Город Чикаго заблаговременно выслал свои визитные карточки. Вокруг виднелись кукурузные поля и в огражденных квадратиках лугов паслись буренки, а по дорогам уже завертелись стрелки указателей: «Чикаго-Уэст», «Чикаго-Ист», «Чикаго-Луп»…
Город, которого еще не было видно, перестраивал машины в новые порядки. Направо и налево к заводским районам и строительным площадкам стали сворачивать траки — огромные грузовики, похожие на самоходные пульмановские вагоны. А постройки фермеров уже уступали место приземистым складским помещениям, прокопченным мастерским, разгрузочным площадкам, гаражам.
Дорога в Чикаго-Луп, деловую часть города, обходила предместья с востока. Она шла по прорубленному бетонному ущелью, ныряла под автомобильные мосты, под переплетения железнодорожных путей и вдруг выбежала к самому берегу озера Мичиган. И тут же поверх зелени скверов мы увидели башни небоскребов. Это было восхитительное зрелище. Небоскребы так легко и просто уходили в небо, что казались нарисованными искусной рукой декоратора на театральном заднике. В затылок одним небоскребам толпились другие. Они старались привстать на цыпочки и через головы счастливцев, захвативших первый парадный ряд, тоже увидеть прекрасное озеро, покрытое белыми облачками яхт.
Домам было тесно. Два шестидесятиэтажных небоскреба-близнеца, издалека похожие на кукурузные початки, не найдя себе пристанища на земле, спрыгнули в воду. Радуясь своей догадливости, они тут же стали извлекать выгоду из своего земноводного положения. Кукурузные початки выбросили причалы, у которых швартовались легкие прогулочные теплоходы с обалдевшими туристами.
Залитое солнечным светом Мичиган-авеню упиралось в многоэтажное здание страховой компании. Поток машин умерил свой бег, свернул налево и заметался между небоскребами. Стало темно и мокро. Нельзя было понять, пошел ли дождь или это остатки вчерашнего ливня стекают каплями с плоских крыш. Мы ехали узкими улицами-пещерами, где не растет ни единого деревца, куда вот уже полвека не заглядывает луч солнца. Очарование небоскребами быстро проходило» Хотелось остановить первого же прохожего и спросить его:
— Скажи нам, человек, как тебе живется здесь, среди всех этих невообразимых квадратов, кубов и пирамид? Стал ли ты свободней, крепче, уверенней? Или, наоборот, рядом с каменными коробками, закрывшими от тебя солнце и небо, ты почувствовал себя маленьким, беспомощным муравьем?
Но прохожим некогда было отвечать на вопросы. Оглушительно свистя, по стальной эстакаде, ставшей вторым этажом над улицами, проносились вагоны надземки. Спертый воздух вырывался из вентиляционных труб старенького, заплеванного метро. Люди бежали по тротуарам, приняв тот бешеный спринтерский темп, который предложил им семимиллионный город.
На мостовых было еще теснее, чем на тротуарах. Машины, точно слепые котята, тыкались в разные стороны, и, не находя выхода, отчаянно фыркали, и выпускали едкие шлейфы дыма.
Наверное, было бы разумней отдать город на три дня на разграбление варварам, чем навечно пускать сюда расплодившееся до невероятных размеров и потерявшее всякое управление разнокопытное автомобильное стадо. Можно сказать, Чикаго возникал дважды: сначала его строили для людей, а потом перестраивали для автомобиля. Людей загоняли под землю, на переходные мосты, чтобы дать простор автомобилю.
Жителей лишали крова, чтобы на месте их домов построить многоэтажные автомобильные парки.
Парк — это та же вокзальная камера хранения с той лишь разницей, что сюда сдаются не чемоданы, а автомобили. Владелец машины передает ее служителю парка, а тот ставит автомобиль на соответствующую полочку соответствующего сусека соответствующего подземного или наземного этажа. Даже если вы явитесь за своей машиной _ через минуту, вам нужно будет затратить полчаса, чтобы получить ее назад.
Мы оставили машину в парке и отправились по городу. Рядом с парком помещался автобанк (все для автомобиля!), куда клиенты въезжали прямо на машинах и, не вставая с сидений, совершали все необходимые денежные операции. У въезда в автобанк стоял неопрятный старик и держал в руках листовки, отпечатанные «обществом Джона Бёрча». Всего за пятнадцать центов он брался объяснить, что такое мировой коммунизм и как с ним бороться. Иногда бёрчист пытался бежать за прохожими. Прохожие листовок не покупали.
