Уильям Фолкнер СТАРИК

Уильям Фолкнер (William Faulkner, 1897–1962), один из самых выдающихся американских прозаиков XX века, родился в Нью-Олбени (штат Миссисипи) в семье потомков плантаторов, разоренных после победы Севера в Гражданской войне. В дальнейшем большую часть своей жизни писатель провел в городе Оксфорде (в том же штате). В своих многочисленных романах и книгах рассказов он разрабатывает характерную тематику американского Юга, начиная с рабовладельческих и пореформенных лет и вплоть до новейшего времени. Фолкнер склонен к формальному эксперименту, и это долгое время ограничивало его популярность. Лауреат Нобелевской премии по литературе за 1950 год.

По-русски: Фолкнер У. Собр. соч. в 6-ти томах. М., Художественная литература, 1985–1987.

Повесть «Старик» (по-английски «Old Man» — «Старик»; так именуется река Миссисипи в американском фольклоре) вышла в 1939 г. в книге «Дикие пальмы». Будучи вполне самостоятельным произведением, она напечатана «перекрестно» с «Дикими пальмами», повестью примерно того же объема (за главой из одной повести следует глава из другой, и так до конца). Степень связанности двух повестей — предмет споров американских специалистов по творчеству Фолкнера. По первоначальному замыслу автора название книги — «Если не забуду тебя, о, Иерусалим!» (стих из библейского «Псалтыря», 136, 5). На русском языке публикуется впервые.

I

Некогда (дело было в штате Миссисипи, в мае двадцать седьмого, то есть в год Большого наводнения) жили-были два каторжника. Первый, лет двадцати пяти, был высокий, тощий, с втянутым животом, загорелый; волосы у него были черные, как у индейца, а в глазах, светлых, цвета бледно-голубого фарфора, полыхал гнев, но гнев, нацеленный не на тех, кто сорвал его преступный замысел, и даже не на упрятавших его сюда адвокатов и судей — гнев его был адресован писателям, авторам, скрывавшимся за бесплотными именами на обложках книжонок о Бриллиантовом Дике, Джессе Джеймсе[32] и об им подобных; именно они, эти писаки, считал он, своим невежеством и легкомыслием — должны же они соображать, как серьезно то, о чем они пишут и за что берут деньги, — довели его до беды: он положился на сведения, которые они пустили в розничную продажу; эти сведения несли на себе печать достоверности, подлинности (что тем более преступно, ведь нотариально засвидетельствованных справок о подлинности к таким историям не прилагается, а значит, тем скорее уверует в них человек, честно протягивающий свои десять центов в надежде, что и с ним обойдутся так же честно, а потому не требующий, не просящий, не ждущий никаких документальных подтверждений), но оказались неприменимыми на практике и (с его точки зрения) преступно ложными; случалось, он останавливал своего мула, не допахав борозды (исправительная колония в штате Миссисипи не огорожена стенами, это не тюрьма, а хлопковая плантация, обычная ферма, где каторжники работают в поле под надзором вооруженных винтовками и длинноствольными пистолетами охранников и доверенных заключенных), и погружался в раздумья: охваченный бессильным гневом, он копался в мусоре, который хранила его память с того дня, когда он в первый и единственный раз на себе познал, что такое судопроизводство; он ворошил этот мусор до тех пор, пока бессмысленные и многословные юридические определения не складывались наконец в более-менее внятное: «использование услуг почты в целях обмана и обкрадывание адресатов» (в поисках справедливости он теперь уже и сам взывал к той слепой силе, которая, верша над ним суд, утянула его в свою круговерть и швырнула на дно), — ибо он, как никто другой, чувствовал себя одураченным примитивной почтовой системой, укравшей у него даже не деньги, сумасшедшие, шальные деньги, о которых он, впрочем, не больно-то и мечтал, а его свободу, честь и гордость.

