По переулку, от самой проезжей дороги, тащилась большая, тяжелая подвода. Скрытые облаком пыли, на подводе, тесно прижавшись друг к другу, сидели хористы-певчие. Кантор с двумя малыми «пискунами» по бокам занимал одно место. Второе место занимали бас, «подбасок» и сопрано, за ними — слабый тенорок и альт с котомками и ящиками. Городские девушки, занятые приготовлениями к субботе, бросили недоделанные куглы и в летних блузках и замызганных передниках показались в раскрытых дверях. Они откинули косы, закрывавшие раскрасневшиеся щеки, и, перемигиваясь, делились впечатлениями: «Полюбуйся, мол, какие кикиморы!»
Тенора, второпях достав из жилетных кармашков круглые зеркальца и щеточки, зачесали за уши пейсы, застегнули наглухо пальто, чтобы видны были только черные галстуки и края воротничков, прокашлялись, вытянули шеи и стали осматриваться.
— Как осенние яблочки! — сказал тенор, ущипнув исподтишка альта, чтобы не заметил кантор.
Подвода остановилась посреди переулка. Кантор не пожелал сойти — он ждал синагогального старосту. Ведь должен же тот подойти, встретить их и указать, где они могут остановиться. Но староста спал после обеда, а служка боялся его будить.
Между тем подвода с приезжими стояла на базаре. Со всех сторон подходили люди, здоровались с кантором и с певчими и, окружив подводу, ожидали вместе с кантором старосту.
Пришли также и те, что имеют касательство к музыке, люди как-никак и сами поющие. Они стояли отдельной группой — им не пристало смешиваться с прочим народом — и говорили на канторском наречии. Один из них вытащил из бокового кармана «Ежемесячник кантора» и начал читать вслух стихотворение. Кантор, угадав в них по длинному ногтю на большом пальце «коллег», обратился к ним:
— Есть тут у вас в городе любители пения?
— Что за вопрос! Еврейский город! — ответили «коллеги».
Тем временем пожаловал и староста. Неторопливым шагом, с заспанными глазами и с мокрыми от умывания после сна кончиками пейсов, он подошел к подводе, очень медленно протянул руку и проговорил, как спросонок:
— Мир вам!
— И вам также!
— Куда изволите путь держать? — спросил староста, как будто ни о чем не зная.
— В еврейские города, — ответил кантор.
— Вы что же… проповедник?
— Нет, кантор с певчими.
— Вот как! Кантор с певчими? — протянул староста, поглаживая пейсы, усы и бороду, и после долгого раздумья, словно о чем-то догадавшись, спросил: — А для чего кантор с певчими разъезжает по еврейским городам?
— Молиться! — ответил кантор.
— Ах, молиться… Ну что ж, пусть кантор едет себе подобру-поздорову…
Староста протянул руку на прощание и ушел. Кантор тут же шепнул что-то извозчику, а тот стегнул по лошадям и крикнул:
— Вьо! На Крошенвиц!
Но тут стоявшие кругом люди налетели на подводу, схватили вожжи и остановили лошадей.
— Что такое? Куда вы поедете? Субботу и здесь пробудете, на наших харчах!
— Поезжай! — приказал извозчику кантор и одновременно подмигнул «коллегам» — местным знатокам пения, давая понять, что он полагается на них…
Подвода заскрипела, тяжело протарахтела по городской мостовой и выбралась на Крошенвицкий тракт. Проехав версты две до речки, которая славится тем, что ежегодно в ней кто-нибудь из городских обывателей тонет, кантор велел остановиться, чтобы облить водой колеса.
Певчие слезли, поразмялись и заговорили о том, что не мешало бы закусить.