На улице Стейт-стрит, где, как указывают местные справочники, находятся лучшие магазины мира, мы увидели заросших волосами людей, вся одежда которых состояла из продранных рыжих одеял, наброшенных на плечи. Их было человек пятнадцать. Они стояли в ряд вдоль кромки тротуара, подняв вверх посохи и повернувшись лицом к ослепительным витринам. На их шеях висели вериги, а волосы были обильно посыпаны пеплом.
Мы подумали, что идет киносъемка, но, оглянувшись по сторонам, не заметили нигде ни «юпитеров», ни кинокамер. Вокруг удивительной группы останавливались прохожие. Один из пришельцев вышел вперед и обратился к толпе:
— Я вместе с другими пророками мира явился в Чикаго, потому что господь сказал мне: следуй за серым облаком. Господь сказал: оденься в лохмотья и истреби себя. Вопияй так, будто у тебя есть единственный сын, и ты приносишь его в жертву…
Какой-то господин в шляпе и перчатках протиснулся сквозь толпу и, выплюнув изо рта жевательную резинку, обратился к «пророку»:
— Скажите, пожалуйста, а как вас зовут, сэр?
— Меня зовут Иешуя, — ответил тот.
— А откуда вы будете родом?
— Моя родина — Египет, древний мир, — уклончиво ответил «пророк».
— Это очень, очень интересно, — промолвил господин и, полностью удовлетворив свое любопытство, пошел прочь. Толпа стала расходиться. «Пророки мира» сбились в кучу, завернули за угол и исчезли, как призраки. Улица приняла свой обычный вид.
На одном из небоскребов, увенчанном огромной скульптурой древнего бога плодородия, мы заметили рекламу, которая возвещала, что здесь находится крупнейший хлебный рынок мира.
— Ничего нет удивительного, — засмеялся Москвич, — в таком чудо-домике можно упрятать добрую сотню элеваторов.
— Зайдем, однако, — предложил Вашингтонец.
Мы ожидали увидеть нескончаемую ленту транспортеров, разгрузочные площадки, зернохранилища, ряды автоматических весов. Но в хлебном небоскребе совсем не оказалось хлеба. В вестибюле расположились богатые магазины, справочный оффис. Если бы сюда запустили курочку, то она наверняка погибла бы с голоду, так и не найдя зернышка ни на одном из пятидесяти этажей.
Откуда-то сверху донесся многотысячный рев. Та, кой рев Москвич слышал лишь однажды. Это было на корриде в испанском городе Памплоне, когда любимец публики, знаменитый матадор дон Энго из Кордовы одним ударом шпаги убил огромного и свирепого кастильского быка.
Мы поднялись на несколько этажей, прошли тремя коридорами и оказались на застекленном балконе. Отсюда открывался вид на громадный зал размером с хоккейную площадку. Нет, это была не коррида. Это было зрелище пограндиознее!
В зале резвились полторы тысячи взрослых мужчин. Одетые в одинаковые желтые пиджаки пижамного покроя, они напоминали пациентов сумасшедшего дома. Здесь, как и в каждом заведении подобного рода, клиенты вольны были вытворять все, что им только взбредет в голову. Обладатели пижамных пиджаков собирались в кучи и разбегались по углам, писали мелом на стенах, показывали что-то друг другу на пальцах и отчаянно вопили. То и дело раздавались свистки, звонил колокол. По залу пробегали женщины в белых кофтах, которых мы поначалу приняли за медицинских сестер.
И все-таки здесь продавался хлеб. На наших глазах тысячи бушелей пшеницы были проданы в Южную Америку, оттуда ушли в Австралию, вернулись назад в Чикаго и снова отправились за океан.
Только этот хлеб никак нельзя было назвать именем существительным. Фермеры Канзаса и крестьяне Италии еще только собирались бросать зерна в землю, а весь их будущий урожай уже продавался с молотка. Ему предстоял долгий и длинный путь к конкретному едоку через руки сотен перекупщиков и спекулянтов. По громадному залу метались не сумасшедшие, а маклеры, представляя тысячи хлеботорговых компаний, разбросанных по всему капиталистическому миру.