Пятнадцать лет каторжных работ (посадили его, когда ему только-только исполнилось девятнадцать) он получил за попытку ограбления поезда. Свой план он разрабатывал загодя, в точности следуя авторитетным (и ложным) указаниям печатного слова в мягких обложках; два года он выписывал и собирал эти книжонки, читал их, перечитывал, запоминал наизусть и, по мере того как вызревал его замысел, сравнивал между собой разные истории, сопоставлял методы, выбирая для себя только самое ценное, а шелуху отбрасывая, и старался сохранять непредвзятость суждений, чтобы, когда в назначенный срок почта доставит очередную брошюрку, в последнюю минуту, спокойно, без спешки внести в план уточняющие штрихи, подобно тому как добросовестная портниха, получив свежий журнал мод, вносит чуть заметные изменения в отделку парадного платья. Но когда настал великий день, он даже не успел пройти по поезду, не успел собрать часы и кольца, брошки и припрятанные кошельки, потому что его схватили, едва он вошел в почтовый вагон, где, по его расчетам, везли сейф с золотом. Он никого не застрелил, потому что его пистолет не стрелял, хотя и был заряжен; позже он признался окружному прокурору, что и пистолет, и потайной фонарь со свечкой, и закрывавший лицо черный платок он купил на гроши, которые заработал, распространяя подписку на «Журнал сыщика» среди своих соседей в лесной деревушке. И вот теперь он нередко (времени для этого у него было хоть отбавляй) погружался в раздумья, исходя бессильным гневом, оттого что не сказал на суде всей правды, просто не сумел, не знал, как такое сказать. Ведь нужны ему были не деньги. И не богатство, не сумасшедшая добыча; для него все это стало бы лишь знаком отличия — вроде красивой висюльки, которую цепляешь на грудь и носишь с гордостью, как носит спортсмен-любитель олимпийскую медаль, — эмблемой, символом, наглядно подтверждающим, что и он тоже, избрав собственную тактику, добился успеха в нынешние бурные переменчивые времена. И потому нередко, шагая за плугом по жирным разломам чернозема, или прорежая мотыгой разросшийся хлопок и кукурузу, или укладываясь после ужина в койку на ноющую от усталости спину, он вдруг взрывался проклятьями, обрушивая нескончаемый поток грубой изобретательной ругани не на реальных людей из плоти и крови, которые упекли его сюда, а на тех, чьи имена — он, правда, об этом не подозревал — были всего лишь псевдонимами, да и сами они были даже не людьми в полном смысле слова — об этом он тоже не подозревал, — а всего лишь условно обозначенными призраками, писавшими о призраках.

