I. ОГЛЯДЫВАЯСЬ НАЗАД

Строка биографии

Ричард Райт ЖИЗНЕННЫЙ КОДЕКС ДЖИМА КРОУ[1] Автобиографический очерк

1

Свой первый урок того, как следует жить негру, я получил, когда был еще совсем мальчишкой. Мы жили в Арканзасе. Наш дом стоял у полотна железной дороги. Убогий дворик был вымощен черным шлаком. В этом дворике никогда не росло никакой зелени. Единственная зеленая полоска, доступная нашему взгляду, находилась далеко по ту сторону полотна, там, где жили белые. Но я и шлаком был доволен вполне и никогда не тосковал о живой зеленой поросли. Во всяком случае, шлак служил превосходным оружием. Большие черные куски шлака были очень удобны, чтобы играть в войну. Стоило только наготовить добрый запас снарядов и спрятаться за кирпичным столбом дома — и первая же курчавая черная голова, выглянувшая из-за столба соседнего дома, служила мишенью. Нужно было прицелиться как можно метче, чтоб сбить ее оттуда. Это было очень весело.

Но однажды ватага, к которой я принадлежал, оказалась в состоянии войны с белыми мальчиками, жившими за полотном, и тут только мне открылись все прискорбные недостатки шлакового ландшафта. Как всегда, мы открыли заградительный огонь, рассчитывая, что шлаковые снаряды немедленно обратят белых мальчишек в бегство. Но они в ответ энергично бомбардировали нас битыми бутылками. Мы удвоили усилия, но они прятались за деревьями, изгородями и холмиками газонов. У нас таких прикрытий не было, и мы отступили назад, к дому. Во время отступления разбитая бутылка из-под молока угодила мне в голову и оставила глубокий порез, из которого полилась кровь. Вид крови, текущей по моей щеке, внес полное разложение в наши ряды. Мои боевые товарищи разбежались по домам, а я остался стоять как вкопанный, один посреди двора. Сердобольная соседка увидела меня и потащила к доктору, который тут же наложил мне три шва.

Я сидел, пригорюнившись, на своем крыльце, грел рану рукой и ждал, когда вернется с работы мать. Я чувствовал себя жертвой великой несправедливости. В том, что мы кидались кусками шлака, ничего дурного не было. От куска шлака у противника, в худшем случае, мог остаться синяк. Но битые бутылки были опасным оружием: они могли порезать, окровавить, и ты был против них беспомощен.

Когда стемнело, вернулась мать, работавшая поденно у белых. Я выбежал ей навстречу. Я как-то всем нутром чувствовал, что она должна понять. Я ждал от нее совета, как мне быть в другой раз. Я уцепился за ее руку и, захлебываясь, выложил ей всю историю. Она осмотрела мою рану, потом дала мне шлепка.

— А почему ты не спрятался? — спросила она. — Почему ты вечно лезешь в драку?

Я был оскорблен и озадачен. Сквозь слезы я объявил ей, что мне некуда было спрятаться, потому что у нас нет ни изгороди, ни деревьев. Нет ничего такого, что могло бы служить прикрытием. А если спрятаться за кирпичным столбом, так оттуда неудобно метать снаряды. Но она схватила валявшуюся во дворе бочарную доску, втащила меня в дом, раздела донага и отдубасила так, что меня в жар бросило. Она била меня доской по мягкой части, а между ударами дарила меня жемчужинами житейской мудрости в духе Джима Кроу. Я никогда больше не должен кидаться кусками шлака. Я не должен никогда больше затевать никаких войн. Я никогда, никогда, ни при каких обстоятельствах не должен лезть в драку с белыми. А если меня треснули по голове бутылкой от молока, то так мне и надо. Разве я не знаю, что она с утра до вечера гнет спину в кухне у белых хозяев, чтобы заработать деньги на мое пропитание? Когда наконец я перестану быть непутевым мальчишкой? Только этого ей еще не хватало, о моих драках думать! В заключение она сказала, что я должен всю жизнь благодарить бога за то, что хоть остался жив.

Всю ночь я бредил и не мог уснуть. Стоило мне закрыть глаза, страшные белые рожи лезли с потолка и кривлялись передо мной.

С этого дня шлаковый дворик потерял для меня всю свою прелесть. Зеленые деревья, цветущие изгороди, подстриженные газоны приобрели новое значение, новый символический смысл.

Даже теперь, когда я думаю о белых людях, где-то в глубине моего сознания встают четкие, ясные очертания белых домиков, окруженных деревьями, изгородями, газонами. С годами они выросли в символ страха.

Прошло много времени, прежде чем мне опять пришлось близко столкнуться с белыми людьми. Мы переехали из Арканзаса в Миссисипи. На этот раз, к счастью, мы поселились не у железнодорожного полотна, и далеко от района, населенного белыми. Мы жили в самом центре местного Черного пояса. Там были черные церкви и черные проповедники; черные школы и черные учителя; черные лавки и черные продавцы. Все кругом было настолько сплошь черным, что долгое время белые люди существовали для меня только в далеких и смутных воспоминаниях. Но это не могло продолжаться вечно. Чем старше становишься, тем больше ешь. Тем дороже стоит твоя одежда. Как только я кончил школу, пришлось искать работу. Заработков матери уже не хватало на то, чтобы кормить и одевать меня.

Есть только одно место, где может найтись работа для мальчика-негра, не обученного никакому ремеслу. Это там, где дома и лица белые, где деревья, газоны и изгороди зеленые. Моя первая служба была в оптической мастерской в Джексоне, штат Миссисипи. Я пришел туда утром и долго стоял навытяжку перед хозяином, отвечая на все его вопросы короткими «да, сэр» и «нет, сэр». Я старался как можно отчетливее произносить слово «сэр», желая убедить его в том, что я вежлив, что я знаю, с кем говорю, и помню, что передо мной белый. Мне очень нужна была работа.

Он осматривал меня с ног до головы, как пуделя на собачьей выставке. Он расспрашивал меня подробно о моем прошлом учении, особенно интересуясь моими познаниями по математике. Он был, по-видимому, очень доволен, когда я сказал, что целых два года проходил алгебру.

— Скажи, мальчик, а ты хотел бы чему-нибудь поучиться? — спросил он меня.

— Очень бы хотел, — обрадованно сказал я. У меня были свои заветные мечты о том, чтобы «трудом выбиться в люди». Даже у негров бывают такие мечты.

— Ладно, — сказал он. — Иди за мной.

Я вошел вместе с ним в помещение мастерской.

— Пикс, — сказал он белому человеку лет тридцати пяти, — вот это Ричард. Он будет у нас работать.

Пикс посмотрел на меня и кивнул головой.

Потом меня подвели к белому пареньку лет семнадцати.

— Морри, вот это Ричард, он будет у нас работать.

— Ну, ты чего, — буркнул мне Морри.

— Я ничего, — ответил я.

Хозяин сказал, чтоб они помогали мне, показывали все, что нужно, давали мне работу и в свободное время учили меня ремеслу.

Жалованья мне положили пять долларов в неделю.

Я работал изо всех сил, стараясь угодить хозяину. Первый месяц все шло хорошо. И Пикс и Морри относились ко мне благосклонно. Не хватало только одного. И это одно все время не давало мне покоя. Я ничему не учился, и никто не изъявлял желания помочь мне. Я решил, что они просто забыли о том, что я должен познакомиться с техникой обтачивания линз, и однажды утром я попросил Морри дать мне первый урок. Он весь покраснел.

— Ты что это, черномазый, задаваться вздумал? — спросил он.

— Нет, я не вздумал задаваться, — сказал я.

— То-то же; я тебе не советую, для твоей же пользы.

Я был озадачен. Может быть, он просто не хочет мне помочь, думал я. Я пошел к Пиксу.

— Да ты что, спятил, черный ублюдок? — спросил меня Пикс, и его серые глаза сразу стали злыми.

Я робко напомнил ему, что хозяин пообещал дать мне возможность чему-нибудь научиться.

— Ты, видно, думаешь, что ты белый!

— Нет, сэр?

— А что-то похоже!

— Но, мистер Пикс, хозяин сказал…

Пикс потряс кулаком у самого моего носа.

— Тут работа только для белых людей, и ты не лезь, куда не просят.

С этого дня они оба переменились ко мне. Утром не здоровались со мной. Стоило мне чуть замешкаться с какой-нибудь работой, меня ругали черномазым лентяем, сукиным сыном.

Как-то мне пришло в голову, не рассказать ли обо всем этом хозяину. Но одна мысль о том, что со мной будет, если Пикс и Морри узнают о моем «фискальстве», отняла у меня охоту. Да и в конце концов хозяин ведь тоже белый. Что толку?

Развязка наступила в одно прекрасное летнее утро. Пикс подозвал меня к своему станку. Чтобы до него добраться, я должен был пролезть через узкий проход между двумя другими станками и стать спиной к стене.

— Да, сэр, — сказал я.

— Ричард, я хочу спросить тебя об одной вещи, — начал Пикс дружелюбным тоном, не поднимая глаз от работы.

— Да, сэр, — сказал я опять.

Подошел Морри и встал рядом, загородив узкий проход между станками. Он мрачно смотрел на меня, скрестив руки на груди.

Я переводил глаза с одного на другого, предчувствуя неладное.

— Да, сэр, — сказал я в третий раз.

Пикс поднял голову и заговорил, медленно и раздельно:

— Ричард, я слыхал от мистера Морри, что ты меня назвал Пикс.

Я оцепенел. У меня как будто что-то опустилось внутри. Я все понял.

Он говорил о том, что я будто бы забыл сказать «мистер Пикс». Я оглянулся на Морри. Он держал в руке стальной брусок. Я раскрыл рот, чтобы заговорить, чтобы протестовать, чтобы уверить Пикса, что я никогда не называл его просто Пикс, что мне даже в голову не приходило подобное, но тут Морри схватил меня за ворот и так тряхнул, что моя голова больно стукнулась о стену.

— Ты смотри, черномазый, — зарычал Морри, оскалив зубы. — Я слышал, как ты его назвал Пикс! А если ты говоришь, что не называл, значит, по-твоему, я вру? — Он угрожающе размахивал стальным бруском.

Если б я сказал: нет, сэр, мистер Пикс, я никогда не называл вас просто Пикс, то тем самым я обвинил бы Морри во лжи. А если б я сказал: да, сэр, мистер Пикс, я назвал вас просто Пикс, то я признал бы себя виновным в самом худшем оскорблении, которое на Юге негр может нанести белому. Я медлил, стараясь найти уклончивый ответ.

— Ричард, я тебя спрашиваю, — сказал Пикс. В голосе его уже слышалась угроза.

— Я не помню, чтобы я называл вас Пикс, мистер Пикс, — осторожно начал я. — А если даже и назвал, это вышло нечаянно.

— Ах ты, черная сволочь! Так, значит, ты назвал меня Пикс! — закричал он, брызжа слюной, и ударил меня так, что я упал на соседний станок. Морри навалился на меня и тоже закричал:

— Так ты не называл его Пикс? Попробуй только сказать, что нет. Я тебе сейчас кишки выпущу этим бруском, хитрая скотина! Это тебе так даром не пройдет, обезьяна черномазая! Назвать белого человека вруном!

Я весь съежился. Я умолял их не трогать меня. Я знал, что им нужно. Им нужно было, чтоб я ушел.

— Я уйду, — пообещал я. — Я уйду сейчас.

Они дали мне минуту сроку на то, чтобы убраться из мастерской. И предупредили, что, если я только покажусь опять или обмолвлюсь хоть словом хозяину, мне будет плохо.

Я ушел.

Когда я рассказал домашним о том, что случилось, меня назвали дураком. Мне сказали, что я никогда больше не должен пытаться выйти за положенные границы. Когда работаешь у белых, сказали мне, «нужно знать свое место», если дорожишь работой.

2

Мое воспитание в духе Джима Кроу продолжалось и на новой работе — в магазине готового платья, куда я устроился швейцаром. Однажды утром, когда я чистил медную ручку парадной двери, подкатил автомобиль, из него вышли хозяин и его двадцатилетний сын и наполовину втащили, наполовину втолкнули в магазин какую-то немолодую негритянку. Полисмен, стоявший на углу, спокойно смотрел на это, вертя в руках дубинку. Я тоже поглядывал уголком глаза, продолжая усердно тереть медную ручку куском замши. Прошло несколько минут, и я услышал пронзительные крики в глубине магазина. Потом на пороге показалась женщина, вся в крови, она плакала, спотыкалась, держалась за живот. Когда она дошла до угла, полисмен остановил ее и задержал, якобы за то, что она пьяна. Я молча наблюдал, как он вталкивал ее в подъехавшую полицейскую машину.

Когда я вошел в магазин, хозяин и его сын мыли под краном руки. Оба хихикали. На полу были пятна крови, валялись лохмотья, пучки волос. Вероятно, на моем лице отразился ужас, потому что хозяин одобрительно похлопал меня по спине.

— Вот, парень, видишь, что бывает с неграми, которые не платят по счетам, — сказал он, смеясь.

Сын посмотрел на меня и тоже осклабился.

— Хочешь папиросу? — сказал он.

Я не знал, что делать, и взял.

Он закурил сам и поднес мне огня. Это был жест великодушия, который должен был означать, что, хотя они избили бедную негритянку, меня они бить не будут, если у меня хватит ума держать язык за зубами.

— Да, сэр, — сказал я и не стал задавать вопросов.

Когда они ушли, я присел на край ящика и, пока тлела моя папироса, смотрел на кровавые пятна на полу. В тот же день, обедая в соседней закусочной, я рассказал обо всем этом другим черным швейцарам квартала. Никто не выказал удивления. Один, проглотив большой кусок, повернулся ко мне и спросил:

— И больше они ей ничего не сделали?

— По-твоему, этого мало? — спросил я.

— Хо! Да ей просто повезло, — сказал он, вгрызаясь зубами в сочный бифштекс. — Удивляться надо, как они еще не изнасиловали ее там же после всего.

3

Я постигал науку быстро, но все же недостаточно быстро. Однажды, когда я развозил заказы по окрестностям города, у моего велосипеда лопнула шина. Я брел пешком по раскаленной пыльной дороге и, обливаясь потом, тащил за собой велосипед.

Большая машина, поравнявшись со мной, замедлила ход.

— Что случилось, парень? — окликнул белый человек.

Я ему сказал, что у меня лопнула шина и я возвращаюсь в город пешком.

— Вот беда какая, — сказал он. — Ну, прыгай на подножку, подвезем.

Он затормозил. Крепко прижимая одной рукой велосипед, другой я ухватился за борт.

— Ну, устроился?

— Да, сэр, — ответил я. Машина покатила дальше.

В ней было полно молодых людей, белых. Они пили. Я смотрел, как фляжка переходит из рук в руки.

— Хочешь выпить, малый? — спросил один.

Я рассмеялся, ветер хлестал мне в лицо. Инстинктивно следуя еще свежим в моей памяти материнским наставлениям, я сказал:

— Ну, нет.

Я не успел договорить, как что-то холодное и твердое ударило меня между глаз. Это была пустая бутылка от виски. Искры посыпались у меня из глаз, и на полном ходу машины я упал навзничь в дорожную пыль, запутавшись ногами в стальных спицах велосипеда. Машина остановилась, белые высыпали из нее и окружили меня.

— Ты, что, черномазый, не в своем уме? — спросил тот, который меня ударил. — Не знаешь, что, когда обращаются к белому человеку, нужно говорить «сэр»?

Все еще ничего не видя, я с трудом поднялся на ноги. Локти и колени у меня были в крови. Белый, оттолкнув ногой велосипед, наступал на меня со сжатыми кулаками.

— Да ну, брось ты этого пащенка. Хватит с него, — сказал кто-то.

Они стояли и смотрели на меня. Я тер ногу, стараясь остановить кровь. Вероятно, они почувствовали что-то вроде презрительной жалости, потому что кто-то спросил: — Ну, подвезти тебя в город, негр? Теперь будешь знать, как вести себя?

— Я пойду пешком, — сказал я просто.

Может быть, это вышло смешно, они засмеялись.

— Ну и ступай пешком, черномазая сволочь!

На прощанье они меня утешили:

— Твое счастье, что ты на таких напал. Будь это кто-нибудь другой, он бы из тебя дух вышиб за твою дерзость.

4

Каждому негру, который живал на Юге, знакомо чувство страха, который испытываешь при мысли, что тебя могут вдруг поймать одного в квартале белых после захода солнца. Это простое обстоятельство служит яркой иллюстрацией положения негров в Америке. Всякий белый, даже если он чужой здесь, может спокойно проходить по улицам в любое время, его никто не тронет. Но к негру цвет его кожи сразу привлекает внимание, делает его подозрительным, превращает в беззащитную мишень для нападок.

Как-то в субботу вечером я задержался в квартале белых, развозя заказы. Я изо всех сил нажимал на педали своего велосипеда, спеша вернуться в магазин. Вдруг полицейская машина, выехав из-за угла, притиснула меня к тротуару.

— С велосипеда долой, руки вверх! — скомандовал полисмен.

Я повиновался. Они вылезли из машины и медленно пошли на меня, с нахмуренными лицами, с револьверами наготове.

— Стоять смирно! — раздалась новая команда.

Я вытянул руки еще выше. Они обшарили мои карманы, осмотрели все свертки. Они, видно, были очень огорчены, что не нашли ничего предосудительного. Наконец один из них сказал:

— Скажи твоему хозяину, чтобы больше не посылал тебя так поздно в квартал, где живут белые.

Я ответил, как всегда. — Да, сэр.

5

Следующим моим местом было место коридорного в гостинице. Здесь мое воспитание в духе Джима Кроу значительно подвинулось вперед. Когда у номерных бывало много работы, мне приходилось помогать им, отвечая на звонки. Большинство комнат в гостинице было занято проститутками, и меня то и дело посылали к ним с вином и папиросами. Чаще всего я заставал их голыми. Им не приходило в голову одеться, даже если они сами вызывали номерного. Входя в комнату, ты не должен был обращать никакого внимания на их наготу, как будто в ней не было ничего более необычного, чем в синей вазе или красном ковре. Ты не внушал ни малейшего стыда, потому что тебя просто не считали человеком. Если женщина была в комнате одна, можно было искоса поглядывать на нее украдкой. Но если у нее был гость, ты не смел даже виду подать. Помню как сейчас один случай. В одном из номеров на моем этаже появилась новая жилица, громадная блондинка с белоснежной кожей. Меня послали на ее звонок. Она лежала в кровати с каким-то толстяком. Оба были голые и не прикрыты даже одеялом. Она велела мне принести виски и, спрыгнув с кровати, вразвалку пошла к комоду достать деньги. Я смотрел на нее.

— Ты куда глаза пялишь, черномазый? — спросил толстяк, приподнимаясь на локте.

— Никуда, — ответил я, усердно разглядывая пустую стену. — Смотри себе под нос, если хочешь быть цел.

— Да, сэр, — сказал я.

6

Один из номерных этой же гостиницы дружил с горничной-негритянкой. Однажды ни с того ни с сего к нему явилась полиция и арестовала его по обвинению во внебрачной связи. Бедный парень клялся и божился, что ничего у него с девушкой не было. Тем не менее его заставили на ней жениться. Когда родился ребенок, цвет кожи у него оказался значительно светлее, чем у обоих предполагаемых родителей. Белые служащие гостиницы много потешались по этому поводу. Ходили остроты вроде того, что, мол, бедная девушка, когда была в положении, испугалась белой коровы. Если это говорилось при тебе, ты должен был тоже смеяться.

7

Одного номерного застали в постели с белой проституткой. Его кастрировали и выгнали вон из города. Сразу же после этого случая всех нас, номерных и коридорных, созвали и сделали нам строгое внушение. Нам дали понять, что «этой сволочи еще очень повезло». Нас предупредили, что, если подобный случай повторится, администрация гостиницы снимет с себя всякую ответственность за жизнь «негров, которые плохо ведут себя».

8

Как-то вечером, собираясь домой, я встретил одну из горничных-негритянок. Она жила недалеко от меня, и мы пошли вместе. Когда мы проходили мимо ночного сторожа, белого, он шлепнул девушку по заду. Я удивленно оглянулся. Сторож посмотрел на меня долгим, жестким, внушительным взглядом. Вдруг он выхватил револьвер и спросил:

— Что, черномазый, не нравится?

Я медлил с ответом.

— Я спрашиваю, тебе что, не нравится? — спросил он опять, делая шаг вперед.

— Да, сэр, — пробормотал я.

— Так и говори, что нравится.

— Да, да, сэр, — сказал я со всей искренностью, которую только мог изобразить.

Когда мы вышли за ворота, я пошел вперед, потому что мне стыдно было смотреть девушке в глаза. Она нагнала меня и сказала:

— Не дури, ты ничего не мог поделать.

Этот сторож любил похваляться, что убил двух негров «в состоянии самозащиты».

И все же, несмотря на все это, жизнь в гостинице протекала удивительно гладко и спокойно. Человеку со стороны невозможно было бы заметить что-либо. Горничные, коридорные и номерные всегда сияли, всегда улыбались. Это входило в их обязанности.

9

Я так хорошо усвоил науку Джима Кроу, что мне удалось продержаться на работе в гостинице, пока я не переехал из Джексона в Мемфис. Случилось так, что в Мемфисе мне пришлось обратиться насчет работы в отделение той же оптической фирмы, у которой я работал в Арканзасе. Меня наняли. И не знаю почему, но за все время, что я там пробыл, никто ни разу не помянул мою старую историю.

Здесь мое воспитание в духе Джима Кроу приняло новую форму. Мне пришлось познакомиться с жестокостью не грубой, а утонченной. Я научился лгать, красть, притворяться. Я научился вести ту двойную игру, которую должен вести каждый негр, если он хочет есть и жить.

Например, я почти не имел возможности доставать книги для чтения. Существовало мнение: раз негр уже проглотил ту убогую долю школьных знаний, которая ему отпущена государством, больше он в книге не нуждается. На работе я постоянно выпрашивал книги у кого только мог. Однажды я набрался храбрости и попросил одного служащего разрешить мне брать книги в библиотеке на его имя. Как ни странно, он согласился. Я думаю, это было потому, что он принадлежал к римско-католической церкви и, на себе испытав, что такое всеобщая ненависть, относился с каким-то смутным сочувствием к неграм. Вооружившись библиотечным абонементом, я придумал такой способ получать по нему книги: я писал библиотекарю записку, в которой говорилось: «Пожалуйста, дайте этому негру следующие книги для меня». Затем я подписывался именем моего белого знакомого.

Когда я приходил в библиотеку, я останавливался у прилавка с шапкой в руке и старался выглядеть как можно невежественнее. Получив нужные книги, я уносил их к себе домой. Если книг по списку не оказывалось на месте, я выскальзывал в коридор и мастерил новую фальшивку. Я никогда не пускался в разговоры с белым библиотекарем насчет того, какие книги могут заинтересовать моего фиктивного белого читателя. Не сомневаюсь, если бы кто-нибудь из белых заподозрил, что книги, которыми они наслаждаются, побывали в доме негра, они не потерпели бы этого ни одной минуты.

Штат служащих оптической фирмы в Мемфисе был гораздо многочисленнее, чем в Джексоне, и состоял из людей, более отесанных. Во всяком случае, все они любили поговорить и не гнушались привлекать в качестве собеседника и негра. Благодаря этому я узнал, что есть целый ряд вопросов, которые, с точки зрения белого человека, находятся под запретом. Среди тем, которые они не любили затрагивать в разговоре с неграми, были следующие: американские белые женщины; ку-клукс-клан; Франция и житье французских солдат-негров; француженки; Джек Джонсон; вся северная часть Соединенных Штатов; Гражданская война; Авраам Линкольн; Улисс Грант[2]; генерал Шерман[3]; католики; папа; евреи; республиканская партия; рабство; гражданское равноправие; коммунизм; социализм; 13-я и 14-я поправки к Конституции[4] — или любой другой вопрос, обсуждение которого потребовало бы от негра каких-либо положительных знаний или просто ощущения себя как человека. Самыми приемлемыми темами считались пол и религия.

Не раз бывали случаи, когда мне приходилось проявлять большую изобретательность, чтобы не попасть в беду. На Юге принято, что при входе в лифт мужчина снимает шляпу. Особенно неуклонно это правило должно соблюдаться неграми. Однажды я вошел в лифт, нагруженный свертками. Мне пришлось остаться в шляпе. Двое белых, находившихся в кабине, окинули меня холодным взглядом. Потом один из них очень любезно снял с меня шапку и положил ее поверх моих свертков. Для меня, как для негра, уместнее всего было бы после этого глянуть на белого исподлобья и ухмыльнуться. Если бы я сказал «спасибо», это бы означало, что я думаю, что он, белый человек, оказал мне услугу. За такую дерзость негров при мне не раз били по зубам. Первый выход казался мне противным: второй — опасным, и я нашел уловку, которая послужила мне благополучным третьим выходом. Я тут же, как только с меня сняли шапку, притворился, что мои свертки вот-вот рассыплются и что все мое внимание поглощено тем, как бы их удержать в руках. Это дало мне возможность уклониться от прямой благодарности за услугу и, несмотря на несчастное стечение обстоятельств, спасти какой-то лоскуток личного достоинства.

Как относятся сами негры к жизни, которую их вынуждают вести? Что они говорят по этому поводу, когда остаются одни? Мне кажется, на этот вопрос можно ответить одной фразой. Один мой приятель, лифтер, когда-то сказал мне:

— Господи боже! Да если 6 не полиция и не суд Линча, тут бы уже давно все полетело вверх тормашками.

Чарлз Чаплин МОЯ БИОГРАФИЯ

В воздухе снова запахло войной. Нацисты начали наступление. Как быстро забыли мы первую мировую войну, четыре мучительных года умирания? Как быстро забыли тех, кого война выбросила из жизни, забыли слепых, безруких, безногих, людей с изуродованными лицами, припадочных, согнутых в три погибели калек! И тех, кто не был убит или ранен, война все равно не пощадила, изуродовав их души. Война, словно Минотавр, пожирала молодежь, превращая уцелевших в старых циников. Да, мы быстро забыли эту войну, принялись чуть ли не славить ее в популярных песенках.

Ты на ферме не удержишь

Тех, кто повидал Париж,

и т. д.

Кое-кто утверждал что в известном смысле война принесла пользу: она, мол, дала толчок развитию промышленности, двинула вперед технику и дала людям работу. Что нам за дело до миллионов погибших, когда на бирже наживаются другие миллионы? В дни «бума» Артур Брисбэйн писал в херстовском «Экзаминере»: «Акции стальных корпораций подскочат до пятисот долларов». Но этого не случилось, и биржевые спекулянты стали выскакивать из окон небоскребов.

И вот на пороге новой войны я пытался писать сценарий для Полетт, но дело подвигалось плохо. Разве можно было заниматься описанием женских причуд, придумывать романтический сюжет и любовные эпизоды, когда это чудовище в человеческом облике, Адольф Гитлер, снова обрекал мир на безумие?

Еще в 1937 году Александр Корда посоветовал мне сделать фильм о Гитлере, построив сюжет на сходстве с ним другого человека (ведь у Гитлера были такие же усы, как у моего бродяги). Корда сказал, что я мог бы сыграть обе роли. Тогда я не придал значения его словам, но теперь эта тема стала актуальной. К тому же пора было наконец начать работать. И тут мне в голову пришла спасительная мысль. Ну конечно же! В роли Гитлера я мог заговорить, выступая с речами перед толпой и неся всякую тарабарщину, в роли бродяги по-прежнему оставаться молчаливым. Сценарий о Гитлере давал широкую возможность для бурлеска и пантомимы. В полном восторге я поспешил в Голливуд и принялся за сценарий. Работа над ним продолжалась два года.

Пролог в фильме начинался сценой сражения во время первой мировой войны. Сверхдальнобойное орудие — «Большую Берту», — которым немцы рассчитывали запугать союзников, наводят на Реймский собор, но снаряд летит мимо и разносит в щепы сортир на окраине города.

В разгар работы над «Диктатором» я стал получать от «Юнайтед артистс» тревожные вести. Меня предупреждали, что у фильма будут неприятности с цензурой. Английское агентство нашей кинокомпании также беспокоилось о судьбе антигитлеровской картины, полагая, что в Англии ее нельзя будет показать. Но я твердо решил продолжать работу: Гитлера необходимо высмеять. Конечно, если бы я знал тогда о подлинных ужасах немецких концлагерей, я не смог бы сделать «Диктатора», не смог бы смеяться над нацистами, над их чудовищной манией уничтожения. Я был полон желания высмеять бредовую идею чистокровной расы.

В те дни в Калифорнию заехал возвратившийся из России сэр Стаффорд Криппс. Он обедал у меня вместе с молодым человеком, только что окончившим Оксфордский университет. Имя юноши я забыл, но одна его фраза запомнилась на всю жизнь. «Судя по положению дел в Германии, да и во всем мире, — сказал он, — мне осталось жить не более пяти лет». Сэр Стаффорд ездил в Россию, чтобы ознакомиться со страной, и находился под глубоким впечатлением того, что увидел. Он описывал грандиозные планы русских и, разумеется, переживаемые ими трудности. По-видимому, он считал, что война неизбежна.

Нью-йоркская контора «Юнайтед артистс» умоляла меня отказаться от фильма, уверяя, что он никогда не будет показан ни в Англии, ни в Америке. Однако я твердо решил сделать его, даже если мне самому пришлось бы арендовать кинозалы для демонстрации.

Я еще не успел кончить «Диктатора», когда Англия объявила войну нацистам: эту тревожную новость я услышал по радио, отдыхая на своей яхте в Катлине. Поначалу на всех фронтах наблюдалось затишье. «Немцам никогда не удастся прорвать линию Мажино», — говорили мы. Затем разразилась катастрофа: вторжение нацистов в Бельгию, падение линии Мажино, ужас Дюнкерка — и Франция была оккупирована. Положение в Европе становилось все тревожнее, Англия отбивалась в одиночку. Теперь уже наша нью-йоркская контора бомбардировала меня телеграммами: «Торопитесь с фильмом, все его ждут!»

И тут Гитлер решил напасть на Россию. Это было прямым доказательством того, что он окончательно сошел с ума. Соединенные Штаты еще не вступили в войну, но и Англия, и Америка испытывали чувство облегчения.

Во время съемок «Диктатора» я начал получать угрожающие письма, а когда фильм был закончен, количество их резко возросло. Мне грозили, что в кинотеатры, где покажут фильм, будут кидать бомбы с удушливым газом и стрелять в экран. Сначала я думал обратиться в полицию, но потом решил, что это может отпугнуть зрителей. Кто-то из друзей посоветовал мне поговорить с Гарри Бриджесом, председателем союза портовых грузчиков, убежденным антинацистом.

При встрече я откровенно рассказал ему, что сделал антифашистскую комедию и теперь мне угрожают скандалом.

— Хорошо бы, — сказал я, — пригласить на премьеру человек двадцать-тридцать ваших грузчиков и рассадить их по всему залу, чтобы они могли вежливенько утихомирить фашистских молодчиков, если те вздумают буянить.

Бриджес рассмеялся.

— Не думаю, Чарли, чтобы дело дошло до этого. У вас и среди публики найдется достаточно защитников, которые сумеют справиться с хулиганьем. А если эти письма в самом деле писали фашисты, они в любом случае побоятся пойти в открытую.

Бриджес рассказал мне в тот вечер интересную историю о забастовке в Сан-Франциско, когда он фактически был хозяином города, потому что все снабжение находилось под его контролем. Только больницы и дети получали все необходимое.

— Когда борьба идет за справедливое дело, — сказал он, — убеждать не требуется. Достаточно лишь изложить факты, и люди сами принимают верное решение. Я предупредил своих; в случае забастовки им грозит много неприятностей, а кое-кто, может быть, даже не увидит ее результатов. Но какое бы решение они ни приняли, я ему подчинюсь. Если бастовать, я буду в первых рядах! — и все пять тысяч человек единогласно решили бастовать.

«Диктатора» должны были показывать в двух нью-йоркских кинотеатрах — в «Асторе» и «Капитолии». В «Асторе» мы устроили предварительный просмотр для прессы. В тот вечер у меня обедал главный советник Франклина Рузвельта Гарри Гопкинс. После обеда мы вместе отправились на просмотр, но успели только на половину картины.

Любой просмотр комедии, устраиваемый для прессы, отличается характерной чертой: зрители смеются словно против воли. И на этом просмотре смеялись так же нехотя.

— Великолепная картина, — сказал мне Гарри, когда мы покидали кинотеатр. — Ее нужно было непременно сделать, но успеха у зрителей она иметь не будет. Она принесет вам только убытки.

Слава богу Гопкинс ошибся. На премьере в «Капитолии» избранная публика была в полном восторге. Фильм демонстрировали в Нью-Йорке три месяца подряд в двух кинотеатрах.

Было странно слушать, как лощеные фашистские молодчики на Пятой авеню обращались с речами к кучкам слушателей. Один из этих ораторов заявил следующее:

— Философия Гитлера основана на глубоком и вдумчивом изучении нашего индустриального века, в котором не остается места для полукровок или евреев.

Какая-то женщина перебила его.

— Что это вы говорите? — вскричала она. — Здесь же Америка! Где вы, по-вашему, находитесь?

Красивый молодой оратор вежливо улыбнулся.

— Я нахожусь в Соединенных Штатах, и, кстати, я американский гражданин, — ответил он невозмутимо.

— Ну и что? Я тоже американская гражданка и еврейка, — добавила она. — Но если бы я была мужчиной, я набила бы тебе морду.

Несколько слушателей присоединились к ней, но большинство равнодушно молчало. Стоявший поблизости полицейский сделал женщине замечание. Я отошел пораженный, не веря своим ушам.

День или два спустя мне предстояло выступить в Вашингтоне и произнести по радио последнюю речь из «Диктатора». До выступления меня пригласили на прием к Рузвельту, которому по его просьбе мы заранее послали фильм в Белый дом. Когда я вошел в кабинет президента, он приветствовал меня следующими словами: «Садитесь, Чарли, ваша картина доставила нам массу хлопот в Аргентине». Это был его единственный отзыв о фильме. Один из моих друзей впоследствии так сформулировал результат этой встречи: «Вас приняли в Белом доме, но не заключили в объятия».

«Диктатор» пользовался большим успехом у американского зрителя, но он, безусловно, подогревал и тайную враждебность ко мне. Впервые я это почувствовал при встрече с представителями прессы, когда вернулся из Нью-Йорка в Беверли-Хилз. На застекленной веранде нашего дома сидели человек двадцать журналистов и зловеще молчали. Я предложил им выпить, они отказались — это было довольно необычно для репортеров.

— Чего вы добиваетесь, Чарли? — спросил один журналист, видимо уполномоченный говорить от имени всех.

— Всего лишь небольшой рекламы для «Диктатора», — пошутил я.

Затем я рассказал им о своей встрече с президентом и упомянул, что мой фильм доставляет немало хлопот американскому посольству в Аргентине, полагая, что это хороший материал для газет. Но они продолжали молчать.

— Что-то у нас ничего не получается, а? — улыбнулся я.

— Вот именно, — последовал ответ. — Вы скверно относитесь к нам — уехали и ничего не сообщили, а мы этого не любим.

Хотя я никогда не пользовался особыми симпатиями местных газет, эти слова все же удивили меня. Действительно, я уехал из Голливуда, не повидавшись с представителями прессы, так как опасался, что недружественно настроенные журналисты могут разругать фильм до того, как он будет показан в Нью-Йорке.

Я сказал репортерам, что у антифашистской картины есть могущественные враги даже в Америке и что во избежание риска я устроил просмотр для прессы в последний момент, перед самой премьерой.

Но мои слова не растопили лед враждебности. В газетах стали появляться всякие инсинуации. Однако, несмотря на враждебную кампанию, «Диктатор» продолжал побивать все рекорды сборов и в Англии, и в Америке.

Внезапно разнеслась трагическая весть о нападении японцев на Пирл-Харбор. Она ошеломила Америку, и вскоре уже немало американских дивизий оказалось за океаном. Русские сдерживали гитлеровские орды под Москвой и призывали к немедленному открытию второго фронта. Рузвельт благожелательно относился к этому призыву. Но хотя профашистские элементы в стране теперь притаились, воздух был отравлен их ядом. Чтобы поссорить нас с русскими союзниками, они использовали любые средства, распространяли самую злобную пропаганду. «Пусть и те и другие истекут кровью, а мы тогда подоспеем к разделу добычи», — говорили они. В ход шли всевозможные увертки, лишь бы предотвратить открытие второго фронта. Каждое утро приносило вести о страшных потерях русских. Дни складывались в недели, недели — в месяцы, а нацисты все еще были под Москвой.

Комитет помощи России в войне в Сан-Франциско попросил меня выступить на митинге вместо заболевшего Джозефа Э. Девиса, бывшего американского посла в России. Я согласился, хотя меня предупредили буквально за несколько часов. Митинг был назначен на другой день, и я тотчас сел в вечерний поезд, прибывавший в Сан-Франциско в восемь утра.

Весь мой день был уже расписан комитетом по часам: здесь — завтрак, там — обед. Не оставалось даже времени, чтобы обдумать речь.

Зал, вмещавший десять тысяч зрителей, был переполнен. На ецене сидели американские адмиралы и генералы во главе с мэром города Росси. Речи были весьма сдержанными и уклончивыми. Мэр, в частности, сказал:

— Мы должны считаться с тем фактом, что русские — наши союзники. — Далее он всячески старался преуменьшить трудности, испытываемые русскими, избегал хвалить их доблесть и не упомянул о том, что они стоят насмерть, сдерживая натиск двухсот гитлеровских дивизий.

«Наши союзники — не больше чем случайные знакомые» — вот какое отношение к русским почувствовал я в тот вечер.

Председатель комитета просил меня, если возможно, говорить не менее часа. Я оторопел. Моего красноречия хватало самое большее на четыре минуты. Но, наслушавшись глупой, пустой болтовни, я возмутился. На карточке, где было обозначено мое место за обеденным столом, я набросал четыре пункта своей речи и в ожидании нервно расхаживал взад и вперед за кулисами. Наконец меня позвали.

Я вышел в смокинге и с черным галстуком. Раздались аплодисменты. Это позволило мне как-то собраться с мыслями. Когда шум поутих, я произнес лишь одно слово: «Товарищи!», и зал разразился хохотом. Выждав, пока прекратится смех, я подчеркнуто повторил:

— Именно так я и хотел сказать — товарищи!

Опять смех и аплодисменты. Я продолжал:

— Надеюсь, что сегодня в этом зале много русских, и, зная, как сражаются и умирают в эту минуту ваши соотечественники, я считаю за высокую честь для себя назвать вас товарищами.

Началась овация, многие встали.

— Я не коммунист, но я человек, и я знаю, что испытывает человек. Коммунисты не отличаются от других; когда теряют руку или ногу, им больно, как и нам, они страдают, как и мы, и умирают, как и мы. Мать коммуниста — такая же мать, как и другие. Когда она получает трагическое известие, что ее сын не вернется, она рыдает, как рыдают все матери. И не надо быть коммунистом, чтобы это понять. Надо быть человеком. Сейчас, в этот момент, русские матери рыдают, а их сыновья умирают…

Я говорил сорок минут, каждую секунду не зная, о чем буду говорить дальше. Я заставил моих слушателей смеяться и аплодировать, рассказывая им анекдоты о Рузвельте и про свою речь в связи с выпуском военного займа в первую мировую войну — все получалось как надо.

— А сейчас идет эта война, — продолжал я. — И мне хочется сказать о помощи русским в войне. — Сделав паузу, я повторил: — О помощи русским в войне. Им можно помочь деньгами, но им нужно нечто большее, чем деньги. Мне говорили, что у союзников на севере Ирландии томятся без дела два миллиона солдат, в то время как русские одни противостоят двумстам дивизиям нацистов.

В зале наступила напряженная тишина.

— А ведь русские, — подчеркнул я, — наши союзники, и они борются не только за свою страну, но и за нашу. Американцы же, насколько я их знаю, не любят перекладывать свою ношу на чужие плечи. Давайте немедленно откроем второй фронт!

Поднялся дикий шум, продолжавшийся минут семь. Я высказал вслух то, о чем думали, чего хотели сами слушатели. Они не давали мне больше говорить, аплодировали, топали ногами, кричали и бросали в воздух шляпы. Когда публика наконец успокоилась, я сказал:

— Если я вас правильно понял, каждый из вас не откажется послать телеграмму президенту? Будем надеяться, что завтра он получит десять тысяч требований об открытии второго фронта!

Несколько недель спустя меня попросили выступить по телефону на массовом митинге в Мэдисон-сквер. Я согласился, поскольку митинг созывался во имя той же цели всеми уважаемыми людьми и организациями. Я говорил четырнадцать минут, и впоследствии совет Конгресса производственных профсоюзов решил издать эту речь вместе с репортажем о митинге отдельной брошюрой. Привожу ее текст.

«Демократия восторжествует
или погибнет на полях
сражений в России»

Толпы народа, предупрежденные о том, что оратора нельзя прерывать аплодисментами, молча и напряженно слушали каждое его слово.

Четырнадцать минут слушали они великого артиста Америки Чарлза Чаплина, который говорил с ними из Голливуда по телефону.

Ранним вечером 22 июля 1942 года шестьдесят тысяч членов профсоюзов, гражданских и церковных организаций, различных общин и братств, а также ветераны и другие лица собрались на митинг в нью-йоркском парке Мэдисон-сквер, чтобы поддержать призыв Франклина Д. Рузвельта о немедленном открытии второго фронта, который помог бы ускорить окончательную победу над Гитлером и странами «оси».

Погода была безоблачная. На трибуне рядом с американским флагом развевались флаги союзников, а над морем людей, забивших улицы вокруг парка, реяли плакаты с призывами поддержать предложение президента и немедленно открыть второй фронт.

Огромные толпы единодушно приветствовали каждое упоминание имени президента и наших героических союзников, храбрых воинов и народов Советского Союза, Англии, Китая. Затем последовало обращение Чарлза Чаплина, говорившего по междугородному телефону:

В ПОДДЕРЖКУ ОБРАЩЕНИЯ ПРЕЗИДЕНТА О НЕМЕДЛЕННОМ
ОТКРЫТИИ
ВТОРОГО ФРОНТА!
Парк Мэдисон-сквер, 22 июля 1942 года

«На полях сражений в России решается вопрос, восторжествует демократия или погибнет. Судьба союзников сейчас в руках коммунистов. Если Россия будет побеждена, весь Азиатский континент — самый большой и самый богатый на земном шаре — окажется во власти нацистов. А пока на Востоке практически распоряжаются японцы, нацисты имеют доступ ко всем запасам сырья, необходимого для ведения войны. Какие же шансы остаются у нас на победу над Гитлером?

Принимая во внимание трудности транспортировки, наши растянутые на тысячи миль коммуникации, проблемы стали, нефти и каучука, а также стратегию Гитлера „разделяй и властвуй“, мы окажемся в отчаянном положении, если Россия будет побеждена.

Кое-кто говорит, что это затянет войну лет на десять-двадцать. Я считаю подобных людей оптимистами. При таких условиях и перед лицом такого страшного врага наше будущее представляется мне почти безнадежным.

Чего мы ждем

Русским очень нужна помощь. Они просят нас открыть второй фронт. Среди союзников существуют разногласия относительно возможности немедленного его открытия. Нам говорят, что у союзников нет достаточных запасов для снабжения второго фронта. А вслед за тем мы слышим, что такие запасы имеются. Мы слышим также, что союзники не хотят сейчас идти на риск открытия второго фронта, боясь возможного поражения. Они не желают рисковать до тех пор, пока не будут полностью готовы.

Но можем ли мы позволить себе ждать до тех пор, пока будем полностью готовы и уверены в победе? Можем ли мы позволить себе роскошь играть наверняка? На войне не бывает гарантий. В данный момент немцы находятся в тридцати пяти милях от Кавказа. В случае потери Кавказа будут потеряны девяносто пять процентов русской нефти. Когда погибают десятки тысяч, а миллионы стоят у порога гибели, мы обязаны честно говорить то, что думаем, люди задают себе вопросы. Мы слышим о крупных экспедиционных силах, расквартированных в Ирландии, слышим о том, что девяносто пять процентов наших конвоев благополучно добираются до Европы и что два миллиона англичан, полностью снаряженных, рвутся в бой. Так чего же мы ждем в столь тяжкий для России час?

Мы имеем право знать правду

Официальным кругам Вашингтона и Лондона следует помнить, что цель этих вопросов — отнюдь не вызвать разногласия. Мы задаем их для того, чтобы покончить с неразберихой и упрочить единство наших рядов для окончательной победы. И каким бы ни был ответ, мы имеем право знать правду.

Россия сражается у последней черты. Но эта черта — и последний оплот союзников. Мы защищали Ливию и потеряли ее. Мы защищали Филиппины и другие острова на Тихом океане и потеряли их. Но мы не можем позволить себе потерять Россию, потому что там проходит последняя линия фронта защиты демократии. Когда рушится наш мир, наша жизнь, наша цивилизация, мы обязаны пойти на риск.

Если русские потеряют Кавказ, это будет величайшим бедствием для дела союзников. И тогда остерегайтесь умиротворителей, они выползут из своих нор и станут требовать заключения мира с Гитлером-победителем и скажут: „К чему еще жертвовать жизнями американцев — мы можем договориться с Гитлером „по-хорошему““.

Берегитесь нацистской ловушки

Берегитесь нацистской ловушки. Нацистские волки напялят овечью шкуру. Они предложат нам выгодные условия мира, и, не успев опомниться, мы окажемся в плену нацистской идеологии. И тогда мы станем их рабами. Нацисты отнимут у нас свободу и будут контролировать наши мысли. Гестапо будет управлять миром. Они будут управлять нами и на расстоянии. Да, такой будет власть в будущем.

И если в руках нацистов окажется такая власть, любая оппозиция нацистскому порядку будет сметена с лица земли. Прогресс человечества будет приостановлен. Права меньшинств, права рабочих, гражданские права — все это уйдет в прошлое. Если мы послушаемся умиротворителей и заключим мир с Гитлером-победителем, на земле воцарится его жестокий порядок.

Мы можем пойти на риск

Остерегайтесь умиротворителей, которые всегда появляются после беды.

Если мы будем бдительными и сохраним мужество, нам нечего бояться. Вспомните, именно мужество спасло Англию. И если нам удастся сохранить моральную силу, наша победа обеспечена.

Гитлер много раз шел на риск. И самым рискованным предприятием было его вторжение в Россию. Если он не прорвется этим летом на Кавказ, если ему придется еще одну зиму провести под Москвой, то пусть уповает на милость господню. Он рисковал всем и пошел на этот риск. Если Гитлер может рисковать, то и мы можем! Давайте действовать! Больше бомб на Берлин! Дайте нам гидросамолеты „Гленн-Мартин“, чтобы разрешить проблему транспорта. А главное — немедленно откройте второй фронт!

Победить к весне!

Поставим себе целью добиться победы этой же весной. И те, кто на заводах и на полях, в военной форме, и вы, граждане мира, — давайте все работать и бороться во имя этого. Я обращаюсь и к вам, официальные представители Вашингтона и Лондона, пусть нашей целью будет победа к этой же весне!

Если мы будем работать с этой мыслью, жить с этой мыслью, она умножит нашу энергию и ускорит победу.

Давайте стремиться к невозможному! Вспомните, что все великие свершения в истории человечества были победой над невозможным».

После митинга в Сан-Франциско прошло много месяцев, а русские продолжали тщетно призывать нас к открытию второго фронта. Однажды я получил приглашение из Нью-Йорка выступить в Карнеги-холл. Я посоветовался об этом с Джеком Уорнером[5]. Он загадочно покачал головой и сказал:

— Не ездите.

— Почему? — спросил я.

Ничего не объясняя, он лишь добавил:

— Позвольте мне вас предостеречь. Не ездите.

Его слова возымели на меня обратное действие. Мне был брошен вызов. В те дни уже не требовалось особого красноречия, чтобы привлечь симпатии американцев к открытию второго фронта: Россия только что одержала победу на Волге. И я уехал в Нью-Йорк, захватив с собой Тима Дьюрэнта.

В Карнеги-холл пришли Перл Бак, Рокуэлл Кент, Орсон Уэллес и многие другие знаменитости. Передо мной выступал Орсон Уэллес. Едва раздались выкрики оппозиции, как он, показалось мне, повел свое суденышко ближе к берегу. Он говорил о том, что не видит причин не выступить на этом собрании, поскольку дело идет о помощи русским в войне, а русские — наши союзники. Его речь была кашей без соли и только усилила мою решимость высказать всю правду. Я начал с упоминания о журналисте, обвинившем меня в том, что я хочу командовать в этой войне.

— Судя по ярости, с которой нападает на меня этот газетчик, — сказал я, — можно подумать, что ему просто завидно, так как он сам хочет командовать. Все горе в том, что мы с ним расходимся в вопросах стратегии — он не хочет открытия второго фронта в данный момент, а я хочу.

«На этом митинге между Чарли и его слушателями царила полная гармония», — писала «Дейли уоркер».

Разумеется, я испытывал удовлетворение, но вместе с тем меня мучили тревожные предчувствия. В результате выступлений за открытие второго фронта моя светская жизнь постепенно стала сходить на нет. Меня больше не приглашали проводить субботу и воскресенье в богатых загородных домах.

Я стал получать огромное количество писем с самыми разнообразными предложениями — читать лекции, вести дискуссии или выступать в защиту второго фронта.

Чувствуя, как меня засасывает мощный поток политической деятельности, я невольно задавал себе вопрос: что же меня к этому побудило? Говорил ли во мне актер, которого подстегивает возможность непосредственного общения с живым зрителем? Решился бы я на столь донкихотский подвиг, не сделав перед этим антифашистского фильма? Думаю, что налицо имелись все эти элементы. Но самым сильным из них была моя ненависть и презрение к фашизму.

В Беверли-Хилз я продолжал работать над экранизацией пьесы «Призрак и действительность». Как-то ко мне пришел Орсон Уэллес и рассказал, что собирается ставить серию документальных фильмов. Героем одного из них должен был стать знаменитый убийца-многоженец француз Ландрю. Уэллес считал, что это была бы прекрасная драматическая роль для меня.

Я заинтересовался его предложением — в конце концов, перемена после комедий, не надо самому писать, играть и ставить, как я это делал уже в продолжение многих лет, — и попросил показать мне сценарий.

— Он еще не написан, — сказал Уэллес. — Но достаточно взять отчеты о процессе Ландрю — и сценарий готов. Я полагал, может быть, вы захотите участвовать в его создании.

— Если надо еще помогать писать сценарий, тогда меня это не интересует, — разочарованно ответил я.

Но день или два спустя я вдруг подумал, что из истории Ландрю могла бы получиться великолепная комедия. Я тут же позвонил Уэллесу.

— Послушайте, мне пришла в голову мысль сделать на этом материале комедию. Она не будет иметь никакого отношения к вашему «документальному» Ландрю, но во избежание недоразумений я согласен уплатить вам пять тысяч долларов только за то, что вы подсказали идею.

Он начал мямлить и отнекиваться.

— Но ведь история Ландрю не выдумана вами или кем-нибудь другим, — сказал я. — Она доступна всем.

Поразмыслив, Уэллес согласился и попросил меня связаться с его адвокатом. Вскоре была заключена сделка: Уэллес получает пять тысяч долларов, а я освобождаюсь от каких бы то ни было обязательств. Уэллес принял условия лишь с одной оговоркой: он имеет право потребовать, чтоб я вставил в титры фильма надпись: «Сюжет подсказан Орсоном Уэллесом».

Увлеченный своим замыслом, я не задумался над оговоркой Уэллеса. Если бы я мог предвидеть, как он впоследствии станет этим злоупотреблять, то, конечно, настоял бы, чтобы никаких дополнений в титрах не было.

Отложив экранизацию пьесы, я начал писать сценарий «Месье Верду» и уже работал над ним около трех месяцев, когда в Беверли-Хилз вдруг появилась Джоан Берри. Я распорядился не принимать ее ни в коем случае.

Все, что затем последовало, было не только мерзко, но и опасно. Берри ворвалась в дом, била стекла, угрожала меня застрелить и требовала денег. В конце концов пришлось вызвать полицию. Во избежание скандала полиция не стала предъявлять ей обвинение в бродяжничестве, попросив меня оплатить Берри обратный проезд до Нью-Йорка. Ее предупредили, что если она снова появится в окрестностях Беверли-Хилз, то будет арестована за бродяжничество.

Как-то жаль, что самое счастливое событие в моей жизни произошло вслед за этим омерзительным эпизодом. Но ведь так и бывает в жизни: после ночного мрака занимается заря, и с зарей восходит солнце.

Несколько месяцев спустя мне однажды позвонила Минна Уоллис, голливудский агент по найму киноактеров, и сказала, что на днях из Нью-Йорка приехала актриса, которая, по ее мнению, может подойти для роли Бриджет, героини пьесы «Призрак и действительность», которую я собирался экранизировать. Сценарий «Месье Верду» шел у меня туго. В сообщении мисс Уоллис я усмотрел рекомендацию судьбы отложить работу над «Месье Верду» и вернуться к экранизации. Я расспросил поподробнее об актрисе. Мисс Уоллис сказала, что это — Уна О’Нил, дочь известного драматурга Юджина О’Нила. Лично я не был знаком с ним, но, вспомнив о мрачноватой серьезности его пьес, почему-то подумал, что дочь такого человека, вероятно, должна быть весьма унылым существом.

— А играть она умеет? — спросил я.

— Летом немного играла в театре на востоке, — ответила мисс Уоллис. — Снимите ее на пробу и посмотрите. Если же не хотите себя связывать, то приходите ко мне обедать, я приглашу ее.

Я приехал довольно рано и, войдя в гостиную, увидел молодую девушку, сидевшую у камина. Она была одна. Я представился, сказав, что, очевидно, имею честь говорить с мисс О’Нил. Она улыбнулась, и мои мрачные предчувствия сразу развеялись. Я был пленен ее сияющей прелестью и обаянием. В ожидании хозяйки дома мы непринужденно болтали.

Наконец появилась мисс Уоллис и представила нас друг другу. Обедали вчетвером: мисс Уоллис, мисс О’Нил, Тим Дьюрэнт и я. Хотя мы старались не говорить о делах, разговор все время вертелся вокруг них. Я упомянул, что героиня в «Призраке и действительности» очень молода, и мисс Уолисс как бы невзначай заметила, что мисс О’Нил немногим больше семнадцати. У меня упало сердце. Правда, роль требовала молодой исполнительницы, но образ был очень сложен, и я понимал, что тут нужна актриса постарше и поопытнее. С большой неохотой я отказался от мысли пригласить на эту роль мисс О’Нил.

Но когда несколько дней спустя мисс Уоллис позвонила мне, чтобы узнать, что я решил относительно актрисы, так как ею заинтересовалась кинокомпания «Фокс», я тотчас же подписал с мисс О’Нил контракт. Это положило начало тому полному счастью, которое длится уже двадцать лет и, надеюсь, продлится еще дольше.

Я закончил первый набросок сценария и уже готовился к съемкам. Если бы мне удалось передать в фильме редкостное обаяние Уны, «Призрак и действительность» имел бы огромный успех.

Как раз в этот момент в городе снова появилась Берри и заявила по телефону моему дворецкому, что она на третьем месяце беременности и осталась без средств — но ни словом не упомянула о предполагаемом отце ребенка. Поскольку меня это ни в коей мере не касалось, я сказал дворецкому, что, если она опять вздумает ворваться ко мне в дом, я вызову полицию, каким бы скандалом мне это ни грозило. Однако на следующий же день Берри с самым беззаботным видом начала прогуливаться возле моего дома. Очевидно, она действовала по заранее обдуманному плану. Впоследствии выяснилось, что какая-то журналистка, специализировавшаяся на статейках по вопросам морали, посоветовала ей устроить так, чтобы ее арестовали возле моего дома. Я вышел на улицу и предупредил Берри, что, если она немедленно не уйдет, я буду вынужден вызвать полицию. Но она только рассмеялась. Не желая дольше терпеть этот шантаж, я велел дворецкому позвонить в полицию.

Через несколько часов газеты уже пестрели крупными заголовками. Меня пригвоздили к позорному столбу и облили помоями: Чаплин, отец неродившегося ребенка, добился ареста матери, которую оставил без средств к существованию. Неделю спустя мне предъявили иск о признании отцовства. Я обратился к своему адвокату Лойду Райту, объяснив ему, что порвал всякие отношения с Берри более двух лет назад.

Зная о моем намерении приступить к съемкам «Призрака и действительности», Райт деликатно посоветовал мне отложить их, а Уну на время отослать в Нью-Йорк. Но мы не последовали его совету — поступать в зависимости от очередной клеветы газет было противно. Еще прежде я просил Уну стать моей женой, и теперь мы решили, что нам следует обвенчаться немедленно же.

Зарегистрировав наш брак в Керпинтерии, тихом маленьком селении в пятнадцати милях от Санта-Барбары, мы сняли неподалеку домик и прожили в нем два месяца.

В Лос-Анджелесе нас ждали неприятные известия от моего друга Мерфи, члена Верховного суда Соединенных Штатов. Он сообщил, что слышал за обедом, на котором присутствовали влиятельные лица, как кто-то из них сказал, что они «доберутся до Чаплина». «Если у вас будут неприятности, — писал Мерфи, — обратитесь лучше к малоизвестному скромному адвокату, только не к знаменитости».

Однако федеральные власти начали действовать лишь некоторое время спустя. Они встретили единодушную поддержку прессы, в глазах которой я был гнуснейшим злодеем.

А пока мы готовились к процессу. Поскольку он касался гражданского иска о признании отцовства, федеральные власти не имели к нему никакого отношения. Лойд Райт предложил мне потребовать проверки группы крови, которая могла бы неопровержимо доказать, что я не являюсь отцом ребенка Берри. Райт договорился с ее адвокатом о следующих условиях: если я дам Джоан Берри 25 000 долларов, она согласится на проверку групп крови и в случае благоприятного для меня результата анализа откажется от своего иска. Я ухватился за это предложение. Однако шансов на благоприятный результат было мало, потому что одна и та же группа встречается у очень многих людей.

Сразу после рождения ребенка Берри большое жюри[6] по инициативе федеральных властей начало расследование и допрашивало Берри с явным намерением привлечь меня к ответственности. Друзья посоветовали мне обратиться к Гизлеру, известному адвокату по уголовным делам, что я и сделал, вопреки совету Мерфи. Это было, конечно, ошибкой, так как могло показаться, что мне грозят серьезные неприятности. Лойд Райт договорился о встрече с Гизлером. Оба адвоката слышали, что меня собираются обвинить в нарушении закона Манна.

Федеральные власти иногда прибегали к такому «законному» шантажу, стремясь дискредитировать политического противника. Закон Манна запрещал перевозить публичных женщин из одного штата в другой с целью проституции. После запрещения публичных домов закон устарел, но им продолжают пользоваться для расправы с неугодными лицами. Если, например, разведенные супруги вместе переедут границу штата, а потом проведут вдвоем ночь, муж окажется повинным в нарушении закона Манна и может быть приговорен к тюремному заключению сроком до пяти лет. Именно опираясь на этот призрачный закон, правительство Соединенных Штатов предъявило мне обвинение.

Было состряпано и другое обвинение, которое основывалось уже на таком фантастически устарелом параграфе, что в конце концов правительство само от него отказалось. Райт с Гизлером согласились, что оба обвинения нелепы и что добиться моего оправдания будет нетрудно.

Большое жюри начало расследование. Я был уверен, что вся их затея провалится: ведь Берри, насколько мне было известно, ездила в Нью-Йорк и обратно в сопровождении своей матери. Однако несколько дней спустя ко мне явился Гизлер.

— Чарли, вам предъявлено обвинение по всем пунктам, — сказал он. — Обвинительный акт мы получим позднее. Я сообщу, когда будет назначен предварительный разбор дела.

То, что произошло в последующие недели, напоминало рассказ Кафки. Я изо всех сил боролся за свою свободу. Признание виновным по всем пунктам грозило мне двадцатью годами тюрьмы.

После предварительного слушания дела репортеры и фотографы развили бешеную деятельность. Они ворвались в кабинет федерального судебного исполнителя и, несмотря на мои протесты, сфотографировали меня в тот момент, когда у меня снимали отпечатки пальцев.

— Они имеют на это право? — спросил я.

— Нет, — ответил судебный исполнитель. — Но с ними невозможно справиться.

И это говорил правительственный чиновник.

Наконец врачи разрешили взять кровь на анализ у ребенка Берри. Взяли кровь у Берри и у меня.

Часа через два мне позвонил адвокат и радостно сообщил:

— Чарли, вы оправданы. Анализ показывает, что вы не могли быть отцом ребенка!

— Вот оно, возмездие! — сказал я с чувством.

Хотя результаты анализов крови поставили федеральные власти в затруднительное положение, дело прекращено не было. Приближался день суда, и мне приходилось проводить долгие, тоскливые вечера у Гизлера, вспоминая детали моих встреч с Джоан Берри. В это время я получил из Сан-Франциско очень важное письмо от одного католического священника, писавшего, что, по его сведениям, Берри является орудием фашистской организации и что он готов приехать в Лос-Анджелес, чтобы дать показания. Но Гизлер сказал, что это не имеет отношения к предъявляемым мне обвинениям.

Суд продолжался несколько дней. В качестве свидетелей вызвали Поля Гетти, приятеля Джоан Берри, двух молодых немцев и других ее поклонников. Поль Гетти признал, что в прошлом был в близких отношениях с Джоан Берри и давал ей деньги. Очень важное значение имели ее письма ко мне, в которых она просила прощения за все причиненные неприятности и благодарила меня за доброту и щедрость. Гизлер пытался приобщить письма к делу, но суд возражал против этого. Мне думается, Гизлер не проявил достаточной настойчивости.

Защитой были представлены доказательства того, что одну из ночей, предшествовавших вторжению Берри в мой дом, она провела в квартире свидетеля — молодого немца, который подтвердил это.

Наконец разбирательство закончилось. Обвинитель и защитник потребовали по два с половиной часа для выступления. Я не представлял себе, о чем они будут говорить так долго.

Присяжные совещались более трех часов. Без четверти пять раздался звонок, возвестивший, что они наконец договорились. У меня забилось сердце, но Гизлер, когда мы входили в зал, торопливо шепнул:

— Будьте сдержанны, каким бы ни был приговор.

Зал суда быстро наполнялся, напряжение росло. Не знаю почему, но я был почти спокоен, хотя сердце бешено колотилось.

Секретарь суда трижды стукнул молотком — это означало, что суд идет, и все встали. Вошли присяжные, и старшина протянул вердикт секретарю суда. Гизлер сидел, опустив голову, и нервно бормотал себе под нос:

— Если признали виновным — это будет самой большой судебной ошибкой, с какой мне когда-либо приходилось встречаться!

Секретарь прочитал обвинение, снова трижды постучал молотком и среди мертвой тишины объявил:

— Чарлз Чаплин, уголовное дело за номером 337068… По первому пункту обвинения… — последовала долгая пауза… — не виновен!

Публика охнула, и тотчас воцарилось напряженное молчание.

— По второму пункту обвинения… не виновен!

В зале началось настоящее столпотворение. Я даже не подозревал, что у меня так много друзей, кто-то, перепрыгнув через барьер, обнимал и целовал меня.

Тут ко мне обратился судья:

— Мистер Чаплин, вы можете покинуть зал суда. Вы свободны.

Он пожал мне руку и поздравил, то же самое сделал прокурор.

Дня через два Лион Фейхтвангер сказал мне шутя:

— Вы единственный актер, который войдет в историю Америки как человек, вызвавший политическую бурю в стране.

Занятый судебным процессом, я все это время уделял мало внимания делам «Юнайтед артистс». Мой адвокат сообщил мне, что дефицит компании достиг миллиона долларов. Акционеры «Юнайтед артистс» начали продавать свои акции компании, что почти исчерпало весь наш наличный капитал. Совершенно неожиданно для себя я вдруг оказался владельцем половины акций. Другая половина принадлежала Мэри Пикфорд. Она прислала мне тревожное письмо, сообщая, что все банки отказывают нам в кредитах. Меня это не слишком обеспокоило — нам и прежде случалось быть в долгу, но фильм, пользовавшийся успехом, всегда выводил компанию из затруднений. А я только что закончил «Месье Верду», который, по моим расчетам, должен был дать огромные сборы.

В Голливуде я устроил закрытый просмотр фильма для моих друзей. Когда картина кончилась, Томас Манн, Лион Фейхтвангер и многие другие встали и больше минуты стоя аплодировали.

Уверенный в успехе фильма, я поехал в Нью-Йорк. Но по приезде меня сразу атаковала газета «Дейли ньюс»:

«Чаплин прибыл на премьеру своего фильма. Пусть только этот „попутчик красных“ после всех своих подвигов посмеет устроить пресс-конференцию — уж мы зададим ему кое-какие неприятные вопросы».

Отдел рекламы «Юнайтед артистс» сомневался, нужно ли мне встречаться с представителями американской прессы. Я был возмущен гнусной заметкой, тем более что накануне меня очень тепло, даже восторженно приняли иностранные корреспонденты. К тому же я не из тех, кого можно запугать.

Наутро мы сняли в отеле зал для встречи с американскими журналистами. Я появился после того, как подали коктейли. Ощутив атмосферу недоброжелательства, я как можно веселее и непринужденнее сказал:

— Здравствуйте, уважаемые дамы и господа! Я готов сообщить вам все, что вам угодно будет узнать о моем фильме и планах на будущее.

В ответ — гробовое молчание.

— Только не все сразу, — сказал я с улыбкой.

Сидевшая впереди женщина-репортер спросила:

— Вы коммунист?

— Нет, — ответил я твердо. — Следующий вопрос, пожалуйста.

Послышался чей-то бормочущий голос. Я подумал было, что это мой «приятель» из «Дейли ньюс», однако он блистал своим отсутствием. Оратор оказался довольно неопрятным на вид субъектом, не потрудившимся даже снять пальто. Низко наклонившись, он читал вопрос по бумажке.

— Извините, — прервал я его, — вам придется все это прочитать еще раз: я не разобрал ни слова.

— Мы, католики, ветераны войны… — начал он.

Я снова перебил его.

— Не понимаю, при чем тут католики — ветераны войны. Здесь пресс-конференция.

— Почему вы не стали гражданином Соединенных Штатов? — раздался другой голос.

— Не вижу причин к тому, чтобы менять свое подданство. Я считаю себя гражданином мира.

Поднялся шум. Сразу заговорило несколько человек. Один перекричал остальных:

— Но деньги-то вы зарабатываете в Америке?

— Ну что ж, — сказал я, улыбаясь, — раз вы все переводите на коммерческую основу, давайте разберемся. Моя деятельность интернациональна. Семьдесят процентов моих доходов поступает из-за границы, а Соединенные Штаты взимают с них сто процентов налогов. Как видите, я довольно выгодный гость.

Тут опять забормотал представитель Католического легиона:

— Где бы вы ни зарабатывали свои деньги, здесь или за границей, мы, кто высаживался с десантом на берегах Франции, все равно возмущены тем, что вы не стали гражданином США!

— Не вы один высаживались на тех берегах, — сказал я. — Два моих сына тоже были в армии генерала Паттона и сражались на передовой, но они не похваляются и не спекулируют этим, как вы.

— Вы знакомы с Гансом Эйслером? — спросил один репортер.

— Да, он мне близкий друг и замечательный музыкант.

— Вы знаете, что он коммунист?

— Меня это не интересует. Наша дружба основана не на политике.

— Но вам, кажется, нравятся коммунисты?

— Никто не смеет мне указывать, кто мне должен нравиться, а кто нет. Мы еще до этого не дошли.

И вдруг в воинственно настроенной аудитории послышался голос:

— Что должен чувствовать художник, подаривший миру столько радости и обогативший его пониманием психологии маленького человека, когда этого художника подвергают оскорблениям и насмешкам так называемые представители американской печати?

Я настолько не ожидал услышать выражение какого бы то ни было сочувствия, что довольно резко ответил:

— Извините, я вас не понял. Повторите ваш вопрос…

Наш агент по рекламе, подтолкнув меня, шепнул:

— Он за вас, он замечательно сказал.

Это был Джим Эджи, американский поэт и романист, писавший в то время очерки и критические статьи для журнала «Тайм». Я растерялся.

— Простите, но я не расслышал. Будьте так добры, повторите, что вы сказали.

— Не знаю, сумею ли, — сказал он, смутившись, но повторил вопрос.

Я лишь покачал головой и сказал:

— Ничего не могу ответить… И благодарю вас.

Его дружеские слова лишили меня боевого задора.

— Извините, господа, — обратился я к аудитории, — мне казалось, что мы будем говорить о моем фильме, а вместо того началась политическая дискуссия, и я хотел бы кончить на этом.

После пресс-конференции мне стало не по себе — я отчетливо ощутил атмосферу враждебности.

И все-таки я не мог до конца этому поверить. Ведь столько чудесных писем прислали мне люди, посмотревшие «Диктатора». К тому же, как и весь персонал «Юнайтед артистс», я не сомневался в успехе «Месье Верду».

В Нью-Йорке фильм не сходил с экрана полтора месяца. Но вдруг сборы начали падать. Гред Сирс из «Юнайтед артистс» объяснил мне это следующим образом:

— Любой ваш фильм первый месяц будет давать большие сборы, пока его смотрит ваша старая публика. Потом приходит обычный зритель, и вот тут сказывается то, что печать уже лет десять непрерывно поносит вас, и сборы начинают падать.

— Но ведь обычный зритель тоже не лишен юмора? — сказал я.

— Смотрите! — он показал мне «Дейли ньюс» и херстовские газеты. — А это читают по всей стране!

На фотоснимке в одной из газет я увидел пикетчиков нью-джерсийского Католического легиона перед зданием кинотеатра, где показывали «Месье Верду». В руках они держали плакаты:

«Чаплин — „попутчик красных“!»

«Вон из нашей страны чужака!»

«Чаплин слишком загостился у нас!»

«Чаплин — неблагодарный! Он прихвостень коммунистов!»

«Выслать Чаплина в Россию!»

* * *

Подготовка к съемкам «Огней рампы» заняла полтора года.

Когда фильм был окончен, я волновался за него меньше, чем за прежние свои картины. Друзья, для которых мы устроили первый просмотр, встретили «Огни рампы» восторженно. Мы с женой начали подумывать о поездке в Европу — Уне очень хотелось, чтобы дети учились там, подальше от голливудского окружения.

Я подал прошение о выдаче мне обратной визы на въезд в Америку, но в течение трех месяцев не получил никакого ответа. Тем не менее я продолжал приводить в порядок финансовые дела, готовясь к отъезду. Все налоги были уплачены. Но когда налоговый департамент узнал, что я уезжаю в Европу, вдруг «обнаружилось», что я задолжал большую сумму. Мне поставили условие, чтобы я внес два миллиона долларов — в десять раз больше того, чем было необходимо. Я потребовал, чтобы дело немедленно передали в суд. В результате мы поладили на довольно скромной сумме. После этого я снова подал прошение о выдаче мне обратной визы и опять несколько недель напрасно ждал ответа. Тогда я послал письмо в Вашингтон, указывая, что уеду даже в том случае, если мне не дадут обратной визы.

Неделю спустя позвонил чиновник департамента иммиграции и попросил разрешения зайти ко мне, чтобы выяснить кое-какие вопросы.

— Пожалуйста, — ответил я.

Явились трое мужчин и женщина. У нее в руках была машинка для стенографической записи, а у мужчин — маленькие чемоданы, видимо, с магнитофонами. Старшим у них был высокий худой человек лет сорока, красивый и неглупый.

Я проводил их на веранду. Женщина поставила свою машинку на столик, мужчины уселись на диване. Старший вынул из портфеля объемистое досье и начал просматривать страницу за страницей.

— Чарлз Чаплин — это ваше настоящее имя? — спросил он. — Да.

— А говорят, что ваше настоящее имя… — он назвал замысловатую неанглийскую фамилию, — и что вы родом из Галиции.

— Нет. Меня зовут Чарлз Чаплин, так же, как и моего отца, и родился я в Лондоне, в Англии.

— Вы утверждаете, что никогда не были коммунистом?

— Никогда. Я ни разу в жизни не вступал в какую-либо политическую организацию.

— Но вы произнесли речь, в которой обратились к слушателям со словом «товарищи». Что вы хотели этим сказать?

— Именно то, что сказал. Загляните в словарь. У коммунистов нет монополии на это слово.

Он продолжал допрос в том же духе и вдруг неожиданно спросил:

— Вы когда-нибудь совершали прелюбодеяние?

— Послушайте, — ответил я, — если вы ищите формального повода, чтобы не пускать меня обратно, скажите прямо, — я вовсе не желаю оставаться где бы то ни было в качестве «персона нон грата».

— Что вы, что вы! — воскликнул он. — Просто мы всегда задаем этот вопрос при выдаче обратной визы.

— А как вы определяете слово «прелюбодеяние»? — спросил я.

Пришлось принести толковый словарь.

— Ну, скажем, «блуд с чужой женой», — уточнил он.

— Насколько мне известно, нет, — сказал я, подумав.

— Если бы наша страна подверглась нападению, вы пошли бы сражаться за нее?

— Конечно. Я люблю Америку, это мой дом, я прожил здесь сорок лет, — ответил я.

Допрос продолжался часа три. Неделю спустя меня пригласили в управление иммиграции. Мой адвокат настоял, что пойдет со мной — «на случай, если они захотят продолжить допрос».

Встретили меня как нельзя более сердечно. Глава управления, очень приветливый человек средних лет, сказал почти виноватым тоном:

— Мне очень жаль, что мы вас так задержали, мистер Чаплин. Но сейчас, после того как в Лос-Анджелесе создано отделение департамента иммиграции, мы сможем действовать гораздо быстрее — не нужно по каждому поводу сноситься с Вашингтоном. Нам остается выяснить только один вопрос, мистер Чаплин, как долго вы собираетесь пробыть за границей?