Кантор достал из жилетного кармана ключик и открыл сундучок, который носит название «Пища в дорогу» и, надо думать, не зря заперт висячим замком, а также врезанным замком, да еще английским вдобавок. Достав из сундучка пять луковиц и три селедки, кантор передал их Еклу-колбаснику— парню низенького роста, умудрявшемуся как-то не подчиняться законам времени, — никто не может определить, сколько ему лет: одни считают, что ему восемнадцать, другие полагают, что тридцать восемь. Он готовит, вяжет и шьет, как женщина, поэтому его прозвали «хозяйкой» и поручили в пути кухню. Екл-колбасник надел передник и принялся рубить на камне луковицы и селедку. А кантор тем временем советовался со старшим альтом, что делать дальше. Старший альт, долговязый и тощий, рос и учился в синагоге, а теперь готовился в резники и сватался к старшей дочери кантора. Он был большим любителем древнееврейского языка и успел уже напечатать в «Ежемесячнике кантора» три корреспонденции в стихах. Он держался в стороне от остальных певчих и явно предпочитал общество кантора, место которого надеялся занять в свое время…
«Щелкунчик» — один из «пискунов» — мальчишка с подслеповатыми глазами и пейсами, выстриженными до половины головы, залез на самое высокое дерево — наблюдать, не едет ли кто из города.
Екл-колбасник управился с селедками, кантор достал хлеб и раздал всем по ломтю. Братва принялась жевать, так что за ушами трещало. Заморив червяка, разделись и растянулись под деревьями между дорогой и полем. Был жаркий летний день, речка поблескивала, как зеркало, спелые колосья склоняли золотившиеся на солнце ржаные метелочки, закрывая «по колено» стоявший за ними лес. Еда привела певчих в доброе расположение духа, им хотелось посмеяться, пошутить, но они боялись кантора. А кантор и старший тенор ходили понурив головы, хотя питали надежду, что местечковые знатоки и любители синагогального пения не станут мириться с бесцеремонной выходкой старосты… Извозчик выпряг лошадей, подсыпал им овса, а сам растянулся у подводы, подставив горячему солнцу лицо, заросшее волосами так, что не было видно ни клочка кожи. Он прямо-таки плавился в этом пекле, и капли пота текли у него по лбу. Нохумке-литвак,[14] бас, который может есть за четверых и кормится ежедневно у двоих благодетелей, подбирался к извозчику, пытаясь обнаружить у него спрятанный табак. «Пискуны» безжалостно выдирали волосы из конских хвостов, а Иоська-верзила и Лепл-шляпа, подголоски альта и тенора, два восемнадцатилетних парня, носившие стоячие бумажные воротнички и цветастые галстуки, забрались под дерево, достали перо и чернила и намеревались сочинить любовное послание девушке из Жохлина.
Между тем местечковые любители пения и в самом деле принялись действовать. Как только староста ушел, они отправились на Мясниковскую улочку к тамошнему «братству» и поведали им, что прибыл кантор с семнадцатью певчими и восемью самыми плаксивыми «пискунами», но староста не дал им служить субботнюю службу в синагоге, поэтому кантору с певчими ничего не оставалось, как уехать в Крошенвиц… Услыхав это, мясники вскипели, взяли тросточки, отправились к старосте и стащили его с кушетки.
— Хоть убей вас гром, — кричали они, — а кантора извольте доставить сюда!
И тут же послали за извозчиками, снарядили три воза, посадили и старосту — и айда в Крошенвиц за кантором.
Увидев издалека приближавшиеся подводы, Щелкунчик соскочил с дерева и пропел петухом:
— Ку-ку-реку! Едут!
— Встать немедленно! — скомандовал кантор. — Книги в руки!
Разбудили извозчика, подняли его на ноги, быстро запрягли лошадей и дали ему ведро — набрать воды и облить колеса. Поехали.
Певчие вскочили, «пискуны» стали возле кантора, взяли ноты и начали репетировать субботнюю молитву.
Когда прибыли подводы из города, репетиция была в разгаре: «пискуны» забирались на самые верхние регистры и словно умоляли о чем-то, альты подхватывали мелодию, вторили и варьировали ее на разные лады, тенора отзывались трелями, но тут врывался бас и, покрывая прочие голоса, завершал стих.
