кряжем и кольцевые потоки огромной силы направлены в район Подкаменной Тунгуски. Тысячи сейсмических и метеостанций по всей стране были приведены в абсолютную готовность. За небом следили все наземные службы и ПВО Восточно-Сибирского округа, в тайге дежурили отряды из особо надежных людей.
После падения Тунгусского метеорита прошло сорок лет, но эти места так и остались незаселенными. Охотничьи станки и фактории на Тунгусском плато пустовали, в чем убедилась экспедиция 1948 года, занимавшаяся переписью местного населения.
В ватной тишине слышались слабые хлопки и щелчки разрядов. Внезапно свет погас. В пушистом угольно-черном облаке беззвучно плясали пучки молний, они скручивались в жгуты, свивались в диковинные письмена и плыли в воздухе огненными начертаниями, как буквы на пиру Валтасара. Ужели исчислено царство его? И словно отвечая на немой вопрос, весь металл, какой был в лаборатории, засветился изнутри зеленоватыми кошачьими огоньками, что-то ухнуло весело и грозно, взорвалось и рассыпалось мерцающими всполохами – и наступила тьма. Когда снова зажегся свет, стального шара уже не было на платформе…
Конец августа 1908 года,
фактория Ванавара на Подкаменной Тунгуске
Горбоносый олень вспомнил старую кочевую тропу и побрел в сторону сожженного плоскогорья. В угрюмой тишине позванивали костяные бусы и сушеные копытца, привязанные к уздечке.
За оленем, держась за повод, шел человек. Он был уже старик, со сморщенным, как печеное яблоко, лицом и костлявыми, бурыми от старости ладонями, но и в поречье Катанги, и в соседних улусах не было аяна сильнее, чем он. Он один понял знак Агду и увел своих людей со старой Оленьей тропы за перевалы Чулым и Ядуликам. Без оленя нет шамана, и даже прозвище у него было подходящее: Илимпо – Оленьи Ноги.
Прежде он частенько бывал в этих краях: по верховой тайге проходила старая кочевая тропа и дважды в год эведы-кочевники прогоняли здесь свои стада. Все лето над болотами висели тучи мошкары, и комариные столбы плясали выше верхушек самых высоких деревьев. Теперь гнус исчез, а деревья лежали вповалку, вершинами на север, точно причесанные огромным гребнем, а другие стояли, начисто лишенные сучьев, как черные пальцы, указующие в небо, туда, откуда пришел Огненный бог Агду.
Илимпо хорошо запомнил тот день: Земля натужно гудела, реки забыли свой путь к низовьям, и, поднятые вихрем, летели по небу олени. В тот день на Катанге ураган сорвал летние берестяные чумы и разметал стада, а на реке Чомбэ образовался новый порог.
Люди не сразу пришли в себя, а когда все же опамятовали, то женщины стали плакать о сгоревших в тайге лабазах, об оставленной там зимней одежде и пропавших шкурах. В фактории Ванавара рассказывали о молодом охотнике. Он первым отправился на пожарище и нашел круглый камень, блестящий, как олово. Но охотник вскоре умер, а его перепуганные родичи отнесли камень обратно в тайгу и забросили подальше.
Илимпо не держал лабаза, и чума у него тоже не было, ибо только три вещи на земле достойны шамана: олень, бубен и дым его трубки. В клубах листового самосада слышнее были голоса духов, они звали его на сгоревшее плато, чтобы забрать сокровенный дар Агду, и, хотя духи знают больше людей, он не поленился порасспросить старух в стойбище, где искать оловянный шар.
Вываленная и сожженная тайга внезапно окончилась, впереди шумел чудом уцелевший кедрач. Среди стволов виднелась небольшая воронка, полная темной, прозрачной воды, она слегка парила на вечернем холоде, точно котелок с чаем. Скважина еще не успела затянуться илом и просматривалась до самого дна. Старик торопливо скинул плащ, стянул кафтан и порты, стачанные из продымленных шкур, и, блаженно вздыхая, вошел в теплую воду. Ему пришлось нырнуть с головой несколько раз, прежде чем в его ладонях очутился шар из белого железа. По ободу его бежали знаки, похожие на говорящие знаки русских. Илимпо провел пальцем по вдавленным линиям, пытаясь понять, зачем Агду украсил шар этими округлоровными начертаниями, – может быть, он хочет, чтобы Илимпо передал его русским?
Илимпо не любил русских. Год за годом русские уходили все глубже в тайгу, строили станки и новые фактории, жадно рыскали «желтый камень», рыли графитовые ямы на берегах Омоля, валили вековые леса и бежали все дальше на север в железные горы, к вечным полярным льдам. Это правда, что русские научили эведов печь хлеб и подарили им железные заводские крючки для ловли рыбы, взамен прежних костяных, но ни один русский – из тех, кого знал Илимпо, – не верил в Агду, не клал требы таежным духам и не ведал о власти Хозяйки этих мест.
Как и положено сильной шаманке, она подолгу одиноко жила в тайге, собирала коренья и травы, но никогда не охотилась, и эведы с уважением и страхом звали ее Эден-Кутун – Великой Хозяйкой, а те немногие из русских, которым была открыта дорога к ней, – Камой – Белой Шаманкой – и Царицей остяков.
Поговаривали, что Белой Шаманке не одна сотня лет и встретить ее молодой – хорошая примета. Случалось, что она приходила в облике лесной старухи Эгидель, и это приносило разорение и гибель оленьих стад, а бывало и еще хуже – Костяная женщина, тусклая, как убывающий месяц, одетая в рваный плащ, обходила становища с колотушкой, и следом за нею шло моровое поветрие. Стоило Хозяйке стряхнуть снег с собольих оплечий, и пять улусов по обе стороны от Омоля накрывала метель. Жизнь и Смерть держала Хозяйка в своих руках, казнила и миловала, дарила и отбирала, и была сколь строга, столь и милостива.
«Женщины-шаманы гораздо сильнее шаманов-мужчин, – думал Илимпо. – Мужской дух приходит издалека, с седьмых небес от Отца-Неба, а женский поднимается к нему от Земли и Воды. Материнская сила Воды и Земли сотворила этот мир, и сама Древняя Матерь помогает своим дочерям во время камланий».
Ветер с верховьев принес ранние заморозки, густая шуба тайги стремительно линяла под осенними ветрами, и даже Солнце-дыл каждый день теряло свои волосы.
«Дыле помнит свой путь по небу, – думал Илимпо, – оно вернется юным и сильным, и на горных пастбищах зазеленеет трава, и вместе с приплодом вернутся души оленей, погибших во время зимнего перехода, и только река моей жизни не знает пути назад…»
Он не сразу заметил, что с его телом творится что-то неладное: его шаманские косицы почернели и залоснились, десны неудержимо чесались и в пустом запавшем паху поселилось давно забытая тяжесть, – но Оленьи Ноги старался не замечать перемен, полагая, что это шутки зеленоглазого весельчака Удыгира, таежного лешего. Однако странные перемены случились и с шаром: в нем поселился смуглый черноглазый парень в налобной повязке Илимпо.
Через несколько дней пешего перехода через бобровые завалы и широко разлившийся Емжач он вышел на Учу и, поднявшись к верховьям, нашел тайную тропу между увалов. Тунгусы называли ее Хокто Буни – Ворга Мертвых, потому что брели по ней похожие на тени люди, и шли они всегда в одну и ту же сторону, к воротам Солнцева селенья – стойбища остяков.
Таежные остяки: ханты-охотники, селькупы-рыбоеды, бродячее племя шуш-кут и низкорослые кето – жили южнее, в Сибирской котловине, по Оби и Югану. Здесь, на Енисее, остяками называли потомков рослых голубоглазых русов, пришедших в эти края за крестом и волей. Этот дивный род; пять или шесть русских семей под началом Камы владели золотой факторией на Уче, куда чужакам был путь закрыт. Работников и старателей брали пожизненно, и на царские прииски и заводы они уже не возвращались.
До становища Эден-Кутун Оленьи Ноги добрел к первому снегу, прошел сквозь незапертые ворота и подивился неожиданной пустоте: все лето между изб, амбаров и складов сновали молчаливые люди: рудознатцы и добытчики камней, гранильщики, мастера и простой рабочий люд, прикипевший душой к каменному делу. На речной пристани стучали уключины и гомонили лодочники, но сезон добычи давно закончился, и старатели словно ушли сквозь землю; говорили, что все, кто служит Белой Шаманке, и впрямь прошли сквозь землю и вернулись к жизни благодаря ей, потому они верны, как псы, и никогда не покидают свою Хозяйку…
А может быть, никакого чуда в их особой преданности не было. Все ее работники были или беглыми каторжниками, или бродягами без роду и племени, а сюда, за Енисейский кряж, не заглядывали власти. Закон – тайга, медведь – хозяин, вот и весь сказ.
Почуяв чужака, из распахнутых ворот выскочили крепкие широкогрудые лайки с желтыми волчьими глазами. На яростный лай выглянул приказчик в бархатной поддевке и синих плисовых шароварах. К карману была пристегнута толстая золотая цепь. Жаркое сияние золотых звеньев, а пуще того ярко-рыжая борода приказчика заворожили Илимпо.
– Чего надо, бойе? – пробасил бородач. – Заблудился, что ли?
– Илимпо не может заблудиться! Бата к Хозяйке шел, – торопливо объяснил шаман. – Кама знает старого Илимпо…
– Старого, может, и знает, а тебя, вьюноша, я впервой вижу, – ответил бородач, оглаживая бороду и выжидающе глядя на таежного цыгана.
– Небесное железо вернуло мне черные волосы и крепкое молодое тело, но внутри я все тот же Илимпо, – заверил его шаман, улыбаясь пустым младенческим ртом, в котором точно грибы после дождя проклюнулись новые прозрачные зубы.
Чтобы окончательно уверить приказчика, Илимпо развязал гайтан и вынул шар. Бородач бегло осмотрел находку, качнул кудлатой головой и скрылся в тереме, но вскоре вернулся и почтительно проводил Илимпо по широким рубленым ступеням в горницу.
Семискатный терем Хозяйки с высокой подклетью и горней светелкой под самой крышей стоял отдельно от общих изб. В просторной, хорошо протопленной горнице было звонко и пусто.
Илимпо закрутил головой и восхищенно поцокал языком: потолок, двери и косяки окон по обычаю староверов были выкрашены в цвет неба, чтобы и в домашней клети помнил человек об Отце-Небе, но к васильковой краске добавили немного красной киновари, и горница светилась ярким фиолетом.
Алое закатное солнце прощально гладило тесаные стены и пестрый ковер над кроватью. На ковре висел шаманский бубен, расписанный ягодной синькой, но вместо дерева миров и карты шаманских стоянок на нем были нарисованы два токующих лебедя – священные птицы Верхней Тундры. Старые шаманы говорили, что первые русские пришли в эти края вслед за лебедями. Год за годом белокрылые птицы Ермака вели русских за Большой Камень на Обь и Омоль и за каменный пояс богатыря Енисея.
В простенке между окон стоял стол, покрытый вязаным кружевом, а рядом в кадке росло нездешнее дерево с узкими маслянистыми листьями и золотисто-зелеными плодами, и пахло от него терпко, как пахнет разворошенный медведем весенний муравейник. Красивый и богатый дом… Вот только в восточном углу не было говорящих досок с Великими Шаманами русских!
Скрипнула дверь, и вошла Она: высокая, ладная, в жемчужной поднизи поверх кос, в шелковом сарафане, обливающем стан.
– Земной поклон, бата Илимпо! – Кама приложила правую руку к груди и чуть склонила голову.
– Прекрасная, как заря… – прошептал Илимпо, забыв отдать ответный поклон, – да и надо ли кланяться чуду?
Чудом был весь ее облик, ее белая кожа, белее всего, что когда-либо видел Илимпо, – нежная и упругая. Странный блеск ее очей завораживал и притягивал внимание, и глаза ее казались то золотисто-карими, то сине-зелеными, как волны кедровой тайги за окнами терема. Чуть раскосый разрез век и густые, приподнятые к вискам брови говорили о таежной крови, текущей в ее жилах, но лицо было по-славянски правильным.
Она ласково смотрела на шамана, помолодевшего так же таинственно и внезапно, как умела только она одна.
В статном чернобровом парне трудно было узнать прежнего Илимпо, только ветхий шаманский плащ, залатанный тут и там, говорил о его долгих скитаниях по средней тундре.
Илимпо молча протянул ей блестящий шар; атласные брови Камы удивленно дрогнули.
– Что говорит Агду? – с тревогой спросил Илимпо.
– «Ленинградский металлический завод имени И. В. Сталина, 1948 год», – медленно прочла Кама.
В этих странных словах без привычных «i» и «ятей» в конце слов звенели удары молота, и в эту минуту они оглушили Каму и отняли ее высокий, чистый голос.
– Сталин, – едва слышно повторила Кама.
– Сталин? Кто это? – с тревогой переспросил Илимпо.
– Стальной человек, Великий кузнец, – глядя в глубину блестящего шара, ответила Кама и добавила тихо: – Предреченный…
– Железный бата! – прошептал Илимпо.
О том, что Шаман-Великан уже в пути, пели на больших туях тунгусские аяны. Железную Шапку славили юкагирские и тувинские камы. В жерле кузни-вулкана кипели и плавились его кости, и тысячи мохнатых горных карликов полировали его череп и гранили алмазное, не знающее слабости сердце. О его скором приходе вещали странные знаки, которые приметливый глаз различал и тут и там, но его имени еще не было в Книге Жизни.
Кама сжала в ладони серебристый шар и спросила торопливо, с непривычным волнением:
– Бата Илимпо, что ты хочешь за свою находку?
– Знаю, что ты можешь дать человеку силу ста аянов, новый чум, молодую жену и стадо оленей, – по-эведски ответил Илимпо, помня, что Кама хорошо знает язык его народа. – Но Агду дал мне больше, много больше… В этом шаре живет душа Железного Шамана, и я не могу отдать его никому, даже тебе!
Тонкие ноздри Хозяйки дрогнули, зрачки потемнели, но внешне она осталась спокойна.
– Твоя воля – воля Агду, – кивнула она, – но подумай о будущем, Илимпо.
– Самое время… Еще вчера мои кости скрипели, как старые нарты, того и гляди рассыплются на поворотах. У меня были волосы цвета звезд и молчаливая мудрость гор. Теперь мои волосы черны, как Земля, и мудрость моя утекла, как вешний снег с вершины Урекена. Как я вернусь к моим людям? Кто поверит словам молодого Илимпо?
– Ты нужен мне, Илимпо, – мягко сказала Хозяйка. – Скоро зима, ты будешь возить моих гостей до перевала и обратно.
В прошлые годы Илимпо часто встречал в тайге провожатых Эден-кутун. Званых гостей привозили на собаках и на олешках молчаливые каюры и возчики от всех родов и племен Долганиды – великой северной земли, простертой у Полярного круга, иных передавали с рук на руки, иным давали в руки посох с картой, похожей на затейливую вязь.
– Я-то согласен, – протянул Илимпо, глядя в окно на вечернее небо с алым зрачком солнца, – но что скажет мой народ, когда узнает, что Илимпо стал каюром у русских?
– Скоро сюда придет Предреченный…
Белая Шаманка говорила правду: Что на небе, то и на земле, хотя случается и наоборот. Должно быть, сам Агду, склонив ухо, слушал ее голос, и все, что свершалось в Солнцевом селении, волнами больших и малых событий расходилось по обе стороны Енисейского кряжа и в свой черед повторялось в Большом Мире.
Илимпо не ведал о войнах и мятежах, о столкновениях народов и счастливых спасениях сотен людей, но он твердо знал, что в Солнцевом селении живет воля Агду. Здесь великие и малые духи ловят слова шаманки, ветры вторят ее песням и молитвам, и горы внимают ударам бубна, а четыре белых орла несут ее волю на четыре стороны света, потому все сказанное ею обязательно сбывается!
Илимпо молча поклонился и снял с плеч замшевую котомку – в знак того, что его долгий переход завершен.
Москва, наши дни
Эх, московские переулочки, кривые да горбатые, подмигивающие из подворотен голодными зелеными огоньками… Безобидные на первый взгляд, вы похожи на ловчие лабиринты и капканы, где тихо дремлет пойманное за лапу время. Эти настороженные западни отличаются звонкой тишиной и подозрительным безлюдьем посреди бурной кипящей столицы. Здесь все еще веет булгаковской чертовщинкой и коренные жители боятся солнечного света, не пользуются вожделенной московской пропиской, еще более причудливы их гости, изредка мелькающие на Сивцевом Вражке или в Газетном переулке, вроде этого «лешачка» в лохматой шапке и туго подпоясанном ватнике.
Росточком мужичонка не вышел, со стороны так и вовсе щепка сухая – и в чем душа уцепилась? А бородища – как у великана: пышная и блестящая, с упругими медными колечками.
Всего полчаса назад он внезапно и беззаконно вынырнул из-под асфальта, как крепкий лесной боровичок, там, где даже поганке быть не положено, и сразу открыл возле антикварной лавки бойкую торговлю картинами.
День выдался солнечный, с хрустальным звоном капели. Мартовские сосульки роняли в лужи звучное серебро и бойко стучали в донце его папахи. Казалось, что весенние слезы промочили его насквозь, до подошв старых валенок с аккуратными кожаными заплатками на пятках.
– Подходи, не скупись, покупай живопись, – задорно выкрикивал он, зазывая редких прохожих. – Картинки баски, яркие краски, французский багет – пособите на обед! – И нестерпимая синь его глаз с надеждой обращалась к каждому прохожему.
Шалый ветерок лез под юбки уличным торговкам, шевелил расписные паруса, гнал вприпрыжку по горбатой спине Петровки и вдруг, опьянев от вседозволенности, разом приподнял легкие картоны и бросил их на проезжую часть под колеса задумчивого джипа.
– Вашу мать, – в сердцах закричал художник. – Смотреть надо, куда прешь!
Сердобольные прохожие помогли собрать картины и остатки рамок. Мужичонка безутешно качал головой, прижимая к груди какую-то особо дорогую картинку. У ног его на мокром асфальте валялись остатки галереи, похожие на тропических бабочек, сбитых бурей.
– Вот ведь как оно получается… Жива Хозяйка-то! – шептал он, словно просил подивиться чуду.
Из дверей антикварной лавки вышел краснощекий вальяжный господин в расстегнутой шубе а-ля Шаляпин, на ходу разглядывая яркие пятна, просвечивающие сквозь снежную кашу обрывками радуги. Запах кедровой смолы, таежного дыма и аромат первозданной свободы внезапно остановили вальяжного, а может быть, что-то иное, недоступное ни глазу, ни обонянию, но от этого не менее внятное и слышное. У следовых собак это шестое чувство зовется верховым чутьем, а у людей – интуицией.
– Искусством интересуетесь? – вспыхнул надеждой мужичок. – Берите, таких картин в Москве не найтить… – Он отряхнул от снежной каши пару-тройку измятых картонов. – Вот камень Зрячий – без огня горячий, – бормотал он скороговоркой. – Вот Тунгусский метеор запалил в тайге костер, а это Царь Коба из Кремля смотрит в оба, а здесь коварный Берия лишается доверия… А вот красавицы тунгуски: юбки широки, а глазки узки…
– Сказки баешь, Кот-Баюн? – Господин в бобровой шубе с аппетитом разглядывал красочный винегрет, точно собирался ткнуть его вилкой.
Он поднял и отряхнул ближайшее «полотно». На картине алело киноварное зарево, и на фоне зеленых кремлевских стен сам Отец народов держал в ладони круглый металлический шар, точно собирался вручную запустить в космос первый советский спутник. Вокруг него, как клейма на иконе, были изображены деятели планетарного масштаба, среди них индиец Ганди, Владимир Высоцкий, ныне действующий президент и безвестный дедушка, вручную латающий валенок.
– А в левом нижнем углу, в цилиндре и с усами, это кто?
– Никола Тесла… – всхлипнул мужичок, – спасает мир, не вставая с кресла.
Вальяжный даже икнул от удивления:
– И кто тебя, братец, надоумил насчет Теслы? Это же примитивное искусство, примитивное, понимаешь? Тебе бы бабу свою на печке рисовать или детские стульчаки расписывать. Ну насмешил! Бакст! Малевич! Петров-Водкин! Откель будешь-то, самородок?
– С Откель-реки, – пробурчал мужичок, пряча уцелевшие картины. – А за Малевича можно и по ряхе схлопотать…
– Так-так! – внезапно повеселел Вальяжный. – Тесла, говоришь… А ну-ка, давай-ка его сюда!
Но мужик решительно задвинул ногой подмокшие полотна.
– Чего ты жмешься? Я, может быть, всю твою галерею купить желаю?