В странных и невообразимых действиях пижамных джентльменов мы постепенно стали замечать определенную систему. В зале помещалось пять круглых платформ-колец, имевших шесть ступенек вверх и еще шесть ступенек вниз. Платформы назывались здесь ямами, а каждая ступенька соответствовала одному из двенадцати месяцев года. В ямах то и дело объявлялись аукционы на овес, пшеницу, кукурузу, сою, бобы, маис. Маклеры срывались с места и становились на ту ступеньку-месяц, на которой они хотели заключить сделку. Цены катились книзу и взлетали вверх, на размышления оставались доли секунды. В ход шли руки и пальцы. Ладонь, повернутая наружу, означала, что данный маклер покупает товар, а ладонь, обращенная внутрь, свидетельствовала, что товар продается. При этом каждый оттопыренный палец показывал, что в обороте находится пять тысяч бушелей зерна. Все было ясно без всяких слов, но маклеры вопили так, что волосы вставали дыбом. Как выяснилось, они вопили не только от азарта. По законам биржи тайные сделки запрещены, поэтому маклеры, жестикулируя руками, обязаны выкрикивать свои цены.
Рядом с каждой ямой размещались междугородные телефоны, стучали телетайпы, скользили телеграфные ленты, на электрических табло загорались колонки цифр. Приказы фирм о купле и продаже поступали со всех концов света в другой зал, откуда мгновенно передавались маклерам…
— А овес-то нынче почем? Овес-то нынче дорог? — услышали мы за своей спиной.
Если бы эта фраза была сказана не по-английски, а по-русски, то можно было бы предположить, что на смотровой площадке возник старый московский извозчик.
Мы оглянулись и увидели старика с крупным, мясистым носом и вздыбленным клоком волос на лысой голове. Старик был одет очень скверно: потертый пиджак, латанный на локтях, засаленный, допотопный жилет, стоптанные, явно не по размеру ботинки. Он, не отрываясь, смотрел на колонки цифр, ползущих по электротабло, губы его дрожали.
— Смотрите, овес по-прежнему в цене! — сказал он страстным голосом. — Четыре года тому назад я поставил на бобы и лишился всего своего состояния.
Мне надо было покупать овес, сою — все, что угодно, но только не бобы! Ах, если бы я поставил на овес!..
Старик охал, сопел, прикидывал вслух, сколько бы он заработал сейчас денег, если бы истратил свое состояние на покупку овса.
— Я бы мог положить в карман пятьдесят тысяч, — прошамкал господин, оставшийся на бобах.
Мы окинули взором беснующийся зал в последний раз и покинули смотровую площадку.
Гигантский хлебный рынок и скромная хлебная корзинка… Заботы спекулянтов, ворочающих миллионами тонн зерна, и ежедневный хлеб насущный для семьи… В какой зависимости, в каком отношении друг к другу находятся эти две проблемы? Этот вопрос нам предстояло выяснить на митинге организации «Хлебная корзинка».
Мы отправились на этот митинг из центра города пешком и, пройдя всего лишь четыре квартала, неожиданно очутились совсем в другом мире.
Посетив Чикаго, треть века тому назад, Илья Ильф и Евгений Петров писали:
«Мы знали, что в Чикаго есть трущобы, что там не может не быть трущоб. Но что они находятся в самом центре города — это была полнейшая неожиданность. Походило на то, что Мичиган-авеню лишь декорация города и достаточно ее поднять, чтобы увидеть настоящий город… Едва ли где-нибудь «а свете рай и ад переплелись так тесно, как в Чикаго. Рядом с мраморной и гранитной облицовкой небоскребов на Мичиган-авеню — омерзительные переулочки, грязные и вонючие… Некоторые бедные улицы выглядят как после землетрясения, сломанные заборы, покосившиеся крыши дощатых лачуг, криво подвешенные провода, какие-то свалки ржавой металлической дряни, расколоченных унитазов и полуистлевших подметок, замурзанные детишки в лохмотьях».
Мы шли по Холмстэд-стрит, одной из главных улиц негритянского района, и поражались нищете, запущенности, какой-то мрачной безысходности, которая давила на эти бедные кварталы. Рай остался за нашей спиной, у подножия небоскребов. Впереди на сотню кварталов раскинулся ад.