В это время к кантору подошел мясорубщик Иоська и сказал:
— Кантор, поезжайте с нами в город!
— Я еду в Крошенвиц, письмо оттуда получил! — ответил кантор.
— Никакие отговорки вам не помогут! — заявил Ноте-озорник, выпряг лошадей из подводы кантора и пристегнул их к своему возу.
— Насчет жратвы можете не беспокоиться — сегодня быка зарезали! — сообщил Шлоймо-рыжий.
— Вы на этих франтов не смотрите! — воскликнул один из прибывших, указывая на старосту. — С ними желтуху можно нажить. Вы со мной разговаривайте, братец!
— Друзья, барахло забирайте! — крикнул Иоська, перекладывая пожитки певчих.
И не успели они оглянуться, как все уселись на возы и торжественно повезли кантора в город.
В городе поселили его у владельца корчмы Довида. Мясники разобрали певчих по своим домам. Женщины чуть не подрались из-за «пискунов» и кормили их на убой. Счастливчики ничего подобного никогда не видели. Екл-хозяйка вертелся исключительно среди женщин и, сидя с ними, болтал не хуже их. Щелкунчик у хозяина, пригласившего его к себе на субботу, показывал фокусы; вдруг начал лаять: заглянули под стол, чтобы прогнать собаку, а он стал мяукать, ничуть не уступая настоящей кошке… Иоська-верзила и подбасок Лепл сразу же свели знакомство с хозяйскими дочками, стали за ними усиленно ухаживать, обещали писать им любовные письма и первым долгом одолжили у девушек деньги на «почтовые марки». Словом, наши богослужители устроились в городе по-домашнему, со всеми перезнакомились, жили в свое удовольствие и всюду бывали.
В городе жили двое молодых людей — Берл и Шмерл. Берл называл себя переплетчиком, хотя на самом деле был просто нищим «Божией милостью». Шмерл был сватом, которого покинула жена, то есть не то чтобы жена его покинула — она помешалась, и ему временно пришлось заниматься сбором «ста подписей».[15] Оба молодых человека занимались сватовством на пару — их всегда видели на улице идущими в разные стороны: Берл ходил к родичам жениха, а Шмерл — к невестиной родне. Если же они шли вместе, в городе все знали, что сватовство состоялось и вскоре загремят тарелки.[16]
Берл и Шмерл пришли к кантору просто так, будто бы в гости. Они предложили ему дело: устроить платный концерт в зале Гольдмана, а между прочим поинтересовались, кто из молодых хористов кантора освобожден от воинской повинности. Остановились на Екле. У Екла-колбасника манера шевелить губами и двигать ухом, поэтому всем кажется, что он на всякое предложение согласен. Кроме того, у него привычка — в каждом городе, куда бы он ни приехал, свататься к первой попавшейся девице и объявлять себя женихом. Это, конечно, дает ему возможность кормиться в доме предполагаемой невесты и даже получать кое-какие деньги в счет будущих благ. Потом он приезжает в другой город и снова объявляет себя женихом. Единственное его достояние — «синий билет».[17] Это его профессия и капитал. Сваты завели с ним разговор.
— Ну что ж, очень хорошо! — сказал он.
— Триста злотых и новая швейная машина.
— Очень хорошо!
— Хоть сегодня вечером…
И Екл опять пьет водку и заедает пряником.
— Знаете, кантор, — говорит наутро Щелкунчик, — Екл опять стал женихом.
— Провались он сквозь землю! Ведь нас из города выгонят!
А Екл щеголяет в новой рубашке с новым воротничком, грызет орешки, и делай с ним что хочешь!