– Купил купец купку – от яйца скорлупку, не жарить, не варить, а о цене можно и поговорить, – пробурчал художник, – только дорогонько вам станет мой художественный товар!
– Против моего кошелька ни одна шельма не устоит, – похвалился покупатель и полез в карман за бумажником. – Сколько хочешь за Сталина?
– Вождя не продаю! А если вам мои картинки приглянулись, так берите всю коллекцию…
– Надо подумать, все же такой шаг ко многому обязывает… Тебя как звать-то?
– Зипунов я, Марей Иванович.
– О как! – восхитился Вальяжный. – Вот что, Марей-Зимогрей, врешь ты красиво, но купить твою галерею у меня бакстов не хватит, – он аккуратно убрал пухлый лопатничек за отворот шубы, – но до Москвы ты не зря дотопал: выставку я тебе гарантирую и со знающими людьми познакомлю. Уж больно Тесла у тебя занимательный, и Берия весьма реалистично написан, как с натуры! – Он присмотрелся сбоку, сложил из пальцев что-то вроде рамки – и остался доволен.
– Нет, я не согласный, ты мне хоть на обратный билет подкинь, – бубнил свое «самородок».
– О деньгах, любезный, пока забудь, а вот кампанию по твоей раскрутке я оплачу, и начнем с заголовка на первой странице «Золотого пса»: «Из глубины сибирских руд: художник-самородок покоряет столицу!» Кстати, забыл представиться, – Вальяжный достал витиевато украшенную визитку. – Авенир Телепинус, редактор и учредитель «Золотого пса», отчество не обязательно, так как я вечно юн. Ну что? По рукам?
– Вот так ни за грош, ни за медную полушку? – насупленно проворчал Марей, но подмокшие валенки, а пуще того игра червонного золота на ухоженных пальцах мецената и бобровый подбой его плаща толкали к немедленной капитуляции.
И Марей сдался! Картины погрузили в багажник «лексуса», тароватый живописец разместился на заднем сиденье.
В богемных кругах Авенира прозвали «звездной мельницей», он исхитрялся зажигать новые звезды. Как это ему удавалось? Весь секрет был в биографии Авенира и в его могущественных знакомствах, приобретенных еще на заре юности в одном престижном учебном заведении, и если с годами хорошеют крупные города и коллекционные вина, то изредка это касается дружественных связей между людьми: они приобретают крепость и благородную выдержку. Но драгоценное вино удачи Авенир делил с узким кругом «своих», с крепкой командой, связанной единой порукой и чем-то вроде профсоюзной кассы взаимопомощи, точнее, воровского общака.
Первая московская весна в жизни Марея наступила намного раньше обычного. Это была настоящая оттепель в его суровой и по-сибирски закаленной судьбе. Уже через неделю после судьбоносной встречи в Столешниковом переулке надушенный и одетый во фрак Марей открывал свою первую персональную выставку.
В небольшом старинном особнячке, переделанном под филиал Манежа, собрались столичные коллекционеры и галерейщики, уставшие от черно-белых квадратов и концептов, напрочь лишенных геометрии.
Изысканная публика лузгала кедровые орешки и напребой раскупала бисерные малицы и белые валенки. В фойе сиял улыбкой и раскланивался известный тенор.
– Земля родимая! Орд грозных Мать!!!
Сибирь, Сибирь, Тебя мне любо воспевать!
– выдувал он во всю силу своих тренированных легких.
Живописная манера сибирского самородка была по-своему примечательна: изображение проявлялось, как мороз на стекле, как туманный опечаток рая на влажной пленке земного бытия. Словно заскучавшие ангелы макали кисти в небесную лазурь, в лесную умбрию и золотистый солнечный желток, а после, хорошенько промешав все краски мира, забавлялись тем, что разбрызгивали их по белоснежной грунтовке, радуясь абсолютной точности случайных совпадений.
На долю чуткого художника выпадало немного: безошибочно выделить образ, дорисовывать недостающие детали, немного углубить тон и расставить цветовые рефлексы. При этом его влекла отнюдь не абстрактная красота или искусство для искусства. В его картинах оживали люди и эпохи, при этом в ряду хорошо узнаваемых политиков прошлого и нынешних президентов являлись персоны из далекого будущего, вроде статной женщины в русском кокошнике, принимающей парад космических войск на околоземной орбите.
Экстрасенсы и ясновидцы утверждали, что полотна художника Зипунова исправляют родовую карму, а также лечат наследственные недуги. Психологи, работающие с трудными подростками и суицидниками, отмечали положительные изменения в настроении своих подопечных при одном созерцании «гениальных брызг», а Московский онкологический центр на Каширке приступил к использованию репродукций для исцеления тяжелых стадий рака!
Отреставрированные работы, вставленные в палисандровые рамки и снабженные заключениями авторитетных международных экспертов, разошлись по баснословной цене. Исторические полотна забронировала галерея «Фобос», фантастические наброски достались жукам-перекупщикам. Новые работы Марея еще только зрели райскими яблоками в творческой ночи, но за ними уже выстроилась бойкая очередь из российских и зарубежных коллекционеров.
С подачи Авенира о Зипунове одновременно и громко заговорили в центральной прессе. У прижимистого сибиряка завелся кругленький счетец в банке, и он сейчас же исполнил свою давнишнюю мечту: купил себе золотые часы-луковку работы знаменитого Павла Буре, на толстой золотой цепочке, и носил по-купечески – поперек живота. Но разве удержишь ретивое на златой цепи? Смутно было на душе у Марея: то, что рисовал он в лесной глуши для душевного услаждения, вроде как таежные сказы вместо красок клал на картон, внезапно раскупили чужие алчные люди, которым до его фантазий и наивных идеалов не было никакого дела.
Все свободное от выставок и презентаций время Авенир и Марей проводили в ласковых перебранках. Обедали и ужинали меценат и его протеже тоже вместе, все больше по шикарным кабакам и ресторациям, до которых тихий провинциальный Марей был не охотник, но ходил, чтобы «соответствовать».
За время московских каникул он написал всего одну новую работу, тема была навеяна росписью московских лифтов и пещерной живописью подъездов. Внушительных размеров мужской скипетр одиноко маячил на фоне кремлевских стен и золотых куполов. Картина называлась «Вертикаль власти» и стояла все больше полотном к стене. Тем временем роскошная мастерская пустовала, а сам художник повадился проводить досужее время наедине со «златоглавой».
Пронюхав об этом увлечении – а обоняние в этом случае сыграло не последнюю роль, – Авенир сейчас же дал понять, что большой талант в России целиком принадлежит народу, и от имени этого невзыскательного, терпеливого и традиционно безмолвного заказчика взялся охранять Марея от всех напастей и соблазнов. При этом заветный ключик от бара со спиртным Авенир постоянно держал в кармане, используя как отмычку к откровениям «лапотника».
В тот вечер утомленный славой живописец отдыхал в креслах, и каждый его волосок искрился удовольствием, как у сытого обласканного кота. В одной руке он держал куриную лапку, обернутую бумажным кружевцем, а в другой – ламинированный пропуск на светский прием.
– Ну ты и разрезвился, гость столицы! – завистливо заметил Авенир. Он вынул из ладони Марея яркий листок и ревниво осмотрел, продолжая отчитывать: – В Москве без году неделя, а уже на всех приемах твоя красная ряха мелькает! Я вот коренной москвич, а сиятельного внимания пока не удостоился!
– А это потому, Авенир, что во мне кобь есть, а в тебе нету… – промурлыкал Марей.
– Что за кобь такая? – обиженно вскинулся Авенир. – И почему это ее во мне нету? Ну и горазд ты врать, баюнок!
– Баюн и есть. Обаяние во мне и природный магнетизм, от меня вроде как электричество идет, и люди это чуют. – Марей догрыз лапку и незаметно вытер пальцы о шелковый жилет. – Кобь, она не в мозгах, а пониже – в кобчике. Потому и кобь… Эвон как я тебя на бульваре заарканил! И картинки-то у меня – мазня, и сам я шиш на постном масле, а вот поди же…
– И при чем тут твоя кобь? – переспросил Авенир, и его бульдожьи щеки обиженно затряслись.
– А притом, что в таких делах без коби нельзя. Помнишь Гришку Распутина, моего землячка, самый что ни на есть кобник был. Потайной народный язык знал, кровь заговаривал, и вся натура его слушалась. Через кобь он вековечную мечту народную исполнил, во дворец затесался и царским вниманием овладел.
– Не кобник он, твой Распутин, а самый настоящий кобель! Ему что прачка, что царица…
– Не прав ты, Веня! Власть – она та же баба, а бабе что нужно? Властная вертикаль! То-то и оно… А Распутин… что ж… Гордыню превеликую учил смирять и сам смирялся… Мужицкий Спас и целил по-мужицки!
– Наслышаны-с! – ехидно прошипел Авенир. – Про таких вот и сказано: черного кобеля не отмоешь добела!
– Это слова хоть и близки, но не одинаковы, – рассудительно заметил Марей. – Не всякая лошадь – кобыла, не всякий колченогий недопесок – кобель! А вот что вместе со старцем кобеля застрелили – это знак! И сделал это тот, кто про его кобничество хорошо знал. Вот с тех пор и торчит Ефим Новых в русской истории, как заноза в мягком месте. Но ты, паря, зри в корень! Вот возьми Сталина, так тот открыто Кобой звался и волшебной кобью владел! И распутинскую схему он досконально изучил: через унижение к обожанию, плюс гипноз. А если еще и голодом подморить, а главное, напугать покрепче, так кобь и вовсе как по маслу идет.
– Бред сивой кобылы! – со сварливой обидой бросил Авенир и напустился на живописца уже со всей строгостью: – Ты почто, кобчик сизокрылый, черной икрой тарелки мажешь?
– Жучок, Жучок! – умильно позвал Марей черного лабрадора Авенира. – Накось, покушай, песья душа!
Жучок выскочил из-под стола и радостно слизнул икру.
– Ну ты озверел! Пса из моей тарелки кормить! – взорвался Авенир.
– Все нормально, паря… Ты не обеднеешь, а кобельку твоему расти надо, высшее собачье образование получать, кстати, сие нехитрое действо нам тоже товарищ Коба завещал.
– Сталин? – Воловьи глаза Авенира налились загадочным мраком. – А вот с этого момента, Мареюшка, поподробнее, – с фальшивой лаской попросил он и, звякнув ключиком, отпер заветный «погребок».
Надо сказать, что Авенир был вовсе не так прост, как на первых порах представлялось Марею, и обласкал сибирского самородка вовсе не за его гениальные брызги. Было кое-что и поважнее, из разряда государственных тайн, к коим Авенир был причастен с одного бочка, как недоспелый фрукт. Он регулярно посещал знаменитую баньку одного закрытого ведомства и спецресторан на Малой Лубянке, куда чужих не пускали.
Среди сложных систем паролей и кодов, которыми обменивался этот сплоченный круг, слово «Коба» было вовсе не случайным. Кобой, точнее КОБой, называлась Концепция общественной безопасности, широко известная как «мертвая вода». Это был своеобразный шифр, точнее код, понятный «своим».
Загадочное слово «кобь» Авенир понимал как «концентрированный полевой посыл, приводящий к резонансной реакции». Эта закрытая тема разрабатывалась в военных лабораториях наравне с Царь-бомбой, Альфа-гипнозом и Пси-генераторами. Пси – Пес – Кобель – Кобь – этот шифровальный ряд надежно скрывал истинный уровень разработок. Кобь, как оружие массового поражения или преображения, в зависимости от цели кобника, давала тотальное, фантастическое преимущество в любой войне, особенно в информационной!
Самородок из глубинки умудрился задеть настороженный нерв, да так, что по всей колючей «запретке», охраняющей русскую тайну, прошел звон. Авенир даже дышать перестал, чтобы не спугнуть откровения своего ручного «кобчика», не забывая подливать в его граненый стаканчик и поощрять на новые откровения.
– Слыхал я от эведов-охотников, – мурлыкал Марей, – что есть такая собака особой чуткости, зовется канака, вроде как «кунак», «друг» по-нашему, и звучит похоже. Чтобы такую собаку воспитать, надо ту минуту укараулить, когда у щенка первый раз глазки открываются. А дальше идет хитрая кобь, иначе – общение двух душ: собачьей и человечьей. Так вот, у Сталина была такая собака! Это есть исторический факт, он даже клялся ею, когда с урядником в карты дулся и тот его почти что за руку ловил.
– Откуда знаешь? – выпалил Авенир, забыв про маску мягкой заинтересованности, привычной, как включенный диктофон.
– Никакого секрета в том нет, – степенно отвечал Марей. – О сталинской коби Яша Свердлов писал. В енисейской ссылке довелось им жить в одной избушке и на соседних нарах холодовать. Долгая зима и первобытная простота местных девок сделали свое темное дело. «Чудесный грузин» и «пламенный колхидец» Сосо Джугашвили стал «диковать», то есть так опустился, что даже тарелку за собою мыть отказывался. Яша пробовал устыдить своего соратника, что, мол, даже в преддверии мировой революции посуду за собой мыть надо… Но Коба на то и Коба, чтобы идти другим путем. Тут как раз у соседа лайка ощенилась, и Коба взял себе щенка на воспитание, мало того, стал кормить из своей миски. Когда Яша смекнул, в чем дело, он тоже себе собаку завел и назвал без обиняков – Пес. Так через слюну и остатки своей скудной пищи они собакам свою «печать» передавали, свой особый «секрет», – плюс чистая посуда! Но идиллия оказалась недолгой, вскоре Яшин кобелек издох, сие был верный знак, что и хозяин на белом свете не загостится… Покидая суровый Туруханский край, Яша забрал с собою шкуру Пса. «Верен при жизни, верен по смерти» – так он объяснял сию безобидную причуду. Вплоть до 1919 года, то есть до безвременной Яшиной кончины, песья шкура пылилась на его кровати в Кремле. Я бы на месте нынешних историков все эти письмена и мемуары засекретил, ибо в одной строчке знаний зарыто больше, чем в иных томах или фолиантах!
– Так ты утверждаешь, что Жучок поумнеет, если будет со мною из одной миски лакать, а что, если наоборот – я загавкаю? – подначил Авенир доморощенного мудреца.
– А ты видел, как реки с гор текут: с вершины вниз, а не наоборот! – степенно отвечал Марей. – Благодать и наука от учителя к ученику передается, а кобь – она та же наука, ей обучать можно, и знание это можно передавать по-разному. Можно звуком словесным: слово оно уже и есть дело! Можно знаком-начертанием. Можно мыслью-внушением, а можно и плотью. Ведь плоть – та же книга, где все про нас рассказано. Последний способ самый верный! К нам в Ванавару один известный дрессировщик приезжал, белых волков для цирка промышлял, очень он удивлялся сталинской проницательности!
– Дрессировщик? – уточнил Авенир. – Это какой?
– Дядя Джо!
– Что за дядя? Фамилию помнишь?
– Джохарушка Ингибаров, – легонько вздохнув, ответил Марей, – наипервейший кунак мне был, на прощание мне свою белую папаху подарил. А если ты в моей науке сомневаешься, то напрасно: кобь – первичный язык естества, всем понятный – и зверушке малой, и птичке в поле, и плоти человеческой, и Силам Небесным. Она – тайный разговор без слов, обмен яркими образами и картинами, язык сновидений и несказанная мудрость Природы. Ее нашим грубым языком и не высказать, потому как кобь – всесильная вещь и загадка русской души!
– Научи, – приступил Авенир к Марею, – ну хошь за деньги. Желаю у тебя эту науку перенять!
– Этой науке не всякого выучить можно… и перекупить нельзя, ибо ключ к ней – в таинстве крови. Хотя есть один способ заполучить то, чего от рождения не дано.
– Открой, Зипунов, я тоже ради этой самой коби на все готов! – подыграл ему Авенир и снова плеснул в стаканчик.
– Ну ладно, слушай… – благодушествовал Марей. – Если повезет тебе встретить Царь-бабу, с кобью в хребте и с властью во взгляде, и паче чаяний приглянешься ты ей, то через нее можно приобрести кое-что из нашей потайной науки.
– Ну ты и хватил, это значит, я кобь на Тверскую пойду искать? – игриво вскинулся Авенир.
– Там не найтить, ибо кобь весьма целомудренна, то есть мудра и цельна. Потому в древности если царь умирал, то следующий избранник на его вдове женился, чтобы Сокровенное Знание и Сияние Славы заполучить.
– И что, заполучал?
– А то… – И Марей умолк, словно ушел в свои угрюмые глубины, в кедровые чащи и урманы, откуда достать его было не легче, чем говорящую щуку из проруби.
После того памятного разговора Авенир стал необыкновенно задумчив и тих в голосе, точно лелеял заветные думки, а он их и вправду лелеял, наконец-то осознав, какое сокровище заполучил под видом таежного лапотника. Для надежности он даже приставил к нему двух дюжих охранников и через одно всесильное ведомство навел справки о щедром кунаке Зипунова.
Почти семь лет Ингибаров гастролировал по Европе, пока гнилозубый кризис, завернутый в саван из несбывшихся надежд, не выгнал Ингибарова из Цюриха и Антверпена. Заграничная нива оскудела, и многие баловни-гастролеры потянулись обратно: мол, хоть в Воркуту, да в родном куту. Вернулся в Москву и Джохар Ингибаров…
Поздняя осень 1916 года,
Петроград
Часы на Петропавловской твердыне величаво и плавно пропели «Коль славен…», и двенадцатый полуночный удар рассыпался в морозной мгле валдайскими колокольцами. Фонари на Невском зашипели и погасли: военная экономия утвердила свои порядки. По широкому плацу Дворцовой раз и другой прошли караулы. Проскрипели поздние сани, и городовые, смахнув иней с мерлушковых воротников, оправились в круглосуточные заведения пропустить по стопочке сугревного, и только бессонный ангел на гранитном столпе одиноко вздымал свои золотые крылья в звездный зенит.
В зыбком лунном свете из-под арки Аничкова моста вынырнула легкая прозрачная тень, сродни бестелесным обитателям зыбких невских кладбищ. Ноги, обутые в заячьи коты, ступали легко, с носочка, и почти не оставляли следов на свежевыпавшей снежной парче. В правой руке полуночный странник держал батожок с резным верхом и при ходьбе словно щупал землю, прежде чем ступить, – давняя привычка ходока по топям и болотам. Он уверенно прошагал Литейный и повернул на Гороховую.
– Куда прешь? – прикрикнул замерзший филер, завернутый до глаз в стеганый шарф. – Кто такой, откуда?
– С Выгорецкого края, от тамошних старцев, Григория Ефимыча Новых видеть желаю, – смиренно ответил странник.
– И почто он тебе?
– Земляк он мой и сомолитвенник, семнадцать лет не виделись… Вот и гостинец ему несу – короб с молитвами и младенца-березоньку.
– Ты мне лясы-то не заговаривай, открой сидор!
Старичок послушно снял заплечную суму, филер сунул голову в берестяной пестерь, и его нос по-собачьи задергался.
– Чтобы его скрючило от твоих гостинцев, – пробурчал он и посмотрел наверх: в окнах верхнего, распутинского этажа полыхало оранжевое зарево и дребезжал расстроенный патефон.
У подъезда дежурили две пролетки, на случай, если «козлоплясу», как звали его в донесениях филеры, захочется ехать к цыганам…
Странник поднялся по черной неохраняемой лестнице, в темной передней снял полушубок, оправил рубаху и опояску с кистями, огладил длинные, густо примасленные волосы, но шапки не снял. Приготовившись таким образом, он толкнул дверь в гостиную.
– Земной поклон! – произнес он и приложил к сердцу маленькую, по-детски ровную ладошку.
В тот час у Распутина засиделись поздние гости: две барыни – сухощавая и «саечка», – там же сидел бледный, рано оплешивевший человек в простонародной, явно напоказ надетой сряде. К его плечу притулился юный кудреватый блондинчик с фарфоровым, как у куклы, личиком. В ту зиму в Питере был в моде русский стиль, и его шитая крестиком косоворотка, козловые сапожки и плисовые шаровары с напуском смотрелись щегольски.
Распутин радостно всплеснул руками:
– Земной поклон тебе, брат Селифан! – Он обнял странника за плечи, по-братски облобызал в уста, и дорогими духами повеяло от бороды и мягких, длинных, разобранных на пробор волос. – Сколько лет уже не виделись, не чаял тебя и узреть! – со слезами в голосе проговорил он. – Теперь не отпущу от себя… А ну-кась!
Распутин едва бровью повел, а дамы, как курицы, тотчас же слетели со своего насеста и стали торопливо прощаться.
Двое других гостей, наскоро дохлебав чай, тоже собрались уходить.