Порывы ветра, долетавшие сюда с озера Мичиган, прижимали к земле густой, черный дым, который извергался из трубы какой-то фабрики. Дым расстилался по крышам невысоких домов, стекал по их стенам на тротуар, прилипал к окнам. Дым царапал горло, слезил глаза. К кислому запаху дыма примешивался аромат автомобильного бензина и тошнотворная вонь гниющих свалок.
В одном из окон вровень с тротуаром мы увидели негритянского мальчика лет пяти. Наверное, он подставил стул, чтобы взглянуть на улицу. Ручонки его вцепились в решетку, вставленную в проем окна. Он казался больным. Его огромные глаза с перламутровыми белками глядели на мир, расстилающийся перед ним. А мир был невелик. Его мир ограничивался, справа и слева рамками окна, задней стеной комнаты и стеной дома на другой стороне улицы. В этом мире взад и вперед мелькали автомашины и прохожие; пьяный старик спал на ступеньках крыльца; кошка обнюхивала груду пустых консервных банок у кромки тротуара; неопрятная толстая женщина копалась в мусорном чане.
Не было в этом мире ни «индейского лета», ни полыхающих осенним пламенем лесов, ни таинственного крика журавлей, летящих на зимовку. В этом мире не было самого главного, о чем мальчик еще не знал, о чем он еще не догадывался в свои пять лет, — в этом мире не было надежды.
Ему еще предстоит узнать эту боль, это страшное чувство — отсутствие надежды, вместо которой в его душе взойдут зерна гнева и ненависти. Жестокий старик — Чикаго! Не придется ли тебе со временем познать месть этого негритянского мальчика с перламутровыми белками, мир которого ты ограничил сегодня рамками окна с решеткой!
Скоро в самом Чикаго негров будет больше, чем белых. Они переселяются сюда с глубокого негритянского юга, где механизация сельского хозяйства лишает их работы и куска хлеба. Они надеются найти работу в промышленном городе. Но кому нужны здесь они, умеющие выращивать хлопок и ухаживать за мулами? Без образования, без профессии, они лишь увеличивают и без того перенаселенные негритянские кварталы города, пополняют армию обездоленных, армию «лишних людей», как с беспощадной откровенностью их называют в Америке.
Они взрывчатый материал огромной силы. На улицах уже ста восьмидесяти трех американских городов стучали пулеметы национальных гвардейцев, полыхали пожары, грохотали бронетранспортеры, лилась кровь. И белая, богатая, могучая Америка содрогается и покрывается холодным, потом при мысли о том, что «черный динамит» может взорваться во всех районах страны одновременно.
Состоятельные белые, так называемый «средний класс», не говоря уже о богачах, бегут из центральных городских районов в пригороды. Создается парадоксальная картина. Всегда и всюду окраины города были прибежищем бедноты. В Америке сегодня все наоборот.
Если представить себе крупный американский город в виде круга, то легко заметить его внутренние социальные кольца. Деловой и одновременно торговый центр остается пока что центром города, хотя и сильно сузившимся. Затем идет тонкое колечко кварталов белых жителей, по разным причинам, чаще всего материальным, не имеющих возможности удрать в пригороды. На это кольцо неумолимо давит широченное кольцо негритянских кварталов. Затем снова белое кольцо «среднего класса» и, наконец, утопающие в зелени, роскоши и неге пригороды, куда негров допускают лишь на несколько часов в сутки в качестве посыльных, садовников, привратников и горничных.
Мы уже упомянули о том, что деловое и торговое кольцо города с каждым годом становится все тоньше и тоньше. Белые переводят за город магазины и банки, культурные учреждения и конторы. Туда ведут прекрасные шоссейные дороги. Но вы не попадете в загородный магазин или в загородный оффис какой-нибудь корпорации ни в автобусе, ни в трамвае. Просто потому, что они туда «е ходят. В белые пригороды можно попасть только в автомобиле. Так называемые «торговые центры» за городом часто под одной крышей объединяют несколько десятков магазинов разного профиля, кафе, закусочные, банки, аптеки. Рядом строятся газолиновые заправочные станции, автомастерские, разбивается стоянка на две-три тысячи автомашин.
Но как все это далеко сейчас от Холмстэд-стрит, по которой мы идем пешком, встречая то вопросительные, то презрительные, то полные ненависти взгляды негров! Двое странных белых в этом районе обреченности и нищеты. Двое посторонних в этом царстве скорби и отчаяния.