Между тем кантор стал готовиться к субботней службе. Перво-наперво он начал репетировать с «пискунами». Он знал, на кого положиться. В пятницу вечером женщины выбили в синагоге стекла за то, что закрыли женскую молельню. А в субботу днем кантор задержал прихожан, как в Новый год.[18] Во всех молельнях службу закончили раньше. Молящиеся торопились домой. Нужно было хватить рюмочку, закусить луковицей и поспеть в синагогу послушать приезжего кантора. В синагоге набилось столько народу, что невозможно было вздохнуть. Кроме того, душил запах лука и люди умирали от жажды…
Кантор выкидывал такие коленца, а «пискуны» так старались, что в женской молельне поднялся плач, как в Судный день. Никто не знал, почему и отчего, но мало ли поводов у еврейской женщины поплакать?.. Врагов проклинали на чем свет стоит… А после моления, во время субботней трапезы, весь город звенел от пения. У каждого дома, где на обеде был кто-нибудь из певчих, стояли кучками мужчины и женщины, парни и девицы и прислушивались: из окон доносилось пение. Люди жадно ловили звуки и повторяли напевы. В Мясниковской улочке было особенно весело. Берл-корыто посадил своего гостя Щелкунчика у дверей, сам надел новый костюм, который справил себе на Пасху, собрал возле себя извозчиков, и все повторяли мелодию за мелодией, исполнявшиеся в синагоге…
После обеда молодежь отправилась в сад к Соре-Фрейде. Там уже ждали их портновские подмастерья, одетые по-субботнему, с книжками «в высшей степени интересных романов» под мышкой; некоторые из подмастерьев были в коротких пиджаках и высоких бумажных воротничках. Здесь не здоровались на старый еврейский лад, здесь произносили:
— Имею честь представить: мадемуазель Двося — господин Пинхос!
— Очень приятно!
Знакомящиеся подают друг другу руку, усаживаются на траве под деревом и беседуют о романах:
— Какой роман вы изволите читать сегодня?
— Роман «О немом праведнике».
— О, это в высшей степени интересный роман! Потом заводят разговор о песнях. Девушка поет о «несчастной любви». Парень — о молодом человеке, который исповедуется перед тем, как покончить с собой, и прощается с отцом и матерью, с братьями и сестрами. И все это из-за того, что «она» ему изменила… Между деревьями, в свете наступающих сумерек, носятся детишки — и так до самой ночи.
Словом, суббота прошла в непрерывном пении.
Однако уезжать было не на что. Наступило воскресенье, каждый принялся за свое дело, каждый был занят собой, а у гастролеров не было ни гроша за душой. Кантор отсиживался в столовой, и хозяину ничего больше не оставалось, как ежедневно пересчитывать узлы певчих и оценивать их стоимость.
Певчим в домах, где они кормились, стали намекать на то, что свет клином не сошелся на их жилищах, что в городе есть и другие дома. Но певчие были не из тех, что вникают в смысл намеков… Оставалось только одно: устроить платный «концерт» в зале Гольдмана. Решено было дать представление «Праматерь Рахиль», то есть показать, как Навузардан прогоняет евреев мимо гробницы праматери Рахили, а она встает из могилы и оплакивает изгоняемых. Послали за маляром Пенкой и начали сговариваться с Гольдманом. Поладили с ним на том, что он получает половину сбора, и Пенка принялся разрисовывать и оборудовать сцену. Первым делом он поставил стенку, на которой намалевал высокие ели с пальмовыми ветвями, вперемешку с ними на елках росли цитрусы… На стене была сделана надпись «Дом Божий» — это должно было означать, что здесь дорога к Дому Божьему. На земле у стены маляр положил большой камень, на котором было написано «Гробница Рахили» — и все.
Певчие надели белые халаты, поверх них — талесы, на плечи взвалили узлы, в руки взяли кривые палки — в таком виде и отправил их в изгнание Навузардан, то есть Екл-колбасник, наряженный в красную рубаху с солдатскими погонами, в штаны с красными лампасами и с медной каской пожарного на голове. Лицо и борода были выкрашены красной краской. Теперь он и в самом деле стал походить на Навузардана. Он должен был петь:
Идите, евреи,
Идите в изгнание!
В изгнание идите,
Идите, евреи!..