— Не более шести месяцев, — ответил я. — Мы едем просто отдохнуть.

— Но если вы задержитесь, вам придется просить о продлении визы.

Он положил на стол какой-то документ и вышел из комнаты. Адвокат успел заглянуть в бумагу.

— Это она, — сказал он. — Ваша виза!

Шеф управления вернулся с авторучкой.

— Подпишите, пожалуйста, мистер Чаплин. Разумеется, вам еще надо получить проездные документы.

После того как я расписался, он ласково похлопал меня по плечу:

— Вот ваша виза. Хорошенько отдохните, Чарли, и поскорее возвращайтесь домой!

Это произошло в субботу, а в воскресенье утром мы собирались уехать поездом в Нью-Йорк. На всякий случай я хотел дать Уне доверенность на доступ к сейфу, в котором хранилось почти все мое состояние, Уна все откладывала подписание нужных документов в банке.

— До закрытия банка осталось только десять минут, надо поторопиться, — сказал я.

Но именно такие дела Уна любила откладывать.

— А почему нельзя подождать, пока мы вернемся? — спросила она.

К счастью, я настоял на своем, иначе нам пришлось бы до конца жизни вести тяжбу, пытаясь выручить свое состояние.

На пароходе я почувствовал себя легко и спокойно. Необъятный простор Атлантики очищает душу. Я перестал быть легендой киномира, мишенью для злобных нападок и превратился в простого отца семейства, который едет отдыхать с женой и детьми.

На следующий день мы весело завтракали. Нашими гостями были Артур Рубинштейн с женой и Адольф Грин. Во время завтрака вдруг принесли радиограмму. Гарри Крокер, мой «пресс-атташе», хотел было положить ее в карман, но посыльный сказал: «Они ждут ответа по радио». Гарри молча прочел ее и сразу помрачнел. Извинившись, он вышел из-за стола.

Позднее, у себя в каюте, Гарри зачитал мне радиограмму. В ней говорилось, что въезд в Соединенные Штаты для меня закрыт, и прежде, чем я получу на него разрешение, мне предстоит ответить комиссии департамента иммиграции на ряд обвинений политического характера и на обвинение в моральной распущенности. «Юнайтед пресс» спрашивает, не желаю ли я выступить по этому поводу с каким-нибудь заявлением.

Мои нервы натянулись до предела. Мне было безразлично, вернусь ли я в эту злосчастную страну или нет. Я с удовольствием ответил бы им, что буду только рад не дышать больше этим воздухом, отравленным ненавистью, что я уже сыт по горло оскорблениями Америки и ее ханжеством и что вообще все это мне осточертело. Но все мое состояние оставалось в Штатах, и я с ужасом думал, что там сумеют найти какой-нибудь предлог его конфисковать. Теперь от них можно было ожидать любых, самых беззаконных действий. Учитывая это, я в напыщенной форме заявил, что, разумеется, вернусь и отвечу на все предъявленные мне обвинения и что обратная виза была, вероятно, не «клочком бумаги», а документом, с полным доверием выданным мне правительством Соединенных Штатов, — и так далее и тому подобное.

С этой минуты отдых кончился. Со всех концов мира газеты слали мне радиограммы, прося высказаться. В Шербуре на борт поднялось свыше ста репортеров европейских газет, требовавших интервью. Условились, что после завтрака я побеседую с ними час в ресторане. Хотя все были настроены сочувственно, пресс-конференция вымотала меня предельно.

Нам предстояло решить множество задач, и прежде всего — вывезти из Штатов деньги. Для этого Уне пришлось лететь в Калифорнию и забрать то, что находилось в нашем сейфе. Через десять дней она вернулась.

Друзья спрашивали меня, чем я вызвал неприязнь американцев. Самым страшным моим грехом, видимо, было и остается то, что я никогда не следовал и не следую господствующему мнению, а полагаюсь на собственное суждение. Хоть я и не коммунист, я отказывался солидаризироваться с теми, кто их ненавидел. Разумеется, это раздражало многих, включая и членов Американского легиона. Я ничего не имею против этой организации — вернее, против тех целей, во имя которых она создавалась: такие меры, как билль о правах военнослужащих и установление других преимуществ для отставных солдат и нуждающихся детей ветеранов войны, замечательны и гуманны. Но когда легионеры под флагом патриотизма используют свое влияние для посягательств на права других, они покушаются на самые основы американского строя. Такие «сверхпатриоты» могут образовать те ячейки, из которых в Америке вырастет фашистское государство.

Во-вторых, я выступал против комиссии по расследованию антиамериканской деятельности — само это название оскорбляло слух, давало возможность накинуть петлю на шею любого честного американца, если его мнение расходилось с официальным.

И, в-третьих, я не стал гражданином США. Однако многие американцы, работавшие в Англии, тоже не принимали британского подданства. Например, представитель фирмы «Метро—Голдвин—Майер» жил и работал в Англии больше тридцати пяти лет, не став британским подданным, и англичан это нисколько не волновало.

Мы начали порывать узы, еще связывавшие нас с Соединенными Штатами. Это заняло довольно много времени. Я поехал к американскому консулу и вручил ему свою обратную визу, заявив, что меняю местожительство.

— Вы не хотите возвращаться в Соединенные Штаты, Чарли?

— Нет, — ответил я почти сожалеющим тоном. — Я уже слишком стар, чтобы терпеть всю эту чепуху.

Он не стал спорить и лишь заметил:

— Ну что ж, если захотите, всегда сможете вернуться, получив обычную визу.

Улыбнувшись, я покачал головой:

— Я решил навсегда поселиться в Швейцарии.

Мы пожали друг другу руки и расстались.

Меня нередко спрашивают, скучаю ли я по Соединенным Штатам, по Нью-Йорку. Откровенно говоря — нет. Америка очень изменилась, а вместе с ней и Нью-Йорк. Гигантский размах промышленных предприятий, печати, телевидения и коммерческой рекламы сделал для меня неприемлемым американский образ жизни. Я предпочитаю простую тихую жизнь чванливым авеню с небоскребами, призванными служить вечным напоминанием о могуществе бизнеса.

Стив Нелсон ТРИНАДЦАТЫЙ ПРИСЯЖНЫЙ (Подоплека моего процесса)

— Нелсон! С вещами на выход! — раздался крик надзирателя в коридоре девятнадцатой линии тюрьмы Железного Города, где я находился с 26 июня 1952 года, с того самого дня, как судья Монтгомери приговорил меня к двадцати годам тюремного заключения за «подстрекательство к мятежу».

Я не мог понять, что произошло. Судья распорядился держать меня в тюрьме графства на время рассмотрения апелляции, пока велась борьба за мое освобождение под залог. А теперь, ровно через шесть недель, мне говорят: «На выход?».

Когда я пришел на контрольный пост, стражник с другой стороны зарешеченной двери крикнул:

— Один на выход?

Дверь растворилась, и я со всем своим имуществом — это были главным образом письма друзей, книги и немного белья — вошел в «клетку».

Затем обыск. Каждый мельчайший предмет тщательно исследован, каждая книга перелистана от корки до корки, все швы прощупаны, все вывернуто наизнанку.

Один из тюремщиков, внимательно рассматривавший иностранные марки на конвертах, сказал:

— Австралия? Гм! Страна за железным занавесом… Вот откуда твои сторонники пишут письма!

— Посмотрите внимательнее — марка-то австралийская.

— А я что говорю? Австралия. За железным занавесом.

Слишком многое происходило вокруг, чтобы вступать с ним в спор. Движение в обе стороны было прекращено. Начальник тюрьмы, крупный седой мужчина, бывший конный полицейский, который в начале тридцатых годов избивал забастовщиков и безработных, с важным видом «отдавал распоряжения»: нужно было показать присутствующим репортерам и фотокорреспондентам, как он обращается с «опасным преступником».

— Стой! — закричал он тюремщику, который собирался отпереть внутреннюю дверь и прийти к нему на помощь. — Дверь держать на запоре! Никого не впускать и не выпускать!

Затем он стер с лица пот и посмотрел на наружную дверь, где стоял шериф со своими помощниками. Наконец он подошел проверить документы, которые шериф вытащил из внутреннего кармана и положил на стойку. Покончив с проверкой документов, он пересек комнату и крикнул охранникам и помощникам шерифа:

— Все в порядке. Один на выход!

Помощники шерифа повторили:

— Все в порядке! Один на выход!

— Фамилия? — спросил часовой. Глупый вопрос, ведь со времени моего первого ареста, 31 августа 1950 года, я неоднократно попадал в эту тюрьму, где стражники уже называли меня просто по имени. Он повторил вопрос с циничной усмешкой.

— Нелсон, — ответил я.

— Полностью.

— Стив Нелсон.

— Все в порядке. Забирайте вашего человека, шериф.

Тут появились наручники: я уже было протянул руки, как вдруг помощник шерифа сунул их обратно в карман: главный помощник достал кожаный, скрепленный железными скобами ремень, шириной дюйма в четыре и толщиной в полдюйма, опоясал меня и защелкнул на запястьях наручники, висевшие на этом ремне. Смотритель и шериф сделали знак стражникам, стоявшим по обе стороны двери, и два огромных железных ключа заскрежетали в замках. Дверь открылась, и я с помощниками шерифа по сторонам спустился по гранитным ступеням на улицу как раз позади здания суда.

Сверкнули лампы. Защелкали затворы фотоаппаратов. Операторы телевидения включили свет, так как снаружи, перед тюрьмой Железного Города, было слишком темно для съемки. Десятки принадлежащих Меллону зданий нависали над судом графства, бросая вокруг свою тень.

У выхода на ступеньках собралась толпа, хотя обычно в этот час владельцы деловых контор и чиновники не показывались на улице. В том, что это за сборище, нельзя было ошибиться… Это были все те же, кого призывали судья Мусманно или Монтгомери, когда им надо было освистать меня или моих друзей, а то и банда, называющая себя «Американцы, борющиеся против коммунизма». Как это уже бывало, две старухи конторщицы из окружной налоговой канцелярии выкрикивали:

— Убирайся в Россию!

Я посмотрел на них в упор. Одна оглянулась, желая убедиться, видит ли ее хозяин, одобряет ли он ее поведение. Другая тоже подала голос:

— Коммунистическая собака, посмотрим, как тебе понравится в исправительной тюрьме. Это самое подходящее для тебя место!

Кричали и другие, но немногие. Я запомнил их, истериков в крахмальных рубашках, решивших, что это наилучший способ доказать свою лояльность и американизм. Другие растерянно переминались с ноги на ногу. Один из знакомых мне репортеров смотрел перед собой остекленевшими глазами.

Машина шерифа тронулась с места первой. Заработали кинокамеры. Поперечное движение уличного транспорта было перекрыто. Гранитная тюрьма на Росс-стрит оказалась позади: мы направлялись в исправительную тюрьму в Блоноксе.

После короткого молчания помощник шерифа произнес:

— Вы ведь живете где-то здесь неподалеку, Стив?

— Да, — ответил я. — Вон там, на холме. Мы только что проехали школу, в которую ходят мои дети.

— Да? Какой позор! — И он отвернулся.

— Не исключено, что в этот самый момент, — продолжал я, — учитель рассказывает им, что в Корее мы воюем за демократию и свободу ради того, чтобы без страха думать и говорить все, что пожелаем.

Помощник шерифа промолчал. Я еще раз обернулся, чтобы бросить взгляд на дом, где жили мои жена и дети. Он стоял чуть-чуть за холмом, как раз позади высоких зданий и деревьев. Рядом с нашим домом находятся водохранилище и старый железный флагшток. Я чуть не свернул себе шею, желая получше разглядеть его.

Вспомнилось, как однажды — не так давно это было — я сидел у водоема, наблюдая за Джози и Бобби, которые бегали наперегонки. После того как началась война в Корее, нам больше не пришлось там бывать. Так называемая Гражданская оборона подняла тревогу, как бы кто-нибудь не отравил водоем — в конце концов, надо же было внушить нам, что мы находимся «в состоянии войны»! В последний раз я видел водоем, когда уже был под судом. Но я еще не знал, что дорожка вокруг водохранилища стала «запретной зоной». Из маленькой сторожевой будки вышел человек и заорал на меня и детей:

— Эй вы, там! Стойте! Кто вы такие! Я могу забрать вас!

Мороз пробежал у меня по коже. Дети растерянно остановились: они знали этого человека, и он знал нас… Почему же и он тоже хотел «забрать меня»? Я и впрямь встревожился, поняв, как можно использовать эту ситуацию для того, чтобы быстро состряпать новое дело. Для этого надо было какой-нибудь газете или одному из столпов местной организации «Американцев, борющихся против коммунизма» заявить, что я был «замечен слоняющимся вблизи резервуара городского водопровода». И если бы хоть один свидетель присягнул, что в эту ночь «кое-что» было обнаружено в водоеме, немедленно поднялся бы вой: «Шпион! Саботажник!» И — электрический стул… Беда заключалась в том, что подобные вещи были вовсе не кошмаром, а реальной действительностью сегодняшней Америки…

В конце мая, в полночь, после дня, проведенного в суде, я ехал на машине из Питтсбурга в Филадельфию, чтобы выступить там на митинге, организованном друзьями с целью сбора средств, необходимых для ведения первого процесса по обвинению Онды, Долсена и меня в подстрекательстве к мятежу.

Приближаясь к Филадельфии, я заехал навестить одного приятеля, и затем мы двинулись дальше. Вдруг авария: у меня все завертелось в голове, лицо залило кровью. Когда я очнулся в больнице, молодые врачи-практиканты готовили меня к операции. Кроме перелома ноги и колена, оказались сломаны четыре ребра и вывихнута левая рука! Пальцы онемели, голова кружилась и гудела. Мне рассказали, что прокурор Льюис и его помощник изучают историю болезни и рентгеновские снимки и требуют, чтобы меня немедленно доставили в Питтсбург, — судебное разбирательство во что бы то ни стало должно продолжаться в понедельник, пусть я даже буду лежать на носилках. Эта настойчивость Льюиса и Мусманно скоро нашла свое объяснение: они были выдвинуты кандидатами на выборах, которые должны были состояться осенью. Мусманно баллотировался в Верховный суд штата, а Льюис — в суд графства. Они оба достигли своей цели, устраивая для этого процессы по обвинению в «подстрекательстве к мятежу», а также благодаря тому, что «охоту на ведьм» объявили девизом своей избирательной программы.

Проведя два месяца в больнице, я уже был в состоянии переехать в Филадельфию, в дом моего друга. Я должен был оставаться в Филадельфии до новой операции, которую сделал другой врач, применивший стальные гвозди, ввинчиваемые в кость, — они держали ногу на вытяжке. Колено же оперировали немедленно, чтобы не допустить окостенения. Нога требовала ежедневного наблюдения, что не давало мне возможности вернуться в Питтсбург, несмотря на неоднократные требования Льюиса, Мусманно, кровожадных членов союза «Американцев, борющихся против коммунизма» и их друзей в прессе, на телевидении и радио.

В августе в филадельфийских квартирах очень жарко. Я был один в доме. Мои друзья ушли на работу. Маргарет, перед тем как пойти за покупками, растворила окно настежь в надежде, что хоть легкий ветерок проникнет в душные комнаты. Она еще не вернулась, как кто-то постучал в дверь. Я пластом лежал в постели. Моя правая нога в металлической шине была подвешена так высоко, что я не мог двинуться. Натянув на себя простыню, я сказал:

— Войдите!

Дверь отворилась, и в сопровождении двух неизвестных мне рослых мужчин в комнату вошел — кто бы вы думали? — Мусманно собственной персоной! Оглядевшись, он увидел, что я один, и, ухмыляясь, подошел ко мне. У него хватило наглости спросить:

— Как себя чувствуете, Стив?

— Что вам здесь нужно? Какое право вы имели войти в этот дом?! — закричал я.

— Пришел выяснить, скоро ли вы явитесь в суд.

— Убирайтесь отсюда! — воскликнул я, пытаясь дотянуться до костылей.

Он выбежал из квартиры, даже не оглянувшись. Один из сопровождавших его людей остался в комнате.

— Я очень сожалею.

— О чем вы сожалеете и кто вы такой?

— Мне было приказано прийти сюда вместе с ним. Я городской сыщик, имею предписание всюду сопровождать его на время предвыборной кампании.

В этот момент началась гроза. Потоки дождя, подхваченного сильным ветром, заливали комнату. Видя мое беспомощное положение, сыщик произнес:

— Разрешите мне помочь вам закрыть окна… Поверьте, я действительно сожалею о случившемся.

Это потрясло меня: филадельфийский сыщик был смущен поведением члена Верховного суда штата! Шпик оказался порядочным человеком.

Надзор за моим филадельфийским местопребыванием был усилен. Агенты ФБР под разными предлогами появлялись у моих дверей. Мои друзья знали, что против меня затевается какая-то новая каверза. Но что им от меня нужно? Я все еще лежал почти без движения на спине, четырехдюймовые гвозди торчали из моих искалеченных ног. Я уже был обвинен в подстрекательстве к мятежу. Что же им еще надо?

Однажды утром двое довольно возбужденных молодых людей вошли в квартиру, когда я, пристроив сломанную ногу на столик, сидел и брился в ванной комнате. Без всяких предисловий один из них сунул мне под нос какую-то фотографию.

— Нелсон, вы знаете этого человека? — И пока я разглядывал карточку, он продолжал: — Это Джэксон, бежавший из заключения. Если вы знаете его местопребывание, значит, вы виновны в укрывательстве. Где он прячется?

— Вон отсюда, гады! Думаете, я с вами одной породы?

Должно быть, я кричал очень громко. Оба молодчика отступили из ванной и бежали, все же предварительно проверив, не скрывается ли кто-нибудь в стенном шкафу.

В тот же самый день в четыре часа сорок пять минут раздался стук в дверь. Мои друзья и Маргарет готовили обед, а я сидел в постели, дезинфицируя рану.

На этот раз шесть человек заполнили маленькую квартиру; все они держали руки в карманах, как гангстеры в кинофильмах. Один из них вытащил из кармана какую-то бумагу и сказал:

— Нелсон, вы арестованы по обвинению в нарушении закона Смита.

Они вывели меня через заднюю дверь. Пять машин с двадцатью агентами сорвались с места, увозя меня в канцелярию ФБР, расположенную неподалеку от здания муниципалитета.

Когда меня ввели в федеральное здание на Честнат-стрит, где судья должен был определить сумму залога, там уже были фэбеэровцы и Алесандрони — приятель Мусманно. Не моргнув глазом, судья определил «справедливый залог» — пятьдесят тысяч долларов, хотя до этого во время процесса, проводившегося на основе законов штата, залог уже был назначен в десять тысяч долларов.

Репортеры телевидения и газет вовсю щелкали своими камерами, пока я, опершись на костыли, стоял перед судьей.

Небольшого роста человек в шляпе техасского образца, в высоких сапогах подошел ко мне:

— Следуйте за мной, Нелсон. Я судебный исполнитель Соединенных Штатов. Мое имя Конвей. Я везу вас в Мэйомен-сингскую тюрьму.

В машине судебного исполнителя было включено радио. Обычная программа прерывалась сообщениями о моем аресте.

Когда мы подъехали к тюремному зданию в южной части Филадельфии, выстроенному в 1859 году, была уже ночь, и я не увидел никого, кроме тюремщиков. Меня привели в маленькую низкую камеру, где уже сидело двое; они молча глазели на незнакомца, потревожившего их сон. Потолок в камере был сводчатый, выложенный кирпичом, как в старинных винных погребах. Тускло светила маленькая электрическая лампа. Тюремщик принес одеяло и мешок соломы вместо подушки; бросив все это на соломенный тюфяк, он сказал:

— Увидимся утром, приятель.

Лежа без дела в грязной камере, я стал испытывать зуд от стальных гвоздей в ноге и испугался осложнений. К счастью, Маргарет и несколько друзей знали о моем бедственном положении.

Был подан протест, который возымел силу, и меня перевели в «больницу», где я провел еще целую неделю, пока друзьям не удалось вырвать меня из тюрьмы под залог.

Я должен был предстать перед судом в Питтсбурге 28 сентября, ровно через четыре месяца после автомобильной катастрофы.

Все попытки найти для меня защитника провалились. Жена и друзья посетили более восьмидесяти адвокатов в Питтсбурге, но все они отказывались: «Очень занят», «Не занимаюсь уголовными делами», «Не могу пойти на жертву»…

Вернувшись в Питтсбург, я сам посетил многих юристов — не менее двадцати пяти — и написал еще пятидесяти другим в Филадельфию, Нью-Йорк, Чикаго, Калифорнию, Вашингтон и в Западную Виргинию. Кто-то сказал мне об одном адвокате, который мог бы взяться за мое дело. Его контора помещалась во внушительном здании, неподалеку от суда. Хотя я предварительно созвонился с ним по телефону, мне пришлось долго ждать, пока он принял меня. Его библиотека состояла из тысяч законоведческих книг; стоявшие вдоль стен длинные полки были набиты до самого потолка. От нечего делать я порылся в книгах. Судя по пыли, которая их покрывала, они служили лишь для того, чтобы «производить впечатление на клиента». На стене висели портреты Линкольна, Эрскина, Джефферсона и нескольких местных судей, включая Мусманно. Тут была и медная плита с изречением: «Я могу не соглашаться с тем, что вы говорите, но буду бороться насмерть за ваше право говорить это». Но вот наконец меня пригласили в кабинет. Я вежливо приветствовал адвоката, с которым несколько раз случайно встречался, и замолк в ожидании, что он предложит мне сесть. Вместо этого он произнес:

— Нелсон, я знаю, чего вы хотите. Но не стоит об этом говорить. Я не могу помочь вам. Слишком занят. Кроме того, я не принесу вам никакой пользы.

— В таком случае… — на мгновение я растерялся. — В таком случае не можете ли вы указать, к кому мне обратиться?

— Нет, не могу. Никто не захочет рисковать своей головой ради вас… Вы же сами знаете положение вещей. Люди настроены против ваших взглядов. Возьмите любую дюжину мужчин и женщин, посадите их на скамью присяжных — и они повесят вас.

Я стоял перед его столом, опираясь на костыли и посматривал на свободный стул, но он так и не предложил мне сесть.

— А как же мои права? — спросил я. — Я не требую, чтобы вы соглашались со мной, но требую, чтобы мне было позволено верить в социализм и отстаивать свои взгляды, если я того пожелаю. Я не совершал никаких преступлений. И вы отлично знаете, что меня вообще не за что отдавать под суд. Но раз уж меня будут судить, я хочу осуществить эффективную защиту. Я хочу разоблачить моих преследователей. Хочу разоблачить судью и обвинителя, которые оболгали и оклеветали меня с целью добиться политической власти. Я не ищу такого защитника, который соглашался бы с моими взглядами. Я хочу найти человека, который защищал бы меня в духе вольтеровских слов, выгравированных на плите, висящей в вашей библиотеке.

— Нелсон, я ничем не могу помочь вам. Я не желаю загубить свою практику. Будьте благоразумны. Нельзя быть юристом в этом городе и идти на неприятности с судьями, которые настроены против вас и ваших друзей. Кроме того, я уже не юнец. Раньше я, бывало, лез на рожон, но теперь я уже не тот глупый идеалист, каким был когда-то.

— Значит, нет никакого смысла продолжать разговор? Не так ли?

— Сожалею, но это именно так. Ничем не могу помочь.

Шли дни. Я продолжал посещать адвокатов в Питтсбурге и писать в другие города. Вот содержание письма, которое я разослал в разные места:

«Уважаемый сэр!

Я предан суду на основании закона штата Пенсильвания о подстрекательстве к мятежу в суде общинных тяжб в городе Питтсбурге. Выдвинутое против меня обвинение — „подстрекательство к мятежу“. Суд надо мной и моими двумя сообвиняемыми, Энди Онда и Джеймсом Долсеном, шел уже пятый месяц, когда я пострадал при тяжелой автомобильной катастрофе, в результате чего дело мое было выделено. Суд над моими сообвиняемыми продолжался и окончился их осуждением.

Из-за полученных травм, а также из-за юридического крючкотворства в связи с обвинением меня по закону Смита я не имел возможности подготовиться к процессу, начало которого назначено на 1 октября. Адвокат, который защищал нас, — мистер Джон МакТернан — на этот раз не имеет времени вести мое дело из-за обязательств, данных им прежде другим клиентам, поэтому я обращаюсь к Вам с надеждой, что Вы найдете возможность защищать мои интересы.

По моему мнению, дело, возбужденное против меня, возникло из-за нынешней антикоммунистической истерии и из-за отрицательного отношения моей партии к войне в Корее. Нет нужды говорить, что я не совершал никакого преступления. Все материалы обвинения основываются лишь на том, что я „верил в определенные идеи“, „имел и читал определенные книги“, которые обвинение признало „подрывными“.

Надеюсь, что Вы как член адвокатуры Пенсильвании согласитесь вести мое дело. В случае Вашего отказа я окажусь в большой опасности, представ перед судом без защитника.

Если Вы заинтересуетесь моим делом, прошу сообщить мне по адресу: Айова-стрит, 3120, Питтсбург, либо по телефону: Музей 1–0197. Любое содействие с Вашей стороны будет высоко оценено мной.

Искренне Ваш

Стив Нелсон».

Наступило 3 декабря, день начала процесса, а я все еще был без адвоката и все еще чувствовал себя больным, и голова у меня раскалывалась от боли.

Я рассказал об этом судье Монтгомери, хотя он и сам все знал, и попросил отложить слушание дела.

— И так уже было слишком много отсрочек, — отвечал маленький, кругленький судья. — Суд продолжается!

У судьи Монтгомери были свои веские основания для того, чтобы торопиться с процессом. Ему надо было успеть попасть в списки кандидатов в Верховный суд штата, а для этого он должен был закончить дело моим осуждением. Он только следовал примеру других официальных лиц, которые фигурировали в предыдущем моем процессе, таких, как судья Гантер, который стал членом высшей судебной инстанции; прокурор округа Рахаузер, ставший судьей графства; Лорин Льюис, который попал в судьи графства, а был обвинителем в моем первом процессе по обвинению в подстрекательстве к мятежу. Но прежде всего Монтгомери следовал примеру Мусманно, который лично участвовал в налетах на помещение коммунистической партии, сам назначил Монтгомери судьей по этому делу и добился своего избрания в Верховный суд штата Пенсильвания сроком на двадцать лет и с ежегодным окладом в 22 тысячи долларов! Этот мелкий политический выскочка не желал упустить СВОЕГО шанса.

Монтгомери твердо решил судить меня со всеми надлежащими атрибутами: двенадцать присяжных; Библия для принесения присяги осведомителями и шпиками; мрачный судебный зал с единственным для меня выходом — в тюрьму на весь остаток жизни! Зато никто не посмеет утверждать, что Нелсон не был судим, что американское правосудие не было равным и нелицеприятным «даже по отношению к коммунисту», как благоговейно заметила «Нью-Йорк таймс».

День был холодный и тоскливый. Питтсбург — некрасивый город. Когда мы прибыли, зал суда был почти пуст. Меня знобило, Маргарет тревожно поглядывала на меня. Я решил снова просить судью отсрочить суд и помочь мне найти защитника.

Но его ответ был прост:

— Никаких отсрочек.

И я сделал последний отчаянный шаг.

— Ваша честь, так как вы, очевидно, не верите тому, что я не могу найти себе защитника в этом городе, прошу вас дать мне список адвокатов, с которыми бы я мог обсудить свое дело и выбрать одного из них для моей защиты.

Судья колебался и смотрел на прокурора.

— Хорошо, я назову вам имена четырех юристов. Можете повидаться с ними сегодня же и подготовиться к суду, который будет продолжен завтра утром.

Я запротестовал:

— Какой адвокат возьмется выступать завтра по моему делу? Если он вообще достойный адвокат, у него должны быть другие обязательства, которые он и не подумает нарушать ради того, чтобы взяться за мою защиту. Кроме того, ему надо ознакомиться с материалами дела, не так ли?

Судья сделал нетерпеливое движение:

— Больше я ничего не могу сделать. Один из помощников прокурора передаст вам список.

Имена этих адвокатов передал мне Джон Льюис — человек, только и мечтавший сделать себе карьеру на моем процессе.

«Все же лучше какой-нибудь адвокат, чем никакого», — думал я. В этот вечер мне пришлось здорово поработать. Я посетил адвокатов, упомянутых в списке, но они дали мне один и тот же ответ. Я был в отчаянии. За пятнадцать минут до начала слушания дела мне удалось поймать в коридоре суда последнего адвоката из списка судьи. Это был человек лет тридцати, если не меньше, высокий, плотный, пахнущий помадой. Не успели мы поздороваться, как он спросил:

— Вы согласны платить пятьдесят долларов в день?

Я взглянул в его расчетливые глаза и вспомнил о его репутации. Он был хорошо известен в качестве «тюремного адвоката», который жил за счет отчаявшихся людей; паразит худшего сорта, он вымогал у заключенных любую сумму, начиная с десяти долларов, обещая добиться для них условнодосрочного освобождения. Но стоило ему только вырвать эти деньги, и он больше не показывался на глаза. Боксер Ник рассказывал мне, как этот тип выманил у него двести долларов, пообещав добиться для него досрочного освобождения, но только и сделал, что написал обычное заявление в комиссию, ведающую этими делами.

А теперь он хочет пятьдесят долларов в день!

Я спросил у него, приходилось ли ему когда-нибудь вести серьезные дела, читал ли он что-нибудь по обвинению в подстрекательстве к мятежу, знает ли он что-нибудь о законе, по которому меня собираются судить, и считает ли он необходимым ознакомиться с материалами предыдущего процесса надо мной? Он увильнул от ответа на эти вопросы и только заявил, что за пятнадцать минут вполне успеет просмотреть обвинительный акт, на основании которого сможет затем действовать. Я сказал ему, что обвинительный акт занимает четырнадцать больших листов, напечатанных на мимеографе через один интервал.

— А знаете ли вы, — спросил я, — что оно содержит более тридцати четырех длинных выдержек из книг? Не должны ли вы ознакомиться с этими книгами и цитатами, прежде чем дать согласие на ведение дела?

— Что поделаешь, — отвечал он, — судья обязательно хочет продолжать процесс сегодня же утром.

— Это он вам так сказал? — в упор спросил я.

На мгновение тот растерялся, поняв, что совершил промах.

— В состоянии ли вы платить мне пятьдесят долларов в день? — снова задал он тот же вопрос.

— У меня нет ни цента, — отвечал я. — Мои друзья собирают деньги, чтобы помочь мне, но будь я проклят, если заплачу за веревку, на которой меня хотят повесить!

Итак, мне предстояло быть своим собственным защитником. Всю прошлую ночь я знакомился со старыми судебными отчетами, пытаясь стать адвокатом до восхода солнца. Никогда ни один студент юридического факультета не зубрил так усиленно.

При моем последнем ходатайстве судья чуть не взорвался от ярости. Я потребовал, чтобы он отвел себя ввиду того, что не может разбирать мое дело: он слишком тесно связан с лицами, подстроившими мой арест и подготовившими мой процесс.

Я попросил судью рассказать, правда ли, что он один из основателей организации «Американцы, борющиеся против коммунизма», которая потребовала моего ареста и распространяла против меня различные вымыслы. Да, он признал, что является одним из должностных лиц этой организации, но «в настоящее время не находится при исполнении своих обязанностей» (он имел в виду время, когда находился в зале суда).

— Правильно ли, по-вашему, что вы ведете мое дело, несмотря на все указанные обстоятельства? — спросил я.

Он ответил, не моргнув глазом:

— Да, правильно. — И тут же благочестиво добавил, что сумеет судить меня по справедливости.


К счастью, я знал о Мусманно почти все. Знал, что он страшно эгоцентричен, что он написал книгу, в которой предлагал себя в качестве кандидата на пост президента. Знал, что он тщеславен до сумасшествия. В другой его книге о Германии он изображен на всех шестидесяти с лишним фотоснимках, помещенных в ней, включая фотографии, на которых был увековечен рядом с собакой Гитлера, а также вместе с его фотографом, шофером и секретарем.

Он был готов на все, лишь бы его фотография появилась в газете. Будучи судьей, он однажды приговорил самого себя к трем суткам тюрьмы за нарушение правил уличного движения.

Я знал также, что он восхвалял Муссолини и был очень огорчен, когда Рузвельт не сделал того, что ему предлагали Херст и Джон Фостер Даллес: не поддержал Гитлера и Муссолини против Советского Союза. В моем распоряжении было письмо, в котором Мусманно восхвалял фашистский режим в Италии в 1926 году.

Бесспорно, Мусманно был психически неуравновешенный человек, у него уже было однажды нервное расстройство. Когда тринадцать из четырнадцати судей в графстве Аллегейни выступили против него — он слегка помешался.

Крайне беспринципный, лживый, он, не задумываясь, связывался с кем угодно ради получения временной политической выгоды. Он очень поверхностно мыслил, хотя и считал себя культурным человеком с литературным вкусом.

Несмотря на все это, я знал, что он опасен. Во-первых, он был в демократической партии все еще скрытым маккартистом с «профсоюзным» прошлым, и многие из тех, кто впоследствии понял, что он собой представляет, пока еще не раскусили его. Во-вторых, он пользовался поддержкой председательствующего судьи, который позволял ему говорить все, что угодно, в присутствии репортеров газет и радио, готовых разнести его ложь по всему миру.

Было бы недостаточно назвать его дураком и шутом. Я знал, что он вожак местных фашистов, которые используют «красную опасность» для более зловещих дел, чем данный процесс.

Я задал вопрос:

— С какой целью вы заходили в помещение коммунистической партии в июле 1950 года?

— Покупать литературу.

— Было ли это сопряжено с какими-либо затруднениями?

— Нет, — ответил он наконец после моих долгих стараний выжать из него этот простой ответ.

— Знали ли вы или не знали, что в течение восьми лет помещение коммунистической партии находилось напротив здания суда? — Чтобы услышать в ответ короткое «да» понадобилось почти полчаса.

Он называл эти помещения «тайными убежищами», но уже через двадцать минут признал:

— Нет, они не были тайными.

— Обнаружили ли вы какое-нибудь оружие в помещении коммунистической партии?

Он ответил:

— Да, помещение было заполнено оружием, потому что я рассматриваю эти книги как оружие.

Протестуя против этого ответа, я радовался, что свидетель попадается на приманку.

Вопрос: Одну минуту! Что следует понимать под словом «оружие»?

Ответ: Оружие — это предметы, которые причиняют вред и наносят ущерб другим людям, и я считаю, что эти книги гораздо более опасны, чем огнестрельное оружие!

После длительного препирательства, когда мне пришлось задать около пятнадцати вопросов, Мусманно наконец признал:

— Я не видел там огнестрельного оружия.

Я спросил, не ездил ли он в фашистскую Италию для изучения юриспруденции. Разве он не мог изучать юриспруденцию в Соединенных Штатах? Разве здесь нет хороших правовых учебных заведений? Что можно подумать о человеке, который из Соединенных Штатов отправляется в Германию для изучения чего-либо в то время, когда там у власти Гитлер.

Судья № 2 протестует.

Судья № 1 принимает протест.

Судья № 3 начинает чувствовать себя неважно: ему не нравятся подобные вопросы. Но я не отступаю.

Судья № 1 активизируется, пытаясь столкнуть меня с дороги и закрыть мне рот.

Председатель суда: Погодите. Я не собираюсь судить здесь ни Муссолини, ни Гитлера, ни… какую-либо философию, касающуюся их, или то положение, которое было в тех странах.

Я настаиваю на том, что настоящий процесс представляет собой суд над моими политическими взглядами, в связи с этим я хотел бы выявить один очень важный пункт. Но я не могу этого сделать при тех ограничениях, которые принимаются в отношении меня… Свидетель, будучи в Италии, подцепил там фашистского клопа и теперь пытается расплодить этого клопа в Соединенных Штатах.

Свидетель просит у суда защиты, а я требую, чтобы к нему относились, как и ко всем прочим свидетелям. Выражение лиц трех судей не оставляло сомнения в том, что мои слова попадают не в бровь, а в глаз. Некоторые из присяжных были этим довольны, других же это задело за живое. Мне не удалось вернуться к вопросу об изучении свидетелем Мусманно права в Риме, и я забросал его вопросами относительно его деятельности в Италии. Как я ни пытался заставить свидетеля высказаться против фашистского режима, он всячески увиливал от этого.

Трудный был разговор о письме, появившемся в то время, когда Мусманно служил в оккупационных властях, и которое позже поместил в гринсбургской газете (штат Пенсильвания). Все сказанное в этом письме свидетельствовало о том, что для Мусманно фашисты были хороши, потому что они боролись с коммунизмом. Моим попыткам вывести его на чистую воду препятствовали судьи № 1 и № 2, которые изо всех сил старались защитить свидетеля и помочь ему выпутаться. Но несмотря на эту судебную блокаду, я загнал его в угол.

Теперь я перешел к книгам, автором которых был свидетель. Тут я хотел еще раз опровергнуть его утверждение, что он якобы является защитником демократии. На мой вопрос, сколько книг им написано, он ответил «семь».

Критиковал ли он хоть в одной из этих книг фашистские режимы Гитлера и Муссолини или фашизм вообще? У него никогда не было случая говорить об этом в своих книгах.

Имел ли он возможность, находясь в Италии, покупать или читать книги, которые предъявлены суду в качестве вещественных доказательств, например «Коммунистический манифест»?

Он пытался уклониться от ответа, ссылаясь на то, что бывал в Италии не один раз — в 1924 году и в 1925 году, когда учился там, и позже — во время второй мировой войны, когда был назначен военным губернатором одной из провинций.

Вопрос: Хорошо. Но я спрашиваю, имели вы возможность во времена фашистского режима, когда вы изучали римское право, свободно купить эту книгу (я держал перед ним «Коммунистический манифест») в Италии?

После долгих уверток он сказал, что не знает, не уверен, но осмеливается предполагать, что «она была нелегальна».

Вопрос: Иными словами, эти книги были нелегальны, и тот, у кого их нашли бы, попал бы в тюрьму?

Ответ: Ну, теперь вы просто строите догадки.

Вопрос: Я задаю вам вопрос.

Ответ: Не знаю.

Вопрос: Хорошо. Вы ответили, что не знаете.

Ответ: Совершенно верно.

Вопрос: Но во всех демократических странах, где существует свобода, эти книги общедоступны, все имеют право иметь их и все имеют право читать их. Верно?

Ответ: Я считаю, что Соединенные Штаты — демократическая страна, самая демократическая страна в мире.

Забавный образец изворотливости: его друзья, очевидно, решили, что он сразил меня своим ответом.

Я перешел к вопросам о законодательной деятельности и к законопроектам, которые, по утверждению свидетеля, он поддерживал. Мусманно расхвастался тем, что внес в законодательный орган штата законопроект о запрещении коммунистической партии и выступал с подобными же проектами на съезде Американского легиона. Да, он боролся против коммунизма многие годы. Я дал ему поговорить, а потом задал вопрос.

Вопрос: Хорошо. За то время, что вы были законодателем, судьей или политическим деятелем, вносили ли вы законопроект о запрещении в нашей стране нацистского Бунда, ку-клукс-клана или фашистов?

Ответ: Довольно об этом. (Он замолчал и взглянул на судью № 2, словно говоря: «Протестуй».)

Судья № 2 в конце концов заявил протест. Судья № 1 поддержал его. Они назвали мой вопрос «слишком общим». Глядя на присяжных, я думал, что некоторые из них понимают причину уверток трех судей, и продолжал:

Вопрос: В то время, когда вы были членом законодательного органа в 1928–1931 годах, вносили ли вы законопроект о запрещении ку-клукс-клана, который был тогда весьма активен в штате Пенсильвания?

Судья № 2 заявил протест. Судья № 1 принял его.

Но, казалось, судья № 1 обеспокоен тем, что так грубо прерывает меня. Он сам спросил свидетеля:

— Вносили ли вы законопроект о запрещении ку-клукс-клана, будучи членом законодательного собрания?

Ответ: Нет. Подобного законопроекта я не вносил.

После ряда вопросов он признал, что не вносил законопроектов против нацистского Бунда, фашистов или клана. Протокол ясно показывает это (с. 880–882), но он не может показать жалкого выражения лица свидетеля, когда я вырывал у него эти ответы. Передо мной стоял демагог, претендующий на то, что он «великий демократ», но изобличенный как друг итальянского фашизма, как человек, не ударивший палец о палец, чтобы обуздать разгул нацистского Бунда или клана.

В доказательство, что судья оказывает помощь обвинению, я привел увертки и попытки увильнуть от ответа на вопрос: «Кто назначил судью для председательствования в настоящем процессе?»

Этот вопрос отнял очень много времени. Действительно, я поднимал его четыре раза. Он занимает по меньшей мере пятьдесят страниц протокола, но если кто-либо из присяжных или из вышестоящих судебных инстанций захотел бы узнать, кто назначил Монтгомери, он не мог бы этого выяснить ни из ответа Мусманно, ни из «объяснений» Монтгомери. Я понимал, что не могу заставить этих двоих признать простую правду, что Мусманно назначил судью Монтгомери. Поэтому я и возвращался к данному вопросу, как только мне нужно было выиграть время и когда я хотел скрутить хвост лжецу. Мне доставляло удовольствие видеть, какую тонкую юридическую работу проделывали эти двое ради того, чтобы прикрыть свою ложь; и при этом они сохраняли бесстрастные лица! В таких случаях мне лишь оставалось повторять: «И все же я не знаю, кто назначил председательствующего судью», — и они оба снова принимались «объяснять» при общем смехе всех умных и порядочных людей, присутствующих в зале суда.

Время от времени Монтгомери принимал мои протесты: это делалось им для того, чтобы выглядеть в протоколах «беспристрастным». Но в тех случаях, когда мои протесты действительно имели значение, он отклонял их. «Я отклоняю ваш протест или ваше заявление, но принимаю их во внимание», — говорил он. Еще один трюк! Для меня это звучало так: «Я перережу вам глотку, но, если вы пожелаете зашить ее, предоставлю вам это право».


Прокурор закончил свою обвинительную речь типичной для Дня четвертого июля фразой. Он обратился к присяжным с призывом выполнить свой долг — спасти страну, спасти христианство. Приспешники обвинения как прежде, так и теперь находились в зале суда, реагируя на речь прокурора, как от них и требовалось. Монтгомери не делал попыток прекратить их вой, ни разу не произнес обычную судебную угрозу: «Очистить зал суда!» Только после того, как я выразил протест против этого грубого нарушения судебной процедуры, судья раскрыл рот и сказал:

— К порядку!

Когда закончилось выступление прокурора, рассчитанное на то, чтобы вызвать неистовство толпы, судья стал выносить определения, отклоняя все заявленные мной ходатайства. Множество незаконных материалов осталось в деле. Монтгомери нисколько не беспокоили «ошибки». Он хотел сперва перерезать мне глотку, а потом уж «пусть колесо правосудия займется ошибками».

В то утро, когда судья должен был выступать со своим напутствием к присяжным, зал суда был заполнен приблизительно равным числом друзей и врагов. В 9 часов 30 минут утра Монтгомери был готов начать, но один из присяжных запаздывал. Я не знал, чем это объяснить. Он ежедневно присутствовал на заседаниях суда в течение всего длинного процесса, неделю за неделей, и никогда не опаздывал… И вот сегодня отсутствовал. Одно-единственное место на скамье присяжных оставалось незанятым.

После короткого ожидания судья Монтгомери жестом подозвал прокурора и меня.

— Один из присяжных до сих пор не пришел, — сказал он. — Как вы смотрите, джентльмены, на то, чтобы заменить его одним из двух запасных присяжных? Согласны? Вы согласны, мистер Серконе?

Вопросительно глядя на меня, они ожидали моего решения. Но вместо ответа я спросил судью:

— А где присяжный? Не пытались ли вы его найти?

— Нет, — несколько раздраженно отвечал судья, словно обидевшись на то, что я подсказывал ему, как он должен действовать.

Но я настаивал на том, чтобы Монтгомери приказал детективам отправиться на розыски отсутствующего присяжного, и подчеркивал, что имею право знать, почему присяжный не явился в суд. В сгущавшейся атмосфере вспыхнула эта стычка между судьей, обвинителем и мной. Мы пикировались и прощупывали друг друга. Я все больше убеждался, что случилось нечто новое и зловещее, и все время задавал себе вопрос: «Почему они с такой готовностью хотят заменить неявившегося присяжного?» Разумеется, не потому, что этот присяжный согласен с обвинением. По испытанному и проверенному опыту я знал: что хорошо для обвинения, плохо для меня, — и потребовал, чтобы суд разыскал отсутствующего. Если человек мог и захотел все это время выполнять обязанности присяжного, если шесть или семь недель процесса он каждое утро без опоздания появлялся в суде, то ему должно быть предоставлено право явиться с опозданием на час или два, прежде чем выносить решение о его замене. К тому же мне это было отлично известно, никаких попыток разыскать его не предпринималось.

Наконец судья отдал распоряжение детективам отправиться на поиски. Через два часа детективы вошли в зал № 8 вместе с присяжным, которого мы ждали. При его появлении весь суд пришел в смятение. Почти все лицо присяжного было смазано йодом и переносица заклеена пластырем. Подбитые глаза нервно перебегали с судьи на обвинителя, с обвинителя на меня. Посовещавшись с детективами, судья объявил, что присяжный попал «в небольшую аварию», но сейчас в полном порядке.

Теперь судья мог зачитать свое напутствие присяжным. Он принялся «объяснять закон» под таким углом, что перед присяжными оставался только один путь — осудить меня. Больше я ничего не мог поделать. Мне оставалось только предоставить судье закончить свою речь и ждать вердикта присяжных.

Наконец присяжные удалились на совещание. Мои друзья и я ждали. Время шло, а мы все еще смотрели на часы и на лампочку над дверью в совещательную комнату. Эта лампочка загорается, когда присяжные вынесут вердикт. Наступило четыре часа, время занятий в суде окончилось, а решения все еще не было. Судья предложил мне отправиться домой, с тем что он вызовет меня, когда вердикт будет вынесен.

В 9 часов вечера присяжные прервали совещание до утра. Многие друзья пришли к нам домой. Даже играя, дети прислушивались к разговорам взрослых. Их юные головки были полны судом. Уходя спать, они пожелали нам счастья. Бобби душили слезы, и он быстро взбежал по лестнице, чтобы не заплакать при всех. И он и Джози понимали, что такое двадцать лет тюрьмы.

На следующее утро в 9 часов 30 минут мы позвонили судебному приставу и узнали, что совещание присяжных все еще продолжается. В полдень вердикт все еще не был готов. Мы отправились в суд, надеясь, что лампочка уже будет гореть над дверью в совещательную комнату присяжных…

Но этого не случилось. По мере того как тянулось время ожидания, наши надежды росли. Мы не осмеливались думать, что хотя бы один присяжный может обладать силой, достаточной для того, чтобы держаться… Но все может быть.

Судья вновь угрюмо предложил мне поехать домой. Но только мы успели добраться до дома, как раздался телефонный звонок. Звонил судья. Присяжные вынесли вердикт. Мы бросились в суд. К нашему удивлению, зал был переполнен. Все другие дела были отложены. Вошли присяжные. Я взглянул на них и понял, что надежды нет. Они глядели куда угодно, но только не в мою сторону.

Монтгомери попросил доложить о решении, и старшина присяжных выступил вперед:

— Виновен по всем пунктам.

Я потребовал, чтобы присяжные были опрошены каждый в отдельности. Когда они отвечали один за другим, некоторые — тихо, некоторые — невнятно, в зале стояла такая тишина, какой мне никогда не приходилось здесь наблюдать. Я стоял перед присяжными, пока они отвечали. Произнося «виновен», кое-кто опускал голову. (Установленная формула была: «Виновен по всем пунктам».)

Когда последний присяжный сказал свое слово, я подошел вплотную к ним и воскликнул:

— Вы знаете, что я невиновен. Пусть это будет на вашей совести.

Судья побледнел. Он растерялся, впервые не зная, что ему делать. Это было большим нарушением со стороны обвиняемого: обращаться к присяжным после объявления вердикта.

Друзья не верили случившемуся. Присяжные вышли, некоторые ликуя, а другие с болью на лице и со слезами на глазах. Толпа была в напряжении, но не торжествовала. Стол прессы опустел: газетчики, которые провели за ним несколько недель, побежали сообщить большие новости, пожимая по пути руку прокурору.

Дик Грегори ИЗ РЕЧИ В ЙЕЛЬСКОМ УНИВЕРСИТЕТЕ

«Я пришел сюда не для того, чтобы убеждать вас. Я пришел, чтобы информировать вас. Не знаю, поймете ли вы меня. В конце концов, мне это безразлично. Я пришел сюда не для того, чтоб просить вас сделать что-то для облегчения участи негров или что-то сделать для меня лично. Я просто хочу, чтобы вы поняли, что происходит в нашей стране.

По моему убеждению, проблема номер один, которая угрожает Америке, — это не проблема загрязнения воздуха, а проблема морального загрязнения. Давайте будем честными, хоть в этой аудитории, и признаемся, что Америка — расистская страна номер один. Не народ американский, а Америка, с ее социальным устройством, с ее официальной идеологией и официальной моралью. Эта расистская идеология и буржуазная мораль определяют и формируют американский образ жизни. Этот образ жизни привычен как воздух для одних и является повседневным кошмаром для других. Чтобы понять это, вам было бы полезно быть вместе со мной в те дни, когда на глубоком юге страны мы боролись за допуск негритянских детей в белые школы.

Белые родители угрожали:

— Пусть только появятся эти черные около наших школ!

Нужно было преодолеть страх, показать, что мы не боимся. В конце концов, когда ты уговорил негритянскую семью отправить с тобой их ребенка в белую школу, ты считаешь это победой. Ты берешь шестилетнего малыша за руку, сажаешь его в машину и везешь к школе. Как ведут себя дети, когда они впервые едут в школу? Болтают о своих играх и приятелях? А ты? Ты думаешь о том, что, может быть, через полчаса ты умрешь на глазах у этого малыша.

У школы тебя останавливает полицейский:

— Куда ты прешь, ниггер?

Ты отвечаешь, что везешь ребенка в школу.

— Здесь нельзя останавливаться. Проваливай! — говорит полицейский.

И ты останавливаешь машину в нескольких кварталах и идешь к толпе белых, которая молча ждет тебя у школы. О, какой это длинный путь! Как тяжело даются эти последние метры, потому что чувствуешь, как в твоей ладони дрожит рука примолкшего шестилетнего малыша. Ты чувствуешь, как потеет твоя ладонь, потому что ты видишь лица ждущих тебя людей, и ты уже знаешь, что сейчас произойдет.

Но первый удар наносят тебе не из толпы. Тебя бьют полицейские. Ты летишь от удара на асфальт, чувствуешь тяжесть ноги полицейского на твоей груди, видишь дуло карабина и слышишь шипение:

— Куда ты прешь, ниггер! Я выколочу мозги из твоей черной головы?

И тебе становится страшно. Да, тебе становится страшно.

Но через мгновение ты понимаешь, что это лишь всего-навсего твой черед умирать, и ты перестаешь бояться и даже успеваешь увидеть агента ФБР, делающего фотоснимки (которые никогда никому не понадобятся, вы знаете это так же хорошо, как и я). Ты перестаешь бояться смерти, но пугаешься еще сильнее от того, что не ощущаешь больше в своей ладони маленькой доверчивой руки шестилетнего малыша. Ты поворачиваешь голову в поисках своего маленького друга как раз вовремя, чтобы увидеть, как обломок кирпича бьет его по лицу.

Не обижайтесь на меня, мои юные друзья в этой аудитории, если я скажу вам, что вы не знаете, что такое жизнь. Ваши головы полны историческими фактами и научными данными, но вы не узнаете, что такое жизнь, пока не увидите, как обломок кирпича, попавший в лицо шестилетнему ребенку, опрокидывает его на землю. Вам нужно видеть это, чтоб хоть что-нибудь понять. Вскочив на ноги, малыш бросается к толпе. Это его первая и естественная реакция. Он бежит под защиту взрослых. Но в ужасе отшатывается от них, когда они начинают кричать и плевать в его окровавленное лицо. И последнее, что вы успеваете увидеть перед тем, как вас бросят в полицейский фургон, — это белую женщину, мать, которая с искаженным от ненависти лицом бьет зонтиком обезумевшего от ужаса шестилетнего негритянского ребенка.

Вот, господа, через что прошли и что впитали в себя Стокли Кармайкл и Рэп Браун в то время, как вы безмятежно и счастливо сидели в своих лилейно-белых классах. Если бы вы прошли через все это, я уверен, что половина из вас покончила бы жизнь самоубийством, а другая половина вышла бы на улицы, чтобы перевернуть эту страну вверх дном и сжечь ее дотла…

Теперь я расскажу вам о прогрессе.

Да, о прогрессе, которым так любят хвалиться наши политиканы. У меня дома шестеро маленьких ребятишек. И каждый раз, когда мы ожидали прибавления семейства, я думал о прогрессе моего народа. Ведь еще сто лет тому назад негритянская женщина, почувствовавшая, что она носит под сердцем новую жизнь, становилась перед распятием Христа на колени и молила бога, чтобы ее ребенок родился калекой или уродом. Рядом с ней на колени становился ее муж, и они вместе страстно молились:

— Всемогущий бог, сделай так, чтобы наш сын родился хромым или горбатым. Ведь если он родится здоровым, сильным и красивым, его отберут у нас и продадут другому хозяину.

Милые девушки, сидящие в этой аудитории, будущие матери, если у вас есть воображение, помолитесь вот так хоть раз только для того, чтобы понять, о чем я говорю.

А когда негритянская женщина становилась матерью, ее первыми словами, первыми счастливыми словами, обращенными к отцу ее ребенка, были:

— Любимый, посмотри, всевышний внял нашим молитвам. Тебе не кажется, что у нашей малютки какая-то странная голова?

И они оба плакали от счастья, что их ребенок не будет продан в рабство чужому хозяину.

Так вот я сказал, что у нас шестеро детей, и мы с женой ни разу не возносили молитв, чтобы они родились уродами или калеками. Вот и весь прогресс за последние сто лет!

Впрочем, я не прав. Есть прогресс и в других областях. Вы, наверное, читали в газетах, что автомобильный король Генри Форд недавно принял на работу шесть тысяч негров. Принял без обычных экзаменов. Вы знаете об этих экзаменах. В течение полувека социологи всего мира писали, что благодаря этим хитрым экзаменам Форд держит негритянских рабочих вдали от своих станков. И вдруг Форд отменяет экзамены! Почему? Да потому, что пламя негритянских мятежей лизнуло стены его завода.

Вы говорите о том, что мятежи — это ужасно. Но послушайте, в течение 25 лет американские либералы безуспешно боролись за отмену позорных дискриминационных экзаменов у Форда. Мятеж в Детройте длился всего лишь шесть дней. По тысяче рабочих мест для негров на каждый день мятежа. Десятки убитых и тысячи раненых для того, чтобы были приняты на работу шесть тысяч негров. Это ли не прогресс!

Если говорить об Америке в целом, она представляется мне в целом в виде бездушного испорченного автомата. Он, этот автомат, забирает вашу жизнь, но ничего не выдает вам взамен. С автоматом у вас не может быть никаких душевных общений. Вы можете просить его о чем-нибудь, умолять, стоять перед ним на коленях, но он вас не слышит, не видит вас и не отвечает вам. Он остается автоматом, и ничем больше.

Представьте себе, что вы в аэропорту ждете посадки на самолет. Вам хочется курить. Вы подходите к автомату, опускаете в него 40 центов, но он отказывается выдать вам сигареты. Вы идете к билетной кассе и жалуетесь:

— Послушайте, я опустил деньги в автомат, но он, оказывается, испорчен.

— Я ничем не могу вам помочь, — отвечает кассирша, — я ведь только продаю билеты.

— Что же мне делать? — спрашиваете вы.

— Там на автомате написано, куда вам следует обратиться, — отвечает девушка.

Вы возвращаетесь к автомату и читаете: „Приветствуем вас в нашем чудесном городе! Чувствуйте здесь себя как дома! Если у вас возникли проблемы с автоматом, обратитесь в компанию „Гиддингс Джонс“, город Канзас-Сити, штат Миссури“.

В это время вы слышите, как объявляют посадку на ваш самолет. Что вам остается делать с проклятым автоматом, который нагло ограбил вас? Только пнуть его ногой. Деньги он вам все равно не возвратит, но хоть какое-то удовлетворение от того, что вы пнули его, у вас появится.

Но теперь представьте себе, что это не вы пнули автомат, а он вас. И деньги забрал и ударил вас железной ногой в живот. Тогда вам уже никуда не захочется лететь. У вас появится желание выволочь эту машину на улицу и разбить ее на мелкие кусочки.

Так вот я вам говорю, что Америка — бездушный испорченный автомат. Мы бросили в него не 40 центов. О нет! Мы бросили в него несколько веков нашей жизни, а взамен получили нескончаемые удары железной автоматической ноги. Мы тысячи раз обращались в кассу, жаловались на бездушие автомата, а нас то и дело отсылали к таинственной фирме „Гиддингс Джонс“ в далеком городе Канзас-Сити.

Теперь нашему терпению пришел конец. Мы никуда не хотим лететь. Мы собираемся вытащить этот проклятый автомат на улицу и разбить его на мелкие куски. Вот что мы собираемся сделать! И это будет прогрессом. Поверьте мне, это будет прогрессом!»

Джеймс Болдуин ИМЕНИ ЕГО НЕ БУДЕТ НА ПЛОЩАДИ

После смерти Мартина[7] в Мемфисе и того необычайного дня в Атланте что-то во мне переменилось, что-то исчезло. Возможно, даже больше, чем сама его смерть, то, как он умер, принудило меня вынести человеческой жизни и людям приговор, которого я прежде не желал выносить. И я отдаю себе отчет, что мой жизненный стиль, как его видят лица осведомленные, во многом определялся именно этим нежеланием. Увы, неоспоримо, что большинство людей, когда доходит до дела, стоят немногого, и тем не менее каждый человек — это неповторимое чудо. И пробуешь относиться к ним, как того заслуживает чудо, и в то же время уберечь себя от этого живого воплощения беды и несчастья. Тут можно заметить сходство с той действенной верой, которой требовали все эти походы и петиции, когда Мартин был еще жив. Казалось, американцы уже не способны были ввести тебя в заблуждение, и ты уже не осмеливался ничего ожидать от огромной, необъятной безликой обобщенности. И тем не менее ты был вынужден требовать от американцев — в конечном счете ради них самих же — душевной щедрости, ясности мысли и благородства, каких им в голову не приходило требовать от самих себя. В одном отношении ошибка оказалась непоправимой, так как походы и петиции предполагали существование некоего единства, которое так и не удалось обнаружить, то есть, другими словами, американского народа пока еще нет. Но к этой мысли (или тоскливой надежде) мы еще вернемся. Однако мораль всего этого (и надежда мира), быть может, заключается в том, чего ты требуешь не от других, а от себя. Как бы то ни было, поражение и предательство навеки занесены в книгу судеб, обличая и покрывая непреходящим позоррм тех потомков варварской Европы, которые самовольно и надменно присваивают себе право называться американцами.

Когда Мартин был убит, я находился в Голливуде, где работал, — работал, собственно говоря, над сценарием для экранизации «Автобиографии» Малькольма Экса[8]. Писалось мне нелегко — ведь я лично знал Малькольма, спорил с ним, работал с ним и питал к нему то величайшее уважение, которое почти, а то и вовсе неотличимо от любви. (Мое голливудское сидение ни к чему не привело, так как я не захотел стать соучастником вторичного убийства, но в Голливуд мы еще вернемся.)

Незадолго до гибели Мартина я выступал с ним в Нью-Йорке в Карнеги-холле. Я так долго пробыл на Тихоокеанском побережье, что для Карнеги-холла мне нечего было надеть, а потому я кинулся в магазин, выбрал темный костюм, его подогнали, и я выступил. Через полмесяца я в этом костюме присутствовал на похоронах Мартина, затем вернулся в Голливуд и тут же должен был по делам снова съездить на Восток. Как-то вечером я встретил Леонарда Лайонса[9] и сказал ему, что никогда больше не смогу надеть этот костюм. Леонард упомянул об этом в своей колонке.

Эту колонку прочли жена, а может, кто-то из родственников одного моего старого школьного приятеля и узнали, что у меня есть костюм, который я не ношу, а мы же с этим приятелем как раз одного роста.

В моих глазах этот костюм был пропитан кровью всех преступлений, совершавшихся в нашей стране. И если я сказал Леонарду, что больше никогда не смогу его носить, то, несмотря на возможную высокопарность этих слов, я тем не менее говорил искренне. Ведь я не мог бы надеть его или просто увидеть, не вспомнив о Мартине, и о смерти Мартина, и о том, чем он был для меня и для стольких других. Я не мог бы его надеть, не подумав о будущем с холодным беспросветным унынием. Короче говоря, это одеяние было для меня слишком тяжелым. Но с другой стороны… это ведь был просто костюм, почти неношенный. Не слишком дорогой, но мой приятель купить себе такой не мог. Ему было не по карману держать в платяном шкафу костюм, который он не носит, ему было не по карману выбрасывать новые костюмы — короче говоря, ему было не по карману мое изысканное отчаяние. Мартин умер, но он-то еще жив, ему нужен костюм, и… и я одного с ним роста. Он пригласил меня пообедать у них вечером, и я сказал, что привезу ему костюм.

Положение вещей в Америке и характер подавляющего большинства американских шоферов такси привели к тому, что мне было строжайше запрещено подвергать себя огромному риску, сопряженному с попыткой остановить такси на улице, и я был вынужден пользоваться заказными машинами. Конечно же, в этот вечер нечистой совести мне прислали «кадиллак» квартала в семьдесят три длиной, и, конечно же, шофер был белый. И ему никак не хотелось везти черного через Гарлем в Бронкс. Но американская демократия всегда была прислужницей доллара, и какие бы чувства ни вызывала у шофера такая поездка, терять свой кусок хлеба он не собирался. И вот мы — перепуганный белый и я — мчимся в брюхе этого чудища под ожесточенными взглядами местного населения. Но насмешливое презрение в глазах местного населения адресовалось не шоферу.

Я знал, как они относятся к черным в лимузинах — за исключением, конечно, кумиров дня, — и не осуждал их, и понимал, что ничего объяснить не смог бы. Мы подъехали к нужному дому, и я с костюмом на руке поднялся по знакомой лестнице.

Я уже не был тем человеком, которого знали и любили мой друг и его близкие, я стал чужаком, остро сознавал это и изо всех сил старался держаться, так сказать, нормально. Но что может быть нормальным в подобной ситуации? Когда-то они знали меня и любили, но теперь их нельзя было винить за подспудную мысль: «Он считает, что мы ему — не компания». Нет, я этого вовсе не считал, но между ними и мной не осталось ничего общего: того робкого пучеглазого подростка, которого любила и бранила мать моего друга, больше не существовало. Я перестал быть прежним мной, а они остались теми же, как будто их навсегда законсервировали в том временном моменте. Они словно бы ни на день не постарели — мой друг и его мать — и встретили меня так, как встречали в то давнее время, хотя мне уже перевалило за сорок и я ощущал каждый из прожитых мною часов. Мы с моим другом оставались похожими только в одном — ни он, ни я не растолстели. Его лицо было по-прежнему мальчишеским, как и его голос, и только легкая седина на висках выдавала, что мы уже не ученики средней школы № 139. И в их маленькие, темные, нестерпимо респектабельные комнатушки, завоеванные немыслимым трудом, моя жизнь ворвалась, как взрыв шампанского и запах адской серы. Они все еще верили в Господа, но я рассорился с Ним, и оскорбил Его, и ушел из Его дома. Они не курили, но им было известно (они видели меня по телевизору), что я курю, и из уважения ко мне расставили повсюду в комнате эти мерзейшие пепельнички, которые вмещают ровно по одному окурку. А на столе красовалась бутылка виски, и они спросили, что я предпочту — бифштекс или курицу, ведь я столько путешествовал и мог утратить вкус к жареной курице. Испытывая большое облегчение от того, что могу сказать правду, я предпочел курицу. Я отдал моему другу костюм. Он не был способнейшим мальчиком в мире, да таких и не существует, но он был энергичным, подвижным, веселым, играл в гандбол и беззаботно подчинялся моей тирании вплоть до того, что преклонил колени пред алтарем и обрел спасение души, не выдержав моих настойчивых требований. Я помнил его старшего брата, который погиб в Сицилии в битве за свободный мир, — Сицилию он едва успел увидать, и, безусловно, свободного мира он не видел никогда. Я помнил тот день, когда он пришел ко мне сказать, что умерла его сестра, которая была тяжело больна. Мы сидели на лестнице трущобного дома, и он сказал мне это, чертя пальцем кружок на деревянной ступеньке там, куда капали его слезы. Мы тогда были детьми — его сестра только немногим старше; он был младшим, а теперь и единственным ребенком.

О да! Нас всех тогда связывала любовь, и я питал большое почтение к моему другу, который был более красив, чем я, и более ловок, и более популярен, и брал надо мной верх в любой игре, когда я по глупости пытался у него выиграть. Потом я пошел своим путем, и жизнь совершила свои неумолимые математические действия — и в конечном счете я был теперь всего лишь стареющим, неустроенным, политически неприемлемым, возмутительно неуравновешенным чудаком. А кем был теперь он? Он работал на почте и строил дом рядом с домом матери — на Лонг-Айленде, если не ошибаюсь. Следовательно, и они достигли всего. Но я не понимал одного: каким образом его ничто не коснулось? Мы переживаем, как выражается наша церковь, «последние, полные зла дни» среди войн и слухов о войнах, если не сказать большего. Он, например, должен был бы что-то знать о программе борьбы с бедностью, хотя бы потому, что его жена имела к этому какое-то касательство. Он должен был бы что-то знать о бушевавшей тогда битве за образование, хотя бы потому, что его падчерица была учащейся. Но нет. Казалось, катаклизмы в его собственном доме и повсюду вокруг трогали его не больше, чем почта, которая ежедневно проходила через его руки. Это представлялось мне невероятным и — из-за моего характера и нашей прежней дружбы — выводило меня из себя. Мы сцепились из-за войны во Вьетнаме. Вероятно, мне все-таки не следовало бы этого допускать, но тут не обошлось без подзуживания падчерицы. И я был поражен, что мой друг начал защищать именно это расистское безумие. Ради чего? Ради своей работы на почте? И я немедленно получил ответ — увы, да. Ради его работы на почте. Я сказал ему, что американцам там делать нечего, а уж черным и тем более незачем помогать рабовладельцу обращать в рабство новые миллионы людей с темной кожей и делать себя соучастниками преступлений белой Америки — нам, черным, понадобятся союзники, так как американцы, как ни странно это звучит в настоящее время, скоро лишатся своих союзников, всех до единого. Нетрудно понять, сказал я, почему черный парень без будущего, околачивающийся на углу, решает пойти в армию, и нетрудно угадать, почему рабовладелец надеется, что этот парень останется лежать в чужой земле, а не вернется домой с винтовкой, но зачем же защищать это и оправдывать? То есть защищать и оправдывать собственное убийство и собственных убийц?

— Погоди, — сказал он. — Дай я объясню тебе, чего, по-моему, мы пытаемся там добиться.

— Мы? — крикнул я. — Какие еще, мать-перемать, мы? А ну, встань, сукин ты сын, я тебе…

Он стоял и смотрел на меня. Его мать недвусмысленно показала (ведь только богу известно, какую боль я ей причинил), что не желает терпеть подобных выражений у себя в доме и что прежде я никогда не позволял себе ничего и отдаленно на это похожего. А я всегда любил ее. И никак не хотел ее оскорбить. Я смотрел на моего друга, на моего школьного друга, и чувствовал, что на нас смотрят миллионы людей. Я попытался свести все к шутке. Но было поздно. Их взгляды не оставляли сомнений, что я выдал свою истинную сущность. И тут больно стало мне. Уж они могли бы знать меня лучше — или хотя бы настолько, чтобы понимать, что я говорил искренне. Ну что ж. Тогда говорить не о чем. Конец дружескому обеду с курицей. Конец полному любви прошлому. Я смотрел, как его мать смотрит на меня, не понимая, что произошло с ее милым Джимми, и отказывается от меня, ибо подтвердились самые печальные ее предположения. С великой горечью я налил себе еще одну большую рюмку, уже бесповоротно осужденный, и закурил еще одну сигарету, а они смотрели на меня, выискивая симптомы рака, и у моих ног разверзалась пропасть.

Ибо этот проклятый кровавый костюм принадлежал им, был куплен для них, и даже был куплен ими — они сотворили Мартина, а не он сотворил их, и кровь, от которой заскорузла ткань костюма, была их кровью. Расстояние между нами — я как-то не думал об этом прежде — возникло потому, что они этого не знали, и теперь я имел мужество понять, что люблю их больше, чем они любили меня. Я не хочу сказать, что моя любовь была больше: кто посмеет судить, в какую невыразимую цену обходится другому человеку его жизнь? Кому известно, кто и как его любит и что вдруг будет призвана совершить эта любовь? Нет, карты выпали так, что я вынужден был знать о них больше, чем они знали обо мне, я знал их квартирную плату, а моя была им неизвестна, и волей-неволей я смущал и раздражал их. Ибо, с другой стороны, их, несомненно, прельщала та свобода, которой я, по их мнению, располагал: этот ужасающий лимузин, например, или возможность отдать новый костюм, или мои все более и более жуткие трансатлантические путешествия. Как объяснить, что свобода берется, а не дается, и что никто не свободен, пока все не свободны?

Мой друг примерил костюм — он сидел на нем как сшитый по мерке, и все они ахали, и я отправился домой.

Я вернулся в Нью-Йорк в 1952 году, после четырехлетнего отсутствия, и попал в самый разгар сводившей всю страну судороги маккартизма. Эта судорога меня не удивила — вероятно, американцы уже ничем не могли меня удивить, но во многих отношениях и по многим причинам она внушала страх. В частности, я прекрасно отдавал себе отчет, что от прямого, а точнее, публичного внимания американских инквизиторов меня спасли только цвет моей кожи, неизвестность и относительная молодость, то есть, другими словами, полное отсутствие у них воображения. Я был чуть-чуть слишком юн, чтобы обзавестись юридически признаваемым политическим прошлым. Тринадцатилетний мальчишка — несовершеннолетний, а если к тому же он черный и живет в черном гетто, то, по мнению нашей республики, ему с рождения предназначено быть на посылках. На самом же деле в тринадцать лет я был убежденным «попутчиком». Я принимал участие в первомайской демонстрации — мы несли знамена и скандировали: «Ист-сайд, Вест-сайд, с нами пойте. Эй, домовладельцы, трущобы стройте!» О коммунизме я тогда не знал ничего, зато о трущобах — очень много.

Пятидесятые годы были грустным, подлым временем — мое презрение к большинству американских интеллигентов и (или) либералов восходит к моим тогдашним впечатлениям от их немужественности. Я сказал «к большинству», а не ко всем, но эти исключения составляют величественнейший пантеон, и особенно те, кто погиб на костре, в который были брошены их жизни и репутации. Я вернулся домой, в город, где почти каждый, отбросив какое бы то ни было чувство достоинства, спешил спрятаться, где друзья швыряли друзей на съедение волкам и оправдывали свое предательство высокоучеными лекциями (и толстенными томами) о предательстве Коминтерна[10]. Кое-что из написанного в те годы — например, оправдание казни Розенбергов[11] или распятие Олджера Хисса (а также канонизация Уиттэйкера Чэмберса)[12] — показало мне всю меру безответственности и трусости либеральной общественности, и этого я не забуду до конца моей жизни. Проявленное ими тогда искусство поведения, даже больше той смеси невежества и высокомерия, с помощью которых эти либералы всегда отгораживались от всего, чем были чреваты страдания черных, убедило меня, что блеск без страсти всегда бесплоден. Все-таки необходимо помнить, что я-то был знаком с этими людьми задолго до того, как они начали знакомиться со мной, — ведь до этого я много лет доставлял им пакеты, и выносил их мусорные ведра, и получал их чаевые (на чаевые они скупы). А то, что они на моих глазах в эпоху Маккарти проделывали друг с другом, было в некоторых отношениях куда хуже того, что пришлось вытерпеть от них мне, так как я по крайней мере никогда не был настолько безрассуден, чтобы рассчитывать на их принципиальность.

Мне представляется ясным как день, что, объясняя свои побуждения, они лгут, шантажируемые своей собственной виной, что на самом деле, если копнуть поглубже, они всего лишь добропорядочные потомки всевозможных иммигрантов и отчаянно пытаются удержать и сохранить обретенные ими блага. Ибо, на мой взгляд, интеллектуальная деятельность всегда бескорыстна и может быть только такой, истина — действительно обоюдоострый меч, и если ты не готов подставить собственную грудь этому мечу даже с риском умереть на нем, тогда вся твоя интеллектуальная деятельность — только духовный онанизм, только гнусный и опасный обман.

Я делал что мог, чтобы понять происходящее и удержаться на плаву. Но я отсутствовал слишком долго. И не только не мог заново приспособиться к жизни в Нью-Йорке, но и не хотел — я не собирался опять превращаться в черномазого на побегушках. Однако мне предстояло убедиться, что у мира есть много способов оставлять тебя в черномазых. Если рука ослабеет тут, она крепче сожмется там, и вот мне с чрезвычайной любезностью предложили вступить в клуб. Мне уже приходилось завтракать в модных бистро и обедать в аристократических клубах. Я пытался смотреть без предубеждения на озабоченность моих соотечественников судьбой такой трудной личности, как я, и моих непокорных собратьев — я с полной искренностью старался быть терпимым, хотя не без недоумения, а позже и не без злости. Мне становилось все более не по себе. Я испытывал тягостную тревогу, мучительно боялся, что сбиваюсь с пути. Я не вполне понимал то, что слышал. Я не доверял тому, что слышал из собственных уст. Самые мои основы, мои инстинкты начали колебаться так же нервно, как сигаретный дым, завивавшийся вокруг моей головы. Я вовсе не цеплялся за мои невзгоды. Наоборот, если моя бедность наконец уходила в прошлое — тем лучше, да и давно пора! И все же мне становилось холоднее и холоднее, как будто всю остальную жизнь мне предстояло прожить в молчании.