– Вот ведь видал? – бросил им вслед Распутин с нехорошей улыбкой. – Паренек-то этот, Сергей Осенин, василек с полей рязанских… Ликом светел, тонкоплеч и голосом усладен. Вирши слагает напевные, словно пастушья жалейка плачет. Давний знакомец мой Коля Клюев по салонам его водит, разным барыням показывает – до Мамы дойти хочет – и прочит его в мужицкие Спасы, во Христы народные! А силы-то настоящей в Сереженьке нет! Потому как на этом посту не гиацинтом пахучим надо сиять, не кимвалом сладкозвучным звенеть, а Божьим псом, святым кобелем брехать… Опять же, к похвале, как барышня, льнет… Говорили мне цари: Григорий, Григорий, ты – Христос, а я не возгордился, только хуже псом недостойным себя почитаю, раны их без устали зализываю и брешу на чужих! Потому и дрожат передо мной бесы пиджачные, и ненавидят, и трясутся…
Дамы внезапно вернулись, обе в лисьих капорах и бархатных шубах. Сухощавая метнулась к столу, схватила со стола стакан старца и жадно выдула остатки чая.
– Вот ведь настырная баба, – усмехнулся Распутин, – все норовит с той стороны лизнуть, где губа отпечаталась!
Упав на колени, барыни по очереди облобызали сапоги Распутина, да так, что на мехах и шелковых лентах остались следы черной ваксы.
– Зачем так сапоги густо мажешь, Григорий Ефимович? – с мягким укором спросил Селифан.
– А чтоб на всех хватило, – с темной усмешкой ответил Распутин, – чтобы уразумели, что есть чистота наружная, а есть душевное убеление.
– От больших городов чистота давно удалилась в пустыни, – заметил Селифан и, легонько вздохнув, снял шапку.
Распутин даже присел от удивления: на макушке у странника росло маленькое деревце с розово-золотистой корой.
– На Камени[1] с утеса свалился, головушку до кровушки размесил, там, должно быть, семечко в темечко и заронилось, – виновато улыбаясь, объяснил Селифан. – Там такие березы, что к любой щелке цепляются.
– Болеешь, поди? – горячо озаботился Распутин. – Так я тебя завтра лучшим докторам покажу, Крафту и Полянскому…
– Да ты, Григорий Ефимович, обо мне не печалуйся, меня земная мощь целит, и сие деревце мне не в тягость. По весне зазеленеет, по осени семена разбросает, и будет мне вроде дочки. Я ведь от юности – скопец…
– И то диво, нам маловерам во вразумление! – восхитился Распутин. – А я ведь чудеса разные ох как люблю! Девка бородатая у меня жила – тоже удивление! А вчера на Сенной увидал я архангельского сига ростом в сажень, в тот же час велел купить! Только удивлением одним сыт не будешь.
Распутин взял с фарфорового блюда холодного цыпленка и принялся грызть, громко, по-собачьи лязгая челюстями, сам – костлявый и нескладный, как есть кобель дворовый, с тяжелой и умной мордой, с маленькими, глубоко запавшими глазками, в которые смотреть бывает боязно и щекотно.
– Помолимся, брат, – кротко позвал его Селифан. – Вижу я, давно ты Богу истинному не молился.
Он коснулся сухонькими коленями пола и поднес ко лбу щепоть двоеперстия, точно целебное снадобье в горсти зажал, рядом с покорным вздохом опустился Распутин, но едва странник завел древние слова поморского распева, по этажу прокатился низкий утробный вой.
– Что, вроде как плачут? – удивился Селифанушка.
– Братишко мой тебе жалуется, – шепотом объяснил Распутин. – Только ты про это никому! Никшни! Ежели Бог тебе потайное открывает…
Долгий низкий стон снова пронесся по комнате.
– К добру ли, к худу? – тихо спросил Григорий.
– Да кто там у тебя?
– Все он, бесанька, – Распутин резким рывком поднял крышку рукомойника. – Вроде как никого нет, ан есть. Поселился, и ни крестом от него, ни пестом… Он, Он за меня и в кабаках пляшет, и слухи гнусные множит. От того и лилии-царевны, и Мама с Папой видеть меня отказываются… И знаю, что и Сам скучает, и Алешенька, кровинка малая, горемычная, тает как свечечка, чуть какой ветерок – она погаснуть норовит. Давеча, уже за полночь, я с цыганами гулял, – продолжил Распутин, – прислали от Царицы нарочного, полковника Ломана: у Алешеньки горлом кровь хлещет, доктора с ног сбились, не могут остановить. Оторвал я воротник от своей сорочки и говорю полковнику: приложи, братец, к горлышку Царевича – жив будет! Помогло, потому что сила моя простирается на всю мою натуру… Через меня Бог целит!
– Бог-то Бог. Да сам-то не будь плох!
– Ну садись, братик, к столу, нат-ка тебе балыка с ситничком, блинков с икоркой… да цимлянской водочкой запей… Да ты не пьешь, поди? Тогда чаю!
Сонная прислуга принесла жаркий самовар, и по горнице поплыли клубы пара. Распутин снял китайскую рубаху из крученой пряжи и остался в нательной сорочке, шитой серебром по голубому шелку, из тех, должно быть, что сама Государыня вышивала.
– Да вот же они твои сухарики-то черные, заветные, – спохватился Распутин, протягивая Селифану горсть ржаных корочек. – С них-то, с сухариков, все и пошло. Я на них, брат, даже моду в Питере завел, нынче черные сухарики, народной слезой присоленные, в салонах подают… и зовут распутинскими. Так я своей простотой им души жалю… Только им они вроде экспоната, а нам во спасение! Ты знаешь, каким дамам я тебя завтра представлю?! – обрадовался новой мысли Распутин. – Ты вот кого здесь в Питере знаешь? А хошь Царя узреть? Вот только пророчествовать не складись, они ведь привыкли, что только во мне – дух! А что говорю непонятно, так ведь это голос Земли! Я ведь не на словах, а духом действителен!
– Дух – то, что возникает между двух… – поправил его Селифан. – А слово есть обличение духа в словесную плоть…
– Верно говоришь! Вот и мое слово в Питере плотью становится, захочу – пестрого кобеля в губернаторы поставлю, захочу – самого зазудалого министра проведу из пешек в дамки! – В глазах Распутина пробежали и скрылись зеленые болотные огоньки, и снова глухо, недужно дохнул пленный голос. – А вчера солдатушкам раздавал пояски с моим образом, они от пуль и снарядов уберегают!
– Всех не убережешь, – вздохнул Селифанушка. – Как бы эта война тем блином не стала, который комом в горле становится!
– Когда Папа на войну решался, я в деревне был, – виновато признался Распутин. – Ни за что бы я кроволития не допустил! Я же на фронт хотел ехать, в передовые полки просился, написал бумагу Великому Князюшке Николаше.
– И что?
– А вот оно что!
Распутин пошарил на комоде, порыскал за зеркалом и достал мятую записку:
– «Приезжай, кобель, я тебя повешу!», – по складам прочитал он. – Это он мне, слышь ты, мужицкому царю, пишет! А ведь я, Григорий Ефимович Распутин-Новых, и есть истинный русский Царь, некоронованный, а все же Царь! И власть мне Русью Святой дарована! И на тайном Соборе я венчан, и сила моя – Ее сила, и мой дух – Ее дух! Через меня глаголит и дышит Огненный Разум народный.
В такие минуты восторга и боли старец против воли своей впадал в пророческий раж. Губы его побелели и тряслись, а глаза под навесами дремучих бровей налились нестерпимой синей слезой.
– Впереди у России кровь и мрак, но чую поступь того Царя, что придет за мной, ярмом железным пасти народы! – глухо проговорил он и умолк, кромсая сига большим серебряным ножом.
– Долго, долго продлится ночь души народной! – кивнул березкой Селифанушка. – Пора тебе, брат, в Солнцево селенье, там и бремя тяжкое с души сложишь, и покой обретешь. Зовет тебя Хозяйка, гостем желанным ждет…
– И то дело, – обрадовался Распутин. – Говорят мне добрые, любящие меня: «Возвращайся, Григорий, в Сибирь, туда, где родимая полосынька твоими ногтями взборонена, где на жениной могилке березка листвою шумит!» Вот ведь говорил я Папе: «Отчего в Сибирь не едешь, и железку уже проложили… Поезжай! Тем и Царство свое спасешь! Сибирь, – говорю, – пространна и обильна, а сибирский мужик волен и зажиточен. Он – твоя опора!» Только для благородных наша Сибирская сторона все равно что другая планида…
– Не поедет, повезут поневоле, – тихо обронил Селифанушка.
Кротко покачивая березовым стволиком, он принялся за еду, а хозяин самолично подкладывал ему то румяный расстегайчик, то пирога с визигой, да и себя не забывал.
– Привык я ночью у цыган сытно кушать, – признался Распутин, – но сегодня не поеду, уберег ты меня, Селифанушка, от греха…
Бронзовые часы с пухлыми ангелочками на крышке пробили третий час ночи.
– Вот ведь утро скоро, а мне утром в Соль с обозом, – заторопился Селиванушка. – Гостинцы я тебе привез: хлебы жизни от всех земель, а то ты все больше невским ветром да цыганской песней сыт.
– Ну доставай свои гостинцы, – вздохнул Распутин.
В мешке у странника оказалась розовая груша-дуля, свежая, точно только что сорванная, – хлыстовское причастие от кормщика вятского корабля, из тех, что признавали Распутина за своего Царя, несмотря на то что много лет он наружно ходил в «жестком Православии». Следом вынырнул ржаной каравай с крестообразной печатью с Понеги от Матери Сырой Земли, как называли старицу Фионию.
– А вот и просвира со святой Горы… – Селиванушка аккуратно выкладывал гостинцы на камчатую скатерть и называл дарителя. – А это от самой Хозяйки Енисейских гор.
Селифан достал флакончик фигурного стекла с притертой крышкой и, приоткрыв тугую пробку, легонько втянул тонкий смолистый запах:
– Вот оно, млеко земное, что у нас мощью зовется. Возьми для царских исцелений, а сие – для тебя одного!
Распутин, не веря своим глазам, вертел в ладонях крупный желтый лимон.
– В краю северных сияний выросло… попробуй… – лукаво улыбнулся Селифанушка.
– Больно кисл, – проронил Распутин. – Сажал я лимонное семечко на окне, сколько ни сажал – не растет. Вылущит второй листок и желтеет. Не пойму, в чем дело.
– Была бы благодать – умел бы отгадать, – заметил Селифан и продолжил серьезно и тихо: – Смертный корень в человеке – грех, был бы ты чист как стеклышко, вырастил бы зернышко, хоть лимонное, хоть горчичное…
– Так ты о вере моей судить пришел, – покачал головой Распутин. – А вера моя в делах!
– Так-то оно так, только слепы земные очи, во тьме кромешной бредем без посоха и без поводыря. Вот тебе и посошок под руку. – Он протянул старцу свою клюку и впрямь излаженную под рост Распутина. – Он тебя куда надо доведет.
Шевеля губами, Распутин прочел по зарубкам путь к Большому Камню, после по Всюганской равнине через Алтайское Беловодье и дальше вверх по Енисею до Солнцева селенья, выше были обозначены имена станков и пристаней, которые по перевалам и рукавам северных рек держали скрытники: знающий, да сочтет…
– Ну будь здоров, брат! Телом ты здрав, желаю тебе духом исцелиться…
Прощаясь, странник уже не поцеловал Распутина в уста, а земно поклонился ему.
– А Хозяйке скажи: будет Григорий Ефимович, непременно будет! Вот крепкий путь по рекам наладится – и приеду! – твердо обещал ему вслед Распутин.
В самой природе фейерверка уже таится предвестие гибели, и чем выше взлетают неверные светочи, чем ярче сияют, тем быстрее прогорают и меркнут, не успевая озарить даже собственную гибель.
В его молодой жизни это случилось впервые: о том, что его номер с хищниками исключен из новой программы, Аким Воронов узнал случайно. Какой-то авторитет в приемной комиссии заявил, что его волки мелковаты, а медведь-пенсионер годится разве что для тапочно-бандажных гастролей. Поговаривали, что белая рубаха с алыми славянскими вышивками смотрится чересчур вызывающе, а резные деревянные идолы вообще попахивают экстремизмом. Второе отделение будет «вытягивать» дрессировщик Ингибаров, вернувшийся из заграничного турне, а ему, Воронову, придется не просто сократить группу, а фактически уничтожить работу нескольких лет.
Конечно, можно уехать в провинцию и начать с нуля: зимой – крутить «утренники» в младших классах, садах и детских домах, а летом – глотать пыль в шапито. Но региональные и передвижные цирки закрываются один за другим, животные голодают, а ветеранов арены на заслуженном отдыхе списывают и усыпляют: нечем кормить молодых и работающих зверей. Ингибарову проще: за его спиной по-прежнему маячат большие деньги и родственные связи с влиятельной национальной диаспорой, по слухам владеющей третью московских капиталов, – а за плечом Акима – только его несомненный талант и дедовская наука.
Он был потомственным медвежьим вожаком, а тому, кто познал душу зверя, нет тайн и в человечьем сердце. Это внутреннее знание о звериной душе, о волчьем и медвежьем рае и о Богах – покровителях своего ремесла досталось ему от предков. Далекий пращур Акима, Аника Ворон, был сыт медвежьей пляской: водил медведя по ярмаркам, играл на сопели, и та скоморошья жалейка все еще рассыпалась жемчужной зернью в снах Акима.
Звери учили его бесконечной мудрости и терпению – и внезапному бешеному бунту, и он мечтал жить вот так же вольно и дико, слушая только голос своей крови и неумолчный набат сердца, но в мире бумажных законов, писанных кривдой, он был вынужден отступить и загнать свой гнев в клетку из ребер на самое дно алой пещеры и замкнуть его на тридевять замков. Но не таковы Вороновы, чтобы сдаться без боя…
После вечернего представления он наскоро простился со своими животными и, не заезжая домой, погнал машину по Владимирскому тракту. Часа через полтора впереди замелькали огни Киржача. Он остановил машину на темном пустом шоссе, вынул из багажника то немногое, что могло понадобиться ему в ближайшие час-полтора, и по едва приметной тропе пошел вглубь леса.
Эти гиблые болота между Киржачом и Петушками обходили стороной. Здесь, на укромном капище, несколько раз в году собиралась славянская языческая община «Коловрат». Здесь можно было не опасаться налета конной милиции или жалоб дачников на костры в лесу и подозрительные сборища.
Извилистый Киржач с севера огибал небольшую березовую рощу, южные подходы к капищу были укрыты буреломом и зарослями густого ольховника. Здесь жили молчаливые тени пращуров и стояли по кругу деревянные изваяния родных Богов.
Посредине лесной прогалины он сложил костер, и вскоре юный шумный огонь поднялся высоко, растопил снег и обнажил черную, парную землю. На круглый камень у ног женского идола он поставил чашу с красным вином, потом разделся до пояса, снял щегольские сапожки и ступил на капище босой. Грозовое электричество пробирало от ступней до макушки, и мышцы кололо злой, бодрой силой. Длинные соломенные пряди его волос ожили и заиграли на ветру; эта роскошная растительность снискала ему обожание поклонниц, но здесь, на капище, она дарила ему чувственное родство с ветром, с движением ветвей и пляской пламени в костре.
Прежде он никогда ни о чем не просил своих Богов, зная, что доброе и нужное придет само, а чужое и суетное было не нужно, но сегодня он впервые нуждался в их помощи, он стучал в ворота Смерти, в запертое чрево Тьмы и будил дремлющие тени:
– Марена черная, Марена вечная, Смерти Владычица! Слети черной лебедью на жертву мою, спой свою песнь прощальную, для врага погребальную!
Богам не нужны слова – Боги читают в сердце, но человек существо словесное и через Слово обретает себя в мире земном. Его жаркая мольба рождалась из сердечных глубин, из воя плакальщиц, из воплей радарей, впечатанных в его родовую память, – и эти едва слышные голоса безошибочно подсказывали ему, что делать и как говорить.
Он вынул из самодельных ножен, пристегнутых к поясу, ритуальный нож. Рукоять была выточена под его ладонь из карельского капа, а заостренная полоса помнила свет полной луны в ночь ковки. Нож был изготовлен по всем правилам и годился для цели, которой был предназначен.
– Кровь моя – то страва Твоя, власы мои – травы примогильные, руки мои – сучья мертвого древа… – шептал он слова черного потвора и, крепче сжав рукоять, надрезал запястье неглубоким точным движением.
Тяжелые крупные капли градом посыпались в ковш с красным вином.
– Так я отмыкаю полночные ворота, из Яви в Навь торю хода для недруга окаянна, кривдою черной обаянна. – Горло сводило судорогой, точно в эту секунду отравленная кровь врага волнами перетекала через его сердце и мозг.
Он поднял ковш к незримому во тьме лику и выплеснул на камень.
На поляну упал резкий сумрак, и зимний гром внезапно расколол небо и оглушил рощу до спящих корней и замерзших водяных жил. Эта гроза была ответом на его одинокий голос. Его услышали там, где земные звуки становятся тоньше волоса, и ответили раскатистым гневным грохотом.
– Размели его кости в своей черной мельнице для посева нового нескончаемого, чаемого… – шептал он и не слышал своего голоса. – Гой, Черна Мати! Гой-Ма! Возьми его к себе!
В чаще с треском упало дерево, сильный верховой ветер вразнобой раскачивал верхушки деревьев. Эта внезапная буря отмыкала дороги Нави и уносила слова заговора в поле.
– Прах к праху, земля к земле, в душе смерть, в глазах пустота…
Слова заговора сплетались, как вязь на могильных плитах, свивались влюбленными змеями и прорастали древом мести, со стальными листьями-кинжалами, с алыми, солеными, как кровь, плодами и с черными птицами печали на мертвых ветвях.
– Сомни! Сокруши! Разбей! Уничтожь! Раздави даже семя его…
Внезапно ненависть ушла, и дышалось теперь глубоко и свободно, словно его услышали по ту строну Небес и усмирили бурю в сердце.
На обратном пути к шоссе его накрыла метель, снежная буря заметала четкую строчку следов на тропе. Возвращаться в город в такую погоду не хотелось, и он завернул машину с шоссе на старую грунтовую дорогу и поехал к зимовью.
Эта маленькая избушка принадлежала кому-то из общинников, и все знали, где лежит ключ. Печь-буржуйка и широкие лежанки из теса, протянутые вдоль стен, превращали ее в теплое и уютное гнездо. Здесь же и ночевали, если засиживались дотемна и не успевали на последнюю электричку. В сенях в двух больших сундуках хранилось имущество общины: резные братины, шкуры и берестяные маски-личины для зимних праздников. В сенцах лежали топоры, пилы и хозяйственный скарб. За избушкой была пристроена кузница, где сами общинники изредка ковали подковы «на счастье» и заготовки для ритуальных ножей.
Он зажег огонь в печурке и долго сидел рядом с топкой, рассеянно наблюдая пляску прозрачных огневиц над обугленными бревнами. Когда-то, вот так же глядя в ночное пламя, он понял, как вывести свой скромный номер в разряд лучших цирковых постановок. Он даже назвал его «На капище», нимало не стесняясь того, что явит свою святыню на цирковой арене. Цирк и представлялся ему этой потерянной святыней, жертвенным служением, опасным волховским танцем между светом и тьмой, между жизнью и смертью… И если быть жестче и точнее, то цирк был для зверей чем-то вроде церкви для людей. Лишая их природной свободы, он очеловечивал и возвышал их ради таинственной цели, даже туманные очертания которой были скрыты от глаз Акима. В этой слепоте и незнании он был един со своими животными, обреченными к такой же короткой и темной жизни в неволе. Он знал, что цирковые звери или, к примеру, служебные овчарки намертво втягиваются в работу и, отлученные от нее, быстро гаснут и теряют радость жизни, поэтому и не любил рассказов о жестокостях цирка…
Дедовская наука говорила о другом: со зверем надо разговаривать на его языке – языке боли, ласки и голода. Это знание перешло к нему от далекого пращура, беспаспортного бродяги, топтавшего поля и веси с верным другом, пристегнутым цепью за серебряное кольцо, продетое сквозь носовую перемычку. Это кольцо, по-дедовски «скоба», было символом пожизненной связи человека и зверя, а сам секрет скоморошьего ремесла назывался странным словом «кобение», «кобельим языком», а то и попросту «кобью». Скоморошья кобь состояла из сложной системы знаков, паролей и шифров, которые действовали безотказно.
– Брат мой, волк! – шептал Аким и, глядя в глаза зверя, ловил в его зрачках искру кровной приязни и безмолвную клятву в верности. – Я – как ты… – И это короткое величание превращало поджарого выжлеца в могучего зверя, исполина прошлых времен.
Аким даже сложил что-то вроде детской песенки-пароля:
Ты – как я! Я – как ты…
Яко ты, мы якуты!