Но вот и кинотеатр «Кэпитол», где сегодня состоится митинг. Полицейский помахивает своей дубинкой, косясь на негритянку, раздающую листовки. В другой руке у нее кружка для сбора пожертвований. «Помогите голодным детям!» — написано на кружке.
«Хлебная корзинка» — кампания сбора денег, продовольствия и одежды для бедняков была начата здесь по инициативе Мартина Лютера Кинга в 1966 году. Попросту говоря, одни бедняки делятся куском хлеба с другими бедняками. Вот и сейчас в тесно набитом зале кинотеатра падают медяки, в картонные кружки, которые обносят по рядам негритянские юноши и девушки. На груди у них символические изображения мешков сборщиков хлопка. Из рук в руки передают кружки негры, белые, пуэрториканцы, мексиканцы.
А на сцене под аккомпанемент органа звучит гортанная негритянская песня, полная боли и призыва:
Я иду по камням босыми ногами, И ноги мои кровоточат… О, как тяжек наш путь к свободе и свету!..
На сцене появляются хористы и несколько музыкантов. Гремит негритянский «спиричуэл» — духовный гимн. Гремит так взволнованно, страстно и эмоционально, что человека, впервые его слышащего, может мороз продрать по коже. Все слилось в этом гимне — негритянский темперамент, тоска раба по свободе, боль униженных и оскорбленных, призыв, мольба и, главное, надежда.
— О-о-о, верю! Наступит день…
— О-о-о, верю! Наступит час…
К богу здесь взывают без елейности и подобострастия. Его устали просить смиренно. К нему вопиют:
— Ты слышишь, бог!
— Слышишь ли ты?
Кажется, стены рухнут от этого вопля-стона. Прихлопывая в ладони, покачиваются в такт мелодии хористы. Гремит орган, грохочет барабан, рыдает труба. Прихлопывая в ладони, раскачиваются из стороны в сторону сидящие в зале. В зале царят экстаз, экзальтация. Искаженные лица обращены вверх, закрыты глаза. По щекам текут слезы.
— О-о-о, верю! — обрывается гимн.
К микрофону подходит молодой негритянский пастор Джесси Джэксон. Это он стоял рядом с Мартином Лютером Кингом на террасе мотеля в Мемфисе, и это к нему были обращены последние слова Кинга за секунду до рокового выстрела. Теперь Джесси возглавляет кампанию «Хлебная корзинка».
— Повторяйте за мной, — призывает молодой пастор. — Я беден, но я — Человек!
— Я — Человек! — стоя отвечают собравшиеся.
— Я голоден, но я — Человек!
— Я — Человек! — гремит в зале.
— Я — Человек! — восклицает Джэксон. — И не хочу, чтобы во Вьетнаме убивали подобных мне. Я — Человек, и я хочу знать, почему девяносто пять процентов богатства моей страны принадлежат лишь пяти процентам населения…
И снова грохочет «спиричуэл», полный мольбы и надежды. И надежда уже мелькает 'на нескольких заплаканных лицах: может быть, белый человек, наконец, поймет? Ведь все люди — братья.
В этот же день мы встретились с представителями тех пяти процентов населения, которые владеют всеми богатствами страны и которые заставили «Хлебную корзинку» обходить нищие кварталы, стучаться в лачуги бедняков, собирать крохи для голодных негритянских ребятишек. Мы познакомились с семейством Маккормиков, только не с людьми, а со зданиями. Особняк Маккормика стоял на тихой улице близ набережной Мичигана. Он был старомодным барином-аристократом, да к тому же еще иностранцем: все строительные материалы, вплоть до последнего кирпичика, согласно капризу владельцев, были привезены из Франции.
Маккормик-оффис, где помещалась контора корпорации, оказался элегантным небоскребом-молодцом. Он кичился безукоризненностью своих линий, нарядной мраморной рубашкой, искрившейся на солнце.
Третий Маккормик, которого мы увидели на юго-западной рабочей окраине, кормил и первого и второго. Корпуса машиностроительного завода Маккормика были возведены еще в прошлом веке и выглядели усталыми, изможденными стариками.
На днях Маккормик решил закрыть это предприятие. Рабочие ответили забастовкой. Отряды полиции оцепили остановившиеся цехи, заперли все выходы и входы, притаились в соседних переулках. В ожидании дела полицейские разминались, как боксеры перед выходом на ринг. На завод нас, конечно, не пропустили.