Возможно, я начал подозревать в бессилии и нарциссизме людей, чьи имена привык уважать, именно из-за своей одержимости маккартизмом. Случая судить об этих людях, так сказать, с близкого расстояния у меня не было. Просто для меня Маккарти был трусом и погромщиком без чести и без права на какое-либо иное к себе отношение; с моей точки зрения, у этой сомнительной медали не было и не могло быть другой стороны, а вредоносность и опасность его зловещего воздействия были самоочевидны. А они могли часами спорить, враг ли Маккарти внутренних свобод или нет. Я только недоумевал, какие еще доказательства им требуются! И тем не менее этот ученый, цивилизованный, интеллектуально-либеральный спор продолжал оживленно бушевать в своем вакууме, а каждый час приносил все больше горя, смятения — и бесчестия — стране, которую они якобы любили. Предлогом для всего этого, разумеется, была необходимость «сдерживать» коммунизм, который, как они, не краснея, втолковывали мне, был угрозой «свободному» миру. Я не объяснял в ответ, какой угрозой был этот свободный мир для меня и для миллионов таких, как я. Но я спрашивал себя, каким образом оправдание наглой и бессмысленной тирании на любом уровне может послужить свободе, и я спрашивал себя, какие внутренние, не выражаемые в словах потребности этих людей делали для них необходимой столь малопривлекательный самообман. Я спрашивал себя, а как они на самом деле относятся к реальной человеческой жизни — ведь они до такой степени были набиты всяческими формулами, что, казалось, полностью утратили всякую связь с ней.

Все они — во всяком случае, какое-то время — очень мной гордились, то есть гордились тем, что я сумел всползти до их уровня и «стал своим». И в полуночный час они не терзались вопросами о том, что я-то думаю об их уровне и каково мне чувствовать себя «своим» или во что мне это обходится. И я спрашивал себя: а способно хоть что-нибудь лишить их сна? Ведь они ходили по тем же улицам, что и я, ездили в той же подземке, несомненно, видели тех же самых отчаявшихся, озлобленных мальчишек и девчонок. Да, конечно, даже те, кто преподавал в Колумбийском университете, ни разу в жизни не видели Гарлема[13], но, с другой стороны, все, чем Нью-Йорк стал в 1970 году, уже зримо и стремительно начиналось в 1952 году — достаточно было сесть в автобус и проехать через город, чтобы увидеть, как он темнеет и становится все хуже, как растут человеческая растерянность и враждебность, как слабеют и рвутся человеческие связи. Конечно, в отличие от меня, эти либералы не мозолили глаза полиции в «не тех» районах, а потому не знали на собственном опыте, с каким упоением полицейский претворяет в дело полученный сверху приказ. Но вот права не знать этого у них не было — если они этого не знали, они не знали ничего и не имели права разглагольствовать так, словно в их обществе им принадлежала ведущая роль. Их пособничество тогдашним «патриотам» означало, что полицейский действует во исполнение и их приказов.

Нет, я не мог этого переварить. Когда мой первый роман был наконец продан, я забрал аванс, отправился прямо в пароходную контору и снова купил билет во Францию.


Осенью 1956 года я освещал для «Энкаунтера» (или же для ЦРУ[14]) Первую Международную конференцию черных писателей и художников, которая проводилась в Сорбонне в Париже. Как-то в ясный солнечный день мы небольшой компанией, включавшей покойного Ричарда Райта, неторопливо шли по бульвару Сен-Жермен, собираясь пообедать. Многие среди нас были африканцами, и все мы — черными (хотя кое-кто — лишь юридически). Из каждого газетного киоска на этом широком тенистом бульваре на нас с фотографий смотрела пятнадцатилетняя Дороти Каунтс, проходящая сквозь вопящую, плюющую в нее толпу по дороге в школу в городе Шарлотт в штате Северная Каролина. Лицо этой девочки, шедшей к храму знания под улюлюканье истории за ее спиной, выражало неописуемую гордость, напряжение и муку.

Я впал в ярость, исполнился ненавистью и жалостью, и мне стало стыдно. Некоторым из нас следовало бы быть сейчас там, с ней! Я пробыл в Европе еще почти год из-за моих личных дел и из-за романа, который пытался кончить, но я понял, что уеду из Франции, именно в тот солнечный день. Я уже не мог больше посиживать в Париже, рассуждая о проблемах алжирцев и черных американцев. Все вносили следуемую с них плату, и настало время мне вернуться домой и внести свою.

Я уехал домой летом 1957 года, намереваясь отправиться на Юг, как только получу от какой-нибудь газеты или журнала подходящее задание. В 1957 году это было нелегко, и я застрял в Нью-Йорке на выматывающе долгий срок. И теперь мне приходилось как-то сживаться с Нью-Йорком — ведь я впервые за девять лет вернулся домой, чтобы тут остаться. Остаться! Если от этой мысли мне становилось холодно, то одновременно я испытывал облегчение. Ведь только здесь я в конечном счете мог узнать, что дали мне мои странствия и что они сделали из меня.

И я начал видеть Нью-Йорк по-иному: за бесформенностью я различал в деталях карниза, в очертаниях окна, во взлете каменных ступеней — различал за почти непобедимым, на пределе отчаяния, шумом звук многих языков, оспаривающих господство. И раз я приехал, чтобы остаться здесь, мне необходимо было исследовать Нью-Йорк, заново узнать его и разобраться, любил ли я его когда-нибудь. Но в самом этом вопросе, как мне казалось, уже заключался тоскливый ответ на него. Если я когда-то и любил Нью-Йорк, эту любовь из меня выбили в буквальном смысле слова; люби я его, моя жизнь не могла бы строиться на столь долгой разлуке с ним и на столь глубоком отчуждения, люби я его, я радовался бы, а не боялся, вернувшись в свой родной город. Нет, я не любил его — во всяком случае, больше не любил, но я намеревался выжить в нем. А для того, чтобы выжить в нем, мне нужно было бдительно следить за ним. И хотя Юг, которого я никогда не видел, преследовал меня в кошмарах, мне не терпелось скорее попасть туда — возможно, чтобы кошмары подтвердились, но несомненно — чтобы выбраться из «великого незавершенного города», как мне однажды его описали.

Наконец я получил задание, которое мне было нужно, и отправился на Юг. И началось нечто для меня гигантское. Я познакомился с такими благородными, такими прекрасными людьми, каких только можно себе представить, и я видел много прекрасного и много ужасающего. Я был достаточно зрелым, чтобы понимать, какими глубокими и давящими были мои страхи, какими многообразными и непреодолимыми — поставленные мне ограничения. Но самое большее, что человек может потребовать от жизни, — это чтобы она сделала ему честь, потребовав от него: научись жить со своими страхами, научись жить изо дня в день в пределах своих ограничений и вне их.


В Америке меня всегда потрясали эмоциональная нищета — настолько бездонная — и ужас перед человеческой жизнью, человеческим прикосновением — настолько глубокий, что буквально ни одному американцу словно бы не удается достичь полноценного, органического слияния своего общественного положения со своей личной жизнью. Вот почему они так непредсказуемы, так трогательны, так невыносимы и так ненадежны. «Только бы связать», — сказал Генри Джеймс. Пожалуй, лишь у американского писателя могли вырваться подобные слова, так как отсутствие в жизни большинства американцев наиболее элементарных и важных связей ставит под угрозу само его существование.

Крах личной жизни всегда оказывал катастрофическое влияние на общественное поведение американцев и на взаимоотношения черных и белых. Если бы американцы менее страшились собственной личности, им не понадобилось бы изобретать то, что они все еще называют «негритянской проблемой», и они никогда не попали бы в такую от нее зависимость. Эта проблема, которую они придумали для обеспечения своей чистоты, сделала из них преступников и чудовищ, она губит их. И дело тут не в том, что делают или чего не делают черные, а в той роли, которую виноватое и сведенное судорогой воображение белых отвело черным…

Нельзя долго пробыть на Юге, не столкнувшись с вопросом о том, что такое человек, что он должен делать и чем стать. В конечном счете мир, в котором мы живем, — это отражение желаний и действий людей. Мы ответственны за мир, в котором оказались, хотя бы потому, что мы — единственная разумная сила, способная его изменить. Меня же над этим вопросом заставил задуматься тот факт, что большинство черных, с которыми я разговаривал на Юге в те годы, были (за неимением лучшего слова) героями. Я не хотел бы, чтобы меня напрасно заподозрили в дешевом восхвалении своих, но никакой беспристрастный наблюдатель Юга того времени не мог бы прийти к иному заключению. Их героизм проявлялся не столько в большом, сколько в малом, не столько на общественной арене, сколько в частной жизни. Некоторые из тех, кого я имею в виду, были достаточно крупными общественными фигурами и инициаторами больших событий, но меня потрясало не это. Меня потрясало то, как они занимались своей обычной ежедневной работой в тисках южного террора. Например, впервые я увидел преподобного Шатлсворта, когда он, сдвинув шляпу на затылок, совсем один, неторопливо шел через стоянку автомашин в мотеле, где я ночевал. Был поздний вечер, а в Бирмингеме Шатлсворт был бельмом на глазу у многих. Он поднялся ко мне в номер и в течение нашего разговора все время подходил к окну. В конце концов я сообразил, что он присматривает за своей машиной, возможно, проверяя, не подкладывает ли кто-нибудь в нее бомбу. Но раз он сам про это не упомянул, естественно, мне тоже оставалось только молчать. Однако меня тревожило, что он поедет домой один, и, когда он прощался, я, не выдержав, сказал об этом. А он улыбнулся — улыбнулся, как наивному новичку, который еще многому должен научиться (что было правдой), улыбнулся так, словно был бы рад кое в чем меня просветить (что довольно скоро и сделал), и ответил, что отлично доедет, и спустился вниз, и сел в свою машину, и уехал в тихую алабамскую ночь. Он держался без малейшей бравады. Только когда я, запинаясь, сказал ему о своей тревоге, по его лицу скользнула тень печали. Скользнула и исчезла. Я больше никогда не видел на человеческом лице страдания, настолько отчужденного от личной судьбы. Казалось, он сознавал величайшую истину, что грозящая ему опасность — ничто по сравнению с духовными страхами, которые правят теми, кто пытается покончить с ним. Они могли причинить вред ему, но обрекали себя.

Как ни странно, мне повезло, что я так долго не был в Америке и приехал на Юг практически из Парижа, а не из Нью-Йорка. Если бы я приехал не из Парижа, то, несомненно, попробовал бы применить кое-какие нью-йоркские трюки, обеспечивающие выживание — а их у меня был большой запас, — и неизвестно, к чему это привело бы, так как на Юге они, безусловно, не сработали бы. Но я настолько забыл свои нью-йоркские штучки, что был не способен воспользоваться ими даже в Нью-Йорке и теперь просто, обнаженно, беспомощно оказался своего рода заезжим иностранцем и мог воспринимать окружающее только так. И как заезжий иностранец, я испытывал не столько страх, сколько завороженный интерес.

А завораживало там многое. Глубины Юга — Флорида, Джорджия, Алабама, Миссисипи, например — раскинулись огромной хмурой, гостеприимной и окровавленной землей, такой прекрасной, что дух захватывает от удивления и больно сжимается сердце. Эта земля словно плачет под гнетом испражнений этой цивилизации. Взрослые и дети слепо бродят в лесу реклам, антенн, бутылок с кока-колой, бензозаправочных станций, мотелей, жестянок из-под пива, музыки, полной жестокой и непобедимой тоски, надменных деревянных веранд, щелкающих вееров, джинсовых задниц и вызывающих ляжек, пустых бутылей в бурьяне и презервативов, гниющих автомобильных трупов, бурых, как жуки, блеска сережек в сумраке автобусных вокзалов — и надо всем этим нависает ядовитый полог похоти, томления и бешенства. Каждый южный город, казалось мне, лишь совсем недавно был извлечен из трясин, которые терпеливо выжидали, когда же удастся вновь его поглотить. Все люди, казалось, помнили свое пребывание под водой и, страшась, предвкушали возвращение к этой свободе от ответственности. Каждого черного, каков бы ни был его стиль, испещряли рубцы, словно от какого-то племенного ритуала, а белые, почти все без исключения лишенные стиля, были искалечены. И повсюду женщины — самые притесняемые существа в здешних краях, — с суженными глазами и поджатыми губами, втянутыми как после попробованной гадости, смотрели, раскачивались в качалках, ждали.

В первый свой вечер в Монтгомери я как хороший репортер решил познакомиться с городом. Меня предупреждали, чтобы, выходя на Юге в темень, я соблюдал особую осторожность, — собственно, мне советовали не выходить совсем. Но вечер был очень приятен, сумерки только-только сгустились, и наступало время ужина.

Я шел мимо темных веранд, которые почти все тонули в полной тишине, хотя чувствовалось, что кто-то сидит там во мраке, порой — но очень редко — вырисовываясь силуэтом на фоне распахнутой двери. Иногда виднелся светлячок сигареты или слышался детский голос. Всюду был разлит тихий покой, и, как ни странно, я радовался, что приехал на Юг. Хотя многое нас разделяло и хотя некоторые из них смотрели на меня с неизбежным подозрением, я чувствовал себя дома среди темнокожих людей, которые жили там, где по логике вещей родился бы и я, если бы столько не было разрушено и разорвано. Под всеми наслоениями я ощущал глубокое единение, непривычный мирный покой, почти так, словно после безнадежного, уродующего путешествия наконец вернулся домой. Если это ощущение отчасти было самообманом, то отчасти оно было и правдой. За все годы в Париже я ни разу не испытал тоски ни по чему американскому — ни по вафлям, мороженому и сосискам, ни по бейсболу и кино, ни по Эмпайр-стейт-билдингу, ни по Кони-Айленду, ни по статуе Свободы, ни по «Дейли ньюс», ни по Таймс-сквер. Со всем этим я расстался так же спокойно и естественно, как со старыми носками, и даже еще более равнодушно. Что до меня, их могло бы и вовсе не быть, и мысль, что я могу их больше никогда не увидеть, нисколько меня не тревожила. Но я скучал по моим братьям и сестрам, по моей матери. Я хотел снова увидеться с ними, увидеть их детей. Я надеялся, что они меня не забудут. Мне не хватало Гарлема по утрам в воскресенье, и жареных кур, и домашних лепешек, мне не хватало музыки, мне не хватало этого стиля, — стиля, которого ни у кого в мире больше нет. Мне не хватало возможности видеть, как замыкается темное лицо, как смотрят темные глаза и как расцветает темное лицо, словно озаряя все вокруг. Особенно мне не хватало моих братьев — улыбки Дэвида, серьезности Джорджа, бешеных вспышек Уилмера. Короче говоря, мне не хватало моих близких, той жизни, которая меня породила, вскормила и расплачивалась за меня. Теперь же, хотя я и был чужим, я был дома.

Расовое разделение южных городов запутано и расставляет ловушки приезжим: границы районов здесь не обозначены так четко, как на Севере, — во всяком случае, для приезжих. Я прошел мимо веранды с темнокожими людьми; на углу в конце улицы был ресторан. Поравнявшись с рестораном, я вошел в него.

Никогда этого не забуду. Не знаю, сумею ли я это описать. Все мгновенно застыло, как мне показалось даже тогда, в гротескной пародии на ужас. Все белые лица до единого окаменели — прибытие ангела смерти не могло бы вызвать большего потрясения, чем возникновение на пороге ресторана щуплого, невооруженного, растерявшегося человека с черной кожей. Я осознал свою ошибку, едва открыл дверь, но беспредельный ужас на всех этих белых лицах — клянусь, никто даже не шелохнулся, — совершенно меня парализовал. Они смотрели на меня. Я смотрел на них.

Оцепенение нарушила женщина, каких, хочется верить, создает только Юг; ее лицо было похоже на проржавевший топор, а глаза — на два ржавых гвоздя, оставшихся после распятия. Она кинулась ко мне, как будто собираясь сбить меня с ног, и пролаяла (в этих звуках не было ничего человеческого):

— Чего тебе нужно, парень? Чего тебе нужно здесь? — И добавила: — За угол, парень. За угол.

Я ничего не понял и попятился с порога.

— За угол, парень, — сказал голос позади меня.

На тротуаре, всего секунду назад пустом, неизвестно откуда появился белый. Я с недоумением взглянул на него. Он смотрел на меня пристально, с какой-то затаенной угрозой.

Ошеломление прошло. До этого момента я не успел почувствовать ни страха, ни гнева. Теперь во мне поднялись и страх и гнев. Я понимал, что мне необходимо уйти с этой улицы.

Это было страшное мгновение — краткое, как молния, и озарившее несравненно больше. Я осознал, что этим человеком руководят самые, с его точки зрения, добрые побуждения. Да он и был добр, насколько этого можно требовать от проводника по аду. Я осознал, что не должен отвечать ему, не должен вступать с ним в какое бы то ни было общение. Есть мне расхотелось, но этого я, конечно, сказать не мог. И не только потому, что это означало бы начало столкновения, которого я не хотел и боялся, но и из-за моего северного акцента. Только теперь я сообразил, что этот акцент окажется заметным минусом. Изменить его я не мог, и оставалось искать способа, как превратить его в плюс. Но не в это накаленное мгновение на этой темной и пустой улице.

Я спас свою честь, подумав с решимостью надежды: «Ты же ради этого и приехал сюда! Действуй!», — и, оторвав глаза от его лица, я вошел в дверь, которую он с такой добротой указал мне.

Я очутился в крохотной комнатушке с единственной электрической лампочкой и стойкой, перед которой стояло четыре-пять табуретов. В стене напротив двери было окошко — вернее, квадрат из мелкой проволочной сетки с небольшим отверстием в ней. Я находился теперь за ресторанным залом, хотя никто в нем не мог меня увидеть. Я был позади ресторанной стойки, позади женщины с ржавым лицом, которая спиной ко мне обслуживала белых клиентов. Я был так близко, что почти мог дотронуться до нее, — так близко, что мог бы убить их всех, а они меня так бы и не увидели.

Ржавое лицо повернулось ко мне:

— Чего тебе нужно?

Теперь она не сказала «парень» — в этом больше не было необходимости.

Я сказал ей, что возьму рубленый бифштекс и чашку кофе. Я не хотел ни того, ни другого, но я хотел посмотреть, как обслуживают тех, кто находится по эту сторону сетки, и прикинул, моет ли она руки всякий раз, как возвращается к своим белым клиентам. Наверно, нет: бифштекс появился на бумажной тарелочке, а кофе — в бумажном стаканчике.

Я постарался ничего не сказать, когда расплачивался с ней, и она отвернулась. Я сел на табурет, а в комнатушку вошел черный, буркнул мне «здравствуйте», подошел к окошку, дал заказ, расплатился, сел и принялся за еду. Я сидел там и думал, что напросился на черт-те какое задание. Я не жалел, что приехал, — и никогда впоследствии я об этом не жалел, и до смертного часа буду считать великой честью, что пусть и не так, как мне хотелось бы, но я побывал там. Однако в этот момент я понял, что трудности подстерегают меня совсем не там, где я их ждал, не в других, а во мне самом. У меня не было никакой уверенности, что я способен просуществовать тут хотя бы день, а если я не сумею заставить себя, то поставлю под угрозу все, чего добиваются другие, и предам их безмерные усилия. Они меня сюда не звали — моей задачей было собирать материал, а не самому им становиться. Я смотрел, как ест мой терпеливый сосед, смотрел на него с удивлением и уважением. Если он был на это способен, то люди по ту сторону сетки имели основания бояться — если он был способен на это, значит, он способен сделать все, и, когда он пройдет за сетку, его уже ничто не остановит. Но я пока еще не был на это способен — мой желудок сжался в тугой резиновый мячик. Я взял свой бифштекс, вышел на улицу и бросил его в бурьян. Темное безмолвие улиц теперь пугало меня, и я вернулся в гостиницу.

Моя гостиница была настоящей черной дырой, настолько нищей и так давно нищей, что ни прятать, ни терять ее обитателям было нечего, хотя они не прекращали своих попыток и терпели неудачу в первом с таким же скучным постоянством, с каким преуспевали во втором. В глубинах Юга вопросы жилья для приезжих черных и развлечений для местных подчинены строжайшему регламенту, и потому приезжий, который не может остановиться у родных или друзей, селится в гостинице вроде моей, а если родственники или друзья хотят угостить тебя, они идут с тобой в бар этой же гостиницы. Мне это очень нравилось. Мне нравилось наблюдать, как солидные баптистские священнослужители и их дородные накрахмаленные жены усаживаются за столик по соседству с тем, за которым расположились местные распутные и падшие дамы в обществе своих ненакрахмаленных мужчин. Мне это представлялось оздоровляющим, так как снижало возможность самообмана — особенно в те годы. Все были упрятаны в один мешок и по одной причине, независимо от того, какой костюм носит упрятанный и в каком автомобиле ездит. И мне казалось, что люди тут обращаются друг с другом гораздо уважительнее, чем в Нью-Йорке, где, разумеется, возможностей для самообмана было относительно куда больше.

Там, где виски запрещено законом, вы просто покупаете его у блюстителей закона. Я много раз проделывал это по всему Югу — вначале желая проверить, правду ли мне говорили, посмотреть своими глазами, заплатить ему своими руками, а позже потому, что эта кочевая жизнь начала сказываться на моих нервах. Почти всюду можно было достать только кукурузное виски, и до сих пор его запах вызывает в моей памяти злобные глазки помощников шерифа, кобуру на бедре и зловещие деревья вдоль шоссе. И нигде на Юге вы не можете пообедать без того, чтобы вам не предложили белесую комкастую безвкусную кукурузную кашу, которую южане упорно считают деликатесом, хотя, по моему мнению, они едят ее в наказание за свои грехи. «Что? Вы не берете каши?» — спрашивает официантка, тараща глаза, пока еще без враждебности, а только с недоумением. Отойдя, она сообщает всем вокруг: «Видите вон того? Так он не ест каши!» И вы уже меченый человек.

На Юге нетрудно стать меченым — для этого достаточно просто приехать туда. Аэровокзал в Монтгомери, например, был в те времена задорной лачужкой, торчавшей среди пустоты. В то утро, когда я впервые туда прилетел, его охраняли трое более или менее почтенных граждан металлического отлива и крайне скупых на слова. Я был единственным предметом какого бы то ни было цвета, доставленным в аэропорт в это утро, и они стояли у ворот и следили, как я иду через летное поле. Я нес пишущую машинку, и она вдруг стала очень тяжелой. Я боялся. Их пристальный взгляд пугал меня. Их молчание пугало меня. Мартин Лютер Кинг обещал, что в аэропорту меня будет ждать машина. Ни одного автомобиля у ворот не было, но я знал номер телефона Монтгомерийской ассоциации… Только бы найти автомат, только бы пройти мимо этих людей у проволочной изгороди. Было и жутко и поучительно осознать, что мне, хотя они такие же люди, как я, нельзя ждать от них человеческой реакции на самую простую мою просьбу. Позади меня было только пустое пространство, а впереди — только эти трое, и мне оставалось только идти к ним. В конце-то концов, я сел в самолет для того, чтобы прилететь сюда. Самолет приземлился, и вот я здесь — так что они, собственно, могли с этим поделать? Разве что убивать подряд всех черных пассажиров или взорвать аэропорт? Но сколь соблазнительными ни были эти две последние возможности, их осуществление представляло известные трудности. Я прошел мимо них и направился к первой же телефонной будке, которую увидел, не позаботившись взглянуть, попал ли я в зал ожидания для белых или для черных. Я с самого начала решил избегать столкновений, если удастся, но уже было понятно, что удаваться это будет далеко не всегда. К тому времени, когда под их немигающим взглядом я набрал нужный номер, подъехал автомобиль Ассоциации. Обладай глаза этих людей силой стереть машину в порошок — они бы ее стерли, как в Библии был стерт с лица земли греховный город: никогда в жизни мне не приходилось видеть такой сконцентрированной, такой злобной нищеты духа.

Не забудьте, что в Монтгомери черные тогда сплотились для организованного протеста и должны были вот-вот поставить на колени автобусную компанию. То, что началось в Монтгомери, начинало теперь происходить по всему Югу. Студенческие сидячие забастовки были пока делом будущего. Никто еще не слышал о Джеймсе Формене[15] или Джеймсе Бивеле[16]. Мы только-только услышали про Мартина Лютера Кинга. К Малькольму Эксу еще предстояло отнестись серьезно. О существовании Хьюи Ньютона, Бобби Сила[17] или Анджелы Дэвис знали только их родители. Со смерти Эмметта Тилла[18] прошло два года. Бобби Хаттон и Джонатан Джексон[19] начали лепетать свои первые слова и совсем недавно обнаружили, как весело, держась за чью-то руку, ковылять вверх и вниз по ступенькам лестницы. О, первые-из первых! Я сел в машину, и мы поехали в город — колыбель Конфедерации, белейший из городов к западу от Касабланки и один из самых несчастных на всей земле. Несчастный потому, что никто из имеющих власть в городе, в штате, в стране не обладал достаточной силой, или смелостью, или любовью, чтобы научить вежливости, спасти души этих трех отчаявшихся людей, которые стояли у ворот убогого аэропорта, воображая, будто удерживают потоп.

Но как мне передать, какими были некоторые из черных мужчин и женщин тогдашнего Юга? А попытаться сделать это — необходимо. Называть имена я не могу — потому, что одни не помню, другие никогда не знал или же по иным причинам. В подавляющем большинстве мужчины были священниками, мелкими торговцами (это последнее слово охватывает — во всяком случае, должно подразумевать — бесчисленные и неописуемые усилия) и людьми интеллигентных профессий — например, учителями, зубными врачами, адвокатами. Поскольку Юг представляет собой (во всяком случае, представлял тогда) замкнутую общину, цвет их кожи, светлый цвет, бросался в глаза гораздо больше, чем такие же оттенки на Севере: именно запрет социального общения подчеркивал размах биологического слияния. Девушки с золотистой кожей, мужчины почти цвета мела, волосы как шелк, волосы как хлопок, волосы как медная проволока, глаза голубые, серые, зеленые, светло-карие, черные как у цыган, темно-карие, как у арабов, узкие ноздри, тонкие ноздри, широкие губы, тонкие губы — всевозможные сочетания, располагающиеся по невероятной шкале. Нет, не на Юге мог человек сохранить свою тайну! И черномазые, конечно, и не пытались, хотя они знали своих белых братьев, сестер и отцов и ежедневно наблюдали, как они расхаживают, щеголяя белой кожей. И иногда убирали мусор своих кровных родственников, а иногда отправлялись со шляпой в руке искать работу или что-нибудь более отчаянное.

Я помню преподобного С., невысокого бледнокожего человека с волосами как пережаренные кукурузные зерна, и его крохотную церквушку в крохотном городке, где каждый черный принадлежал какому-нибудь белому. На демократическом жаргоне, разумеется, это звучит как «каждый черный работал у белого», и демократический миф требует, чтобы мы верили, будто они работали вместе, как люди, и уважали, почитали и любили друг друга, как люди. Но демократическое краснобайство подразумевает свободу, которой нет и не может быть, пока рабству в Америке не будет положен конец, — в этих городках в те дни (если говорить только об этих городках и только о тех днях) черному, который вызвал недовольство своего нанимателя, есть после этого оставалось недолго; другими словами, предполагалось, что ни ему, ни его жене, ни детям нечего заживаться на свете. И все-таки каждое воскресенье преподобный С. со своей кафедры в церкви, где сидели его жена и дети и где стены были пробиты пулями, убеждал своих прихожан действовать, протестовать, идти к избирательным урнам. Ибо в те дни мы верили — или внушали себе, будто верим, — что поход черных к избирательным участкам будет охраняться Вашингтоном. Я вспоминаю преподобного Д., который, кроме того, был бакалейщиком, и тот вечер, когда он рассказывал мне, как стал убежденным сторонником принципа ненасилия. Черный бакалейщик в глубинах Юга, как и все бакалейщики повсюду, должен где-то закупать бобы, которые он выставляет в своей лавке на продажу. Это означает, что черному бакалейщику, который призывает и убеждает регистрироваться на избирательных участках, будет крайне нелегко сохранить свое дело, не говоря уж о своей жизни. Это был веселый великан, сильный как бык, упрямый как мул — муха, не предназначенная для липкой бумаги, — и он сохранил свое дело. Это ему кое-чего стоило. В то время бросание бомб еще не стало излюбленным развлечением южан, и они просто били его окна кирпичами. Он вооружился сам, вооружил своих сыновей, и они ночь за ночью дежурили в темной лавке, ожидая появления своих сограждан. Но сограждане, зная, что они вооружены, так и не появились. А потом в одно прекрасное утро после долгой ночи преподобный Д. решил, что такая жизнь не годится ни для мужчин, ни для женщин, ни для детей. Возможно, к настоящему времени его уже принудили снова переменить мнение, но он был первым, кто сделал для меня живым принцип ненасилия, ибо этот принцип стал тогда делом личного, а главное, собственного выбора, и я впервые увидел, каким трудным может быть подобный выбор.

Всякий, кому доводилось участвовать в программах «борьбы с бедностью» в американских гетто или хотя бы наблюдать, как онй претворяются в жизнь, сразу же получал полное представление об «иностранной помощи» в «слаборазвитых» странах. И в том и в другом случае наиболее ловкие мошенники улучшают свое материальное положение, наиболее преданные идее туземцы теряют рассудок от бессилия и разочарования, в отчаянии опускают руки или уходят в подполье, а горе и нужда страдающих безгласных миллионов неизмеримо возрастают. Но этого мало: их реакция на эти страдания подается остальному миру как преступление. И нигде эта гнусная система не выступает так ясно, как в современной Америке. Но то, что Америка творит в своих пределах, она творит и по всей земле. Достаточно вспомнить, что американские капиталовложения считаются находящимися в безопасности только до тех пор, пока местное население остается покорным и сговорчивым: сравните отношение к американскому еврею, который хвастает, что посылает оружие в Израиль, с вероятной судьбой черного американца, который попробовал бы организовать митинг, чтобы послать оружие черным в Южной Африке.

Америка больше, чем любая другая страна, доказывает, что не хлебом единым жив человек, но ведь люди едва ли способны исходить из этого принципа. Они и — что еще важнее, — их дети получают достаточно хлеба. Голод не имеет принципов: он просто делает людей в худшем случае жалкими, а в лучшем — опасными. К тому же необходимо помнить — и это самое главное, — что века угнетения слагались, кроме того, в историю определенного мировоззрения, так что и тот, кто считает себя господином, и тот, с которым обходятся, как с вьючным животным, — оба страдают особого рода шизофренией: каждый носит в себе другого, каждый томится желанием быть этим другим. «То, что связывает раба с господином, — указывает Дэвид Кот в своем романе „Упадок Запада“, — даже более трагично, чем то, что их разделяет».

Очень долго Америка процветала — во всяком случае, внешне, — и это процветание стоило жизни миллионам людей. Теперь даже те, кто в полной мере получает все блага этого процветания, не в состоянии их выносить: они не умеют ни понять их, ни обходиться без них, ни стать выше их. А самое главное, они не могут или не осмеливаются отдать себе отчет в том, какую цену заплатили их жертвы, их подданные за подобный образ жизни, и, следовательно, не могут себе позволить разобраться в том, почему их жертвы восстают. Им остается только прийти к выводу, что их жертвы — варвары! — восстают против всех утвержденных ценностей цивилизации (что в равной степени и верно и неверно); и во имя сохранения этих ценностей, пусть угнетающих их собственную жизнь и лишающих ее радости, людские массы лихорадочно ищут представителей, которые жестокостью возместили бы отсутствие убежденности в своей правоте и у них самих, и у тех, кого они представляют.

Такова формула падения нации и царства, ибо ни одно царство не может держаться только силой. Сила воздействует вовсе не так, как чудится сторонникам ее применения. Она, например, вовсе не убеждает жертву в могуществе ее врага, а, наоборот, изобличает его слабость, его панический страх, а потому вооружает жертву терпением. К тому же избыток жертв может оказаться роковым. Победитель ничего не может поделать с этими жертвами, ибо они принадлежат не ему, а… жертвам. Они принадлежат народу, с которым он борется. Народ это знает, и с той же неумолимостью, с какой растет почетный список жертв, он проникается неодолимой решимостью: нет, смерть братьев не будет напрасной! И с этой минуты, как бы долго ни длилось сражение, победитель перестает быть победителем: теперь все его усилия, вся его жизнь превращаются в непостижимый ужас, в неразгаданную тайну, в битву, из которой он не может выйти победителем, — он становится пленником тех, кого хотел привести к покорности страхом, цепями и убийствами.

Когда убили Малькольма, я был в Лондоне. Моя сестра Глория, которая была тогда моей секретаршей, всякий раз, когда ей казалось, что мне будет полезно проветриться, имела обыкновение выбирать первое попавшееся приглашение, неважно куда, и тут же сажать меня в самолет. Так, например, мы однажды оказались под полуночным солнцем финской столицы Хельсинки. А на этот раз мы были гостями моих английских издателей в Лондоне и жили в отеле «Хилтон». В этот вечер мы были свободны и решили отпраздновать это самым роскошным обедом. Разодетые по-парадному, мы сидели за столиком и уже все заказали, и нам было очень хорошо. Подошел метродотель и сказал, что меня просят к телефону. Пошла Глория. Когда она вернулась, у нее было странное лицо — но она ничего не сказала, и я побоялся спрашивать. Потом, машинально что-то откусив, Глория сказала: «Я должна все-таки сказать тебе, потому что сюда едут репортеры. Только что убили Малькольма Экса».

Английские газеты утверждали, что я обвинял в этом убийстве ни в чем не повинных людей. Я же пытался сказать тогда и попробую повторить сейчас: чья бы рука ни спустила курок, не она покупала пулю. Эта пуля была отлита в тиглях Запада, эта смерть была продиктована самым успешным за всю историю заговором, название которому — белое превосходство.


Всякое новое окружение, особенно если ты знаешь, что должен свыкнуться с ним для работы, всегда чревато неожиданными травмами. Ты замечаешь, что нервно исследуешь свое новое окружение, а потому судорожно ищешь путей приспособиться к нему. Я вполне сознательно попытался убедить себя, что Голливуд мне нравится. В конце-то концов, тут было небо, которое ньюйоркцы забыли, и могучий, полный движения Тихий океан, и горы. Тут много лет жили и работали некоторые очень уважаемые и приятные люди, уговаривал я себя, так почему же я не могу? У меня уже были там друзья и знакомые, и я не сомневался, что их очень обрадует мое решение остаться. Если мне придется провести в Голливуде несколько месяцев, так какой же смысл ставить себе рогатки, проникаясь к нему ненавистью или презрением? К тому же это было бы слишком явной попыткой побороть страх перед ним. Но отель «Беверли-Хилз», в котором я поселился, моей средой не был. По неясной причине его просторность, его роскошь, его бесформенность угнетали и пугали меня. Люди в баре, в холлах, в коридорах, в плавательных бассейнах, в магазинах казались такими же неприкаянными, как и я, казались нереальными. Как я ни старался расслабиться, почувствовать себя непринужденно, почувствовать себя дома (ведь Америка — это все-таки мой дом!) — а может быть, именно из-за этих стараний, — я ощущал себя вне реальности, словно играл скверную роль в дешевой, скверной мелодраме. Я, чуть ли не половину жизни проживший в отелях, просыпался среди ночи в ужасе, пытался сообразить, где я. Хотя я не отдавал себе в этом отчета и, возможно, устыдился бы такой мысли, мое состояние, по-видимому, отчасти объяснялось тем, что я был единственным черным в «Беверли-Хилз». Хочу подчеркнуть, что никто и ничем там ни разу не заставил меня почувствовать это, и я сам об этом тогда как будто не думал, но теперь, задним числом, я начинаю подозревать, что причина отчасти заключалась именно в этом. Мое присутствие в отеле не вызвало ни малейшего недоумения даже у тех, кто меня не знал. Просто считалось само собой разумеющимся, что, раз я нахожусь в отеле, значит, мое присутствие там уместно. И это, против всякой логики, заставило меня задаться вопросом: а уместно ли оно? В любом случае присутствие тысяч черных, живших в нескольких милях оттуда, было в этом отеле неуместно, хотя некоторые из них навещали меня там. Пожалуй, я не испытывал пошлого ощущения вины за мою внешне как будто благополучную судьбу, но меня сковывала гнетущая беспомощность. Эти два мира не могли сойтись, что предвещало катастрофу — и для моих соотечественников, и для меня. Вот почему я смотрел вокруг себя с напряженным изумлением, за которым не скрывалось никакого удовольствия.

Голливуд, или, во всяком случае, какая-то его часть, начинал все активнее интересоваться вопросом о гражданских правах — теперь, когда вопрос этот находился при последнем издыхании, думал я раздраженно и не вполне справедливо. Тем не менее там намечалось движение за то, чтобы сменить зубастого, белого до мозга костей мэра Сэма Йорти, занимавшего этот пост с незапамятных времен, кем-то, кто хотя бы слышал о наступлении XX века — в данном случае Томом Брэдли, негром. Такие люди, как Джек Леммон, Джин Сиберг, Роберт Калп и Франс Найен, активно поддерживали Мартина Лютера Кинга, обещая собственную финансовую помощь и добиваясь ее от других, а некоторые собирали средства для задуманного фонда Малькольма Экса.

Марлон Брандо принимал во всем этом самое горячее участие. Его очень интересовали «Черные пантеры», и он был знаком со многими из них. Шестого апреля в Окленде Элдридж Кливер был ранен, а Бобби Хаттон убит — «в перестрелке», как утверждала полиция. Марлон позвонил мне и сообщил, что едет в Окленд. Я хотел поехать с ним, но всего за два дня до этого был убит Мартин Лютер Кинг, и, по правде говоря, я находился в шоковом состоянии. Ни описать этого состояния, ни оправдать его я не могу и не стану на нем останавливаться. Марлон улетел в Окленд, чтобы произнести хвалебную речь в честь семнадцатилетнего Бобби Хаттона, которого верные долгу полицейские пристрелили словно бешеную собаку на городской улице. Оклендские полицейские власти, естественно, возмутились и, по-моему, угрожали подать на него в суд — возможно, за диффамацию. Большое жюри признало, что обстоятельства дела вполне оправдывают это убийство невооруженных черных подростков, — разумеется, фамилии этих присяжных, многие из которых могут назвать в числе своих близких друзей немало видных судей и адвокатов, не попали бы в список, если бы существовала хоть малейшая вероятность того, что они способны вынести другой вердикт.

Если не ошибаюсь, в марте, а может быть и раньше, в Голливуд приехал Мартин Лютер Кинг, чтобы выступить в частном загородном доме среди голливудских холмов — он занимался сбором средств для Конференции христианского руководства на Юге. Я уже давно не видел Мартина и радовался, что встречусь с ним в спокойной обстановке и мы успеем поговорить, прежде чем ему придется уйти, чтобы урвать час-другой сна перед отправлением самолета. Много лет почти все мы виделись друг с другом только на бегу в аэровокзалах или во время походов и маршей. Мы познакомились в последние дни бойкота автобусов, устроенного в Монтгомери, — сколько времени прошло с тех пор? Бессмысленно отвечать — восемь, девять, десять лет, такой счет идет не на годы. Мы с Мартином так и не узнали друг друга близко — по вине если не наших характеров, то обстоятельств, но я питал к нему большое уважение и привязанность, а Мартин, по-моему, относился ко мне с симпатией.

По мере того как ситуация в стране усложнялась, речи Мартина становились все более простыми и конкретными. Я помню, в этот вечер он просто рассказал о работе Конференции христианского руководства на Юге, о том, что уже сделано, о том, что делается, и о колоссальности стоящих перед ней задач. Но я помню не столько его слова, сколько интонацию. Он говорил скромно, так, будто был одним из них и все они делали общее дело. Мне кажется, он сумел внушить каждому из присутствующих ощущение важности — огромной важности — того, что они делают или могут сделать. Он не льстил им, он очень тонко требовал от них выполнения их моральных обязательств. Когда он кончил, в комнате царила удивительная атмосфера тишины, задумчивости, благодарности, словно — тут, пожалуй, будет уместна и эта избитая фраза — все ощущали, что им оказана высокая честь.

И все же… насколько изменился его тон по сравнению с тем, каким он был лишь несколько лет назад. Лишь несколько лет назад мы все принимали участие в походе на Вашингтон[20].

Около двухсот пятидесяти тысяч человек явилось в столицу страны, чтобы подать своему правительству петицию, требуя у него помощи. Они явились со всех концов страны, люди самого разного положения, в самой разной одежде и во всевозможных экипажах. Даже скептик вроде меня, имевший все основания сомневаться в том, что петиция будет выслушана, в том, что это вообще возможно, все-таки не мог не заразиться страстью такого множества людей, собравшихся тут ради этой цели. Их страсть заставляла забывать, что насмерть перепуганный Вашингтон запер свои двери и бежал, что многие политики не уехали только из страха оказаться не у дел и что правительство шло на все, лишь бы воспрепятствовать походу, — даже зондировало, не соглашусь ли я, не имевший никакого отношения к его организации, пустить в ход свое влияние и сорвать поход. (Я ответил, что даже то небольшое влияние, какое у меня, возможно, есть, я никогда не использую против похода; и, пожалуй, именно для того, чтобы доказать это, я возглавил парижский поход на Вашингтон — от американской церкви до американского посольства — и привез с собой из Парижа воззвание с тысячью подписей. Интересно, где оно теперь?)

Несмотря на все, о чем ты знал и чего опасался, это был волнующий момент — несмотря на все, пробуждалась надежда, что нужды и чаяния людей, раскрытые с такой обнаженностью и яростью, с таким достоинством, не будут снова преданы.

Мартин в тот день говорил с удивительной проникновенностью. Марлон (который нес пастуший кнут, чтобы обличать всю гнусность Юга), Сидней Пуатье, Гарри Белафонте, Чарлтон Хестон и еще некоторые из нас должны были уехать на радиостудию, а потому выступление Мартина мы смотрели и слушали по телевизору. Мы сидели в полном молчании, и слушали Мартина, и ощущали, как вздымается к нему волна человеческих чувств, преображая его, преображая нас. Мартин поднял руку и произнес заключительную фразу своей речи: «Наконец свободен, наконец свободен, хвала всемогущему, наконец я свободен!»[21] В этот день на миг показалось, что мы достигли вершины и видим землю обетованную, — быть может, нам удастся воплотить мечту в жизнь, быть может, она перестанет быть видением, пригрезившимся в муках. С наступлением сумерек участники похода спокойно разошлись, как и было условлено. Вечером Сидней Пуатье повез нас ужинать по очень, очень тихому Вашингтону. Люди пришли в свою столицу, заявили о себе и ушли — больше уже никто не мог сомневаться в подлинности их страданий. По иронии судьбы из Вашингтона я отправился в лекционное турне, которое привело меня в Голливуд. И я был в Голливуде, когда недели две спустя зазвонил телефон и белая сотрудница КРР[22] почти в истерике сказала мне, что воскресную школу в Бирмингеме забросали бомбами и что четыре черные девочки убиты. Таков был первый ответ, который мы получили на нашу петицию.

Первоначальный план похода на Вашингтон был далеко не таким мирным — первоначально мы намеревались ложиться на взлетные дорожки аэропорта, перекрывать улицы, блокировать учреждения и, полностью парализовав город, оставаться в нем до тех пор, пока мы не вынудим правительство признать неотложность и справедливость наших требований. Малькольм саркастически относился к походу на Вашингтон и называл его трусливым компромиссом. Мне кажется, он был прав. Теперь, пять лет спустя, Мартин был на пять лет более усталым и более печальным и все еще подавал петиции. Но стоявшая за ним сила исчезла, ибо люди больше не верили в свои петиции, не верили в свое правительство. Поход на Вашингтон в том виде, какой он в конце концов принял — или, если употребить выражение Малькольма, до какого он был «разжижен», — опирался на предпосылку, будто мирные средства дадут наилучшие результаты. Однако пять лет спустя трудно было поверить, что даже лобовая атака на столицу могла бы породить больше кровопролитий и отчаяния. Пять лет спустя стало ясно, что мы только отсрочили — не к своей выгоде — час страшного расчета.


Этот жаркий день в Палм-Спрингсе я не забуду вовек. Мы с Билли Уильямсом[23] и журналисткой, которая пришла брать интервью по поводу нашего фильма, сидели за рюмкой у плавательного бассейна. Уолтер, мой шофер и повар, начал готовить ужин. Журналистка встала, мы проводили ее до машины и вернулись в самом ликующем настроении.

Телефон был вынесен к бассейну, и теперь он зазвонил. Билли на противоположной стороне бассейна выделывал какую-то африканскую импровизацию под пластинку Ареты Франклин. Трубку взял я.

Звонил Дэвид Моузес. Я не сразу воспринял звук его голоса — вернее, что-то в его голосе.

Он сказал:

— Джимми? В Мартина стреляли.

Кажется, я ничего не сказал и ничего не почувствовал. Я даже не уверен, что понял, о каком Мартине он говорит. И тем не менее, хотя я знаю, что пластинка еще крутилась — во всяком случае, так мне кажется, — вдруг наступила полная тишина. Дэвид сказал:

— Он еще жив.

Вот тут я понял, о каком Мартине он говорит. — Но он ранен в голову… и…

Не помню, что я сказал, но несомненно, я что-то сказал. Билли и Уолтер смотрели на меня, и я передал им слова Дэвида.

Конец вечера полностью изгладился из моей памяти. Если у нас был телевизор, то, конечно, мы его включили, но я не помню. Впрочем, телевизор у нас, наверное, был. Я помню, что плакал — урывками, скорее от бессильной ярости, чем от горя, — а Билли меня утешал. Но нет, я этого вечера не помню. Говорили, что всю ночь вокруг дома ездила какая-то машина.


Одно я в Голливуде узнал доподлинно: как бесцеремонно распоряжаются поставщиками массовой культуры. Обработка сознания производится с таким совершенством, что грубая, жестокая реальность перед ней бессильна. Разоблачение коррупции в высших государственных учреждениях — например, недавние «скандалы» в Нью-Джерси — никак не действует на американское самодовольство. И ни одно из недавних политических убийств не произвело ни малейшего впечатления, они только подтолкнули американцев обзаводиться оружием — тем самым доказывая свою «веру» в силы закона и порядка — и ставить на дверях двойные замки. Без сомнения, за этими запертыми дверьми они, положив оружие поближе, включают телевизор и развлекаются какой-нибудь успокоительной фебе-эровской сказочкой. А потому бессмысленно втолковывать столь хорошо герметизировавшимся людям, что в гетто силы преступного мира и силы закона и порядка работают рука об руку, терзая его и днем и ночью. Бессмысленно втолковывать, что в глазах черных, в глазах бедняков полицейский и преступник различаются главным образом костюмами. Преступник вламывается в дом без предупреждения, когда хочет, издевается над всеми, кто там живет, и не останавливается перед убийством — как и полицейские. Тот, кто пробует заниматься в гетто темными делишками, не откупаясь от полиции, занимается ими недолго, и следует помнить, что торговля наркотиками долгие годы процветала в гетто без каких-либо серьезных помех. И только когда наркомания стала распространяться среди белых девочек и мальчиков, когда эпидемия поползла из гетто в другие районы, как всегда бывает с эпидемиями, только тогда общественное мнение наконец возмутилось. Пока же губили себя одни черномазые, щедро платя белым за эту привилегию, силы закона и порядка хранили безмолвие. Сама структура гетто открывает широчайшие возможности для преступлений любого типа: человек, который удержится от соблазна эксплуатировать слабых и беспомощных, — большая редкость. Домовладельца никто не ставит перед необходимостью содержать его собственность в хорошем состоянии, он признает только одну необходимость — получать квартирную плату, то есть грабить гетто. У мясника нет необходимости быть честным — если можно сбыть испорченное мясо с прибылью, тем лучше! Покупай дешево, продавай дорого — вот политика, которой наша страна обязана своим величием. Если лавочнику удается продать в рассрочку скверненький «спальный гарнитур» в шесть-семь раз дороже его реальной цены, что может помешать ему? И кто будет выслушивать жалобы его клиента даже в том маловероятном случае, когда клиент будет знать, куда следует обращаться с жалобой? Кроме того, гетто — золотое дно для страховых обществ. Десять центов в неделю в течение пяти, или десяти, или двадцати лет — это немалая сумма, но похороны, оплаченные страховым обществом, — большая редкость. Сам я не знаю ни об одном таком случае. Одна моя родственница много лет выплачивала страховой взнос по десять центов в неделю, но в конце концов мы уговорили ее бросить это и аннулировать страховой полис, по которому уже причиталось свыше двухсот долларов. Разрешите мне заявить откровенно (и тут я говорю не только от своего имени!), что всякий раз, когда я слышу, как черных в нашей стране называют «безалаберными» и «лентяями», каждый раз, когда кто-то дает понять, будто черные иного положения и не заслуживают, я всякий раз думаю о тех муках и поте, в которых были заработаны эти засаленные монетки, о том, с какой доверчивостью их отдавали, чтобы облегчить заботы живых, чтобы почтить мертвых, и тогда я не испытываю ни малейшего сострадания к моей стране и моим соотечественникам.

И вот в этот водоворот, в этот современный усовершенствованный вариант поселка рабов, в этот предварительный набросок концентрационного лагеря мы помещаем — вооружив его не для защиты гетто, а для защиты американских капиталовложений там — безликого американского юнца, ответственного только перед таким же безликим пожилым патриотом. Ричард Гаррис в статье «Поворотный момент», опубликованной в «Нью-Йоркер», замечает: «Еще в 1969 году обследование трехсот полицейских управлений в стране выявило, что лишь в двух-трех из них для поступления на службу требовалось законченное среднее образование».

Белый полицейский в гетто невежествен, напуган и убежден, что полицейская работа сводится к тому, чтобы держать туземцев в кулаке. Он не несет перед этими туземцами никакой ответственности и знает, что его коллеги, оберегая честь мундира, грудью встанут на его защиту, что бы он ни натворил. После окончания рабочего дня он отправляется к себе домой и крепко спит в своей постели в десятке миль от черномазых — именно так он называет про себя черных…

В нашей стране и особенно в наше время поколения расцветают, зреют и вянут поистине со скоростью света. Не думаю, что за этим кроются только ощущения, неизбежно присущие пожилому возрасту, — нет, мне кажется, в структуре, в самой природе времени произошли какие-то радикальные изменения. Еще можно сказать, что ясные образы отсутствуют: все накладывается на что-то другое, все ведет войну с чем-то еще. Нет ясных перспектив: дорога, которая как будто уводит тебя в будущее, одновременно возвращает тебя назад, в прошлое. Я, во всяком случае, ощущал себя калейдоскопично раздробленным, когда ходил по улицам Сан-Франциско, пытаясь расшифровать, как мое сознание воспринимает разрозненные элементы, в которых я запутался и которые спутались вокруг меня…

В первый раз я побывал в Сан-Франциско в разгар борьбы за гражданские права, сначала по заданию «Эсквайра», потом во время лекционного турне. Тогда «детей цветов»[24] там не было и в помине — только студенты, полные энергии и самых серьезных намерений, которые озабоченно спрашивали, что они могли бы «сделать». Как отнесутся черные к тому, что белые ребята придут в их район и будут… брататься — другого слова, пожалуй, нет — с черными ребятами в бильярдных, в барах и закусочных? Как отнесутся черные к тому, что некоторые из них, белых, зайдут в церковь для черных? Можно им пригласить черных верующих в белые церкви или черные будут чувствовать себя там неловко? Ведь неплохо было бы устроить встречу черных и белых баскетбольных команд? А на танцах потом все будет прекрасно, потому что каждый придет со своей девушкой. Как я думаю, стоит ли им на лето поехать на Юг и принять участие в регистрации избирателей или лучше остаться тут и работать в своих округах? Они хотят устроить дискуссию о сегрегации в жилищном вопросе — не соглашусь ли я выступить, а потом ответить на вопросы? Что делать, если люди старшего поколения по-настоящему хорошие, но только… ну, не понимают сути современных проблем, — что им говорить? Как поступать? А черные ребята: тут совсем другой образ жизни, это же надо учитывать. И то, что многие черные плевать на вас хотят, это тоже надо учитывать. Я-то знаю, что моя мать к вам в церковь не пойдет, в нашей церкви куда больше жизни. Мистер Б., что вы думаете об интеграции? Вам не кажется, что это просто ловушка, средство заморочить черным голову? Значит, если после баскетбольной встречи мы устроим танцы, каждый будет весь вечер танцевать только с одной девушкой? А белые как же? Ну, они пусть танцуют с твоей девушкой. Смех, смущение, растерянное недоброжелательство. Мистер Б., а как вы относитесь к смешанным бракам?

Настоящие вопросы нередко задают в нелепой форме, и ответить на них, возможно, способен лишь тот, кто спрашивает, причем только со временем. Но настоящие вопросы, особенно если их задает молодежь, всегда очень трогают, и я никогда не забуду лиц этих детей. Перед ними стояли трудные вопросы, но им как будто нравилось искать ответы. Правда, белые студенты, казалось, относились к черным студентам с некоторой опаской и растерянностью, а кроме того, они то и дело бессознательно и по-разному демонстрировали, как глубоко их развратила доктрина белого превосходства.

Особенно же белых студентов угнетал — ну, может быть, «угнетал» в данном случае слишком сильное слово, — особенно их смущал и заставлял задумываться малообещающий характер открытых перед ними возможностей. Нет, не то чтобы они сравнивали свои возможности с возможностями черных студентов и терялись из-за очевидного неравенства шансов в чисто практическом отношении. Наоборот, они словно бы ощущали, кто смутно, а кто с отчаянием, что роли, которые им предстояло играть как белым, были не слишком наполнены внутренним смыслом и, пожалуй, — по той же причине — не слишком почетны. Помню одного мальчика, которого уже ждало место в административном аппарате крупной авиакомпании — небесная карьера, уныло шутил он. Но он не знал, сумеет ли он «остаться собой», сумеет ли сохранить уважение тех, кто уважает его теперь. Другими словами, он надеялся, что все-таки не превратится из человека в автомат, и явно опасался самого худшего. Он, как и многие другие студенты, был вынужден выбирать между изменой и неприкаянностью. Если они искренне верили в свои моральные обязательства по отношению к брату с более темной кожей — настолько, чтобы действовать, исходя из них, — они тем самым вступали в конфликт со всем, что любили прежде, что формировало их личности; эти обязательства лишали их настоящее и тем более будущее какой бы то ни было определенности и даже ставили под угрозу их жизнь. Они отнюдь не осуждали американское государство и не отрекались от него как от тиранического или безнравственного — нет, их просто томила глубокая тревога. Они осознавали, насколько скептически черные относятся к таким порывам белых, недвусмысленно показывая, что ни в чем на белых не полагаются. И не могли положиться до тех пор, пока белые не отдадут себе более ясного отчета, на что они, собственно, идут. Садясь в Поезд Свободы они не задумывались о том, что положение черных в Америке — всего лишь один из аспектов фальшивой природы американского образа жизни. Они не ожидали, что будут вынуждены с такой беспощадностью судить собственных родителей, все старшее поколение и свою историю, а кроме того, они не осознавали, как дешево в конечном счете ценят правители республики их белые жизни. Встав на защиту отвергнутых и обездоленных, они вдруг увидели масштабы собственного отчуждения и собственную невообразимую бедность. Они пользовались привилегиями и могли быть уверены в завтрашнем дне лишь до тех пор, пока послушно выполняли то, что от них требовали. Но при этом их воспитывали в убеждении, будто они свободны.

В следующий раз я приехал в Сан-Франциско в эпоху «детей цветов», когда все — молодые и не такие уж молодые люди — чудили, как только могли. «Дети цветов» заполонили район Хейт-Эшбери и заполонили бы весь Сан-Франциско, если бы не бдительность полиции, — длинноволосые, в длинных одеяниях, перебирающие четки, они воображали, будто сопротивляются чему-то, и, несмотря на жесткий, умный скепсис, такой же размагничивающий, как и неопровержимый, по-настоящему терзались надеждой на любовь. И нельзя было ставить им в вину, что их наряд и жаргон точно указывали, какое расстояние им еще предстоит преодолеть, прежде чем они достигнут зрелости, которая делает любовь возможной — или же больше уже невозможной. Они родились в обществе, где достичь этого невероятно трудно, где ничто не вызывает такого презрения и страха, как понятие душевной зрелости. Во всяком случае, их цветы бросали прямой вызов американской романтике пистолета, их кротость, пусть своеобразная, была прямым отрицанием американского преклонения перед насилием. Но, увы, они выглядели обреченными.

Колесо истории описало полный круг. Внуки ковбоев, которые истребляли индейцев, потомки авантюристов, которые обратили черных в рабство, жаждали сложить мечи и щиты. У меня было такое ощущение, словно я читаю по губам крик отчаяния.

«Дети цветов», казалось, всем своим существом знали, что черные — их отвергнутые братья, казалось даже, терпеливо ждали, чтобы черные признали, что они отреклись от своего дома. Они ушли на улицы в надежде обрести цельность. Они сделали первый шаг, они сказали «нет!». Сумеют ли они сделать и второй шаг, более трудный, скажут ли они «да!» — этот вопрос очень занимал меня, как, по-видимому, и всех туристов, а также всех полицейских в этом районе…

Но черные не испытывали никакого доверия к этим смятенным белым мальчикам и девочкам. У черных были заботы иного порядка: им приходилось думать о чем-то несравненно большем, чем личное счастье или тоска. Они понимали, что эти смятенные белые могут вдруг решить, что пора успокоиться, и уедут домой — а уехав, станут врагами. Вот почему не следует слишком откровенно говорить с незнакомцами, которые говорят с тобой слишком уж откровенно, — и тем более на улицах страны, которая имеет больше наемных доносчиков и внутри и вне своих границ, чем любое другое государство в истории.

Конфронтация черных и белых, враждебная ли, как в больших городах и в профессиональных союзах, или же имеющая целью образование общего фронта и создание основ нового общества, как у студентов и радикалов, имеет решающее значение, поскольку в ней заложен облик американского будущего и единственный зачаток по-настоящему значимой американской личности. Никому точно не известно, как именно выковывается личность, но можно смело утверждать, что личности не придумываются; по-видимому, личность слагается в процессе того, как данный человек воспринимает и использует свой опыт. Это длительный, в чем-то обескураживающий и очень трудный процесс. Например, когда я был молод, слово «черный» воспринималось как оскорбление. Но теперь черные взяли себе это еще недавно уничижительное определение, сделали его своим девизом и почетным эпитетом. Они учат своих детей гордиться тем, что они — черные…

Белые убивали черных за отказ произнести слово «сэр», но им было нужно подтверждение их достоинства и власти, а вовсе не труп и тем более не липкая кровь. Когда над сознанием черного перестают тяготеть фантазии белых, возникает новое равновесие, или, иными словами, начинает ощущаться беспрецедентное неравенство, так как белый уже не знает, кто он такой, а черный знает, кто такие они оба. Ведь если трудно освободиться от позорного клейма черноты, то не менее, если не более, трудно преодолеть предрассудки белости. И в то время, как черный гордится своим новообретенным цветом, который наконец-то стал его собственным, и утверждает (не всегда с чрезмерной деликатностью) значимость и силу своего «я» — даже на краю гибели, белый нередко чувствует себя оскорбленным и очень часто насмерть перепуганным. У него в конечном счете есть все основания не только устать от самого понятия цвета кожи, но и тревожиться при мысли о том, чем может обернуться это понятие, если оно попадет, так сказать, не в те руки. И опасаться есть чего, однако суть в другом: рано или поздно черные и белые должны были достичь этих невероятных высот напряжения. И только когда мы проживем этот момент, нам станет ясно, чем нас сделала наша история.

Лестер Коул ГОЛЛИВУДСКИЙ КРАСНЫЙ[25]

В октябре 1947 года комиссия конгресса по расследованию антиамериканской деятельности обвинила десять голливудских сценаристов и режиссеров в неуважении к конгрессу. В первые дни ведущие газеты резко критиковали цели и методы комиссии, и те из нас, кому было предъявлено обвинение, черпали ободрение и уверенность в такой широкой общественной поддержке.

Но примерно через неделю конгресс, стоявший на позициях «холодной войны», подавляющим числом голосов поддержал это обвинение. И тон газет начал стремительно меняться. Недавние негодующие защитники первой поправки к конституции уже не посвящали случившемуся редакционных статей, ограничиваясь «объективным репортажем».

За годы, протекшие с тех пор, о «голливудской десятке», как нас называли, было написано без малого два десятка книг. В первых из них мы чаще фигурировали в качестве эдакой помеси злодеев и дураков или — в лучшем случае — выглядели чудаками, людьми, не сумевшими найти свое место в обществе. Позднее, для ученых нового поколения, мы стали предметом более серьезных исследований. Но и у них были свои политические предубеждения и пристрастия, определявшие — порой завуалированно, иногда с полной очевидностью — трактовку материала. И хотя некоторые из этих книг были написаны умело и правдиво, представляли они взгляд со стороны. Эти историки и журналисты не могли знать доподлинно, что думали и чувствовали те, кто последовательно боролся против обвинений комиссии вплоть до Верховного суда и после трех лет борьбы подвергся тюремному заключению. Они, сторонние, были неспособны приобщить читателя к конфликтам, которые нам довелось пережить, — конфликтам с друзьями, с близкими, с самими собой, — пока мы отстаивали свои принципы и убеждения, еще не вполне сознавая, какие страдания, унижения, душевные муки и кары ждут нас впереди.

В «Голливудском красном» рассказывается о том, как следовал своим принципам и убеждениям автор этих строк. При взгляде со стороны невозможно по-настоящему оценить радость побед в такой борьбе, дружбу и верность, которые она помогает узнать — равно как и сопряженные с ней неудачи, предательства, разочарования в былых товарищах, подчас и в самом себе. Я старался рассказать обо всем этом откровенно, останавливаясь не только на победах, но и на поражениях.

1

Март 1932 года. В полном разгаре невиданная депрессия, сковавшая экономическую жизнь страны. Десять миллионов людей внезапно оказались без работы. Во всех больших и малых городах страны измученные голодом мужчины, женщины, дети стоят в бесконечных очередях за миской благотворительного супа, сотни тысяч людей выброшены на улицы, потому что им нечем было платить за квартиру. Сам я еще не провалился в эту черную пропасть, но оказался уже на самом ее краю, когда мне неожиданно улыбнулась удача. Моя вторая пьеса наделала такого шума, что три голливудские кинокомпании предложили мне работу по контракту. Я выбрал «Парамаунт» — двести пятьдесят долларов в неделю в течение пяти лет с прибавкой в пятьдесят долларов каждые полгода. Правда, в контракте была статья, дававшая им — но не мне! — право его расторгнуть, но тогда я еще не знал, чем может обернуться подобное неравенство.

На Центральном вокзале в Нью-Йорке мои друзья обнимали меня на прощание, а я заверял их, что презираю кино. Театр — моя единственная любовь, я вернусь на премьеру своей пьесы, а потом напишу еще одну, и еще одну, и еще…

Утром я проснулся в Чикаго, где мне предстояла пересадка на трансконтинентальный экспресс. И вот я стою на перроне перед составом из двенадцати сверкающих вагонов. До отправления остается пятнадцать минут, а кругом — ни души. Это меня смутило. Может быть, я ошибся? Однако проводник заверил меня, что все в полном порядке.

— Но где же пассажиры? — спросил я с недоумением.

— Уже в своих купе. Оба, — ответил он и добавил: — А вы — все остальные пассажиры.

Знаменитый экспресс повезет на запад страны только троих пассажиров! Но я знал, что отправляемся туда не только мы трое. Сотни тысяч людей с жалкими узелками на спине брели из никуда в никуда по дорогам и железнодорожным путям, надеясь найти хоть какую-то работу. Бездомные мужчины, женщины, дети просили милостыню или крали, чтобы не умереть с голоду. А я мчусь в купе люкс. И вдруг я словно услышал голос своего отца, шестнадцатилетним пареньком эмигрировавшего в Америку из маленького местечка под Варшавой. Казалось, он и поздравляет, и предостерегает меня: «Знай, сынок, удача выпадает, может быть, один раз на миллион, но не на долю рабочих. А потому помни: сколько бы тебе ни платили за твой труд, это всегда будет меньше, чем ты заработал. Разница и есть прибыль — та часть твоего труда, которую присваивает хозяин».

Словно и не прошли эти двадцать лет, и я слушаю, как он объясняет своим друзьям на скамейке в парке, что такое марксизм, или же, стоя на ящике из-под мыла у станции надземки, агитирует выходящих из поезда рабочих, призывает их объединяться, организовывать профсоюзы, быть людьми, а не рабами. А для этого на выборах нью-йоркского мэра надо голосовать за кандидата социалистов. Меня особенно поражало, что он продолжал говорить, даже если возле его ящика останавливались двое-трое, а то и один человек.

2

В киностудии любезный редактор сценарного отдела показал мне мой кабинет в «сценарном корпусе» и посоветовал освоиться с обстановкой, пока мне не подберут задание. Оно оказалось очень легким: один эпизод в фильме о чудаковатом миллионере, который перед смертью решает раздать все свои деньги — по миллиону — самым разным, наугад выбранным людям. Мне был поручен эпизод с персонажем, обвиненным в убийстве. Чек на миллион долларов он получает накануне казни. Уж не помню, что произошло дальше.

Эпизод был одобрен и снова потянулось ожидание. Но вот удача, в которую трудно было поверить. Меня пригласил режиссер Барни Глейзер и сказал, что ему предстоит снимать самый престижный фильм студии в этом году и он убежден, что сценарий следует поручить мне. Он видел ленту с моим эпизодом и почувствовал в нем то «нечто», что видится ему в авторе нового сценария. И с улыбкой протянул мне книгу, которую предстояло экранизировать. «Прощай, оружие!» Хемингуэя! Я онемел, а он ободряюще улыбнулся.

— Но только, Коул, пусть это будет между нами. Ни слова никому. Наверное, вы уже заметили, что сценаристы — народ своеобразный. Зависть, интриги, подножки — ну, вы, понимаете.

Такое задание — и новичку! Так что никому ни слова, даже близким друзьям.

Я обещал. И поблагодарил его за доверие. А потом побежал к себе и принялся перечитывать книгу. Почти сразу же позвонил Глейзер:

— Я забыл вас предупредить. Сначала представьте мне развернутый проспект страниц на пятьдесят-шестьдесят. Основные эпизоды и прикидка диалога. Ну, вы понимаете.

Я не понимал, но отправился в библиотеку, взял несколько развернутых проспектов и прочел их. Технически несложно, но как претворить литературную прозу в зрительные образы? Работал круглые сутки, целиком поглощенный этой задачей. Когда страниц двадцать было готово, в самый разгар творческой лихорадки ко мне постучали. Вошел высокий худой человек, которого я не раз видел в столовой, — сдержанный, замкнутый, редко улыбающийся.

— Лестер Коул? — Я кивнул, и он протянул мне руку. — Я Джо Марч.

Джозеф Монкер Марч! Теперь он, возможно, забыт, но в двадцатые годы его иронические стихи пользовались большой известностью. Неужели он зашел ко мне просто познакомиться? Я был польщен, но вскоре выяснилось, что привела его сюда другая причина.

— А я знаю, над чем вы работаете!

Растерявшись, я пробормотал что-то невнятное. Как он мог узнать?

— И Глейзер просил вас свято хранить все в тайне, верно?

— Откуда вы знаете? — выпалил я, растерявшись.

— А он и меня просил о том же самом. — Марч усмехнулся. — Да, мне дано то же задание. И учтите, это вовсе не конкурс между нами на лучший вариант. Что бы мы с вами ни написали, он наши проспекты даже читать не станет. Вам знакомо слово «бизнес»? Глейзер не хуже и не лучше остальных. Честных продюсеров в кинопромышленности можно пересчитать по пальцам одной руки. А подоплека нашей с вами ситуации такова: на главную роль приглашен Гарри Купер, деньги ему уже выплачивают, а он простаивает, и контора требует от Глейзера рабочий сценарий. Чтобы продемонстрировать свое рвение, он привлек не одного, а сразу двух сценаристов и заставляет их потеть день и ночь. На самом же деле — тянет время, пока не освободится тот, кому он действительно намерен поручить сценарий. А тогда и вы и я будем сразу же от этой работы отстранены.

— Так зачем же мы сейчас надрываемся? — растерянно спросил я.

— Ну, я-то отнюдь не надрываюсь, а работаю над собственной книгой. Советую и вам заняться чем-нибудь своим. — Он улыбнулся и ушел.

Я не знал, что делать. Обличить Глейзера? Но он отопрется. И еще жаловался на подножки, интриги! Подлость и подлость. Вся кинопромышленность прогнила насквозь. Я тяжело переживал свое унизительное положение. Но вскоре мне пришлось узнать, каким унижениям подвергается большинство сценаристов. То, что проделали со мной, было по сравнению с этим сущими пустяками.

3

Не следует забывать, что тогда в Голливуде был только один большой профсоюз — Международная ассоциация рабочих сцены. Возник он, разумеется, в театрах Нью-Йорка, но затем соприкоснулся и с кинопромышленностью, принимая в свои члены киномехаников. Это был влиятельный профсоюз, но его руководство, затем попавшее в руки мафии, уже давно продалось предпринимателям, соглашаясь на кабальные контракты для своих членов и получая за это солидный куш.

В январе 1933 года кинокомпании объявили о значительном понижении заработной платы всем своим служащим. Тут члены Ассоциации впервые пошли против своего руководства и проголосовали против понижения. Победа осталась за ними. Тогда же во всех студиях были созваны совещания сценаристов, актеров и режиссеров. Перед нами выступил представитель администрации и, взяв доверительный тон, сразу воззвал к нашим лучшим чувствам. Кинопромышленность, которую мы все так любим, находится в тяжелейшем положении, депрессия углубляется, и, хотя кассовые сборы пока катастрофически не понизились, надо, чтобы мы все, творцы и художники, были к этому готовы. Американский народ ждет от своих художников жертвы. Но жертва эта была бы не столь велика, если бы не чужеродный элемент в киностудиях — если бы не Ассоциация. Поскольку ее члены навязали администрации свой контракт, у администрации нет иного выхода, и она просит нас, своих творческих работников, в интересах страны согласиться на немедленное пятидесятипроцентное сокращение сумм, обозначенных в наших контрактах.

Мы расходились ошеломленные, негодующие. Брайен Марлоу, еще один сценарист из Нью-Йорка, с которым я подружился, поглядел на меня с улыбкой:

— Ну и дурак! Он же сам подсказал нам, что делать, правда?

— Разжевал и в рот положил, — кивнул я и вспомнил отца: настал мой черед влезть на ящик из-под мыла — здесь, в Голливуде!

До конца вечера и добрую часть ночи мы обзванивали всех, кого могли, и зачитывали им предварительное заявление. В конце концов его подписали десять сценаристов. На другой день мы встретились, окончательно отредактировали текст, размножили его на мимеографе и разослали по студиям. В нем мы предлагали организовать Гильдию кинодраматургов и категорически отвергали «рекомендованное» администрацией сокращение нашего жалованья на пятьдесят процентов.

Наш документ произвел впечатление разорвавшейся бомбы. Такой протест потряс администрацию, и его инициаторов, конечно, тут же объявили коммунистами, большевиками, которые стремятся подорвать кинопромышленность.

Однако настроение подавляющего большинства сценаристов было таким, что эти ярлычки никого не испугали — во всяком случае, тогда. «Преступления» нашей первой «голливудской десятки» были именно теми, которые инкриминировались второй «десятке» четырнадцать лет спустя. Мы организовали творческий профсоюз — акция поистине «революционная», а позднее некоторые из нас принимали активное участие в деятельности антифашистских организаций и проводили по всей стране сбор средств для Интернациональной бригады, в помощь испанскому народу, сражавшемуся против Франко, Гитлера и Муссолини. Но среди членов этой первой «десятки» не было ни одного коммуниста, как не было их тогда среди наших знакомых. Председателем Гильдии мы единодушно выбрали Джона Говарда Лоусона. Это произошло в 1933 году, а в коммунистическую партию он вступил только в 1936 году.

На первом собрании нашей Гильдии присутствовало около трехсот человек, и в Гильдию вступили сто два из них. Десять месяцев спустя в ней состояло уже триста сорок три члена.

А на исходе 1934 года, когда моя активная деятельность в Гильдии принесла мне некоторую известность, меня навестили два члена коммунистической партии и пригласили принять участие в занятиях кружка по изучению марксизма, считая, что, познакомившись с философией Маркса и Энгельса, я обязательно захочу вступить в партию.

Это было время прихода Гитлера к власти, время пожара рейхстага и позорного суда над Димитровым по сфабрикованным обвинениям. Призыв Димитрова к организации всемирного фронта борьбы с фашизмом вызвал у меня глубочайшее сочувствие.

4

Происходили перемены и внутри страны. Некоторые продюсеры обнаружили, что доходными могут быть не только глупые сказочки, уводящие от действительности. Как ни пугали их идеи и социальная реальность, заложенные в новой кинотематике, соблазн завоевания новой сферы получения прибылей был настолько велик, что превозмогал все опасения. Однако показ нищеты, безработицы, голода и бездомности не только привлекал миллионы зрителей, видевших на экране самих себя, но — как и боялись кинопромышленники — будил в них сознательность, воспитывал чувство собственного достоинства, учил простых людей мужеству и борьбе.