Наше «я» стоит между нами и Богом… Этот простой заговор убирал препятствие между Божественным и человечьим миром и впускал в душу Природы потоки запредельного света.
Я – как Ты… Так его предки обращались к Солнцу и Луне, к травам и водам, и все, что было в Природе, было и в его предках: приязнь и ненависть, согласие и борьба, щедрость и скупость… и на самой вершине этой пирамиды – великая любовь к Жизни и почтение к Смерти. Кто постигнет эту первую Веду, тому будет открыто большее…
Цирковые волки отличались от дрессированных слонов или обезьян тем, что покорить сердце волка можно было не просто демонстрацией силы, но главное – показной злобой и даже откровенной жестокостью. Чтобы волчья стая сдалась, надо было воистину сломать этого умного, коварного и памятливого зверя. Для разговора с волками надо самому стать волком. Волк воет и рычит всем телом, всей утробой, ушами и кончиком хвоста, и, отдавая приказ стае, дрессировщик, волчий вожак, должен вибрировать мышцами, нутром и хребтом от шейного атласа до самого крайнего позвонка – кобчика, и так же, всем своим совокупным существом, слушала его приказ волчья стая. Щелчок бича был лишь сигналом к гипнотическому рапорту. Этот же прием безотказно воздействовал и на людей.
Раз за разом просматривая кадры исторической кинохроники, Аким убеждался, что так же, по-шамански, воздействовали на людей Гитлер и Сталин и Вольф Мессинг, и возможно, Распутин, недаром его дочь Матрена в эмиграции дрессировала тигров и прославилась как бесстрашная укротительница.
Современная наука обозначала феномен концентрированного волевого посыла словами «гипноз» или «внушение», но тайное слово «кобь», на тысячелетия старше любого «гипноза», отражало явление ярче и полнее. Властители и маги прошлых времен умели собирать разношерстную толпу в послушную стаю, они безошибочно знали, как овладеть ее вниманием и волей, как пролить в души яд обожания и озарить священными огнями неизбежные жертвы и лишения.
Хорошенько протопив избушку, Аким прилег на лежанку, покрытую старым лоскутным одеялом, накрылся твердой, задубевшей на морозах овечьей шкурой и вскоре заснул под вой расходящейся вьюги в печной трубе. В ту ночь ему приснился странный сон, которому он долго не мог найти объяснения и опоры в дневной обыденности, плоской, предсказуемой и отвратительно расчетливой, как долговая квитанция «вернуть с процентами».
Сон его начался словно бы с середины. Он очутился лунной ночью в зимней тайге. В руке он держал резной посох из елового комля. Ствол был резной, закрученный хитрой змейкой. Когда-то он мечтал сделать такой, пока не понял, что посох дают Боги.
Деревья отбрасывали на снег четкие синие тени. В лунные ночи просыпается душа леса, она ищет встречи и может принимать любые обличья. Крупный белый волк выскочил на него из лесной темени, схватил зубами за рукав ватника, принялся трепать и дергать грубыми, жадными рывками. Его янтарные глаза светились неподдельной злобой. Аким не понимал, чего хочет зверь, и его укусы, сначала легкие и неглубокие, внезапно переросли в атаку. Едва устояв на ногах, он замахнулся посохом и ударил, волк резко отпрянул, и шкура вдруг раскрылась на нем, точно упал косматый мешок, и из пустой кожуры выкатилась на снег обнаженная девушка. Мелькнули сжатые смуглые колени и локти, прижатые к груди. Гибко изогнувшись, она по-звериному встала на четвереньки и взглянула на него исподлобья, вопрошающе и без улыбки. Ему понравились ее откровенная злость и сумрачный взгляд с женской тягой на дне зрачков. Он не сразу понял, что девушка ранена: на снегу, под ее коленями, неудержимо расплывалось алое пятно.
Откуда приходят эти смущающие душу сны, сотканные из невысказанных слов и глубоко упрятанных желаний? Сон о девушке-волчице плеснул в сердце и разбудил давно дремавшую в нем жажду обладания.
Эта была ровня, которую он так долго и терпеливо ждал, искал, по-звериному вынюхивал, и она пришла – девушка-воин, девушка-волчица, таящая оскал под нежной улыбкой.
В цирке Акима ждала ошеломляющая новость: Ингибаров погиб! Погиб нелепо, невозможно для артиста его уровня, и в первую минуту он не сумел справиться с чувствами. Сквозь судорогу ненависти он пережил мгновенное острое счастье! Его услышали там, куда он безутешно взывал, и одним махом разрубили все тяжи на его пути, подтвердив свою волю зимней грозою на капище.
Игры Богов обернулись трагической случайностью на арене. Ингибаров разбился, упав с воздушной трапеции. Как все выдающиеся циркачи, Ингибаров владел сразу несколькими специальностями: акробатикой, дрессурой и иллюзионом. Его визиткой был спуск на арену из-под купола цирка, стремительный, как полет метеора. Новая веревка, которая должна была страховать его эффектное падение, оказалась слишком длинной, и Ингибаров с десяти метров вошел головой в манеж.
Воронову не с кем было разделить свою жестокую радость, и он пошел к своим волкам, единственным советчикам и союзникам. О, его стая! Семь сердец, стучащих в унисон, семь горячих пастей, готовых разорвать любого, кто косо посмотрит на их повелителя. Семь хвостов и россыпь карих глаз, не скрывающих своего восторга от встречи… Он трепал их за загривки и брал «за щипцы» – сжимал морды, приподнимая пальцами брыли и открывая оскаленные зубы. Эту штуку его волки позволяли единственному человеку в мире, да что в мире – во всей Вселенной!
– Звер-р-рюги, р-р-родные… р-р-работать… – рычал, он и волки отвечали ему острожной лаской и сдержанной радостью.
Он вынул из подсумка немного корма и на ладони протянул медведю. Старый медведь Кунак вошел в аттракцион последним: от непредсказуемого скандалиста избавился пермский цирк, но Воронов взял зверя вовсе не из жалости – это чувство ему было неведомо, – а из упрямства и жажды победы над темной и глубокой медвежьей душой.
«Медведь зверь убо лют и скрытен, разума своего не кажет. Пяту имеет человечью и кожу снимает от маковки до кобца, от того и зовется кожедерник», – писал его далекий предок, зная, что не забудется семейное ремесло и еще через сотню лет будут волховать и куражиться Вороновы под гудок и жалейку, под волчий и медвежий рык.
Кунак осторожно собрал корм мелкими передними зубами. Соблюдая ритуал, Аким поднял медведя на задние лапы и обнял за худые лопатки, словно братаясь.
– А что это вы тут празднуете? – раздался над ухом шутовской тенорок. – Король умер, да здравствует король?!
Воронов резко оглянулся: за его спиной, держась за проволочную сетку вольера, стоял клоун Пирожок. Этот старикашка, истрепанный жизнью на колесах, пьянством и старыми травмами, жил при цирке и, кажется, вовсе не имел дома. Воронов не любил стариков, особенно таких, как Пирожок: не собравших мудрости, не скопивших богатства.
Жизнь созидает ради разрушения и играючи разрушает ради нового созидания, оставаясь битвой вечных начал: огня и льда, ветра и камня, мужчины и женщины, молодости и дряхлости, – и на этой гладиаторской арене, по мнению Акима, не было места слабым существам и слабым чувствам.
«Ходячий утиль» прошаркал мимо вольеры, волоча за собою обрезок страховочной веревки от воздушного номера.
– Ау, Пирожок! – окликнул его Воронов. – Ты что, вешаться собрался?
– Последний дюйм… В цирке все решает последний дюйм! – всхлипнул Пирожок. – Возьми, сынок, на память о новопреставленном…
– Поди проспись, батя! – Воронов отодвинул плечом Пирожка, запер клетку – и вдруг вздрогнул от внезапной догадки: – Слушай, а где ты ее взял?
– Сие моя тайна… – шмыгая носом, ответил старик. – Но если быть честным, то нашел в коробке из-под лампочек.
– Ментам показывал? – спросил Воронов, переминая в руках обрезок капронового троса.
– У них уже есть… будет с них… – ответил Пирожок.
– Это что же получается, что одну десятиметровую лонжу два раза обрезали и все равно она оказалась слишком длинной? Вот что, положи, где взял, и болтай поменьше, дольше проживешь! – приказал Воронов.
Он скрутил обрезок страховочного троса вроде лассо, вернул Пирожку и вместо прощания сунул в его карман измятый «косарь», не надеясь, впрочем, залатать эту прореху на человечестве.
Машина шла под снегопадом. Мартовская метель липла к стеклам, и в этом природном неистовстве слышалось близкое дыхание весны. Заспанный город разгребал сугробы и по-собачьи тряс мокрой шкурой. Звонок редактора застал бывшего военкора Барнаулова за рулем, в потоке машин на столичной автомагистрали. Звонил Авенир Телепинус, редактор «Золотого пса», где Барнаулов подвизался в качества корреспондента.
– Уже еду… Что за спешка? – пробурчал он, отключая связь.
Трудно сказать, кем был Барнаулов на самом деле: советским офицером-разведчиком или отчаянным конкистадором, запаянным вместо панциря в толстый бронежилет, «Псом войны», ее преданным жрецом или поэтом-романтиком? Свои связи с патриотическим крылом спецслужб и «красными генералами» он предпочитал не афишировать, но сенсационные публикации снискали ему славу отчаянного оппозиционера. Особенно горячо пришлось ему на процессе полковника Буранова, застрелившего юную чеченскую снайпершу Альмаз Хунгаеву, где Барнаулов вскрыл шаги многоходовой диверсии против победоносного русского полковника и обнажил планы исламских спецслужб, отводивших девушке роль ритуальной жертвы в лапах кровожадного «русского медведя». Сразу после судилища над полковником Барнаулова уволили из армии, точнее, выпихнули на пенсию, а полевой командир Ильяс Ашинхоев, двоюродный дядя погибшей девушки, объявил его своим кровником.
Барнаулов прибавил скорости и минут через десять притормозил у «Кирпича», ресторанного подвальчика на Сретенке, известного еще со времен Гиляровского, бурый цвет кирпичных стен, выложенных по-старинному – сводами и закомарами, дал название этой тайной явке.
У маленького, но бойкого журнального издательства не было офиса, и встречи назначали в этом погребке посредине зачарованной московской земли, где историческое прошлое подавали к столу, как вишенку в желе или кусочек янтарного студня.
Авенир уже поджидал Барнаулова в уголке под развесистыми лосиными рогами. Рядом с Авениром трудился над киевской котлетой дремучего вида мужичок, слегка похожий на лешего. Этого впечатления не могли изменить даже дорогой пиджак, колом стоящий на его плечах и загривке, и золотая купеческая цепь поперек живота. Щечки Лешачка полыхали банным жаром, и рыжая с проседью борода упруго курчавилась от сытости и довольства.
– Познакомься, Сергей Максимович, это восходящая звезда галерей и вернисажей – Марей Зипунов, – балагурил Авенир, похлопывая Лешачка по плечу, – самородок с Енисейских гор, посланец Лебяжьей Руси, хранитель ее тысячелетней памяти, ее образов…
– И образин… – подсказал Лешачок, чокаясь с Авениром.
Барнаулов сел за столик и заказал чашку черного мокко, безо всякого нетерпения поглядывая в радужные зеркальца редакторских очков, заранее зная, что срочный вызов и брызжущий нетерпением голос в телефоне – неплохое начало для крупной игры.
Авенир имел нюх на сенсации. Пример тому – живописное чудо, озирающееся по сторонам своими наивными незабудками. Но чего бы стоил этот нюх без его воистину чудодейственных связей в милиции и ГРУ, где через Авенира частенько сливали в прессу «мертвую воду» – отработанную и уже начавшую смердить информацию. Однако для жадного до «клюковки» обывателя это был самый настоящий свежачок, поэтому журнал «Золотой пес», на первый взгляд посвященный только городским ЧП, занимал первые строчки читательских рейтингов.
Барнаулов был новым, но очень ценным сотрудником. Авенир, гроссмейстер, двигал своего «белого офицера» туда, где горячо, зная, что российскому военкору, прошедшему две «чеченские», не привыкать к срочным вызовам и довольно жестоким подробностям его «командировок». Это задание не было исключением.
– Итак, Сергей Максимович, приступим к описанию диспозиции, исключительно простой и даже дешевой: в цирке – труп. Дрессировщик Джохар Ингибаров погиб во время репетиции: упал с высоты. Следаки уже отработали дело как несчастный случай.
Лешачок возвел глаза к небу, но не перекрестился, а только вздохнул печально и протяжно, словно тронул мехи старой гармони.
Барнаулов ничем не выдал своего удивления по поводу воздушной смерти знаменитого укротителя. Его аттракцион только готовился к выходу, и свежие афиши и яркие баннеры «Возвращение легенды: белые волки Ингибарова» зазывно трепыхались на мартовском ветру.
– Страховка подвела? – предчувствуя подвох, спросил Барнаулов, заранее зная, что любая версия случившегося – только маска.
– Скорее наоборот: со страховкой на этот раз переборщили, – не поддержал его игры Авенир. – Согласно сценарию он исполнял сальто-мортале под куполом цирка. А потом на воздушной петле спускался на арену с хищниками, при этом он вроде как срывался с трапеции и падал на глазах у зрителя. Визг, крики ужаса и прочий балаган, но вблизи манежа страховка натягивалась, и он соскакивал на арену целым и невредимым, посылая публике воздушные поцелуи. Старую, перетершуюся веревку заменили, а то, что новая на полметра длиннее оказалась, никто и не заметил, и на первой же репетиции Ингибаров с девяти метров вошел головой в манеж.
– Ингибаров… – Барнаулов проверил фамилию на звук, как проверяет настройщик звучание первой струны. – Чеченец? – спросил он как бы невзначай.
– Циркачи – люди без национальности, за это Сталин и не любил цирк, приют безродных космополитов, – проворчал Авенир.
– Зато Ленин любил, – вдруг встрепенулся мужичонка. – Из всех искусств для нас важнейшим является кино… и цирк, разумеется, пока массы неграмотны. Во как!
– Ну да ладно, – усмехнулся неожиданной начитанности Лешачка Барнаулов, – а я-то чем могу быть полезен грамотным массам? Я ведь не в «Цирковом обозрении» работаю.
– Чую я, что с эти делом не все чисто, – проворчал Авенир. – Какой-то червячок меня ест, и неспроста. В начале девяностых Ингибаров ушел из чеченского цирка и колесил по Европе, заключал контракты с шапито, весь зверинец и реквизит помещался в трейлерах – настоящая жизнь на колесах… Цирковые пути-дороги увели его в Англию, там влиятельная чеченская диаспора, и в силу до конца не выясненных причин тейп Ингибаровых считается элитным. Вот полюбуйся, – Авенир порылся в карманах, извлек цирковую афишку с портретом дрессировщика и протянул Барнаулову.
Ингибарову было за пятьдесят, яркая седина только усиливала впечатление благородного мужества. Крупное лицо, тяжелые складки возле губ и крупно вырезанных ноздрей придавали ему нечто львиное. В черном с серебром облегающем костюме и серебряном венце, охватывающем смуглый лоб, он был неотразим и подчеркнуто артистичен, и даже белые волки льнули к нему с собачьей преданностью.
В начале девяностых на чеченской арене вместо клоунов и дрессированных медведей загремели аяты из Корана, и бородатые моджахеды закружили зикр – ритуальный воинский хоровод.
Лешачок вежливо откланялся и отправился в туалетный закуток, Авенир проводил его тяжелым взглядом.
– Ну что ж, для начала впечатляет, – без особого огонька заметил Барнаулов, предполагая, что Авенир еще не все сказал, и он не ошибся.
– А теперь самое вкусное – юная вдова Тамира Ингибарова, так сказать, еще башмаков не износила, а уже выступает с аттракционом, хотя Восток – дело тонкое. Последние семь лет они разъезжали и выступали вместе. Сегодня ее первое самостоятельное выступление, если поторопишься, успеешь на вечернее представление. Возьмешь интервью, выудишь что-нибудь об Ингибарове, обаяния тебе не занимать…
И здесь Авенир не погрешил против истины: явление Барнаулова в подвальном кабачке прибавило резвости официанткам, а барышни за соседними столиками чаще окунали в бокал пересохшие губы, при этом бывший военкор сохранял привычное спокойствие под перекрестным огнем.
Мельком взглянув на часы, он убедился, что вполне успевает на второе отделение. По цирковой традиции его завершали хищники.
Цирковой шатер на проспекте Вернадского издалека казался летающей тарелкой, только что приземлившейся на далекой ледяной планете. По ободку помаргивала довольно скудная для столицы иллюминация. Высокое крыльцо набело перестелила метель, слизнув все следы, но внутри, в фойе и в холлах, непостижимым образом кипела жизнь. Детвора облепила лотки со сладкой ватой и яркими «тещиными языками», и, глядя на пестрое шевеление бантов, «антеннок» и колпачков со звездами, Барнаулов ощутил смирение, беспомощность и даже затаенный страх. У него не было детей, он и женат-то толком не был, а единственный в его жизни бурный роман был прерван внезапной командировкой в огнеопасный регион. Другие мимолетные увлечения не оставили заметного следа в его судьбе, и с некоторых пор он хранил уверенность, что любовь – это всегда глубокая рана, и вовремя уходил из-под обстрела. Не боясь ни бога, ни черта, он боялся любви и ее давно забытой власти над своей судьбой, поэтому и растерялся перед этими нежными, невинными и абсолютно беспощадными созданиями.
Звонок позвал нарядную толпу в зрительный зал, и Барнаулов поспешил занять свободное место рядом с выходом. Он не любил цирк, должно быть, потому, что вырос в лесном поселке Севморпуть и в детстве был лишен этого простецкого и одновременно изысканного зрелища. Однако пестрое мельтешение на арене и громкая музыка почти сразу погрузили его в бездумное и легкое настроение. Мимо него маршировали вышколенные танцовщицы, одетые лишь в блестки и павлинью радугу, скакали атласные лошади с волнистыми гривами, кувыркался Рыжий, поднимая облака белой пыли, а он словно спал с открытыми глазами, чувствуя на языке позабытый вкус слез. Древняя мистерия брала его в плен и уводила за грань жизни и смерти. Этот дикий, пестрый праздник и настоящая языческая мистерия, казалось, не имели никакой другой цели, кроме безудержного счастья и бесполезного цветения, кроме рискованной игры человека-ребенка, человека-волшебника, расточающего свои возможности с щедростью безумца.
– Илга Ингибарова и группа дрессированных хищников! – пропел шталмейстер, похожий на стрижа в своем черном фраке. Его пышное жабо казалось морской пеной, то белоснежной, то ярко-фиолетовой.
Илга, таково было цирковое имя Тамиры Ингибаровой.
Из осветительской ложи пролился тонкий серебристый луч и заметался во мраке, выискивая цель, зажигая миллионы сияющих пылинок, и через мгновение прожектор поймал и высветил таинственный кокон под самым куполом. Дрогнули и раскрылись широкие лепестки и превратились в крылья, обвивающие хрупкое девичье тело. Девушка-лебедь в сверкающем оперении взлетела еще выше в синий, мерцающий звездами зенит, и Барнаулов ощутил легкий ветер, родившийся от ее полета.
Раскинув крылья, девушка-птица медленно спускалась с высоты: может быть, несла людям спасительную весть или наивно хотела спасти мир своей беззащитной прелестью, – но с первого взгляда Барнаулову было ясно, что цирковая Царевна Лебедь вовсе не была чеченкой и даже больше того, она не принадлежала ни к одному кавказскому племени! Что-то древнее и вечное сквозило в ее юном славянском лице, точно он всматривался в родниковые воды, с которых начинается великая северная река. Илга была безупречно сложена, но, по всей видимости, не имела акробатической подготовки, и было ей не больше семнадцати.
Из темноты широкими прыжками выскочили четыре волка необычного светло-палевого окраса. Сделав круг по арене, они уселись на тумбы, по-собачьи вывалив розовые языки. Не спеша вышел матерый, грузный волчище с седыми оплечьями. Последней выбежала крупная волчица-альбинос, по ее выгнутой спине и тяжело опущенной морде Барнаулов догадался, что это настоящий ветеран арены. Старушка с достоинством заняла свой табурет.
Из темного провала под трибунами выпрыгнула белая лошадь и сделала круг цирковым галопом. Резко оттолкнув лонжу, девушка соскочила на специальное широкое седло и, поймав равновесие, послала публике воздушный поцелуй. Великолепное зрелище потонуло в потоках света, обрушившегося на арену. Ослепшая лошадь встала на дыбы и прошлась свечкой. Девушка опередила ее бросок и успела прильнуть к седлу, но яростное ржание и занесенные копыта взбесили матерого, он соскочил с табурета и метнулся под лошадиное брюхо. Резко скакнув на передние ноги, лошадь броском крупа сбросила легкое тело. Илга еще попробовала удержаться за повод и несколько метров волочилась за лошадью, не выпуская уздечки. Шумно храпя и разбрасывая пену, лошадь оборвала повод и унеслась за кулисы.