Мы думали: чем же закончится эта забастовка? Победой рабочих или такой же кровавой расправой, которую учинили власти восемьдесят три года тому назад на тихой рабочей улице Хеймаркетсквер в том же дымном заводском районе? Мы идем по этой знаменитой улице, где родился великий пролетарский праздник 1 Мая. Здесь полиция стреляла тогда в рабочих. И здесь же спустя три года капиталисты в благодарность за услугу поставили памятник полицейскому.
Памятника сейчас мы не увидели, хотя он значился во всех городских справочниках. Остался лишь постамент, на котором можно было прочесть слова: «От имени народа я приказываю быть спокойствию!» На ступеньках основания сидел бродяга, который, видимо, привык дремать под сенью бронзовой полицейской дубинки.
Но где же все-таки сам памятник?
— Кто-то взорвал здесь бомбу два дня тому назад, — объяснил нам шофер такси. — Полицейские собрали останки своего металлического собрата и куда-то увезли.
Полицейский приказ «быть спокойствию!» явно не выполнялся…
Нет спокойствия в городе Чикаго. Какое уж тут спокойствие, если на каждом углу стоят по два полицейских в стальных касках, а у дверей главного административного здания города обыскивают всех входящих сюда людей? Были бы обысканы и мы, если б не успели вовремя предъявить удостоверения «Правды».
Только после этого полицейские поверили, что у нас под плащами нет ни противотанковых гранат, ни автоматических пистолетов.
В этом новом небоскребе, сооруженном из стекла и стали, проходит суд над восемью молодыми людьми, обвиненными в заговоре против властей города Чикаго, Началось это «дело» в августе 1968 года. В те дни в Чикаго проходил предвыборный съезд демократической партии, который должен был избрать кандидата на пост президента США. Тысячи молодых людей собрались в городе, чтобы высказать протест против вьетнамской войны. Многие из них поддерживали кандидатуру сенатора Юджина Маккарти, бывшего профессора, поэта и историка. Он вел предвыборную кампанию под флагом критики американской агрессии во Вьетнаме. Его поддерживала часть интеллигенции и университетской «молодежи. Он называл этих юношей и девушек «моя армия», «мои гвардейцы».
Разгром «демонстрантов» начался на четвертый день съезда. Чикагские полицейские и солдаты национальной гвардии взя1ли в железное кольцо тоненьких девочек и бородатых юношей. Их били дубинками. Их швыряли на землю. Их топтали ногами. Это было зверское, садистское избиение, которому, казалось, не будет конца. Потрясенный Маккарти видел все это из окна отеля. Лицо его было залито слезами. В комнату вбежала его дочь.
— Папа, — кричала она, — сделай что-нибудь! Останови это избиение!
Что он мог сделать? Теряя самообладание, Маккарти решился на отчаянный поступок. Он позвонил в зал съезда и резко сказал своему помощнику:
— Сообщите председателю, что я снимаю свою кандидатуру. Я сдаюсь… Только пусть прекратят избиение детей.
— Поздно, — ответил помощник. — Поздно… Начался подсчет голосов.
В это время в зале представители пятидесяти американских штатов в алфавитном порядке называли имена кандидатов, за которых они собирались голосовать. Порядок нарушил руководитель делегации штата Висконсин. Вместо того чтобы произнести имя кандидата, он спросил:
— Неужели нет силы, которая бы заставила прекратить полицейский террор на улице?
— Что о нас будут думать во всем мире? — вслед за ним спросил руководитель делегации штата Мэйн.
Сенатор Маккарти потерпел поражение в зале съезда. И его «гвардейцы» были разбиты на Мичиган-авеню. Избиение было настолько чудовищным и кровавым, что даже буржуазная печать была надолго шокирована. Фотографии «взбесившихся полицейских» обошли все американские газеты и журналы.
Не успели осенние дожди смыть кровь с мостовых Чикаго, как в действие вступила американская юстиция. Сперва восемь молодых людей, которых назвали «зачинщиками беспорядков», вызвали в комиссию по расследованию антиамериканской деятельности в Вашингтоне. Затем дело было передано в чикагский суд. Решено было судить не полицейских, а руководителей мирной демонстрации молодежи.