В 1937 году вышел подлинно революционный фильм — «Жизнь Золя» с Полем Муни в главной роли. Власти и военная элита разоблачались в нем с полной беспощадностью как преступные тираны, не останавливающиеся ни перед чем, лишь бы сохранить привилегии правящего класса, обрисованного столь же беспощадно. Затем последовали снятый по сценарию Лоусона фильм «Блокада» — о войне испанского народа против Франко — и «Хуарес», с глубоким реализмом изображавший революцию, покончившую в прошлом веке с европейским колониальным господством в Мексике.

Однако было бы большим заблуждением полагать, будто такие разоблачения власть имущих как-либо влияли на людей, выпускавших эти фильмы!

Были и другие признаки того, что действительно наступило «наше время». На выборах калифорнийского губернатора в 1938 году мы были в числе тех, кто поддерживал Калберта Олсена, либерального кандидата, заручившись его обещанием освободить Тома Муни и Уоррена Биллингса, двух активных профсоюзных деятелей в Сан-Франциско, которые в 1917 году были приговорены к пожизненному заключению по сфабрикованному обвинению.

Двадцать два года безвинно в тюрьме — это такая вопиющая несправедливость, такой возмутительный произвол, что дело Тома Муни давно стало для нас в один ряд с юридическим убийством Сакко и Ванцетти и расправой над восемью черными юношами в Скоттсборо.

В тот день, когда Олсен был приведен к присяге, как губернатор он исполнил свое обещание, и на следующее утро мы — все те, кто принимал активное участие в работе «комитета по освобождению Муни и Биллингса», — поехали в тюрьму Сан-Квентин. Нас впустили во двор, и мы столпились у двери, из которой должен был выйти Муни. Минуты напряженного ожидания — и вот на пороге появился Том Муни и раздались оглушительные радостные крики приветствий. Десятки людей кинулись обнимать его и пожимать ему руку. Но к ощущению победы примешивалась грусть — таким постаревшим и больным он выглядел. (Действительно через несколько месяцев он умер, не дождавшись освобождения своего товарища Биллингса.) И все же он не утратил способности улыбаться, принимать и дарить дружеское тепло и даже смеяться — после двадцати двух лет тюрьмы за преступление, которого он не совершал! Это производило необычайное впечатление, укрепляло мою решимость не прекращать борьбы за изменение системы, столь преступно нарушающей самые священные принципы правосудия.

Тогда же, в 1938 году, обострившееся положение в автопромышленности, беспорядки, сидячие забастовки и экономические трудности — более десяти миллионов безработных — привели к победе республиканцев в конгрессе и к созданию комиссии по расследованию антиамериканской деятельности, председателем которой стал честолюбивый техасец Мартин Дайс, заклятый реакционер. Объектом для первого своего нападения он избрал Голливуд — ему нужны были аршинные газетные заголовки. Многим наиболее влиятельным людям в сфере кино с самого начала стало ясно, что Дайс, хотя ему полагалось расследовать любую «антиамериканскую деятельность», не намерен заниматься растущими фашистскими организациями вроде ку-клукс-клана или Американского христианского крестового похода, а потому в кинопромышленности он столкнулся с таким единодушным отпором, что не нашел поддержки даже у продюсеров, несмотря на потуги зарождающихся правых группок, которые в недалеком будущем образовали голливудский Союз защиты американских идеалов.

5

День двадцать второго июня 1941 года был для всех американцев профашистских правых великим праздником. Наконец-то господь внял их молитвам и Гитлер бросил свои орды на Советский Союз. Тут же многие западные генералы и государственные мужи с плохо скрытым злорадством принялись предсказывать, что эти русские крестьяне и двух месяцев не продержатся против могучей машины вермахта, а после такой достославной победы у нас можно будет вышвырнуть вон президентскую прокоммунистическую шайку и всерьез взяться за полное очищение страны от всяких нежелательных лиц.

Но непонятно, каким образом эти «тупые мужики» не сдались, а шесть месяцев спустя бомбы обрушились на Пирл-Харбор, и мы вступили в войну, причем — господи помилуй! — как союзники этих самых безбожных коммунистов!

Теперь руководители кинопромышленности вдруг обнаружили, что русские героически сражаются против гитлеровских полчищ. Надо спешно браться за работу, надо показать истинную природу общего врага. А кому поручить это, как не антифашистам, которые, пусть «преждевременно», но хорошо изучили его природу?

Мы, еще недавно лишенные работы, были теперь нарасхват — ведь патриотический порыв вновь сулил киноворотилам прибыль.

На протяжении следующего года было снято по меньшей мере полдесятка первых просоветских военных фильмов. В «Метро-Голдвин-Мейер», специализировавшейся прежде на антисоветской стряпне вроде «Ниночки», шла работа над сценарием «Песни о России», Джек Уорнер по просьбе президента Рузвельта с удовольствием взялся за экранизацию нашумевшей книги американского посла в СССР «Миссия в Москву», и даже «Парамаунт», заразившись этим новым духом, приобрела права на экранизацию сборника рассказов немецкого писателя-эмигранта о борьбе чешского Сопротивления против нацистских оккупантов.

Сценарий пригласили писать меня — это был первый из трех моих киносценариев о войне. Когда я приехал в студию, продюсер Бадди Де Сильва встретил меня очень приветливо. Он сказал, что режиссером будет Фрэнк Татл, ставивший в «Парамаунт» комедии и мелодрамы еще с дней немого кино. Я знал, что Фрэнк Татл был членом компартии, и решил, что найду в нем союзника, если у меня с Де Сильвой возникнут разногласия по каким-нибудь политическим проблемам. В помощники мне дали Фрэнка Батлера, одного из опытнейших сценаристов студии, очень милого человека, но совершенно далекого от политики.

Мы взялись за работу. Опыт Батлера, бесспорно, сыграл большую роль при разрешении сложной задачи, которую ставила компоновка стройного сюжета и разработка характеров действующих лиц при объединении восьми рассказов в единое целое. Месяца через два мы подготовили черновой вариант сценария и передали его Де Сильве.

На следующий же день он пригласил нас к себе и рассыпался в похвалах и поздравлениях. Сценарий просто великолепен, сказал он, и не требует никаких доработок, кроме одной второстепенной детали — ну, сущей мелочи, с которой мы, конечно, без малейших затруднений справимся при окончательной шлифовке. Сигел, помощник Де Сильвы, энергично закивал, но Татл отвел глаза, и я почувствовал, что дело неладно.

Де Сильва поспешил сообщить нам приятную новость — на главную женскую роль приглашена Луиза Райнер. Она только что получила «Оскара», и кассовый успех обеспечен. Затем он перешел к распределению остальных ролей, а я сидел как на иголках, гадая, в чем заключается подвох. Но только под самый конец, словно вдруг вспомнив о каком-то вылетевшем из головы пустяке, Де Сильва сказал:

— Ах да. Маленькая переделка. Значит, так. Луиза Райнер у вас — дочка богатого чешского промышленника, который сотрудничает с нацистами, верно?

Я выжидательно кивнул.

— Ну, папаша ее устраивает у вас званый вечер для нацистской сволочи. По-вашему, она их ненавидит. Для нее они убийцы, негодяи, последние преступники. Ей даже говорить с ними противно. Так?

— Так, — хором ответили Татл, Батлер и Сигел, а я кивнул, полный самых дурных предчувствий.

— Поэтому на следующий день она у вас тайно нащупывает связи с подпольем. Сперва ей не доверяют, но она доказывает свою верность. И, сотрудничая с ними, влюбляется в одного из подпольщиков. Верно?

Вновь дружное подтверждение, а у меня защемило сердце.

— Так вот, ребята, что надо переделать. Совсем простенько. На этот званый вечер — мы его, конечно, сохраним, — является красавец, сукин сын, коллаборационист, как ее папаша, то есть нам так кажется. А она в политике не разбирается, плевать ей на политику, и он для нее просто мужчина. Да такой, что у нее коленки подкашиваются. Она тут же прыгает с ним в постель, ну и он совсем ее покоряет. И только тогда мы узнаем, что он притворяется коллаборационистом, а сам работает в подполье. Здорово? Ей на политику плевать, но она в него врезалась. Понятно? Тут вам все — и любовь, и секс, и политика. В подполье она пошла из-за любви, а не из-за этой интеллигентской политической чепухи. Вот и все. Единственная поправочка. А все остальное — прекрасно. Ну как?

— Вполне приемлемо, — сказал Фрэнк Батлер. Для него так оно и было.

Я посмотрел на Татла. Он выжидательно глядел на меня. Черт, подумал я, неужели он боится рот раскрыть? А ведь он у них больше двадцати лет числится в ведущих режиссерах!

— Бадди! — сказал я, стараясь выглядеть спокойно. (Думаю, мне это удалось.) — Фильма это не испортит, но, извините меня, полностью его перечеркнет. Видите ли, я пытаюсь показать, что не только мужчины, но и женщины способны найти в себе силы, чтобы восстать против жестокости и несправедливости. И у нас будет такая героиня, Бадди, а не просто еще одна похотливая бабенка.

Де Сильва сказал терпеливым тоном:

— Спустились бы вы с облаков на землю, малыш. Бабы — они все такие. У бабы — и принципы! Даже разговаривать об этом не стоит.

Я знал, что теряю эту работу, но слишком уж непристойной, слишком гнусной была такая «поправочка».

— Нет. Я категорически не согласен.

Он искренне удивился.

— Неужто вы все бросите из-за такого пустяка?

— Да, Бадди. Вы превращаете сценарий в избитую ремесленную поделку.

Татл смотрел в сторону, и я пошел к двери, но Де Сильва меня остановил.

— Погодите. Я знаю, вы в этот текст душу вложили, малыш.

Договоримся так: может, я не прав, может, не правы вы — давайте подумаем до завтра и уж тогда решим.

Я ушам своим не поверил. И был даже тронут.

— Спасибо, Бадди. Это разумно. Давайте оба подумаем.

— Отлично! — Он встал и протянул мне руку.

Мы ушли все втроем, и Батлер объявил, что ничего подобного еще ни разу не слышал, а Татл поздравил меня и сказал, что теперь будет поддерживать меня до конца.

Телефон на следующий день позвонил только после обеда. Я нервно снял трубку. Это был Де Сильва.

— Ну, решили? Впрочем, не отвечайте. Мы сделаем по-вашему. Так что беритесь с Фрэнком Батлером за дело и недельки через две представьте мне рабочий сценарий.

— Спасибо, Бадди! Сто раз спасибо. Это чудесно.

Татл и Батлер меня поздравили, а Татл сказал:

— Извините меня, Фрэнк, но тут Лестер в своей стихии, и Бадди это знает.

— Ия знаю, — великодушно ответил Батлер.

Работая буквально круглые сутки, мы сдали сценарий через три недели. Из студии я летел домой прямо как по воздуху. Победа, говорил я себе. Вот пример, чего можно добиться, если занять твердую принципиальную позицию, невзирая на риск потерять работу!

Несколько недель спустя я встретил Фрэнка Татла на каком-то собрании. Он явно смутился, торопливо поздоровался со мной и поспешил отойти.

Поняв, что совесть у него нечиста, я пошел за ним:

— В чем дело?

Он что-то забормотал, но я сказал, уже догадываясь, что произошло:

— Не виляйте! Что вы сделали со сценарием?

— Не я, Лестер! Я тут ни при чем, честное слово! Это Де Сильва. Он вас обвел вокруг пальца, но я тогда ничего не знал. Ему было нужно, чтобы вы докончили сценарий, а потом он просто велел Батлеру переписать эти два эпизода на его лад.

— И вы позволили?

— Но что я мог сделать? — искренне взмолился он.

— Я сказал, что лучше откажусь от работы. И вы могли бы…

— Да, конечно! — Он преисполнился праведного негодования. — Вы-то пришли со стороны, и вам это обошлось бы в трёхнедельный заработок. А у меня контракт! Есть маленькая разница!

Не такая уж она была маленькая. Я по опыту знал, насколько денежные соображения управляют всеми нами. Но время показало, что для одних из нас существовал какой-то предел, зато другие готовы были пасть как угодно низко, лишь бы не поступиться материальным благополучием.

— Но ведь контракт, — сказал я, — предоставляет вам право, как любому режиссеру или сценаристу, отказаться от задания, если вы считаете, что оно для вас не подходит.

В ответ он пробормотал что-то нечленораздельное:

— Да… однако… только… может быть…

— Только, может быть, — не выдержал я, — вы трус и лизоблюд?

Как и следовало ожидать, несколько лет спустя Фрэнк Татл, хотя он вполне обеспечен и почти уже ушел на покой, при самом легком нажиме включился в хор птичек, усердствовавших перед комиссией по расследованию антиамериканской деятельности, и я был одним из главных мотивов его песенки.

6

Ленинградцы выдержали нацистскую блокаду с несравненным мужеством, вызвавшим восхищение во всем мире. Блистательно завершилась битва за Сталинград. В конце концов последовала высадка союзников в Нормандии. Все сильнее росло ощущение, что победа близка. Повсюду восхищались русскими — подавляющее число американцев считало их доблестными союзниками, и кое-какие продюсеры уже предвкушали прибыли от наших победных фильмов.

Но мини-война против нас в Голливуде не утихала. Нашими врагами были не только продюсеры, но и Международная ассоциация рабочих сцены, приобретшая в кинопромышленности большое влияние. Ее руководители завоевали любовь правых листков, пообещав вести «беспощадную борьбу с коммунизмом и подрывными элементами в Голливуде». Однако газеты обходили молчанием историю о том, как эти руководители принимали взятки от продюсеров. Началась она еще в 1932 году в Чикаго, когда двое владельцев местных кинотеатров испугались возможности забастовки и откупились двадцатью тысячами долларов, вручив их руководству профсоюза киномехаников, который входил в Ассоциацию. Два года спустя этот профсоюз прибрал к рукам Аль Капоне, знаменитый чикагский гангстер.

Газетам следовало бы кричать о коррупции и засилии гангстеров в кинопромышленности, но они не сочли эту историю достойной расследования, а сосредоточились на усилиях «по борьбе с подрывной деятельностью в Голливуде». Активистов в нашей Гильдии мазали дегтем, и «Голливуд рипортер» начал печатать личные выпады против людей, известных своими прогрессивными взглядами. Херстовские газеты присоединились к этой травле, как только надежда на быструю победу нацистов над Советским Союзом рассеялась.

Весной 1945 года умер Рузвельт, и политические ветры быстро превратились в холодные, а вскоре и в леденящие. Под давлением реакционных сил, чье влияние в конгрессе становилось все ощутимее, Трумэн подписал распоряжение о «клятве в лояльности», которое формально касалось только государственных служащих, но вскоре было распространено на промышленность и на все учебные заведения.

Двадцать третьего сентября 1947 года, когда я зашел постричься в парикмахерскую студии, мне позвонил туда Эдди Мэнникс, администратор фильма, над сценарием которого я как раз начал работать. Его явно что-то очень развеселило.

— Лестер? У меня в кабинете судебный исполнитель с повесткой для тебя. — Он засмеялся. — Если хочешь улизнуть, я его задержу!

Хотя я из года в год ждал, что комиссия по расследованию антиамериканской деятельности наконец доберется и до меня, все равно к этому сообщению я не был готов.

— Улизнуть? Куда? — Я не сдержал истерического смешка. — Скажи ему, что я в парикмахерской, в третьем кресле от двери. Веди его сюда.

— Ты в своем уме? Надо сохранить это в тайне. Он подождет тебя здесь.

Внешне все прошло очень по-деловому: я назвал себя, и исполнитель вручил мне повестку. Я вернулся к себе в кабинет и позвонил Джеку Лоусону. Ему принесли повестку домой час назад.

— Кому еще? — спросил я.

— Не знаю.

К вечеру в стране не нашлось бы газеты, которая так или иначе не оповестила бы своих читателей о случившемся. Заголовки варьировались — от злобных воплей «Красные вовремя обезоружены: им не дали захватить Голливуд!» до более спокойных, оповещавших только о начинающихся слушаниях и называвших фамилии девятнадцати «враждебных» свидетелей, вызванных для дачи показаний перед комиссией по расследованию антиамериканской деятельности. (Среди этих девятнадцати были Альва Бесси, Бертольт Брехт, Ринг Ларднер Младший, Альберт Мальц и Дальтон Трамбо.)

Трудно описать страх, хаос, растерянность, охватившие нас. Моя жена была возмущена и очень боялась за меня. Майкла и Джефри, моих сыновей, перепугали сообщения по радио. Думаю, то же самое происходило в семьях остальных девятнадцати. Я отчаянно пытался представить все в розовом свете и уверял своих домашних, что все это просто газетная шумиха, но, видимо, голос выдавал мою тревогу. Яростные нападки радиокомментаторов, жуткие намеки на сенсационные преступления, предсказания длительных сроков тюремного заключения… Мне становилось нехорошо при мысли о том, что на следующий день придется перенести мальчикам в школе!

В семь часов вечера мы собрались в доме режиссера Льюиса Майлстоуна, тоже получившего повестку. Надо было встретиться с адвокатами, согласившимися представлять нас, и выработать линию поведения. Но какую? По сути, речь шла о продолжении репрессий, начатых в 1940 году «законом Смита», запрещавшим деятельность коммунистической партии как «агента иностранной державы». Партия тогда ушла в подполье — вплоть до того момента, когда СССР стал нашим военным союзником. Теперь же реакционное отребье вроде ку-клукс-клана и правые элементы среди и демократов и республиканцев узрели возможность пробиться к власти на выборах 1948 года, сделав ставку на антикоммунизм — выигрышную карту в своей игре.

Я тихонько поглядывал на товарищей. Знаком я был со всеми, с некоторыми меня связывала давняя дружба. Многие из них были членами компартии, с другими я встречался только в студиях. По меньшей мере трое в партии никогда не состояли.

Размышлять о том, почему и они угодили в сеть, времени не было. Адвокаты рекомендовали, чтобы мы отказывались отвечать на вопросы, ссылаясь на конституцию, и в частности на первую поправку к ней. Свобода слова подразумевает и свободу молчать, сказали они и объяснили подоплеку одного из правил, введенных комиссией: если, подтвердив свою личность (от чего уклоняться не следовало), свидетель затем ответит хотя бы еще на один вопрос, это накладывает на него обязательство отвечать на все остальные. Отказ в таком случае рассматривается как неуважение к конгрессу со всеми проистекающими отсюда последствиями. Но имеется даже худшая возможность: какой-нибудь член комиссии спросит, состояли ли вы когда-нибудь членом коммунистической партии, и вы честно ответите «нет», вас затем спросят, знакомы ли вы с людьми, в ней состоящими, вы опять ответите «нет», а они тогда предъявят свидетеля, который покажет, что вы были знакомы с членами компартии, после чего вас привлекут к ответственности за дачу ложных показаний. А допрашивать этого свидетеля вашим адвокатам не разрешат. Совершенно в духе средневековой инквизиции!

Затем почти внезапно выяснилось, что нас не оставили в беде. Чуть ли не сразу в нашу поддержку был организован Комитет в защиту первой поправки к конституции, в который вошли многие самые знаменитые актеры, режиссеры и сценаристы. А также некоторые сенаторы, Газетные издатели и известные общественные деятели. Они выступали с резкими протестами и собрали достаточные суммы для организации двух радиопередач на всю страну. Легко понять, насколько нас ободрило, что у нас нашлись такие единомышленники. Радуясь, я как-то не заметил, что среди них блистают своим отсутствием кое-какие левые либералы на словах — и в частности, Рональд Рейган (или Риган, как он тогда произносил свою фамилию).

Уж не помню почему, меня попросили заехать к Ронни Рейгану домой и пригласить его на заседание Комитета в защиту первой поправки. Было еще рано, но мне открыла его тогдашняя жена Джейн Уаймен и явно смутилась, когда я объяснил цель моего визита. Она сказала, что Рейган прихворнул и только прилег, но она его спросит. Через минуту-другую она вернулась и еще более смущенно попросила меня передать комитету, что он нездоров, но серьезно думает о том, чтобы присоединиться к ним. Свой ответ он сообщит на следующий день.

Ответа от него так и не последовало. С этого времени он начал стремительно праветь, развелся с Джейн Уаймен, женился на богатой Нэнси Дэвис, стал председателем Гильдии киноактеров и начал свое восхождение по политической лестнице. Его прошлое как либерала с левыми симпатиями было надежно погребено и забыто.

Сейчас, в 1981 году, несколько месяцев спустя после того, как он стал президентом США, Голливуд уже посмеивается (сардонически?) над его недавним заявлением, будто в Голливуде никогда никаких черных списков не существовало. Сразу же появилось много статей, написанных теми, кто был тогда там, с разоблачением этой фальшивки и перечислением эпизодов, в которых он принимал личное участие. В «Лос-Анджелес тайме» Фил Керби, член редколлегии, рассказал, в частности, как к Рейгану в те дни, когда он был председателем Гильдии киноактеров, пришла молоденькая актриса по имени Нэнси Дэвис и попросила о помощи: ее занесли в черный список, потому что ее фамилия значится в списке «красных». Но есть другая Нэнси Дэвис, и красная — это та, другая. Так, может быть, Ронни поможет покончить с этим недоразумением? Он помог, между ними начался роман, и они поженились. И вот теперь, почти тридцать лет спустя, Керби задает вопрос, а где же «красная» Нэнси Дэвис? Никаких ее следов обнаружить не удалось. Существовала ли она на самом деле? Если же нет и супруга президента — та самая Нэнси, то, с тревогой осведомляется Керби, не находится ли внутренняя безопасность нашей страны даже под еще большей угрозой, чем прежде?

7

Слушания должны были начаться 20 октября с опроса «дружественных» свидетелей, «добровольцев», тщательно отобранных комиссией. Но мы не собирались допустить, чтобы предубеждения этих «свидетелей», а может быть, и просто корыстолюбие безнаказанно сошли им с рук. Гордон Кан, один из нас, опубликовавший год спустя «Голливуд под судом» — единственную книгу, в которой верно излагалось, что происходило на слушаниях, побывал на самом первом из них и поделился с нами своими впечатлениями о председателе комиссии Парнелле Томасе, который был очень невысок ростом, но зато весьма широк. Когда он занял свое место на предназначенном для комиссии возвышении, то почти исчез из виду — над столом маячила только розовая лысина. Пришлось прибегнуть к двум телефонным книгам и подушке, чтобы кроме лысины зал мог созерцать и круглое багровое лицо. Забавная сцена — но почему-то никому из нас не было смешно.

Затем наши адвокаты сообщили нам о своих переговорах с Эриком Джонсоном, председателем Ассоциации кинопродюсеров, который на пресс-конференции дал понять журналистам, что продюсеры согласились создать черные списки, охватывающие всю кинопромышленность. Джонсон негодующе заявил:

— Абсолютная чушь! Пока я жив, я никогда не окажусь причастным ни к чему столь антиамериканскому, как черные списки, и любой намек, будто я согласился на введение черных списков, — это клевета на меня как на истинного американца! А ребятам передайте, чтобы они не беспокоились, — заверил он адвокатов, — мы не станем разыгрывать деспотов, чтобы угодить комиссии!

Слушания начались на следующее утро, 20 октября. Нас и наших адвокатов, как «приглашенных гостей», посадили в первых рядах неподалеку от других «приглашенных гостей» — «дружественных свидетелей». Среди них я узнал киномагната Джека Уорнера, кинозвезду Роберта Тейлора, самозваную экспертшу по «советскому коммунизму» Эйн Рэнд и еще многих других. Незнакомая пожилая дама оказалась матерью кинозвезды Джинджер Роджерс.

Комиссия решила начать с Джека Уорнера. В мае они провели с ним предварительную беседу в Голливуде и, по-видимому, считали, что он может задать нужный тон. Вначале Уорнер, явно посоветовавшийся с компетентными людьми, попробовал пойти на попятный, но ему этого не позволили, и он повторил ложь, будто Говард Кок (один из «враждебных девятнадцати») пытался ввести подрывной материал в сценарий «Миссии в Москву». При этом Уорнер опускал все, что полностью опровергло бы это утверждение, если бы его могли допросить наши адвокаты. Ведь не только Уорнер экранизировал эту книгу по просьбе президента Рузвельта, но ее автор, бывший американский посол в Советском Союзе, постоянно бывал в студии, санкционируя буквально каждую строчку сценария! Затем Джек разохотился и, назвав пять-шесть предполагаемых коммунистов, заговорил о пьесе Артура Миллера «Все мои сыновья», которую видел на Бродвее. По его мнению, Миллер был явно коммунистическим писателем, а уж режиссер Элиа Казан и подавно коммунист! Он так разошелся, что комиссии лишь с трудом удалось предоставить слово следующему свидетелю.

Эйн Рэнд показала, что фильм «Метро-Голдвин-Мейер» «Песнь о России» был явной коммунистической пропагандой. Один из доводов: актеры, игравшие в нем русских, часто улыбались.

— В России же, — заявила она, сияя своей улыбкой, — никто не улыбается.

Настал черед маменьки Джинджер Роджерс.

— Я знаю, что Далтон Трамбо — коммунист, потому что в сценарии, который он написал, моей дочери пришлось произнести фразу: «Делись, и делись поровну — это и есть демократия».

Действительно, каких еще доказательств им было нужно?

Л. Б. Мейер выступил в защиту своей студии. Да, они сняли «Песнь о России», но ведь Россия была военным союзником! И он поспешил сослаться на довоенные антисоветские фильмы «Ниночка» и «Товарищ Икс». Он признал, что двое сценаристов, работающие для него по контракту, — Лестер Коул и Далтон Трамбо — являются коммунистами, а может быть, и Дональд Огден Стюарт.

Затем давал показания Роберт Тейлор. Ему явно не хотелось касаться «Песни о России», в которой он играл главную роль. По-видимому, на секретной беседе весной он объяснил, будто его принудили играть в этом фильме, но теперь смягчил свое утверждение: он возражал, но его убедили, что это часть «военных усилий». На вопрос, будет ли он работать с коммунистами, он ответил категорическим «нет!». (А ведь Тейлор совсем недавно сказал Мейеру, что роль в сценарии «Высокая стена», соавтором которого был я, лучшая, какую ему предлагали за последние десять лет!) Но Томас тут же спросил его, знает ли он каких-нибудь коммунистов, и, помявшись, он признался, что, кажется, сценарист Далтон Трамбо — коммунист, а также еще один сценарист — Лестер Коул.

«Высокая стена» вышла на экраны в декабре 1947 года и имела большой успех. В рецензии на нее одна из нью-йоркских газет писала: «Это лучший фильм, в котором выпало счастье играть Роберту Тейлору, и самый интересный из всех, какие „Метро-Голдвин-Мейер“ выпускала за последние годы, — прекрасный сценарий, прекрасная режиссура и прекрасная постановка. Из глубочайшей лояльности по отношению к комиссии конгресса по расследованию антиамериканской деятельности „Метро“ решила забыть свои запечатленные в контракте обязательства по отношению к Лестеру Коулу, соавтору сценария, и в одностороннем порядке расторгнуть контракт».

Рецензент не знал, что Тейлор не только был вполне согласен с ним в оценке сценария, но, едва прочитав его, потребовал у Л. Б. Мейера, чтобы сценарии всех его дальнейших фильмов обязательно писал я!

Четыре дня усердствующие «патриоты» чернили нас как могли. Но ни единого слова не было сказано в подтверждение первоначального обвинения в том, что на экране появлялся «подрывной материал». Не было сказано потому, что сказать было нечего. Это обвинение тут же оказалось забытым: совершенно явно целью слушаний являлось вовсе не оно.

Наконец вызвали Эрика Джонсона. После его заверений мы преисполнились оптимизма. Он начал с декларации:

— Большинство нас, американцев, — маленькие люди, а беспочвенные обвинения наносят маленьким людям тяжкий вред. Они могут отнять у человека все — его заработок и его достоинство!

Прекрасные слова! Но они не устроили Парнелла Томаса. Нет, не своей красивостью — он и сам пускал в ход такой стиль. К полному нашему ошеломлению, быстро выяснилось, что подоплека была совсем иной. Под нажимом Томаса Джонсон, этот защитник маленького человека, назвавший черные списки антиамериканскими по духу, вынужден был признать, что прошлой весной он согласился с Томасом по поводу необходимости введения черных списков. И даже обещал убедить в этом продюсеров!

Вот Томаса и возмутило, что мистер Джонсон подвел его! Сдержи он свое обещание, в нынешних слушаниях отпала бы всякая надобность! Тут разъярился мистер Джонсон. Он не лгал Томасу и не подводил его! Он убеждал продюсеров «в необходимости черных списков», как и обещал, но они сочли это слишком рискованным.

Мистер Томас не мог более сомневаться в искренности мистера Джонсона, который даже вспотел от негодования, и удовлетворенно закивал, словно учитель, одобряющий ответ прилежного ученика.

На следующее утро Парнелл Томас на своем насесте громко ударил молотком. Настал наш черед давать показания. Первым вызвали Джона Лоусона, но прежде наши адвокаты вновь потребовали права допросить ранее выступавших свидетелей. Им вновь было отказано.

— Здесь не суд, — сказал Парнелл Томас.

— Еще бы! — крикнул кто-то из зала. — Конечно, не суд, а чистейшая инквизиция!

Кричавшего вывели, а Лоусон попросил разрешения огласить приготовленное им заявление. Его передали Томасу, и он сказал:

— Я прочел первую фразу. В просьбе отказано.

Лоусон вышел из себя, хотя ничего другого ждать не приходилось: его заявление было красноречивым и исчерпывающим разоблачением комиссии и ее целей. Он ответил, повысив голос:

— Жаль, что мне пришлось проделать такой путь, чтобы научить вас, что значит быть настоящим американцем.

Тут же под удар председательского молотка Лоусону предложили покинуть трибуну. Члены комиссии переглянулись, закивали, и Лоусон был обвинен в неуважении к конгрессу.

Для некоторого разнообразия Томас разрешил Альберту Мальцу, который был вызван пятым, огласить свое заявление, но члены комиссии его попросту не слушали. Когда он кончил, ему задали все тот же вопрос: «Состоите ли вы теперь или состояли когда-либо в коммунистической партии?» Он попытался ответить на него по-своему, указав, что вопрос этот и не относится к делу, и незаконен. Тогда его, как и остальных, попросили покинуть трибуну. Неуважение к конгрессу. Так оно и шло: нам не разрешили оглашать наши заявления, задавался навязший в зубах вопрос, мы, ссылаясь на первую поправку к конституции, отказывались отвечать только «да» или «нет» и тут же обвинялись в неуважении к конгрессу.

С радостью вспоминаю, как Томас Манн, один из крупнейших писателей XX века, публично выступил в поддержку наших принципов. Вот текст его незабываемого заявления, переданного по радио на всю страну:

«Имею честь представить себя как враждебного свидетеля!

Свидетельствую, что очень интересуюсь киноискусством и что со времени своего приезда в Соединенные Штаты девять лет назад я посмотрел много голливудских фильмов. Если в какие-либо из них была тайком вставлена коммунистическая пропаганда, то скрыта она самым недоступным образом. Я, например, ни разу ничего хоть отдаленно на нее похожего не заметил.

Далее я свидетельствую, что, на мой взгляд, невежественное, суеверное преследование тех, кто верит в политическую и экономическую доктрину, созданную великими умами великих мыслителей, не только унижает преследователей, но и наносит большой вред культурной репутации этой страны. Как американский гражданин немецкого происхождения, я, в-третьих, свидетельствую, что на собственном горьком опыте познакомился с определенными политическими тенденциями и тем, к чему они ведут. Духовная нетерпимость, политическая инквизиция, пренебрежение законами, охраняющими права личности, — все во имя так называемого „особого положения“… вот как это начиналось в Германии. Затем пришел фашизм, а за фашизмом последовала война».

Парнелл Томас все глубже и глубже проваливался в им же выкопанную яму, так ничего и не достигнув, а потому для завершения слушаний ему требовалась бомба всецело в духе «холодной войны». И вот, после того как нас кончили допрашивать и мы покинули зал, он вызвал своего последнего свидетеля, некоего Луиса Рассела, бывшего агента ФБР, чьи показания были направлены против Роберта Оппенгеймера, бывшего в годы войны директором атомного центра в Лос-Аламосе. Нас же десятерых приплели сюда просто с помощью газетных заголовков вроде: «Допрос кинокрасных раскрывает шпионский заговор вокруг атомной бомбы!»

Вслед за этим победоносным «изобличением» Томас объявил о временном прекращении слушаний. Он утверждал, будто не только доказал, что мы протаскивали пропаганду в фильмы, но и что мы были сообщниками шпионов.

Вечером перед отъездом из Вашингтона домой мы поужинали вместе в ресторане. О том, сколь неусыпно за нами следили, свидетельствует следующее небольшое происшествие. За ужином Герберт Бибермен отпустил саркастическое замечание по адресу Эдгара Гувера, директора ФБР. Несколько недель спустя к нему домой явились два агента ФБР и предупредили его, что еще одна такая шуточка — и сверх года за неуважение к конгрессу он получит еще десять за клевету.

Неделю спустя продюсеры встретились в Нью-Йорке с финансировавшими их банкирами. Присутствовали все главы киностудий, в том числе Эрик Джонсон, который заверял нас, что, пока он жив, никаких черных списков не будет. Однако он, вполне живой и здоровый, способствовал превращению поражения Томаса в победу, поставив свою подпись под следующим документом:

«Заявление в „Уолдорф-Астории“

Члены Ассоциации кинопродюсеров крайне сожалеют о действиях десяти голливудцев, которые навлекли на себя обвинение в неуважении к конгрессу. Мы не желаем нанести какой-либо ущерб их юридическим правам, но их действия наносили ущерб их нанимателям и свели на нет их собственную ценность для кинопромышленности.

Мы немедленно уволим или отстраним без компенсации тех из этих десятерых, кто работает у нас, и не возьмем обратно ни одного, если он не будет оправдан судом или не очистит себя от обвинений и не заявит под присягой, что он не коммунист.

Наши члены готовы принять более широкие меры против тех в Голливуде, кто заподозрен в подрывной деятельности.

Мы готовы откровенно признать, что подобная позиция сопряжена с различными опасностями и риском. Есть опасность, что пострадают ни в чем не повинные люди, есть риск, что возникнет атмосфера страха. Творческая работа не может давать наилучшие плоды в атмосфере страха. Вот почему мы будем просить все голливудские гильдии сотрудничать с нами в деле отстранения подрывных элементов, защиты невиновных, ограждения свободы речи и свободы экрана при любом на них покушении…»

Под этим документом, переданным радиостанциями и напечатанным по всей стране, стояли фамилии глав всех киностудий — не было там фамилий нью-йоркских и бостонских финансистов, которые настояли на нем.

На следующий же день Далтон Трамбо, Дональд Огден Стюарт и я были уволены компаниями «Метро-Голдвин-Мейер», а Ринг Ларднер — «20-й век — Фокс». В тот момент только мы трое из всех десятерых непосредственно работали для киностудий.

В начале 1948 года мы вернулись в Вашингтон, явились в окружной суд и без всякой процедуры, автоматически были признаны виновными и приговорены к уплате штрафа в тысячу долларов и году тюрьмы — максимальное наказание, предусмотренное за такого рода нарушение закона.

В тюрьму нас с Рингом Ларднером везли на поезде под стражей, сковав наручниками. Сопровождавший нас полицейский любезно посоветовал нам бросить на цепь пиджак, чтобы она не так бросалась в глаза. Правда, казалось, будто мы держимся за руки, точно дети, но мы все-таки решили последовать его совету.

В тюрьму мы прибыли под вечер. С нас сняли наручники, раздели, поставили под душ, подвергли обязательной процедуре «обезвшивливания», выдали тюремное белье и одежду, сняли отпечатки пальцев, повесили нам на грудь номера и сфотографировали. Ринг стал номером 8016, а я — 8017.

Затем нас с Рингом развели по разным комнатам, и скучающий тюремный чин объяснил мне тюремные правила и в заключение присовокупил:

— Наказание за любые попытки насильственных действий очень сурово: одиночное заключение и перевод в тюрьму максимально строгого режима. Вы поняли? И еще хочу предупредить вас, что вы будете находиться под постоянным наблюдением и при малейшем признаке того, что вы замышляете насильственные…

— Погодите! Я же здесь за неуважение к конгрессу, а не за какие-то насильственные действия!

— Нам сообщили, — возразил он, — что вы с Ларднером намерены мстить с применением насилия, если это сойдет вам с рук.

8

Выйдя на свободу, я начал работать официантом и продолжал писать пьесу, задуманную в тюрьме. Потом меня повысили в повара закусочной.

Однажды мне позвонил Алан Макс, в то время редактор «Дейли уоркер». Он пытался написать пьесу, но был недоволен тем, что у него получалось, и попросил меня прочесть ее. Мои советы так ему понравились, что он пригласил меня в соавторы. Я знал, что эту пьесу, направленную против расистских бесчинств на Юге, может поставить только левый театр, но в 1951 году левые театры ушли в область воспоминаний о менее неразумных временах. Тогда у меня возникла идея послать ее Бертольту Брехту. Он ответил, что она ему понравилась, и, к нашему восторгу, пьеса была поставлена в его театре и отлично принята прессой и зрителями ГДР.

Другой писатель, который покинул Голливуд до того, как комиссия по антиамериканской деятельности возобновила охоту на ведьм, и работал на телевидении редактором, раза два давал мне работу — переделку рассказов в короткометражные сценарии (под псевдонимом). Но потом он тоже стал жертвой травли и был сам уволен.

Навеки врезался в мою память сорок девятый день моего рождения–19 июня 1952 года. Это был день, когда на закате предстояла казнь супругов Розенберг. Я бродил в одиночестве по пустынному берегу Кейп-Код и смотрел туда, где за спокойными водами бухты лежала нью-йоркская тюрьма Синг-Синг. У меня сжималось сердце: вот сейчас солнце закатится за горизонт здесь, закатится за горизонт там, и будет включен электрический ток… Мысль о их твердости преисполняла меня горем и гордостью. Их отказ признать себя виновными, хотя любая малодушная просьба о помиловании могла бы спасти жизнь одному из них или им обоим, заставляла меня остро осознавать, как по сравнению с этим ничтожны испытания, доставшиеся на мою долю.

Сомкнулся мрак, а с ним перестали существовать Юлиус и Этель Розенберги. Их мужество было столь же велико, как справедливость их дела, и я поклялся себе, что тоже никогда не предам его.

Еще один друг пришел мне на помощь, устроив меня на склад итальянской фирмы, импортировавшей мраморные крышки для столиков. Восемьдесят пять долларов в неделю, восьмичасовой рабочий день — и время по вечерам, чтобы писать.

А в Голливуде лился и лился поток помоев. Более шестидесяти усердствовавших осведомителей выступило перед комиссией, прежде чем он иссяк четыре года спустя.

Наша Гильдия стала теперь называться Гильдией писателей Америки — но, меняя ее название, руководство с большими основаниями могло бы наречь ее «Гильдией писателей комиссии по расследованию антиамериканской деятельности». В черные списки мы попали не только по милости кинопромышленности — теперь мы были занесены в них нашей собственной Гильдией, которую многие из нас активно помогали создавать.

Честность, принципиальность, совесть — все было забыто или глубоко запрятано. Жалкие людишки, стоявшие теперь во главе, явно боялись, что и их зачислят в коммунисты или попутчики, если они откажутся целовать сенатору Маккарти… ну, скажем, руку.

Огромное впечатление на меня произвело в те дни выступление перед комиссией Поля Робсона. На вопрос, является ли он членом коммунистической партии, Робсон ответил вопросом: «Что вы имеете в виду, говоря о коммунистической партии? Насколько известно мне, это не менее законная партия, чем республиканская или демократическая. Вы имеете в виду… партию людей, жертвовавших всем ради моего народа, всех простых американцев, всех рабочих, чтобы они могли жить достойно? Вы имеете в виду эту партию?»

В полную силу своего великолепного голоса он гневно объявил, что сама комиссия состоит из «неамериканцев» и «непатриотов».

Это была не только его личная большая победа. Его выступление вдохнуло мужество в тех, кого вызывали после, — среди них больше не нашлось ни одного «дружественного» свидетеля.

Теперь, когда я был вынужден работать под чужими именами, перемены в Гильдии имели для меня особое значение: вслед за антикоммунистической поправкой к конституции ее руководство в 1954 году ввело хитрую систему, препятствовавшую авторам, работавшим под псевдонимами, становиться ее членами. Продюсер, нанимавший такого сценариста, ставил под угрозу собственную карьеру, если бы об этом пронюхали сторожевые псы Гильдии. Экономически для автора, попавшего в черный список, это означало катастрофу: поскольку его псевдоним официально не признавался, он не мог получать гонорары за фильмы, показывающиеся по телевидению, и не мог платить взносы на социальное обеспечение. В результате между шестьюдесятью и шестьюдесятью пятью годами — наиболее важными для получения пенсии — я был лишен возможности делать эти взносы, а в результате позднее пенсия мне была начислена самая минимальная.

В начале пятидесятых годов мне неожиданно позвонил Боб Кемпнер, с которым я подружился в Нью-Йорке. Из Чехословакии приехала знакомая его жены, ее интересовали новые пьесы, которые подошли бы для чешских театров. Он читал мою пьесу «Цветы и корни» и советует немедленно прислать ее: если Мирославе Грегоровой она понравится так же, как ему, она переведет ее и предложит для постановки. Несколько месяцев спустя Мирослава написала, что пьеса пойдет летом по меньшей мере в двух театрах. Была весна 1959 года.

Меня и мою жену пригласили присутствовать на премьере в качестве почетных гостей. И тут же кто-то посоветовал, чтобы мы обязательно постарались попасть из Праги в Москву на Первый международный кинофестиваль. «Стараться» нам не пришлось: к тому времени мы как раз получили приглашение на фестиваль от советского консульства в Вашингтоне. В Москве нас встретила действительность, непрерывно нас поражавшая. Более приветливых и гостеприимных людей, чем я увидел там, трудно и представить себе…

Домой я вернулся буквально переполненный чувствами восхищения и радости от встречи с новым миром.

Сейчас, на пороге семьдесят седьмого года моей жизни, мне кажется, я не просто копчу небо. У меня еще хватает душевных и физических сил не оставаться в стороне от борьбы. Повторяю, на своему веку я видел примеры героического самопожертвования и рассчитанного коварства, мне улыбалась удача, меня преследовали беды, я наблюдал неколебимую стойкость и предательства, приобретал друзей, которых нельзя забыть, и врагов, которым нельзя простить.

Когда оглядываешься на свое прошлое, к самым счастливым воспоминаниям неизбежно примешиваются сожаления — некоторые очень горькие и редко свободные от сознания собственных ошибок. Но ведь не зря писал Фридрих Энгельс о том, что до утверждения повсеместно социализма человечество будет оставаться на стадии предыстории.

Дух мой укрепляет сознание, что я всегда оставался верным среде тружеников, из которой вышел. Верность их делу и идеалам я сохраню до конца дней.

Сюжеты стереотипные

Майкл Голд БОСТОН ГОТОВИТСЯ К ЛИНЧЕВАНИЮ

14 августа 1927 г.

Бостоном сегодня правит дух своры линчевателей. Узаконенные нормы отбрасываются, они не более чем уступки внешнему миру и уже ничего не значат.

Штат Массачусетс, по крайней мере его буржуазная часть, корчится в тисках страха, жажды крови, ярой ненависти — причудливой смеси возбуждения и массовой психопатии, именуемой «комплексом линчевания». Штат Массачусетс решил уничтожить Сакко и Ванцетти.

Тон задает шайка ку-клукс-клана, во главе ее — внешне вполне цивилизованные и респектабельные личности во фраках, снедаемые неутолимой яростью: губернатор штата, судьи, ректор Гарварда. Заодно с ними, из того же клана, чиновничья знать, духовные пастыри и коммерсанты — заправилы Торговой палаты.

Большой город потерял голову. Его колотит лихорадка возбуждения и страха. Он вскакивает, как испуганный кот при малейшем шорохе. Вдоль всей Вашингтон-стрит перед газетными стендами с последними новостями не убывают толпы. Читают выпускаемые каждый час бюллетени о деле Сакко и Ванцетти. Перешептываются, ерзают, поглядывают с тревогой друг на друга. Точно в дни войны, когда квалифицированные лжецы Джорджа Крили[26] запугивали всех и каждого информацией, будто самолеты кайзера скоро начнут бомбить Нью-Йорк, Бостон и Чикаго.

Пройдите сквозь эти толпы — вы не услышите ни слова сочувствия Сакко и Ванцетти. Сочувствующие запуганы, подобно чудаку-северянину, оказавшемуся среди южан, линчующих какого-нибудь несчастного негра.

Все, что вы слышите, — это приглушенный шепот, невнятное бормотание, злобный рокот безликой толпы.

«Убить их! Мы не желаем, чтобы такие люди правили нашей страной!» — слышу я возле одного из стендов голос с хрипотцой молодого питомца Гарварда, бывшего футболиста университета.

Я работал прежде в одной из газет Бостона и отыскал в городе некоторых старых друзей, которые все еще пишут репортажи и редакционные статьи для одной из газет. Они сказали мне, что никогда прежде не видели этот медлительный, провинциальный, умеренный город в таком состоянии. Все настолько взвинчены, что может случиться что угодно, говорили журналисты. «Если бы это происходило на Юге, благопристойная свора взяла бы штурмом тюрьму в Чарльзтауне, чтобы линчевать двух рабочих-итальянцев».

Пусть никого не обманет новый «законный» поворот этого дела. Верховный суд штата Массачусетс, скорее всего, освятит своим авторитетом законность и респектабельность этого линчевания. Опасность так же серьезна, как и на прошлой неделе. Наших товарищей ожидает казнь. Так постановил штат Массачусетс. Только энергичные массовые демонстрации могут спасти Сакко и Ванцетти.

Письмо «Ветерана»

Я только что получил письмо из отделения ку-клукс-клана в Бруклине. Конверт с открыто обозначенной угрозой (на нем красуется наклейка с надписью: «Мы следим за тобой. — К.К.К.») спокойно проделал свой путь по государственной почте.

Я не передал это письмо полиции для расследования, хотя сомнений о намерениях авторов текст его не оставляет. Почему не передал? Да потому, что я уверен — это было бы совершенно бесполезно; полиция у нас существует для того, чтобы защищать лишь одних капиталистов, когда те получают письма с угрозами.

Я, однако, провел свое собственное расследование и могу указать без риска ошибиться, кем именно оно послано. Мне бы хотелось сказать пожелавшим остаться анонимными джентльменам из К.К.К.: если уж они следят за мной, то и я, а вместе со мной несколько сотен тысяч других жителей Нью-Йорка тоже следим за ними. И следим внимательно.

Неужели анонимные джентльмены в самом деле полагают, что смогут запугать нас? Неужели они думают, что способны застращать, к примеру, миллионы безработных Нью-Йорка до такой степени, чтобы заглушить их вопль: «Мы хотим есть!»? Вся капиталистическая система уже опустилась ниже той отметки, когда шайка ее прислужников способна терроризировать народ. Когда люди голодают, они вынуждены бороться.

Мужество отчаяния — вот истоки радикального движения в Америке. И все боссы, даже вкупе с нанятыми ими в К.К.К. головорезами, не смогут заглушить требование: «Хлеба!» — которое отчетливо слышит вся страна.

«Ветеран» К.К.К.

Я полагаю, что мой долг — обнародовать содержание полученного послания, во всем его фашистском «великолепии», и проанализировать для читателей нашей газеты. Вот это послание:

«Майкл Голд!

Итак, вы, ничтожества, дурни с замороченными чепухой головами, уверены, что устроите советскую Америку? Не так ли? Ну что же, позволь уж мне сказать тебе, харя, что наша страна собирается остаться американской страной. А если тебе и твоей крысиной породе это не по нутру, мы устроим вам такую веселую жизнь, что вспомните всех чертей в аду, мы заставим вас полюбить Америку.

Некоторые говорят, будто коммунист — это рабочий. Ну что же, я скажу тебе прямо, что такое коммунист.

Коммунист — это иностранец. Из тех, кто слез с парохода и нудно треплется о списках на пособие по безработице, кто хочет, чтоб ему помогали, а он бы ни черта не делал. Короче, он ничего не создает, он — смутьян и паразит. И для нас, ветеранов, есть только один способ обращаться с вами: когда наступит час, мы возьмемся за ружья.

В ваших рядах у нас уже теперь имеются свои люди, и мы разнесем вас в клочья, когда придет время.

Ветеран».

Ну, разве это не прелестно? И разве это не показывает вполне отчетливо образ мышления автора?

Быть может, автор послания и «ветеран», но он отнюдь не представляет сотни тысяч парней из рабочих и фермерских семей, которые служили в американской армии во Франции. Они страдали, истекали кровью в окопах, эти сотни тысяч, а теперь эти же парни бродят по улицам голодные и безработные. Их требование о пособии потому-то и звучит с такой силой, потому-то и пропитано такой горечью, что ветераны находятся в отчаянном положении. Но «ветеран» К.К.К., тот самый, что подписал присланное мне письмо, конечно же, не из их числа. Он, по сути дела, враг массы ветеранов. Ведь большая их часть числится в списках тех, кто нуждается в пособии, именно тех, кто, как пишет «ветеран», «хочет, чтоб ему помогали, а он бы ни черта не делал».

Ни один настоящий американец, который любит своих соотечественников хотя бы чуточку больше, чем доллары, не станет издеваться над безработными. Может быть, он сам и работает, но знает, что завтра может потерять работу. Не вина безработных в том, что у нас в стране безработица. Это вина богатых нанимателей, тех, кто заправляет страной при существующей системе.

Наемники домовладельцев

К.К.К. начал свою, с позволения сказать, деятельность как гангстерская банда. Она зарабатывала на жизнь неистовым, безумным шовинизмом. Она проводила кампанию ненависти против негров, евреев и католиков-ирландцев. А позже К.К.К. ринулся на борьбу с рабочими союзами, но его методы были такими кровавыми и грубыми, а его вожаки — столь откровенно продажными, что организация распалась[27].

Остатки ее кое-где сохранились. Я изучил письмо К.К.К., которое полно нападок на безработных и некоренных американцев, и узнал кое-что интересное от Ричарда Салливана, прежнего секретаря Совета безработных. Он рассказал мне, что в Браунсвилле несколько лет назад проходили забастовки против домовладельцев и он этими забастовками руководил.

Многие домовладельцы были богачами евреями. Их отношение к своим единоверцам не отличалось, однако, избытком любви. И они, должно быть, наняли местный К.К.К., чтобы бороться со своими бастующими квартиросъемщиками, которые нередко тоже были евреями.

Сомнительные типы проносились на автомобилях там, где собирались уличные митинги, мимо линий пикетчиков — бастующих жильцов. И эти типы разбрасывали листки с угрозами, очень похожие на письмо, которое получил и я. На всех них стояла подпись «К.К.К.».

Энн Брейден СТЕНА ОТЧУЖДЕНИЯ

Дом для Эндрю

Мы познакомились с Эндрю, когда он был еще молодым человеком лет около тридцати и работал электромонтером. Это было за четыре-пять лет до того, как он обратился к нам с просьбой купить для него дом. Мы познакомились, когда он пришел что-то починить или сделать электропроводку в помещении одной из общественных организаций, с которой мы были тогда связаны. Потом мы встречались с ним время от времени на некоторых — а они, вообще-то, были немногочисленными — совместных собраниях белых и негров в Луисвилле. Несколько раз мы виделись и с его родителями, главным образом на собраниях, которые иногда устраивались в домах наших друзей. Следует, однако, оговориться, что такого рода встречи характеризуют скорее нашу с Карлом жизнь, чем образ жизни, принятый в Луисвилле.

— Дорогая, — сказал Карл, — нам предстоит купить дом. Эндрю хочет, чтобы мы на свое имя купили дом и передали ему. Само собой, деньги он выкладывает тотчас же.

Эндрю Уэйд — негр. Мы — белые. Луисвилл — город, в котором глубоко укоренилась сегрегация, город, в котором ограничительные оговорки к законам негласно сохранялись долгое время после того, как Верховный суд Соединенных Штатов объявил их недействительными.

— Так за чем же дело стало? — спросила я. Ответ был ясен, и вопрос мой поэтому носил скорее риторический характер.

— Он уже несколько месяцев ищет себе дом, — сказал Карл. — У него дочурка двух лет, как раз ровесница нашему Джимми, и беременная жена. Они снимали небольшую квартиру, но теперь она для них тесновата. Он обегал все районы, отведенные под поселение неграм. Но там не продается ни одного нового дома. Для негров у нас ведь их почти не строили после войны. Он мог бы купить старый дом. Но это не то, что ему хочется. И, кроме того, в уплату за эти старые дома требуют слишком большую сумму наличными, таких денег у него не наберется. Его жена спит и видит маленький домик вроде ранчо где-нибудь в пригороде. Таких повсюду понастроили теперь сотни, сама знаешь. Он сунулся было туда, но каждый раз, как только выяснялось, что дом хочет купить негр, о сделке не хотели и слышать. Задача ему действительно выпала не из легких.

Эндрю Уэйд Четвертый играет в этой истории важную роль не только как личность, но и как представитель одной из общественных групп, существующих в сегодняшней Америке. Вопросы, с которыми он столкнулся, имеют значение для всей страны. А те ответы, которые он получил, касаются очень многих.

Обращаясь к нам с просьбой купить для него дом, он так и сказал: раз не удается самому приобрести дом, который подходит и будет по карману, остается только одно — открыто объявить войну сегрегации. Он не только обегал весь Луисвилл, но искал дом еще и в двух пригородах по ту сторону Огайо, в Южной Индиане. Но и там, как и в предместьях Луисвилла в Кентукки, он еще раз убедился, что новые дома неграм не продаются.

Ему просто до зарезу нужен был новый дом, и это был единственный способ купить его.

И все-таки наряду с материальной необходимостью стимулом для Эндрю была еще другая, духовная. Это была внутренняя потребность пробить брешь в стене отчуждения. Если ему был нужен дом с лужайкой, где дети его смогут растянуться на траве под солнцем, на свежем воздухе, то не меньше он жаждал и другого: обрести мир, где он и его семья смогут расправить плечи и вздохнуть свободно. Утверждение собственного достоинства необходимо человеку так же, как пища и крыша над головой.

В тот день, когда Эндрю пришел к нам и попросил купить дом, он знал о нас не больше, чем мы о нем. Но ему было известно, что мы принимаем активное участие в кампаниях против сегрегации в школах, больницах, общественных местах. Ему известна была наша репутация противников сегрегации. Впоследствии Эндрю рассказывал, что прежде, чем просить нас, он обращался с подобной просьбой к другим белым семьям, нередко к людям, с которыми был знаком ближе, чем с нами. Все они под тем или иным предлогом ему отказали. Тогда он и пришел к нам в надежде, что слово у нас не расходится с делом.

Мир, где жили Карл и я

Карл вырос в Луисвилле, городе, где прочно укоренилась сегрегация. Но сам он не вкусил горьких плодов, которые приносят расовые предрассудки. Детям в доме Брейденов всегда внушали, что все люди равны и относиться к ним надо с уважением. И каждый выросший в этом доме хорошо помнит, как сердились родители, если дети иногда пренебрежительно отзывались о неграх. Частично в этом сказывались социалистические взгляды отца, а частично и то обстоятельство, что отец вырос в одном из тех сельских районов Кентукки, где отношения между бедняками белыми и неграми были дружественными и строились на взаимном уважении. Это не забылось и в городе, в условиях жестокой сегрегации.

Совсем иначе обстояло дело со мной. Я тоже родилась в Луисвилле, в 1924 году, то есть через десять лет после рождения Карла. Семья моя принадлежала к «сливкам» общества и селилась только в лучших районах города. Конечно, всем окружающим не отказывалось в признании их людьми, но я рано усвоила — ведь подобные вещи легко откладываются в сознании ребенка, не нуждаясь в определении их словами, — что принадлежу к лучшим представителям рода человеческого, более привилегированным, чем все остальные, потому что мои родители происходят из «господ». Так уж, стало быть, рассудил сам всевышний: он поставил одних выше, других ниже.

Прежде всего он вознес белых над черными.

В таких семьях, как наша, ребенку внушали чуть ли не до того, как он начинал говорить, — внушали делами, которые говорят громче всяких слов: негры всегда в кухне, белые — в комнатах. Многое говорилось без обиняков. Помню, как-то, мне тогда было не больше четырех-пяти лет, я сказала маме что-то о некоей «цветной даме».

— Никогда не называй цветных женщин дамами, Энн Гэмбрелл, — как сейчас слышу голос матери. — Говори о цветных — «женщина», а о белых — «дама». И чтобы я больше не слышала «цветная дама».

Это походило на ту самую песню, что нескончаемо звучит в ушах негритянских детей: «Не ходи туда… Здесь место для белых… Тебе здесь нечего делать». И белые дети тоже наслушались: «Не называй цветных женщин дамами. Не называй цветного мужчину „мистер“… В театре наше место в партере, их — на галерке… Ты пьешь из одного крана, негры — из другого… Мы едим в столовой, негры — в кухне… Поселок для цветных, наши улицы… Школы для белых, школы для цветных… Берегись негров на улицах, гляди за ними в оба… Не приближайся к негритянской части города, когда стемнело… Садись в передней части автобуса, их место — на задних сиденьях. Место для тебя, место для них… Твой мир, их мир…» Но голоса, твердившие эти нерушимые заповеди южного «общества», никогда не произносили слово «негр». В наши дни многие даже из числа наиболее твердолобых поборников сегрегации на Юге выучились, правда не без некоторого усилия, выговаривать это слово. Когда я была ребенком, это казалось неслыханным. Даже самые образованные люди в тех кругах, где я росла, выговаривали это слово как «ниггер» — черномазый, хотя обычно о неграх говорилось «цветной». Чуть ли не в двенадцать лет я впервые узнала правильное произношение этого слова.

Когда мне было лет около двадцати, у меня произошел незабываемый разговор с одним другом нашей семьи, человеком много старше меня. Это был южанин, один из самых добрых людей, каких мне доводилось встречать. Для друга он не пожалел бы ничего. Он занимал видное место в церковной общине и пользовался авторитетом как общественный деятель. Человек в нужде — будь то друг или первый встречный, черный или белый — никогда не встречал у него отказа. И тем не менее он был глубоко убежден в необходимости сегрегации. Мы с ним говорили о том, нужен ли федеральный закон против суда Линча. Обсуждение этого законопроекта волновало тогда все умы. Я ратовала за этот закон, а мой старший друг просто из себя выходил от того, что я, южанка, и притом «благородного происхождения», могу высказывать подобные мысли. Неожиданно в пылу спора у него вырвалось:

— Одно-другое хорошее линчевание время от времени просто необходимо, чтобы держать черных в узде.

Я онемела, просто не поверила своим ушам. До самой смерти, вероятно, я не забуду этих слов убийцы в устах одного из благороднейших людей, каких я только встречала! Через мгновение он уже опомнился и пожалел о сказанном. До сих пор не верю, что этот человек был сам способен кого-нибудь линчевать. Но слова, которые у него вырвались, были выражением почти подсознательного, глубоко скрытого убеждения. Стоило ему выйти из себя — а мои взгляды привели его в ярость, — как эти слова явились сами собой. Мягкий, культурный человек, в помыслах своих он в ту минуту уже совершал убийство. До чего же должна доводить сегрегация негров, если она так исковеркала этого белого? Вот что я подумала тогда, и с тех пор то и дело возвращалась к этой мысли.

Окончив колледж, я вернулась в Алабаму и начала работать в газете. Затем переехала в более крупный город — Бирмингем. Я вела репортаж из полицейских участков в Эннистоне и из суда в Бирмингаме. Там мне волей-неволей пришлось выйти за пределы того узкоограниченного мира, в котором я выросла. Пришлось сбросить шоры, которые большинству людей моего круга всю жизнь не давали оглянуться по сторонам. Хотя и с другого конца, я входила в соприкосновение с тем же миром, который узнал Карл, работая полицейским репортером, — с миром, превращавшим людей в «пьяниц, циников либо в сторонников преобразований».

В особенности я с каждым днем все острее сознавала, что нужно уничтожить проклятие сегрегации. Работая хроникером в бирмингамском суде, я довольно быстро уяснила себе, что существуют два правосудия: одно — для белых, другое — для негров. Если негр убивал белого, это рассматривалось как уголовное преступление и каралось смертью; если же белый убивал негра, то, хотя не всегда следовало полное оправдание, в подавляющем большинстве случаев находились «смягчающие обстоятельства». Если негр убивал негра, это было «просто убийство черномазого», наказуемое самое большее годом тюрьмы. Если белый насиловал негритянку, дело никогда и не доходило до суда. Но стоило негру только посмотреть на белую женщину так, что взгляд казался ей недостаточно почтительным, это уже рассматривалось как «нападение с целью изнасилования». Особенно запомнилось мне дело одного молодого негра, приговоренного к тюремному заключению по такому обвинению. Белая женщина заявила, что, проходя по другой стороне улицы, этот негр бросил на нее «оскорбительный» взгляд… На дверях бирмингамского суда начертаны слова Томаса Джефферсона: «Правосудие, равное и беспристрастное для всякого, невзирая на его положение и убеждения». Я читала эти слова каждое утро, приходя на работу. Кончилось тем, что, входя в суд, я должна была отводить глаза — читать эту надпись у меня больше не было сил. Последней каплей было одно событие в канцелярии шерифа, чуть не лишившее меня рассудка.

Сотрудники канцелярии гордились рекордным числом раскрытых преступлений. Не думаю, что они действительно поставили такой рекорд, но хвастались этим на каждом шагу. Как-то раз, когда я от нечего делать болтала с помощниками шерифа, один из них сказал:

— А знаете ли вы, что за последние два года у нас в графстве было только одно убийство, которое так и осталось не раскрытым?

— Что же это за случай? — спросила я.

— Идемте, покажу, — сказал он, повел меня в другую комнату, открыл ящик стола и вынул из него череп. — Вот, — сказал он, кладя череп на стол. — Оно никогда не будет раскрыто, это убийство: убили черномазого, и сделал это белый.

Я взглянула на него. В глазах его вспыхивали искорки смеха, и не оттого, что он шутил, а потому, что говорил о тайном сговоре, который очень ему нравился. Он, очевидно, не сомневался, что и я тоже приду в восторг. Я посмотрела на череп. Он стал расти у меня на глазах. Он заполнил собой комнату, весь мир. Он стал как бы символом смерти, бесчинствующей на Юге. В ужасе я молча вышла.

Я сама принадлежала к тому миру белых, в котором жизнь негра не ставилась ни в грош. Раз я не выступала против этого мира, значит, была с ним заодно и несла ответственность за его пороки. Компромисс невозможен. Тот, кто не старается изменить существующий порядок вещей, тем самым укрепляет его, в результате щупальца спрута оплетают его душу, уродуют и ожесточают ее, делают черствой. Эти щупальца обвивались и вокруг меня. Я чувствовала, что задыхаюсь, точно в детстве, когда смотрела на маленькую негритянку в моем старом, не сходящемся на груди платье. Мне не хватало воздуха. Я рвалась на волю.

Вскоре мне представилась возможность уехать в Луисвилл, работать там в «Луисвилл тайме», и я покинула Бирмингам. Уезжая, я сознавала, что это бегство, и оправдывала свой отъезд тем, что это необходимо для моей журналистской карьеры. Но втайне я понимала: уезжаю потому, что не могу больше жить в Бирмингаме, потому, что иначе мне не уйти от тлетворного влияния окружающей среды, от смерти, которую олицетворял череп на столе в канцелярии шерифа, от спрута, протянувшего ко мне свои щупальца.

Когда Эндрю Уэйд попросил купить для него дом, я не сочла это особо серьезным делом и не предвидела тех осложнений, которые последовали. Я объясняла всем, что мы делаем это, чтобы помочь другу. Так оно и было. Я уже говорила, что мы не могли поступить иначе, потому что ни разу еще не отказывали в поддержке неграм, выступавшим против сегрегации и обращавшимся к нам за помощью. Я была убеждена в том, что моя белая кожа лишает меня права ответить хотя бы одному из негров: «Еще не время…» Я не отказывала, когда друзья-негры просили меня помочь им в борьбе за уничтожение сегрегации в школах и больницах, я не могла отказать в помощи при покупке дома. Вот как все это произошло.

Но может ли хоть кто-нибудь из нас с полной уверенностью сказать, какие именно побуждения руководили его поступком подсознательно? Разве я вправе решительно утверждать, что эта покупка не отвечала и другому моему заветному желанию — бросить смелый вызов общине, которая, по-моему, раскачивалась слишком медленно, и обществу, которое слишком закоснело в своих пороках? Я хотела, чтобы этот вызов прозвучал как ответ человеку, с которым я много лет назад спорила о линчевании, ответ полицейскому, хладнокровно доставшему из ящика череп убитого негра, ответ на муки моей собственной совести, пережитые в те дни, когда щупальца страшного мира белых расистов все туже сжимали мою душу. Мне хотелось бросить этот вызов как полное веры пророчество о новом, грядущем мире, пока еще смутно различимом вдали, о мире, в котором не будет стен отчуждения.

Выстрелы в ночи

Сожжение креста произошло 15 мая в ночь на воскресенье, в ту самую исполненную ужаса ночь в доме Уэйда, которая завершила двое суток непрерывных угроз со стороны обитателей Роун-корт; 14 мая, в пятницу, на другой день после того как толпа явилась в наш дом, на рассвете раздался звонок. Я встала с кровати и взяла трубку. Незнакомый женский голос произнес: «Заставьте этих черномазых убраться вон из этого дома. Мы не потерпим, чтобы они тут жили. Вы их здесь поселили, вы и заставьте их уехать. Даем вам сорок восемь часов или за последствия не отвечаем».

Я попыталась уговорить ее, но она повесила трубку. Звонок телефона разбудил детей, и я пошла к Аните, чтобы сменить пеленку. Едва я успела расстегнуть на пеленке первую застежку, как снова зазвонил телефон. На этот раз в трубке послышался мужской голос: «Даем вам сорок восемь часов. Заставьте этих черномазых убраться вон из этого дома».

С этой минуты звонки уже не прекращались — порой они следовали друг за другом, через каждые четыре-пять минут. Иногда мне приходилось выслушивать целую речь, иногда — краткие заявления вроде: «Берегитесь!» или «Долой Уэйдов из Роун-корт!». Я боялась не отвечать на звонки или просто снять трубку с рычажка, так как думала, что могут позвонить Уэйды или кто-нибудь еще, если случится что-нибудь важное. Поэтому я продолжала подходить к телефону, а в промежутках между звонками готовила завтрак детям и устраивала Джимми во дворе в ящике с песком, а Аниту — в ее загородочке. Когда проснулся Карл — он всегда вставал позже остальных, потому что работал по ночам, — мы стали отвечать на звонки по очереди. Иногда звонили женщины, иногда — мужчины. Но, судя по голосам, мне казалось, что звонило не очень много людей. Человек пять — не больше. В перерыве между звонками, если мне это удавалось, я сама звонила людям, которые, по моему мнению, могли поддержать Уэйдов.

В доме Эндрю в Роун-корт тогда еще не было телефона, и эта компания принялась звонить к нему на работу. Он оставался спокойным. Он собирался в пятницу перевезти в дом остальную мебель и не стал менять свое намерение.

Вечером в пятницу вся мебель была перевезена, но Эндрю и его семья не остались ночевать в новом доме. На следующее утро наш телефон зазвонил очень рано, в семь часов утра. Нам заявили: «Брейден, берегись. В двенадцать часов что-то произойдет».

Звонки с перерывами продолжались все утро. К полудню они участились. «Брейден, остался один час». «Брейден, пятьдесят минут».

Без четверти двенадцать телефон звонил каждую минуту. «Брейден, берегись!», «Брейден, пятнадцать минут!». В конце концов я сняла трубку с рычажка.

К вечеру Эндрю и Шарлотта отправились в Роун-корт, чтобы в первый раз переночевать в новом доме. Из-за угроз они решили оставить свою двухлетнюю дочь Роузмэри у родителей Эндрю, но с ними пошел их молодой друг Карлос Лайнс. Подъехав к дому, они увидели, что одно из окон фасада разбито. В комнате на полу валялся камень. Он был завернут в бумагу, на которой было написано: «Убирайся вон, чернокожий!». Эндрю и Карлос осмотрели дом снаружи. Больше никаких повреждений не было, и только решетка на одной из отдушин под домом была сломана. Это была та самая отдушина, куда шесть недель спустя был заложен динамит.

Семья Уэйд и Лайнс весь вечер расставляли мебель в доме. Около десяти часов они услышали снаружи какой-то шум. Эндрю вышел на боковую террасу и увидел, что на соседнем поле пылает крест. Возле него плясали какие-то пять фигур. Он разобрал, что это были взрослые мужчины, но рассмотреть их лиц не смог. Один из них закричал:

— Убирайся вон, пока еще жив!

У Эндрю в кармане был револьвер. Он вытащил его, но затем засунул обратно.

— Значит, вы хотите сжечь свой собственный американский флаг? — крикнул Эндрю в ответ. Через несколько минут они ушли.

Около двух часов ночи их разбудили звуки ружейных выстрелов. Стреляли примерно раз десять. Раздался звон разбитого стекла. Лайнс услышал, как около его уха просвистела пуля. Он бросился на пол. Эндрю и Шарлотта вскочили с кровати и выбежали в коридор. Эндрю толкнул Шарлотту на пол, а сам пополз в кухню. Выглянув в окно, он увидел футах в двухстах от дома отъезжающую машину. Стекло в кухонной двери было разбито. Пули впились в деревянную стенку чулана. Все было тихо. Слышался лишь шум мотора удаляющейся машины.

Уэйды и Лайнс не ложились до утра, ожидая рассвета, чтобы можно было добраться до телефона. Но остальная часть ночи прошла спокойно.

События в Роун-корт взбудоражили сонный, благодушный Луисвилл.

Взрыв

Атмосфера оставалась накаленной, Неведомые люди продолжали звонить Уэйду на работу, а после установки у него домашнего телефона — и на квартиру; иногда люди, проезжавшие мимо его дома на машинах, выкрикивали угрозы; то и дело возникали новые слухи: одна негритянка рассказала Уэйду о том, что слышала в магазине, как один белый грозился, что дом Уэйдов взлетит на воздух; один человек рассказал другу Эндрю, что слышал, как какие-то двое в баре говорили, что надо бы взорвать дом Уэйда; одна женщина позвонила нам и сообщила, что в Шивли в магазине она слышала, как какие-то женщины говорили: «Когда полиция уйдет, мы вытащим их из дома и убьем». А когда отец Эндрю и еще несколько человек заменяли разбитые стекла в большом окне фасада, мимо проехала машина с молодыми людьми и один из них крикнул:

— Незачем вставлять это стекло, мы его сегодня вечером снова разобьем.

Рабочий с «Дженерал электрик» сказал одному из друзей Уэйда, Льюису Лубка:

— Вот что, Лью, предупреди Уэйдов: они уже купили динамит.

Уэйды свыклись с этими слухами и постепенно перестали обращать на них внимание. Шарлотта спокойно продолжала обставлять дом и шить занавески, Эндрю скосил траву и сорняки на заднем дворе и посадил перед домом цветы. Около середины июня полиция сообщила Эндрю, что, по их мнению, опасность миновала, и они снимают дневную охрану. Уэйды и Комитет защиты Уэйдов требовали, чтобы охрана была оставлена, но ее все-таки сняли. Однако по ночам полиция продолжала дежурить у дома. Кроме того, добровольная охрана — в основном негры, но и некоторые белые тоже — продолжала оставаться в доме на ночь; но даже это начинало все больше принимать характер вечеринок. Часовые просиживали всю ночь в кухне, разговаривали, смеялись, шутили, а иногда засыпали. Наблюдение за подходами к дому велось все менее бдительно. К концу июня стали стихать даже угрожающие слухи.

Жизнь в нашем доме стала спокойнее, хотя с середины мая до середины июня наш телефон, казалось, звонил не переставая. Те же голоса, те же угрозы — настойчивые, непрерывные: «Берегитесь?», «Вам достанется так же, как Уэйдам!», «Заставьте этих черномазых убраться вон!» Иногда по ночам неизвестные автомобили ездили взад и вперед перед нашим домом, объезжали квартал и снова возвращались. Так продолжалось до рассвета. Однажды нам позвонила женщина и сообщила, что какие-то мужчины в Шивли грозились как-нибудь ночью прийти к нам, вытащить на улицу и линчевать.

Эндрю Уэйд и другие наши друзья с самого начала уговаривали меня завести револьвер. Они считали, что эта предосторожность просто необходима, так как я оставалась одна с детьми, когда Карл работал ночью.

Я знала, разумеется, что у Уэйдов в доме в Роун-корт было оружие. Я знала, что и у хозяев дома, Роунов, тоже было оружие: в воскресенье после сожжения креста я видела, как жена Роуна, забрав несколько ружей из грузовичка, несла их в дом. Уэйдам приходилось думать о самозащите. Я знала, что они не будут стрелять до тех пор, пока их к этому не принудят, да и тогда сделают все возможное, чтобы никого не убить.

Конечно, я не осуждала их за это, а просто знала, что сама я ни за что не буду стрелять. Поэтому я наотрез отказалась от револьвера.

Но я изменила свое решение в тот июньский день, когда Карл, захватив Джимми, поехал по какому-то делу к Уэйдам. На обратном пути, едва они отъехали от дома Уэйдов, за ними последовал автомобиль с двумя молодыми женщинами. На шоссе он обогнал машину Карла и преградил ей путь. Карл остановился. Одна из женщин крикнула ему:

— Будь поосторожнее!

— Я в няньках не нуждаюсь, — ответил Карл.