Стая поняла внезапную атаку вожака как приказ. Волчицы спрыгнули с табуретов и заметались по арене. Старая волчица опрокинула молодую, поджарую и беззвучно впилась в ее живот. Взбешенные волки вцепились сзади в ее гачи и хвост, и стая закрутилась по арене воющим и рыкающим клубком. На несколько секунд в зале погас свет, и в багровых лучах запасного освещения звери предстали выходцами из преисподней, с вздувшимися мышцами, косматой вздыбленной шерстью и непомерно длинными оскаленными пастями; в зале зашумели и завопили зрители и, хлопая креслами, побежали с передних рядов. Во тьме громко заплакали дети, точно в эту минуту на арену пролилось злое волшебство.
Волчий бунт длился не больше минуты, но вырвавшаяся на свободу ярость взяла свое. Илга попробовала остановить зверей резким окриком и щелчком бича, но вожак прыгнул на нее, подмял и опрокинул навзничь. В пасти зверя мелькнула узкая, обреченная белизна ее запястья, и волчья слюна запенилась кровью.
Парни в униформах наконец-то подтащили трубу брандспойта, жерло рычало и плевалось, и напора воды явно не хватало, но всплеск волчьей ярости уже миновал. Скаля зубы и огрызаясь, волки опрометью бросились к проволочному тоннелю. Девушке помогли подняться.
На арену с воплями выскочили клоуны и закружили по арене колесом, точнее, пестрым вихрем из шутовских париков и черных бутафорских ботинок.
Воспользовавшись суматохой, Барнаулов прошел за кулисы и, припомнив военный опыт, помог наскоро перевязать кровоточащую руку Илги.
– «Скорая»! Алло, «Скорая»? – вызванивал администратор.
– Вы можете идти? – спросил Барнаулов у Илги.
Девушка кивнула, попробовала встать, но сейчас же застонала, растирая щиколотку.
Без лишних вопросов Барнаулов подхватил ее на руки и понес к выходу, чувствуя под ладонью колючие чешуйки ее циркового платья, точно в его ладонях оказалась серебристая рыбка из таежной реки. Кто-то набросил на нее шубку поверх костюма, кто-то помог распахнуть дверь машины.
Барнаулов бережно усадил ее на заднее сиденье и погнал в приемное отделение Склифа. Сдав Илгу на руки дежурной смене, он вышел в заснеженный больничный скверик и остановился, оглушенный пуховой деревенской тишиной посреди огромного города.
Метель улеглась, в темных дымных тучах открылась сверкающая звездами полынья. «Мы любим только то, чему названья нет…» – прошептал Барнаулов. Этот пречистый звездный свет наполняет мир, он светится в зрачках Илги и лучится сквозь ее юное, не ведающее порока тело. Подняв подбородок, он читал ломаные руны созвездий, точно в эту минуту с неба сходило что-то грозное и светлое, полное обещаний и неумолимое, как Судьба.
Минут через сорок Илга, прихрамывая, вышла из приемного покоя. Она все еще была в атласных туфельках, правое запястье было туго перебинтовано, и черная блестящая шубка по-прежнему укрывала ее плечи.
– Не замерзли ждать? – вымученно улыбнулась она, увидев Барнаулова. – Вот, сказали, что до свадьбы заживет… – Она показала забинтованную руку. – Действительно, ничего серьезного.
– Теперь не отпущу вас! – решительно заявил Барнаулов, подхватывая ее под здоровый локоть. – Простите, я не представился: Сергей Барнаулов, журнал «Москва златоглавая», собирался пообщаться с вами после представления.
– Так вот откуда ваша любезность, – невесело усмехнулась девушка. – Ну что же, везите. Я живу на Фрунзенской набережной, рядом с Андреевским мостом.
Она назвала старинный район на левом берегу Москвы-реки, как раз напротив Воробьевых гор…
– Скажите, что все-таки произошло сегодня вечером? – через несколько светофоров спросил Барнаулов. – Случайность или неграмотная работа осветителей?
– Моя ошибка, – тихо призналась Илга. – Я не проводила репетиции при полном свете: думала, что все уже отработано, – и только теперь поняла, что у Джохара лошадь бежала против часовой стрелки и свет не бил ей в глаза. Я развернула круг по солнцу, и вот результат. Звери не виноваты, они лишь отреагировали на человеческую глупость. Вы думаете, лошадь испугали намеренно?
– Такое вполне возможно. К примеру, чтобы взбесить лошадь, достаточно кинуть в стойло клочок ветоши с кровью волчицы. Насколько мне известно, у диких волков в марте гон.
– Верно, – согласилась Илга. – Откуда вы все это знаете?
– Я же потомственный таежник, у нас это зовется цыганской наукой. Скажите, у вас в цирке есть враги?
Илга отрицательно покачала головой.
– Тем не менее на вашем месте я бы потребовал расследовать этот случай.
– Далеко не все, что случается на арене, можно расследовать, – заметила Илга. – Ну вот я и дома…
Широкий, но уютный московский двор, распахнутый в сторону набережной и Воробьевых гор, с первого взгляда понравился Барнаулову: должно быть, жилось здесь привольно и спокойно, по утрам шуршал метлой дворник, детские качели поскрипывали и гуляли «дамы с собачками». Однако он не привык доверять обманчивому затишью и, как обещал, проводил Илгу до порога ее квартиры.
– Может быть, вы меня пригласите, – внезапно для самого себя произнес Барнаулов, чтобы заглушить тоскливый лязг замка.
– На чашечку кофе? – И в ее голосе весенним ледком прозвенела усмешка.
– Пожалуй, только кофе будут готовить я, – предупредил он, пробуя улыбнуться. Получалось, что он напросился, а напроситься было нужно…
В просторном холле он помог ей снять шубку, и короткая юбочка из серебристой бахромы чуждо и странно засветилась под домашним абажуром, и тело Илги, еще более красивое от неуместного обнажения, заиграло алмазной пудрой.
– Поскучайте немного, я переоденусь, – спохватилась девушка, должно быть почувствовав его взгляд.
И Барнаулов внезапно подумал, что выглядит в ее глазах стариком с заиндевелыми висками и бывалым многоопытным сердцем.
– Так гораздо красивее… Может, оставите?
Но эта дерзость не имела отношения к Илге, он всего лишь хотел задавить то тоскливое чувство, которое просыпалось в нем рядом с ее блистательной юной жизнью. Он чувствовал ее прелесть обнаженно и остро, как прощальную осеннюю боль, как скорое и неизбежное расставание.
– Циркачи – суеверный народ, и цирковая одежда для нас вроде оберега. – Илга не поняла, не почувствовала его бунта. – В ней нельзя даже на кровать садиться, а на репетициях цирковые носят традиционный свитер. Так повелось…
С первого взгляда квартира Ингибаровых показалась ему чересчур просторной и словно бы пустой, точно хозяева здесь и появлялись-то редко. Барнаулов любил маленькие прихожие, крохотные кухни и тесноватый, но добрый уют человечьего логова; здесь, казалось, гулял ветер, этот ветер развевал распущенные волосы Илги и шевелил елочный стеклярус на ее бедрах и раздувал пока неясную, но неотступную тревогу в душе Барнаулова.
Пользуясь одиночеством, Барнаулов принялся внимательно рассматривать фотографии, висящие на стенах. Ингибаров был намного старше своей жены, и в домашней галерее оказались черно-белые снимки времен строительства БАМа и Московской Олимпиады-80. Белоснежные волки появились не так давно, похоже, что они вошли в аттракцион вместе с Илгой.
Девушка вышла из ванной посвежевшей, с радужными капельками на щеках. Свои роскошные волосы она собрала в конский хвост, и тугие влажные завитки на ее висках и шее взволновали Барнаулова чем-то запретным, женственным, точно он трогал их губами.
– Скажите, откуда у вас в аттракционе этот волк, совершенно белый? Никогда не видел такого! – поспешно сказал он, но голос уже предательски просел, и вопрос получился чересчур эмоциональным.
– Это волчица Астара… – чуть удивленно ответила Илга. – Ингибаров привез ее из Эвенкии. Там, где упал Тунгусский метеорит, все еще попадаются звери-альбиносы, белые соболя и рыси.
От Барнаулова не укрылось, что она назвала погибшего по фамилии, словно решила не произносить его имени при постороннем.
– Тунгусский феномен? – уточнил он.
– Да, но пока никто не взялся его объяснить.
– Мы многое пока не беремся объяснить… к примеру, несчастный случай с Ингибаровым…
Барнаулову почему-то остро не хотелось говорить о Джохаре, хотя именно ради него он и начал это не вполне ясное приключение.
– Следствие остановилось на версии трагической ошибки, – четко и холодно произнесла Илга. – Этот страховочный трос он купил сам, закрепил, все было идеально. Конечно, он мог ошибиться на эти роковые полметра, когда менял веревку. Он слишком любил риск, любил все, что разогревает нервы, и постоянно придумывал что-то новое.
– Но ведь кто-то должен следить за безопасностью, – напомнил Барнаулов.
– Инженер по технике безопасности был в отпуске, но, даже если бы он был на месте, ничего не изменилось бы… Все доверяли Ингибарову.
– А ведь канат могли подменить, скажем, перед репетицией? – настаивал Барнаулов.
Илга посмотрела искоса и немного дольше, точно изучала Барнаулова боковым зрением.
– У Джохара не было ни врагов, ни долгов, ни романов на стороне.
– Само собой, при такой красивой жене… – пошел на явную провокацию Барнаулов.
– Мы были мужем и женой только на бумаге, – не отводя своих странных аметистовых глаз, сказала Илга.
– Вот как! Это очень странно.
– Да, вам будет трудно это понять… В его аттракционе работали волчицы, волк Аркан вошел в аттракцион этой зимой… Ингибаров был для них всем: отцом, Богом и даже… мужем. Волчицы очень ревнивы, если они учуяли бы чужой запах, то перестали бы повиноваться.
– Напрасно вы во мне сомневаетесь, хотя я и не дрессировщик, но кое-что кумекаю. Вот, к примеру, Сталин однажды сказал Ворошилову, которого очень любил, но внешне был строг, вплоть до мелкого тиранства: «Если я покажу им, как я к тебе отношусь, тебя попросту разорвут на куски».
– Он рассуждал как обычный дрессировщик, – согласилась Илга.
Неловко орудуя на кухне, Барнаулов, как и обещал, сварил кофе. Он перенес поднос с маленькими серебряными чашечками в гостиную и поставил на низкий столик.
В простенке над столом висела старинная сабля с истрепанным темляком из золотого шнура.
– Что это? Можно взглянуть? – И, не дожидаясь разрешения, он снял саблю со стены.
Холодное оружие было слабостью Барнаулова, и он отчасти завидовал стойкости боевой стали и ее строгой, хищной красоте.
– Будьте осторожнее… – предупредила Илга. – Это вовсе не бутафорская сабля. Ингибаров звал ее «гурда» – по-чеченски это означает «держись!». Он часто читал эти стихи… – Илга умолкла, припоминая. – Но ты не забудешь чеченскую честь, мой старший возлюбленный брат! Меня не забудешь! Кровавую месть тебе завещает Адат! Холодная Смерть, породнюсь я с тобой, но в жизни была Ты моею рабой!
– Кто автор? – спросил Барнаулов; нельзя сказать, чтобы стихи ему понравились, скорее озадачили.
– Это перевод, стихи написала одна чеченская девушка, он мне ничего о ней не говорил…
Барнаулов с наслаждением осмотрел простые ножны, пожелтевший костяной эфес и проверил отвес. Это была довольно обыкновенная ижорская «селедка» начала прошлого века, и еще сто лет назад этим оружием были вооружены все роды российских войск. Барнаулов дохнул на клинок, проверяя качество закала, и придирчиво оглядел тыльную строну клинка. На отполированной полосе темнела гравировка: «III юнкерское училище имени Государя Александра I. Москва. 1917 год». Рядом стояло имя хозяина сабли: Николай Звягинцев.
– Ничего не понимаю. Это же русская сабля? При чем тут «гурда» и горская романтика?
– Сабля действительно русская, это мое, как выражались в старину, приданое, точнее, родовая реликвия, и я хорошо владею сабельным ударом, – произнесла она совсем тихо.
– Какая вы все-таки… – замялся Барнаулов.
– Какая? – почти испуганно спросила Илга.
– Несовременная, что ли… и говорите, точно ученица Бесстужевских курсов… И еще этот Николай Звягинцев… юнкер… О нем что-нибудь известно?
– А давайте я вам сыграю. – Илга подхватила с низкого дивана гитару и перебрала струны.
– Вы играете? А может статься, и поете… – И по ее вспыхнувшим глазам Барнаулов догадался, что прав.
– Я сочиняю песни, – улыбнулась Илга. – Скорее сказы… Только никому их еще не пела.
– Пожалуйста, очень прошу! – Барнаулов старомодно приложил руку к сердцу.
Илга удобнее устроилась на диване и беспечно, как показалось Барнаулову, закинула ногу на ногу:
– На конях в железных латах,
В кольчугах с мечом булатным,
Со стрелами в колчанах,
С силушкой в плечах…
Она трогательно, совсем по-детски вытягивала губы, словно вдувая душу в каждое слово вековечной русской сказки, где перестук копыт сплетался со звоном струн и громом проснувшегося сердца. Эта сказка уносила Барнаулова к краю пылающего горизонта, и по жилам разливался хмель близкого боя, и звук девичьего голоса переходил в лебяжий зык, в трель жаворонка, в гром вешнего ледохода.
Едут русичи дозором,
Охватив всю землю взором…[2]
Острые грани взломанных льдин ранили до крови, очищали от коросты, от клочков старой кожи и омывали родниковой истиной. Этой хрупкой девушке было даровано древнее женское знание, в ней одной жила и пела сила русской крови, в ней таилось средоточие великой силы, точно сама Русь избрала ее своим голосом, своим оберегом!
В прихожей звонко и торжественно ударили часы, и песня оборвалась.
– Полночь, – грустно констатировал Барнаулов, глядя на сошедшиеся вместе стрелки часов, похожие на меч Кощеев, – получается, что я встретил вас уже вчера. И что же теперь? Вы вернетесь на арену как ни в чем не бывало? – спросил он.
– Трудно сказать, – пожала плечами Илга. – Судьба аттракциона висит на волоске. Взбунтовавшийся волк не скоро начнет работать. Они видели меня испуганной и растерзанной. Я потеряла власть над стаей Ингибарова…
Девушка проводила Барнаулова до дверей. Прощаясь, она приложила правую руку к груди и поклонилась ему.
– Земной поклон, Сергей! Славлю за все! – напевно произнесла она, и потрясенный Барнаулов чинно ответил ей, точно возвращаясь в потерянную сказку, в лад и чистоту чьей-то чужой, давно позабытой любви.
Уже выйдя во двор, он оглянулся, пробуя отыскать ее горящие окна.
Сам не свой и ничей, он все еще пробовал возвести стену между собой и Илгой, вспоминая бесплодность своих прежних поисков и блужданий. Когда-то он вот так же, почти случайно, зашел в церковь во время службы и внезапно влюбился в высокий девичий голос. Девушка пела в церковном хоре, и тонкий луч ее голоса уходил в звездную высоту купола и с нежной грустью звал за собою… Он так ни разу и не увидел ее, да и могла ли встреча что-то добавить к тому, что он уже успел испытать и пережить в коротких огненных касаниях или в затяжном блаженстве от ее незримого присутствия в мире?
Но цирк не церковь, хотя различий на самом деле не так уж и много: и там и тут горят живые огни, звучат чарующие звуки и блистают золотые одежды. Тут и там очерчен мистический круг, где очеловечивают зверей и воспитывают людей, учат не бояться смерти и показывают Божью власть над отдельной человеческой судьбой…
За ночь Барнаулов написал об Астаре, белой волчице с Подкаменной Тунгуски, в одиночку восставшей против сородичей. У этого зверя любовь к человеку и чувство справедливости возобладало над кровным родством, над иерархией в стае, и он дорого бы дал, чтобы разгадать тайну этого отчаянного шага. Тайной был и сам Ингибаров, с его белыми волками, провалами в биографии, стихами о мести и странной дочерью-женой.
Самое дорогое, что есть у всякого живого существа, – это свобода, дар быть самим собой, и не один зверь, выросший в лесу, в степи или в тундре, не отдаст добровольно ни своей природной воли, ни своей дикой свободы. Но даже в зверином мире есть нечто большее, чем эта стихийная свобода, – есть сотрудничество и цель. Цель – человек… В этой золотой цепи человек все еще оставался высшим звеном, великой неразгаданной целью Творца. Некогда в седой древности волк пожертвовал частью своей свободы ради цели и стал спутником человека. Ни медведь, ни рысь не пошли на этот шаг. Два существа, волк и человек, брели бок о бок от стоянки к стоянке, делили последний кусок и согревали друг друга в ледяных пещерах, они знали запах и вкус крови друг друга… и в каждом волке спит собака, и наоборот.
О трепетном отношении чеченцев к волкам Барнаулов знал не понаслышке. Волчица-прародительница – символ Ичкерии, и на чеченском флаге она запечатлена рядом с полной луной. Редко кто из земных народов отваживается помещать лунный диск и ночного охотника на своем государственном флаге. Это странное отношение к волкам и луне перешло к чеченцам от хазар, чьим тотемом была белая волчица Ашина. И удивительнее всего, что в регулярной хазарской армии служили женщины. Их знаком отличия был широкий кованый пояс в виде змеи, с навеской для ношения оружия. Хазарские амазонки несли службу пожизненно, не отвлекаясь на брак и деторождение, и эти серебряные пояса, как символ целомудрия и исполненного воинского долга, клали с ними в могилы. Археологи частенько находят серебряных и золотых змей вблизи крепостей на степной, хазарской, стороне Дона. Знаковое совпадение! Пояса современных чеченских шахидок вовсе не были серебряными, но их тайно носили под одеждой, вынашивая возмездие: удар змеи, запоздавший на тысячу лет.
Как ни крути, а характер народов – исключительно стойкая вещь. Серебряный пояс в древнем кургане и широкая перевязь на животе чеченки Заремы, схваченной на Тверской, или безымянной шахидки на «Норд-Осте», суть одно и то же – символ женственной, но от того не менее жуткой Смерти и кровавой жертвы Богине войны.
От этих мыслей Барнаулов почувствовал, что заглянул в заброшенный колодец, где на дне вместо воды тлели семейные и исторические тайны.
Эта странная девушка с саблей в руках не похожа на ангела мщения, но за ее плечами слышался трепет крыльев. Каких – черных или белых? Он обязательно найдет ответ.
Утром следующего дня он обновил свои давние связи в Российском государственном военно-историческом архиве. Запрос в дореволюционную секцию о личности Николая Звягинцева, юнкера Его Императорского Величества, принес неожиданные результаты…
Поздняя осень 1916 года,
фактория Елань в верховьях Енисея
Третья военная зима выдалась ранней, еще до Покрова снега наметало по самую завалинку, и по всему Енисейскому поречью открылся крепкий санный путь.
Кержацкая слободка Елань в верховьях Енисея слыла странноприимной, и тянулся к ней всякий разбойный и бродячий люд: и беспаспортные бродяги, пойманные за отсутствием бумаг и снова сорвавшиеся в бега, и скрытники, и беспоповцы, и кержаки разных согласий, и беглые каторжане с графитовых рудников и золотых приисков. Особый почет оказывали вестникам, они разносили от селения к селению слова пророчеств и тайные указы. Их беззвучные голоса и заветные письмена крепили Русь, сшивали ее незримыми нитями и давали надежду на Высшую правду, незыблемо существующую в мире. По древнему обету привечали и политических, бежавших с дальних выселок. Согласно неписаному кодексу, бегун был обязан назвать хозяевам свою самую тяжкую вину и место, откуда сорвался в побег, не спрашивая «о кресте». Всякого странника сытно кормили, парили в бане, давали чистую одежду и прятали от посторонних глаз либо в маленьком чулане – голбце, либо в узком простенке, между внутренней и внешней стеной избы. Вот только потчевали гостей из отдельной миски, из которой никогда не ели ни хозяева, ни их единоверцы.