Нас провели по этажам судебного помещения и, как гостям из другой страны, любезно показали выложенные молочным кафелем камеры предварительного заключения. Это были обыкновенные каталажки, выполненные, однако, в стиле новейшего «модерна», даже с шиком. Затем нам продемонстрировали искусно сработанный станок для снятия отпечатков пальцев, скоростные лифты, в которых арестованные отделены от стражи изящной узорчатой решеткой. И было во всем этом тюремном оборудовании такое великолепие и такой блеск, что, перенесись сюда из прошлого века какой-нибудь алабамский или техасский шериф, он, не задумываясь, превратил бы одну из камер в свой личный кабинет, чтобы отсюда осуществлять закон и порядок.
Внутренняя отделка судебного зала тоже была выше всяких похвал. Стеклянный потолок излучал дневной свет, и мы, было, принялись рассматривать чикагское небо, но вспомнили, что над нами еще двадцать пять этажей. У стен, отделанных под дуб, стояли полицейские, скрестив на груди могучие руки. Пятнадцать присяжных заседателей (трое из них — запасные) испуганно поглядывали на судью, который по-отечески журил адвоката.
— Почему в зал пускают не всех, а по выбору полиции? Вот вы и спросите об этом у полиции, — с улыбкой втолковывал адвокату сухонький судья в черной мантии, похожий на доброго и чудаковатого дачного деда.
— Но, ваша честь… — попытался что-то вставить адвокат.
— Садитесь! — неожиданно рявкнул судья. — Садитесь, вы, как там ваша фамилия?
— Ваша честь, — обиделся адвокат, — моя фамилия…
— А я все равно не запомню, — добродушно махнул рукой дачный дедушка. — Я таких, как вы, уже тысячи видел перед собой…
Судью-оригинала зовут Джулиус Хоффман. За овальным столом посреди зала сидит его однофамилец Эбби Хоффман, один из подсудимых. Что-то читает. Иногда отрывается от чтения и поглядывает в нашу сторону. Мы сидим в первом ряду загончика для прессы, совсем рядом с подсудимыми. Ближе всех к нам — взлохмаченный, бородатый Ли Вейнер. Неожиданно он оборачивается и вполголоса спрашивает:
— На каком языке вы сейчас говорили?
— На русском.
— Вы из «Правды»? Мы киваем.
— Это хорошо, — улыбается Ли Вейнер.
От стены отделяется полицейский, подходит к нам и сердито шипит:
— Общаться с подсудимыми не разрешается. Жестикулировать тоже не разрешается.
Адвокат снова начинает что-то доказывать судье. Репортеры рядом с нами скучают. В зале суда запрещено фотографировать и снимать на кинопленку (это чтобы под видом камеры или треноги в зал не протащили бомбу или автомат). Поэтому места фототелекинорепортеров занимают художники. Работают они для газет и телевизионных последних известий. Мы замечаем, что один из них рисует нас. Это господин средних лет с лысиной и черными чаплинскими усиками. На шее у него завязан прелестный голубой бант.
— Поправь галстук, — шепчет Вашингтонец Москвичу, проводя расческой по своей шевелюре. — И вообще давай меньше шевелиться. Портреты могут выйти плохо, и мы предстанем перед американскими телезрителями в искаженном виде.
Мы принимаем неподвижные позы. Вскоре художник рассовывает карандаши по карманам, закрывает альбом и торопливо поднимается с кресла.
— Пойдем покурим. — Вашингтонец толкает локтем некурящего Москвича. — Измени хоть раз своему правилу. Иначе маэстро умчится на телестудию, так и не оставив нам своих визитных карточек.
В коридоре мы сталкиваемся с ним нос к носу.
— Господин художник, — обращается к нему Вашингтонец, — можно задать вам один творческий вопрос? Как мы получились на ваших полотнах?
Щеки художника заливаются краской.
— Простите, но я вас, кажется, не рисовал, — мямлит он в смущении.
— Мастера всегда скромничают, — подбадривает его Москвич. — Но нам почему-то кажется, что вы нас рисовали.
— Вполне возможно, — мнется художник. — Но, очевидно, это были только наброски.
— Отлично! — успокаивает его Москвич. — Покажите наброски хотя бы в порядке консультации. Разумеется, если это не нарушает свободы творчества.
Художник растерянно открывает альбом. Батюшки! Да он, оказывается, карикатурист!