— Тогда побереги-ка своего ребенка — как бы с ним чего-нибудь не случилось! — крикнула женщина. Затем машина умчалась.

Когда Карл, вернувшись домой, рассказал мне об этом, я решилась. В тот же день я позвонила Эндрю и попросила его принести револьвер, который он мне предлагал.

Позднее наши противники пытались обвинить нас в том, что оружие, которое Уэйды отвезли к себе в Роун-корт, они получили от нас. На самом деле все было как раз наоборот. Эндрю принес мне маленький револьвер. Все лето он каждую ночь лежал на книжном шкафу, стоящем у входной двери, или рядом с моим стулом, когда я сидела во дворе. Мне ни разу не пришлось им воспользоваться, но тем не менее револьвер у меня был.

В субботу 26 июня я решила как следует выспаться. Угрожающих телефонных звонков не было уже больше недели. Все, казалось, успокоилось. Можно было предположить, что самое худшее уже давно позади и скоро все окончательно придет в порядок. Уэйды решили не опротестовывать иска о лишении права выкупа закладной, поданного ассоциацией ссудных касс, а попытаться достать еще денег на дом. Срок апелляции истекал в первую неделю июля, и мы вместо апелляции намеревались внести необходимую сумму. Уэйд, его друзья и Комитет защиты на протяжении последних недель искали заимодавца, который бы согласился дать денег под закладную. Конечно, ни один из банков, владельцами которых были белые, не пошел на это. Но на той же неделе негритянская страховая компания фактически согласилась быть поручителем по большей части закладной и назначила на 28 июня заседание правления для принятия окончательного решения. Казалось, выход из положения был найден, и тогда же об этом было публично заявлено на заседании Комитета защиты. Никому не пришло в голову, насколько опасно ставить обитателей Шивли в известность о том, что усилия суда лишить Уэйдов их дома оказались тщетными. Как раз в эту роковую субботу нам позвонил Эндрю и сообщил, что несколько человек обещали дать ему недостающие деньги — вместе с займом, предоставляемым страховой компанией, этого было совершенно достаточно, чтобы выкупить закладную. Впервые за долгое время казалось, что все мы можем наконец отдохнуть.

Меня разбудил телефонный звонок. Не знаю, сколько времени ему пришлось звонить, прежде чем я проснулась. Не совсем очнувшись от сна, я прошла в соседнюю комнату и сняла трубку.

— Энн… — это звонил Эндрю. Он на мгновение умолк, словно не решаясь продолжать, и я, помню, успела подумать: который теперь час и почему он звонит мне ночью.

— Все кончилось благополучно, — продолжал он.

Странно, как быстро работает мозг в такие минуты. Эндрю не сделал паузы, и все-таки я успела подумать, что он, возможно, собирается сообщить мне, что страховая компания окончательно согласилась дать деньги. В моем полусонном состоянии мне не показалось странным, почему он выбрал такой поздний час, чтобы сообщить об этом, не удивило меня и то, откуда он в ночь на воскресенье успел получить эти сведения: ведь мы разговаривали с ним вечером.

И тут он докончил:

— …но они только что взорвали дом.

Я мгновенно очнулась.

— Когда? Как это случилось? Вы ранены?

— Двадцать минут назад. Никто не пострадал. Нас только немного оглушило. — Его голос был ровным и спокойным.

— А Роузмэри?.. — спросила я.

— Ее комната разрушена, но ее там не было. Мы отвезли ее к маме, чтобы она могла пойти утром в воскресную школу, — ответил он.

Я помню еще его слова, что дом наполовину разрушен — одна половина совершенно уничтожена взрывом. Я сказала ему, что Карл все еще на работе, но, вернувшись домой, он, возможно, поедет к ним в Роун-корт.

— По-моему, этого делать не стоит, — ответил Эндрю. — Они могут попытаться сделать что-нибудь и с вашим домом. Внимательно осмотрите все кругом.

Я согласилась с ним и повесила трубку. Затем пошла посмотреть на часы — еще не было и часа ночи. Я проверила, как спят дети, затем взяла с книжного шкафа свой револьвер и вышла во двор. Газон перед нашим домом обычно ярко освещался соседним уличным фонарем — теперь этот фонарь был разбит, хотя он горел, когда я ложилась спать. Светя себе карманным фонариком и крепко сжимая револьвер, я обошла вокруг дома. Все выглядело нормально. Я вернулась к входной двери и села на ступеньки, не выпуская револьвер из рук. Так я просидела до тех пор, пока Карл не вернулся с работы. Я рассказала ему обо всем, что случилось, и мы с ним в эту ночь совсем не ложились.

На следующий день после взрыва Эндрю Уэйд сообщил репортерам:

— Несмотря ни на что, мы останемся здесь, хотя бы нам пришлось жить в палатке.

Он не собирался отступать. Дом был теперь только знаменем и символом. Он перестал быть родным очагом, о котором они мечтали.

Убеждения или взрыв —
в чем же преступление?

Я оказалась вторым свидетелем, вызванным по делу о взрыве (первым давал показания полицейский, дежуривший в ту ночь, когда был взорван дом). Пока я не вошла в комнату, где заседал суд, мне и в голову не приходило, что произойдет дальше.

— Существует два мнения относительно этого взрыва — объявил прокурор Скотт Гамилтон. — Одни полагают, что он произведен белыми — соседями или, скорее всего, приезжими, — для того чтобы запугать Уэйдов и выжить их из дома. Другие же, напротив, считают, что взрыв подстроили сами Уэйды или кто-нибудь из их друзей, чтобы поднять вокруг этого дела шумиху и вызвать беспорядки. Скажу вам больше, ходят слухи, что взрыв был инспирирован коммунистами… Потому-то я и счел себя обязанным напомнить вам о вашем праве отклонять вопросы, ответы на которые могут, по вашему мнению, повредить вам.

Прервав мой рассказ о событиях, случившихся после покупки дома для Уэйда, Гамилтон начал расспрашивать о Комитете защиты Уэйда. Кто его создал? Зачем он был организован? Кто бывал на его собраниях? Затем последовали вопросы о моем отношении к «расовым проблемам». Почему они меня интересуют? Предпринимала ли я и раньше какие-либо действия, направленные против сегрегации? Какие именно? А затем:

— Миссис Брейден, не состояли ли вы здесь, в Луисвилле, в какой-либо организации, в которой белые… общаются с цветными?

Не давая мне ответить, Гамилтон снова задает вопрос:

— А скажите, миссис Брейден, не состояли ли вы когда-нибудь в прогрессивной партии?

Вопрос за вопросом, со скоростью беглого огня направленные на меня. Не была ли я когда-нибудь связана с Конгрессом гражданских прав? Не являлась ли членом Рабочего комитета по борьбе за права негров? Входила ли в Лигу американских писателей? Не состояла ли в коммунистической партии? Читаю ли коммунистическую газету «Дейли уоркер»? Подписана ли на нее?

Немало доводилось мне читать и слышать о допросах, подобных тому, что учинило мне тогда Большое жюри. Я знала, что за последние годы при конгрессе было создано несколько комиссий, их главное назначение состояло в том, чтобы посылать своих представителей в поездки по всей стране и задавать людям вопросы такого же характера, как те, которыми бомбардировал меня прокурор. Я была принципиально против подобных расследований, считая, что они попирают основные принципы американской демократии: ведь во что бы человек ни веровал, в каких бы организациях он ни состоял — это его личное дело, в котором судьями ему могут быть только собственная совесть да всевышний. Но могла ли я когда-нибудь всерьез предполагать, что в один прекрасный день мне самой придется быть ответчиком в такого рода дознании?

Наша с Карлом общественная деятельность до покупки дома для Уэйда, хотя кое-кто и заносил ее в рубрику «подрывной», казалась нам слишком незначительной и мелкой, чтобы кого-нибудь заинтересовать. Кому могла прийти охота в ней копаться? Но теперь, когда такое все-таки случилось, я сразу воспротивилась этому всем своим существом. Иначе я поступить не могла: эти люди не имеют права задавать мне подобные вопросы. Какое им дело? Я не стану, говорила я себе, рассказывать им ничего. Не стану отвечать ни на один вопрос…

О некоторых из упомянутых Гамилтоном организациях я никогда и не слышала. О других слышала, но никогда к ним не примыкала. В третьих я состояла или поддерживала их деньгами. Но независимо от того, знала я что-нибудь или нет, я наотрез отказалась отвечать на подобные вопросы. Я сказала судьям, что, на мой взгляд, все это не имеет никакого отношения к взрыву дома Эндрю Уэйда.

Хотя во время всего опроса свидетелей они настойчиво ссылались на «заявления», которые полиция собирала у соседей Уэйда сейчас же после взрыва, ни один из полицейских чиновников не был вызван в суд и допрошен относительно содержания этих заявлений. Более того, присяжные не проявляли ни малейшего желания разобраться в том более чем странном обстоятельстве, что в ночь взрыва ни в одном доме по всему району Роун-корт не зажигали света. Они не обратили внимания и на то, что перед самым взрывом поблизости от дома трижды вспыхнул и погас свет. Такое невнимание к фактам кажется особенно подозрительным, если иметь в виду, что о них говорили многие свидетели.

Редактор выходящей в Шивли «Ньюсуик» Джон Хитт побывал в ту ночь в Роун-корт. Он по собственной инициативе заявил об этом чуть ли не с первых же слов, едва переступив порог зала суда. Он объяснял свое ночное появление на месте взрыва тем, что часто заезжал в Роун-корт в поисках новостей. Но полицейский, дежуривший в ту ночь, не был опрошен ни об этом странном посещении, ни о том разговоре, который он имел с Хиттом незадолго до взрыва, когда Хитт спросил, «неужели до сих пор в доме Уэйда так и не случилось ничего особенного?». Никто из присяжных не проявил интереса к заявлению того же полицейского, который показал, что оглушительный взрыв почему-то не разбудил ни одного из соседей Уэйдов.

Уэйд вручил Гамилтону список лиц, которых имел основания считать подозрительными: это были соседи, настроенные к нему враждебно, люди, постоянно разъезжавшие перед его домом и выкрикивавшие угрозы. Фамилии этих лиц он установил по номерам их машин. Кое-кого из владельцев машин вызывали в суд, но лишь очень немногих. Соседей же вообще не вызывали.

Все те, чьи машины были названы Уэйдом, решительно утверждали, что нога их никогда не ступала по соседству с его домом. Эти заявления были незамедлительно приняты на веру. Некоторые объясняли появление своих машин тем, что ими постоянно пользуются их взрослые сыновья. Но ни одного из этих сыновей ни разу не вызвали для показаний.

Наиболее примечательной из числа акций, не предпринятых Большим жюри, была следующая: суд так и не предъявил официального обвинения трем молодчикам, которые задолго до заседания признались, что участвовали в сожжении креста в первую же ночь после переезда Уэйда в новый дом. Их звали Бастер Роун, Лоуренс Райнхардт и Стенли Уилт. Все трое сказали, что сжигали крест, чтобы Уэйд понял: его присутствие соседям не по душе. В штате Кентукки сожжение креста с целью запугивания считается преступлением. Тем не менее ни одному из этих молодчиков обвинение предъявлено не было.

В отношении Бастера Роуна, Лоуренса Райнхардта, Стенли Уилта и других лиц, названных Эндрю, суд ограничился только беглым опросом. У них осведомились, что они знают о взрыве и случалось ли им покупать или взрывать динамит. Когда они ответили отрицательно, их отпустили с миром, и на этом дело кончилось.

Большая часть восьмитомного протокола заседаний Большого жюри посвящена бесконечным расспросам об Уэйде и его друзьях. В начале расследования нападки на Эндрю и его друзей-негров, с одной стороны, и его белых приверженцев — с другой, распределялись почти поровну. Чем дальше шло следствие, тем больше они сосредоточивались на белых.

Следует заметить, что весь протокол заседаний жюри не содержит ни единого доказательства того, что хоть кто-нибудь из допрошенных действительно был, как это внушал присяжным Гамилтон, коммунистом. Нет в протоколе и никаких данных о хотя бы косвенной причастности кого-нибудь из нас к взрыву. Всему этому можно дать только одно объяснение: присяжные и представители обвинения заранее договорились, что именно им думать об этом деле.

Как-то в начале следующей недели Карл вернулся с работы и сел за ужин.

— Вот что, — сказал он спокойно. — Встретил одного приятеля. Сейчас он работает в суде. Последнее время у них там ходят слухи, будто Гамилтон выкопал один допотопный закон о подготовке государственного переворота, когда-то действовавший в нашем штате, и хочет подвести нас под этот закон.

— Закон о государственном перевороте? — спросила я недоверчиво. — А разве такой существует в Кентукки?

— Да, хотя он почти никому не известен. Он был принят в начале двадцатых годов как потенциальное оружие против социалистической партии, в тот период, когда в ней состоял отец, — сказал Карл с усмешкой. — Впрочем, до сих пор к этому закону еще ни разу не прибегали.

— Государственный переворот! Но как ему удастся обвинить нас в подстрекательстве к нему?

— Очень просто, — сказал он. — Гамилтон утверждает, что покупка дома для Эндрю и взрыв — звенья одного коммунистического заговора с целью разжечь расовые беспорядки, поднять бунт, начать восстание и привести к свержению правительства.

Сейчас проснусь, подумала я, и все это окажется сном…

— Чем это карается? — спросила я.

— Двадцатью одним годом тюремного заключения и 10 000 долларов штрафа.

В последний день судебного расследования, 1 октября, нас с Карлом вызвали на заседание Большого жюри. Когда мы вошли в зал, он был полон. Расследование вызвало в городе невиданную сенсацию, и любопытные слетелись к месту действия, как саранча. Большинство толпились небольшими группками, негромко переговариваясь, то и дело бросая на нас враждебные взгляды.

В последние дни судебное расследование фактически превратилось в охоту на коммунистов. О взрыве в этой суматохе, кажется, совершенно забыли.

Обвинение в подстрекательстве к государственному перевороту не инкриминировало нам ничего конкретного. В нем просто приводился текст закона и говорилось, что мы «пропагандировали подстрекательство к перевороту», или, как заметил позднее один комментатор по нашему делу, нас обвиняли в «подстрекательстве к подстрекательству к перевороту». Но у общественности Луисвилла не возникало сомнений в том, какое именно преступление нам вменялось в вину.

На следующем заседании Большого жюри, происходившем через месяц, обвинение отличалось несколько большей определенностью: нас обвиняли в том, что мы тайно сговорились взорвать дом Уэйда, чтобы вызвать беспорядки и смуту.

Отказ отвечать на вопросы присяжных расценивался как признание вины. Обвинение, очевидно, основывалось на следующем соображении: легко доказать, что те, кто не хотят отвечать, — коммунисты, и подкрепить обвинение утверждением, что белые, выступающие против сегрегации, не могут не быть коммунистами.

«Поступили бы вы так снова?»

Если бы, зная то, что мы знаем теперь, мы могли снова пережить весну 1954 года, сказали бы мы по-прежнему «да», если бы Эндрю Уэйд снова попросил нас купить дом? Зная, что для нас и нашей семьи это означает смертельную опасность и оскорбления, обвинение в уголовных преступлениях, возможность долгих лет тюремного заключения и длительную борьбу за свободу, поступили бы мы так же снова? Рассматривая этот вопрос в более широком плане, чем некоторые из тех, кто задавал нам его, — поступили бы мы так же снова, зная, что во многом наш поступок окажется бесполезным, зная, что белые соседи не позволят Эндрю и его семье жить счастливо в Роун-корт, зная, что пребывание там могло окончиться смертью Эндрю, его жены и детей?

Я взвесила все это, не забыв и о том, какое влияние дело Уэйдов оказало на жизнь нашей семьи. И, вспомнив обо всем, я только лишний раз обрадовалась тому, что нам не дано предугадывать последствия наших поступков. К счастью, будущее нам неизвестно. Поэтому мы можем поступать так, как считаем в данный момент правильным. И, если это приводит к плохим результатам, мы ищем выхода из тяжелого положения, когда попадаем в него, и откуда-то у нас находятся нужные силы. Могу сказать только одно: хочу надеяться, что эгоистическое опасение за свое личное благополучие не остановило бы меня, даже если бы было по-иному, если бы в 1954 году в тот весенний день, когда Эндрю пришел к нам в первый раз, мы могли предвидеть все, что за этим последует. А что было бы на самом деле — не знаю.

Что же касается других сторон этого вопроса: что бы мы стали делать, если бы предвидели, какой опасности будет подвергаться Эндрю и его семья, а также имели бы в виду возможный урон для так называемых «отношений между расами», мне кажется, ответить на него можно только с точки зренйя самих Эндрю и Шарлотты Уэйд.

Если бы мы обладали даром сверхъестественного предвидения и могли бы точно предсказать все то, что последует за нашей продажей дома Уэйдам, я думаю, моим долгом было бы сразу сообщить Эндрю, что его ожидает. Но, если бы он, зная обо всем, все-таки продолжал упорствовать в своих намерениях, я считаю, мы были бы обязаны поступить так, как поступили.

Попранными оказались права Эндрю и Шарлотты. Это их лишили дома. Если бы они могли предвидеть будущее и все еще надеялись, что, несмотря на риск, смогут преодолеть предстоящие трудности и сопротивление, если бы они желали попытать счастья, мы не должны были бы отговаривать их. Мы — белые, мы обязаны бороться против системы сегрегации, мы убеждены, что сегрегация калечит нашу собственную жизнь не меньше, чем жизнь негров. Но именно негры являются прямыми жертвами сегрегации. Именно им решать, когда и как бороться против сегрегации. Раз мы с Карлом согласны с этим, то наша обязанность помогать всем, чем можно, когда они просят помощи. Но не нам решать вопрос о сроках. И, если бы мы сказали Эндрю Уэйду, что, по нашему мнению, в 1954 году еще не время переезжать в Роун-корт, это значило бы, что мы устанавливаем какие-то сроки.

Именно поэтому мы не могли сделать того, в чем обвинял нас прокурор, — другими словами, не могли пойти к Эндрю и сказать, что, поскольку надо бороться против сегрегации в жилищном вопросе, ему следовало бы пойти наперекор традициям, что мы купим дом и, если он согласен, перепродадим ему. Это также значило бы самим устанавливать сроки. Но раз он сделал выбор, наши дальнейшие действия были предрешены.

Томас Дж. Бьюкенен КТО УБИЛ КЕННЕДИ

24 ноября — через два дня после смерти Кеннеди и спустя день после того, как полиция Далласа заявила, что дело об убийстве президента «закрыто» и больше выяснять нечего, некий гангстер застрелил Освальда в Главном управлении полиции. Он совершил преступление на глазах полицейских, не сделавших даже попытки остановить его; это событие было донесено телевизионной камерой до рекордного числа телезрителей. И начиная с этого момента все обстоятельства дела приобрели совершенно иной облик.

Тем, кто готов был поверить, что Освальд — коммунист, нельзя было внушить, что Руби — патриот. Объяснялось это очень просто. Среднему американцу не часто встречались субъекты типа Освальда — мрачные, замкнутые, сосредоточенные на самих себе, от которых и слова не дождешься. Трудно сказать, на что был способен Освальд. Но таких, как Джек Руби, знали предостаточно. В любом городе можно найти его двойников, готовых на все, что угодно, занимающихся всем на свете — лишь бы это не было дозволено законом. Вы хотите сделать ставку на скачках? В Америке это разрешается только на ипподромах, но такой человек, как Руби, может без особого труда помочь вам обойти закон. Вам надо только заглянуть за угол направо — в вестибюль при бассейне или кегельбане, разыскать там парня по имени Майк и шепнуть ему, что Тони сказал «о’кей». А быть может, вам нравятся порнографические фильмы? Или вы предпочитаете не фильм, а «натуру»? Что ж, отправляйтесь по такому-то адресу и скажите, что вас прислал Тони. Не хотите ли вы наркотика — марихуаны? Тони знает, где все это можно раздобыть. А если вы поставили свою машину рядом с пожарным краном, Тони просто-напросто уничтожит квитанцию на штраф. Дружков в полиции у Тони хоть отбавляй. В его деле без них не обойтись. Это все равно что платить налог. И таких, как Тони или Джек Руби, — тысячи.

Кое-кому по душе люди, подобные Руби, другие их боятся, но многие ими пользуются, как пользуются проститутками, которыми эти темные личности торгуют. Однако никто не верит такому типу, когда он заявляет, что убил мнимого убийцу президента в порыве патриотического чувства, чтобы отомстить за вдову павшего лидера и избавить ее от мучительных переживаний, связанных с «бесполезным процессом».

Когда люди, подобные Руби, живущие в мире наемных убийц, совершают убийство, они делают это совсем по другим причинам. А в том преступном мире, где Руби вращался с детских лет, принят такой «закон»: если убивают свидетеля, который вскоре должен дать показания на суде, то убивают с одной-единственной целью — помешать ему сознаться и выдать соучастников.

Следовательно, Руби так или иначе был связан с человеком, которого он убил. Но никому на свете не придет в голову, что Руби — коммунист. Преступление — а его миллионы людей могли видеть своими глазами, сидя в собственной гостиной, — никак не вязалось ни с одной из версий, приводившихся полицией Далласа в связи с покушением на Кеннеди.

Таков был первый вывод, к которому пришла широкая публика. Отсюда вытекало и второе заключение: те, кто сначала склонен был говорить, что Освальд совершил свое преступление в одиночку, без посторонней помощи, никак не могли принять на веру, что Руби — виновник второго преступления — не имел пособников. Руби — один из самых известных в Далласе гангстеров, его уже привлекали к судебной ответственности за незаконное хранение оружия. При любых обстоятельствах и в любое время было бы недопустимо позволить такому человеку проникнуть в Главное полицейское управление, да еще с заряженным пистолетом, — это ничем не могло быть оправдано. Но что именно в ту минуту, когда в полицейское управление будет доставлен самый важный из всех арестантов в США (на которого, как уже дважды настоятельно предупреждала федеральная полиция, готовится покушение), что именно в ту минуту туда же пройдет незамеченным сквозь ряды полицейских хорошо известный полиции гангстер (тогда как было строжайше приказано не допускать посторонних) и выстрелит без всякой помехи — такую ситуацию не могла бы породить самая необузданная фантазия. Между тем все произошло именно так на глазах всей страны, видевшей это убийство на экранах телевизоров, и почти вся нация сделала напрашивающийся сам собой вывод.

Некоторые американцы, не веря объяснениям Руби, все же были очень довольны, что от его руки «коммунистический убийца» получил по заслугам. Так рассуждали люди, которые при известных обстоятельствах присоединились бы к толпе линчевателей, хотя сами, возможно, и не были бы застрельщиками. Они не составляли большинства — я бы сказал, что они составляли примерно треть населения. Ибо всюду, где есть люди типа Руби, находятся и такие, кто пользуется их услугами. Последние не любят задавать вопросов. Если они хотят, чтобы девушка провела с ними ночь или помогла им заполучить контракт от своего клиента, они подходят к телефону и набирают определенный номер. Если им нужно подкупить профсоюзного чиновника, чтобы предотвратить забастовку, набирают другой. Меньше всего они думают о том, кто оказывает им эти противозаконные услуги или извлекает из них выгоду. Они, разумеется, не дали себе труда подумать, что и Руби, которого они приветствовали, и столь ненавистный им Освальд, возможно, играли за одну и ту же команду.

Но в большей своей части американцы отвергли Руби как символ их образа жизни, хотя в качестве символа образа смерти он был бы идеален. Много уже писалось о зловещем характере дапласовских затей Руби, служивших прикрытием для более серьезной деятельности, — о звезде стриптиза Тамми Трю из его «Карусели», предлагавшей зрителям проверить собственноручно, что их не надули; и о «любительских» сеансах, на которых, по словам одного репортера, зрительницы «боролись» друг с другом за «лучший» стриптиз. Все это несущественно. Но большинство американцев не могло простить рекорд непристойности: человек, который в течение двух дней околачивался среди репортеров и с игривой улыбкой раздавал свои черно-розовые визитные карточки — «под цвет белья его звезд», — неожиданно провозгласил себя защитником молодой вдовы Кеннеди, называя ее только по имени…

Многие репортеры, сохранившие чувство ответственности, стали подвергать сомнению прежние версии, хотя до того принимали их на веру. К вящему своему смущению, они обнаружили, что и полиция, и пресса явно не выполнили своего долга, не обеспечив Освальда физической и моральной защитой, на которую он имел право по закону.

На другой день после второго убийства в Далласе газета «Нью-Йорк таймс» заявила: «Далласские власти, поощряемые и вдохновляемые прессой, телевидением и радио, растоптали в прах все принципы справедливости своим отношением к Ли Освальду. Их прямая обязанность — ограждать интересы общества, предоставляя любому обвиняемому полную возможность для своей защиты перед судом, назначенным должным образом… Вопреки этому — еще до рассмотрения предъявленного обвинения и представления доказательств — и не обращая внимания на то, что арестованный упорно отрицал свою вину, начальник полиции и окружной прокурор объявили о виновности Освальда. „В основном дело закончено“, — сказал начальник полиции… После того как на протяжении двух суток распространялась версия о виновности Освальда — в атмосфере, насыщенной электричеством, — перевод Освальда в тюрьму состоялся в самый полдень, и об этом широко оповестили заранее. Каковы бы ни были просьбы репортеров и операторов телевидения, полиция вопиющим образом нарушила свой долг, организовав публичный перевод Освальда в тюрьму в обстановке, в которой он так легко мог пасть жертвой покушения».

По англосаксонскому законодательству всякий заподозренный в преступлении имеет право не только на обеспечение физической безопасности, но и на определенную юридическую процедуру, которая в данном случае не была соблюдена; он считается невиновным, пока суд не признает его вину. «Нью-Йорк таймс» проявила немалое достоинство и мужество, когда в номере от 27 ноября поместила заявление, подписанное редактором Тернером Кэтледжем, признавшим, что «редакция допустила ошибку» в заголовке на первой полосе, назвав без каких-либо оговорок Освальда «убийцей президента».

«В соответствии с американской системой судопроизводства, — писал Кэтледж, — он невиновен, пока его виновность не будет доказана. В дальнейшем в наших статьях и заголовках будет учитываться это обстоятельство».

Как только на таком уровне была взята под сомнение первоначальная официальная версия об убийстве Кеннеди, начал подвергаться сомнению и тезис о коммунистическом заговоре. Он не исчез совершенно — он попросту поблек. Было подчеркнуто, что никто не утверждал, будто у Освальда есть соучастники, напротив, полиция стала настаивать, что таких соучастников не было и в помине. Директор ФБР Дж. Эдгар Гувер заявил, что нет оснований полагать, будто американские коммунисты каким-либо образом замешаны в заговоре Освальда.

Но как же можно было объяснить это разноречие, если из дела не были изъяты ни одно доказательство, ни одна улика — из множества накопленных далласской полицией и впоследствии признанных следователями федеральной полиции окончательным подтверждением виновности Освальда? Ведь едва ли могло казаться правдоподобным, что сторонник коммунистов убил президента США, не посоветовавшись с какой-либо левой группой или отдельным деятелем, и сделал это без всякого мотива, который те могли бы одобрить: ныне большинство наблюдателей в США согласны с тем, — кстати, иностранная пресса утверждала это с самого начала, — что акт Освальда нанес коммунистам явный вред. Короче говоря, чего ради стоило коммунисту действовать как антикоммунисту?

Но тогда напрашивается другое объяснение: так мог поступить только сумасшедший. И вот с каждым днем все более настойчиво навязывается версия: Освальд был фанатиком, страдавшим психическим расстройством. И столь же чудесным образом было признано, что и Руби находился в состоянии помешательства — разумеется, временного. Предполагалось, что, как только суд признает его невиновным, он вновь обретет желаемое здоровье — так же неожиданно, как утратил. Его адвокаты заявили: столь громко превозносившийся патриотический порыв, что охватил Руби, когда он стрелял в Освальда, был всего лишь кратковременным приступом помешательства — неприятным инцидентом, о котором стрелявший ничего не помнит.

Таким образом, вторая версия объяснения этого двойного убийства свелась к тому, что ни у одного из преступников не оказалось серьезных побудительных мотивов. Речь уже не шла о том, что патриотически настроенный гражданин убил коммунистического убийцу, чтобы отомстить за вдову президента, — просто один безумец застрелил другого.

Тем американским гражданам, что по своей простоте и наивности верят побасенкам Джека Руби, я могу лишь посоветовать обратиться к чтению юмористических фельетонов, ибо история покажется им скучной. Нам же, однако, предстоит обратиться к истории, ибо все, кто считает Освальда сумасшедшим, подкрепляют свои доводы ссылкой на то, что во всех случаях убийств президентов, имевших место в Соединенных Штатах, преступником оказывался безумец.

Не было представлено никаких медицинских доказательств, что подозреваемый Освальд страдал какой-либо душевной болезнью, толкнувшей его на преступление. Единственный факт, имеющий отношение к этому, звучит до смешного неубедительно — речь идет о сообщении, будто Освальда еще в годы учебы в школе обследовал психиатр и нашел тревожные симптомы «недостаточной приспособляемости». Когда Освальд стал взрослым, в особенности во время его трехлетней военной службы, любые признаки психического заболевания были бы, несомненно, сразу же обнаружены. Журнал «Тайм» от 29 ноября писал: «Многочисленные соседи Освальда по прежним и по нынешней квартире отзываются о нем как о человеке достаточно разумном, но настолько неразговорчивом, что его молчаливость казалась выражением высокомерия». Помощник пастора Первой унитарной церкви в Далласе преподобный Берд Хеллигас заявил 1 декабря репортеру газеты «Вашингтон пост», что Освальд был человеком «спокойным» и не обнаруживал признаков какого-либо расстройства. Рой С. Трюли, у которого Освальд работал в последнее время, говорил: «Он производил впечатление простого нормального парня». Поведение Освальда после ареста, по наблюдениям репортеров, казалось также вполне нормальным, даже после того, как в течение двух дней он находился в состоянии чрезвычайного эмоционального и физического напряжения. А далласский окружной прокурор Генри Уэйд в ответ на вопрос, заданный ему, когда Освальд был еще жив, нет ли подозрения, что тот психически болен, категорически отверг это предположение.

В некоторых случаях при предыдущих убийствах президентов США адвокаты делали намеки, что их подопечный психически болен, а один из обвиняемых своим поведением в зале суда старался придать правдоподобность этим доводам защитника. Но и он был казнен, как и другие убийцы. В случаях убийства президента ссылки на то, что убийство могло произойти при отсутствии разумных побудительных мотивов, никогда не встречали доверия и не принимались в расчет, если не было доказательств, что и в прошлом обвиняемый проявлял признаки душевного расстройства.

Один только факт приятия таких политических убеждений, какие большинство окружающих людей отвергает, не является, разумеется, признаком невменяемости, классическое определение которой на юридическом языке выражается следующей формулой: неспособность понимать последствия своих поступков. Во всех предыдущих случаях убийства президентов считалось, что убийца отдает себе полный отчет в своих действиях — он располагал не мнимым, а реальным поводом для недовольства президентом, рассчитывал, что совершенное преступление пойдет на пользу той группе, к которой он принадлежал, кроме того, во всех этих случаях убийца был членом партии, до фанатизма враждебной политике, осуществлявшейся президентом.

Следует помнить, что в обстановке ожесточенных гражданских конфликтов и разногласий внутри нации некоторые люди считают, что ради интересов страны необходимо заставить умолкнуть лидеров оппозиции.

Зачастую история отражает суждения победителей, а с их точки зрения, естественно, безумной нередко была жертва, но не убийца. Таково, например, всеобщее мнение о Калигуле — двадцати пяти лет от роду став императором Рима, он в течение первых восьми месяцев правления славился добротой и справедливостью. Однако после перенесенной болезни Калигула резко переменился. В последующие три года в стране воцарился режим террора. Сам Калигула наслаждался зрелищем пыток, провозгласил себя богом, построил в свою честь храм, присвоил своему коню Инцитатусу звание консула. В конце концов Калигула был убит офицерами личной охраны. В наши дни ни один суд не признал бы убийц Калигулы психически ненормальными.

А что сказать о Цезаре и о Бруте? И тот и другой имели сторонников, искренне веривших, что противник потерял рассудок на почве честолюбия и жажды власти. Споры на эту тему ведутся и поныне.

Джон Уилкс Бут — человек, первым убивший президента Соединенных Штатов, — считал Линкольна тираном, достойным смерти, подобно тому как и Брут видел деспота в Цезаре. Первые слова, произнесенные Бутом после совершения террористического акта, — это те самые слова, которые, по преданию, произнес Брут после убийства Цезаря — «Sic semper tyrannis» («Пусть всегда так погибают тираны»). Впрочем, слова эти в устах Бута обретали двойной смысл, поскольку именно таким был девиз Виргинии, оплота Конфедерации, к сторонникам которой принадлежал Бут.

Бута, как и следовало ожидать, многие сочли сумасшедшим. Когда преступление обрело известность, стали ходить слухи об отдельных особенностях характера Бута, придававшие версии о его безумии некоторую долю правдоподобия. Так, рассказывали, что он подвержен внезапным приступам гнева, совершенно несоразмерного с той обидой, которая якобы была ему нанесена. Однажды, обсуждая в кругу семьи вопросы политики, Бут вскочил с места и схватил за горло мужа своей сестры, пытаясь его задушить. Повышенную чувствительность в характере Бута объясняли зачастую тем, что он являлся последним и наименее удачливым отпрыском самого прославленного в Америке актерского рода. Его отец Юний Брут Бут в 1821 году приехал в Соединенные Штаты из Англии, где пользовался репутацией одного из наиболее одаренных актеров того времени, талантливейшего исполнителя шекспировских ролей. Старший сын Юния, Эдвин Томас Бут, добился признания и в Англии и в Соединенных Штатах главным образом своим исполнением роли Гамлета. Карьеру младшего сына Юния — Джона Уилкса Бута, разумеется, затмила слава отца и брата, но совершенно неверно думать, будто это неизвестный и бездарный актер, не нашедший себе места на подмостках. Он был весьма популярен, и его часто приглашали в театральные труппы, этим Бут обязан был не только громкому имени, но и привлекательной внешности, романтической страстности своей натуры.

Надо признать, что в том, как Бут совершил преступление, было больше элементов мелодрамы, нежели приемов расчетливого и хладнокровного убийцы. Он застрелил Линкольна, когда тот в ложе вашингтонского театра смотрел спектакль. За пять дней до этого события Гражданская война пришла к завершению, армия южан под командованием Ли капитулировала. После того как Бут выстрелил и пуля попала в голову Линкольна, убийца замешкался на месте происшествия, хотя мог быстро и незаметно скрыться из театра, где все ходы и выходы были ему хорошо знакомы. Не сделал Бут и другого — не выстрелил в единственного человека, который оказался в состоянии его задержать. Вместо этого он нанес ему удар ножом в кисть руки. Затем он пробежал мимо умирающего президента; за Бутом следовали раненный им офицер и две перепуганные женщины. Опираясь левой рукой на перила ложи, он спрыгнул вниз, на сцену, где продолжался спектакль. Это был прыжок с изрядной высоты, но не больше, чем с той скалы, с какой так часто прыгал стройный молодой актер, появляясь на подмостках в сцене встречи Макбета с ведьмами. Такой прыжок был ему вполне под силу, и он, очевидно, рассчитывал, что все сойдет гладко. Но в момент прыжка шпора сапога Бута зацепилась за флаг, драпировавший ложу президента, — флаг Союза (столь ненавистный Буту). Бут подвернул ногу и упал на нее. Как впоследствии выяснилось, нога была сломана, однако Бут немедля встал и обратился к зрителям (многие из них узнали его и подумали, что прыжок имеет непосредственное отношение к комедии, которую они смотрели); подняв окровавленный нож, он крикнул: «Sic semper tyrannis». И тут же быстрой, хромающей походкой он прошел через сцену и скрылся. Два-три человека, услышав шум в президентской ложе, оставили свои места и побежали за Бутом. Но Бут дошел до выхода, вскочил на ожидавшую его лошадь и ускакал прежде, чем началась погоня. Лишь через одиннадцать дней его обнаружили в Боулинг-Грин, в штате Виргиния, где он скрывался на ферме, расположенной за линией действия южных войск. На предложение сдаться Бут ответил отказом, и солдат выстрелил в него. Три часа спустя Бут умер.

Был ли он безумен? Разумеется, не подлежит сомнению, что в Джоне Уилксе Буте можно обнаружить больше признаков психической неуравновешенности, чем в тех двух людях, имена которых пока связаны в нашем понимании с убийством Кеннеди. И если Бут осуществил бы план убийства и бегства в одиночку, тогда, пожалуй, было бы можно отнестись более серьезно к той версии, что явилась первым откликом в народе на убийство Линкольна: «Это мог сделать только сумасшедший».

Но действовал ли Бут в одиночку? Ведь гипотеза о безумии убийцы рушится сразу же, как только выясняется, что он не совершил и не мог совершить свое преступление без помощи соучастника. Заговор всегда подразумевает наличие побудительных мотивов. Трудно представить, что двое сумасшедших убийц сговорились убить президента Соединенных Штатов. И уж совсем невозможно предположение, что в заговоре участвовали трое или даже больше безумцев.

Все это, конечно, не исключает, что какой-нибудь сумасшедший или слабоумный мог быть использован для совершения преступления. Предположим — хотя это менее вероятно, — такому человеку отвели роль убийцы. Однако в заговоре, руководимом Джоном Уилксом Бутом, сам предводитель предпочел сделать роковой выстрел, хотя у него было двое помощников — их, вероятно, признали бы психически неполноценными, если бы подвергли исследованию современными методами диагностики.

Уже одного того, что Буту, несмотря на травму ноги, удалось скрываться от посланных в погоню отрядов в течение одиннадцати дней, достаточно, чтобы предположить, что Бут действовал не в одиночку. Он имел соучастников и пособников. Однако у него не было необходимости пережидать эти одиннадцать дней. Широкие масштабы заговора стали ясны сразу. Линкольн не являлся единственной мишенью убийц в тот вечер 14 апреля 1865 года. Три главных руководителя правительства должны были стать жертвой покушения, назначенного на одно и то же время. Для устранения каждого из них был выделен особый убийца.

В Линкольна стреляли немногим позже 10 часов вечера. За два часа до этого человек, убивший президента, передал своему соучастнику маленький, завернутый в бумагу пакет. Оба заговорщика сверили часы. И как раз в тот момент, когда Бут входил в театр, его соучастник скакал к дому государственного секретаря в правительстве Линкольна.

Молодого всадника звали Льюис Торнтон Поуэлл. Уроженец южного штата Флорида, он одно время сражался в армии южан. (Сам Бут никогда не нюхал пороха, хотя достиг призывного возраста и на здоровье не жаловался. Несмотря на свою пылкую приверженность делу южан, он продолжал выступать в театре.) Поуэлл взял себе имя Пейн. Человек исключительной физической силы и вместе с тем психически неполноценный, он являл собой, таким образом, подходящее орудие для любого жестокого преступления, не требовавшего от преступника умственных усилий. План его действий был разработан Бутом, который в течение некоторого времени объяснял Поузллу, что тому надлежит делать. Сам Поуэлл был бы не способен выработать такой план — и если бы ему пришлось проявлять собственную инициативу, то по своему психическому складу он оказался бы не в состоянии правильно реагировать на обстоятельства, не предусмотренные заранее тем, от кого он получал указания.

Поведение Поуэлла в этом смысле весьма поучительно. Напрашивается вывод, что любая попытка убийства, предпринятая в одиночку психически ненормальным человеком, встретила бы такие же, если не более серьезные, препятствия: Поуэлл располагал большим преимуществом — с самого начала он должен был лишь следовать определенному плану, весьма хитроумному и тонкому, разработанному человеком коварным, но вполне разумным. Сумасшедший, действующий в одиночку, таким преимуществом не обладал бы.

Уильям Сиворд, государственный секретарь Соединенных Штатов и вторая по значению после Линкольна фигура в правительстве, лежал в постели, когда Поуэлл подъехал к дверям его дома. За несколько дней до этого карета, в которой ехал Сиворд, опрокинулась, и при падении он повредил себе правую руку и челюсть. Бут знал об этом обстоятельстве и рассчитывал им воспользоваться. Следуя его инструкциям, Поуэлл соскочил с лошади и вбежал в дом. Под мышкой он держал пакет, который вручил ему Бут. Стоявшему в дверях слуге он сказал, что принес лекарство от врача, лечившего Сиворда. Когда слуга вызвался отнести лекарство, «курьер» ответил, что дело не терпит отлагательства и что ему поручено передать лекарство сиделке в руки.

Поуэлл чуть ли не силой прорвался в дом, взбежал по лестнице. Пререкаясь с Поуэллом, слуга не отставал от неожиданного «курьера». Голоса спорящих привлекли внимание сына государственного секретаря, и тот вышел в коридор выяснить, в чем дело. Фредерик У. Сиворд и сам был видным государственным чиновником — он занимал пост помощника государственного секретаря. Он сказал, что лично передаст пакет отцу. Поуэлл не был подготовлен к такому вмешательству со стороны члена семьи — преподанные ему наставления годились только для разговора со слугой. На мгновение Поуэлл задумался. Затем он выхватил пистолет и в слепой ярости ринулся на того, кто пытался ему помешать. Он спустил курок, но произошла осечка, и Поуэлл стал наносить удары пистолетом по голове своей жертвы; и Поуэлл и младший Сиворд ввалились через открытую дверь в комнату государственного секретаря. Фредерик Сиворд упал на пол без сознания и не приходил в себя в течение нескольких недель.

В комнате у постели больного находились его дочь и санитар из медицинского корпуса армии. Поуэлл оттолкнул их, ударил санитара ножом, а затем принялся наносить удары по предназначенной ему жертве. Он нанес Сиворду три глубокие раны в щеку и затылок. Пытаясь защититься от ударов, Сиворд упал на кровать к стенке. Санитар тем временем с трудом поднялся на ноги и, схватив убийцу сзади, хотел оттащить его от кровати Сиворда. Повернувшись к санитару, Поуэлл нанес ему еще два ножевых удара в плечо. Между тем другой сын Сиворда — полковник Огастас, услыхав крики сестры, вбежал в комнату, схватил Поуэлла и, хотя тоже был серьезно ранен в голову и лицо, сумел вытолкнуть его из спальни. Поуэлл пустился бежать. Его пытался остановить другой слуга Сиворда. Но Поуэлл тяжело ранил и его. Не получив ни единой царапины, выбежал из дома, вскочил на лошадь, оставленную, как и для Бута, у ворот дома, и ускакал, надеясь укрыться в безопасном месте. Он нашел прибежище в лесах вблизи Вашингтона, казалось, ему ничто уже не грозило, но без наставлений Бута он чувствовал себя до того беспомощным, что через два дня вернулся в маленький городок Сурратсвилль (в Мэриленде), чтобы получить там дополнительные распоряжения. Именно в это время полиция допрашивала владелицу таверны, где, как предполагали, встречались Бут и другие заговорщики. Вдова Мэри Суррат происходила из семьи, по-видимому пользовавшейся влиянием в Сурратсвилле, но дела ее пришли в упадок, от былого богатства не осталось и следа, и ей пришлось содержать пансион и таверну — занятие, которым она явно гнушалась. Когда полицейские спросили Поуэлла, знает ли он Мэри Суррат, тот ответил, что работает у нее. Вдова, не подозревая о его ответе и опасаясь, что он во всем уже сознался, подняла правую руку и тоном благочестивой южной аристократки торжественно произнесла: «Клянусь богом, я его не знаю, никогда не видела и не нанимала». Эта потрясающая ложь была правильно истолкована как подтверждение того, что ей известна тайна убийства президента, и 7 мая 1865 года Мэри Суррат и Поуэлл были повешены как соучастники Бута. Следствие показало, что хозяйка таверны играла отнюдь не пассивную роль в заговоре: она не только предоставляла убежище заговорщикам, но и участвовала в подготовке убийства и с помощью своего сына и нанятого ею человека, который обслуживал таверну, снабдила Бута оружием[28].

Итак, распространенное в народе мнение, что убийца Линкольна — сумасшедший, осуществивший свой преступный замысел в одиночку, оказалось неверным. Бут не только имел соучастников, эти соучастники занимали гораздо более высокое положение, чем он сам. Они-то и остались безнаказанными. А избежали они виселицы благодаря тому, что единственного человека, который мог их назвать, заставили замолчать. Этим человеком был Джон Уилкс Бут, и, подобно Ли Освальду, он был убит в то время, когда уже находился в распоряжении своих преследователей.

Смерть Бута явилась поистине даром судьбы тем, кого он мог выдать. Во время суда над второстепенными участниками заговора правительственные адвокаты ясно доказали их подчиненную роль. Главные заговорщики остались непойманными, и первым среди них был не кто иной, как Джефферсон Дэвис, президент Конфедерации, за поимку которого была назначена награда в 100 000 долларов.

Даже несмотря на отсутствие главного свидетеля, прокуратура Соединенных Штатов смогла доказать, что убийство в театре Форда вовсе не было, как думали вначале, стихийной вспышкой, порожденной жаждой мести после капитуляции генерала Ли. Заговор существовал никак не меньше года и по первоначальному замыслу должен был вылиться в военную операцию, а не в изолированный террористический акт. Бут рассчитывал не на убийство президента, а на захват его живым. Затем он предполагал с помощью своей группы и других пособников южан доставить президента в расположение южных войск и передать правительству Конфедерации. Бут даже выезжал в Канаду и там обсуждал этот план с агентами конфедератов, в том числе — на последнем этапе переговоров — с Джекобом Томпсоном, личным эмиссаром Джефферсона Дэвиса и, по-видимому, самым видным представителем правительства Конфедерации в Канаде, которая на всем протяжении войны была главным центром интриг агентов Конфедерации и изменников из числа северян. Предложение Бута произвело столь большое впечатление на Томпсона, занимавшего пост министра внутренних дел в расположенном к южанам правительстве президента Бьюкенена — предшественника Линкольна, что Томпсон перевел крупную сумму на текущий счет Бута в банке Онтарио, в Канаде. Соответствующий чек, закрепивший эту финансовую операцию, был предъявлен судебным адвокатом Джоном Бингхемом военной комиссии, которая судила участников заговора. Заручившись официальным одобрением Джекоба Томпсона и ощутимыми доказательствами поддержки со стороны правительства конфедератов, Бут возвратился в Соединенные Штаты вербовать помощников для выполнения своего замысла. Мимо друзей Бута не прошел незамеченным тот факт, что никогда еще у него не было столько денег, как во второй половине 1864 года. Он объяснял это тем, что нажился на спекуляциях нефтяными акциями, однако на суде маклер Бута показал, что Бут не получил ни пенса из этого источника, напротив, спекулируя на бирже, он едва не разорился.

Когда армии южан были разгромлены и возникла опасность капитуляции, группа, организованная Бутом для похищения президента, пришла к выводу, что от этого плана следует отказаться. Найти возможность захвата Линкольна оказалось нелегким делом: его слишком хорошо охраняли. Теперь, казалось, уже чересчур поздно думать о похищении, и один из заговорщиков высказал эту точку зрения Буту в письме, написанном за 18 дней до убийства президента. Он посоветовал Буту, прежде чем предпринимать дальнейшие действия, «отправиться в Ричмонд и выяснить, как там относятся к его планам». Намеки, содержащиеся в этом письме, и другие свидетельские показания говорили о том, что Бут при посредстве агентов, засылавшихся в расположение северян для встречи с ним, осведомил столицу южан о своей деятельности. Так же очевидно, что он не только не был единственным инициатором заговора, но и являлся всего лишь подчиненным, выполнявшим приказы заговорщиков, которые стояли выше его; их авторитет был для него непререкаем вплоть до того момента, когда падение Конфедерации освободило Бута от всяких обязательств по отношению к его хозяевам. Если ставший завершением заговора террористический акт был осуществлен Бутом по собственному почину, что кажется наиболее вероятным, то ответственность за первоначальный план заговора падает на гораздо более высокопоставленных лиц и таких почетных и знатных людей, как Джекоб Томпсон, а тем самым — непосредственно на столицу Конфедерации и ее правителей.

Кажется ясным, что убийство Линкольна рассматривалось южными штатами как реальная цель — высшие руководители этих штатов распорядились тщательно изучить планы и, если они окажутся основательными, поощрить и поддержать заговорщиков денежной субсидией. Можно считать также установленным, что несколько групп, подобных группе Бута, действовали на Севере независимо друг от друга; если бы члены одной из них при попытке осуществить свой план были бы арестованы, то южные штаты, по-видимому, отреклись бы от них, как это бывает всегда при провале шпиона или саботажника.

Но как только убийца сам был убит, ни одно из этих обвинений не могло быть доказано с достаточной, не оставляющей места для сомнения убедительностью. Все нити между правительством мятежников и убийством Линкольна проходили через Бута — а Бута заставили замолчать навсегда.

Лица, представшие перед судом по обвинению в убийстве Линкольна, были всего лишь простыми исполнителями, а инициаторы заговора, за исключением самого Бута, ушли от возмездия.

Дэвис, впрочем, в конце концов был арестован.

Однако арест еще не означал признания виновности. Дэвиса даже не привлекли к ответственности за участие в заговоре с целью убийства президента. Со смертью Линкольна атмосфера в стране быстро менялась. Те самые люди, которые всего лишь несколько лет назад боролись против собственной родины, были возвращены к власти. Несколько человек из числа свидетелей, доказывавших в своих показаниях непосредственную связь между Джефферсоном Дэвисом и заговором Бута, спустя год решили, что гораздо разумнее отказаться от прежних показаний. Дэвис, проведший два года в одной из тюрем Юга в весьма приличных условиях, в конце концов был признан виновным по статье об измене. Его дело слушалось в суде Ричмонда, столицы Конфедерации, однако виргинские судьи не сумели договориться между собой и прийти к единому решению. Тогда дело передали в Верховный суд США. Пока тянулось следствие, президент Соединенных Штатов южанин Джонсон (в момент убийства Линкольна он занимал пост вице-президента) объявил амнистию всем заключенным в тюрьмах Юга; кстати, именно Джонсон был единственным из трех руководителей государства, вышедшим невредимым из замышлявшегося тройного убийства. В первые месяцы после смерти Линкольна Джонсон был среди тех, кто громче всего требовал возмездия, впоследствии, однако, его пыл поугас. Джонсон настолько тесно связал себя с южанами, выступавшими против политики реконструкции, что в сенате было даже проведено голосование по поводу предъявленного новому президенту прямого обвинения в государственном преступлении. Ничего подобного не случалось за всю историю Соединенных Штатов. Тридцать пять голосов было подано за признание президента виновным и девятнадцать голосов — в его поддержку, но поскольку при решении такого рода вопросов требуется большинство в две трети голосов, не хватило только одного голоса, чтобы лишить его власти. И вот, когда уже был выбран новый президент, когда оставались считанные дни до его вступления в должность, Джонсон по случаю рождества 1868 года провозгласил «безоговорочно и без всяких ограничений, всем и каждому, кто прямо или косвенно участвовал в недавнем восстании или бунте, полное прощение и амнистию, если преступление заключалось в измене Соединенным Штатам или в принадлежности к стану их врагов в годы Гражданской войны, с восстановлением всех прав, привилегий и неприкосновенности, предусматриваемых конституцией и законами, введенными в ее развитие».

К тому времени Дэвис был освобожден под залог, большую часть которого внес один из самых богатых в стране людей — Корнелиус Вандербильт, миллионер с Севера. «Бизнес — как обычно» — таков был общий лозунг; решение вопроса об ответственности за смерть Авраама Линкольна казалось теперь предпочтительнее всего предоставить на усмотрение историкам — считалось, что «не может послужить никакой доброй цели» постановка вопросов, могущих ввергнуть в смущение южан, помощь которых так необходима для реконструкции.

После амнистии все обвинения против Дэвиса были сняты. Он прожил еще двадцать один год и умер в 1889 году, почти четверть века спустя после смерти Линкольна.

В какой мере первый случай убийства президента Соединенных Штатов мог быть объяснен помешательством в том смысле, как этот термин понимается в нынешних судебных инстанциях? Ни в какой. В группе, которую сколотил Бут, двое характеризовались столь низким уровнем интеллекта, что их можно было отнести к слабоумным. Однако ни один из них не мог бы выполнить самостоятельно даже своей доли участия в заговоре. Люди подобного типа могут использоваться в качестве орудий убийства, но не способны организовать его.

Это, однако, не означает, что убийство президента не может быть осуществлено неполноценным человеком более высокого умственного развития, но судебные инстанции Соединенных Штатов всегда придерживались мнения, что помешательство такого рода должно носить характер, распознаваемый медициной. Прецедент был установлен в ходе разбирательства дела Чарльза Дж. Гито, казненного за убийство Джеймса А. Гарфилда, второго президента Соединенных Штатов, которому суждено было погибнуть от пули убийцы. В Гарфилда стреляли 2 июля 1881 года, всего через несколько месяцев после его вступления на президентский пост. Стрелявший был тотчас же арестован и сразу признал себя полностью виновным, хотя признание его было аннулировано несколько месяцев спустя, когда адвокат обратился в суд с заявлением о помешательстве подзащитного, что могло послужить основанием к отмене наказания.

Сам Гито был адвокатом — или по меньшей мере претендовал на такое звание — и, подобно многим людям этой профессии, рассчитывал на политическую карьеру. В выборах 1880 года планы Гито потерпели крах. Он делал ставку не на то крыло своей партии, и, хотя республиканцы получили большинство, лавры достались тем, кто поддерживал Гарфилда в борьбе за выдвижение его кандидатом на последнем съезде республиканской партии. Фракция Гито — из числа ньюйоркцев, известных под кличкой «стойкие», — составляла главную оппозицию Гарфилду. Тридцатидевятилетний Гито все еще оставался скромной политической фигурой и неудачливым адвокатом. Едва ли и тот кандидат, которому он оказывал поддержку, предоставил бы ему желаемое — скромный дипломатический пост во Франции. На это и не пошел Гарфилд, у которого Гито непрестанно домогался аудиенции. Гарфилд, будучи в то время осаждаем другими претендентами на посты, игнорировал просьбы Гито. Наконец в приступе гнева и отчаяния Гито, взяв пистолет, отправился на железнодорожный вокзал, откуда президент — один из самых мягких и самых интеллигентных людей, когда-либо занимавших этот пост, — намеревался покинуть Вашингтон, направляясь с коротким визитом в университет, в котором когда-то учился. Разъяренный адвокат окликнул его и, подняв пистолет, дважды выстрелил в Гарфилда. Первая пуля скользнула по плечу Гарфилда и слегка ранила его, зато вторая прошла вглубь, в область позоночника. Президента в тяжелом состоянии перевезли в больницу. Все лето Гарфилд боролся за жизнь, а 19 сентября скончался от последствий ранения.

У Гито были свои мотивы для подобной акции. Это не преступление безумца, который слепо наносит удар своей жертве без всякого к тому основания. Гито ненавидел Гарфилда, он был уверен, что президент обошел привилегиями его и других ему подобных, хотя они имели право на вознаграждение за свои услуги партии. В предвыборной кампании, рассуждал Гито, Гарфилд пользовался их поддержкой, но, попав в Белый дом, на все административные должности назначил исключительно политиков противоположного «стойким» лагеря, тогда как по традиции они предназначались тем, кто больше всего приложил стараний для победы своей партии. Обладая здравым рассудком, Гито был преисполнен злобы и жажды мщения. Если бы все убийцы, движимые подобными мотивами, объявлялись сумасшедшими, то наказание за убийство стало бы редчайшим явлением.

Сумасшедший, обуреваемый манией преследования, наверняка мотивировал бы свой акт мщения совершенной в отношении него несправедливостью. Гито сформулировал свои мотивы значительно сложнее. Это типично для людей вполне здравых, когда они совершают акт, который даже им самим показался бы невыносимо мелочным или неблагородным, если бы они решились признаться в этом. Они, как правило, изобретают мотив более благородный и обманывают самих себя верой в то, что они действовали якобы от лица некоей группы, с которой обошлись несправедливо, а вовсе не во имя самих себя. Так и Гито, выпустив пули в Гарфилда, провозгласил, что после смерти Гарфилда президентом станет вице-президент Честер А. Артур, а он был из группы «стойких».

Здесь не было и признаков бреда сумасшедшего. Убийство Гарфилда действительно способствовало приходу к власти группы единомышленников Гито. Добившись выдвижения в кандидаты на пост президента в жесточайшей борьбе, Гарфилд пытался внести мир в ряды своей партии, предоставив побежденной фракции выдвинуть в вице-президенты собственного кандидата. Таким образом, как это часто случается в США, два первых лица в государстве представляли прямо противоположные воззрения. Так было и с Эндрью Джонсоном при Линкольне, а по мнению многих, это в какой-то мере относится и к Линдону Джонсону при Кеннеди. В трех из четырех случаев убийства президента Соединенных Штатов его преемником становился человек, выдвинутый оппозицией справа. В четвертом, как мы покажем ниже, президент Маккинли, хотя и сам являлся представителем крайне правых, все же оказался впоследствии смененным еще более правым экстремистом.

Просчет Гито заключался в том — и это свидетельствует всего-навсего, что он был лишь никудышным политиком, а отнюдь не каким-то психически неполноценным человеком, — что он воображал, будто совершенный им акт будет на руку «стойким», если он, Гитсу, открыто провозгласит свою приверженность к этой группе. Он был готов рискнуть собственной жизнью, принеся в жертву жизнь Гарфилда, во имя того, что сам он называл «политической необходимостью», которая «сплотит партию». В письме, написанном до убийства и предъявленном самим Гито в момент ареста, он обращался к лидерам группировки «стойких» с просьбой обеспечить его защиту. Он называл самого себя «стойким из стойких», перечисляя свои заслуги перед кандидатами этой группы во время предвыборной кампании.

По предположениям Гито, смерть Гарфилда должна была произвести тот же эффект, что в свое время и смерть Линкольна.

И в известной степени так оно и было. Изо всех тех, кого Гарфилд выбрал в состав своего кабинета — людей, в руках которых сосредоточивалась бы вся власть в стране на последующие четыре года, — лишь один остался незамеченным Артуром. Этим исключением был человек, которого он не посмел тронуть, — сын Линкольна. Впрочем, с другой стороны, новый президент порвал и со «стойкими». Открытое признание, что убийца действовал как их агент, возымело действие, обратное тому, на что рассчитывал Гито. Мужество, с которым Гарфилд боролся за свою жизнь, привлекло к нему симпатии всего народа, всеобщая же ненависть к «стойким» привела к устранению их ставленников с занимаемых должностей.

Акция Гито, разумеется, была осуждена «стойкими» точно так же, как в свое время преступление Бута было осуждено Югом после первой реакции стихийного ликования, о которой говорил Дэвис. Однако в общественном сознании политический характер преступления Гито был широко признан: подлинной причиной преступления считались поджигательские выпады против Гарфилда со стороны людей, которые не могли ссылаться на «психическую неполноценность». Газета «Нью-Йорк ивнинг телеграф» в день покушения писала, что, «говоря попросту», акт, совершенный Гито, был «естественным исходом грязной и разлагающей политической игры, жертвой которой с самого окончания войны является вся страна».

Пока Гито в тюрьме дожидался суда, у него была возможность поразмыслить над опрометчивостью своего поступка. Он мог понять теперь, как сильно он просчитался. «Стойкие», на одобрение которых он рассчитывал, оказались не в состоянии защитить его. Он был предоставлен самому себе, и когда Гарфилд умер, то для него уже не просто тюрьма, а смертный приговор стал реальностью.

Он не мог отрицать свою виновность в преступлении, которое, подобно Джеку Руби, совершил публично. Ему надо было подобрать иной способ защиты — и для этого существовала лишь одна возможность.

С самого начала, как уже отмечалось, Гито отказался от версии, будто он действовал из личных соображений, из мелкой злобы. Он нашел мотив более благородный, попытавшись связать свои личные обиды с обидой всех претендентов от «стойких» на выгодные посты в правительственном аппарате. Поскольку теперь оказалось, что этого недостаточно, он решил искать оправдания своих действий в болёе высоких сферах — у самого господа бога. Ведь оставался один путь к спасению жизни — и это превосходно понимал сам Гито с его познаниями в области права: можно объявить себя сумасшедшим и своим поведением убедить в этом суд.

В медицинских кругах уже тогда предпринимались первые попытки опротестовывать приговоры к тюремному заключению, вынесенные в отношении сумасшедших, поскольку, по мнению врачей, такого рода преступников надо отправлять в психиатрические лечебницы. Использовав увлечение этой теорией в Америке, Гито (под руководством своего зятя, Джорджа Сковилля, своего официального защитника) ухитрился превратить зал судебных заседаний на протяжении всех десяти недель, пока шел процесс, в поразительное зрелище: суд порою напоминал сумасшедший дом. Гито вскакивал и, прерывая свидетелей обвинения и прокурора, произносил длинные и несвязные речи, он утверждал, будто Иегова внушил ему нанести удар по Гарфилду, а в заключение обращался к суду с просьбой: «Пусть ваше решение подтвердит, что это акт божий, а не мой».

Судья, председательствовавший на фантастическом процессе-спектакле, подвергся резкой критике за то, что он предоставил Гито полную возможность демонстрировать свое помешательство, будь оно подлинным или симуляцией. В связи с этим еженедельник «Нейшн», выходивший и в то время, заявил: «Словом, надо задуматься, не следует ли, невзирая на использование обвиняемым ссылки на помешательство в качестве защиты, обращаться с ним в зале суда как со здравомыслящим и ответственным лицом, настойчиво требуя от него такого поведения, которое давало бы понять, что вся его защита есть не что иное, как обман».

Итак, Гито была предоставлена полная возможность продемонстрировать, что он полоумен. После того как присяжным рассказали немало историй о его прежних эксцентрических выходках и они терпеливо выдержали целую серию диких взрывов со стороны подсудимого, дело наконец было закончено — после часового обсуждения присяжные вернулись с определением: «В своем уме, виновен». Гито казнили. Теория помешательства «ad hoc», или «внезапного и временного помешательства, длящегося ровно столько, чтобы выполнить определенный противозаконный акт, получила, пожалуй, самый серьезный удар, какой ей когда-либо наносился».

Суд над Гито в отличие от предыдущих процессов, последовавших за убийством Линкольна, происходил в современную эпоху — при толковании закона, по которому помешательству давалось современное определение. Он послужил бы явным прецедентом при суде над Ли Освальдом, если бы защитник Освальда объявил своего клиента невменяемым. Совершенно очевидно, что уж если такой неврастеник, как Гито, мог рассматриваться как человек, ответственный за свои поступки перед законами Соединенных Штатов, то убийца Кеннеди, притом, несомненно, в значительно большей степени, ответствен за свое преступление. Что же касается Руби, то приведенный выше отрывок из «Нейшн» превосходно формулирует доводы в пользу того, чтобы отвергнуть ссылки на «временное помешательство, длящееся ровно столько, чтобы выполнить определенный противозаконный акт».

Джон Уилкс Бут был убийцей со стороны правых. «Стойких»

Чарльза Гито, хотя им трудно дать какое-либо четкое определение, можно было бы считать правым крылом этой партии. Но Ли Харви Освальд, обвиняемый в убийстве Кеннеди, назван сумасшедшим левым — примечательно, что и в прошлом уже имел место прецедент подобного обвинения.

В этой связи поучительно было бы разобрать обстоятельства убийства Маккинли. В истории Соединенных Штатов не существовало президента, чья внешняя и внутренняя политика была бы столь ненавистной для левых, как политика республиканца Маккинли, впервые избранного в 1896 году и переизбранного четыре года спустя.

Если искать современного двойника Маккинли, то на ум приходит имя Джона Фостера Даллеса. Президент Маккинли находился в Белом доме, когда выявились два фактора огромного значения: США стали показывать себя империалистической державой с притязаниями на мировое господство, а с другой стороны — окончательно утвердился контроль крупных корпораций и финансовых учреждений над американской экономикой. Именно в период президентства Маккинли была спровоцирована и выиграна война с Испанией — почти без всякого сопротивления со стороны испанцев, но при упорном и мужественном сопротивлении народов, населявших испанские колонии, только что захваченные Соединенными Штатами. После окончания войны США произвели своего рода оккупацию этих колоний — либо косвенную, как это было в случае с Кубой, которой американцы навязали долгосрочный договор, утверждавший их экономическое господство над островом, либо прямую, как это было с новыми колониями — Пуэрто-Рико. Гуамом, Гавайями и Филиппинами.

В оправдание своих действий у Маккинли всегда находились веские моральные доводы. В войне с Испанией президент отказывался внимать своим советникам — сторонникам еще более крайних действий, заявлявшим, что движение за независимость Кубы несет угрозу американским капиталовложениям на этом острове (сахар, железо, табак), и требовавшим ввода войск США на Кубу для охраны этих ценностей и без разрешения на то испанского правительства.

Это противоречило тактике Маккинли. Он предпочел направить в Гавану линкор с заданием обеспечить безопасность жизни и собственности американцев, находящихся на Кубе, если там произойдет революция. Через три недели после прибытия линкора в порт Гаваны он был взорван и потоплен. Испания, отдававшая себе отчет в том, что она беззащитна, и предпринимавшая отчаянные попытки избежать войны, торжественно заверяла мир, что она не несет ответственности за этот взрыв. Несмотря ни на что, Маккинли толкнул жаждавшую возмездия страну на объявление войны Испании, чтобы, как он утверждал, отомстить за потопленный ею линкор.

Это была самая недостойная война из всех, в которых когда-либо приходилось участвовать великим державам. Ни одного дюйма захваченной земли не приходилось завоевывать, ни один солдат американской армии не был взят в плен; потери, понесенные американской стороной, почти исключительно объяснялись либо малярией, либо смертельными отравлениями консервами, которые спекулянты сбывали армии США.

Что касается аннексии Филиппин, Маккинли сказал, что, дескать, ему открылось — такова воля самого господа бога. В беседе с группой духовных лиц президент Соединенных Штатов заявил, что он обратился к всевышнему за советом, как надлежит поступить с этими островами. По словам Маккинли, чудодейственный ответ, ниспосланный ему, гласил: Америка должна отправить туда свои войска с целью поднять, цивилизовать население, распространяя христианство, «поскольку эти темнокожие существа являются нашими собратьями: Христос отдал свою жизнь также и за них».

Президент известил духовенство, что, когда бог ниспослал ему такое откровение, он вызвал официального картографа и дал ему указание впредь на всех выпускаемых картах отмечать Филиппины как собственность Соединенных Штатов. Но покорение этих островов оказалось делом не таким простым, как рассчитывал президент. Среди местного населения, боровшегося за свою независимость, погибло 600 тысяч человек, потери американской армии составляли 4300 человек. Когда американцы — противники империализма — задавали вопрос, какие права их страна предполагает предоставить филиппинскому народу, Маккинли отвечал: «Сейчас неподходящий момент для освободителей выдвигать важные вопросы, касающиеся свободы и правительства для освобождаемых, поскольку последние заняты истреблением своих избавителей».

Внутри страны Маккинли следовал политике мультимиллионера Маркуса А. Ханны, который еще в начале политической карьеры Маккинли предоставил ему большую денежную ссуду для уплаты долга, после чего стал его главным «советником».

Много воды утекло в Америке со времен Линкольна. Гражданская война была вызвана причинами более сложными, чем те, которые приводятся обычно; с точки зрения экономической — это был союз независимого фермера Среднего Запада с предпринимателями и работниками Севера против крупных владельцев плантаций на Юге и тех, кто от них зависел. Союз между Севером и Средним Западом, сложившийся в период Гражданской войны, уже распадался во время правления Гарфилда, бывшего генерал-майора линкольновской армии, которого поддерживали фермеры с Запада в борьбе с богатыми ньюйоркцами за право держать в своих руках партию, некогда избравшую Линкольна. В годы, последовавшие за убийством Гарфилда, финансовый капитал, открыто помогавший «стойким», полностью овладел контролем над Соединенными Штатами. К тому моменту, когда Маккинли был выдвинут кандидатом от республиканцев, они уже являлись главной силой и в сфере политической. Антитрестовский закон Шермана, имевший своей целью защиту мелких предпринимателей от монополий, был принят в 1890 году, но в 1896 году президентом избрали Маккинли, и при его правлении тресты с многомиллионными капиталами, созданные вопреки этому закону, не подвергались ни малейшим ограничениям. Одним из таких трестов была сталелитейная компания «Ю. С. стил», располагавшая уже тогда миллиардом долларов.

Президент, прибывший в Буффало 5 сентября 1901 года на грандиозную выставку, открывшуюся в этом городе с целью прославить превращение Соединенных Штатов в мировую державу, был, таким образом, деятелем не совсем обычного типа. Маккинли проехал по «триумфальной дороге», произнес речь, затем осмотрел выставку, выпил кофе в пуэрто-риканском павильоне и в тот же вечер полюбовался фейерверком — огненным изображением в небе двадцати двух боевых кораблей. На следующий день он вновь посетил выставку, чтобы еще раз осмотреть ее экспонаты. К вечеру, по заведенному обычаю, он направился пожать руки своим почитателям в толпе посетителей выставки. Их выстроили в ряд. Маккинли шел вдоль шеренги, пожимая руки, пока не остановился возле какого-то человека, который не подал ему руки, а вместо этого выстрелил сначала в грудь, потом в живот президента.

Убийцу Маккинли сбили с ног, его волокли по земле и избивали, хотя он не оказывал никакого сопротивления. Как выяснилось, это был рабочий по имени Леон Чолгош, 28 лет, сын польских иммигрантов. Когда его спросили о мотивах убийства, Чолгош тихо ответил: «Я убил президента, потому что он — враг честных трудовых людей. Я не раскаиваюсь в своем преступлении».

Убийство президента Соединенных Штатов во имя честных трудовых людей расценено было в Америке как неопровержимое доказательство невменяемости Чолгоша. Когда на допросе он сообщил, что в свое время посещал митинги социалистов и анархистов, это первое предположение укрепилось. А когда он заявил своим адвокатам, что знает, какой конец его ждет, и не намерен помогать назначенным судом юристам готовить выступления в его защиту, люди окончательно убедились в том, что он сумасшедший.

По мнению американцев, голосовавших за Маккинли, лишь обезумевшие заговорщики либо вступившие в заговор безумцы могли воспринимать анархизм как философское направление, а марксизм как экономическую доктрину.

О жизни Чолгоша мало что публиковалось, да и то, что известно, окрашено субъективным отношением его биографов.

Отец Чолгоша, простой чернорабочий, приехал в Соединенные Штаты из Польши. Леон Чолгош родился уже в Соединенных Штатах. Когда он достаточно подрос и мог начать работать, его приняли на кливлендский завод по производству проволоки. Сохраняя репутацию честного и знающего свое дело рабочего, ему удалось остаться на работе и в годы кризиса, когда многие другие ее потеряли.

В Кливленде он увлекался чтением. Многие из его знакомых считали его «необщительным», «тихоней», но в остальном его поведение было вполне нормальным. Молодой рабочий интересовался теоретическими дискуссиями, касавшимися взаимоотношений капитала и труда, он посещал лекции на эту тему. Из всех рассмотренных им доктрин его больше всего привлекали убеждения анархистов.

Когда 29 июля 1900 года итальянский король Умберто I был убит анархистом, который незадолго до этого жил в Нью-Джерси, Чолгош вырезал из газеты сообщение об убийстве короля и постоянно перечитывал его. Как говорили, он неоднократно пытался вступить в анархистские организации в Кливленде и в Чикаго, но в то время анархистов подвергали таким тяжелым репрессиям, что они с недоверием относились к любому незнакомому человеку, опасаясь, что это агент, подосланный полицией с заданием следить за ними. Представления Чолгоша об анархизме были весьма наивными и ультрарадикальными. Это усугубляло подозрения, и орган американских анархистов «Свободное общество» в выпуске, опубликованном за пять дней до убийства Маккинли, особо предостерегал своих читателей, что Чолгош, несомненно, является провокатором и следует пресекать всякую его деятельность среди анархистов.

Невзирая на это, считалось, что все анархисты Соединенных Штатов несут коллективную ответственность за убийство Маккинли. Сотни из них были схвачены, арестованы и заключены в тюрьмы. Пытались утверждать, что среди них Чолгош имел сообщников, хотя и не нашлось улик, подтверждавших подобное подозрение. При всем этом можно с полной определенностью утверждать — и здесь обвинения основываются на более твердой почве и заслуживают большего внимания, — что при определенных обстоятельствах и в известные периоды анархисты других стран замышляли и осуществляли аналогичные убийства Несомненно, преступление Чолгоша было продиктовано исключительно его философской позицией, которую он, во всяком случае, определял как анархистскую.

Как мы могли убедиться, все три убийства были продиктованы политическими мотивами. Но при убийстве Маккинли — что является случаем из ряда вон выходящим — отсутствовало какое бы то ни было стремление убийцы к славе или мести.

Бут прыгнул на сцену, чтобы удостовериться в том, видела ли толпа человека, который нашел в себе мужество выстрелить в Линкольна, а когда впоследствии Бут прочитал в газетах сообщение о своем преступлении, он записал в дневнике: «Я нанес удар отважно, а не так, как об этом сообщают газеты. Я твердым шагом направился к нему сквозь тысячи его друзей, меня останавливали, но я упорно пробивался вперед. Возле него находился полковник. Прежде чем грянул выстрел, я воскликнул: „Пусть так всегда погибают тираны“.

Прыгая, я сломал себе ногу. Я прорвался через все заграждения. В эту ночь я проскакал шестьдесят миль с переломом кости, и при каждом толчке кость вонзалась в мякоть ноги. Я покинут всеми, на мне лежит печать Каина, хотя, если бы мир знал, что происходит у меня в душе, одно это сразу сделало бы меня великим».