Почему бедный Екл, человек, все достояние которого — «синий билет», был обречен изображать Навузардана, знает один только Бог… Но тут, видимо, все дело решил его бас: Навузардану, конечно, приличествует обладать внушительным басом…
Юдла, старшего альта, сделали праматерью Рахилью. На него надели белый саван и субботний повойник, под мышку ему сунули увесистую пачку скорбных молитв и положили его за камень.
Юдл сел и крупными буквами на белом листе бумаги написал объявление:
ГЛАС ВОСПЕВАЮЩИЙ И ПРОСЛАВЛЯЮЩИЙ
ГРОБНИЦА ПРАМАТЕРИ РАХИЛИ
ПОСЛЕЗАВТРА, ВО ВТОРНИК
Бумагу, на которой Пенка изобразил те же елки с пальмовыми ветвями и цитрусами, передали Берлу и Шмерлу и послали их по домам — извещать о концерте.
Когда наступил вторник, хористам пришлось поститься весь день. Время ушло на приготовления: прежде всего понатаскали со всего города талесы, халаты и прочие доспехи. При этом человек, одолживший артистам талес, считал себя вправе пожаловать на концерт бесплатно вместе со всей своей семьей да еще с родными жены в придачу.
Касса была открыта с утра. Во дворе у господина Гольдмана поставили столик, накрыли его скатертью и посадили за ним старшего альта Юдла — продавать билеты. Но разве евреям больше делать нечего? Прошел час, другой, третий — ни одной собаки не видать! Юдл подумал: утро, куда спешить, авось не расхватают это добро… Но вот уже час дня, два — показалась целая орава мальчишек, только что вышедших из хедера, из-под назидательной розги старого ребе. Один из них развязал секретный узелок, достал двадцать пять копеек и приобрел «стоячий» билет. Юдл продолжал ждать. В сумерки пришел еще один человек и выложил пять пятаков. Снова затишье… Поминутно приходит кто-нибудь из певчих и тут же уходит грустный…
Наступил вечер. Вся «труппа» собралась. На место Юдла сел кантор: авось лучше дело пойдет… Нет, без перемен… Стали появляться первые гости. «Новая» семья Екла-колбасника (то есть Навузардана): невеста в новой кофточке, ее родители и родичи — свои люди… Потом пожаловали владельцы талесов и владельцы халатов…
За дерюгой, которую откуда-то притащили Берл и Шмерл и которая служила занавесом, хористы одевались, потом укладывались за камнем и ждали. То и дело кто-нибудь выглядывал из-за занавеса: увидит на первых местах «семейство» Навузардана, вздохнет и уходит на свое место. Утомленные за день артисты растягиваются на полу, на дороге в Вифлеем, между елками. Усталость одолевает, время уже позднее. Пара зажженных свечей догорает. В салоне постепенно темнеет. Семья Навузардана явно томится… Владельцы талесов устали ждать и один за другим покидают «салон»: «Ничего не будет!..» В сенях скандалит мальчик из хедера, он требует, чтобы ему вернули уплаченные двадцать пять копеек…
Поздняя ночь. В зале никого не осталось. Уставшие певчие в рваных талесах лежат на полу, по дороге в Вифлеем, а среди них Навузардан в каске и красной рубахе. Все лежат перед гробницей праматери Рахили. То тут, то там вспыхивает последним огоньком огарок свечи. Луна заглянула в окна, осветила несчастных изгнанников и сверкнула отражением в каске Навузардана. Тени на сооруженной маляром стене застыли между елок. Праматери Рахили невмоготу стало лежать в гробнице — она вышла в длинном саване и субботнем повойнике, стала в головах лежащих изгнанников и, глядя на них, воздела руки к небесам и запела:
Взгляни, Господь в небесах,
Что сделал Ты с народом
Своим! Город Твой разрушен,
Дети Твои изгнаны!
А Навузардан спросонья ответил:
Идите, евреи,
Идите в изгнание!
В изгнание идите,
Идите, евреи!