Больше века назад пришли в эти края два рода староверов, бежавших за крестом и волей с Выга и из Беломорья. Сто лет в тишине и благочестии правила Елань старую веру, пока не проложили до Красноярска гремучую железку и по стальным рельсам добрались новые порядки и до Енисея. Не прошло и десяти лет, как весь здешний край, прежде безлюдный и дикий, наполнился охранными войсками и ссыльными и, как суровые печати по краю хартии, встали на холмах деревянные храмины – оплоты никониан или, как звали их староверы, «церкви господствующих».
Чтобы отмести всякие подозрения у властей, еланцы по праздникам ездили в Большую Мурту в церковь и к приезду урядника выставляли иконы в красном углу, но в кути, напротив устья печи, держали настоящие образа поморских писем, им и молились древним раскольничьим двуперстием.
Главную пристань в Елани держали дужники Кургановы. Род Кургановых не богат, но в вере истов. Глава семьи Антип овдовел рано, но по заветам благочестия новой жены уже не искал, растил сына Ерофея и дочь Стешу. Бавились от его котла старая теща да незамужняя свояченица Веденея. К нему как к малосемейному общество и направляло бегунов. Приветить странника – во все времена считалось Божьим делом, тем не менее Кургановы имели от общества ежегодную помощь – мешок ячменя и рубль серебром.
За все годы перебывало у Кургановых много разного народу: бегуны, скрытники, беспоповцы и трясуны, да и из других чудных кривотолков, попадались и вовсе люди дивии, вроде этого бородатого черкесца. Черкесец назвался «административным» и бежал с выселок аж от самой Курейки. До Елани добрался на собачьей упряжке, после сани вместе с каюром вернулись обратно в верховья. И добро: чужие нарты сейчас же разглядит урядник, что по крепкой зимней дороге наведывался в слободку много чаще, чем в комариное бездорожье. Обычно Кургановы через день-другой пересаживали своих гостей на муртинских лошадок, неприхотливых и быстрых, и спроваживали со двора. Но черкесец как-то сразу пригрелся у самовара и повел себя по-свойски – должно быть, тертый калач и в жизни всякого навидался!
Уже битый час он цедил в кружку пустой кипяток, оттаивая с морозу. Отодвинув занавеску кути, Стеша с обычным девичьим любопытством разглядывала беглого. Он был по-мужицки острижен в скобку, но все еще таскал с собою грязно-белую папаху и свалявшуюся бурку. По-русски он говорил почти чисто, но как-то медленно, точно думал над каждым словом, и все больше молчал, поглядывая вокруг со странной улыбкой, от которой мороз пробегал по коже. Он был похож на волка, отбившегося от стаи: рябой, неуклюжий, с нездешними ярко-желтыми глазами.
– Малица-то у тебя худа да комковата, – покачал головой Ерофей, оглядывая ветхую бекешу и косматую папаху с вытертым шелковым верхом, небрежно сброшенную на лавку. – В такой справе далеко не уйдешь!
Оглянувшись на печь, где похрапывал отец, он нерешительно потрогал папаху.
– Бери, крепкая вещь! – обрадовался черкесец. – У нас принято, что понравилось, дарить!
Но Ерофей решительно отложил папаху и даже руки потер, точно тряс от невидимого сора, потом выбрал из сундука в сенях старый армяк, суконные порты и вынес из сеней старый собачий малахай.
– В дорогу наденешь! – приказал он беглому. – Одежка не баска, да тепла. Пойду насчет лошадей разузнаю, может, тебя на почтовую посадить?
– А того лучше – на олешков, олешков не гонят, олешки сами бегут, – подсказала Агафья – ей не терпелось сбыть с рук завзятого чаевника.
Ерофей ушел, в горнице быстро свечерело. В куте месила тесто тетка Веденея. На полке едва заметно звякнули склянки, словно там прошмыгнула мышь, и сразу где-то далеко ожил и заголосил колокольчик. Стеша бросилась к запорошенному окну, всматриваясь в морозное кружево, звон быстро выпростался из морозного тумана и, казалось, накрыл всю избу.
– Никак исправник нагрянул! – забеспокоилась бабка Агафья. – У него одного тройка такая громкая. Уж не по твою ли душу?
Беглый посерел лицом, и ярче проступили ребристые следы, выклеванные оспой.
– Точно к нам! Вон уже ворота отворяет! – Агафья широкой спиной заталкивала гостя в голбец.
По старому кержацкому обычаю внутри избы у Кургановых был проложен голбец, лабиринт в виде буквы «г» между внешней и внутренней стеной. В грамоте у староверов она звалась «Господь». Властям о том ничего известно не было, и схрон был надежным укрытием.
– Давай-ка, ворон, шибче, шибче! – отводила беду Агафья.
– Я не ворон, я вороненок. Ворон-то еще летает, – пробовал шутить беглый, залезая в узенький, низкий чулан.
Стеша глянула в ледяной глазок: в распахнутые ворота чинно заходил игреневый жеребчик с ленточками в косматой гриве, на расписной дуге звенели целые гроздья бубенчиков.
– Наша дуга-то заливчатая, кургановская! – заметила Веденея.
– Сваты, сваты! – вдруг высоко и тонко запричитала Агафья. – Не иначе тебя, Стешка, сватать будут, подь в кутю, за занавеску, и сиди там… Цыть!
Стеша послушно шмыгнула в темную кутю и села в уголок, на мучной ларь, прижав кулачки к робкой, еще не заневестившейся груди. Еще только шестнадцать лет стукнуло, и не было у них допрежь никаких сватов.
– Да кто там, баушка? – недовольно прикрикнула тетка Веденея.
– Старый Ворава да дружки, – не отрываясь от круглого оттаянного глазка, доложила Агафья. – Жуть-то какая… неужто за Горю будут сватать, а может, сам Северьян решил стариной тряхнуть?
– Да когда сговорили-то? Откуда они взялись-то?
Тетка Веденея очищала руки, но тесто упрямо липло к рукам. Веденея терла их печной ветошью, но только хуже мазала сажей.
В сердцах она отшвырнула тряпку и грохнула горшком:
– Вот ведь время нашли, вахлаки!
Варавы жили выше по Енисею и в слободке бывали редко. В церковь в Большую Мурту не ездили даже в праздники, обряд правили дома. Должно быть, заприметил Стешу старый Северьян, когда брал дуги для своих белогривых да игреневых. За дугами к Кургановым подъезжали издалека, из соседних деревень, и Стеша, бывало, весь день крутилась возле отца, помогала расписывать дуги архангельской росписью: все, что осталось у царских кормщиков Кургановых от далекой ледовитой родины.
Про Ворав в селе знали мало: Воравы – те, что по горам ходят. Воравами на местном языке звались горы, невысокие, но крутые, так же стали звать и старателей, приходивших с промысла после первого снега. Старший Ворава, дед Данила, золотишко мыл да охотился в тайге, бывало, один на соху медведя брал, а сын его, Северьян, стал горным мастером на Шумилинском прииске, там себе и суженую приискал, но овдовел рано и по строгому обычаю новой жены себе уже не искал. Пятилетнего сына отвез Северьян в завод к жениной родне: сам по полгода в тайге, некогда с мальцом возиться, но едва мальчонка подрос, забрал обратно и стал потихоньку к горному делу приучать. Но недаром бают старые люди: ты на гору, а тебя за ногу… Сгинул Горя в горной тайге в то лето, как война началась. Одни говорили, что в Волотовой пещере заблудился, другие – что на Воргу до Хозяйки подался, чтобы в армию не забрили.
А на Ильин день объявился Горя в Елани, так же внезапно, как исчез. Вышел из тайги облешалый, бородатый, а на шее под бородой – глубокий шрам. С того дня был Горя словно малость не в себе, на людях не снимал с шеи черного шелкового платка, и веяло от него мертвым духом.
Не в пример ополоумевшей дочери, бабка Агафья сохраняла ясный деловой разум. Ее синий сарафан и белая расшитая кофта: будничное одеяние пожилой староверки – в сумерках избы выглядели почти царским нарядом. Ради важной минуты она набросила на голову белый плат вроспуск, заколола его под подбородком нарядной булавкой с «камушком», взяла заготовленную к ужину ковригу и шитый рушник, зачерпнула солонкой свежей соли и приготовилась встречать сватов.
Заполошный колокольчик смолк, хлопнула дверь в сенях, и, не спрашивая разрешения, не узнав, дома ли сам, вошла в горницу молчаливая ватага и встала гуртом, заполонив враз всю горницу. От промерзших армяков и снятых шапок повалил крепкий овчинный дух. От холода проснулся старший Курганов и, продрав глаза, уставился на гостей.
Для сватов считалось удачей, если застанут родителей невесты на печи. Веденея под ногами у гостей выгнала кошку, вынесла в сени решето с мяукающими котятами и встала избоченясь, грозно сдвинув густые брови: мол, ворвалось чужое племя, зачем пожаловали – нам неведомо! Впору и за ухваты!
Дружка, стукнув каблуками об порог и незнамо к кому обращаясь, сказал:
– Как порог молчит, лежит, так чтобы и вы против нас молчали-лежали.
– Колотим о порог, чтоб не говорили поперек, – поддержал его рыжий парень по прозвищу Вяхирь.
– Да вы кто такие? – спохватился хозяин. – Откель понабежали?
– У вас товар, у нас купец! – наконец-то признался вожак.
Стеша чуть отодвинула занавеску, боязливо озирая сватов. Последним вошел рослый бородач в распахнутой дохе. Не заломив шапки в красный угол, встал первым, и словно померкла в его тени молодая дружина. По случаю праздника надел главный сват черные плисовые шаровары с напуском, на ногах поскрипывали городские сапоги гармошкой с наваксенными носами. Темная, с густой проседью борода лежала на груди привольными серебристыми кольцами. Красив был старший Ворава: сухое лицо, загорелое на горном солнце, даже зимой отливало бронзой, а в озерной глубине глаз, на самом дне, как серебристая чудо-рыба, мерцала невысказанная печаль.
Спешил будущий свекор, оттого и сам поехал, советчиков да дружек выбирать было некогда.
Старший Курганов по-медвежьи, спиной, слез с печи, как был без портов, в длинной рубахе-распояске.
– Ну так садитесь, люди добрые, – скрывая оторопь, пригласил он гостей к стылому самовару.
Агафья проворно выставила на стол чистую посуду и расписные чашки, какие ставили для своих, единоверцев.
– Наш Егорий приказал не садиться, а узнать, нельзя ли породниться, – степенно произнес Северьян. – Да посмотреть-прицениться – по купцу ли товар?
– Жених просил челом бить вашей милости – нельзя ли на невесту поглядеть?
– Здоров ли Григорий Северьянович? Отчего сам не пришел? – строго спросил Антип.
Умолкли сваты, смотрят на Северьяна, ждут его слова, а он словно заснул с открытыми глазами, опершись могучими руками о стол.
– Говорят, она у вас краля! Другой такой не найти! – снова наперебой заговорили дружки.
– Это Стешка-то? Да какая она невеста, ей бы еще в бирюльки играть, у нее и приданого-то нету, выйтить к вам и то не в чем… – зыркнув за занавеску, с деланым вздохом сказала Агафья.
– Нам нужен человек, а не платье, ведь жить не с приданым, а с богоданным, – гнули свое сваты.
– Ну так приходите еще… Важные дела скоро не делаются, – заключил старший Курганов.
– А у нас ждать не принято, коли согласны, так сразу скажите, чего и коней гонять.
– Пусть девка сама скажет… – загудели сваты. – А то, может, она у вас немая… Да свету побольше дайте, нам на нее посмотреть охота! Жирники у вас есть?
Агафья вынесла городские свечи и расставила в плошках – наступал самый ответственный момент смотрин.
Глянула Стеша тайком в маленькое настенное зеркальце, грешную бабью усладу, – вроде жаловаться не на что: тонкий нос с легкой кургановской горбинкой и глаза темно-синие, точно енисейская вода после ледохода, губы алые, прозрачные, и весь девичий лик – словно зорька туманная, едва зардевшаяся у края облаков. Юное статное тело еще только копило силы, и обещала Стеша выровняться в редкую красавицу.
Тетка Веденея оправила на племяшке кургузую кофтенку, перебросила тугую косу на правое плечо и вытолкнула из-за занавески, перекрестив вдогонку.
Совсем обмерла Стеша, глядя в омутные зрачки седого великана, а тот вдруг усмехнулся в бороду и дрогнул крепким, точно рубленым лицом.
– Хороша ли девка? – спросил довольный Антип и не удержался – шлепнул дочку пониже спины.
– Хороша! – глухо ответил Северьян, растирая правой ладонью грудь под лохматой дохой.
Чтобы унять волнение, Стеша выскочила на ледяное крыльцо, глубоко вдохнула колючий от мороза воздух и прошептала на растущую луну:
– Месяц молодой, рог золотой, дай мне красы твоей несказанной в светлый день и в темную полночь! – И бросилась обратно в жаркую избу, но в сумрачных сенях почти ударилась о Северьяна.
Смотрел на нее великан с ласковой грустью, в бороде запутался свет месяца, а в руках хрустела смятая шапка, точно он на исповедь к батюшке пришел.
– Не откажи, лебедушка, – прошелестело во тьме. – Выйди за Григория. В тебе все мое спасение…
Испугалась Стеша глубокого голоса и мольбы в глазах. Незнакомая прежде бабья жалость талым воском растеклась по телу.
В степенном молчании сваты попили чай, и Антип снова позвал Стешу.
– Так пойдешь ли за Григория? Говори! – подбодрила девицу Агафья.
Захолонуло Стешино сердчишко, как заяц в силках.
Смолчала она, но заговорили румяные девичьи губы, ресницы блескучие и густые, как хвоя на солнце, и руки, что комкали ленточку в косе.
– Ополоумела девка от радости, – с деланым вздохом сказал Антип. – Передайте жениху, пусть знакомиться приезжает.
Следом за ушедшими сватами нагрянули скорые зимние сумерки. Ближе к ночи вернулся Ерофей и вместо известий о лошадях выложил у печи охапку дров. В метели замерла почтовая ворга, а значит, жить беглому в голбце, пока не стихнет снежная круговерть.
– А что он, Северьян? – робко допытывалась Стеша у бабки и тетки Веденеи.
– Что и говорить, Воравы – род богатущий, – рассказывала Агафья. – Кони самородным серебром подкованы, и хоромы у них в двунадесять венцов, и крыша пихтовым лемехом крыта…
– Каков строитель – такова и обитель, варнак он, ваш Северьян, – язвила Веденея. – А что кони у них справные, так ведь не за коня девку-то отдавать.
– А хошь и за коня, был бы краше меня, – пробурчал Антип. – Сама-то добрыкалась перед женихами, осталась вековухой, и Стешку туда же учишь?
– Да вы жениха-то видели? Верно бабы судачили: ему тамово житье, где кабацкое питье… Как из леса вышел, в муртинском кабаке первее его нету, – острила жало Веденея.
– Цыть, ведьмин цвет, рот на барщину отправь, не смущай девку, – прикрикнул старший Курганов. – Не до свадеб сейчас, в округе все женихи наперечет. С германцем-то уж, поди, третий год бьются, почитай, уже сколько народу побило, а новых где брать? Только у нас, в Сибири!
– Сибирь – матка, она ж и солдатка, – поддакнула Агафья.
– Верно говоришь, мать! – Из голбца, потягиваясь, вылез беглый. – Газеты читаете, громодяне? Слыхали, что царь первоначальный закон отменил?
Антип насупленно кивнул: прежний закон был не в пример добрее нового. Прежде единственного кормильца призывного возраста, отца или сына, на войну не брали. Теперь вышел новый извод: последний пахарь, последняя материна надежа, под ружье загремит, а семья с голоду помрет.
– Отказаться надо народу от войны! Бунтовать! Стрелять офицеров! Крестьянам – прятать фураж! Рабочим – останавливать заводы! – горячился беглый, пробираясь поближе к теплому самовару, но Агафья осадила его:
– Вот что, гость разлюбезный, что-то ты больно разбарнаулился. Накликаешь беду на наши головы. Надо тебе уходить, свадьба у нас скоро, сваты, то да се… Исправник на кисель обязательно заглянет…
– Нельзя мне сейчас уходить! – ссыльный гулко закашлял в отворот плешивой бурки, точно филин в лесу загукал. – Будьте милосердны… подержите еще недельку… – Он приложил правую руку к сердцу, жалостливо заглядывая в Стешины глаза.
– Не гони его, бабушка, – тихо попросила Стеша, – пропадет ведь! Вон шкура-то худа да махриста…
– Шкура овечья, была бы душа человечья, – заметил Антип. – Как звать-то тебя, болезный?
– Осип по-вашему.
– Ну живи, Осип, вижу я, что ты человек неплохой, – заключил Антип.
– Ерофеюшка, ливни ему кипяточку, – смилостивилась Агафья.
Поздно ночью Стеше не спалось – все мерещился печальный великан в лохматой шубе и словно обожженное стучало сердце.
– Желтый камень в горах без меры берет, а в подвале у них устроена кузня, там старый Ворава по ночам царские червонцы чеканит, – шуршал в памяти ведьмачий шепот Веденеи. – А еще бают про Черного Кама, что подсказал Северьяну, как в ступке самоцветы толочь да заместо соли в котел сыпать, от того и крепость в костях, и телу здоровье в его годы невиданные.
– А что Горя-то? – допытывалась Стеша.
– Тунгусы-то по Елани шли, все про Горю-то и открыли, – сонно рассказывала Веденея. – В тайге Горя на самострел напоролся, шею наскозь пробил и дух испустил, а их Черный Кам пожалел отцовского горя и оживил парнишку, только душу крещеную вернуть не смог: ушла душа бурой куницей промеж камней… После того Горя два года жил у Черного Кама в работниках, олешек пас и шкуры вымачивал, все ждали, что опамятует.
– Да как же он теперь без души-то? – обмерла Стеша.
– А вот как: ходить ему по земле заложным покойником, пока не выйдет его отмеренный срок!
– Страшно, тетя, – прошептала Стеша. – Говорят, что Черный Кам без Белой Шаманки ничего не может.
– Что ж, выходит, она так решила, – зевнув, ответила Веденея. – А еще, знахарка Купариха говорила, что млеко земное вернет ему душу и разум, только где его взять – никто не ведает…
Очнулась Стеша посреди ночи: во сне ли к ней пришли страшные речи Веденеи или впрямь пророчествовала тетка, глядя в топленый воск и мутное зеркало?
На печи дудел на разные лады отец, Агафья и умаявшаяся за день Веденея посапывали рядом на полатях. Ерофей спал на лавке рядом с печью, и не с кем было Стеше поделиться страхом и сомнением перед неведомым будущим. Только в углу, где умостился беглый, чадил и помаргивал светец, и Осип, страшный, как колдун, горбился над рукоделием: штопал сапог кривой цыганской иглой. В зубах у него торчала пустая трубка, сделанная из старого ружейного ствола. Лучина почти прогорела, и Стеша решилась-таки оправить светец. Она тихо спрыгнула с полатей, набросила на плечи пуховый бабкин плат, поставила новую лучину и села рядом с беглым. Темный блеск его глаз с раскосым тунгусским прищуром пугал ее.
– У нас ссыльные жили, так книжки читали… – сказала она невпопад.
– Любая работа лучше книги – так мой отец-сапожник говорил, – ответил ссыльный, с треском протаскивая сквозь подметку лохматую дратву. – Теперь вижу, что он был прав, хоть сапог починить умею. Вы вот совсем без книг живете…
– Книги у нас есть, старинные, про веру, – призналась Стеша. – Мы их чужим не показываем.
– Про веру? – строго переспросил ссыльный. – Вере место в сердце, а не в книгах! Ты-то чего не спишь?
– Боязно мне замуж идти, дядя Осип, я Горю совсем не знаю, а про него худое говорят…
– Так ты дурочка совсем! – Беглый решительно отложил сапог. – Замуж надо идти только от любви! Любовь – первопричина жизни и всего, что происходит вокруг!
– А тебя, что ли, за любовь сослали? – не поняла Стеша.
– За любовь! – подтвердил беглый. – Я раньше думал, что моя борьба – это ненависть к человеческому несчастью, а теперь вижу, что выше любви для меня ничего нет!
– А кого ты любишь?
– Простых людей люблю и свободу! Да еще хочу, чтобы вот таких, как ты, замуж не глядя не отдавали, чтобы меньше подлости и тьмы было в человечьем мире! Вот, послушай стихи, давно я их написал, еще в семинарии. Я ведь чуть священником не стал, вашим преподобием… – Он потешно возвел глаза к потолку.
– Почитай, – робко кивнула Стеша.
– Ходил он от дома к дому,
Стучась у чужих дверей,
Со старым дубовым пандури,
С нехитрою песней своей.
Стеша зажмурилась, и под закрытыми веками блеснуло видение: заросший бородищей беглый, в смиренном рубище, ходит по избам и жалостно тренькает струной.