Гито вручил схватившим его письмо, содержащее его собственную, не лишенную преувеличений биографию, а Чолгош, когда полиция спросила его имя, ответил: «Nieman» — «Никто». Он ни разу не проявил чувств личной обиды. Сидя в тюремной камере, когда от него требовали признания в тайных мотивах убийства, Чолгош твердил только одно: «Я думал, что это будет на пользу родине».

Сообщникам Бута было дано право обжаловать приговор в течение нескольких месяцев, так же поступили и с Гито. Процесс над Чолгошом был проведен скоропалительно, всего за восемь часов; суд признал его виновным, посовещавшись ровно 34 минуты. Затем он был казнен на электрическом стуле. Палачи не сразу выдали его тело семье, сначала они обильно полили останки карболовой кислотой. Этот последний жест — возмездие трупу «безумного» убийцы — очевидно, казался сторонникам Маккинли вполне нормальным.

Убийство Маккинли попросту привело к переходу власти в руки человека, который, хотя и проявлял меньшее раболепие перед монополиями внутри страны, в своей внешней политике придерживался более империалистического курса. Сам по себе Маккинли не был той движущей силой, которая направляла экспансионистскую политику США. Он являлся лишь одним из выразителей интересов монополий. Находилось немало и других, вроде сенатора из Индианы Бевериджа, которому принадлежит следующее изречение: «Господь сделал нас руководителями и организаторами мира, призванными внести порядок и систему в царство хаоса… Он выделил американский народ как избранную им нацию, которой суждено возглавить возрождение мира. Такова священная миссия Америки». И даже такой здравомыслящий человек, как Уильям Аллен Уайт, один из известнейших американских редакторов и советников Белого дома, заявил: «Судьба явно предназначила англосаксам роль завоевателей мира».

После убийства Маккинли в Белом доме воцарился Теодор Рузвельт, самый оголтелый из всех империалистов, считавший политику Маккинли слишком умеренной. Однажды, разгневанный затяжкой нападения на Кубу, он заявил, что президент Маккинли, пытавшийся искать какие-либо моральные оправдания войне, «был не тверже шоколадного крема»[29].

В отличие от двух предыдущих убийств, убийство Маккинли не изменило политических позиций прежнего правительства — напротив, лишь укрепило уже намеченный курс. Поэтому можно усомниться в действенности террористических актов даже с точки зрения тех, кто замышляет и осуществляет их.

Никаких убедительных объективных доказательств безумия Чолгоша никогда не было представлено. Ни один суд не признал его невменяемым. Вся эта версия строится на весьма поверхностном доводе — о приверженности его к определенной идеологии, которая-де сама по себе уже является свидетельством невменяемости. И в то же время не известно ни одного высказывания, приписываемого Чолгошу, которое по своему безумию могло бы сравниться с заявлением Теодора Рузвельта, сделанным перед началом военных действий на Кубе: по мнению последнего, именно потому, что так много людей жаждет мира, должна начаться война. «Шумиха, поднятая кликой, ратующей за мир, убедила меня в том, что нашей стране нужна война… Я бы предпочел, чтобы она началась как можно скорее».

Этот исторический обзор предыдущих убийств позволяет дать оценку тому заявлению, которое так часто повторяется на страницах газет и журналов, откуда большинство американцев черпает факты и на основании их делает свои выводы, — заявлению, что все президенты Соединенных Штатов, павшие от пули убийц, были жертвами сумасшедших, у которых не было ни сообщников, ни определенных политических целей. Следует еще раз отметить, что подобная официальная версия выдвигалась не раз.

Поначалу утверждали, что Освальд — агент мирового коммунистического революционного движения, а Руби — разгневанный патриот, взявший на себя миссию отомстить за мученически погибшего президента и его отважную молодую вдову. И лишь после того, как доводы Руби были подвергнуты сомнению во всем мире, на смену этой версии преступления появилась новая.

И Освальд, и Руби были представлены как безумцы, действовавшие в одиночку и незнакомые друг с другом. А поскольку не существует конкретных доказательств невменяемости Освальда, новая версия основывается исключительно на беспрестанных заверениях в том, что исторически это являлось единственным объяснением всех предыдущих убийств, поскольку убийства политического характера никогда в Соединенных Штатах, дескать, не происходили.

Майк Макгрейди ГОЛУБЬ ВО ВЬЕТНАМЕ

Была весна 1967 года, и над страной кричали ястребы. Была весна, и увешанный орденами генерал Уильям Уэстморленд прибыл домой с полей сражения, скорбя, что его храбрые солдаты «приходят в отчаяние, как и я сам», из-за недавних непатриотичных выступлений у нас здесь, на родине; была весна, и «патриоты», устроившие парад в Нью-Йорке, вымазали дегтем и вываляли в перьях человека, который посмел с ними не согласиться. Это была странная, печальная весна, когда голубям подстригли крылья. И во время этой печальной весны 1967 года громче всех протестовала молодежь. Теперь в стране живет страх, что эта война, четвертая из крупнейших войн в ее истории, окажется самой дорогой из них. И не потому, что она уже оплачена жизнью пятнадцати тысяч американских мальчиков, не потому, что только один ее год обошелся в 30 миллиардов долларов, не потому, что из-за нее засохла на корню программа обеспечения гражданских прав и сошла на нет крупнейшая программа социального обеспечения, когда-либо принимавшаяся в масштабах всей страны.

Но если будет доказано, что эта война не была нужна, что в конечном итоге нас вовсе не заботили интересы народа Южного Вьетнама, вот тогда наше преступление по своей чудовищности превзойДет все другие, которые знает современная история, — кроме одного.

Я поехал во Вьетнам, чтобы найти какое-то объяснение войне, которая издали казалась унылой, грязной, а часто и нелепой. Меня интересовали наши солдаты там — что делают они и что делает с ними война; и не меньше меня интересовали вьетнамцы — что мы делаем с ними и что мы делаем для них. Возможно, я уезжал во Вьетнам с голубиными иллюзиями, но моя цель была проста: рассказать все как есть.

Сайгон

Впечатления. Первые дни в Сайгоне — ничего, кроме прямых впечатлений. Никаких ответов, только вопросы. Но если есть нить, объединяющая первые впечатления от Вьетнама, то она определяется характером американского присутствия там.

А характер этого присутствия, несомненно, окрашен насилием. Двадцатилетний Том Чэмпьон, уроженец Сан-Франциско, отсчитывающий последние шестнадцать дней своей службы во Вьетнаме, говорил, сидя в вестибюле «Каравеллы», наименее плохого из сайгонских отелей: «Это грязная война. Если бы кто-нибудь раньше сказал мне, что я буду стрелять в женщин и детей, я назвал бы его лжецом. Но тут в тебя стреляют женщины и дети, так что же делать?»

Чэмпьон — лучший стрелок в своем взводе. Его оружие — «М–16». «Можно сделать двадцать выстрелов за полторы секунды, просто держа палец на спусковом крючке. Пули не толстые, но длинные и оставляют порядочные дыры. Иной раз видишь — лежит Чарли с малюсенькой дырочкой в груди, а перевернуть его — рану в спине и каской не закроешь. Один мой приятель как-то стрелял и попал женщине сзади под коленку, так ей почти начисто оторвало ногу.

Да, это грязная война. Главное то, что не знаешь, кто тут враг, а кто друг. Некоторые офицеры говорят просто — валяйте стреляйте, не разбирайтесь. Тут все зависит от того, какой офицер».

Другие впечатления — денежные впечатления, впечатления от экономического присутствия американцев. Сайгон, быть может, первая крупная жертва войны, и причина тому — не бомбы, которые порой бросают террористы, а всемогущая зеленая долларовая бумажка.

Города, который когда-то называли жемчужиной Востока, — этого города больше нет. Остается только труп, в котором копошатся черви в человеческом облике — безногие нищие, еще донашивающие заплатанную форму южновьетнамской армии, детишки, аккуратно вылущивающие вшей из волос дряхлых стариков, беженцы, варящие жидкий суп на тротуарах… В этом городе много улиц, на которых можно продать и купить что угодно.

«Желаете разменять деньги, сэр? Нет? Двести пиастров за доллар? Нет? Не хотите ли порнографическую книжку? Или фотографии — не простые фотографии, а… вроде этих? Нет? Но, может быть, у вас есть аппарат и вы сами хотите поснимать что-нибудь такое? Ах, так вам просто нужна первоклассная девушка?»

А если не девушка, так две девушки… гуталин… флакончик для зажигалки… сигареты… черные очки… краденые часы… и наконец (последнее предложение) — белая женщина?

Влияние американского доллара приводит не только к инфляции, хотя инфляция колоссальна и продолжает расти. Это влияние приводит еще и к необычайной переоценке ценностей. Закон спроса и предложения действует тут так же, как и везде, и американские деньги идут не на жалованье университетским преподавателям, юристам или врачам — кроме, конечно, тех врачей, которые специализируются по венерическим болезням. Эти новые деньги попадают в карманы владельцев баров и публичных домов.

В этой стране продается все, кроме, пожалуй, хорошего отношения людей. В Сайгоне, где большая часть денег попадает в руки немногих, это отсутствие хорошего отношения можно заметить на каждом шагу. Лица прохожих враждебно замкнуты и недоверчивы, каждую ночь происходят драки между нашими солдатами и вьетнамцами, даже жестоко цензурируемые газеты, выходящие на вьетнамском языке, отражают глубочайшие антиамериканские настроения.

И наконец, впечатления от деятельности высокого военного начальства. Военные советники и штабисты в Сайгоне днем работают в кабинетах с кондиционированным воздухом, под охраной вооруженных винтовками военных полицейских, которые стоят за вездесущими заграждениями из мешков с песком. По вечерам советников и штабистов можно увидеть в сайгонских ресторанах: они сидят за изящными решетками, которые должны предохранять их от ручных гранат, рисуют на скатертях карты Вьетнама, останавливаются, чтобы показать особенно уязвимые места на Севере, а также места, где можно было бы с наибольшим эффектом применить тактическое ядерное оружие, и так далее.

Военные аспекты войны приезжим журналистам объясняли офицеры, которые провели значительное время в районах боевых действий. Полковник Макклюр с седеющими, коротко подстриженными волосами, ветеран военно-морской пехоты с образованием психолога, объяснял ситуацию несколько часов подряд.

Он объяснил, что вьетконговцы — хорошие солдаты. Он объяснил, что вьетконговцы контролируют сельские местности («Они установили по всему Южному Вьетнаму свою власгь — в деревнях, селениях, округах, провинциях»). Он объяснил, что у сайгонского правительства не ладится дело с управлением («Этому правительству чрезвычайно трудно хоть что-нибудь наладить»).

Полковник Макклюр объяснил, что, несмотря на все это, Вьетконгу приходится плохо («Их потери еще никогда не были так велики. За март они составили девять тысяч пятнадцать человек убитыми. В целом с начала войны мы убили свыше ста девяноста тысяч человек»).

Полковника Макклюра спросили, относится ли эта цифра к военным или к гражданским лицам.

— К врагам, — ответил он. — Но нам еще остается много сделать. Враг еще никогда не был так силен.

Он заговорил о проблеме беженцев, возникшей из-за того, что мы ведем военные действия в демилитаризованной зоне:

— Нам пришлось очистить эту зону от населения. Примерно двенадцать тысяч человек превратились в беженцев, но теперь у нас там обстановка, которая нам нужна. Если хоть что-то шелохнется к югу от демилитаризованной зоны, мы сразу стреляем.

Мы спросили лейтенанта, не могут ли пострадать невинные люди.

— В этом районе, — сказал он, — они все вьетконговцы.

Ну, если они еще не были вьетконговцами утром, то к вечеру, вероятно, уже стали ими. Прочие результаты операции оценить было труднее. Мы уничтожили несколько рисовых полей гусеницами наших танков. Мы сожгли напалмом несколько красивых рощ. Мы бомбили деревни и разнесли в клочья несколько свиней. И не встретили никакого сопротивления. Точно били молотками по золотым рыбкам.

Нелепость всего этого поразила врача, наблюдавшего операцию «Аризона» с самого начала.

— Победа осталась за нами, — сказал он.

Уничтожение листвы

Уничтожение листвы было в шутку определено как «война против враждебной растительности». В идее уничтожения листвы для меня кроется что-то неуловимо гнетущее. Может быть, тот факт, что деревья — даже деревья! — можно делить на «дружеские» и «враждебные». А может быть, и ничего столь философского — а просто как-то не укладывается в голове, что рис поливают отравляющими веществами. Однако в Сайгоне, где уничтожение листвы считается существеннейшей частью наших военных операций, меня попытались успокоить. Мне сказали, что уничтожение листвы не так уж отличается… впрочем, нет, вовсе не отличается от уничтожения сорняков на газоне перед пригородным домом.

К несчастью, я наблюдал операцию уничтожения листвы — и это не совсем то же, что уничтожение сорняков на газоне перед пригородным домом. Мы прилетели в лучах утреннего солнца и убили небольшой лес. Нет, это совсем другое!

Но сначала было объяснение, официальное объяснение уничтожения листвы. Как правило, подобные программы объясняются высокопоставленными офицерами, обладающими личным опытом. Обычно перед этим офицер пониже чином сообщает вам некоторые требования.

— Давайте уточним несколько моментов, — сказал молодой капитан. — Вы можете ссылаться на «осведомленные источники».

— Без фамилий?

— Без фамилий, — сказал он. — Просто «осведомленные источники».

— А могу я написать — «осведомленные источники, тесно связанные с программой уничтожения листвы»?

— Безусловно, нет, — сказал он.

— А можно указать, что «осведомленные источники» носят чин полковника?

— Вряд ли, — сказал он. — Но я это уточню.

Такие предосторожности выглядели чуточку странными. Но возможно, что человек, о котором идет речь, этот Осведомленный Источник, не хотел, чтобы его имя тесно связывалось с программой уничтожения листвы. Разве можно его за это упрекнуть?

— В этой программе нет ничего особенного, — сказал в диктофон Осведомленный Источник. — Мы используем три сорта гербицидов, и это все коммерческие гербициды, какими вы пользуетесь дома, в Штатах. Они не вредны ни для кого, кроме растений, — растения они убивают, но таково их назначение.

Все это весьма успокаивало, хотя и не вполне соответствовало истине.

Вот несколько предупреждений, которыми компания «Доу кемикл» снабжает те же самые гербициды, когда продает их в Штатах.

«Не загрязняйте ирригационные сооружения и воду, предназначенную для домашнего использования. Предостережение: может вызвать кожную сыпь. Остерегайтесь попадания в глаза, на кожу и на одежду. Запирайте от детей».

«Вызывает раздражение кожи и глаз… При попадании в глаза промывайте их не менее 15 минут и обратитесь к врачу; кожу мойте мылом с большим количеством воды. Одежду снимите и выстирайте».

«Не допускайте соприкосновения… с полезными растениями… следите, чтобы распыляемую взвесь не отнесло к ним, так как даже самое малое количество ее может оказать крайне неблагоприятное воздействие и в период роста, и в период покоя… Распыление с самолета, машинами или вручную должно производиться так, чтобы не возникла опасность относа взвеси… Удойных коров выпускайте на обработанные участки не ранее, чем через семь дней (во избежании порчи молока)».

Осведомленный Источник желал сделать абсолютно ясным одно: уничтожение листвы не было американской программой.

Он не мог взять в толк, почему столько людей находится в заблуждении и считает, будто это — американская программа. Летчики — американские, и самолеты — американские, и химикалии куплены на американские деньги и производятся компаниями, вроде «Доу кемикл», но не следует думать, будто программа — американская. На самом деле это программа правительства Южного Вьетнама.

Главная цель программы уничтожения листвы, сказал Осведомленный Источник, заключается в увеличении видимости, что затруднит противнику устройство засад и позволит нашим воздушным разведчикам обнаруживать все те силы противника, которые решат остаться в обработанном районе месяца на три, пока листья на деревьях не побуреют и не облетят. Однако этим ее назначение не исчерпывается.

— Нам сообщают, — сказал Осведомленный Источник, — что солдаты в этих обработанных районах, где образуется много сухого подлеска, лучше могут расслышать шаги, чем в районах, обработке не подвергавшихся.

Третья цель (ее поклонники программы обычно не подчеркивают) заключается в уничтожении недружественного риса. По приблизительной оценке, в этом году были сделаны бесплодными 450 000 акров обрабатываемых полей — более пяти процентов всей обрабатываемой земли Южного Вьетнама.

— Но вы должны помнить, что это вьетнамская программа, а не американская. Вы убедитесь, что в тех случаях, когда самолеты вылетают опрыскивать поля, на самолетах вьетнамские опознавательные знаки и в каждом самолете — не менее одного вьетнамца. Обычно при уничтожении листвы мы этого не делаем — например, когда вылетаем покончить с десятком-другим деревьев. Но когда дело идет о полях, ну… это весьма щекотливая программа вьетнамского правительства.

Но довольно официальных объяснений. Небольшой уголок воздушной базы в Бьен-Хоа, в двадцати милях севернее Сайгона, занимают самолеты, снабженные тысячегаллонными баками для гербицидов. За рядами самолетов стоят тысячи бочек с гербицидами. Подполковник Робеот Деннис, как и Осведомленный Источник, поспешил объяснить, что это — вьетнамский проект.

— За перевозку и выгрузку здесь химикалий отвечает вьетнамское правительство. Это нелегкая работа — каждая бочка весит шестьсот сорок фунтов.

Эта склонность снимать с себя ответственность наводит на интригующие вопросы. Если в уничтожении листвы нет ничего сомнительного, то почему мы с таким жаром настаиваем, что явно американская программа на самом деле якобы принадлежит вьетнамскому правительству? Если во всем этом нет ничего постыдного, то почему мы помещаем вьетнамские опознавательные знаки и наблюдателей на самолеты, уничтожающие поля? Непонятно. Непонятно.

Деннис, командир звена и пилот самолета, на котором летим мы, сообщил, что полеты производятся семь раз в неделю. Больше пяти раз подряд никто не летает, но и реже — тоже почти никто.

Пока мы шли к самолету, Деннис сообщил, что вовсе не считает свою деятельность разрушительной. Наоборот. Ему кажется, что в некоем отдаленном и счастливом будущем эта работа даст плоды, весьма благотворные для вьетнамского народа. «Мне нравится думать, как в один прекрасный день окажется, что мы превратили джунгли в готовые для обработки поля. Благодаря гигантским затратам нашего правительства мы облегчили и удешевили для кого-то расчистку всей этой земли. Даже и сейчас мы уже видим некоторые полезные результаты — в некоторых районах, где мы побывали, сухие деревья используются для выжигания древесного угля».

Он сказал одну весьма верную вещь — затраты поистине колоссальны. В апреле 1967 года было сообщено, что гербициды практически исчезли с внутреннего рынка США. Позже сообщалось, что военно-воздушные силы только в этом году закупили гербицидов на 57 690 000 долларов — примерно 6,5 миллиона галлонов.

Взлетели мы не слишком гладко: возможно, из-за груза, прикрепленного снизу к фюзеляжу, — сине-черной цистерны с гербицидами весом одиннадцать тысяч фунтов. Облака вскоре разошлись, и земля внизу выглядела ослепительно и сочнозеленой. Возможно, при виде ее у наших летчиков начинали чесаться руки. Не знаю. Деннис изучал местность опытным взглядом человека, живущего близко к природе. Он указал на распаханные поля внизу — скоро начнется сев. Один раз он снизился, чтобы мы могли посмотреть на бой. Подлетали бомбардировщики и сбрасывали бомбы, вертолеты порхали вокруг, как стрекозы.

Затем он начал указывать на работу своих ребят — многомильные бурые пространства джунглей, лишенных листвы. Бывали минуты, когда в поле нашего зрения не оказывалось ничего, кроме тусклой, безжизненной, бурой пустыни.

Размах нашей программы уничтожения листвы поистине колоссален — колоссален и засекречен. Никто не говорит, какие площади джунглей и риса уже уничтожены, и приходится пока ограничиваться примерными оценками.

Над целью самолеты резко нырнули вниз, к самым древесным вершинам, после чего пошли точно по рельефу крон. Приближаясь к холму или к особенно высокому дереву, наш самолет резко взмывал вверх и так же резко уходил вниз, и хотя такой полет продолжался всего четыре минуты, он показался мне куда более долгим. Мысль о вражеских снайперах была совсем вытеснена опасением, что мы можем напороться на какое-нибудь внезапно вставшее перед нами дерево. В этом была бы своего рода высокая справедливость — дерево сбивает самолет, уничтожающий листву.

— Кто-нибудь разбился о дерево?

— Пока еще нет, — сказал Деннис.

Из-под хвоста каждого самолета теперь тянулась полоса голубоватого дымка. Она казалась совсем безобидной, но была достаточно сильной — достаточно сильной для того, чтобы уже через неделю воздушные разведчики заметили первые признаки осени, сотворенной человеком. А через три месяца здесь образуется сухая, хрустящая пустыня.

Все это заняло четыре минуты. Понадобилось ровно четыре минуты, чтобы каждый самолет убил триста акров леса. Ощущения смерти не возникало. Ни стонов, ни воплей, ни взрывов — ничего, кроме бесшумного маслянистого дождя, падающего на ветки и листья внизу…

— А вы никогда не ошибаетесь? — спросили мы у Денниса. — Не бывает случаев, чтобы вы поражали не ту цель?

— Конечно, ошибки случаются, — сказал он. — Но в этих случаях правительство Соединенных Штатов возмещает убытки.

Бернард Фолл сообщил в «Рэмпартс» (декабрь 1965 года) о некоторых из этих ошибок:

«Бен-Кэт, большая плантация вблизи Сайгона, была почти полностью уничтожена из-за несчастной случайности… Деревня Хонай на шоссе № 1 была опрыскана по ошибке. Все фруктовые деревья в ней погибли. Самолеты военно-воздушных сил США уничтожали листву вдоль шоссе № 1, но ветер переменился и понес гербицидную взвесь на деревню. И вот теперь, точно издеваясь, джунгли встают на заднем плане сочной зеленой стеной, а деревни опустошены. Когда я был там, жители рубили свои сады. У них осталась только одна возможность не умереть от голода — продать высохшие фруктовые деревья в Сайгоне на дрова».

Уничтожение листвы — всего лишь второстепенный аспект этой войны, но весьма мало приятный ее аспект. Людей можно убивать прямо, а можно обречь на голодную смерть, если они не уйдут из родных мест, превращенных в пустыню, — результат, грубо говоря, получается один и тот же.

Способ, каким мы спасаем селения от грозного Вьетконга, весьма и весьма сложен. Он включает сбрасывание на них бомб и напалма, а нередко и сжигание их дотла. Но сначала… сначала мы сбрасываем листовки. Листовки объясняют жителям, что именно мы собираемся сделать с их домами. Кроме того, листовки приглашают всех дружественных вьетнамцев смело выступить вперед и пополнить собой ряды беженцев. Наш военный интерес во всем этом исчерпывается созданием «зоны свободного огня», обширных областей, в которых мы могли бы чувствовать себя свободными стрелять по всему, что движется.

Нередко заявляют, что мы ведем самую гуманную войну в истории. Самый факт, что во Вьетнаме у нас столько беженцев — почти два миллиона — живет в неописуемых условиях, некоторые рассматривают, как доказательство нашей гуманности. Ведь что ни говори, а беженцы — это люди, которых мы спасли от Вьетконга и от нашего собственного напалма. Но какую цену они за это заплатили! Пожалуй… пожалуй, генерал Шерман был прав, когда сказал: «Война — жестокая вещь, и ее нельзя облагородить».

Покидая Вьетнам

Уехать от войны оказалось не так-то просто. Путь спасения был выбран с большой тщательностью: остановка в Дананге — на этот раз, чтобы провести день на одном из лучших пляжей мира, затем последняя краткая остановка в Сайгоне, а дальше — Гонолулу, Сан-Франциско, озеро Тахо или любое другое место, где люди радуются жизни.

Трудности начались уже во время полета в Дананг. Мой сосед назвал себя — сержант Пристли из Филадельфии. Он сказал, что служит в морской пехоте в должности гробовщика.

— Но что вы делали в Сайгоне!

— Там была конференция, — сказал он. — Конференция военных гробовщиков. Вы бы поразились, сколько их там было! Но, правда, все больше армейские. Съехались со всей страны.

Сержант Пристли объяснил, что конференция собралась для обсуждения проблем, общих для всех военных гробовщиков, а потом пригласил меня посетить его морг в Дананге.

— Впрочем, может, вы обождете до первого числа, — сказал он. — Для меня строят новый морг — просто чудо. А в настоящее время нам никогда не хватает места в хранилище.


Воды Южно-Китайского моря прозрачны и теплы, солнце над ним печет до самого вечера. Песок данангского пляжа мелкий и белый, как тальк, а дальше высятся зеленые сосны.

Те, кого прислали сюда купаться, успели навидаться войны, и она прячется в их глазах. Таких мертвых глаз, как у людей, присланных сюда купаться, мне не приходилось видеть ни у кого.

Те, кого прислали сюда купаться, были в том возрасте, когда человеку свойственно бездумно буянить и веселиться, — им было по девятнадцать-двадцать лет, — но между ними и естественными потребностями их возраста пролегла пропасть, и я не знал, поможет ли тут купание в теплой морской воде.

Пока они купались, война продолжалась, но ее можно было не замечать. На холмах вокруг Дананга рвались бомбы, но грохот взрывов не доносился до пляжа. В шести милях в вышине над пляжем тянулись многочисленные белые полоски — следы, оставленные бомбардировщиками «Б–52», базирующимися на Гуаме, но они пролетали слишком высоко. Только вертолеты кружили низко над пляжем, высматривая снайперов, но здесь вертолеты привычны, как воробьи, и на них никто не обращал внимания.

— Жаль, что сержанту Мэрони не удалось попасть сюда, — сказал один из пловцов. — У них в Калифорнии все помешаны на плавании.

— А где он?

— Убит…

На пляже был установлен громкоговоритель, и над водой разносились песни Нэнси Синантра и новинки битлзов. Тем, кого прислали сюда купаться, выдавалось пиво — по две жестянки на человека — и бутерброды.

— Ну, не знаю, — сказал кто-то из пловцов, — нам могло бы быть и хуже.

— Это еще как!

— Валялись бы где-нибудь сейчас мертвыми…

Пиво, музыка, солнце и вода понемножку оказывали свое действие: кто-то обдавал кого-то брызгами, кто-то боролся в воде. Потом они разлеглись на песке и уже не говорили о смерти и убитых. Говорили о девушках. Говорили о новых машинах. Говорили о модных песенках. И ненадолго стало казаться, будто от войны можно уйти. Но этому заблуждению был положен конец в пять минут третьего. Среди сосен раздались винтовочные залпы, и один из вертолетов всего в нескольких сотнях ярдов от купающихся тяжело рухнул вниз, точно утка, подстреленная на лету. Появились еще вертолеты… четыре… нет, пять, раздались пулеметные очереди, начали рваться ракеты, и глаза тех, кого прислали сюда купаться, снова стали мертвыми.


Только в Сан-Франциско я понял, что вернулся в Америку. Впервые за несколько месяцев люди вокруг говорили не о Вьетнаме. Оказалось, что в жизни существует еще много другого — волнения и уличные беспорядки в крупнейших городах страны, благополучные роды дочери президента, предполагаемое введение десятипроцентного налога: ну, словом, много всякого другого.

И позже в Тахо женщина в ресторане громогласно объясняла:

— Раньше мы всегда ездили отдыхать в Лас-Вегас, но там все еще держат черных — горничные, официанты, ну, вы понимаете… А здесь вас обслуживают белые. Тут никаких беспорядков не будет.

И почему-то от ее слов у меня перед глазами вновь возник труп солдата-негра, убитого в небольшой стычке под Дак-То. Голову ему оторвало снарядом, и о том, что он негр, можно было догадаться только по его рукам.

Так продолжалось неделю. Счет на 28 долларов во французском ресторане почему-то вызывал в памяти лагеря беженцев. Морской курорт в Орегоне, встающий из утреннего тумана, напоминал спаленную напалмом деревню вблизи от демилитаризованной зоны. Леса секвой… уничтожение листвы; благосостояние… нищета; народ, не знающий, что такое война в его стране… народ, уже давно не знающий ничего, кроме войны… Уехать от войны оказалось далеко не так просто, как представлялось вначале.

Дома мне потребовалось две недели, чтобы собраться с мыслями и подвести итоги моей поездки в Южный Вьетнам. Ее результат — эта книга, она может произвести на некоторых людей неприятное впечатление, показаться слишком критичной. Но я считаю, что журналист, не использующий своих критических способностей, не выполняет взятых на себя обязательств.

Еще только отправляясь туда, во Вьетнам, я считал эту войну лишенной каких-либо исторических, практических или нравственных оправданий. Она представлялась мне неимоверно дорогим просчетом, нагромождением больших и малых нелепостей. После поездки во Вьетнам это мое мнение не только не изменилось, но еще сильнее укрепилось. И дальше я позволю себе изложить субъективные умозаключения так называемого «голубя», которому удалось побывать в Южном Вьетнаме.

Народ Южного Вьетнама не хочет нашего присутствия там. Антиамериканские чувства распространены от самого крохотного рисового поля до омута коррупции, который носит название Сайгон. Даже те, кто извлекает прямую выгоду из нашего присутствия — сводники, проститутки и политические дельцы, — не питают любви к Америке, не испытывают благодарности за те огромные расходы, которые мы несем якобы ради них. Подавляющее большинство южновьетнамского народа хочет, чтобы нас там не было; они — что вполне понятно — устали от войны, от всякой войны, и от этой войны в частности.

Правительство Южного Вьетнама было и остается военной диктатурой, опирающейся на помощь США. Пресса подвергается жесточайшей цензуре уже много лет, и критические голоса полностью заглушаются.

В военном отношении война идет для нас плохо. Солдаты противника, чье оружие и снаряжение заметно хуже, чем у солдат южновьетнамской армии, в моральном отношении стоят заметно выше и куда лучшие бойцы. Они чувствуют, что сражаются за освобождение своей страны. Таким образом, мы сами содействуем подъему национального чувства.

Расходы на войну граничат с безумием. Каждый житель Соединенных Штатов — каждый мужчина, каждая женщина и каждый ребенок — заплатил в 1967 году за войну во Вьетнаме по 150 долларов. Этих денег хватило бы, чтобы подарить каждому жителю Вьетнама — каждому мужчине, каждой женщине, каждому ребенку — по 2000 долларов, то есть примерно шестилетнюю заработную плату вьетнамского чернорабочего. Полет каждого бомбардировщика «Б–52» с гуамской военно-морской базы обходится в 13 000 долларов; смерть одного солдата противника обходится в 500 000 долларов; в целом эта война обходится нашей стране в настоящее время в 70 миллионов долларов ежедневно, в 30 миллиардов долларов ежегодно.

И несмотря на все это, наши военные успехи более чем ничтожны. Если верить сайгонским сообщениям, наши войска не проигрывают ни единого боя. Ричард Гудвин, бывший помощник президента Кеннеди и президента Джонсона, указывает:

«Если взять объявленное нами число убитых солдат противника и прибавить к нему число дезертиров, а также раненых, даже в заметно меньшей пропорции, чем обычно существует между убитыми и ранеными у нас, то получится, что мы каждый год уничтожаем всю северовьетнамскую армию. И если война все-таки продолжается, ничем, кроме чуда, этого объяснить нельзя».

Воздействие войны на вьетнамский народ губительно: мы непосредственно ответственны за парализующую инфляцию, мы ничего не предприняли для борьбы со взяточничеством и коррупцией, мы поддерживаем диктаторов, мы допустили уничтожение элементарных свобод, мы повинны в том, что ежегодно гибнет сто тысяч гражданских лиц, мы уничтожаем леса и пахотную землю, вынуждая сельскохозяйственную страну ввозить продукты питания, мы произвели более двух миллионов беженцев, мы развязали жестокую войну в стране, которая много веков не знала мира.

Труднее оценить воздействие войны на наших солдат, но я стараюсь представить себе этих мальчиков через двадцать лет. Я вижу, как они в ярких фуражках того или иного братства ветеранов призывают новое молодое поколение покрыть себя бранной славой в каких-нибудь новых священных войнах, призывают, исходя из смертоносного предрассудка, будто сила может служить ключом к разрешению политических проблем.

Из всего этого я сделал вывод, что мы не должны находиться во Вьетнаме. И в конце концов мы неизбежно уйдем из него. Выиграв войну, проиграв ее или сведя вничью, мы когда-нибудь покинем Вьетнам. И я надеюсь, что мы сделаем это, не покрыв себя окончательно бесславием.

Война у нас дома

Это рассказ о маленьком городке, о далекой стране и о мальчике. Городок, Миллер-Плейс, расположен на северном берегу Лонг-Айленда, в шестидесяти милях прямо на восток от Манхэттена. Страна, расположенная еще примерно на девять тысяч миль восточнее, — это Вьетнам. Мальчика звали Брюс Керндел.

Я поехал в Миллер-Плейс, чтобы посмотреть, как воздействует Вьетнам на маленькие американские городки. К моему удивлению, между городком Миллер-Плейс и страной Вьетнам обнаружилось не так уж мало связующих звеньев, но, бесспорно, самым крепким из них был мальчик Брюс Керндел, сын мясника, выросший в Миллер-Плейсе, лучший бейсболист городка. Он вырос в Миллер-Плейсе, он поехал во Вьетнам, он был убит.

Подробности смерти мальчика были изложены в письме, которое армейское начальство прислало его матери. В письме говорилось, что командир расчета Брюс Э. Керндел, США, 51 586 794, рота А 1-го батальона 27-го пехотного полка, принимал участие в боевом поиске в южновьетнамской провинции Тайнинь вблизи камбоджийской границы. В письме говорилось, что двадцатидвухлетний мальчик был смертельно ранен в бою. В заключение в письме говорилось: «Смерть наступила быстро, и он не испытывал излишних страданий».

За три века существования Миллер-Плейса между этим маленьким американским городком и далекой страной Вьетнам было мало связующих звеньев.

Полвека назад в Миллер-Плейсе проживало лишь несколько десятков семей, и еще два года назад на улицах висели надписи, запрещающие выводить лошадей на тротуары. И даже сейчас Миллер-Плейсу присуща тихая провинциальная красота. Посреди города расположен пруд, где летом плещутся утки, а зимой катаются на коньках мальчики.

Теперь в Миллер-Плейсе живет 1711 человек. Теперь в городке есть даже дискотека и ночной клуб, предлагающий «Стриптиз с Бурбон-стрит» каждую пятницу. И теперь, разумеется, Миллер-Плейс принимает участие в войне.

Самое оживленное место в городке — почта. С утра и до вечера горожане заходят туда узнать, нет ли для них писем, и переброситься двумя-тремя словами с почтмейстером Чарлзом Гермеком. И там же можно увидеть первые признаки того, что в Миллер-Плейс пришла война. На фасаде почты между американским флагом и большим термометром, рекламирующим слабительное, висят различные объявления. «Корпусу мира» требуются учителя в Африку. Продаются облигации государственного займа США, приносящие купившему 4,15% в год. И наконец, вербовочная афиша морской пехоты — шеренга юных силачей в синей форме, развевающиеся флаги, сверкающие медали, подпись: «Служба в морской пехоте создает настоящих мужчин — тело… дух… воля!»

Мать Брюса Керндела вспоминает:

«Днем у нас тут праздновали день рождения моего внука, а я была на работе. Домой я вернулась в шесть — по дороге я все думала, как они тут празднуют. Смотрю — перед домом стоят две машины. „Ну, — думаю, — кто-то из девочек остался до ужина“. А занавески были задернуты неплотно, и я увидела офицера в форме и сразу все поняла, потому что они приезжают только по одной причине. Я вошла, а офицер сказал… я, наверно, никогда этих слов не забуду: „Ваш сын был вчера днем убит в бою“. А другой офицер расхаживал по комнате с моим внуком на руках. Они пробыли у нас еще двадцать минут, и я все думала, какая это для них тяжелая обязанность».

Многие обитатели Миллер-Плейса были озабочены возрастающей стоимостью войны. Ведь кому-то приходится оплачивать пребывание почти полумиллиона солдат во Вьетнаме. Кому-то приходится оплачивать 637 000 тонн бомб, сброшенных в прошлом году, 594 сбитых американских самолета и 243 уничтоженных вертолета. Миллер-Плейс выплачивает свою долю стоимости войны, которая обходится нашей стране более чем в два миллиарда долларов в месяц.

И, конечно, городок начинает оплачивать войну монетой и другого рода. К началу этого года во Вьетнаме было убито 6407 американских военнослужащих. К концу 1967 года будет убито не меньше пятнадцати тысяч. И по крайней мере один из убитых окажется уроженцем Миллер-Плейса.

Но, разумеется, существует значительная разница между войной, которую ведет Миллер-Плейс, и войной, которая обрушивается на вьетнамскую деревушку.

Нет-нет, я не собираюсь рассказывать еще одну историю о войне во Вьетнаме. Но мне хотелось бы избавиться от кошмара, который мешает мне мирно спать по ночам в тихом пригороде, где я живу. И дальше последуют всего лишь бредовые видения одного человека, картина того, во что могла бы превратиться жизнь в нашей стране, если бы мы оказались в положении Вьетнама.

Как во всяком приличном кошмаре, нас здесь интересует не политика, а люди. Пожалуй, будет проще, если рассматривать дальнейшее как краткое изложение сценария не слишком оригинального научно-фантастического фильма.

Наши герои — американцы, белые (в большинстве), обеспеченные (относительно), пользующиеся репутацией трудолюбивых, честных, богобоязненных людей; они славятся чувством юмора и красотой своих женщин. В один прекрасный день в неизвестно каком году они просыпаются и узнают, что повсюду в Соединенных Штатах приземлились значительные силы неведомой нечеловеческой расы, прибывшие сюда из какой-то невидимой галактики. Учитывая размеры Соединенных Штатов, примем, что число пришельцев составляет шесть миллионов — шесть миллионов вооруженных до зубов оккупантов из глубин космоса.

Хотя они обладают некоторым сходством с людьми, но различий еще больше. Например, глаза у них имеют форму не овала, а ромба, отчего они вскоре получают кличку Ромбоглазые. Кожа у них заметно светлее нашей — белая-белая, почти прозрачная, и большинство американцев начинает называть своих непрошеных гостей «прозрачниками».

Но самое пугающее их отличие — это рост. Прозрачники достигают в высоту восьми футов, весят в среднем 260 фунтов и кажутся очень сильными, хотя, может быть, и не такими подвижными, как американцы. И последнее различие — они не способны есть такие традиционные американские блюда, как яичница с ветчиной, и предпочитают обезвоженные консервы, более подходящие для их несообразно капризной пищеварительной системы.

Влияние вторжения прозрачников на Миллер-Плейс вначале принимает экономический характер. Прозрачники располагают, по-видимому, неограниченными средствами и неутолимой жаждой удовольствий. Поэтому во многих традиционных отраслях деловой жизни — торговле земельными участками, книготорговле и т. д. — наступает резкий спад, зато предприятия, служащие удовлетворению потребностей прозрачников — магазины сувениров, публичные дома, рестораны, отели, дискотеки, кафе-мороженое, — переживают бум и растут как грибы после дождя. Внезапный приток иностранной валюты вызывает в стране бешено нарастающую инфляцию. Средний обитатель Лонг-Айленда, зарабатывающий в день двадцать пять долларов, вскоре обнаруживает, что ботинки теперь стоят 200 долларов пара, номер в отеле–750 долларов в день, обед в хорошем ресторане –150 долларов.

К этому времени большинство американцев мужского пола уже покинули свои дома и родные города. Некоторые — те, кто богат и пользуется влиянием, — заняли высокие посты в Новой армии Соединенных Штатов (НАСША). Другие, в возрасте от девятнадцати до сорока пяти лет, призваны в НАСША рядовыми, получили форму прозрачников (укороченную и обуженную), проходят обучение под руководством прозрачников, учатся пользоваться оружием прозрачников, а затем отправляются, например, в горы Пенсильвании и болота Флориды воевать с теми американцами, которые решили оказать сопротивление пришельцам из глубокого космоса.

По какой-то причине американцы, призванные в НАСША, оказываются не слишком хорошими бойцами — и уж во всяком случае, они куда хуже американцев, которые предпочли сопротивляться. Дезертирство по временам достигает 40%. Офицеры-прозрачники жалуются на слабый моральный дух НАСША, и в конце концов основные военные действия приходится вести армии прозрачников.

Женщины Миллер-Плейса, покинутые мужьями, которых призвали в НАСША, и мужьями, присоединившимися к силам противника, должны искать способа не умереть с голода. Те, кто постарше, становятся прачками, и на веревках от Атлантического океана до Тихого повсюду сохнут кители и брюки прозрачников. Три пивные Миллер-Плейса превратились в тридцать шесть баров, обслуживаемых только американскими девушками.

Эта война будет казаться странно односторонней. Сопротивляющиеся американцы — плохо экипированные, вооруженные тем, что удалось отбить у врага, — воюют под покровом ночи. У них есть только одно преимущество: подвижность. Они ведь не только прекрасно знают местность, но, кроме того, могут рассчитывать на помощь почти любого из земляков. Незаметно передвигаясь от одного городка, вроде Миллер-Плейса, к другому, они минируют главнейшие шоссе, устраивают засады в лесах, а время от времени проводят и крупные операции в густонаселенных районах.

Днем в американском небе чертят белые полосы бомбардировщики прозрачников, воды у Лонг-Айленда кишат вражескими кораблями, а по ночам в вышине повисают осветительные ракеты и темнота рассекается вспышками рвущихся снарядов. Сопротивляющиеся американцы, теряя трех человек за каждого убитого вражеского солдата, продолжают сражаться, быть может вдохновляемые тем патриотизмом, который никогда не выходит из моды.

Начинаются затруднения с продовольствием, и жители Миллер-Плейса впервые в жизни узнают, что такое голод. На фермах некому работать, большие площади обрабатываемой земли изрыты бомбовыми воронками, а кроме того — тут мой кошмар явно сближается с жутчайшими измышлениями научной фантастики, — прозрачники проводят особую операцию под названием «уничтожение листвы».

Прозрачники, уничтожающие листву, сосредоточивают свои усилия на районах, где положение с продовольствием особенно тяжело: сначала они наносят удар по картофельным полям Лонг-Айленда, затем по капустным полям и, наконец, по основным посадкам, отделяющим одну ферму от другой. Под конец даже живые изгороди возле домов желтеют и погибают. Но, может быть, это и не так уж важно, если вспомнить, какой непоправимый ущерб наносится лесам секвой в Калифорнии.

По мере усиления сопротивления прозрачники начинают проводить военные операции непосредственно возле Миллер-Плейса. Всем жителям городка предлагается бросить свои дома и перебраться в колоссальные лагеря для беженцев на окраине Чикаго, Нью-Йорка и Питтсбурга. И многие люди, не выдержав, покидают родные места. Число беженцев в Соединенных Штатах достигает тридцати миллионов — седьмая часть всего населения страны ютится в наспех сооруженных лачугах без водопровода, канализации, отопления и электричества.

Те обитатели Миллер-Плейса, которые не пожелали расстаться с родным городом, подвергаются обработке согласно проводимой прозрачниками программе психологической войны. На города сыплются листовки: «Каждый день, каждую неделю, каждый месяц гибнет все больше и больше ваших товарищей, все больше обнаруживается и уничтожается баз и складов. Вас чаще обстреливают. Вас чаще бомбят. СМЕРТЬ близка. Вы слышите самолеты? Вы слышите взрывы бомб? Это СМЕРТЬ. Ваша СМЕРТЬ».

Затем последние обитатели Миллер-Плейса узнают, что их городок объявлен «зоной свободного огня». Это означает, что солдаты прозрачников вольны стрелять по всему, что движется, включая женщин и детей. Число жертв среди гражданского населения быстро растет — на одного убитого солдата сопротивления приходится не меньше трех гражданских лиц. Для всей страны это число достигает полутора миллионов в год.

В этом кошмаре, посетившем некую личность, в этом сценарии научно-фантастического фильма грохочут орудия эсминцев, сметающие пятидюймовыми снарядами деревни на морском берегу, трещат охваченные пламенем дома, которые подожгли солдаты прозрачников, и Миллер-Плейс лежит в развалинах — разбомбленных, сгоревших дотла.

Но едва дым рассеивается, как на пожарище появляются прозрачники-умиротворители. Это совсем молодые люди с громкоговорителями, винтовками и набором инструментов. Их прислали одержать победу в сражении за сердца и умы тех из нас, кто еще уцелел. Их главная задача — отыскать и уничтожить «врагов населения», и приступают они к ее выполнению, предлагая награду доносчикам. Затем каждая семья получает обещание, что ей выдадут сорок пять долларов на семена и сельскохозяйственные орудия, а кроме того, ей вручается чертеж однокомнатной лачуги на пять человек.

На этом мой кошмар кончается. Но, конечно, все это относится к области научной фантастики. У нас ничего подобного произойти не может. Во всяком случае, не в Миллер-Плейсе, во всяком случае, не в Соединенных Штатах. Разве что наша страна окажется по-настоящему втянутой в войну типа вьетнамской — так, как в эту войну втянут Вьетнам…

Трумэн Капоте ОБЫКНОВЕННОЕ УБИЙСТВО

Молодой человек, завтракавший в кафе «Маленький брильянт», никогда не пил кофе. Он предпочитал имбирное пиво. Три таблетки аспирина, холодное имбирное пиво и одна за другой несколько сигарет «Пэл-Мэл» — таков был, по его мнению, «правильный закусон». Прихлебывая пиво и затягиваясь дымом, он изучал карту Мексики, которую расстелил перед собой на стойке, но никак не мог сосредоточиться, потому что ждал друга, а друг запаздывал. Он посмотрел в окно на тихую улицу маленького городка, улицу, которую впервые в жизни увидел вчера. Дика все еще нет. Впрочем, прийти-то он придет: ведь они встречаются тут по плану Дика, это была его «идея». А после, когда дело будет сделано, — Мексика. Карта была потрепана и от частого употребления стала словно замшевой. В гостинице за углом, в его номере лежали сотни таких потрепанных карт — все штаты США, все провинции Канады, все латиноамериканские страны: этот молодой человек любил заранее планировать путешествия и уже успел побывать на Аляске, на Гавайях, в Японии, в Гонконге. Теперь благодаря письму, приглашавшему его участвовать в деле, он очутился здесь со всеми своими пожитками: фибровым чемоданом, гитарой и двумя большими сундуками, набитыми книгами, картами, песенниками, стихами и старыми письмами, общим весом в четверть тонны. (Ну и рожу скорчил Дик, когда увидел это имущество! «Черт, Перри, ты что, всюду таскаешь этот хлам?» А Перри ответил: «Какой хлам? Одна из этих книг обошлась мне в тридцать долларов».) Да, он здесь, в Опейте, штат Канзас. А вообще-то смешно, если подумать хорошенько: он в Канзасе, хоть всего четыре месяца назад обещал сначала комиссии по условному освобождению, а затем и себе, что его ноги больше не будет в этом штате. Ну да ничего страшного — долго он здесь не задержится.

Обведенные чернилами названия теснились на карте: КОСУМЕЛЬ, остров близ побережья Юкатана, где, как пишут в журнале для мужчин, можно «скинуть одежду, улыбаться, жить, как индийский раджа, и иметь столько женщин, сколько душе угодно, — и все это за пятьдесят долларов в месяц!». В этой же статье он заучил и другие заманчивые места: «Косумель — это последний бастион, устоявший против социального, экономического и политического натиска. На этом острове у чиновника нет власти над частным лицом, и каждый новый год сюда с материка прилетают попугаи, чтобы выводить птенцов». Акапулько означало рыбную ловлю, казино и томящихся от скуки богатых дам, Сьерра-Мадре обещало золото — фильм «Сокровища Сьерра-Мадре» он смотрел восемь раз. (Это была лучшая картина Богарта, а старик, который играл золотоискателя, напоминавшего Перри его отца, был просто классный. Перри сказал Дику сущую правду: он действительно знал все тонкости старательского дела — ведь его научил этому отец, профессиональный старатель. Так почему бы им не купить пару вьючных лошадей и не попытать счастья в Сьерра-Мадре? Но Дик, практичный Дик, ответил: «Тише, детка, тише… Я это кино видел. Там под конец все с ума посходили. Из-за жары, мошкары, клещей, и вообще труба была. А когда они нашли золото, помнишь, поднялась буря, и все полетело к черту»). Перри сложил карту. Он заплатил за имбирное пиво и встал. Сидя, он казался высоким богатырем с плечами, руками и мускулистым торсом штангиста. Он и правда увлекался штангой. Но Перри был сложен непропорционально. Его малюсенькие ножки, обутые в короткие черные сапожки со стальными пряжками, легко влезли бы в бальную туфельку; стоя, он был не выше двенадцатилетнего мальчика. Мелко семеня короткими ногами, которые никак не вязались с фигурой взрослого мужчины, он становился похожим на бывшего жокея с гипертрофированной мускулатурой.

Выйдя из кафе, Перри остановился, греясь на солнце. Было без четверти девять, и Дик опаздывал на полчаса; ожидание не тяготило Перри, у него были разные способы коротать время — например, смотреться в зеркало. Дик как-то сказал: «Стоит тебе увидеть зеркало, и ты обалдеваешь. Вроде как увидел потрясающую бабу. И как тебе не надоест?»

А ему не надоедало. Собственное лицо завораживало его. Его мать была чистокровной индианкой из племени чероки, от нее он унаследовал медную кожу, темные, влажные глаза, черные блестящие волосы, такие густые, что их хватало и на пряди над ушами, и на челку. Черты отца, рыжего веснушчатого ирландца, проявились менее четко. Казалось, индейская кровь возобладала над кельтской. Однако о наличии этой последней свидетельствовали розовые губы и курносый нос, а также оживляющая индейскую маску ирландская нагловатость, которая была особенно заметна, когда Перри играл на гитаре и пел. Петь или представлять, как ты выступаешь перед публикой, — так тоже можно убивать время. Он всегда рисовал в своем воображении одну и ту же сцену — ночной клуб в Лас-Вегасе, его родном городе. Роскошный зал, набитый знаменитостями, которые не могут оторвать глаз от новой звезды, и он исполняет под аккомпанемент скрипок «Я тебя увижу», а на бис поет балладу собственного сочинения «Поющие попугаи». (Дик, впервые услышав эту песню, сказал: «Попугаи не поют. Ну, может, говорят. Вопят. Только, черт подери, не поют». Дик все понимает буквально — он ничего не смыслит ни в музыке, ни в стихах, и все-таки, если разобраться, именно этот буквализм Дика, его прагматизм и привлекали Перри, так как в сравнении с ним Дик казался по-настоящему закаленным, несгибаемым, «стопроцентным мужчиной».)

Но какой бы сладостной ни была эта мечта о Лас-Вегасе, она бледнела перед другой. Ему исполнился тридцать один год, и уже более пятнадцати лет он систематически выписывал книги («Состояние на подводном плавании! Тренируйтесь дома в свободное время. Брошюры бесплатно…») и отвечал на рекламные объявления («Потонувшие сокровища! Пятьдесят достоверных карт! Поразительное предложение…»), которые питали его ненасытную жажду приключений. Снова и снова рисовались его воображению картины: вот он опускается сквозь таинственные незнакомые воды, ныряет вглубь, в зеленый сумрак, скользит мимо чешуйчатых и свирепых стражей утонувшего корабля, корма которого вырисовывается впереди, — это испанский галион, затонувший с грузом алмазов и жемчуга, — и вот уже выкатывает на дно бочонки с золотом.


Дик сидел за рулем черного «шевроле» выпуска 1949 года. Перри осмотрел заднее сиденье, проверяя, на месте ли его гитара. Накануне вечером он играл и пел для друзей Дика, а потом забыл гитару в машине. Это была старая гибсоновская гитара, отполированная наждаком и натертая светло-желтым воском. Рядом с ней лежал инструмент другого рода — новенькое, полуавтоматическое охотничье ружье, его дуло отливало синевой, а на прикладе была выгравирована стая летящих фазанов. Этот странный натюрморт завершался карманным фонариком, охотничьим ножом, парой кожаных перчаток и патронташем, туго набитым патронами.

— Ты собираешься это надеть? — спросил Перри, показывая на патронташ.

Дик постучал костяшками пальцев о ветровое стекло.

— Стук-стук. Извините меня, сэр. Мы тут охотились и заблудились. Не разрешите ли воспользоваться вашим телефоном…

— Si señor. Yo comprendo[30].

— Все будет в ажуре, — сказал Дик. — Даю тебе слово, дорогуша, все стены залепим волосьями.

— «Волосами», — поправил Перри. Завзятый грамотей, он старался научить своего друга говорить грамотно. Перри занимался этим с тех самых пор, как они познакомились в камере тюрьмы штата Канзас.

Дик был одет в синюю спецовку с рекламной надписью на спине: «Боб Сэндс. Ремонт кузовов». Вместе с Перри они ехали по главной улице Олейте, пока не добрались до мастерской Боба Сэндса, где Дик работал с тех пор, как вышел из тюрьмы в середине августа. Квалифицированный механик, он зарабатывал шестьдесят долларов в неделю. За ту работу, которой он собирался заняться сейчас, жалованья ему не полагалось. Мистер Сэндс, оставлявший на него мастерскую по субботам, не подозревал, что заплатил своему служащему за профилактику его же собственной машины. Дик начал работать, а Перри помогал. Они сменили масло, отрегулировали сцепление, подзарядили аккумулятор, сменили подшипник, поставили новые баллоны на задние колеса — все это было необходимо, ибо старенькому «шевроле» надлежало в ближайшие сутки проделать чудеса.

— Мой старик торчал дома, — ответил Дик, объясняя, почему он опоздал на свидание в кафе. — Я не хотел, чтобы он видел, как я выношу ружье. Черт, он бы сразу догадался, что я соврал.

— А что гы ему сказал?

— Как уговорились. Сказал, что мы уедем с ночевкой к твоей сестре в Форт-Скотт. Потому что у нее твои деньги. Полторы тысячи долларов.

У Перри действительно была сестра, а прежде их было даже две, но та, что осталась в живых, не проживала в Форт-Скотте, канзасском городке в восьмидесяти пяти милях от Олейте: более того, он даже не знал, где она живет.

Дик в свои двадцать восемь лет успел уже дважды жениться и дважды развестись и был отцом троих детей. При условном освобождении его обязали поселиться у родителей, которые вместе с его младшим братом жили на маленькой ферме около Олейте.

В сущности, между Диком и Перри было мало общего, но они этого не осознавали из-за внешнего сходства их вкусов. Оба они, например, отличались чистоплотностью, соблюдали правила гигиены и уделяли пристальное внимание состоянию своих ногтей.

Кончив возиться с машиной, они добрый час приводили себя в порядок в душевой гаража. Дик, раздетый до трусов, несколько отличался от Дика одетого. В одежде он казался довольно хилым блондином, узкогрудым и тощим, но стоило ему раздеться — и оказывалось, что он сложен, как боксер полулегкого веса. На правой его руке была вытатуирована ощеренная кошачья морда, а на плече распускалась синяя роза. Множество татуировок, сделанных им самим, украшало его руки и торс: голова дракона с человеческим черепом в раскрытой пасти, полногрудые обнаженные женщины, размахивающий вилами гном, слово «МИР» по соседству с крестом, излучающим нимбообразное сияние, и в довершение две сентиментальные композиции — букет цветов «маме-папе» и сердце, увековечивающее любовь Дика и Кэрол — девушки, на которой он женился в девятнадцать лет, чтобы через шесть лет развестись с ней и «спасти честь» другой девицы, матери его младшего сына. («У меня трое сыновей, о которых я обязательно буду заботиться», — писал он в прошении об освобождении. «Моя бывшая жена вышла замуж. Я женат дважды, но не хочу иметь ничего общего с моей второй женой».)

Впрочем, ни фигура Дика, ни украшающая ее картинная галерея не производили такого впечатления, как его лицо, которое словно состояло из частей, плохо пригнанных друг к другу. Оно напоминало яблоко с небрежно приложенными друг к другу половинками. Нечто в этом роде и случилось на самом деле после автомобильной катастрофы в 1950 году. Его длинная узкая физиономия слегка перекосилась — левая сторона была чуть ниже правой, вследствие чего губы превратились в зигзаг, нос искривился, а глаза не только не располагались на одном уровне, но были разной величины, левый по-змеиному зло косил, словно предупреждая о ядовитом осадке в глубине души его обладателя. Но Перри как-то ему сказал: «Глаз — это ничего. Потому что у тебя прекрасная улыбка. Редкая, такая проймет любого».

Действительно, улыбка натягивала мышцы, и из-под неприятной маски проступало лицо «хорошего американского парня», вполне серьезного, хотя и не слишком умного. (На самом деле он был очень умен. В проведенном в тюрьме тесте «Ай-Кью»[31] он получил 130 очков, человек со средними умственными способностями — как заключенный, так и на воле — получает от девяноста до ста десяти очков.)

Перри также был жертвой несчастного случая — он разбился на мотоцикле и получил значительно более серьезные повреждения, чем Дик. Полгода он провел в больнице штата Вашингтон, а потом шесть месяцев ковылял на костылях. Хотя катастрофа произошла еще в 1952 году, его кривые ноги карлика, переломанные в пяти местах, все в шрамах, так сильно болели, что он стал «аспиринщиком». Куки — имя медсестры, которая была добра к нему, когда он лежал в больнице, — было вытатуировано на его правом бицепсе. Его татуировки, не столь многочисленные, как у приятеля, были значительно более «художественными» — не любительской мазней, а шедеврами мастеров Гонолулу и Иокогамы. Краснозубый, оранжевоглазый синий тигр рычал на его левом бицепсе, шипящая змея, обвившись вокруг кинжала, скользила вниз по правому предплечью, тут и там сияли черепа, угрюмо торчала могильная плита, расцветала хризантема.

— Ладно, красавица, прячь расческу, — сказал Дик, уже одетый и готовый к пути.

Чисто вымытые и причесанные, словно два щеголя, идущие на свидание, они направились к машине.


Днем черный «шевроле» въехал в Эмпорию, довольно большой канзасский город и вполне безопасный, так что приятели решили заняться покупками. Они поставили машину в тихом переулке, а затем, немного побродив, обнаружили достаточно многолюдный универсальный магазин.

Сперва они приобрели пару резиновых перчаток для Перри, который в отличие от Дика забыл захватить их с собой.

Потом они остановились в отделе, где продавались женские чулки. После небольшой перепалки Перри сказал:

— Я — за.

Но Дик сомневался.

— А как же мой глаз? Они все слишком светлые, чтобы скрыть его.

— Мисс, — позвал Перри продавщицу, — у вас есть черные чулки?

Услышав отрицательный ответ, Перри предложил попытать счастья в другом магазине.

— Черные — это полная гарантия.

Но Дик уже принял решение: чулки, независимо от цвета, им не нужны. К чему лишние расходы? («Я уже вложил в это дело достаточно денег».) А свидетелей все равно не останется.

— Никаких свидетелей, — напомнил он в миллионный раз, как показалось Перри. Его раздражало то, как Дик произносил эти два слова, будто бы они снимали все проблемы. Ведь может найтись свидетель, которого они вовремя не заметят, и отрицать подобную возможность было по меньшей мере глупо.

— Дело может принять самый неожиданный оборот, — изрек он.

Но Дик, самоуверенно и ребячливо улыбнувшись, возразил: — Не дрейфь. Все будет в порядке.

Разумеется. Потому что план принадлежал Дику и все было предусмотрено — от скрипа первой половицы до воцарения мертвой тишины.

Затем они купили веревку. Перри внимательно изучил весь ассортимент, попробовал некоторые веревки на крепость. В прошлом моряк торгового флота, он разбирался в веревках и узлах. Перри выбрал белый нейлоновый шнур, крепкий, как проволока, только чуть потолще. Предстояло решить, сколько метров взять. Дика этот вопрос разозлил, потому что за ним стояли трудности, которые он не мог предусмотреть, несмотря на хваленое совершенство своего плана. Наконец он сказал:

— Черт подери, откуда я знаю?

— А надо бы знать.

Дик прикинул:

— Значит, так: он, она. Парнишка и дочь. Могут быть и две другие дочки. Но сегодня суббота. Возможно, приедут гости. Скажем, восемь или даже двенадцать человек. Ясно только одно: убрать надо будет их всех.

— Многовато, пожалуй.

— Разве это не то, что я тебе обещал, дорогуша, много… волос на стенах?

Перри пожал плечами.

— Тогда купим весь моток.

В мотке было сто ярдов — вполне достаточно для двенадцати человек.

Пока Перри ждал в машине, Дик отправился в больницу, чтобы попытаться купить у монахини пару черных чулок. Такой несколько необычный способ их приобретения придумал Перри. Он не сомневался, что у монахинь должен быть большой запас черных чулок. Правда, имелось и одно «но» — монахини и все, что к ним относилось, сулили беду, а Перри был суеверен. (По его мнению, несчастьем грозили цифра 15, рыжие волосы, белые цветы, священники, переходящие дорогу, и змеи, увиденные во сне.) Но делать было нечего. По-настоящему суеверные люди чаще всего — фаталисты, так обстояло дело и с Перри. Он оказался здесь и участвовал во всем этом не потому, что так ему хотелось, а потому, что так распорядилась судьба.

После освобождения Перри четыре месяца ездил по стране в стареньком «форде», приобретенном по случаю за сто долларов: из Рено он проехал в Лас-Вегас, из Беллингема, штат Вашингтон, в Бьюл, штат Айдахо, и в Бьюле, где он временно устроился на работу водителем грузовика, его настигло письмо Дика:

«Дружок П. Вышел в августе. Без тебя познакомился с Одним Человеком, ты его не знаешь, который подсказал мне Дельце, которое мы можем прекрасно обделать. Идея — блеск». До сих пор Перри не думал, что когда-нибудь снова увидит Дика. Или настоящего и единственного своего друга Уилли-Джея. Но оба они жили в воображении Перри, особенно последний, выросший в его представлении до десяти футов. Седовласый мудрец, который вновь и вновь возникал в лабиринте его сознания. «Тебя влечет негативизм, — сказал ему однажды Уилли-Джей. — Ты стремишься плевать на все, существовать, не неся никакой ответственности, жить без веры, друзей и человеческого тепла».

Во время своих одиноких и тоскливых скитаний Перри не раз мысленно возвращался к этому обвинению и решил, что оно несправедливо. Он вовсе не хочет плевать на все, да только на него-то всем наплевать. Кому он нужен? Отцу? Да, в какой-то степени. Одной-двум девушкам, но это — «длинная история». По-настоящему его ценил только Уилли-Джей. Только Уилли-Джей воздавал должное его способностям, понимал, что он не просто метис, карлик с гипертрофированной мускулатурой; несмотря на свои нотации, он видел Перри таким, каким тот сам себя представлял, — «исключительной, редкой, артистической натурой». Уилли-Джей давал пищу его тщеславию, оберегал его чувствительность — после четырех месяцев разлуки встреча с ним казалась Перри желанней всех золотых кладов, рисовавшихся его воображению. Получив приглашение Дика, он сообразил, что, согласившись, приедет в Канзас примерно в тот день, когда будет освобожден Уилли-Джей и решение пришло само собой. Он поехал в Лас-Вегас, продал свою колымагу, упаковал коллекцию карт, старых писем, рукописей, книг и купил билет на автобус линии «Грейхаунд». В остальном он целиком полагался на волю судьбы: если у него с Уилли-Джеем «ничего не получится», можно будет «поразмыслить над предложением Дика». Однако выбирать ему не пришлось — когда Перри доехал до Канзас-Сити вечером 12 ноября, Уилли-Джей, которого он не сумел предупредить о своем приезде, уже уехал — уехал на какие-то пять часов раньше с той же самой автобусной станции, куда прибыл Перри.

Дик вернулся без чулок.

— Не вышло, — бросил он небрежно, и Перри сразу заподозрил его во лжи.

— Это точно? Ты хоть спросил кого-нибудь?

— Конечно.

— Может, это и к лучшему. Монашки приносят несчастье.


Путники остановились в Грейт-Бенде, чтобы пообедать. У Перри оставалось только пятнадцать долларов, поэтому он готов был обойтись имбирным пивом и сандвичем, но Дик сказал, что надо «подзаправиться» как следует, а платить будет он. Они заказали два бифштекса с печеной картошкой, жареную картошку и лук, кукурузу с бобами, макароны, мамалыгу, салат, сладкие булочки, яблочный пирог с мороженым и кофе. После обеда они зашли в аптеку и купили две сигары; там же они купили два рулончика широкого лейкопластыря.

Машина шла на большой скорости. Свет фар выхватывал из темноты рекламные плакаты: «Посмотрите белых медведей!», «Буртис моторе», «Самый большой в мире бесплатный плавательный бассейн!», «Мотель Пшеничных Полей» — и, наконец, перед первыми фонарями городских улиц: «Здравствуйте? Добро пожаловать в Гарден-Сити! Самый гостеприимный город!»

Они обогнули город с юга. Улицы в этот поздний час пустовали, все было закрыто, кроме ряда ярко освещенных бензоколонок. У одной из них Дик остановился. К ним подбежал юноша и спросил:

— Залить?

Дик кивнул, а Перри вышел из машины и пошел в мужской туалет. Очень болели ноги, словно он разбился на мотоцикле пять минут назад. Перри вытряхнул на ладонь три таблетки аспирина, отправил их в рот и медленно, с удовольствием стал пережевывать. Выпил воды из-под крана. Сел на унитаз, вытянул ноги и стал массировать колени, отказывавшиеся сгибаться. Дик сказал, что они почти у цели — осталось «миль семь». Перри вынул из кармана тужурки бумажный мешочек с недавно приобретенными резиновыми перчатками. Они были липкие, цвета клея, тонкие; пока он надевал их, одна перчатка слегка порвалась — ничего серьезного, просто прореха между пальцами, но ему это показалось плохим предзнаменованием.

Кто-то стал дергать ручку двери. Раздался голос Дика.

— Хочешь конфету? У них тут есть конфетный автомат. — Нет.

— Ты в норме?

— Вполне.

— Ну так выходи, не всю же ночь там сидеть.

Дик опустил десяти центовую монету в автомат, потянул ручку и получил мешочек леденцов, сунул несколько штук в рот, вернулся к машине и стал наблюдать за тем, как служащий пытался очистить ветровое стекло от пыли и следов размозженных насекомых. Служащему, которого звали Джеймс Спор, стало не по себе. Глаза Дика, его мрачное лицо и затянувшийся визит Перри в уборную пробудили в нем смутную тревогу. (На следующий день он сообщил своему хозяину: «Вчера ночью у нас заправлялись две темные личности.» Но тогда он не связал их появление с холкомбской трагедией — это случилось много позднее.)

Дик сказал:

— Местечко тут не бойкое.

— Это точно, — согласился Джеймс Спор. — Вы первые остановились за два часа. Откуда едете?

— Из Канзас-Сити.

— Думаете поохотиться у нас?

— Да нет, мы едем дальше, в Аризону. Нас там ждет работа. Не знаете, сколько миль отсюда до Тукумкари, Нью-Мексико?

— Не знаю. С вас три доллара шесть центов.

Он взял деньги у Дика, протянул сдачу и сказал:

— Извините, сэр У меня работа: надо поставить бампер на грузовик.

Дик ждал, хрустя леденцами, и нетерпеливо нажимал на клаксон. Неужели он ошибся в Перри? И Перри вдруг сдрейфил? Год назад, когда они познакомились, Перри показался ему «своим парнем», хотя он «задавался», был «сентиментальным» и «мечтателем». Он понравился Дику, впрочем, не настолько, чтобы водить с ним дружбу, пока Перри не рассказал ему, как он «смеха ради» однажды убил негра в Лас-Вегасе, забил его до смерти велосипедной цепью. Дик почувствовал к нему уважение, стал чаще видеться с ним. В тюрьме Лансинг было немало таких, которые хвастались тем, что убили, либо тем, что готовы совершить убийство. Однако Дик пришел к убеждению, что Перри — «прирожденный убийца», тип поистине редчайший — совершенно нормальный, но лишенный совести человек, который способен убивать без всякой цели. Дик считал, что дар подобного рода — бесценная вещь, когда он попадает в умелые руки. Придя к этому выводу, Дик начал обхаживать Перри, он льстил ему, притворялся, что верит его россказням о кладах, что разделяет его любовь к бродячей жизни и портовым городам — хотя все это было ему совершенно чуждо и он мечтал о «нормальной жизни»: собственное дело, дом, верховая лошадь, новый автомобиль и цыпочки-блондинки. Однако Перри не следовало знать об этом — во всяком случае, до тех пор, пока его талант не поможет Дику воплотить свои мечты в жизнь. Но вдруг он просчитался? Вдруг его одурачили? Если это так, если Перри просто-напросто «слабак» — тогда «прогулка» закончена, месяцы, ушедшие на тщательное обдумывание плана, потрачены зря, и остается только вернуться восвояси. Нет, этого не может быть! Дик бросился в здание бензоколонки.

Дверь мужской уборной все еще была заперта. Он начал барабанить в нее:

— Перри! Да что с тобой, Перри?

— Сейчас.

— Тебе что — плохо?

Перри ухватился за умывальник и с трудом поднялся. Ноги дрожали, от боли в коленях он вспотел. Вытерев лицо бумажной салфеткой, он отпер дверь и сказал:

— Ладно! Поехали.


— И я позвонила, — объясняла Сьюзен, давая показания. — Я набрала номер и ждала, наверно, целую минуту, пока телефон звонил, то есть я думала, что он звонил. Никто не подошел, и мистер Юолт предложил «подъехать к ним и разбудить их». Но, когда мы приехали, я не хотела входить в дом. Мне было страшно, сама не знаю почему, — мне и в голову не приходило, что… ведь о подобном просто не думаешь. Но солнце так сияло, все кругом было так светло и тихо — даже слишком. Потом я заметила, что все автомобили на месте. Мистер Юолт был в рабочей одежде, сапоги у него были в грязи, и ему не хотелось заходить к Клаттерам в таком виде, тем более что он прежде никогда у них не бывал. То есть у них в доме. Наконец Нэнси сказала, что пойдет со мной. Мы подошли к кухонной двери, которая, конечно, не была заперта: в семье Клаттеров никто не запирал дверей, кроме экономки миссис Хелм. Мы вошли, и я сразу заметила, что Клаттеры не завтракали — не было никакой посуды, на плите ничего не стояло. И тут я увидела странную вещь: на полу валялась сумочка Нэнси. Мы прошли через столовую и остановились у лестницы. Комната Нэнси выходит на площадку. Я позвала ее, потом стала подниматься по лестнице, а сзади шла Нэнси Юолт. Меня больше всего пугали наши шаги — они раздавались так громко, а кругом все было так тихо. Дверь в комнату Нэнси была приоткрыта. Занавески не были задернуты, солнечный свет заливал всю комнату. Я не помню, чтобы я кричала, но Нэнси Юолт говорит, что кричала — снова и снова. Я только помню, как плюшевый мишка Нэнси смотрел на меня. И на Нэнси. И я побежала…


— В то воскресенье, — рассказывал Лэрри Хендрикс, двадцатисемилетний преподаватель английского языка, — пятнадцатого ноября, я сидел у себя и читал газеты — гремел телевизор, дети ходили на головах, но все равно я слышал голоса, доносившиеся снизу из квартиры миссис Кидуэлл. В общем, меня это не касалось, тем более что я здесь человек новый. Но тут прибежала Шерли — моя жена, она развешивала белье на улице. Она сказала:

— Спустись вниз. Там все в истерике.

Я спустился. У девочек действительно была настоящая истерика. Сьюзен так и не оправилась после этого потрясения и, по-моему, никогда по-настоящему не оправится. И бедняжка миссис Кидуэлл! У нее и так слабое здоровье и нервы расшатаны. Даже мистер Юолт был не в себе. Он говорил по телефону с шерифом Гарден-Сити и, когда кончил, сказал:

— У Клаттеров случилось что-то страшное.

Мы поехали к ферме Клаттеров. Там шериф выслушал рассказ мистера Юолта, затем передал по радиотелефону приказ, чтобы прислали людей и карету «скорой помощи». Он сказал:

— Здесь произошел несчастный случай.

Потом мы втроем вошли в дом. Прошли через кухню и увидели на полу дамскую сумочку и телефон с перерезанным проводом. Когда мы поднимались вверх по лестнице, шериф не снимал руки с кобуры своего пистолета.

Это было страшно. Такая замечательная девушка… Но ее нельзя было узнать. Ей выстрелили в затылок с близкого расстояния из охотничьего ружья. Она лежала на боку лицом к стене, стена была вся в крови. Одеяло было натянуто ей на плечи, Шериф Робинсон приподнял одеяло, и мы увидели, что она была в халате, пижаме, носках, домашних туфлях — как будто еще не ложилась, когда все произошло. Ее руки были связаны за спиной, ноги тоже связаны шнуром. Шериф спросил:

— Это Нэнси Клаттер?

Он ее никогда прежде не видел. А я ответил:

— Да, да, это Нэнси.

Мы снова вышли в коридор и огляделись. Все другие двери были закрыты. Мы открыли одну — это была ванная. Мне показалось, что здесь что-то не так — наверно, из-за стула. Это был мягкий стул, которому не место в ванной. Следующей была спальня Кеньена, как мы догадались. Я узнал его очки — они лежали на книжной полке около кровати. Но кровать оказалась пустой, хотя видно было, что в ней спали. Мы дошли до конца коридора и там, в последней комнате, на кровати нашли миссис Клаттер. Ее тоже связали, но иначе — руки были связаны спереди, казалось, она молится. В одной руке она зажала носовой платок. Шнур стягивал кисти рук, спускался к щиколоткам и под кровать, где был привязан к ножке — очень сложный способ. Страшно подумать, что она пережила. Да, у нее на пальцах остались кольца — два, поэтому-то я, в частности, и подумал, что это была не кража. Она была в халате, белой ночной рубашке и белых носках. Рот был заклеен пластырем, но, так как стреляли в упор в висок, сила удара сорвала пластырь. Ее глаза были открыты. Широко открыты. Будто она все еще смотрела на убийцу. Ведь она же видела, как он… как он целится. Все молчали. Просто не могли говорить. Помню, шериф стал искать гильзу. Но тот, кто стрелял, видно, был слишком хладнокровным и опытным убийцей, чтобы оставить такую улику.