— Что, не нравится? — суетится художник. — В таком случае я не отдам рисунок на телевидение, а помещу в свою коллекцию. У меня дома прекрасная криминалистическая галерея. Я был на процессе Джека Руби в Далласе, и сделал несколько очень удачных портретов. Есть немало других уникальных работ.
Перспектива оказаться в одной галерее с уголовными элементами кажется нам не совсем привлекательной.
— Отдайте лучше на телевидение, — советует Вашингтонец.
— Но ведь вам не очень понравилось…
— Нет, почему же? — поддерживает Вашингтонца Москвич. — Рисунок что надо. Чувствуется школа и вообще…
Из-за неплотно прикрытой двери, ведущей в зал судебного заседания, слышится какой-то шум, и мы спешим туда.
Прибежали мы как раз вовремя, чтобы присутствовать при блестящем проявлении американской демократии.
— Замолчать! — визжал судья Хоффман и что было силы лупил судейским молотком по столу. От доброго дачного деда, каким он казался нам еще полчаса назад, не осталось и следа.
— Я прикажу заклеить вам рот и приковать к стулу! — вопил судья, потрясая молотком над головой.
У стола подсудимых, смело, глядя судье в глаза, стоял молодой курчавый негр. Это был Бобби Сил, один из лидеров партии «Черные пантеры».
— Я отказался от защитника, — говорил Сил, не обращая внимания на крики судьи, — я сам защищаю себя, и вы не имеете права лишать меня слова…
Взъерошенный, как петух после драки, судья плюхнулся в кресло и пальцем поманил полицейского офицера. Тот на цыпочках помчался к судье, поддерживая левой рукой позвякивающие на бедре наручники. Выслушав судью и кивнув, офицер опрометью кинулся из зала.
Продолжая говорить, Бобби Сил, подобно профессору, читающему лекцию, делал шаг от стола то в одну, то в другую сторону.
— Что вы там шляетесь по залу! — снова взвился успевший отдышаться судья. — И замолчите же, наконец! Я вас все равно не слушаю.
— Вы хотите запугать тех, кто выступает против войны, против всей социальной и политической системы, — громко сказал Сил.
В зал входят трое полицейских во главе с офицером. Судья кивает им головой. Полицейские молча подходят к Силу.
Дальше все развертывается как в посредственном голливудском боевике. Полицейские профессиональным приемом хватают Сила за руки и за голову. Секунда, и щелк, щелк — руки Сила в наручниках. Другая секунда — щелк, щелк — и руки Сила, опущенные по швам, прикованы к ножкам стула, на который он усажен силой.
В зале поднимается невообразимый шум. Кричат подсудимые. Вопит судья. А полицейские продолжают возню вокруг Бобби Сила. Они окружили его, и нам не видно, что они там с ним делают. Но вот они расступаются, и нам открывается незабываемая картина: рот скованного Бобби Сила заклеен широкой клейкой лентой.
В неожиданно наступившей тишине слышно, как шуршат по бумаге карандаши художников. Но вот шум и крики раздаются с новой силой.
— Прекратите эти средневековые пытки! — кричит адвокат подсудимых. — Вы обесчестили закон, судья Хоффман. Мне стыдно, что я американский юрист…
А судья тихонько, беззлобно посмеивается. Он снова похож на чудаковатого дедушку.
Мало-помалу шум стихает. Теперь справа от судьи под сенью какой-то по-домашнему уютной зеленой лампы сидит свидетель обвинения полицейский Пирсон. Под! видом студента он затесался в ряды демонстрантов, когда, по его словам, в полицию полетели камни и бутылки.
— А может быть, вам это показалось? — спрашивает его адвокат.
— Как мне могло показаться, когда я сам кидал? — тупо глядя на судью, говорит провокатор.
Судья пошлепывает тонкими старческими губами и окидывает свидетеля взглядом, в котором отчетливо читается: «Ну и болван же ты, братец! Этакое сморозил, дубина!»
— Перерыв! — объявляет судья вслух, и взметнувшиеся полы черной мантии, как крылья, стремительно уносят его в боковую комнату…
Если бы рядом с нами сейчас был мистер Адамс, он бы, наверное, сказал:
— О нет, джентльмены! Вы ничего не понимаете. В Чикаго должен, обязательно должен быть памятник полицейскому. Чикаго достоин этой чести.