– А в песне его, а в песне,
Как солнечный блеск чиста,
Звучала великая правда,
Возвышенная мечта!
Сердца, обращенные в камень,
Заставить биться сумел.
Тихий медленный голос Осипа набирал силу, он заполнял избу до краев, растворял бревна сруба и поднимался в звездную высь и уплывал по Млечному Пути.
– Вот ты о любви спросила! – жарко продолжил беглый. – А я словно тебя не понял, а ведь и я любил! Давно это было, сидел я тогда в кутаисской тюрьме. Там к товарищу моему девушка одна приходила, красивая, с русой косой… и когда между камер шла, глаз никогда не поднимала. Я имени ее тогда не узнал, так и осталась Девой, но без нее тюрьма была бы в тысячу раз темнее и чахотка сожрала бы меня за три месяца!
Заворочался во сне отец, и Стеша боязливо шмыгнула на полати и потом долго смотрела на огонек лучины и на загадочного беглого.
Через день приехал Горя поглядеть на будущую жену. Вышла Стеша к жениху и оцепенела, только слезы бегут по щекам талыми ручьями. На шее у Гори черный шарф тугим узлом повязан, и взгляд пустой, как у кромешника, что в ночь под Рождество шатается за околицей. Хотела прочь бежать, бросив под ноги жениху заветный невестин гостинец, но заворожило Стешу колдовство Черного Кама: молчаливая, омертвелая, Стеша в пояс поклонилась жениху и вручила подарок – рубаху, вышитую мелким крестиком. С того дня сборы к свадьбе пошли резвее.
Мартовское солнце жалило спящего Барнаулова сквозь просвет в плотных шторах, но он упрямо цеплялся за сон, пока явь не обозначилась громким тревожным звонком по городскому телефону. Звонил шеф-редактор.
– Прочитал я про твой цирк с конями и огнями… – кричал Авенир в трубку. – Ну что тебе сказать? Если так пойдет, то придется тебя, милый мой, снова на Кавказ ссылать. Ты вчера в цирке на Вернадского был? Был! И ни одного снимка! Звери пять минут рвали дрессировщицу на куски! Где мясо? Я тебя спрашиваю! Что ты мне тут понаписал? Какие-то сладкие всхлипы! Я не узнаю тебя, Барнаулов. А где чеченское поверье о женщине-оборотне, разъезжающей по ночам верхом на белом волке? А не ты ли писал о феномене чеченских шахидок и об особой ответственности горской женщины в обычае кровомщения? О молодой волчице, снайперше Альмаз Хунгаевой, и русском медведе, полковнике Буранове?
– Да пошел ты! – вяло ругнулся Барнаулов.
– Ну ладно, – примирился Авенир. – Я все знаю, вчера ты выполнял обязанности медбрата и входил в близкое доверие к нашей подопечной. Тебе удалось что-нибудь узнать?
– Закрытая тема, – пробурчал Барнаулов. – Есть план цикла статей, расскажу при встрече.
Илга позвонила через неделю.
– Земной поклон, – произнесла она заветный пароль, и у Барнаулова сейчас же сладко заныло средце. – Не хотите стать моим ассистентом, хотя бы ненадолго?
– Желаете скормить меня своим волчицам, а может, тиграм? – в тон ей ответил Барнаулов, расплываясь в дурацкой улыбке.
– С дрессурой пришлось проститься, я отдала аттракцион Запашным, у них есть свои белые львы и тигры, найдется место и для «снежных волков Ингибарова». – Ее голос дрогнул, точно она с самого первого слова взяла слишком радостный и неверный тон. – Приезжайте, мне нужна ваша помощь, – с волнующей хрипотцой в голосе попросила Илга. – Мне надо показать номер перед комиссией, потом я буду выбирать добровольца из зрительного зала.
– Боюсь, что этим добровольцем снова буду я, – неуклюже пошутил Барнаулов.
На этот раз в цирк он приехал слишком рано и с удовольствием прошелся за кулисами, наслаждаясь свежестью чувств и почти детским интересом к внутренней жизни цирка.
В закутке рядом с гардеробной тускло светился абажур настольной лампы и парил электрический чайник. Высокий седеющий человек в новехонькой спецовке электрика раскладывал на тарелке докторскую колбасу. Красивое лицо с брезгливо оттопыренной нижней губой и неприступный блеск очков больше подошли бы научному светилу или темнилу, впрочем, паять контакты и закручивать лампочки в столичном цирке намного лучше, чем стоять на семи ветрах у Митинского рынка. Напротив него барабанил пальцами по столешнице цирковой старичок в потешном детском беретике, на коленях у него свернулась облезлая желто-пегая болонка. Собачонка затявкала на Барнаулова, цирковой старичок поднял беретик и поклонился.
– Позвольте представиться, клоун Пирожок! – Он глотнул из бумажного стаканчика и аппетитно занюхал хвостом своей собачонки.
– Земной поклон. – Барнаулов принял игру, он приложил ладонь к сердцу, как это делала Илга, и поклонился со старомодной учтивостью.
В ответ электрик медленно снял очки и уставился на Барнаулова бесцветными промороженными глазами, отчего бывалому военкору стало немного не по себе.
Барнаулов пожал плечами и поспешил на арену, где уже показывали новые аттракционы.
– Дрессировщик Аким Вор-р-ронов и группа др-р-ресированных хищников! – раскатисто рыча, объявил невидимка.
В темноте тревожно и страстно заныл варган и рассыпались тугие удары бубна. По арене скользнул серебристый луч и высветил покосившийся тын с конскими черепами и резных славянских идолов. На бутафорском валуне с насечками-рунами чистил клюв настоящий ворон. Лунный свет сменился на алый, точно на капище в заповедном лесу всходило солнце, и на манеж широкими прыжками выскочили четыре матерых волка. Следом, опираясь на посох, вышел старый лесной колдун. Из-под косматой накидки торчали крючковатый нос и седая борода клочьями. Резко взмахнув руками, он сбросил свой кобеняк и обернулся добрым молодцем в белой рубахе, вышитой алыми «оленцами». Непослушную гриву стягивал кожаный обруч-оберег, и в этой диковатой роскоши таилась изрядная доля его волховского обаяния.
Жонглируя факелами, он зажег восемь костров в кованых треногах и без помощи бича, одним лишь движением бровей заставил зверей показывать чудеса дрессировки. Отработав номер с волками, он колдовскими пассами призвал на капище медведя. Обычно цирковые медведи поджары и мелковаты. Этот был настоящим таежным великаном в некогда пышной, а теперь немного линялой, но безупречно ухоженной шубе.
– Гой, наш дедушко! Гой, медведушко, щедрый батюшко… Черен ты, да бур! Молод ты, да стар! Ты и хлад, и яр! – шелестел под куполом цирка волховской речитатив. – Дай нам силушки своей! Силушки да мощи…
Повинуясь голосу, а может быть, незримому знаку укротителя, медведь упал навзничь, раскинул лапы и задрал голову в узком ременном наморднике. Воронов лег на медведя сверху, огромный зверь осторожно и бережно обнял его лапами. Дрессировщик замер, раскинув руки «ласточкой». Эта артистичная пауза была единственным знаком, отделяющим древнее чудо от циркового представления. Медведь, перевалившись, накрыл дрессировщика сверху, осторожно отжимаясь на лапах, чтобы не раздавить его.
– Что это? – удивилась величавая старуха в темных очках, сидевшая в директорской ложе.
– Это старинный способ лечения и омоложения, – объяснил ее сосед, сановитый старик, – Косолапый наделяет человека своей природной силой. Не хотите ли полежать под мишкой?
Дама выразительно фыркнула.
– Меня всегда удивлял этот паренек! Без году неделя в цирке, а глядите, что вытворяет! – продолжил сановитый. – Сразу видно, что родился в опилках!
– Вот только всю эту бесовщину, это шаманство надо убрать! – настаивала дама. – При чем тут капище и идолы? Пусть будет скоморохом и ваньку валяет!
Интуиция никогда не подводила Барнаулова. Легкий толчок изнутри в сердце заставил его внимательнее присмотреться к красавцу: выбор декораций и четыре волка, работающих охотно, с азартом, показались ему частью шарады, которую он был обречен разгадывать.
Следующим был объявлен номер Ингибаровой.
Арена ненадолго опустела, свет погас, и в густой бархатной тьме четкой дробью рассыпался барабан.
Вспыхнувший луч высветил большой металлический шар. Шар раскрылся, как большой железный цветок, и из него выпрыгнула девушка в кованых доспехах. В первую минуту Барнаулов не узнал Илгу: ее обнаженное тело светилось сквозь тонкую кольчугу, голову прикрывал изящный шлем, даже лицо было до половины закрыто кованой сеточкой, и от этого глаза в ярком цирковом гриме стали глубже и взрослее. Шар захлопнулся, прекрасная воительница подхватила приготовленные чаши с рубиновым напитком и запрыгнула на шар. Подвижное, как ртуть, тело переливалось под кольчугой, легкая поступь точеных ног двигала шар уверенно и плавно, так что рубин, налитый в бокалы, лишь чуть подрагивал. Языком рискованного танца и чарующих движений девушка рассказывала непостижимую тайну, развивала ленту видений, и Барнаулов внезапно увидел нечто темное и неумолимое, оно грозило сломать и растоптать хрупкий огонь ее жизни, но она уворачивалась из-под наседавшей тьмы и побеждала своей непреклонной волей к победе и юной чистотой.
В чашах вспыхнуло высокое пламя, и со стороны казалось, что девушка играет двумя огненными клинками, – и темная сила отступила…
Тем временем «джинсовый» Робин Гуд вынес на арену массивный арбалет, служители плотно завязали ему глаза черным шарфом, и стрелок тотчас же вскинул свое безжалостное орудие. Илга спрыгнула с шара и застыла, прижавшись спиной к бутафорской стене, обитой дубовыми плашками.
– Уникальный номер… Илга Ингибарова взглядом отклоняет полет стрелы, – прокомментировал «бульдог».
Робин Гуд на ощупь извлекал стрелу из колчана, накладывал на тугую струну арбалета и отпускал, стальные наконечники впивались в древесину у висков Илги. Последний выстрел пришпилил рукав ее кольчуги.
– Спорим, что сейчас на арену вывезут станковый пулемет, – острил сановитый.
Но на арену вывезли не пулемет, а большой куб-аквариум. Илга накрыла его черным с золотом платком и тут же сдернула звездную ткань. В аквариуме оказалась живая русалка. Зеленоватые отсветы скользили по ее обнаженной коже. Водяная дева рассеянно улыбалась сквозь стекло и шевелила хвостом. Не веря своим глазам, Барнаулов узнал в ней Илгу.
– Этого не может быть, у Ингибаровой никогда не было двойника, это слишком дорого даже для Джохара, – кипятилась пожилая дама.
– Иллюзия и есть самое дорогое, душечка, – философски заключил «бульдог».
Еще один взмах звездного покрывала – и аквариум с «двойняшкой» оказался пустым и даже чуточку пыльным, точно его забыли протереть. Тем временем униформисты, на этот раз в обыкновенных футболках, вывезли большой ящик на высоких стойках-шасси. Его стенки, покрытые с двух сторон зеркальной амальгамой, упали, и вместо ящика получилось что-то вроде каталки с бархатной крышкой-балдахином.
– Ну, это старый номер, Ингибаров готовил его для цирка «Дю Солей», этот катафалк даже возили в Торонто, но номер не прошел, – комментировал знаток.
Обежав арену, Илга остановилась возле Барнаулова, округлым движением руки приглашая его спуститься на арену. Покоренный спецкор поспешил исполнить ее немую просьбу.
Взяв за руку, Илга подвела его к каталке, плавными жестами предлагая устроиться на ней поудобней. Барнаулов занял место на жестковатой лежанке.
Фигурно вырезанные дверцы зеркального ящика захлопнулись, так что снаружи остались только породистая голова Барнаулова, сложенные поверх ящика руки и старомодно блестящие ботинки. Энергично играя опахалом, Илга напустила разноцветного тумана и набросила на балдахин с Барнауловым свой звездный плат.
– Закройте глаза, – прошептала она так, чтобы слышал только он.
Барнаулов покорно зажмурил веки. Он не видел, что происходит на сцене. Клубы дыма пахли ванилью и едва заметным ароматом волос Илги. Что-то мягко включилось и зажужжало над его головой, набирая обороты, уши заложило от легкой перегрузки, он словно выпал из времени, скачка мыслей остановилась. Это было похоже на сон, но он полностью сохранял слух и сознание, все остальное осталось за гранью его восприятия. Под покровом ласкающей тьмы он отдался удивительно легким и радостным мыслям. Если бы он знал, что в это время его разделенное на части тело развозят по арене в трех зеркальных ящиках-подставках, он бы, возможно, не улыбался бы так беззаботно. Слух его обострился настолько, что он слышал яростное потрескивание нитей накала в яростных лампах и скрип ковровых ворсинок под каблучками Илги.
– Так нельзя, что за дикая восточная кровожадность! – громко возмутились в зале.
– Кровь взывает к крови, – медленно и раздельно произнес мужской голос.
Тем временем каталка с Барнауловым мягко сдвинулась с места и отъехала в тень, но вот чудо, его тело, точнее его абсолютная копия, осталось лежать посреди арены на призрачной каталке.
Илга приблизилась к ящику, занесла сверкающую саблю над недвижно лежащим телом Барнаулова и трижды опустила ее, разделив прямоугольный «саркофаг» на «кубики». Служители, улыбаясь, как заговорщики, развезли их по арене.
По рядам зрителей пробежал смешок. Собирая воедино разрозненное тело добровольца, униформисты забыли один ящик и сложили укороченное подобие Барнаулова, попробовали перестроить, но перепутали порядок, и получилось еще хуже.
Нестойкий туман над сценой развеялся слишком быстро, и Илга поспешила завершить аттракцион. Каталку с Барнауловым вернули на место и сняли с него зеркальные колодки и проводили в зал.
– Поздравляю вас, похожий номер делал Игорь Кио, и все оставались живы, – кивнул Барнаулову старик с золотой тростью в ладонях. – Но откуда? Скажите, откуда эта девчонка за неделю научилась тому, что маэстро копил годами? И заметьте, безо всякого реквизита и цирковых машин!
– Не совсем оригинально, – тоном знатока возразил сановитый, – первым такую клоунаду поставил Никулин, кажется, она называлось «сценка в парке».
– Как не помнить, – отозвался старик с тросточкой. – Там статую Венеры колотили в куски прямо на арене, а Никулин собирал ее при содействии то ли дворника, то ли милиционера… В любом случае, это великолепно, великолепно, браво, Ингибарова!
Барнаулов привычно посмотрел на часы… Странное дело, его надежные «Командирские» отстали ровно на пять минут, точно там, под балдахином, времени не было вовсе.
Илга появилась уже переодетая, в строгой кофточке и юбке до лодыжек, и этот скромный наряд лишь подчеркивал ее грацию и то таинственное, полудикое, что сквозило в каждом ее движении, словно она шла по узкой лесной тропе или по камушкам переходила речку.
– Так в чем же фокус? – осторожно спросил Барнаулов. – Может быть, никакого фокуса и не было? Похоже, вы лишили меня самого сладкого. В отместку я приглашаю вас в кафе, на проспекте недавно открыли «Шоколадницу».
– Хорошо, только сначала я покормлю Астару.
– Вы же сказали, что отдали своих зверюг, – удивился Барнаулов.
– Эта волчица слишком старая, – сказала Илга, – она устала от цирка.
– Говорят, где-то в Сибири есть частный зоопарк, где живут ветераны цирка, – подсказал военкор.
– В Сибири? – грустно улыбнулась Илга. – Вот бы отвезти ее туда, но у наших зверей нет справок о прививках, нет и самих прививок. Это самые бесправные существа на всей Земле, настоящие рабы наших страстей.
– Странно слышать это от вас, – прошептал Барнаулов.
– Мне тоже странно это говорить. Мы все понимаем и знаем правду, но не умеем жить по этой правде… – Она смущенно умолкла, точно испугалась, что пробует учить такого взрослого, уже седого мужчину.
Вдвоем они вышли из зала и спустились в гулкий стеклянный вестибюль. Мимо упругой походкой будущей знаменитости прошел нордический блондин, тот самый, что показывал номер «На капище». Шествуя в облаках грядущей славы, он нарочито презрительно отвернулся от Илги и Барнаулова.
– Кто этот надменный юноша? – спросил Барнаулов, глядя в атлетическую, быстро удалявшуюся спину.
– Это Аким Воронов. Теперь он уверен, что справедливость восстановлена.
– Справедливость? В чем же она, эта справедливость?
– Его номер с волками шел до возвращения Ингибарова, теперь он снова в программе… разумеется, это справедливо… Вы не обидитесь, если я не пойду с вами в кафе?
– Нет, разумеется, мне и самому этот досуг «в шоколаде» кажется слишком приторным. А давайте просто прогуляемся по набережной, посмотрим на опрокинутое зеркало Москвы-реки, и вы, если захотите, откроете мне секрет вашего зеркального ящика! Кстати, у меня внутри вашего саркофага остановились часы, но потом пошли быстрее и теперь показывают абсолютно точное время. Вы научились останавливать бег Времени? А потом прокручивать кино из прошлого?
– В чем-то вы правы. Этот номер был задуман Ингибаровым как фокус со Временем. Помню, как он повторял: понять природу Времени означает понять природу власти. Этот ящик устроен так, что время внутри него течет неравномерно, при этом следствие и причина ненадолго меняются местами, а зритель всего-навсего смотрит голографическое кино, точнее картинки из недавнего прошлого, от нескольких минут до получаса.
– Вам дарована власть над Временем?
– Власть над Временем? Скорее время власти… Первое – недостижимо, второе – непостижимо! Оседлать Время еще никому не удавалось…
Барнаулов закрутил головой, как во время летной перегрузки.
– Илга, вы просто сказочная девушка, Василиса Премудрая! Любой Кощей влюбился бы в вас! Кстати, – припомнил Барнаулов, – я навел справки о Николае Звягинцеве… – И он умолк, увидев, как мгновенно побледнела и даже осунулась Илга.
– И что вы о нем… узнали?
– Это целый роман, – как ни в чем не бывало продолжал Барнаулов. – Николай Звягинцев, согласно справке из Военно-исторического архива, был участником юнкерского мятежа в Москве и позже оказывал вооруженное сопротивление советской власти на острове Врангеля. На этом острове в Белом море до 1926 года действовала царская администрация, русская армия успешно отражала атаки Антанты, билась с норвежцами и англичанами. После сдачи острова Звягинцев был осужден на десять лет, позже работал в козыревской шараге, сначала разнорабочим, потом был зачислен на техническую должность. Репрессирован не позже 1948 года, а после реабилитации в 1963 году его следы теряются…
– Вам удалось многое узнать – тихо произнесла Илга. – Но все это прошлое, дела давно минувших дней…
Прощаясь, они обменялись поклонами, точно две птицы, исполняющие брачный танец, или Хранители вечности, передающие друг другу заветную реликвию.
«Странная девушка, – думал Барнаулов, – слишком мудрая для своих лет и слишком красивая для мира, в который попала прямиком из своей волшебной сказки, где правил величавый и грозный Кощей…»
К утру Барнаулов перечитал сборник детских сказок и убедился, что в большинстве сказок о Кощее допущена смысловая инверсия: там злобный старец похищает красавицу, уже ставшую женой Ивана Царевича или могучего богатыря. Одним из первых, кто ощутил эту неточность, был Александр Пушкин: его Черномор похищал Людмилу во время свадебного пира.
В культовых, то есть подлинных, версиях сказок злой колдун, старец-кощей похищает именно Деву. Это ритуальное похищение сохранилось в обряде кражи невесты на русских свадьбах.
Если признать похищение Девы не просто сказочным сюжетом, а сценарием мистерии, то придется признать и то, что некогда в седой древности невеста «похищалась» старцем для заключительного посвящения в некое таинство, для передачи сакральной информации рода, источником которой был Старец, а хранительницей – Дева. На древнем языке подсознания Дева означает Веда. Веда – это наследное Слово, священная скрижаль, отлитая из родового золота, кровная реликвия, завет живого преемства человечьего рода от Богов.
Впоследствии обряд передачи Слова от Старца к Деве приобрел вульгарные черты умыкания невесты и породил миф о влюбленном Кощее, но в сознании людей этот союз все еще оставался магическим. Народные поверья и сказания староверов говорили о том, что от Старца и Девы рождался самый сильный волхв, наследник древнего Знания и юной чистоты.
И старческой любви позорней сварливый старческий задор – это уже о нем, о Сергее Максимовиче Барнаулове. Он тоже любит Деву, любит с глубоким страданием, пронзительной нежностью и обожанием.