Мы, конечно, думали о Кеньене и мистере Клаттере. Где они? Шериф сказал:

— Пошли вниз.

Мы вошли в спальню мистера Клаттера. Ничего необычного не заметили, никаких следов борьбы. Только телефонная трубка была снята с аппарата и провода перерезаны, как в кухне. Шериф Робинсон нашел в стенном шкафу несколько охотничьих ружей и понюхал их, чтобы проверить, не стреляли ли из них недавно. Оказалось, что нет. Он был совершенно растерян, все говорил:

— Куда же девался Херб?

Вдруг мы услышали шаги. Кто-то поднимался по лестнице. Шериф крикнул «кто там?» таким тоном, будто вот-вот будет стрелять. Раздался голос:

— Это я, Вэндл. — Это был помощник шерифа Вэндл Майер. Он подъехал к дому и, не увидев нас, пошел обследовать подвал. Шериф сказал ему — даже как-то жалко его стало:

— Вэндл, я ничего не понимаю. Там наверху два трупа.

— Что же, — ответил Вэндл, — в подвале лежит еще один.

Мы спустились за ним в подвал. Кеньен лежал в углу на кушетке. Рот у него был заклеен пластырем, и у него были связаны руки и ноги, как у матери. Почему-то он произвел на меня самое страшное впечатление. Может быть, оттого, что он как-то больше остальных был похож на себя, хотя ему и выстрелили прямо в лицо. Он был в майке и джинсах, босой — словно торопился и оделся кое-как. Под его головой лежали две подушки — вроде как их подсунули, чтобы удобнее было стрелять.

Потом шериф спросил:

— Куда ведет эта дверь?

Мы открыли ее и вошли в котельную, только там было черным-черно. Мистер Юолт нащупал выключатель. В общем, я взглянул на мистера Клаттера и отвернулся. От пулевой раны не могло быть столько крови. Так оно и оказалось. Ему, конечно, стреляли прямо в лицо, как Кеньену. Но он, наверно, умер до выстрела. Или умирал. Потому что ему перерезали горло. Он был в полосатой пижаме. Рот заклеен пластырем — лента была обмотана вокруг головы. Ноги связаны, а руки — нет, вернее, он от боли или ярости сумел разорвать шнур. Он лежал перед топкой на огромном картонном коробе. Было похоже, что его специально туда положили — короб из-под матраца. Шериф сказал:

— Погляди-ка, Вэндл.

Он пальцем показал на кровавый след. На коробе. Отпечаток подошвы с двумя кружками, почти как два глаза. Потом кто-то из нас — не помню точно кто, вроде мистер Юолт, — заметил другое. Я этого не забуду до самой смерти. Под потолком шла труба отопления, и с нее свисал кусок все того же шнура. Видно, сперва мистера Клаттера подвесили за руки, потом срезали веревку. Зачем? Для того, чтобы пытать его? Наверно, этого мы никогда не узнаем. Никогда не узнаем, кто и зачем это сделал и что произошло ночью в этом доме.

Далеко-далеко, в Олейте, в гостиничном номере с занавешенными окнами спал Перри, а рядом что-то бормотал старый транзистор. Перри снял только сапоги. Он растянулся на кровати и уткнулся лицом в подушку, словно сон дубинкой ударил его по затылку. Сапожки — черные, со стальной пряжкой — отмачивались в раковине, и теплая вода чуть-чуть отливала розовым.

В двух-трех милях к северу Дик в уютной кухоньке скромной фермы с удовольствием доедал воскресный обед. Мать, отец и младший брат, сидевшие рядом, не замечали в его поведении ничего необычного. Дик вернулся домой в полдень, поцеловал мать, спокойно отвечал на вопросы о том, как он съездил в Форт-Скотт, и так же спокойно сел есть. После обеда трое мужчин устроились у телевизора, чтобы посмотреть баскетбол. Но не успела передача начаться, как Дик громко захрапел, и его отец, удивившись, сказал младшему сыну, что никак не думал дожить до того дня, когда Дик предпочтет сон баскетболу. Разумеется, он даже не подозревал, как устал Дик, и не знал, что его сладко спящий сын, помимо всего прочего, проехал за прошлые сутки более восьмисот миль и все время сам вел машину.


Два молодых человека обедали в закусочной «Орел» в Канзас-Сити. Один из них, узколицый юноша с наколотой на правой руке голубой кошкой, быстро умял несколько сандвичей с курятиной и теперь пожирал глазами мясо, лежащее на тарелке перед его товарищем: нетронутый рубленый бифштекс. Рядом стоял стакан имбирного пива, в котором растворялись три таблетки аспирина.

— Перри, детка, — сказал Дик, — может, ты не хочешь мяса? Я его возьму.

Перри со злостью отодвинул тарелку.

— Тьфу ты, дашь ты мне сосредоточиться или нет?

— Нечего читать это пятьдесят раз подряд.

На первой странице канзасской городской газеты «Стар» от 17 ноября было помещено сообщение под заголовком: «Разгадка убийства четверых еще не найдена». Статья заканчивалась следующим резюме:

«Поиски убийцы или убийц завели сыщиков в тупик, так как ловкость преступников столь же очевидна, как и отсутствие всяких видимых мотивов. Этот убийца или убийцы перерезали провода обоих имеющихся в доме телефонов, связали свои жертвы и заткнули им рты кляпами. Следов борьбы с потерпевшими не обнаружено. В доме не осталось никаких улик, никаких указаний на то, что они что-либо искали, за исключением, быть может, бумажника мистера Клаттера. Застрелили четырех человек в разных частях дома, а затем спокойно собрали все гильзы. Имея с собой огнестрельное оружие, приехали в дом и покинули его, никем не замеченные. Действовали немотивированно, если не считать неудавшейся попытки грабежа, которую сыщики все-таки учитывают».

— «Этот убийца или убийцы», — повторил Перри вслух. — Неправильно. Грамматическая ошибка. Должно быть так: «Этот убийца или эти убийцы»

Прихлебывая начиненное аспирином пиво, он продолжал: — Что-то мне не верится. И тебе тоже. Сознайся, Дик. Ты ведь тоже не веришь этой болтовне об отсутствии улик?

Перри впервые задал Дику этот вопрос вчера, изучив газеты, и Дик, видимо, напрасно понадеялся, что убедил Перри, ответив ему: «Слушай. Если бы эти ковбои доперли хоть до чего-нибудь, мы услышали бы топот их лошадок за сто миль».

Теперь, когда разговор возобновился, Дик даже не пытался протестовать — Перри осточертел ему со своими вопросами.

— Я всегда все предчувствовал. Поэтому-то я сейчас и жив. Ты знаешь Уилли-Джея? Он говорил, что я «медиум» от природы, а уж он как-нибудь разбирался в этом. Он сказал, что мне свойственна высшая степень «интуитивного восприятия». У меня внутри что-то вроде радиолокатора — я вижу все раньше, чем это происходит. Я предчувствую ход событий. Вот, например, история с моим братом и его женой. Джимми и его жена были до смерти влюблены друг в друга, но он был ревнивый как черт, и она вечно страдала, потому что Джимми на каждом шагу подозревал ее в измене. В один прекрасный день он убил ее, а на следующий застрелился сам. Когда это случилось — в сорок девятом, — мы с отцом были на Аляске, в районе Сёркл-Сити. Я сказал отцу: «Джимми умер». Неделей позже мы узнали, что так оно и есть. Ей-богу. В другой раз, в Японии, я грузил корабль и на минуту присел отдохнуть. Вдруг внутренний голос сказал мне: «Прыгай!» Я отскочил, наверно, на десять футов, и именно на то место, где я только что сидел, грохнулась целая тонна какого-то груза. Могу привести тебе еще сотню подобных примеров. Мне безразлично, веришь ты или нет. Но вот, например, прямо перед тем, как попасть в катастрофу с мотоциклом, я все уже мысленно себе представил: дождь, мокрая дорога, и я лежу окровавленный, с перебитыми ногами. И вот сейчас я что-то почувствовал, некое предостережение. Чувствую, что это ловушка. Он сложил газету:

— Тут не все чисто.

Дик заказал еще один рубленый бифштекс. Последние дни он до того хотел есть, что ни три куска мяса подряд, ни дюжина плиток шоколада, ни фунт леденцов не могли утолить его голода. Перри, напротив, совершенно лишился аппетита. Он довольствовался лишь имбирным пивом, аспирином и сигаретами.

— Ясно, детка, ты перетрухал, — сказал ему Дик. — Ну же, не дрейфь. Счет-то в нашу пользу. Все получилось отлично.

— Принимая во внимание все обстоятельства, я просто потрясен тем, что ты говоришь, — произнес Перри спокойно. Торжественность тона лишь подчеркивала сарказм, звучащий в его голосе. Но Дик будто ничего не заметил. Он даже улыбнулся. Это была улыбка с самого удачного рекламного снимка. Посмотрите-ка на нашего обаятельного парня, казалось, говорила она, на его открытое лицо, приветливое, полное внимания и неподдельной доброты, — такому можно доверить брить себя опасной бритвой!

— Ладно, — сказал Дик. — В конце концов, я могу и ошибиться.

— Слава тебе господи.

— Но в общем-то все получилось отлично. Мы спрятали концы в воду. И никто не найдет их. Нет ни одной зацепочки.

— Я могу назвать одну.

Перри зашел слишком далеко. Он уже не мог остановиться: — Кажется, его звали Флойдом?

Удар ниже пояса, но Дик заслужил его. Самоуверенность завела его слишком далеко, пора было дернуть за ниточку бумажного змея, залетевшего бог весть куда. Между тем Перри не без опаски заметил симптомы начинающегося у Дика приступа ярости: челюсть его отвисла, рот раскрылся, на губах выступила пена. Что ж, если дело дойдет до драки, Перри сумеет постоять за себя. Он был пониже Дика, и его короткие, непропорциональные по отношению к туловищу ножки не служили надежной опорой. Но Перри превосходил Дика в весе, и мог бы, пожалуй, придушить медведя. Но как бы то ни было, проверять силу Дика на деле было крайне нежелательно. Нравился ему Дик или нет (раньше Перри больше уважал его), совершенно очевидно, что им в целях безопасности надо держаться друг друга. В этом они были единодушны. Дик как-то даже сказал:

— Если нас схватят, уж лучше обоих разом. Тогда мы сможем скоординироваться. Пусть только они попробуют показать этот фокус с признанием, мы-то точно будем знать, кто из нас что сказал. Нам будет легче.

Кроме того, разрыв с Диком означал для Перри крах всех столь долго вынашиваемых планов. Потому что, несмотря на недавние неудачи, Перри связывал свои мечты о подводных поисках сокровищ с Диком. Именно с ним Перри мечтал отправиться на южное побережье Штатов и поселиться там.

Дик сказал:

Мистер Уэллс! — Он поднял вилку. — Да, пожалуй, стоило бы. Я готов снова отправиться в тюрьму за подделку чеков, лишь бы только встретится с ним. — Вилка вонзилась в стол. — Прямо в сердце, детка.

— Я не говорю, что он обязательно сделает это, — заметил Перри, стараясь теперь смягчить гнев Дика. — Он, скорее всего, побоится.

— Точно, — сказал Дик. — Скорее всего, он побоится.

Поражала легкость, с какой одно настроение Дика сменялось другим: вмиг с его лица исчезло и злобное выражение, и маска напускной храбрости.

— Насчет этой истории с предчувствиями, — сказал он, — ты мне вот что объясни: если ты был так чертовски уверен в том, что попадешь в аварию, ну что бы тебе слезть тогда с мотоцикла? Ничего и не случилось бы.

— Нет. Потому что если что-то должно случиться, то единственное, что можно сделать, — это надеяться, что все-таки оно не случится. Или случится — это уж зависит от обстоятельств. Пока живешь, тебя всегда что-то ожидает, и даже если это что-то плохое и ты знаешь, что оно плохое, все равно, разве ты в силах это предотвратить? Ты же не можешь остановить жизнь. Вот, к примеру, мои сны. Когда я был маленьким, мне вечно снился один и тот же сон: я в Африке, в джунглях. Продираюсь сквозь заросли к дереву, совсем одинокому. Смердит это дерево — просто страх, так воняет, что мне становится дурно. Но какое же оно красивое: на нем голубые листья, и отовсюду свисают брильянты, похожие на апельсины. Вот потому я и здесь: я хочу набрать мешок брильянтов. Но я знаю, что в ту минуту, когда я доберусь до дерева, на меня бросится удав. Удав, который охраняет дерево. Этот жирный сукин сын спрятался в ветках. Я ведь знаю это заранее, правда? Я, клянусь богом, я понятия не имею, как с ним бороться. Но я решаю все же рискнуть. Это все потому, что я больше хочу брильянтов, чем боюсь удава. В общем, я собираюсь сорвать один, я уже держу брильянт в руке, я тяну к себе ветку, и в это время удав падает на меня. Мы начинаем бороться, но он такой скользкий, сукин сын, что я не могу удержать его, и он душит меня, и слышно даже, как трещат мои кости. Дальше происходит такое, что даже вспоминать страшно. Понимаешь, он начинает заглатывать меня, сначала ноги, как будто засасывает трясина.

Перри запнулся. Он вдруг заметил, что Дик вилкой выковыривает из-под ногтей грязь и не проявляет к его сну ни малейшего интереса.

Дик сказал:

— Ну? Змея проглатывает тебя. Дальше что?

— Ладно, неважно.

На самом деле это было очень важно! Финал, полный значения! Источник радости для Перри! Однажды он рассказал сон Уилли-Джею; он описал своему другу гигантскую птицу, нечто вроде «желтого попугая». Конечно, Уилли-Джей совсем другой, он человек тонкой душевной организации, «святой». Он бы все понял. Но Дик? Дик рассмеялся бы. Этого Перри не мог вынести, никто не смел насмехаться над попугаем, который впервые посетил сны Перри, когда ему было всего семь лет. Всеми ненавидимый и сам всех ненавидящий, мальчик-полукровка жил тогда в Калифорнии в монастырском сиротском доме. Монашки нещадно секли ребенка всякий раз, когда постель его оказывалась мокрой. Одно из таких избиений Перри не забудет никогда. «Она меня разбудила. У нее был карманный фонарик, и она била им меня. Все била и била. Когда фонарик разломался, она продолжала бить в темноте». Именно тогда ему и приснился попугай, птица побольше самого господа нашего, желтая, как подсолнух! Ангел-хранитель, который выклевал монашкам глаза, убил их, хотя они «молили о пощаде». Потом попугай осторожно поднял Перри и в своих объятиях перенес в рай. Шли годы, и одни мучения, от которых попугай спасал Перри, сменялись другими. Вслед за монашками пришли старшие ребята, отец, неверная девушка, сержант, под началом которого Перри служил в армии. Все новые и новые мучения, но попугай, этот крылатый мститель, оставался. Так и с удавом из сна. Кончилось все тем, что не удав проглотил Перри, а попугай проглотил змею. И в довершение всего — благословенное вознесение в рай! Рай являлся ему в двух вариантах. В первом Перри понимал, что он в раю, по ощущению собственного могущества, своего неоспоримого превосходства над всеми. В другом варианте рай представлялся Перри чем-то вполне реальным.

— Наверно, было что-нибудь такое в кино. Иначе, где еще я мог видеть такой сад? С белой мраморной лестницей? С фонтанами? А если спуститься в конец сада, то открывался потрясающий вид на океан. Как у побережья Кармела в Калифорнии. Но самое удивительное — там был длинный-длинный стол. Ты, наверно, никогда и не представлял себе, что вообще может быть столько еды! Устрицы! Индейки! Сосиски! И фрукты — столько фруктов — на целый миллион человек! И подумать только, все это можно есть даром. Я не боюсь дотронуться до всего этого. Я могу есть, сколько влезет. Вот какой он, рай!

— Я-то человек нормальный, — сказал Дик, — мне ничего не снится, кроме кошечек-блондинок. Кстати, насчет снов: помнишь, что приснилось козе?

Таков был Дик. О чем бы ни говорили, он всегда тут как тут со своими сальными анекдотами. Но он хорошо их рассказывает, и даже ханжа Перри не мог не рассмеяться.


Канзасская «Стар» поместила на своих страницах подробное описание похорон Клаттеров. Перри прочел его два дня спустя, валяясь на постели в номере гостиницы.

«За пять лет существования методистской церкви такое здесь случилось впервые. Почтить память погибших собралась тысячная толпа. И около шестисот человек пришли в тот теплый не по сезону день на кладбище „Вэлли Вью“ в северном районе городка. Они молились господу у открытой могилы. Их голоса, слитые воедино, разносились по всему кладбищу».

Тысяча человек! Перри был потрясен. Во что же могли обойтись такие похороны? Мысли о деньгах все еще не оставляли Перри. Правда, они не мучили его так неотступно, как утром, когда за душой не были ни гроша. Дела поправились. Благодаря Дику денег было вполне достаточно, чтобы переправиться в Мексику.

Этот Дик! Хладнокровный. Ловкач. Надо отдать ему должное. Черт его побери, он умеет «втереть очки». Ну хотя бы с этим продавцом из магазина в Канзас-Сити. Там Дик начал действовать. Перри-то и в голову не приходило пытаться подделать чек. Никогда он этого не пробовал. Перри нервничал, но Дик был спокоен.

— Ты только стой рядом — больше мне ничего от тебя не надо. Не вздумай смеяться или удивляться, что бы я ни болтал. Вся штука в том, чтобы перестраиваться на ходу.

Дик небрежно вошел в магазин, представил продавцу Перри как друга, который собирается жениться, и быстро продолжал:

— Я буду шафером. Помогаю с покупками. Ха-ха-ха, с его, с позволения сказать, приданым.

Продавец попался на крючок. И вскоре Перри примерял довольно мрачного вида костюм, который продавец счел наиболее подходящим для предстоящей церемонии. Оглядев непропорциональную фигуру покупателя, продавец сказал:

— Боюсь, нам не обойтись без кое-каких переделок.

— О, не беспокойтесь, — сказал Дик. — Свадьба состоится только на будущей неделе.

Уладив дело с костюмом, они выбрали кучу пиджаков и брюк ярких расцветок, которые, по мнению Дика, как нельзя лучше годились для медового месяца во Флориде.

— Вы знаете Иден-Рок в Майами? — спросил Дик продавца. — У них там забронированы места в гостинице. Ничего себе подарочек преподнесли ее старики: две недели по сорок долларов в день. Как вам это нравится! Девочка в порядке, да к тому же еще и богата. Неплохо пристроился несчастный коротышка. А красивые парни вроде нас с вами…

Продавец протянул ему счет. Дик полез в карман, нахмурился, щелкнул пальцами и сказал:

— Черт возьми, я забыл бумажник.

Эти слова показались Перри жалкой уловкой, которая вряд ли обманет даже «старого ниггера». Однако продавец не разделял мнения Перри. Он достал чековый бланк и после того, как Дик заполнил его и проставил сумму, на восемьдесят долларов превышающую предъявленный счет, немедленно вернул разницу наличными.

Выйдя из магазина, Дик сказал:

— Значит, на будущей неделе ты собираешься жениться? Тогда надо купить кольцо.

Спустя несколько минут они подъехали на стареньком «шевроле» Дика к магазину «Лучшие ювелирные изделия». Там они таким же способом приобрели два бриллиантовых кольца. Из ювелирного магазина Перри и Дик двинулись в ломбард, чтобы заложить драгоценности. Перри было явно жаль расставаться с кольцами. Он уже наполовину поверил в существование своей выдуманной невесты, хотя его представление о ней отличалось от образа, созданного Диком. Она вовсе не красавица или богачка, просто аккуратная девушка, ласковая, с тихим голосом, может быть с образованием. Короче говоря, интеллигентная особа. О такой девушке Перри мечтал всегда, но встретить ее никак не мог.

Если, впрочем, не считать Куки, медсестру, которая выходила его в госпитале, куда он попал после катастрофы. Перри пробыл там полгода. Куки жалела его, давала читать разные «серьезные книги», вроде «Унесенных ветром» и «Это моя любовь». Они сошлись, и речь заходила уже не только о любви, но даже и о предстоящей женитьбе. Но, выздоровев, Перри сказал Куки «прощай» и, не утруждая себя объяснениями, подсунул ей стихотворение, соврав при этом, что сочинил его сам.

Больше Перри никогда не видел Куки и даже не слышал о ней ничего, но несколько лет спустя он выколол ее имя у себя на руке, и, когда Дик спросил его, кто это — Куки, он ответил:

— Да так, никто. Девушка, на которой я чуть не женился. — Перри даже немного завидовал Дику, дважды женатому и имевшему троих сыновей. Жена и дети — через это положено пройти каждому мужчине. Даже если все это и не принесет счастья, как, например, Дику.

Заложив кольцо и выручив сто пятьдесят долларов, они зашли в другой ювелирный магазин и вышли оттуда с мужскими золотыми часами. Следующим объектом стал магазин фотопринадлежностей, где они «купили» кинокамеру новейшей конструкции.

— Лучший способ поместить деньги — это купить камеру или телевизор, — заявил Дик. — Их легче всего загнать или заложить.

Они тут же запаслись парочкой телевизоров, а потом взялись за самые шикарные магазины одежды: «Шепард и Фостер», «Ротшильд», «Рай для покупателя». К вечеру, когда магазины закрылись, карманы друзей были набиты деньгами, а машина ломилась от покупок, которые можно было легко «загнать или заложить». Рубашки, зажигалки, дорогие телевизоры и дешевые запонки. Глядя на все это, Перри преисполнился сознанием собственного величия. Теперь впереди замаячила Мексика. Можно было начать все сначала и пожить «по-настоящему». Но Дик выглядел подавленным. Он лишь пожал плечами в ответ на поздравления Перри:

— Нет, честное слово, Дик, ты был на высоте. Я сам чуть не поверил тебе.

Перри было трудно понять, почему Дик, обычно столь самоуверенный, вдруг скис, загрустил и поник именно теперь, когда у него были все основания для бахвальства.

— Может, выпьем?

Они остановились у бара. Дик выпил три «апельсиновых». После третьей рюмки он вдруг спросил:

— А как же отец? Он славный старикан. А мать, ты же ее видел. Что же будет с ними-то? Ну я, скажем, поеду в Мексику. Или еще куда-нибудь. Но они-то останутся, когда начнется заваруха с этими чеками. Я знаю отца. Он наверняка захочет оплатить их. Как всегда. А он не может, потому что он старый, больной и нищий.

— Я тебе вполне сочувствую, — искренне сказал Перри.

Перри не был добряком, но всегда отличался сентиментальностью. И привязанность Дика к родителям, его забота о них трогали его.

— Но, черт возьми, Дик, это же очень просто, — сказал Перри. — Мы сможем оплатить чеки. Ведь в Мексике мы добудем кучу денег.

— Как?

«Как?» Почему Дик спрашивает? Это озадачило Перри. Ведь столько возможностей, о которых они не раз говорили. Золото-искательство, подводные поиски скрытых в пучине моря сокровищ — вот хотя бы два из многочисленных вариантов, которые предлагал Перри. Но есть же и другие способы разбогатеть. Например, рыболовецкая шхуна. Они часто обсуждали возможность приобретения шхуны для ловли рыбы в открытом море. Они собирались водить судно сами, хотя никогда не имели дела даже с каноэ и в жизни не поймали ни одной гуппи. Судно можно сдавать в аренду туристам. Еще можно солидно подзаработать, перегоняя через границы южноамериканских стран краденые автомобили. (За один такой перегон платят пятьдесят долларов, вычитал где-то Перри.) Но Перри решил напомнить Дику только о сокровищах, которые ждали их на Кокосовом острове, крохотном кусочке земли, примыкающем к Коста-Рике.

— Без дураков, Дик. Это точно, — сказал Перри. — У меня есть карта. Я все разузнал про это дело. В восемьсот двадцать первом году там закопали золотые самородки, драгоценные камни, я читал, что они стоят шестьдесят миллионов долларов. Даже если мы найдем не все, и то хлеб. Ты слушаешь меня, Дик?

До сих пор Дик всегда горячо поддерживал россказни Перри о всяких там его сокровищах. Но на этот раз Перри показалось, что Дик всего лишь делал вид, что верит, а на самом деле издевался над ним.

Эта мысль, впервые пришедшая в голову Перри, причинила ему острую боль. Но она мелькнула и прошла, не оставив следа, потому что Дик, ухмыльнувшись и подмигнув ему, сказал:

— Конечно, слушаю, детка. Ты прав всю дорогу.

Старый «шевроле» выехал из Канзас-Сити в ночь на воскресенье 21 ноября. Багажник был так забит вещами, что не закрывался, и часть из них пришлось привязать на крыше. В машине на заднем сиденье стояли один на другом два телевизора. Пассажирам было тесновато: и Дику, который вел машину, и Перри, прижимавшему к себе любимую гитару. Что касается прочего имущества Перри — фибрового чемодана, старого транзистора «Зенит», бутылки с имбирным пивом (он опасался, что в Мексике может не оказаться этого божественного напитка), двух огромных ящиков, набитых книгами, рукописями и дорогими сувенирами, — то оно тоже было засунуто внутрь машины. И все это — несмотря на яростный протест Дика. Он орал, топал ногами и назвал вещи Перри «пятьюстами фунтов дерьма собачьего».

К полудню они пересекли границу штата Оклахома, Канзас — позади! Перри вздохнул с облегчением. Наконец-то они в дороге! В пути. И никогда не вернутся обратно. Ему не о чем жалеть, ему не с кем прощаться, никто всерьез не задумается о том, куда он исчез. Другое дело Дик. Он покидал тех, кого, по его словам, любил: сыновей, мать, отца, брата, — людей, которых он не осмелился посвятить в свои планы, с которыми не простился, хотя понимал, что не увидит их больше никогда, во всяком случае, на этом свете.

Дик и Перри остановились перекусить. Был полдень. Дик в бинокль обозревал окрестности. Горы, ястребы на фоне светлого неба. Пыльная дорога через пыльную деревню. Вот уже два дня они в Мексике, и пока все вполне прилично, включая пищу. (Как раз в этот момент Дик уплетал холодную жирную тортилью.) Утром 23 ноября они пересекли границу у Ларедо, в Техасе, и первую ночь провели в публичном доме Сан-Луис-Потоси. До Мехико-Сити, конечного пункта их маршрута, еще двести миль на юг.

— Знаешь, о чем я думаю? — спросил Перри. — По-моему, мы с тобой малость того. Если могли такое сделать.

— Какое «такое»?

— Ну, тогда.

Дик вложил бинокль в роскошный кожаный футляр с тиснеными буквами Г. У. К. Он был раздражен. Дьявольски зол. Какой черт тянет Перри за язык? Что толку все время вспоминать эту проклятую историю? Ну просто же невыносимо. Они ведь договорились не вспоминать ни о чем. Забыть — и все тут.

— У людей, которые могли сделать такое, не все дома, — сказал Перри.

— Отвяжись, — ответил Дик. — Я вполне нормальный.

Дик не кривил душой. Он считал себя человеком уравновешенным и неглупым, пожалуй, даже поумнее многих. Что до Перри, то да, он уж точно малость не в себе, по меньшей мере у него «не все в порядке». Весной в канзасской тюрьме Дик стал кое-что замечать за ним: Перри «был таким ребенком» — мочился в кровать, звал во сне папу («Папа, я тебя везде искал, где ты был, папа?»), «мог часами сидеть, посасывая большой палец и изучая дурацкие карты». В то же время он мог «нагнать жуть», приходил в ярость быстрее, чем «десять пьяных индейцев». Но никто не подозревал об этом. «Он мог запросто решить прикончить тебя, но и вида не подавал», — сказал Дик однажды. Потому что внешне он всегда оставался спокойным парнишкой со слегка сонными глазами и ровным вкрадчивым голосом. Было время, когда Дик думал, что имеет власть над этими внезапными вспышками холодной ярости. Но он ошибся. Он не был больше уверен в Перри — он не знал, что думать о нем. Одно Дик знал твердо: Перри следует опасаться, но не понимал, почему он его все-таки не боится.

— В глубине души, — продолжал Перри, — в самой, самой глубине не представляю, как я мог сделать такое.

— А как же насчет черномазого? — спросил Дик.

Молчание. Дик почувствовал, что Перри смотрит на него. Неделю назад в Канзас-Сити Перри купил темные очки — шикарные темные очки с зеркальными стеклами. Дику они не нравились будто бы потому, что стыдно появиться где-нибудь с человеком, «который может нацепить на себя такую пижонскую штуку». На самом деле его раздражали зеркальные стекла, которые скрывали глаза Перри.

— Черномазый, — сказал Перри, — это другое дело.

Он проговорил эти слова с явной неохотой, и Дик сразу насторожился:

— А может, ничего и не было? Может, ты вовсе и не убивал его?

Это был очень важный для Дика вопрос, потому что весь интерес его к Перри, мнение о его характере и возможностях вытекали именно из рассказа Перри о том, как он «под настроение» забил да смерти негра.

— Ясно, я убил его. Но ведь то черномазый. Вот в чем разница, — сказал Перри. — И знаешь, что больше всего меня грызет? Насчет того, нашего дела? Не может оно так просто сойти нам с рук. Не может этого быть. Говорить о стопроцентной гарантии — просто бред. Что-то должно случиться. Не могу избавиться от этой мысли.

Хотя Дик ходил в детстве в церковь, в бога он никогда не верил. Да и суеверным его нельзя было назвать. Не то что Перри. Дик не придавал никакого значения ни разбитым зеркалам, которые сулили семь лет несчастий, ни свету молодого месяца, который, отразившись в стекле, навлекал различные беды. Но Перри со своей тревогой все-таки посеял сомнения в душу Дика. Временами его одолевал страх, особенно когда он задавал себе вопрос: так ли уж все сойдет им с рук? Вдруг он крикнул Перри:

— А ну, заткнись!

Он завел мотор. Впереди по пыльной дороге в лучах теплого солнца трусила собака.

Когда Перри задал Дику тот вопрос: «Знаешь, о чем я думаю?» — он понимал, что этим начал разговор, который вряд ли придется по душе Дику. Да и сам он хотел поскорее замять дело. Он был согласен с Диком: действительно, зачем снова возвращаться к больному вопросу? Но Перри не мог заставить себя выбросить все из головы. Временами он ощущал странную подавленность, особенно когда «вспоминал это» — вспыхнувшее в темной комнате голубое пламя, стеклянные глаза большого игрушечного медведя и слова, голос, повторявший несколько слов: «Нет! Пожалуйста! Нет! Нет! Нет! Нет! Не надо! Пожалуйста, не надо! Пожалуйста!»

Он снова и снова слышал звук покатившегося по полу серебряного доллара, топот ботинок по деревянной лестнице, дыхание, хрип, а потом бульканье и клекот, мучительные попытки мужчины с перерезанным горлом втянуть в себя воздух.

Сказав: «Я думаю, что мы с тобой малость того», Перри признался в том, в чем «ненавидел признаваться». Ведь «горько» признаваться в чем-то постыдном, особенно если ты в этом не виноват и, может быть, «таким родился на свет». Посмотрите на его семью. Его мать, алкоголичка, умерла, захлебнувшись собственной блевотиной. Из всех ее детей — двух сыновей и двух дочерей — только младшая дочь, Барбара, жила по-человечески: она обзавелась семьей и растила детей. Ферн, другая дочь, выбросилась из окна гостиницы в Сан-Франциско. (Перри старался убедить себя в том, что Ферн «просто выпала из окна», потому что он любил ее. Она была «такая чудесная», такая «способная», «ужасно здорово» танцевала и недурно пела. «Если бы ей хоть немножко повезло, она при своей наружности могла бы стать звездой». Очень грустно представлять себе, как она карабкается на подоконник и бросается вниз с пятнадцатого этажа!) Был еще Джимми, старший брат, который убил свою жену и на другой день покончил с собой.

Потом до него донеслись слова Дика: «Отвяжись. Я вполне нормальный». Вот смехота! Ладно, пусть. Перри продолжал: «В глубине души, в самой, самой глубине не представляю, как я мог сделать такое». И тут же он понял свою ошибку, потому что Дик немедленно спросил: «А как же насчет черномазого?» Перри рассказал Дику эту историю для того, чтобы завоевать его дружбу и доверие. Перри хотелось, чтобы Дик уважал его, видел в нем такого же «настоящего мужчину», каким был сам. Однажды они прочитали и обсудили статью из «Ридерз дайджест» «Умеете ли вы разбираться в людях?». («Когда вы ждете приема у зубного врача или стоите на вокзале в ожидании поезда, постарайтесь внимательно рассмотреть окружающих вас людей. Обратите внимание на их походку. Негнущиеся колени, скорее всего, выдают сильный характер. Нетвердая походка говорит о недостатке решительности».) Перри тогда сказал:

— Я всегда блестяще разбирался в людях, будь это не так, меня бы уже давно не было на свете. Если бы я не понимал, кому можно доверять. Вообще-то, таких мало. Но тебе, Дик, я доверюсь. Сейчас ты в этом убедишься, потому что после того, как расскажу тебе кое-что, я окажусь в твоей власти. Этого я еще никогда никому не рассказывал. Даже Уилли-Джею. Как однажды я порешил одного парня.

И Перри увидел, что Дик сразу заинтересовался, стал слушать внимательно.

— Все произошло пару лет назад. В Лас-Вегасе. Я жил в старом пансионе, когда-то там был шикарный публичный дом. Но это давно, а теперь от былого шика не осталось и следа. Дом надо было снести десять лет назад, а пока он разваливался сам по себе. Самые дешевые комнаты находились на чердаке, там я и жил. Рядом со мной жил черномазый. Его звали Кинг, он остановлился там проездом. Кроме нас с Кингом на чердаке не было ни души, если не считать миллиона тараканов. Кинг был немолод, но он много работал на открытом воздухе, строил дороги и сложения был — будь здоров. Он носил очки и много читал. Кинг никогда не запирался на ключ, и, проходя мимо, я всегда видел его лежащим на постели с книгой и веером в руках. Он тогда не работал, потому что ему удалось скопить немного денег. Кинг хотел отдохнуть, поваляться немного в постели, поразвлечься и попить пива. Читал он всякую дребедень, комиксы и разную ерунду о ковбоях. В общем, парень он был в порядке. Иногда мы вместе пили пиво, а однажды он одолжил мне десять долларов. У меня не было никаких оснований причинять ему вред. Как-то ночью стояла страшная жарища, мы оба не могли заснуть, мы сидели на чердаке, и я предложил: «Пошли, что ли, покатаемся». У меня была старая колымага, которую я перекрасил в серебряный цвет. Она называлась «Серебряный призрак». Мы поехали кататься. Выехали в пустыню. Там было холодно. Мы остановились и выпили пива. Кинг вышел из машины, и я вслед за ним. Он не заметил, как я прихватил с собою цепь. От велосипеда Она лежала под сиденьем. В общем-то, я и не собирался ничего делать, пока не начал. Я ударил его по лицу. Разбил очки. И пошло. После я ровно ничего не чувствовал. Я оставил его там и больше никогда о нем не слышал. Может, никто его там и не нашел. Кроме стервятников.

Во всей этой истории правдой оставалось лишь то, что Перри действительно был знаком с негром по имени Кинг. Но если он и умер, то уж никак не по вине Перри: Перри никогда не поднимал на него руку. Вполне возможно, что Кинг все еще валялся на какой-нибудь кровати, обмахивался веером и посасывал пиво.

— А может, ничего и не было? Может, ты вовсе и не убивал его? — спросил Дик.

Перри не был прирожденным лгуном, но он уже наврал, и пути к отступлению не было.

— Ясно, я убил его. Но ведь то черномазый. Вот в чем разница. И знаешь, что больше всего меня грызет? Насчет того, нашего дела? Не может оно так просто сойти нам с рук. — Перри подозревал, что Дик разделяет его опасения. Видимо, он успел слегка заразить Дика своими мистическими предчувствиями, иначе чем объяснить его резкий окрик: «А ну, заткнись»?

Машина продолжала путь. Впереди них в ста шагах по дороге трусила собака. Дик направил машину в ее сторону. Собака была старая, полумертвая от голода. Хрупкие ее кости четко обозначались сквозь клочковатую шерсть; налети птица на ветровое стекло, удар не был бы слабее. Но Дик остался доволен.

— Так-то! — Он говорил это каждый раз, когда представлялась возможность переехать собаку. — Так-то. Была собачка — и нет ее.

В комнате отеля в Мехико-Сити стоял уродливый комод с вделанным в него сиреневатым зеркалом. В углу висело предупреждение администрации:

SU DÍA TERMINA A LAS 2 Р.М.[32]

Иными словами, нужно было освободить комнату в указанный час или заплатить за следующие сутки полностью — роскошь, которую никак не могли себе позволить нынешние постояльцы. Они сомневались даже в том, смогут ли уплатить по уже предъявленным им счетам. Все получилось именно так, как предсказывал Перри: Дик продал машину, и через три дня от двухсот долларов не осталось и следа. На четвертый день он отправился на поиски «честной работы».

— К черту! — ругался он вечером. — Ты знаешь, сколько они платят? Какая тут зарплата? Механик высшей квалификации — и два доллара в день! Мексика! Я сыт ею по горло, детка. Мы сматываемся отсюда. Обратно в Штаты. Нет, все. Я не желаю ничего слушать. Брильянты? Зарытые сокровища? Детка, очнись. Сундуков с золотом не бывает. И потопленных кораблей тоже. А даже если они и были бы, дьявол тебя побери, ты ведь и плавать-то не умеешь.

Дик одолжил денег у наиболее обеспеченной из своих здешних подружек, пятидесятилетней вдовы банкира, и купил билеты на автобус до Барстоу в Калифорнии.

— А оттуда двинемся на своих двоих, — сказал он.

Прохладным декабрьским утром с первыми лучами солнца Перри был уже на ногах. Упаковывая пожитки, он двигался почти бесшумно, чтобы не разбудить спящего Дика и младшую из его подружек, Инес.

Перри просматривал старые письма, фотографии, газетные вырезки, отбирая из них те, которые хотел взять с собой. Среди них был скверно отпечатанный опус, озаглавленный «История жизни моего сына». Автором труда являлся отец Перри. Год назад он отослал это письмо в Совет по условному освобождению штата Канзас для того, чтобы помочь Перри выбраться из тюрьмы, взять его на поруки. Перри читал и перечитывал послание отца, возвращался к нему сотни раз, всегда ощущая при этом острое волнение.

Собственная биография всегда вызывала у него бурю эмоций, главным образом жалость к себе, любовь и ненависть. Причем ненависть обычно преобладала. Воспоминания были печальные, хотя и не всегда. Те из них, которые относились к раннему детству, были полны радостью, рукоплесканиями, волшебством. Ему было, кажется, всего три года, когда он вместе с сестрами и старшим братом присутствовал на родео. На арене высокая женщина из племени чероки объезжала дикую лошадь. Распущенные волосы женщины развевались, как у танцовщицы фламенко. Ее звали Фло Бакскин, она занималась родео профессионально и была даже чемпионкой. На одном из состязаний и произошла встреча красавицы индианки и простого ирландского парня Текса Джона Смита. Они вскоре поженились и наплодили четверых детей, которые и присутствовали сейчас на состязании в качестве зрителей.

Текс и Фло продолжали участвовать в родео, пока Перри не исполнилось пять лет. Жизнь их отнюдь не текла как по маслу, вспоминал Перри. «Мы вшестером ездили на раздолбанном грузовике, в нем спали, в нем же и ели — в основном кашу и сгущенное молоко. Это-то сладкое сгущенное молоко, избыток сахара изо дня в день, и доконало мои почки».

И все-таки неплохая была жизнь. Маленький Перри гордился родителями, восхищался их мастерством, их смелостью. Это было почти счастьем по сравнению с тем, что пришло на смену. Текс и Фло стали хворать и расстались со своей профессией. Они поселились недалеко от Рено, штат Невада, стали ссориться. Фло пристрастилась к виски, и в один прекрасный день (Перри только-только исполнилось шесть лет), прихватив с собой детей, отправилась в Сан-Франциско. Отец писал:

«Я послал привет вслед уезжающему грузовику, который увозил ее и орущих во всю мочь детей. Она осыпала их площадной бранью и вопила, что когда-нибудь они все равно сбегут от нее».

Действительно, в течение следующих трех лет Перри несколько раз бежал, пытаясь разыскать своего потерянного отца, потому что мать он тоже «потерял», научившись при этом презирать ее: от постоянного употребления спиртного черты ее расплылись, она разжирела, ничто уже не напоминало в ней прежнюю красавицу индианку. Она до того опустилась, что даже не знала имен тех грузчиков и кондукторов троллейбусов, которых бесплатно принимала, — она требовала только, чтобы прежде они с ней выпили и потанцевали.

— Вскоре мать отправила меня в католический сиротский дом, которым заправляли монашки, — рассказывал впоследствии Перри. — Монашки меня ненавидели. Они били меня за то, что я мочился в кровать. С тех пор не выношу монашек. И бога. И религию. Правда, потом я понял, что люди могут быть еще злее. Несколько месяцев спустя меня вышвырнули из сиротского дома и отправили кое-куда похуже. В детский приют Армии спасения. Там меня тоже возненавидели. По той же самой причине. И еще за то, что я наполовину индеец. Одна воспитательница называла меня «черномазым» и говорила, что никакой разницы между неграми и индейцами нет. Она была сам дьявол во плоти. Она наполняла ванну ледяной водой, сажала меня в нее и держала там до тех пор, пока я не синел и не начинал захлебываться. Но ее накрыли, эту суку. Потому что я схватил воспаление легких. И чуть не сдох. Два месяца меня продержали в больнице. Отец вернулся, как раз когда я помирал. Он дождался, пока я выздоровел, и забрал меня.

Отец повез Перри в Вайоминг, Айдахо, Орегон и потом на Аляску. Там Текс научил сына мечтать о золоте, находить его в песчаных отмелях ледниковых горных рек, на Аляске же Перри научился пользоваться оружием, свежевать медведей и выслеживать волков и оленей.

Теплым вечером 1945 года, во время войны, Перри очутился в Гонолулу, в одном из заведений, где наносят татуировку. Он вышел оттуда с вытатуированной на левой руке змеей с кинжалом. В Гонолулу он сбежал, поссорившись с отцом. На попутных добрался до Сиэтла, а там подрядился служить в торговом флоте.

— Но я никогда не сделал бы этого, если бы знал, что меня ждет. Я угодил в Корею, там шла война. В армии был на хорошем счету — в общем, не хуже других. Они наградили меня бронзовой медалью. Но повышения я не получил. Воевал четыре года на этой чертовой войне — как будто мог надеяться дослужиться хотя бы до капрала. Но не дослужился, и знаешь почему? Потому что сержант кое-чего хотел от меня. А я не хотел. Еще во время службы в армии, когда моя часть находилась в Форт-Льюисе, штат Вашингтон, я купил мотоцикл (или, правильнее сказать, «мертвоцикл»). Как только срок службы вышел, я сел на мотоцикл и поехал на Аляску, но доехал всего лишь до Беллингема. Шел дождь, и мотоцикл занесло.

На операцию и больницу ушло полгода. Остальные полгода Перри выздоравливал, живя в бревенчатом домике близ Беллингема. Домик принадлежал молодому индейцу, который сплавлял лес и ловил рыбу.

— Джо Джеймс. Он и его жена приютили меня. Между нами было всего три года разницы, но они обращались со мной, как с сыном, и это было прекрасно. А детей у них было много. Уже тогда — четверо. А потом стало семеро. Джо и его семья обращались со мной очень хорошо. Я ходил на костылях, ничего не мог, кроме как сидеть. Чтобы хоть как-то быть им полезным, я устроил нечто вроде школы. Учениками были их дети и несколько их приятелей — мы занимались в гостиной. Я учил детей играть на губной гармонике и на гитаре, рисовать. Проходил с ними каллиграфию. Все знают, какой у меня красивый почерк. Я как-то купил книгу по каллиграфии и до тех пор упражнялся, пока не стал писать так, как было показано в книге. Еще мы читали разные рассказы, ребята читали, а я их поправлял. Это меня забавляло. Я люблю детей. Хорошее было время. Но пришла весна. Ходить было больно, но все-таки я уже мог передвигаться.

Покинув Джеймсов, Перри решил поехать в Вустер, в Массачусетсе, к армейскому приятелю. Перри думал, что друг хорошо примет его и поможет найти приличную работу. Но разные отклонения от маршрута затянули его путешествие он мыл тарелки в ресторане в Омахе, служил на бензоколонке в Оклахоме, месяц проработал на ранчо в Техасе. В июле 1955 года по дороге в Вустер он добрался до маленького канзасского городка Филипсберга, где его настигла судьба в образе «плохой компании».

— Его фамилия была Смит. Как моя. Я даже не помню, как его звали. У него была машина, и он обещал довезти меня до Чикаго. В общем, мы добрались до этой дыры Филипсберга и остановились там, чтобы сориентироваться по карте. Кажется, было воскресенье. Все магазины закрыты. Улицы тихие, пустые. Тут мой дружрк, черт бы его побрал, предложил кое-что.

«Кое-что» сводилось к ограблению магазина «Чендлер сэйлс компани». Перри согласился, и они забрались в пустой магазин, откуда вынесли целый набор пишущих и счетных машинок. Все, возможно, сошло бы им с рук, если бы через несколько дней они не нарушили правил уличного движения в Сент-Джозефе, в штате Миссури.

— Барахло было еще в машине. Фараон, задержавший нас, хотел знать, как мы все это приобрели. Навели справки, а там, как говорится, нас «вернули» в Филипсберг. У них очень уютненькая тюрьма. Весь вопрос в том, нравятся ли человеку тюрьмы вообще или нет.

Через сорок восемь часов после ареста Перри с приятелем обнаружили открытое окно, вылезли, угнали машину и помчались на северо-запад к МакКуку, в штате Небраска.

— Мы со Смитом скоро расстались. Понятия не имею, что с ним стало дальше. Оба мы попали в списки Бюро расследований, но, думаю, он по сей день разгуливает на свободе.

Сырым ноябрьским днем автобус линии «Грейхаунд» довез Перри до Вустера, заводского городка, расположенного в холмистой местности, его улицы то поднимались вверх, то круто сбегали вниз и даже в самую хорошую погоду казались мрачными и недружелюбными.

— Я нашел дом, где жил мой друг по армии. Тот, с которым я служил в Корее. Но мне сказали, что он выехал шесть месяцев назад, а куда — неизвестно. Ну, я попереживал, поплакал, мол, всему конец и т. д. Пошел в магазин, где торговали спиртным, купил полгаллона итальянского красного, вернулся на автобусную станцию, сел на скамейку и стал пить, чтобы согреться. Скоро от плохого настроения не осталось и следа, но тут появился один тип и арестовал меня за бродяжничество.

В полицейском участке Перри записали как «Боба Тернера» — он придумал этот псевдоним, помятуя о списках ФБР. Просидев четырнадцать дней в тюрьме и уплатив штраф в десять долларов, Перри вышел из тюрьмы таким же сырым ноябрьским днем.

— Я двинул в Нью-Йорк и остановился в паршивой гостинице на Восьмой авеню, — рассказывал Перри. — Около Сорок второй улицы. С трудом получил работу в ночную смену. Мальчиком на побегушках в «Грошовом пассаже», где открыта круглосуточная торговля мелочью. Это прямо там же, на Сорок второй улице, около ресторана-автомата. Там я и ел, когда было на что. За три месяца ни разу не уходил из этого района Бродвея — не так был одет. Джинсы и сапоги. А на Сорок второй улице это все равно, там хоть голым пройдись. За всю жизнь не видал столько кретинов.

Перри провел зиму в этом безобразном районе Нью-Йорка, освещенном неоновыми рекламами; воздух был насыщен запахами воздушных кукурузных хлопьев, горячих сосисок и апельсинового напитка. Но однажды ранним солнечным мартовским утром произошло следующее:

— Две суки из ФБР разбудили меня. Арестовали прямо в гостинице — трах! Вернули в Канзас, в Филипсберг. Та же уютная тюрьма. Понавешали на меня всех собак: обвинили в воровстве, побеге из тюрьмы и краже автомобиля. Получил срок от пяти до десяти лет и очутился в Лансинге. Спустя некоторое время написал отцу. Сообщил ему приятное известие. Написал сестре Барбаре. Теперь только они и оставались у меня. Джимми покончил с собой. Ферн выбросилась из окна.

Мать померла. Уже восемь лет, как ее нет. Нет никого, кроме отца и Барбары.

Пока Перри копался и раскладывал вещи, горка предметов, которыми он очень дорожил, постепенно превратилась в гору. Но что было делать? Не мог же он бросить бронзовую медаль, полученную в Корее, или свидетельство об окончании средней школы (оно было выдано Отделом образования графства Ливенуэрт — в тюрьме Перри закончил курс образования, прерванный столько лет назад)? Жалко расстаться и с толстым конвертом, полным фотографий собственной персоны — с юношеского возраста (на обороте одной из фотографий периода службы в торговом флоте написано «16 лет. Молодо-зелено») до недавних снимков в Акапулько. И еще полсотни других реликвий: карты с помеченным местонахождением кладов, объемистая тетрадь представлявшая собой личный толковый словарь Перри и содержавший выражения, которые казались ему «полезными» или «красивыми».

На обложке другой тетради было выведено изысканным почерком «Личный дневник Перри Эдуарда Смита» — заглавие неточное, так как оно не отвечало содержанию тетради. На самом деле это была своего рода антология малоизвестных фактов («Каждые пятнадцать лет Марс приближается к Земле. 1958 год — это такой год»), стихов и цитат («Человек — не остров, он не сам по себе») и отрывков из газет и книг, которые либо переиначивались, либо цитировались. Например: «У меня много знакомых и мало друзей; тех, кто знает меня по-настоящему, еще меньше», «Услышал о новом крысином яде. Действует мгновенно, не имеет запаха, не оставляет никаких следов». «Прочитал интересную статью в февральском номере журнала „Как мужчина с мужчиной“. Называется „Как я ножом пробил себе дорогу к бриллиантам“. „Человеку, привыкшему к свободе и всей ее прелести, почти невозможно понять, что значит лишиться этой свободы“ — слова Эрла Стэнли Гарднера». «Что такое жизнь? Это блеск светлячка в ночи. Это вздох бизона зимой. Это маленькая тень, которая пробегает по траве и исчезает в заходящем солнце» — слова Кроуфута, вождя индейцев племени блекфут.

Последняя запись была сделана красными чернилами и окружена зелеными звездочками; этим, видимо, подчеркивалось личное отношение к ним. «Вздох бизона зимой» — так он представлял себе жизнь. Зачем волноваться? К чему потеть, беспокоиться? Человек — ничто, туман, тень, поглощаемая тенью. Но, черт возьми, все равно беспокоишься, вынашиваешь планы, кусаешь себе ногти и бесишься из-за дурацкой надписи на картоне:

SU DÍA TERMINA A LAS 2 Р.М.

— Эй, Дик, ради Христа, — позвал Перри, — поторапливайся! Наш день кончается в два часа.

* * *

Парня звали Флойдом Уэллсом. Он был мал ростом и отличался полным отсутствием подбородка. За свою жизнь Уэллс перепробовал немало способов заработать себе на хлеб; служил в армии, нанимался на ранчо, работал механиком, крал. Последнее обстоятельство привело его в канзасскую тюрьму, где ему надлежало отбыть срок от трех до пяти лет. Во вторник вечером 17 ноября он лежал в камере и слушал радио. Передавали сводку новостей, но монотонный голос диктора и обыденность событий («Канцлер Конрад Аденауэр прибыл сегодня в Лондон, чтобы вести переговоры с премьер-министром Гарольдом Макмилланом…», «Президент Эйзенхауэр в течение семидесяти минут рассматривал проблемы, связанные с космосом, и уточнял бюджет, необходимый для изучения космического пространства, с доктором Т. Кейтом Гленнаном») действовали на него усыпляюще. Внезапно он услышал нечто такое, что сон как рукой сняло: «Следственные органы, занятые расследованием обстоятельств трагической гибели четырех членов семьи Герберта У. Клаттера, обратились к общественности с просьбой сообщить любые данные, которые могли бы пролить свет на это необъяснимое преступление. Рано утром в прошлое воскресенье Клаттера, его жену и двоих детей нашли убитыми в их доме близ Гарден-Сити. Преступники их связали, заткнули рты кляпами и убили выстрелами в голову из охотничьего ружья двенадцатого калибра. Следственные органы признают, что им не удается выяснить мотивов преступления, которое, по словам Лоутена Сэнфорда, директора канзасского Бюро расследований, является самым жестоким в истории Канзаса…»

Уэллс был потрясен. Он не мог поверить своим ушам, так он впоследствии описал свою реакцию, хотя ему-то меньше всех следовало бы удивляться: Уэллс не только был знаком с убитыми, но и прекрасно знал, кто их убил.

Началось это давным-давно — одиннадцать лет назад, осенью 1948 года, когда Уэллсу было девятнадцать. Он шатался по стране, работал кем придется.

— Как-то меня занесло в западный Канзас неподалеку от границы с Колорадо. Искал работу. Спрашивал, где можно устроиться. Мне сказали, что человек нужен на ферме «Ривер-вэлли» — так мистер Клаттер называл свое хозяйство. И точно, он взял меня. Я проторчал там что-то около года и ушел только потому, что меня тянуло к перемене мест. Хотелось побродить по свету. Это было в сорок девятом году. Я женился, потом развелся. Попал в армию. То да се. И в пятьдесят девятом году — в июне — ровно через десять лет после того, как в последний раз видел мистера Клаттера, я сел в тюрьму. За магазин электротоваров. Хотел стащить там пару машин для стрижки газонов. Продавать их не собирался. Просто думал сдавать в аренду. Взбрело мне в голову организовать собственное дельце. Конечно, ни черта из этого не вышло. Кроме срока «от трех до пяти». Если б не это, я бы в жизни не встретил Дика. И мистер Клаттер не оказался бы в могиле. Теперь-то что уж? Ничего не попишешь. Дик был моим первым соседом по камере. Мы просидели вместе, пожалуй, с месяц. Июнь и начало июля. Он досиживал срок, в августе его должны были досрочно освободить. Дик все время трепался про то, чем займется, когда выйдет. Будто бы он отправится в Неваду, в один из этих «ракетных» городишек, купит себе форму и сделается «офицером» военно-воздушного флота. В таком виде будет очень удобно обделывать делишки с чеками. (Я не принимал эту его идею всерьез. Он хоть и продувной парень, но в офицеры уж никак не годится.) Еще он вспомнил своего дружка, Перри. Дик с ним сидел. Вроде они с Перри задумали провернуть на воле крупное дело. Я этого Перри никогда не видел. Он отсидел свое и тоже был освобожден досрочно. Но Дик всегда говорил, что если выгорит когда-нибудь стоящее дельце, то на Перри можно положиться. Не помню точно, как у нас зашла речь о Клаттере. Наверно, я вспомнил его, когда мы вспоминали, кто кем работал. Я рассказал ему, как работал целый год на пшеничных полях в западном Канзасе на мистера Клаттера. Дик спросил, богатый ли он. Да, сказал я, здорово богатый. Однажды он за одну неделю истратил десять тысяч долларов. Случалось, что таков был его недельный оборот. Потом Дик все время приставал ко мне насчет семьи Клаттера. Сколько их человек? Сколько теперь лет детям? Как до них добраться? Какова планировка дома? Есть ли там сейф? Не буду отрицать, я ответил, что есть. В рабочей комнате мистера Клаттера, позади его письменного стола был сейф, или шкаф, или еще что-то в этом роде. Тут Дик и стал болтать, что убьет мистера Клаттера. Говорил, что они с Перри доберутся туда, ограбят дом и укокошат всех свидетелей, всех, кто там окажется. Он десятки раз расписывал, как они все это сделают — как свяжут людей, как потом прикончат. Я говорил ему: Дик, ты с этим делом не справишься. Но, если по-честному, я ни разу не пытался его отговаривать. Потому что ни секунды не верил, что он это серьезно, считал все пустой болтовней. В тюрьме о чем только не треплешься. То и дело слышишь о будущих грабежах и убийствах. Сплошной свист. Никто не принимает это всерьез. Поэтому, когда я услышал сообщение по радио, я ушам своим не поверил. Подумать только, вышло. Совсем так, как Дик говорил.

Все это Флойд Уэллс рассказал впоследствии, а сейчас он был еще далек от каких-либо признаний. Он до смерти боялся, что другие заключенные проведают о его доносе. И тогда за его жизнь можно будет поручиться разве что шкурой дохлого койота. Прошла неделя. Флойд выжидал. Он следил за всеми сообщениями радио и газет и в одной из них прочел, что канзасские «Новости» обещали награду в тысячу долларов тому, кто сумеет пролить хоть какой-нибудь свет на тайну убийства Клаттеров. Ради этого стоило рискнуть. Уэллс почти решился. Но страх все еще сдерживал его. Уэллса пугали не столько другие заключенные, сколько власти, которые могли счесть его самого причастным к этому преступлению. Ведь в конце концов, именно он показал Дику дорогу к дому Клаттеров. Можно было даже утверждать, что он знал о намерениях Дика. В общем, с какой стороны ни взглянуть, положение было двусмысленным, а оправдания сомнительными. И он молчал. Прошло еще десять дней. Наступил декабрь. Сообщения в газетах становились все более краткими, радио перестало упоминать о трагедии в Холкомбе. Видимо, те, кто занимался расследованием, не двигались с места: преступление казалось необъяснимым, улик не прибавилось с того утра, когда оно было совершено.

Но он знал. Мучимый необходимостью «с кем-нибудь поделиться», он доверился своему соседу по камере.

— Близкий друг. Католик. Верующий до мозга костей. Он спросил меня: «Что ты думаешь делать, Флойд?» А я ведь потому и рассказал ему все, что не знал, как мне быть. Он посоветовал сказать обо всем тюремному начальству. Иначе вряд ли я смогу жить с таким грузом на совести. И еще он пообещал устроить все так, что никому и в голову не придет подозревать в доносе именно меня. На следующий день он сумел передать начальнику тюрьмы, что я хочу, чтобы меня «вызвали». Он сказал, что я, кажется, знаю, кто убил Клаттеров. Ну, ясное дело, меня немедленно вызвали. Господи, до чего же я боялся, что меня сочтут соучастником убийства. Но как только начал говорить, страх пропал. Рассказал все заместителю. Потом самому начальнику. Прямо при мне он снял телефонную трубку и начал набирать номер…


В этот вечер, покидая здание суда в Гарден-Сити, Дьюи захватил конверт из плотной бумаги.

Пока на кухне жена рассказывала ему обо всех домашних неурядицах, Дьюи наливал кофе. Внезапно Мэри остановилась на середине фразы, тут только обратив внимание на раскрасневшееся лицо мужа.

Не говоря ни слова, он передал ей конверт. Мэри наспех вытерла руки, села за стол и, отхлебнув кофе, открыла конверт. Из него выпали фотографии двух молодых людей: светловолосого и брюнета со смуглой кожей — так называемые «полицейские портреты». К фотографии были приложены дела. Первое гласило:

«Хикок, Ричард Юджин. Муж. Возраст, 28. КБР 97093; ФБР

859273A. Адрес: Эджертон, Канзас. Дата рождения 6–6–31. Место рождения: К. — С. Канз. Рост: 5 футов 10 дюймов. Вес: 175 фунтов. Волосы: светлые. Глаза: голубые. Телосложение: плотное. Цвет кожи: красноватый. Профессия: красильщик машин. Преступление: обман, мошенничество, подделка чеков. Освобожден на поруки 8–12–59. Кем: Об. К. — С. К.»

Второе дело столь же кратко излагало историю жизни и деяний его напарника.

«Смит, Перри Эдвард. Муж. Возраст: 27–29. Место рождения: Невада. Рост: 5 футов 4 дюйма. Вес: 156 фунтов. Волосы: брюнет. Преступление: кража и побег. Когда арестован: (прочерк). Кем: (прочерк). Принятые меры: направлен в тюрьму К. С. 3–12–56 из Филипсберга. Срок–5–10. Освобожден на поруки 7–6–59».


В тот же вечер другая женщина в другой кухне, отложив в сторону носок, который она штопала, говорила, тыча очками в сторону гостя:

— Я надеюсь, что вы найдете его, мистер Най. Ради его же блага. У нас два сына, он — старший. Мы его любим. Но, господи, я же все понимаю. Он бы не собрался так скоро. Не удрал бы, не сказав ни слова ни отцу, ни брату.. Наверно, опять что-нибудь натворил. Что его толкает на это? В чем дело?

Она посмотрела в угол комнатки, где у печки на кресле-качалке сидел ссутулившись изможденный мужчина — Уолтер Хикок, ее муж и отец Ричарда Юджина. Его выцветшие глаза выражали тоскливую безнадежность. Руки огрубели; когда он заговорил, голос его звучал так, словно он им редко пользовался:

— Не могу сказать ничего плохого о сыне. Он самый обыкновенный парень, мистер Най, замечательный спортсмен, всегда был первым на школьных соревнованиях. Баскетбол! Бейсбол! Футбол! И учился хорошо. По некоторым предметам получал высшие оценки. По истории. По черчению. После школы хотел поступить в колледж. Собирался стать инженером. Но мы не сумели помочь ему. Денег не было. У нас никогда их не было. Что наша ферма — всего сорок четыре акра, еле сводим концы с концами. Думаю, Дик затаил на нас обиду из-за колледжа. Он пошел работать, сначала на железную дорогу Санта-Фе в Канзас-Сити. Зарабатывал семьдесят пять долларов в неделю. Вообразил, что с такими деньгами можно жениться. Вот они с Кэрол и поженились. Ей было шестнадцать, а ему только исполнилось девятнадцать. Я всегда знал, что это плохо кончится. Так оно и вышло.

Миссис Хикок, полная женщина с мягким овалом лица, на котором повседневная работа от зари до зари не сумела оставить следов, с упреком перебила его:

— У нас три прелестных мальчика, наши внуки, — вот что из этого вышло. А Кэрол была очень хорошая. Она тут ни при чем.

Мистер Хикок продолжал:

— Дик и Кэрол сняли приличный дом, купили шикарную машину и увязли в долгах. Хотя довольно скоро Дик стал получать больше, работая шофером на санитарной машине. Потом его взяли в «Маркл бьюик компани» — в Канзас-Сити находилось большое отделение этой компании. Он был у них механиком и красильщиком машин. Но они с Кэрол жили слишком широко, не по средствам, покупали вещи, которые были им не по карману. И Дик стал подделывать чеки. Раньше он никогда этим не занимался. В общем, мистер Най, вы, наверно, не хуже нас знаете обо всем. Почему нашего сына отправили в тюрьму? Он отсидел семнадцать месяцев за то, что просто одолжил у одного соседа охотничье ружье. Мне плевать, что говорят: ручаюсь, что он не собирался ничего красть. И парень пропал совсем. Когда он вернулся из тюрьмы, его нельзя было узнать. Стал просто чужим человеком. С ним нельзя было говорить. Он решил, что весь мир против него. Даже вторая жена бросила его, подала на развод, пока он сидел в тюрьме. Потом мне показалось, что он успокоился. Работал в магазине Боба Сэндса в Олейте. Жил вместе с нами, рано ложился спать, никак не нарушал условий досрочного освобождения. Прямо скажу, я не долго протяну, мистер Най, у меня рак. И Дик знал об этом, во всяком случае, знал, что я болен. В аккурат перед тем, как сбежать, меньше месяца назад, он сказал мне: «Ты всегда был мне хорошим отцом. Я больше никогда не сделаю ничего такого, что могло бы тебя огорчить». Он не врал, я уверен. В нем много хорошего. Если бы вы увидели его на футбольном поле или как он играл со своими детьми, вы бы мне поверили. О господи, дай мне силы понять, что же все-таки случилось?


День клонился к вечеру, и человек, сидевший за рулем, порядком устал. Это был коммивояжер средних лет, назовем его, скажем, мистером Беллом. Он мечтал передохнуть где-нибудь. Однако ему оставалось проехать еще сто миль до конечного пункта назначения — Омахи в штате Небраска. Там находилась контора огромного мясокомбината, в котором мистер Белл работал. Правила компании запрещали коммивояжерам брать в машину случайных пассажиров, но мистер Белл часто нарушал это правило, особенно когда ему становилось скучно и не было сил бороться со сном. Поэтому он немедленно затормозил, увидев на обочине двух молодых людей.

Они показались ему вполне «симпатичными ребятами». Тот, что повыше, крепкий парень с грязно-желтым ежиком на голове, привлекал к себе обаятельной улыбкой и хорошими манерами. Его спутник, коротышка с губной гармоникой в одной руке и разбухшим чемоданом в другой, в общем тоже производил впечатление славного парня, хотя и несколько стеснительного. Мистер Белл обрадовался, что пришел конец его одиночеству, что будет с кем перекинуться словечком и что ему не дадут задремать. Разве мог он предполагать, что «симпатичные ребята» собираются задушить его ремнем и завладеть его машиной и деньгами?

Он представился первый, затем поинтересовался, как зовут спутников. Приветливый молодой человек, которого он посадил рядом с собой на переднее сиденье, назвался Диком.

— А это Перри, — сказал Дик, подмигнув Перри, сидящему позади водителя.

— Я могу довезти вас до Омахи.

— Большое спасибо, сэр, — ответил Дик. — Мы и хотели в Омаху. Надеемся найти там работу.

А какую работу они ищут? Коммивояжер полагал, что может помочь им.

— Я красильщик машин, имею высшую квалификацию, и еще механик, — сказал Дик. — Привык зарабатывать приличные деньги. Мы вот с корешем только что из Мексики. Думали было остаться там. Но они ни черта на платят. Что это за заработки для белого человека?

Ах, Мексика! Мистер Белл, оказывается, провел в Куэрнаваке свой медовый месяц.

— Мы всегда мечтали съездить туда еще раз. Но когда у тебя пятеро детей, нелегко сдвинуться с места.

Перри вспоминал потом, что подумал: пятеро детей — да, жалко все-таки. И, слушая, как Дик самодовольно похвалялся своими мекеиканскими «любовными победами», Перри размышлял о том, что странно и эгоистично пытаться произвести впечатление на человека, которого собираешься убить, который через десять минут будет мертв. Если только все пройдет гладко. А почему бы и нет? Это был тот самый вариант, о котором они мечтали все эти три дня, когда на попутных добирались из Калифорнии в Неваду и через Неваду, Юту и Вайоминг в Небраску. До сих пор им ни разу не попадалось ничего подходящего. Мистер Белл, посадивший их к себе в машину, был первым человеком, который ехал один и казался денежным. Те, кто подвозил Дика и Перри раньше, совершенно им не годились: ни водители грузовиков, ни солдаты, ни тем более два негра — боксеры-профессионалы в сиреневом «кадиллаке». А мистер Белл — этот как раз то, что надо. Перри опустил руку в карман своей кожанки. Кроме пузырька с таблетками аспирина в нем лежит острый, величиной с кулак, камень с зазубринками, завернутый в носовой платок. Перри расстегнул ремень — отделанную серебром и бирюзой плеть работы индейцев племени навахо, снял его, пару раз попробовал на гибкость и положил на колени. Перри ждал, пока Дик произнесет: «Эй, Перри, дай-ка мне спичку». По этому сигналу Дик схватится за руль, а Перри раскроит голову мистера Белла завернутым в носовой платок камнем. Потом в каком-нибудь тихом местечке они пустят в ход ремень с бирюзовыми камешками и серебряной пряжкой.

Между тем Дик и приговоренный ими человек обменивались сальными анекдотами. Их смех раздражал Перри, особенно лающее похохатывание мистера Белла. Так смеялся отец Перри Текс Джон Смит. Воспоминание об отце усилило напряжение, в котором он находился: голова болела, появилась ноющая боль в коленках. Он проглотил не запивая три таблетки аспирина. Перри чувствовал, что его стошнит или он потеряет сознание, если Дик будет продолжать оттягивать. Темнело. Перед ними расстилалась совершенно пустынная дорога — ни одного жилища, ни одного живого существа. Кругом, насколько хватал глаз, простиралась голая земля, серая, как листовое железо. Пора начинать. Ну же! Он уперся взглядом в Дика, как бы стараясь передать тому свою мысль. Но Дик и сам решил действовать. Перри понял это по подрагивающему веку и каплям пота над верхней губой Дика.

И все же, когда Дик снова заговорил, это был всего лишь очередной анекдот.

Мистер Белл хохотнул.

— Эй, Перри, дай-ка мне спичку.

Но как только Перри поднял руку и уже готов был опустить камень на голову жертвы, произошло нечто потрясающее. Впоследствии Перри сказал: «Случилось чудо, будь оно проклято». Чудо предстало перед ними в виде невесть откуда появившегося на шоссе солдата-негра. Увидев человека с поднятой рукой, великодушный мистер Белл не преминул остановиться.


Дик и Перри бежали под проливным дождем. Перри отставал, потому что ноги у него короче и к тому же он тащил чемодан. Дик первым скрылся в амбаре, стоявшем рядом с шоссе. Предыдущую ночь они провели в Омахе в ночлежном доме Армии спасения. На другой день шофер грузовика доставил их через границу Небраски в Айову. Последние несколько часов они шли пешком. Дождь застал их в тот момент, когда они были на шестнадцать миль севернее разъезда Тенвилль.

В амбаре было темно.

— Дик, ты здесь? — спросил Перри.

— Давным-давно, — ответил Дик, лежавший на соломе. Дрожащий и промокший до нитки Перри упал рядом с ним. — Я до того замерз, — сказал он, зарываясь в солому, — до того замерз, что согласился бы сгореть вместе с этой проклятой соломой.

Он продрог до костей и умирал с голоду. В прошлую ночь они довольствовались супом Армии спасения, а сегодня их единственной едой были несколько кусочков шоколада да жевательная резинка, которую Дик стащил с какого-то прилавка.

Все упиралось в деньги. Их отсутствие заставило Дика принять решение, которое Перри назвал бредом сумасшедшего. Дик решил вернуться в Канзас-Сити. Когда он впервые заикнулся об этом, Перри сказал:

— Сходи к психиатру.

Они возобновили спор сейчас, прижавшись друг к другу в холодной тьме и прислушиваясь к шуму дождя. Да им хотя бы потому нельзя появляться в Канзас-Сити, доказывал Перри, что Дика наверняка уже разыскивают за нарушение условий досрочного освобождения. Это «в лучшем случае». Но на Дика аргументы Перри не произвели ни малейшего впечатления. Он утверждал, что именно в Канзас-Сити легче всего осуществить махинации с подделкой чеков. Он продолжал:

— Конечно, нам надо быть поосторожнее. Ордер-то на арест у них есть. За те чеки. Но мы провернем все за один день. Только день — и дело в шляпе. Если сделаем достаточно денег, то можно будет двинуть во Флориду. Проведем рождество в Майами. Пожалуй, и на зиму там останемся, если Майами нам подойдет.

Но Перри жевал резинку, дрожал и хранил угрюмое молчание. Дик спросил:

— В чем дело, дорогуша? Ты все о том же? Да выкинь ты это из головы. Не допрут они никогда, что есть какая-то связь.

Перри ответил:

— Думаю, что ты ошибаешься. И если так — не миновать нам «угла».

До сих пор никто из них не упоминал о высшей мере наказания в штате Канзас — о виселице, о смерти в «углу». Так заключенные канзасской тюрьмы называли сарай, в котором приводились в исполнение смертные приговоры.

Оушен-драйв, 335-адрес отеля «Соммерсет» на Майами-Бич. Это грязно-белое квадратное строение с лиловыми разводами на стенах. Реклама гласит: «Свободные комнаты — дешевые цены, комфортабельный пляж, свежий морской воздух». Вдоль унылого вида улочки тянется длинный ряд точь-в-точь таких же грязно-белых оштукатуренных отелей. Комфортабельный пляж «Соммерсета» в декабре 1959 года являл собой два зонта, воткнутых в узкую полоску песка позади отеля. На одном из зонтов, розовом, было написано: «Мы обслуживаем мороженым „валентайн“». В рождественский полдень в тени этого зонта возлежали, наслаждаясь звуками транзистора, четыре дамы. Под голубым зонтом с повелительной надписью: «Загорайте с кремом „Коппертон“ обосновались Дик и Перри. Вот уже пять дней они занимали двухместную комнату в „Соммерсете“ и платили за нее восемнадцать долларов в неделю».

Перри сказал:

— Ты ни разу не пожелал мне веселого рождества.

— Веселого тебе рождества, детка. И счастливого Нового года.

Дик был в плавках, а Перри сидел совершенно одетый, не сняв даже туфель и носков. Ничто, однако, не мешало ему пребывать в хорошем расположении духа. Дик, пытаясь завладеть вниманием дам под розовым зонтом, занялся гимнастикой. Перри читал газету «Майами геральд». От одной статьи он не мог оторваться. Речь шла об убийстве семьи во Флориде — мистера и миссис Клиффорд Уокер, их четырехлетнего сына и двухлетней дочери. Убийца обошелся без кляпов и веревок, прикончил свои жертвы выстрелами в голову из мелкокалиберной винтовки. Преступление, лишенное улик и немотивированное было совершено в субботу вечером 19 декабря на ранчо вблизи Таллахасси.

Перри прочитал статью Дику:

— Где мы были в прошлую субботу вечером?

— В Таллахасси, что ли?

— Спрашиваю, кажется, я?

Дик задумался. В четверг вечером они выехали из Канзаса, попеременно меняясь у руля, проехали через Миссури в Арканзас, через Озарке до Луизианы, где рано утром в пятницу вынуждены были остановиться из-за перегоревшего генератора. (Подержанная запасная часть, купленная в Шривпорте, обошлась им в 22 доллара пятьдесят центов.) В ту ночь они спали в машине где-то у границы Алабамы с Флоридой. На следующий день они меньше торопились и позволили себе обычные для туристов развлечения: побывали в питомниках аллигаторов и гремучих змей, покатались в лодке со стеклянным дном по кристально чистому озеру, съели дорогой обед из омара на вертеле в приморском ресторане. Прекрасный был день! Но, добравшись до Таллахасси, они оба порядком устали и решили там заночевать.

— Фантастика! — Перри снова пробежал глазами статью. — Знаешь, я бы совершенно не удивился, если бы узнал, что это дело рук сумасшедшего. Какого-нибудь чокнутого малого, который прочитал о том, что было в Канзасе.

Дик побежал к воде. Он брел по мокрому песку, останавливаясь то там, то тут в поисках ракушек. Еще мальчишкой он завидовал соседскому сыну, который поехал отдыхать к океану и вернулся с коробкой, битком набитой ракушками. Дик так возненавидел парнишку, что украл ракушки и раздробил их молотком одну за другой. Он постоянно ощущал зависть, врагом становился тот, кем хотел быть сам Дик, или тот, у кого было что-нибудь, чего хотелось Дику. Например, мужчина из гостиницы «Фонтенбло». Дик и сейчас видел окутанные дымкой, расплывчатые контуры башен дорогих гостиниц — «Фонтенбло», «Иден Рок». «Рони Пласа». На второй день их пребывания в Майами он предложил Перри пойти взглянуть на эти злачные места. «Может, удастся подцепить пару богатых баб». Перри колебался, он боялся, что все уставятся на их одежду: брюки цвета хаки и спортивные рубашки. На самом деле их появление в роскошном «Фонтенбло» среди мужчин в шелковых полосатых плавках и женщин с норковыми палантинами поверх купальных костюмов прошло незамеченным. Они зашли в холл, постояли там, потом двинулись в сад и задержались около плавательного бассейна. Там-то Дик и увидел того мужчину. Он был примерно одних с Диком лет, этот человек, и сошел бы за игрока, или адвоката, или чикагского гангстера. Уж он-то изведал прелесть денег и власти. Весь его вид говорил об этом. Блондинка, похожая на Мэрилин Монро, натирала его жидкостью для загара, а он лениво протягивал руку с усеянными перстнями пальцами к запотевшему ото льда стакану апельсинового сока. Почему все это никогда не будет принадлежать Дику? Почему этому сукину сыну дано все, а ему — ничего? Почему везет именно этому жирному ублюдку? Он, Дик, обладал властью, держа в руке нож. И пусть жирные ублюдки остерегаются, не то он им выпустит кишки. День был испорчен. Виной тому — красивая блондинка, втиравшая лосьон для загара. Он сказал Перри:

— Пошли отсюда к чертовой матери.

Звуки рождественских гимнов, доносившихся из транзистора — из-под розового зонтика, странно сочетались с яркими лучами солнца над Майами и с неумолчными криками чаек.

Возвышенная музыка в исполнении церковного хора до слез взволновала Перри. И, как всегда в такие минуты глубокого волнения, в голову ему пришла мысль, полная тайного очарования: самоубийство. Опаленные солнцем острова, зарытое золото, синее полыханье моря, в глубины которого ныряет охотник за подводными сокровищами, — все эти мечты постепенно улетучились. Умер, не успев родиться, и «Перри О’Парсонс», плод необузданной фантазии, звезда сцены и экрана, в существование которой Перри в свое время поверил почти всерьез. На что теперь можно было рассчитывать? Они с Диком участники гонки без финиша — так казалось Перри. Вот и теперь, не проведя в Майами и недели, они собирались вновь двинуться в путь. Дик, проработав один день в автодорожной компании «Эй-би-си», где в час платят 65 центов, заявил:

— Майами еще почище Мексики. Шестьдесят пять центов! Это не для меня. Я пока еще белый.

Так что завтра с утра пораньше с двадцатью семью долларами в кармане, оставшимися от добытых в Канзасе, они двинут куда-нибудь на запад, в Техас, в Неваду, — в общем, без точного маршрута.

В пять часов пополудни, приблизительно через двадцать минут после того, как угнанный «шевроле» оставил позади невадскую пустыню и въехал в город Лас-Вегас, длинное путешествие подошло к концу. Однако это случилось только после того, как Перри навестил местное отделение связи и получил высланную им самим до востребования большую картонку; ее содержимое — хлопчатобумажные армейские брюки цвета хаки, изношенные рубашки, нижнее белье и две пары сапог с серебряными пряжками — никак не соответствовало сумме, в которую Перри оценил посылку, отправляя ее из Мексики, сто долларов. Дик, ожидавший Перри на улице, пребывал в радужном настроении, он принял решение, которое, как ему казалось, позволит покончить со всеми трудностями и откроет перед ним новую блестящую дорогу. Он решил разыграть из себя офицера авиации. Эта мысль уже давно увлекала Дика, и Лас-Вегас был идеальным местом для ее осуществления. Он уже успел выдумать себе офицерский чин и фамилию, которая на самом деле принадлежала бывшему знакомому — начальнику тюрьмы штата Канзас, Трэси Хэнду. В качестве капитана Трэси Хэнда он собирался, щеголяя сшитой на заказ формой, «пройтись по полосе», то есть обойти все круглосуточно действующие игорные дома Лас-Вегаса, тянувшиеся длинной полосой вдоль главной улицы города. Выдавая фальшивые чеки в течение двадцати четырех часов кряду, он рассчитывал собрать три, а то и четыре тысячи долларов. В этом заключалась лишь половина его плана. Другая же половина заключалась в два слова: «Прощай, Перри». Дика от него уже тошнило — от его губной гармошки, от его предрассудков, от его слезливых, женских глаз, от его вкрадчивого, тихого голоса. Подозрительный, злопамятный, самодовольный, Перри походил на жену, от которой не чаешь как избавиться. А для этого существовал лишь один путь: удрать потихоньку.

Погруженный в свои мысли, Дик не заметил, как полицейская патрульная машина проехала мимо, сбавила скорость и стала вести наблюдение. Не заметил ее и Перри, который спускался по лестнице почты, неся на плече свою мексиканскую коробку, — он тоже пропустил патрульную машину и сидевших в ней Оси Пигфорда и Фрэнсиса Маколи, полицейских, в чьих головах хранились выученные наизусть данные картотеки, в том числе описание черно-белого «шевроле» с канзасским номером–16212. Ни Перри, ни Дик не заметили полицейской машины, которая «села им на хвост», когда они отъехали от почты. Дик вел «шевроле», а Перри показывал дорогу; проехав пять кварталов к северу, затем налево, потом направо и еще четверть мили прямо, они остановились перед полувысохшей пальмой и поблекшей от непогоды вывеской, где выцвели все буквы, кроме трех: «АТЫ».

— Тут, что ли? — спросил Дик.

Перри кивнул — в тот самый миг, когда с ними поравнялась полицейская машина.

* * *

Тюрьмы — важная статья дохода графства Ливенуэрт, штат Канзас. В графстве находятся обе тюрьмы штата — мужская и женская; кроме того, здесь расположены тюрьма Ливенуэрт — главная в стране федеральная тюрьма, в Форт-Ливенуэрте, и дисциплинарные бараки военно-воздушных сил и армии США — крупнейшая военная тюрьма страны. Если выпустить на волю всех обитателей этих учреждений, ими можно было бы заселить небольшой город.

В южной части тюремного ансамбля находится небольшое странное здание — темное, двухэтажное, оно имеет форму гроба. Это строение, официально именуемое «зданием изоляции и сегрегации», представляет собой тюрьму в тюрьме. Среди заключенных нижний этаж известен под названием «ямы» — место ссылки «упрямых» заключенных, тех, кого время от времени надо «приводить в чувство». К верхнему этажу ведет железная винтовая лестница. Там, наверху, находятся камеры смертников. Убийцы Клаттеров впервые поднялись по этой лестнице дождливым субботним вечером в конце апреля.

«Новичков» раздели, помыли, постригли под бобрик; затем выдали грубую холщовую одежду и мягкие шлепанцы (в большинстве американских тюрем это обычная обувь осужденных). Вооруженный конвой провел их сквозь моросящую мглу к гробообразному строению, погнал вверх по винтовой лестнице и запер в двух камерах из двенадцати, составляющих «галерею смертников» Лансинга. Камеры похожи одна на другую как две капли воды. Размер — семь на десять футов. Освещение — ввинченная в потолок лампочка, горящая от зари до зари. Окна камеры предельно узки; в дополнение к обычной решетке они перекрыты густой проволочной сеткой, черной, как траурная вуаль. Стена сложена из грубого камня, в ее расщелинах гнездятся голуби. Ржавые железные ворота, расположенные в части стены, доступной взорам заключенных, резким скрипом петель будоражат голубей. Эти ворота ведут в пещероподобный склад, в котором даже в самый жаркий день воздух сыроват и холоден. Здесь свалены груды разных вещей: куски металла, из которых заключенные делают автомобильные номера, тес, старые станки, принадлежности для бейсбола. Здесь же стоит деревянная некрашеная виселица, слегка пахнущая сосной. Это — место казни. Когда сюда уводят преступника, заключенные говорят, что он «пошел на угол» или «отправился на склад».

В соответствии с приговором суда Смит и Хикок должны были «отправиться на склад» через шесть недель — в ноль часов одну минуту в пятницу 13 мая 1960 года.

В апреле 1960 года в тюрьмах США ожидали приведения приговора в исполнение сто девяносто человек, пятеро из которых, включая убийц Клаттеров, находились в Лансинге. Иногда важному гостю предлагают, как выразилась одна высокопоставленная особа, «совершить небольшую экскурсию по галерее смертников». Если он соглашается, ему выделяют охранника, который, сопровождая экскурсанта по железному настилу вдоль камер смертников, читает ему нечто вроде лекции о демонстрируемых «экспонатах».

— Вот это, — говорил он, возможно, посетителю в 1960 году, — не кто иной, как мистер Перри Эдвард Смит. А вот тут, по соседству, вы видите его дружка, мистера Ричарда Юджина Хикока. Вон там — мистер Эрл Уилсон. А за ним мистер Бобби Джо Спенсер — познакомьтесь. Что до этого джентльмена, то я не сомневаюсь, вы уже узнали его: это знаменитый Лоуэлл Ли Эндрюз.

Два года назад Лоуэлл Ли Эндрюз, грузный, близорукий юноша восемнадцати лет, носивший очки в роговой оправе и весивший почти триста фунтов, был второкурсником биологического факультета Канзасского университета — он учился отлично. Несмотря на его молчаливость, замкнутость и скрытность, знакомые Эндрюза как по университету, так и дома, в Уолкотте, штат Канзас, считали его очень мягким человеком, «добрейшим из добряков» (позже одна из канзасских газет напечатала о нем статью под заголовком «Самый милый мальчик Уолкотта»). Но за внешностью ученого-тихони, всегда аккуратно посещавшего церковь, скрывалось существо с извращенным, жестоким умом, полностью лишенное обычных человеческих чувств. Его семья — родители и старшая сестра Дженни Мэри — была бы потрясена, узнав, какие планы вынашивал Лоуэлл Ли летом и осенью 1958 года. Прекрасный сын и обожаемый брат обдумывал способ отравить всю свою родню.

Старший Эндрюз был относительно богатым фермером; его счет в банке был не особенно велик, но принадлежащие ему земли оценивались в двести тысяч долларов. Видимо, желание унаследовать отцовские владения и привело Лоуэлла Ли к мысли уничтожить всю семью. Лоуэлл Ли, носивший личину стеснительного, набожного студента-биолога, втайне воображал себя хладнокровнейшим преступником-профессионалом. Ему хотелось носить, подобно гангстерам, шелковые рубашки, сидеть за рулем красных спортивных автомобилей. Он хотел, чтобы в нем видели вовсе не очкастого книжного червя, не упитанного юнца. Хоть он и не питал неприязни ни к кому из своих родных — по крайней мере осознанной, — ему казалось, что убийство — самый быстрый и наиболее целесообразный способ осуществления владевших им помыслов. Он выбрал мышьяк. Задумал отравить всех, уложить мертвых в постели и поджечь дом. Тем самым Лоуэлл Ли надеялся пустить следствие по ложному следу — могла возникнуть версия о пожаре, как о несчастном случае. Но одна мысль не давала ему покоя: что, если на вскрытии обнаружатся следы мышьяка, ведь тогда можно будет заподозрить в убийстве его, Лоуэлла? К концу лета он принял другое решение. Три месяца обдумывал все детали. Наконец морозной ноябрьской ночью настала пора действовать. Лоуэлл Ли проводил каникулы дома; была дома и Дженни Мэри, умная, но внешне простоватая девушка, которая училась в колледже в Оклахоме. Двадцать восьмого ноября, около семи часов вечера, Дженни Мэри сидела с родителями перед телевизором; Лоуэлл Ли, запершись в своей спальне в конце коридора, дочитывал последнюю главу «Братьев Карамазовых». Кончив чтение, он побрился, надел свой лучший костюм, зарядил полуавтоматическую винтовку 22-го калибра и револьвер марки «рюгер» того же калибра. Сунув револьвер в кобуру, прикрепленную специальным ремешком на уровне внутреннего кармана пиджака, и перекинув винтовку через плечо, он пошел по коридору к погруженной в темноту гостиной, где светился голубой экран телевизора. Он включил свет, прицелился из винтовки, спустил курок и прямым попаданием между глаз убил сестру. В мать он выстрелил трижды, в отца — дважды. Мать с расширенными от ужаса глазами и вытянутыми руками, шатаясь, пыталась приблизиться к сыну, она пробовала что-то сказать, ее рот открылся и закрылся, но Лоуэлл Ли процедил сквозь зубы: «Заткнись!» Затем он выстрелил в нее три раза, чтоб она послушалась наверняка. Мистер Эндрюз был еще жив; он со стонами полз к кухне. На пороге кухни сын вынул из кобуры револьвер и разрядил его в отца. Выстрел, второй, пятый, десятый… Всего он выпустил в отца семнадцать пуль.


Пятница, тринадцатое мая 1960 года, день, на который была намечена казнь Перри и Хикока, прошел спокойно: Верховный суд штата Канзас разрешил отсрочку до пересмотра дела в новом составе суда в соответствии с апелляцией. В это же время приговор, вынесенный Эндрюзу, тоже рассматривался Верховным судом.

Камеры Перри и Дика были соседними, они переговаривались без труда, даже не видя друг друга. Все же Перри мало разговаривал с Диком, хотя они и не стали врагами — обменявшись вялыми упреками, они теперь относились друг к другу терпимо, словно сиамские близнецы, которым волей-неволей приходится сосуществовать. Перри разговаривал мало потому, что он — осторожный и подозрительный — не хотел, чтоб его «личные дела» становились достоянием стражи и других заключенных, особенно Эндрюза, или Энди, как его здесь называли. Интеллигентный выговор Эндрюза, его ум, образование, полученное в колледже, — все это бесило Перри, который хоть и проучился всего лишь три класса, но считал себя более образованным, чем большинство его знакомых, и любил исправлять их ошибки, особенно когда дело касалось произношения и грамматики. А тут вдруг — на тебе! — появляется какой-то мальчишка и смеет поправлять его, Перри. Нет ничего удивительно, что он и рта не раскрывает. Эндрюз, в сущности, ничего плохого не думал, он поправлял Перри не из вредности, но тем не менее Перри готов был сварить его в кипящем масле. Он долго не хотел признаваться в этом. Не желал, чтобы кто-нибудь угадал, почему однажды после очередного унижения он надулся и отказался от еды, которую приносили в камеры три раза в день. В начале июня он вовсе отказался от пищи. Перри сказал Дику:

— Ты, если хочешь, можешь дожидаться веревки. А я — нет.

С этого дня он не притрагивался к еде и питью, не произносил ни единого слова. Пост длился пять дней, пока начальник тюрьмы не счел необходимым обратить на Перри внимание. На шестой день он приказал перевести Перри в тюремную больницу. Но и это не поколебало решимости Перри: когда его пытались накормить насильно, он отчаянно сопротивлялся, мотал головой и стискивал челюсти так, что они казались окаменевшими. Дело дошло до того, что его пришлось связать и кормить при помощи зонда, введенного через нос. Тем не менее за последующие девять недель вес его упал со ста пятидесяти шести до ста пятнадцати фунтов; начальника тюрьмы предупредили, что насильственным питанием сохранить жизнь заключенному не удастся.

Хотя сила воли Перри произвела на Дика впечатление, он никак не мог поверить, что Перри в самом деле хочет покончить с собой. Когда распространился слух, будто Перри в тяжелом состоянии, Дик сказал Эндрюзу, с которым успел подружиться:

— Он просто хочет, чтоб они подумали, будто он сошел с катушек.

Эндрюз, отчаянный гурман (за время пребывания в «галерее смертников» он испещрил весь блокнот разнообразнейшими меню — там было все, от клубничного торта до жареного поросенка), сказал:

— Может, он и в самом деле сошел с ума. Так морить себя голодом!..

— Он просто хочет вырваться отсюда. Строит из себя психованного, чтоб его поместили в сумасшедший дом.

Проснувшись однажды вечером, Перри увидел у постели начальника тюрьмы.

— У меня есть кое-что для тебя. От твоего отца. Я подумал, тебе будет интересно взглянуть.

Не дождавшись ответа, начальник положил цветную открытку на постель и удалился. Ночью Перри прочитал открытку. Адресованная начальнику тюрьмы, она была отправлена из Блю-Лейка, Калифорния. Знакомым нескладным почерком на ней было выведено: «Дорогой сэр, насколько мне известно, мой сын Перри находится у вас. Напишите мне, пожалуйста, что он сделал плохого и смогу ли я увидеть его, если приеду. У меня все в порядке, и у вас, надеюсь, тоже. Текс Дж. Смит».

Перри разорвал открытку, но ее слова врезались ему в память. Она пробудила в нем чувства — и любовь, и ненависть, напомнила ему, что он все-таки жив, хоть и пытался убить себя. «И я решил — буду жить, — рассказывал он потом одному знакомому. — У меня хотят отнять жизнь, но я им помогать не стану. Нет уж, пусть сами стараются». К октябрю врач Роберт Мур счел его достаточно окрепшим для того, чтобы вернуться в «галерею смертников».

Когда он возвратился, Дик встретил его словами:

— С приездом, дорогуша.


Прошло два года.

Ушли Уилсон и Спенсер, оставив Хикока, Смита и Эндрюза одних в «галерее» с вечно горящими лампочками и затянутыми проволочной сеткой окнами.

Перри казалось, что он живет «где-то глубоко под водой». Возможно, это объяснялось тем, что в «галерее смертников» было тихо, как на дне морском; туда не проникал ни единый звук, кроме похрапывания, покашливания, шарканья ног, обутых в мягкие шлепанцы, да похлопывания голубиных крыльев. Так бывало обычно, но не всегда. «Иногда тут такой шум и гам, что не слышишь собственных мыслей», — жаловался Дик в письме к матери. «Некоторых заключенных запирают в камеры на первом этаже — здесь это называется „ямой“. Многие дерутся как бешеные, попадаются и настоящие сумасшедшие. По дороге в „яму“ они ругаются, орут. Просто жуть, выдержать невозможно. Тогда все начинают вопить, чтобы те заткнулись. Я бы очень хотел, чтобы ты прислала затычки для ушей. Только мне, наверно, все равно не разрешат ими пользоваться. Как говорят, грешным нет покоя».

Маленькое здание, построенное больше века назад, реагировало, как барометр, на любые изменения погоды: зимний холод проникал в пористый камень, а летом, когда температура превышала 100 градусов по Фаренгейту, старые камеры превращались в вонючие котлы. «Такая жара, что горит кожа, — писал Дик в письме от 15 июля 1961 года. — Я пытаюсь поменьше двигаться. Сижу на полу. Постель вся пропитана потом, лечь противно, а вонь такая, что тошнит: моемся только раз в неделю и носим одну и ту же одежду. Никакой вентиляции, а от лампочек делается еще жарче. Жуки и всякая другая нечисть стукаются об стены».

В отличие от обычных заключенных, смертники не работают; они могут использовать свое время, как хотят, — целыми днями спать, как Перри, или ночами напролет читать, как Эндрюз. Он прочитывал в среднем пятнадцать-двадцать книг в неделю — от откровенной макулатуры до поэзии Роберта Фроста, Уолта Уитмена, Эмили Дикинсон и Огдена Нэша. Дик тоже стал книжным червем. Правда, его интересы ограничивались двумя темами — сексом и юриспруденцией. Он часами перелистывал юридические книги, собирая сведения, которые, как он надеялся, помогут отменить приговор. С этой же целью он посылал письма в Американский совет гражданских свобод и в Ассоциацию адвокатов и юристов штата Канзас. В этих письмах он называл суд над собой и Перри «издевкой над процедурой суда» и просил адресатов помочь ему добиться пересмотра дела. Ему удалось уговорить Перри тоже писать подобного рода прошения, но с Эндрюзом у него этот номер не прошел.

— Ты о своей шкуре беспокойся, а я как-нибудь позабочусь о своей, — ответил Эндрюз.

На самом деле Дик в эту пору заботился не столько о своей шкуре, сколько о другом. «Волосы у меня вылезают целыми клочьями, — писал он матери, — прямо с ума схожу. Мне помнится, в нашей семье не было лысых, и я страшно боюсь, что сделаюсь старым и лысым уродом».

Осенним вечером 1961 года ночная смена караула принесла новость.

— Ну, — сказал один из караульных, — кажется, к вам прибыло пополнение.

Смертники сразу поняли, что речь идет о двух военнослужащих, которых недавно судили за убийство канзасского железнодорожника.

— Ага, — подтвердил другой караульный, — им вынесли смертный приговор.

— Ясное дело, — ответил Дик. — Популярная эта штука в Канзасе — смертный приговор. Присяжные раздают его направо и налево, все равно как конфеты детишкам.

Одному из военнослужащих, рядовому Джорджу Рональду Йорку, было восемнадцать лет; его приятель Джеймс Дуглас Лэтам был на год старше. Было в них обоих что-то необычное, поэтому в зал суда набились целые полчища девиц. Хотя молодых людей приговорили к смерти за одно убийство, они хвастали, что во время своего краткого путешествия по стране отправили на тот свет семерых.

Ронни Йорк, голубоглазый блондин, родился и вырос во Флориде. Его отец был известным водолазом, и труд его хорошо оплачивался. Семья Йорков жила дружно, а Ронни, всеми любимый сын и брат, всегда был в центре внимания. Прошлое Лэтама было тяжелым и безрадостным, пожалуй, таким же мрачным, как детство Перри. Родившись в Техасе, в многодетной, бедной семье, где мать и отец постоянно скандалили, он вскоре оказался брошенным на произвол судьбы, так как родители разошлись, не позаботившись о детях.

В семнадцать Лэтам, лишенный крова, добровольцем вступил в армию; через два года он был посажен за решетку военной тюрьмы в Форт-Худе: ходил в самоволку. Там он и встретил Ронни Йорка, отбывавшего наказание за такое же нарушение устава. Хотя они ничем не походили друг на друга — Йорк — флегматичный парень высокого роста, а Лэтам — низенький, с лисьими глазами, оживлявшими хитрое личико, — по одному вопросу их мнения абсолютно совпадали: наш мир — ненавистное, отвратительное место, и людям лучше всего быть мертвыми.

— Весь мир провонял, кругом одно дерьмо, — говорил Лэтам. — Единственный ответ на зло — это зло. Люди ничего другого не понимают. Только зло. Сожги человеку сарай — это он поймет. Отрави его собаку. Убей его.

Ронни соглашался: «Да, Лэтам прав на все сто». И добавлял при этом;

— Кого ни убей, ты сделаешь человеку одолжение.

Первыми, кому они решили сделать это одолжение, были две женщины из штата Джорджия, домохозяйки, имевшие несчастье встретить Йорка и Лэтама вскоре после того, как те удрали из военной тюрьмы, угнали пикап и отправились в Джэксонвилл, штат Флорида, — родной город Йорка. Встреча произошла у бензоколонки на темной окраине Джэксонвилла: это было ночью 29 мая 1961 года. Рядом с ними заливала бак другая машина; в ней сидели две будущие жертвы, возвращавшиеся в маленький городок около границы Флориды с Джорджией после целого дня, проведенного в магазинах Джэксонвилла. К сожалению, они заблудились, а Йорк, к которому они обратились за помощью, проявил к ним исключительную предупредительность:

— Следуйте за нами, мы вас выведем на верную дорогу.

Однако он вывел их вовсе не на ту дорогу — маленькая боковая дорожка постепенно сошла на нет в болотистой местности. Тем не менее дамы в своей машине неуклонно следовали за пикапом, пока он не остановился. В свете фар женщины увидели, как два любезных молодых человека вылезли из машины и приблизились к ним, держа в руках по черному кнуту, какими пользуются, чтобы погонять рогатый скот. Кнуты принадлежали хозяину угнанного пикапа, скотопромышленнику; Лэтам предложил использовать их как гаротту, так они и сделали, предварительно ограбив женщин. В Нью-Орлеане парни приобрели пистолет и вырезали на его рукоятке две насечки.

В течение последующих десяти дней количество насечек увеличилось сначала в Таллахоме, штат Теннесси, где бандиты стали владельцами красной спортивной машины марки «додж», убив ее хозяина, коммивояжера; и затем на окраине Сан-Луи, где они убили еще двоих. Канзасской жертвой, последовавшей за этой пятеркой, стал некий Отто Циглер. Это был крепкий старик шестидесяти двух лет, очень отзывчивый — словом, не такой человек, чтобы не помочь автомобилисту, попавшему в аварию. Естественно, мистер Циглер сразу же остановился, когда, проезжая по канзасской автостраде в одно прекрасное июньское утро, заметил спортивную машину, стоящую у обочины, и двух симпатичных молодых людей, копавшихся в моторе. Откуда мог знать добряк Циглер, что машина в полном порядке, что все это — лишь ловушка для добрых самаритян, которых хотят обокрасть и убить? Его последние слова были: «Могу ли я чем-нибудь помочь?» Йорк, находившийся в двадцати футах от старика, выстрелом из пистолета раскроил ему череп, а потом, повернувшись к Лэтаму, сказал:

— Какова точность! А?

Последняя их жертва вызывала особую жалость. Восемнадцатилетняя девушка служила горничной в колорадском мотеле. Там убийцы переночевали и заодно разделили с ней ложе. Они сказали, что едут в Калифорнию.

— Махнем все вместе, — уговаривал ее Лэтам, — может, станем кинозвездами.

Девушка, захватив багаж — картонный, наспех собранный чемодан, — закончила свой путь на дне оврага близ Крэйга в Колорадо. И вскоре после того, как ее застрелили и выбросили из машины, убийцы действительно предстали перед кинокамерой.

Нашлись свидетели, запомнившие приметы пассажиров красного «доджа», проезжавшего там, где был убит старый Циглер, и дали соответствующее описание, которое было разослано полицией в западных и среднезападных штатах. Вертолеты патрулировали шоссе, кое-где установили контрольно-пропускные пункты. На одном из таких пунктов в штате Юта и были задержаны Йорк и Лэтам. Потом в Солт-Лейк-Сити полиция разрешила местной телекомпании заснять на пленку интервью с двумя арестованными. Если посмотреть отснятую пленку с выключенным-звуком, создается впечатление, что два жизнерадостных здоровяка обсуждают хоккей или бейсбол — словом, все, что угодно, кроме убийства или той роли, которую они сыграли, по их собственному хвастливому признанию, в судьбе семерых людей.

— Зачем? — спрашивает журналист. — Зачем вы это сделали?

И Йорк с самодовольной улыбкой ответил:

— Мы ненавидим весь мир.

Обитатели «галереи смертников» встретились с новыми соседями второго декабря 1961 года. Конвойный, проводив смертников в камеры, представил их:

— Мистер Йорк, мистер Лэтам, позвольте познакомить вас с мистером Смитом. А вот это — мистер Хикок. А это — мистер Лоуэлл Ли Эндрюз — «самый милый мальчик Уолкотта».

Когда конвойный ушел, Хикок, услышав тихий смешок Эндрюза, спросил:

— Что этот сукин сын сказал такого смешного?

— Ничего, — ответил Эндрюз, — но я просто подумал, если сложить моих троих с вашей четверкой да еще прибавить их семерку, то получается четырнадцать на пять. Если разделить четырнадцать на пять, выходит в среднем…

— Четырнадцать на четыре, — поправил его Дик. — Здесь четверо убийц и один несправедливо осужденный. Я не какой-нибудь проклятый убийца. Я никого не тронул и пальцем.


Рассмотрев апелляцию Хикока и Смита, Верховный суд штата Канзас отклонил ее как необоснованную и назначил новую дату приведения приговора в исполнение — четверг, 25 октября 1962 года. Казнь Лоуэлла Ли Эндрюза, чье дело дважды доходило до Верховного суда США, была назначена на месяц позже. Убийцы Клаттеров, получив еще одну отсрочку от председателя федерального суда, ускользнули от свидания с виселицей. Эндрюз пришел на свидание точно в срок.

Даже посредственный адвокат может тянуть дело годами, ибо система апелляций, существующая в Америке, есть не что иное, как своего рода колесо фортуны, азартная, нескончаемая игра. Она играется сперва в судах штатов, затем в федеральных судах, а потом и в высшей инстанции — в Верховном суде Соединенных Штатов. Адвокат Эндрюза сражался до последнего, и все же его клиент отправился на виселицу в пятницу, 30 ноября 1962 года.

— Ночь была холодная, — рассказывал Хикок журналисту, с которым переписывался и которому время от времени разрешали навещать его. — Холодная и сырая. Дождь лил как из ведра. Бейсбольное поле превратилось в кашу. Когда Энди повели «на склад», мы все стояли у своих окон и смотрели: Перри, я, Ронни Йорк, Джимми Лэтам. Только что пробило полночь, и «склад» сиял, как елка на рождество. Мы могли видеть свидетелей, конвойных, врача, начальника тюрьмы — в общем, все, кроме самой виселицы. Она была где-то в углу. Правда, видели ее тень. Тень на стене, как тень боксерского ринга. Энди вели четверо конвойных и священник. Когда они дошли до дверей «склада», все остановились. Энди смотрел на виселицу — это просто чувствовалось. Он был в наручниках. Вдруг священник протянул руку и снял с Энди очки. Какой-то у него стал жалкий вид. Энди без очков. Они повели его внутрь, и я подумал, интересно, сумеет ли он без очков подняться по лестнице? Было очень тихо. Только собака лаяла где-то далеко. Верно, в городе. Потом мы услышали этот звук, и Джимми Лэтам спросил:

— Что это?

Ну, я сказал ему, что это такое, — звук, когда пол проваливается под человеком. Потом стало очень тихо. Только все та же собака лаяла. Старик Энди долго болтался на веревке, никак не хотел умирать.

Криво улыбаясь и засовывая сигарету в рот, Хикок продолжал:

— Чудной он парень, этот Энди. Он плевал на всех людей, даже на себя. Когда за ним пришли и мы попрощались, я сказал ему: «До скорого, Энди, ведь мы наверняка окажемся в одном и том же месте. Так что ты поищи, нет ли тенистого уголка под деревьями там, внизу». Он рассказал, что к нему приезжали тетя и дядя. Они пообещали увезти его гроб на кладбище на севере Миссури, где лежали останки тех троих, кого он убил. Тетя с дядей собирались похоронить его рядом с родителями. Он сказал, что, услыхав это, чуть не лопнул со смеху. А я ответил ему: «Знаешь, тебе-то повезло с могилой. А ведь нас с Перри наверняка отдадут в анатомический музей». Так мы и шутили, пока его не увели.

Хикок вынул из пачки еще одну сигарету «Пэл-Мэл».

— Я пытался бросить курить. А потом подумал: какой смысл? Учитывая мое положение… Может, если чуть-чуть повезет, заболею раком и лишу палача удовольствия. Некоторое время я курил сигары Энди. В то утро, после того как его повесили, я проснулся и позвал его: «Энди!» — будто ничего не произошло. Потом вспомнил, что он вместе с тетей и дядей уже на пути в Миссури. Посмотрел в коридор. Убирали его камеру, и все было свалено на полу. Матрац, шлепанцы, альбом с рисунками разной жратвы — Энди называл его своим холодильником. И еще коробка сигар «Макбет». Я сказал охраннику, что Энди хотел их отдать мне. Завещал вроде. В конце концов я их не смог выкурить — может, потому, что они мне напоминали Энди. Вообще-то у меня от них живот болел. Что можно сказать о смертной казни? Я не против. В сущности, это месть. Что, разве мстить плохо? По-моему, без этого нельзя. Если бы я был близок Клаттерам или кому-нибудь из тех, кого убили Йорк и Лэтам, мне не было бы покоя, пока виновные не качались бы на Больших Качелях. Взять хотя бы тех, кто пишет письма в газеты. На днях было два таких письма в топекской газете. Одно написал священник. Он писал, что это издевательство, судебный фарс! Почему эти два сукина сына, Смит и Хикок, все еще продолжают жрать за счет налогоплательщиков? Почему их до сих пор не повесили? Что ж, я его понимаю. Он злится, что не получает того, чего хочет, — возможности отомстить. И не получит, если только я смогу помешать этому. Я за смертную казнь. Лишь бы казнили не меня.

Но его казнили.

Прошло еще три года. За это время два выдающихся канзасских адвоката сумели, прибегая к повторным апелляциям, трижды отсрочить приведение приговора в исполнение: 20 октября 1962 года, 8 августа 1963 года и 18 февраля 1965 года. Трижды хитроумные адвокаты доходили до Верховного суда Соединенных Штатов — до Главного Хозяина, как его называли смертники. Но в каждом из этих случаев Верховный суд, никогда не объяснявший в подобных ситуациях причин, по которым он принимает то или иное решение, отклонял апелляцию. В марте 1965 года, после того как Смит и Хикок провели почти две тысячи дней и ночей в «галерее смертников», канзасский Верховный суд постановил, что их сердца должны перестать биться между полуночью и двумя часами ночи в среду 14 апреля 1965 года.

Среди двадцати собравшихся на «церемонию» был и Дьюи. Он никогда раньше не присутствовал при казни и, войдя в «склад» после полуночи, был несколько удивлен обыденностью обстановки — устрашающее впечатление производила только сама виселица с двумя качающимися петлями.

Внезапно по высокой крыше «склада» застучал частый дождь. Этот звук, напоминавший торжественный треск барабанов, возвестил о появлении Хикока в сопровождении шести конвойных и шепчущего молитвы священника. Вошел Дик; он был в наручниках, уродливый кожаный хомут пригвоздил его руки к торсу. У подножия виселицы начальник тюрьмы зачитал официальный документ о приведении приговора в исполнение. Пока зачитывался документ, глаза Дика, ослабленные почти пятью годами тюремной мглы, блуждали по лицам собравшихся. Не найдя того, кого искал, Дик шепотом спросил у ближнего конвойного, присутствует ли здесь кто-нибудь из семьи Клаттеров. Услышав отрицательный ответ, он как будто огорчился, словно ритуал мести не был выдержан до конца. Дочитав документ, начальник тюрьмы, как положено, спросил осужденного, не хочет ли он сделать последнее заявление.

Хикок кивнул.

— Я просто хотел сказать, что я ни на кого не в обиде. Куда бы вы меня сейчас ни отправили, это будет место получше, чем наш мир, уж точно.

Палач нетерпеливо кашлянул, глубже надвинул свою ковбойскую шляпу. Хикок, подталкиваемый одним из сопровождающих, поднялся на помост.

— Бог даст, бог отнимает, — причитал священник под дробный стук дождя, а осужденному надевали петлю на шею и черную повязку на глаза. — Да святится имя его.

Люк провалился, и Хикок в течение двадцати минут висел у всех на виду, пока тюремный врач наконец не сказал:

— Этот человек мертв.

Рой Чёрч, один из тех, кто выследил Дика, покачал головой.

— Никогда бы не подумал, что парня хватит на это. Был уверен, что он — трус.

Тот, к кому он обращался, ответил:

— Слушай, Рой, это же мразь. Сволочь. Он получил по заслугам.

Чёрч все так же задумчиво продолжал качать головой.

Пока свидетели ждали второй казни, репортер спросил конвойного:

— Это ваша первая казнь?

— Я видел Ли Эндрюза, — ответил конвойный.

— А для меня это впервые.

— Ну, и как вам? — поинтересовался конвойный.

Репортер скорчил гримасу и сказал:

— В офисе никто не хотел ехать сюда. Я тоже. Но, в общем, думал, будет страшнее. Все равно что нырять с вышки. Только с веревкой на шее.

— Они ничего не чувствуют. Провалился. Хрясь. И точка. Ничего не чувствуют.

— Вы уверены? Я стоял рядом и слышал, как он хватал воздух ртом.

— Ага. Но он ничего не чувствовал. Иначе было бы негуманно.

— Наверно, им еще дают и таблетки. Успокоительные средства.

— Черта с два. Это против правил. Вот и Смит.

— Ну и ну! Я не думал, что он такая букашка.

— Верно. Он коротышка. Но тарантул тоже не ахти какой великан.

Когда Смита вели в «склад», он узнал своего старого врага Дьюи, перестал на миг жевать резинку, ощерился и подмигнул — этакий бесшабашный весельчак. Однако выражение его лица стало серьезным, когда начальник тюрьмы спросил, не хочет ли он что-либо сказать. Его выразительные глаза пристально вглядывались в присутствующих, затем наткнулись на почти скрытого тенью палача, уперлись в собственные, в наручниках, руки. Он посмотрел на свои пальцы, перепачканные чернилами и краской: последние три года пребывания в «галерее смертников» он проводил за рисованием отличных автопортретов и портретов детей, чаще всего это были детишки заключенных. Он делал портреты с фотографий, которые ему давали.

— По-моему, просто позор — вот так отнимать у человека жизнь, — сказал он. — Я против применения смертной казни, против — и морально, и юридически. Может быть, я смог бы что-то дать, что-то такое… — Он как-то вдруг сник, застеснялся, голос стал глухим, еле слышным. — Наверно, нет смысла извиняться за то, что сделал. Даже неуместно. Но я прошу прощения.

Вверх по лестнице. Петля. Повязка. Дьюи закрыл глаза и не открывал их до тех пор, пока не услышал глуховатый треск ломающихся позвонков. Как и большинство американских блюстителей закона, Дьюи был убежден, что смертная казнь является мерой, пресекающей рост серьезных преступлений. Он также считал, что если кто и заслуживал смертной казни — так это Перри и Дик. Предшествующая казнь оставила его равнодушным: но Перри Смит, хотя он и был настоящим убийцей, вызывал в нем другое чувство. Дьюи вспомнил первую встречу с Перри на допросе в Лас-Вегасе: полумальчик-полумужчина, чем-то похожий на карлика, сидел на металлическом стуле, не доставая до пола своими обутыми в сапожки ногами. И теперь, открыв глаза, он увидел те же слегка кривоватые, болтающиеся в пустоте детские ноги.

А ведь Дьюи думал, что со смертью Смита и Хикока он испытает облегчение, чувство выполненного долга, удовлетворение…


Он вспомнил случайную встречу, которая произошла почти за год до казни преступников, на кладбище «Вэлли-Вью», мысленно возвратившись к этой встрече, Дьюи подумал, что для него именно она логически завершала дело Клаттеров.

В дальнем тенистом углу кладбища, почти на границе с широким простором пшеничного поля, среди деревьев, под простым серым камнем похоронены четверо убитых. Когда Дьюи подошел к могилам, он увидел другого посетителя — гибкую девушку в белых перчатках, с копной блестящих темно-рыжих волос и длинными стройными ногами.

Она улыбнулась ему, но Дьюи не мог вспомнить, кто это.

— Вы не помните меня, мистер Дьюи? — спросила она. — Я — Сьюзен Кидуэлл.

Она рассмеялась. Рассмеялся и Дьюи.

— Сью Кидуэлл, ну конечно же! — воскликнул Дьюи.

Он не видел ее с самого первого суда, а тогда она была еще ребенком.

— Как дела? Как мама?

— Спасибо, все хорошо. Мама по-прежнему преподает музыку в холкомбской школе.

— Давно я там не был. Что-нибудь изменилось?

— Поговаривают, что неплохо бы вымостить улицы. Но вы же знаете Холкомб… А вообще-то я там редко бываю. Я поступила в Канзасский университет. А сейчас приехала на несколько дней, надо же навестить маму.

— Это замечательно, Сью. Что ты изучаешь?

— В основном искусство. Мне так нравится в университете. Я просто счастлива. Мы ведь хотели учиться там вместе с Нэнси. Собирались жить в одной комнате. Иногда я думаю об этом, особенно когда чувствую себя счастливой.

Дьюи посмотрел на серый камень, на котором были выгравированы четыре имени убитых и дата четырех смертей — 15 ноября 1959 года.

— Ты часто приходишь сюда? — спросил он Сьюзен.

— Нет, не очень. Господи, ну и жара…

Она надела темные очки.

— Помните Бобби Раппа? Он женился на красивой девушке.

— Да, я слышал об этом.

— К сожалению, мне надо бежать! Было очень приятно повидаться с вами, мистер Дьюи.

— И мне тоже, Сью. Желаю удачи! — крикнул он вслед удалявшейся фигурке.

Сью спешила. Такой же была бы сейчас Нэнси.

Дьюи пошел домой мимо деревьев, оставив за собой просторы неба и пшеничных полей, по которым гулял ветер.

…и один, выходящим из ряда вон

Джон Херси ХИРОСИМА

Утром 6 августа 1945 года, ровно в восемь часов пятнадцать минут по японскому времени, когда над Хиросимой взорвалась атомная бомба, доктор Масаказу Фудзии, закинув ногу на ногу, устраивался поудобнее, чтобы почитать осакскую газету «Асахи» на крыльце своего частного госпиталя, нависавшего над одним из семи рукавов реки Оты, в дельте которой расположена Хиросима. Хацуе Накамура, вдова портного, стояла у окна кухни и наблюдала, как сосед ломает свой дом, подлежавший сносу по плану противовоздушной обороны для создания в городе противопожарных коридоров. Доктор Тэруфуми Сасаки, молодой врач-хирург большого современного госпиталя Красного Креста, шел по длинному коридору и нес пробирку с кровью на реакцию Вассермана. А преподобный Киёси Танимото, пастор методистской церкви Хиросимы, отдыхал у дверей дома богатого фабриканта в Кои, на западной окраине города, и собирался разгружать ручную тележку с различными вещами, вывезенными из города на случай массированных налетов «Б–29», которым, как все полагали, должна была подвергнуться Хиросима. Сто тысяч человек погибли при взрыве атомной бомбы, а эти четверо были среди тех, кто остался жить. Они до сих пор удивляются, почему именно они остались живы, когда так много людей погибло. Каждый припоминает самые незначительные подробности игры случая или провидения, которые спасли ему жизнь, — один вовремя сделал шаг, другой решил войти в дом, третий поехал в этом, а не в следующем трамвае.

В тот день преподобный Танимото встал в пять часов утра. Он был дома один, так как жена с годовалым ребенком уже несколько дней уезжала ночевать к подруге в местечко Усида, к северу от Хиросимы. Только два из основных городов Японии — Киото и Хиросима — не подвергались пока массированным налетам Би-сан, «господина Би», как японцы со смешанным чувством опасения и невеселой фамильярности называли самолеты «Б–29». Танимото, как и все его друзья и соседи, совсем извелся. Он слышал страшные подробности о массированных налетах на Курэ, Ивакуни, Токуяму и другие близлежащие города; он не сомневался, что скоро наступит черед Хиросимы. Танимото плохо спал в эту ночь, так как несколько раз объявляли воздушные тревоги. Уже несколько недель воздушные тревоги в городе объявлялись чуть ли не каждую ночь: в этот период самолеты «Б–29» использовали озеро Бива, к северо-востоку от Хиросимы, в качестве ориентира, и независимо от того, какой город американцы собирались бомбить, летающие крепости выходили на побережье Японских островов в районе Хиросимы. Частые воздушные тревоги, никогда не завершавшиеся бомбардировкой, нервировали жителей города, прошел слух, что американцы готовят для Хиросимы что-то особенное.

Около шести утра преподобный Танимото пошел к дому Мацуо. Там он увидел груз, который им предстояло перевезти, — тансу, большой японский шкаф с одеждой и другими домашними вещами. Двое мужчин отправились в путь. На небе не было ни облачка, жаркое утро предвещало очень душный день. Они шли всего несколько минут, как вдруг загудела сирена — непрерывный сигнал звучал одну минуту, предупреждая о приближении самолетов, но жители Хиросимы не воспринимали его как сигнал серьезной опасности — каждое утро в это время пролетал американский метеорологический самолет и гудела сирена. Танимото и Мацуо продолжали везти тележку по улицам города. На карте Хиросима напоминала веер: основная часть города была расположена на шести островах, образованных семью рукавами реки Оты; здесь, в центре города, в основных торговых и жилых районах, занимавших по площади примерно четыре квадратные мили, было сосредоточено три четверти всего населения, которое в результате нескольких эвакуационных кампаний сократилось с трехсот восьмидесяти (пик военного времени) до двухсот сорока пяти тысяч. Промышленные зоны и пригородные жилые районы располагались компактно по краям города. Южная его часть, где находились доки и аэропорт, выходит к заливу Внутреннего Японского моря, усеянному многочисленными островами. Кольцо гор охватывает три другие стороны дельты. Путь Танимото и Мацуо лежал через городской торговый центр, уже запруженный народом, через два моста к крутым улицам Кои, вверх по этим улочкам, за город, к подножию гор. Сигнал «отбой воздушной тревоги» прозвучал, когда они выбрались наконец из тесного лабиринта городских улиц. (Японские операторы радиолокатора, обнаружив только три самолета, решили, что это самолеты-разведчики.) Перевозка вещей на ручной тачке была очень утомительным занятием, и когда Танимото и Мацуо добрались до места и по асфальтированной дорожке подогнали свой груз к крыльцу, они остановились, чтобы немного передохнуть, прежде чем внести свою кладь в дом. Они стояли у флигеля, закрывавшего от них город. Как и большинство домов в этой части Японии, дом имел деревянный каркас и деревянные же стены, которые поддерживали тяжелую черепичную крышу. Передняя комната, забитая тюками с постельным бельем и одеждой, походила на прохладную пещеру с мягкими подушками. Справа от входа начинался большой и очень красивый японский сад. Танимото и Мацуо не слышали шума самолетов. Утро стояло мирное, и здесь, за городом, было прохладно и хорошо.

Вдруг яркая вспышка света прорезала небо. Она метнулась с востока на запад, от города по направлению к горам, и казалась куском солнца. И Танимото, и Мацуо очень испугались — и у них было время испугаться (они находились на расстоянии 3500 ярдов, или двух миль, от эпицентра взрыва). Мацуо бросился в дом по ступенькам крыльца, нырнул под тюки с постельным бельем и затаился между ними. Танимото кинулся в сторону и бросился на землю между двух больших камней в японском саду, крепко прижавшись животом к одному из них. Танимото уткнулся лицом в камень и не видел, что происходило вокруг. Вдруг его что-то сдавило, а в следующий момент на него посыпались обломки досок и куски черепицы. Никакого грохота он не слышал. (Почти никто в Хиросиме не припоминает какого-либо шума от взрыва бомбы. Но рыбак, находившийся в своей сампанной лодке во Внутреннем море недалеко от Цузу — в доме этого рыбака жили теща и золовка Танимото, — видел вспышку и слышал оглушительный взрыв; этот человек находился в двадцати милях от Хиросимы, но грохот был сильнее, чем в тот раз, когда «Б–29» бомбили Ивакуни всего в пяти милях от него.) Когда Танимото решился поднять голову, он увидел, что дом хозяина шелковой фабрики рухнул. Танимото подумал, что бомба попала прямо в этот дом. Огромные тучи пыли поднимались в небо, и казалось — начинает смеркаться. В панике, забыв о Мацуо, оставшемся под развалинами, он выскочил на улицу. Пробегая мимо ограды, Танимото заметил, что бетонная стена, окружавшая дом, рухнула по большей части внутрь здания. Выбежав на улицу, он прежде всего увидел группу солдат. Эти солдаты работали на противоположной стороне улицы, на склоне горы, они рыли одну из тысяч траншей, в которых японцы, по-видимому, намеревались в случае вторжения драться за каждый холм не на жизнь, а на смерть. Солдаты выбирались из траншеи, в которой они должны были быть вне опасности, их головы, грудь и спины были в крови. Они молчали, на их лицах было недоумение.

В дни непосредственно перед бомбардировкой преуспевающий врач Масаказу Фудзии был не очень занят работой и поэтому позволял себе роскошь спать до девяти — половины десятого. Но, к счастью, именно в то утро, когда была сброшена бомба, он должен был встать рано, чтобы проводить на поезд своего гостя. Он поднялся в шесть часов утра и через полчаса проводил друга на вокзал, который находился недалеко от его дома — нужно было перейти через два моста.

К семи, как раз к тому времени, когда загудела непрерывная сирена, он уже вернулся домой. Д-р Фудзии позавтракал и, так как было очень жарко, разделся до нижнего белья и вышел на заднее крыльцо почитать газету.

Закинув ногу на ногу, доктор Фудзии уселся в нижнем белье на чистую циновку, расстеленную на крыльце, надел очки и принялся читать осакскую газету «Асахи». Ему нравилось читать осакскую газету, потому что в Осаке была его жена. Вспышку он видел. Поскольку он сидел спиной к центру города и смотрел на газету, свет показался ему бриллиантово-желтым. Совершенно ошеломленный, он начал подниматься. В этот момент (он находился в 1550 ярдах от эпицентра) дом за его спиной накренился и со страшным грохотом свалился в реку. Доктора, пытавшегося встать на ноги, швырнуло вперед, закрутило и перекувырнуло, затем его что-то ударило и сжало. Все это произошло с такой молниеносной быстротой, что он никак не мог понять, что случилось. Он очутился в воде. У д-ра Фудзии едва ли было время подумать о смерти, прежде чем он понял, что жив. Он был крепко стиснут двумя длинными досками в виде латинской буквы «V» и напоминал кусочек, схваченный двумя огромными палочками для еды, поднятыми вертикально вверх, так что он не мог двигаться, голова его каким-то чудом торчала над поверхностью, а тело и ноги были погружены в воду. Обломки госпиталя плавали вокруг него. Левое плечо невыносимо болело. Очки исчезли.

Д-р Тэруфуми Сасаки добрался до госпиталя в семь сорок и доложил о приходе на работу главному врачу. Спустя несколько минут он пошел в палату на втором этаже и взял кровь у больного на реакцию Вассермана. Лаборатория, в которой находился термостат, была на четвертом этаже. Держа пробирку с кровью в левой руке, он шел по главному коридору к лестнице, все еще испытывая какую-то рассеянность, которая не покидала его с самого утра. Он был на расстоянии одного шага от открытого окна, когда в коридоре, словно гигантская фотовспышка, отразился свет от взрыва бомбы. Д-р Сасаки опустился на одно колено и сказал сам себе, как может сказать только японец: «Сасаки, гамбарэ!» («Сасаки, смелей!») И тотчас же (здание находилось В 1650 ярдах от эпицентра) взрывная волна ударила в госпиталь. У доктора слетели очки, пробирка с кровью разбилась о стену; его японские туфли выскользнули из-под ног, но ничего другого с ним не случилось благодаря тому, что он стоял именно в том месте.

Д-р Сасаки позвал главного врача, повернулся и бросился в его кабинет. Главный врач был весь изранен битым стеклом. Госпиталь являл собой ужасное зрелище: тяжелые перегородки и потолки упали на больных, кровати были перевернуты, стекла вылетели и поранили людей, пол и стены были забрызганы кровью, всюду валялись медицинские инструменты, и многие больные с криками бегали по госпиталю, но большинство были мертвы (работавший в лаборатории врач, к которому шел д-р Сасаки, погиб; больной д-ра Сасаки, которого он только что оставил и который так боялся, что у него сифилис, тоже был мертв). Д-р Сасаки оказался единственным непострадавшим врачом. Полагая, что бомба попала в здание госпиталя, он схватил бинты и принялся перевязывать тех немногих, кто был в здании. А за стенами госпиталя со всей Хиросимы нетвердыми шагами уже шли к госпиталю Красного Креста искалеченные и умирающие люди. Их было столько, что д-р Сасаки надолго забыл о своем ночном кошмаре.

Сразу же после взрыва, выбежав в панике из сада Мацуо и оторопело взглянув на окровавленных солдат у входа в недокопанную траншею, Киёси Танимото стал помогать незнакомой пожилой женщине. Она шла по улице, ничего не видя перед собой, держась левой рукой за голову, а правой поддерживая на спине трех-четырехлетнего мальчугана. «Я ранена. Я ранена. Я ранена», — без конца причитала она. Преподобный Танимото взял ребенка себе на спину и в неожиданно наступивших сумерках повел женщину за руку. Казалось, всю улицу окутало облако пыли. Танимото отвел раненую в расположенную поблизости среднюю школу, которая в случае налета должна была использоваться как временный госпиталь. Эта забота о других людях помогла Танимото сразу же избавиться от страха. В школе его чрезвычайно поразило, что весь пол засыпан битым стеклом, и уже пятьдесят или шестьдесят человек ожидают медицинской помощи. Он подумал, что, хотя и прозвучал сигнал «отбой воздушной тревоги» и он не слышал гула самолетов, очевидно, было сброшено несколько бомб. Танимото вспомнил, что в саду хозяина шелковой фабрики есть небольшой пригорок, с которого хорошо виден весь район Кои — вернее, вся Хиросима, и он побежал обратно в сад.

Когда Танимото взошел на пригорок, перед его глазами открылось потрясающее зрелище. Не в одном маленьком районе Кои, как он ожидал, а во всех частях Хиросимы, которые он только мог разглядеть в сгущавшихся сумерках, в небо поднимались густые жуткие испарения. Клубы дыма начали уже пробиваться то там, то здесь сквозь эту пелену испарений. Танимото не мог понять, как такие колоссальные разрушения можно причинить бесшумно — ведь гул даже небольшого числа самолетов, пусть и на большой высоте, был бы слышен. Кругом горели дома, и когда начали падать крупные капли воды — величиной с большую бусину, — у него мелькнула мысль, что это вода из шлангов пожарных, боровшихся с огнем. (На самом деле это были капли конденсированной влаги, выпадавшие из вихря пыли, пара и частиц распада, который уже поднялся на несколько миль в небо над Хиросимой.)

Танимото оторвался от этого страшного зрелища, услышав голос Мацуо, который спрашивал, жив ли он. Танимото едва ответил ему. Он подумал о жене и ребенке, о своей церкви, о доме, о своих прихожанах — все они были там, в этом жутком мраке. И он опять в панике побежал — теперь по направлению к городу.

Больницы д-ра Масаказу Фудзии уже не было на берегу реки Киё, она была в самой реке. После своего сальто-мортале д-р Фудзии был настолько ошеломлен, и доски так крепко сдавливали его грудь, что сначала он не мог даже шевельнуться и минут двадцать висел так в сгущавшихся сумерках. Затем мысль о том, что скоро должен начаться прилив и его с головой накроет вода, заставила его сделать отчаянную попытку освободиться из плена; он извивался, вертелся и напрягал все силы (хотя его левая рука из-за боли в плече бездействовала) и очень скоро освободился от тисков. Немного передохнув, д-р Фудзии взобрался на груду досок и, приметив одну довольно длинную, конец которой лежал на берегу, превозмогая боль, выбрался на берег.

Белье д-ра Фудзии насквозь промокло и было вымазано в грязи. Его нижняя рубашка порвана, и на нее из порезов на спине и на подбородке стекала кровь. В таком растерзанном виде д-р Фудзии подошел к мосту Киё, у которого стояла его больница. Мост не был разрушен. Без очков д-р Фудзии видел все вокруг очень смутно, но все же достаточно, чтобы ужаснуться колоссальному количеству разрушенных домов. На мосту он встретил своего друга, д-ра Мачии, и недоуменно спросил его: «Как вы думаете, что это было?»

Д-р Мачии сказал: «Я думаю, это кассетная зажигательная бомба.»

Сначала д-р Фудзии видел только два пожара: один — на другой стороне реки, напротив того места, где стояла его больница, второй — далеко в южной части города. Но в то же самое время он и его коллега наблюдали явление, которое они не могли объяснить, хотя как врачи сразу обратили на него внимание: пожаров было еще очень мало, однако по мосту бесконечным потоком двигались изувеченные люди, на лицах и руках которых были видны жуткие ожоги.

Рано утром, когда д-р Фудзии провожал на станцию своего друга, не было даже легкого ветерка, а теперь повсюду дул сильный ветер самых разных направлений; здесь, на мосту, дул восточный ветер. Повсюду возникали новые пожары, огонь быстро распространялся, и скоро на мосту стало невозможно стоять из-за сильных порывов горячего воздуха и дождя искр. Д-р Мачии перебежал по мосту на другой берег реки, на улицу, еще не охваченную огнем. А д-р Фудзии спустился в воду под мостом, где уже нашли убежище десятка два людей. Среди них он увидел своих служащих, которым удалось выбраться из-под развалин больницы. Из-под моста д-р Фудзии увидел, как, зацепившись ногами за балку его больницы, висит вниз головой одна из медицинских сестер, а еще одна медицинская сестра крепко прижата другой балкой поперек груди. Д-р Фудзии попросил людей, укрывавшихся под мостом, помочь ему и спас обеих медсестер. В какой-то момент ему показалось, что он слышит голос своей племянницы, но найти ее он не мог; он больше никогда не видел ее. Погибли также остальные четыре медицинские сестры и обе больные. Д-р Фудзии вернулся под мост, вошел в воду и стал ждать, когда стихнет огонь.

Все, что случилось с докторами Фудзии и Мачии сразу же после взрыва, — а судьба их была типичной, — все, что случилось с большинством гражданских и военных врачей Хиросимы (их больницы и госпитали были разрушены, оборудование разбросано, а сами они в той или иной степени выведены из строя), объясняет, почему так много пострадавших жителей города не получили никакой медицинской помощи и почему так много людей, которых можно было спасти, погибли. Из ста пятидесяти врачей города шестьдесят пять к этому времени уже погибли, а большинство оставшихся в живых получили ранения. Из 1780 медицинских сестер 1654 были убиты или тяжело ранены, и не могли работать.

Преподобный Танимото с ужасом подумал о своей семье и о своей церкви и сначала бросился домой кратчайшей дорогой, по шоссе Кои. Он был единственным человеком, который шел в город, навстречу ему, из города, шли сотни людей, и среди них не было ни одного непострадавшего. У одних были выжжены брови и кожа свисала клочьями на лице и на руках. Другие, чтобы пересилить боль, держали руки над головой, как будто несли что-то на вытянутых руках. Третьих все время рвало. На многих болтались какие-то лоскутья вместо одежды, а на других вообще ничего не было. Ожоги оставили на обожженных телах следы лямок и подтяжек, а на коже некоторых женщин отпечатались цветы их кимоно (это произошло потому, что белый цвет отталкивал тепловое излучение, а черный поглощал его и притягивал к коже). Многие люди, пострадавшие сами, поддерживали своих родственников, которые пострадали еще сильнее. Почти все они шли, низко опустив голову, смотрели себе под ноги, молчали и ни на что не реагировали.

Перейдя через мосты Кои и Каннон (все это время Танимото бежал бегом) и почти достигнув центра города, он увидел, что все дома разрушены и многие горят. Деревья здесь стояли голые, стволы их обуглились. В нескольких местах Танимото пытался пройти через завалы, но каждый раз огонь останавливал его. Из-под развалин раздавались крики, но никто не приходил на помощь. Вообще в тот день люди, спасшиеся после взрыва, помогали только своим родным или ближайшим соседям, они не могли понять масштабов бедствия, и их сочувствия не хватало на всех. Раненые шли прихрамывая, не обращая внимания на стоны, и Танимото тоже бежал мимо. Он сочувствовал людям, заваленным обломками, и ему было немного стыдно, что он цел и невредим, когда так много его соотечественников пострадало, и он молился: «Боже, помоги им и отведи от них огонь».

Тонимото надеялся обойти огонь слева. Поэтому он вернулся к мосту Каннон и пошел вдоль берега реки. Он несколько раз пробовал свернуть в одну из поперечных улиц, но его останавливал огонь, поэтому он взял резко влево и побежал по направлению к Иокогаве, станции на линии окружной железной дороги, которая широким полукругом опоясывала город; по рельсам он дошел до горящего поезда. Теперь размеры разрушения представлялись Танимото такими грандиозными, что он повернул назад и пробежал еще две мили на север, прочь от центра города, к местечку Гион, расположенному у подножия гор. Он все время обгонял сильно обожженных и искалеченных людей. Танимото по-прежнему чувствовал какую-то вину и время от времени поворачивался то налево, то направо и извинялся: «Простите, простите…»

Весь день в парк Асано тянулись люди. Этот частный парк был расположен довольно далеко от места взрыва, поэтому его бамбуковые деревья, сосны, лавры и клены еще не погибли; этот зеленый уголок манил к себе людей. Люди думали, что, если американские самолеты вернутся, они будут бомбить только дома; кроме того, листва деревьев казалась олицетворением прохлады и жизни, а прекрасные декоративные сады с тихими прудами и горбатыми мостиками выглядели такими японскими, такими привычными и безопасными. И еще (как говорили многие бывшие там) людей влекло какое-то древнее неодолимое чувство, заставлявшее искать убежище под деревьями. Вдова Накамура с детьми пришла одной из первых. Они расположились в бамбуковой рощице у реки. Их мучила жажда, и они напились из реки. Их сразу же начало мутить, потом рвать и тошнило весь день. Других тоже рвало. Все считали (возможно, из-за сильной ионизации воздуха, возникшей в результате взрыва атомной бомбы), что их тошнит, потому что американцы сбросили химическую бомбу.

Когда преподобный Танимото со своим ковшиком в руках добрался до парка, парк был уже переполнен, и трудно было отличить мертвых от живых, потому что большинство людей лежали неподвижно, с широко раскрытыми глазами.

Преподобный Танимото решил сделать еще одну попытку пройти к своей церкви.

Он пошел через район Нобори но ему не удалось пройти далеко — сильный огонь снова заставил его вернуться. Тогда Танимото пошел по берегу реки, надеясь найти какую-нибудь лодку, чтобы перевезти через реку тяжелораненых и спасти их от надвигавшегося огня. Скоро он нашел довольно большую прогулочную плоскодонку, вытащенную на берег. Но она являла собой ужасное зрелище: пять мертвецов, полуобнаженных, с жуткими ожогами. Эти люди, очевидно, погибли одновременно, поскольку их позы говорили о том, что все они вместе пытались столкнуть свою лодку в воду. Танимото оттащил их от плоскодонки. При этом он вдруг испытал внезапный испуг, оттого что он нарушает покой мертвецов и мешает им отправиться в своей ладье в мир теней. И он сказал вслух: «Простите меня, но лодка нужна живым». Плоскодонка была тяжелой, но ему все-таки удалось столкнуть ее в воду. Весел не было, однако Танимото повезло — он нашел толстый бамбуковый шест. Он поплыл вверх по течению реки, подвел лодку к самому переполненному участку парка и начал перевозить раненых. Каждый раз ему удавалось взять десять – двенадцать человек, но посредине реки шест уже не доставал до дна, и Танимото приходилось грести шестом, поэтому каждая поездка занимала очень много времени. Он проработал так несколько часов.

После полудня огонь достиг парка Асано. Танимото понял это, когда, возвращаясь со своей лодкой, увидел, что люди перебрались к самой воде. Причалив к берегу, он поднялся наверх посмотреть, где огонь, и, увидев его совсем близко, закричал: «Все молодые люди, которые ранены легко, ко мне».

Послышался шум приближающихся самолетов. Кто-то закричал: «Американцы хотят расстрелять нас из пулеметов!» Пекарь Накасимо поднялся и скомандовал: «Снимите все белые вещи!» Вдова Накамура сняла с детей рубашки, раскрыла зонт и велела им забраться под него. Многие, в том числе и сильно обожженные, отползли в кусты и оставались там, пока не замер окончательно шум винтов разведывательного или метеорологического самолета.

Пошел дождь. Вдова Накамура не разрешала детям вылезать из-под зонта. Капли дождя становились все крупнее и крупнее, и кто-то закричал: «Американцы сбрасывают бензин. Они хотят нас сжечь!» (Эта новая паника подогревалась домыслами людей о причинах пожара, уничтожившего значительную часть Хиросимы: говорили, что один самолет сбросил на город большое количество бензина, а другой каким-то образом поджег этот бензин.) Но капли были явно водяные, дождь продолжался, и ветер становился все сильнее и сильнее, и вдруг — очевидно, в результате конвекции огромной силы, порожденной пылавшим городом, — вихрь пронесся по парку.

Ураган валил огромные деревья, а небольшие вырывал с корнем и подбрасывал вверх. И еще выше в воронке смерча неслись в бешеном хороводе куски железных крыш, дверей, бумаги и обрывки циновок.

Танимото снова стал перевозить раненых через реку.

Лодка, которую он вел, медленно двигалась вверх по течению, вдруг раздались слабые крики о помощи. Среди них выделялся женский голос: «Здесь тонут люди! Помогите! Вода поднимается!» Крики доносились с одной из отмелей. С лодки в отраженном свете все еще продолжавшихся пожаров были видны раненые, лежавшие у самой воды. Прилив уже частично покрывал их. Танимото хотел им помочь, но лодка была тяжело перегружена.

Ночь была душной, и духота казалась еще невыносимей из-за зарева пожаров. Но какая-то маленькая девочка все жаловалась и жаловалась, что ей холодно. Ее укрыли. Они со старшей сестрой пробыли в соленой воде около двух часов, прежде чем их спасли. Кожа на теле младшей девочки была прожжена до мяса, и соленая вода причиняла ей страшные мучения. Ее всю трясло, и она снова пожаловалась, что ей холодно. Отец Клейнзорге попросил у кого-то из сидевших поблизости людей одеяло и укрыл девочку, но ее знобило все больше и больше, она без конца твердила, что ей холодно, а потом вдруг затихла и умерла.

На отмели Танимото нашел человек двадцать мужчин и женщин. Он подвел свою лодку к отмели и предложил им садиться. Никто не двинулся с места, и Танимото понял, что все они слишком слабы, чтобы подняться. Тогда он перегнулся через борт и взял за руки одну из женщин, но ее кожа соскользнула, как перчатки, огромными кусками. Танимото при этом стало дурно, и ему пришлось на минуту присесть. Затем он вылез в воду и, хотя был не очень силен физически, поднял и перенес в лодку нескольких мужчин и женщин. Все они были обнажены. Спина и грудь у них были скользкими, и его передернуло от воспоминания об ожогах, которые он видел в течение дня, — сначала ожоги были желтыми, потом красными и вздувшимися с лопнувшей кожей и, наконец, вечером, загноившимися и зловонными. Из-за наступившего прилива шест уже не доставал дна, и Танимото пришлось большую часть пути грести. На другой стороне реки, отыскав отмель повыше, Танимото взял на руки легкие тела и положил их на берегу вне зоны действия прилива.

К тому времени, когда стемнело, уже десять тысяч жертв взрыва скопилось в госпитале Красного Креста, и д-р Сасаки, совершенно измотанный, бесцельно и тупо бродил по душным коридорам с кипами бинтов и бутылочками дезинфицирующего средства; на нем все еще были очки, которые он одолжил у раненой медсестры; он перевязывал сильные порезы. Другие врачи накладывали компрессы с физиологическим раствором на самые серьезные ожоги. Ничего другого они сделать не могли. С наступлением темноты врачи продолжали работать при свете городских пожаров и свечей, которые держали для них девять оставшихся сестер. Весь день д-р Сасаки не выходил из госпиталя; все, что происходило в стенах госпиталя, было так ужасно, что ему даже не приходило в голову задавать какие-либо вопросы о том, что же произошло за дверями и окнами госпиталя. Потолки и перегородки рухнули; повсюду — штукатурка, пыль, кровь, блевотина. Больные умирали сотнями, но некому было убирать трупы. Кое-кто из медицинского персонала раздавал сухари и рисовые котлеты, но запах мертвецкой был так силен, что мало кто мог есть. К трем часам ночи, после девятнадцати часов непрерывной нечеловеческой работы, д-р Сасаки уже не мог бинтовать раны. Он и еще несколько оставшихся в живых врачей и сестер взяли соломенные матрацы и вышли из здания — тысячи больных и сотни мертвых заполняли двор и улицу, — врачи обогнули здание госпиталя и прилегли в укромном месте, чтобы подкрепиться сном. Но раненые отыскали их меньше чем через час: «Врачи! Помогите нам! Как вы можете спать?» Д-р Сасаки встал и снова принялся за работу. Рано утром он в первый раз подумал о матери. Она была за городом, в Мукаихаре, в тридцати милях от Хиросимы. Обычно он приезжал домой каждый вечер. Д-р Сасаки беспокоился, что мать сочтет его мертвым.

В парке никто из семьи Накамура не мог заснуть; хотя дети чувствовали себя очень плохо, их интересовало все происходившее вокруг. Они были в восторге, когда взорвалось, выбросив гигантский язык пламени, одно из городских газохранилищ. Танимото после долгого бега и многих часов спасательных работ забылся тяжелым сном. Когда он проснулся с первыми лучами солнца и посмотрел на противоположный берег реки, он увидел, что вечером накануне положил гниющие тела пострадавших недостаточно высоко. Прилив затопил их, и у них не было сил отползти; должно быть, они все погибли; он увидел несколько трупов в реке.

Рано утром 7 августа японское радио передало в первый раз очень краткое заявление, которое услышали лишь немногие из тех, кого оно непосредственно касалось, — пережившие бомбардировку жители Хиросимы (если вообще кто-нибудь из них слышал эту передачу). «Несколько самолетов „Б–29“ произвели бомбардировку города Хиросима и причинили значительные разрушения. Полагают, что был применен новый тип бомбы. Подробности уточняются». И уж вряд ли кто-либо из переживших бомбардировку настроился на волну коротковолновой станции передававшей чрезвычайное заявление президента Соединенных Штатов Америки, в котором новая бомба называлась атомной: «Мощность этой бомбы более двадцати тысяч тонн тринитротолуола. Ее взрывная сила в две тысячи раз больше взрывной силы английской бомбы „Грэнд слэм“, которая считается самой мощной бомбой, примененной в истории человечества». Те жертвы атомной бомбардировки, которые вообще могли еще думать о том, что же произошло, говорили об этом в более примитивных, почти детских выражениях — может быть, бензин, разбрызганный с самолета, или какой-нибудь легковоспламеняющийся газ, или большая кассета зажигательных бомб, или же дело рук парашютистов; но даже если бы они и узнали правду, большинство из них было слишком поглощено собой, слишком обессилено или слишком изувечено, чтобы думать о том, что они явились объектом первого великого эксперимента по использованию атомной энергии, который (как о том кричали голоса коротковолновой станции) не могла бы произвести ни одна держава, кроме Соединенных Штатов, имевших столь высокий уровень технических знаний и не поколебавшихся поставить два миллиарда золотых долларов на эту позорную карту.

Утром 9 августа, в две минуты двенадцатого, была сброшена вторая атомная бомба — на Нагасаки. Прошло еще несколько дней, прежде чем люди, пережившие атомную бомбардировку Хиросимы, узнали, что у них теперь есть товарищи по несчастью, поскольку японское радио и газеты очень осторожно говорили о новом странном оружии.

Примерно через неделю после того, как была сброшена бомба, до Хиросимы дошли неопределенные и непонятные слухи о том, что город был уничтожен энергией, которая высвобождается, когда атомы каким-то образом расщепляются надвое. В этих слухах бомба именовалась генси бакудан — эти слова можно перевести как «атомная бомба». Никто не понимал, в чем суть, и никто не придавал этим слухам большого значения, как и слухам о порошкообразном магнии и прочих подобных вещах. Из других городов в Хиросиму доставляли газеты, но они по-прежнему ограничивались очень общими заявлениями. Вот, например, что писала газета «Домен» 12 августа: «Нам ничего не остается, как только признать колоссальную мощь этой бесчеловечной бомбы». Японские физики уже прибыли в город с электроскопом Лаурицена и счетчиком Гейгера: ученые, к сожалению, очень ясно понимали суть всего происшедшего.

Д-р Сасаки, вернувшись в госпиталь после отдыха, попытался классифицировать своих пациентов (больные и раненые по-прежнему лежали по всему госпиталю, даже на лестницах). Работники госпиталя постепенно убирали обломки и мусор. Медицинские сестры и служители начали убирать трупы. Похороны — кремация и установка урны в алтаре — больший моральный долг для японцев, чем надлежащая забота о живых. Родственники опознали большинство погибших в госпитале и около госпиталя в первый день. Начиная со второго дня всем умирающим прикрепляли к одежде клочок бумаги, на котором писали имя. Санитары относили трупы на небольшую площадку поблизости от госпиталя и, положив на поленницу, сложенную из деревянных обломков соседних домов, сжигали. Горстку пепла они вкладывали в конверты из-под засвеченных рентгеновских пластинок, надписывали на конвертах имена покойных и складывали эти пакеты аккуратно и уважительно в штабеля в конторе госпиталя. Уже через несколько дней эти конверты заняли целую стену импровизированного алтаря.

Утром 15 августа в Кабэ десятилетний мальчик Тосио Накамура услышал высоко в небе гул моторов. Он выбежал на улицу и наметанным глазом определил, что летит «Б–29». «Би-сан, Би-сан!» — закричал он.

«Ты еще не нагляделся на них?» — отозвался один из родственников Тосио. И слова эти прозвучали символически…

Загрузка...