На рассвете он вышел на балкон и, распахнув грудь навстречу влажному, теплому ветру, слушал, как тают вокруг ледовые скрепы и рушатся ледяные бастионы Кощеева царства.
На рукобитье Кургановы созвали слободских на полагающийся случаю обед. Сбилась с ног старая Агафья, а вековуха Веденея стала еще злее, точно перцу ей под хвост насыпали. И только Антип сохранял полагающееся случаю спокойствие. Его отцовское сердце радовалось предстоящей свадьбе. За тысячу верст от Енисея, за Большим камнем, за холодными огнями больших городов, громыхала война, а по черным курным избам пели сказители о поганом царище Вильгельмище, что черному Лютеру верует, и о том, как в далеких польских землях и на Одере-реке смертно бьются русские рати.
Что и говорить, найти богатого жениха об эту пору – милость Божия! Только было перед свадьбой дурное знамение – уронил ворон на крышу мертвую руку с обручальным кольцом: должно быть, сгинул в горах безвестный горемыка старатель.
Накануне рукобитья Антип свез на мельницу половину зимнего припаса, теперь зерна к посевной придется докупать, но девка с возу – коню легче: уйдет Степанида в новый дом – глядишь, и дотянут до телячьего солнышка… Так рассуждал Антип по дороге на мельницу, в мыслях прикидывая, сколько дохода принес семье беглый черкесец. Благодаря ему Кургановы потратились только на молотьбу и солод для пива.
Сети-самоловы, оселки и крючки беглый изготовил сам, и на каждый предмет поплевал жеваным табаком. Каждый день на заранке, еще до света, он подхватывал ведро и уду и бежал к Енисею. Скинув бурку, крутил лунки во льду и к полудню натаскивал крупных рыбин, каких в Елани и не видывали.
– Должно быть, слово знаешь – али на удачу берешь? – допытывался Ерофей.
– Удача – что кляча, садись и скачи! – отшучивался беглый. – В моей проруби мелкая рыбка не водится!
– Колдун, как есть колдун… – ворчала Агафья. – Лба не перекрестит, окаянный табашник, – но на пир-столованье напекла целую гору душистых рыбников да еще наваристой ушицы гостям выставила.
К назначенному часу в избу тесно набились Стешины подруги. Беглый крутился под ногами и, вытеребив у грамотного Ерофея четверть почтовой бумаги, принялся рисовать углем девичьи портреты. Выходило смешно, но похоже.
Пока бережно расчесывали и надвое разбирали волосы, пока заплетали две замужние косы и укладывали на темени венчиком, Стеша сидела как омертвелая, не понимая, зачем нужна вся эта суета и о ком так печально и зазывно плачут девичьи голоса.
– Ах, подруженьки-голубушки, луговые серы утушки, – выводили подруги.
От дурного глаза умыли невесту через дверную скобу серебряной водой, веря, что через дугу злой дух не перескочит. От хлопот умаявшись, чай пили, чтобы мысли били, а после под руки, с плачами и причитаниями, проводили невесту в баню и затворили на щеколду. Кто-то из опытных в таких делах товарок нашептал Стеше, что, едва скинет она сарафан и станушку, в тот же час выйдет к молодой Жихарка-Шишок – банный дедушка – и погладит мохнатой ручищей там, где и подумать стыдно. Пушистая лапа – к добру и дородству, к ласковому мужу, к счастливой сытой жизни; жесткая да корявая – к худому, бедному житью. Разоблоклась Стеша и, прижав к груди ворох одежды, прошептала:
– Байнушко, дедушко, приди царю мост мостить, у нас погостить!
И в тот же час в бадье заиграла вода, точно ходила на дне крупная сильная рыба, кто-то вздохнул под полоком, и по бревнам пробежал быстрый легкий топот, затряслась каменка, и в поленьях, как пепельные змеи, зашуршали огневицы. Вылила Стеша на грудь серебряный ковшик, с шелестом ушла вода сквозь дощатый пол, и тотчас из-под лавки выглянул Шишок, мужичок с ноготок, весь в кудрявой шерстке, михерь банным листиком прикрыт. Обомлела Стеша от таких чудес, и запунцовили щеки от земного жара, а Шишок обернулся котом усатым и заходил вокруг Стешиных ног, прыгнул на полог, еще теснее ластится и, изловчишись, шлепнул лапой по жемчужно-розовой ягодице.
«Мол, вчера была ты девкой на выданье, за батей жила, сегодня – невеста, невесть что, по-нашему, а завтра будешь замужней бабой, тогда к тебе и ходу нет! Ужо сегодня натешусь…» Подхватил Шишок троицкий веник, плеснул на каменку, и девичий стыд куда-то пропал. Хлещет-парит, банный обряд правит, и там, где ложатся пушистые летние листья, расцветают неведомые желания, плещут ласковые струи. Но тут из угольной тьмы глянул соколиными очами Северьян и усмехнулся белозубо.
«Кречет мой любый, – звонко стукнуло сердечко, – не оставь меня…» Исчез Шишок – должно быть, вместе с водою утек.
Сколько времени минуло: час или два, – Стеша не ведала: забыла, что свадьба – дело торопкое. А на улице, за воротами, уже до битвы дошло, подружки со смехом и воплями отбивались от дружины жениха.
– Сегодня она наша, а завтра – ваша! – вопили девчонки. – Не отдадим! – И бросались крепкими литыми снежками.
С бренчанием подъехал к воротам свадебный поезд. Изукрашенные кони били копытами и пускали из ноздрей пышный розовый пар. У ворот балагурили хмельные дружки, и Вяхирь, заломив шапку на ухо, раздвигал мехи визгливой гармони.
Долго сидела причесанная и убранная Стеша, ожидая, пока вдоволь навеселятся на улице и «выкупят» невесту. Забежала за занавеску тетка Веденея, будто бы по делу, и, пряча покрасневшие глаза, надела племяшке на палец свой зарочный перстенек с яхонтом.
Заглянул непривычно растерянный отец и, взяв ее за руку, вывел с крыльца.
– Вот тебе, Григорий Северьянович, жена, совет да любовь! Жить вам да поживать, детушек наживать!
Шагнула Стеша к будущему мужу, как с высокого берега в реку, и вздрогнула от холода его твердой жесткой ладони. Дернул головой Горя, точно ставил на место непослушные позвонки, и, не глядя на невесту, повел ее по снежной тропке к саням.
Под гармонь и озорные припевки двинулся свадебный поезд по молодому льду на другой берег, к дому жениха. Остывшие кони яростно били подковами, и пристяжные, отвернув лебединые шеи от могучего рослого коренника, выказывали свое удальство на ледяной ворге. Когда мелькнули последние сани, из кургановских ворот выбежал черкесец, похожий на святочного черта: папаха глаза закрыла, лохматая бурка колом стоит. Бойкой рысцой догнал легкую расписную расшиву и плюхнулся на колени к Стешиным подругам.
По крепкому льду резво домчался свадебный поезд до усадьбы Ворав. Высокая рубленая изба золотистой утицей выплыла с высокого берега, резные «полотенца» на окнах выкрасил багрянцем ранний зимний закат. Крыша крыта белыми пихтовыми досками внахлест, по краям медные желоба проложены, а на трубе – узорный колпак с петухом. На долгую жизнь, на крепкий достаток, на зависть недобрую стоят такие терема. От того и катился слушок по окрестным слободкам, что под порогом у Северьяна зарыт наговоренный горшок с червонцами, а ночами старый Ворава царские рубли в подполье чеканит, да такие, что от казенных не отличишь, – вот и выстроили хоромы впору городничему. Нет денег – пойди, накуй! Только счастье не кошка, на сытный дух не привадишь.
Свекор вышел встречать молодых с хлебом-солью и, отломив краюшку, прикормил жениха с невестой с руки мякишем и напоил из горсти колодезной водой. Стеша робко коснулась губами его ладони и, подняв глаза, встретила его взгляд, золотисто-тягучий, как смола, и не отвела взора, пока звонко и больно не стукнуло в сердце.
Соблюдая старый дедовский обычай, Агафья степенно взошла на крыльцо и, привстав на цыпочки, положила внучке на голову ржаной хлеб поверх кружевного плата, и вошла Стеша в новый дом с теплой ковригой на голове, как Мать Макошь, подательница жизни.
В горнице у Северьяна томился, ожидаючи молодых, батюшка Эварест, захудалый еланский попик, хорошо знающий свое место в кержацкой слободе. Что с того, что у всякого господствующего, то бишь никонианина, из-за пазухи чертов хвост торчит? Без батюшки Эвареста не выправишь бумаги в волости. Вот и приглашали для виду и скрепя сердце исполняли обряд. Попик взмахнул навстречу молодым кадилом, накурил кедровый дымок и нараспев завел венчальный чин. Во время венчания Стеша по обычаю целомудренных невест держала на запястье алую атласную ленту, и, едва смолкло тонкое дребезжание поповского голоса, она вложила ленточку в Евангелие. Одобрительно кивнув реденькой бородкой, батюшка Эварест захлопнул ленточку обложкой из почернелого серебра, давая знак, что обряд закончен и честь девичья перед родом красна.
– Ну, пузыряне, пора за стол, а то пузыряно стынет, – позвал Северьян, и толпа гостей шумно повалила за накрытые столы.
Верно сказано стариками, от такого обеда недолго и вспузыриться: рыбные пироги, горы вареного мяса с уксусом и хреном, студень-трясунец, щи с мясными колобками, куры, жаренные в печи, селянка, оладьи, а на верхосытку – сладости: вахли, сушки и розонцы, формочки маковые и изюмные, малиновые пирожки со съестными крестиками на заед и золотистые хлебные ландрики, осыпанные сахарной пыльцой.
По завету молодым на свадьбе не только пить, но и пищу вкушать не положено, соблюдая заветную чистоту свадебного дня, только это правило давнее и нынешним людям уже не ведомое.
Раз и другой крикнули «горько!» разгулявшиеся пузыряне. Сквозь снежный узор венчального плата едва коснулась Стеша стылых Гориных губ – и зажмурилась: сквозь сомкнутые веки показался он ей мертвец, глаза расклеваны и ладонь костяная, та самая, что ворон на крышу бросил.
Зимний светок коротенек, и вскоре уже густо засинело за окнами и громче забалагурили подвыпившие пузыряне.
– Уж ты кама, камочка моя, – со слезою в голосе завел женский хор. Девицы и бабы со всех сторон потянулись к молодой, подхватывая под руки, трогая за венчальный плат, наброшенный поверх кос.
Под пение подружек молодые встали из-за стола и упали в ноги Северьяну:
– Благослови, родитель, на сон грядущий, – глухо, как из бочки, проговорил Горя.
– Ступайте, касатики, – прошептал Северьян и перекрестил молодых образом.
А подруги завели еще слаще и утешнее, мягко отобрали Стешу у жениха, завели ее за занавеску и, усадив на колени к самой дородной бабе, расплели косы и, пока расплетали, нашептали в три голоса жаркое, стыдное, отчего запламенели Стешины уши и щеки.
Под пение и тормошение дружек молодые отправились ночевать в холодную клеть, вслед сейчас же набился народ, ожидая продолжения свадебного представления. Горя, пьяно ухмыляясь, повалился на постель.
Загородив Стешу широкими юбками, бабы с песнями сняли в нее свадебную одежу, обрядили в льняную станушку и под локотки подвели к постели, где навзничь, точно мертвый, лежал Горя.
– Муженечек на перинушке лежит, а меня, младу, на лавочку валит, в изголовьице ременну плеть кладет, – с озорством выводили бабьи голоса.
Встав на колени, как велел того свадебный обычай, Стеша стянула с правой ноги жениха сапог. На пол со звоном выпал новехонький золотой червонец и укатился под постель.
– Пусти меня к себе в сотоварищи, – пробормотала Стеша, как научила ее дородная баба.
– А ты скачи через меня! – чином, как положено, ответил Горя.
– Я в девицах жила, через огороды не скакала, – со страхом глядя на черный платок, отвечала Стеша.
– А ну скачи! Я сказал!
Разбитной дружка щелкнул нагайкой.
– Необъезженная кобылка попалась, за ночь управиться бы… – загоготали дружки. – Сладишь ли, Горя?
– А ты дай нагайку! – нешуточно попросил он и выхватил у дружка косоплетку с наборной рукоятью.
– Ложитесь вдвоем, а вставайте втроем, – напутствовала Агафья, торопливо поправляя перину и проверяя, не подсунули ли чего лихие руки. – Ты плеткой-то не маши, младень, а то счастью хребет перешибешь… – строго заметила она Горе.
За тонким тесовым простенком продолжалась хмельная беседа, со двора разъезжались тройки. Кто-то остался коротать ночку в избе, а на далеком берегу, в слободе, дурным голосом выла собака. Стеша робко прилегла на беленую холстину постели и отвернулась к стене. Она дышала мелко, затаенно, темный ужас от близости Гори лишал ее разума. Горя медленно распустил узел черного платка, снял свадебную сряду и остался в длинной, до коленей, рубашке. Наклонившись к невесте, он тронул ее за плечо жадно и требовательно.
– Пожалей ты меня, не трогай, – прошептала Стеша, затиснув у горла крепкий льняной ворот. – Боюсь я тебя, мертвый ты!
– Мертвый? Так что с того, если мы, мертвые, едим и пьем, как живые, а до девок и баб еще пуще скучаем? – хриплым шепотом спросил Горя. – А что боишься, так это хорошо…
– Подожди одну лишь ночку, дай попривыкнуть… – солгала Стеша.
– Ну нет, милая жена… сейчас погоди, потом погоди… Хватит уже, нагодился!
– Добром тебя прошу, не трожь…
Горя резким рывком развернул ее к себе. Стеша не давалась, выкручивалась, как куница в силках, и в какой-то миг одолела Горю, но, распаленный ее сопротивлением, он несколько раз ударил ее по щекам для острастки. Стеша обмякла, точно издалека слыша грубые рывки и толчки Гори, но ничего, ровным счетом ничего из того, что с веселым бесстыдством нашептывали бабы, не случилось. Хмель ли виноват, черный сглаз или кудесы Черного Кама, но не сладил Горя с молодой женой.
Утром, не дожидаясь побудки дружек, Стеша встала, надела бабий убор, приготовленный Агафьей, и села в ногах кровати, закрыв лицо руками, омертвелая и пустая, как зимний сноп, забытый в поле и до голизны обклеванный птицами.
К полудню собрались отдохнувшие за ночь пузыряне. Горю едва добудились, подняли под руки, помогли одеться. Бабы постель молодых переворошили, и старшая сватья Купариха, укорливо поджав губы, перевязала свернутую простыню черной лентой.
Ни жива ни мертва от стыда сидела Стеша на сундуке со своим приданым.
Недобрый слух черной кошкой пронесся по избе, обежал подклети и затаился где-то в бабьем шепотке на крыльце. Дрогнули ступени под крупными тяжелыми шагами, и в горницу вошел Северьян. Встала Стеша, как сосенка на обрыве, вся подавшись на свет его глаз, и губы раскрылись бледными лепестками, и дрожали на них невысказанный упрек и последняя сокровенная правда.
Свекор повел бровями, и бабы, шурша юбками и подталкивая друг дружку, выскочили в сени. Дородная Купариха походя положила на половик к его ногам, Стешино «бесчестье».
Северьян молча вынул из-за голенища нож, недоверчиво разглядывая черный закал.
– Батюшка, – беззвучно, как вздох, вывели Стешины губы, – невинна я перед Родом твоим! Да лучше убей ты меня, только избавь от Гори! Мертвец он неотпетый, съест он меня! – И словно вешняя лавина полилось из груди заветное: – Не жить мне без тебя! Увези, умыкни, век твоей буду!
– Не толкай меня, Степанида, против совести, – качнул седой головой Северьян. – Но уж коли я эту свадьбу затеял, так в обиду тебя не дам!
Свекор вышел в сенцы и вернулся обратно с черным петушком под мышкой. Отвернувшись от Стеши он отсек птице голову и зарудил простыню алой маковой росою, после вынес сватье вместе с золотым целковиком на угощение. Поджав губы, приняла Купариха простыню и кивнула важно.
Но словно приутихло свадебное веселье, и песни пошли не в пример прошлым – унылые, словно долгая дорога без приветного огонька. Ох, не ходит одна худая колченогая беда, волочит за собой связку гремучих веред.
К полудню заявился хмурый урядник, такой тяжелый, что под ним гнулись и потрескивали дубовые половицы. Сабля в кожаной сбруе колотилась о правый сапог, следом за ним прошмыгнул в избу маленький тщедушный солдатик – этапная пустолайка. По-собачьи водя носом, он сейчас же обнюхал запечные углы, клети и сени, точно искал спрятанное в соломе яичко.
Тем временем недобрый гость обмакнул усы в ледяную водку, важно поел холодца и, утерев рот рукавом шинели, завел издалека:
– Я к вам, граждане-селяне, по делу. Тут из города бумага пришла… Ты грамотный? – обратился он к Ерофею, тот растерянно кивнул.
– Прочти! – приказал урядник.
– «Телеграмма из Енисейска в адрес Красноярского жандармского управления, – прочел Ерофей, – Курейское волостное правление донесло, что административный Иосиф Джугашвили 5 октября сего 1916 года бежал. Приметы: 24 лет от роду, росту 38 вершков, рябой, глаза карие, волосы рыжие, борода и усы – черные, движение левой руки ограниченно. К розыску приняты меры…
Телеграфировал красноярский начальник железнодорожной полиции за исправника Кирюхин».
– Кто из вас видел беглого? – обводя общество стылым взглядом, спросил урядник.
– Извините, гости дорогие, что стара я стала, свиные уши да коровью губу так и не подала, а о голубце так и вовсе позабыла, – засуетилась Агафья, подливая уряднику желтоватого самогона.
– Рыжих с черной бородой отродясь не видели, – отрезал Антип и глотнул сивухи, точно опечатал уста огненным сургучом.
– Он уж, поди, давно по столицам гуляет, – подсказала Купариха.
– Не видели, говоришь? – не то опечалился, не то рассердился урядник. – Ниче, в другой раз попадется… Вот что, Григорий Северьянович, – обратился он к жениху, – собирайся-ка ты в дорогу, на твое имя казенная бумага из волости пришла, малость в Красноярске задержалась, поедешь на медицинское освидетельствование. Долго ты по лесам шлялся, придется теперь тебе свой этап догонять… – И урядник помахал мятой бумажкой с черными и синими печатями поверх букв. В этом измятом клочке грохотали дымные взрывы, стучали колеса санитарного поезда и безутешно выла над колыбелью молодая солдатка, и, словно услыхав этот гибельный грохот и плач, растерянно примолкли пузыряне, и свадьба обернулась проводами. Нахмурив брови, глянул Горя на отца. Доселе выкупал его батя у властей, ублажал и сельского старосту, и исправника, – и Северьян в ответ едва заметно кивнул и показал глазами на дверь.
Когда урядник вышел на воздух, Северьян подкараулил его на крыльце и попробовал вложить в ладонь тяжелый юфтевый кошель с золотой крупой, добыча енисейского старателя за два лета, но тот только крепче сжал багровый кулак:
– Что ты мне песок суешь, ты мне деньги, деньги давай!
– Не взыщи, Петр Евсеевич, нету ассигнаций! На избу да на свадьбу поистратился. Сын три года у Черного Кама в стойбище жил, а в разум так и не вошел. Куда ему на войну?
– Это не тебе, а доктору решать. Как жениться – так здоров, а как долг перед отечеством исполнять – так сразу не в разуме! Ладно, давай песок! – Урядник взвесил кошель в ладони. – Нет, не потянет… – огорченно провозгласил он. – Ну, займи хоть у соседей, до Прощеного дня.
– У Ворав занимать не в обычае!
– А это што? Поди, самородки у тебя на гайтане!.. – Урядник показал толстым пальцем на грудь Северьяна, где висела тяжелая, полная до краев ладанка: – Покажи, что такое? Авось сгодится как-нибудь…
Северьян вынул из-за пазухи ладанку и высыпал на ладонь горстку алых зерен киновари, ртутной руды…
– Почто отраву с собой носишь? – удивился урядник.
– Мне эта отрава без вреда, а иногда и на пользу, – загадочно ответил Северьян.
– Решайся, Северьян Данилович, окружному начальству платить надо, в комиссию сунуть барашка в бумажке, из своего кармана я, что ли, выкладывать буду?
– Ну, будь по-твоему, Петр Евсеевич. Согласись подождать хоть до утра – добуду!
– Откель ты их зимой добудешь, если в сезон не добыл? – строго спросил урядник.
– Есть у меня заветное место у Шайтан-горы, мне туда обратно доскочить всего-то ночь и надо.
– До утра пожду, так и быть! – пообещал урядник. – А ежели опоздаешь, пеняй на себя, а золотишко… Пусть пока у меня сбережется.