Второй каторжник был невысок ростом и толст. Почти безволосый, с очень белой кожей. Он был похож на личинку, внезапно настигнутую солнечным светом, когда кто-то перевернул трухлявое бревно или прогнившую доску; и он тоже нес в себе (правда, не в глазах, как тот, первый) жгучий огонь бессильного гнева. Но по нему это было не заметно, и, следовательно, никто, о его гневе не знал. О нем вообще никто ничего толком не знал, включая людей, отправивших его на каторгу. Горевший в нем гнев был рожден отнюдь не лживостью печатного слова, а тем парадоксальным фактом, что оказаться здесь его вынудил собственный добровольный выбор. Да, его заставили выбирать между исправительной колонией на ферме в штате Миссисипи и федеральной тюрьмой в Атланте, и то, что он, мертвенно-бледная безволосая личинка, выбрал открытое пространство и солнце, просто еще раз подтвердило, как бдительно оберегала свою тайну его одинокая душа — так, бывает, смотришь на черную стоячую воду, и вдруг в ней что-то знакомо бултыхнется, но тотчас, не дав себя разглядеть, уйдет на дно. Какое он совершил преступление, его собратья по каторге не знали; знали только, что приговорен он к ста девяноста девяти годам лишения свободы — уже в самом этом невероятном, несбыточном сроке проглядывало нечто злобно-бессмысленное и фантастическое, намекавшее на характер его преступления, видимо, столь ужасного, что люди, уславшие его сюда, те, чей долг неколебимо стоять на страже правосудия, определяя ему наказание, забыли о беспристрастности, превратились из поборников справедливости в слепых ревнителей общечеловеческой морали, из проводников закона — в ослепленное яростью орудие всеобщей мести и, сплоченные кровожадным порывом, выступили как единое целое — и судья, и адвокат, и присяжные, — что, несомненно, нарушало принципы правосудия, а может быть, даже шло вразрез с законами. Возможно, только федеральный прокурор и прокурор штата знали, в чем на самом деле заключалось его преступление. Там было много всего: и некая женщина, и перегон украденного автомобиля через границу штата, и ограбление бензоколонки, и убийство сторожа. Кроме него и женщины во время убийства в автомобиле был еще один человек, и любой, хотя бы раз взглянув на толстяка (что всего раз и сделали оба прокурора), немедленно понимал, что, даже подогрев себя для куражу спиртным, он никогда бы не осмелился ни в кого выстрелить. Но случилось так, что его, женщину и угнанный автомобиль полиция захватила, а тот, другой, который, конечно, и был убийцей, сбежал, и потому, когда измотанного, расхристанного, рычащего от ярости толстяка втолкнули наконец в прокурорский кабинет, где прямо перед собой он видел злорадные лица двух мрачных, непреклонных прокуроров, а за спиной у него, в приемной, разбушевавшаяся женщина вырывалась из рук полицейских, ему предложили выбирать. Его дело могли слушать либо в федеральном суде, либо в окружном суде штата. Федеральный суд вменил бы ему в вину «статью Манна»[33] и угон автомобиля, другими словами, предпочти он пройти через приемную, где бушевала женщина, в зал федерального суда, у него был бы шанс получить менее суровый приговор; или же он мог признать себя виновным в убийстве и предстать перед судом штата — в этом случае ему разрешили бы, избежав встречи с женщиной, выйти из кабинета через заднюю дверь. И он выбрал; когда ему приказали встать, он встал и услышал, как судья (смотревший на него так брезгливо, будто окружной прокурор и впрямь извлек его на свет, перевернув кончиком ботинка прогнившую доску) огласил приговор: сто девяносто девять лет исправительных работ на ферме. Оттого-то он (времени у него тоже было хоть отбавляй: сначала его пробовали научить пахать, а когда ничего не вышло, определили в кузницу, но старший кузнец, из доверенных, сам попросил убрать его оттуда, так что теперь, по-бабьи повязав длинный передник, он стряпал, подметал и мыл полы в бараке надзирателей) тоже нередко погружался в раздумья и исходил бессильным гневом, хотя по нему, в отличие от первого каторжника, это было незаметно, ведь он посреди работы не останавливался и не замирал, оперевшись, к примеру, на швабру, а следовательно, никто о его гневе не знал.

Именно этот второй каторжник начал в конце апреля читать им вслух газету, когда они все вместе, прикованные нога к ноге общей цепью, под надзором вооруженных охранников возвращались с полей и, поужинав, собирались в бараке. Газета выходила в Мемфисе, по утрам ее читали за завтраком надзиратели, а вечером толстый каторжник читал ее вслух своим собратьям, которых, честно говоря, не очень-то интересовало происходящее во внешнем мире; многие из них вообще не смогли бы сами прочесть ни слова и даже не знали, где расположены бассейны рек Огайо и Миссури, а некоторые никогда не видели и Миссисипи, хотя последнее время все они (кто пока только несколько дней, а кто уже и десять, и двадцать, а то и тридцать лет) пахали, сеяли, ели и спали под сенью пролегавшей вдоль нее дамбы (одним предстояло провести здесь еще месяцы, другим — годы, третьим — всю оставшуюся жизнь); понаслышке они, правда, знали, что за высоким земляным валом должна быть вода, это же подтверждали и доносившиеся издали гудки, а кроме того, вот уже с неделю, футах в шестидесяти у них над головой, по небу проплывали пароходные трубы и башенки рулевых рубок.

Однако они слушали, и вскоре даже те из них, кто, как высокий каторжник, никогда прежде не видели водоема размером больше деревенского пруда, стали понимать, что означают сообщения из Мемфиса или Каира о «приближении уровня к тридцатифутовой отметке», и уже бойко рассуждали об искусственных песчаных волноломах. Возможно, их расшевелили репортажи о срочно брошенных на береговые работы воинских частях, о бригадах, где белые и черные вместе, по две смены подряд воевали с неуклонно прибывающей водой; рассказы о людях, пусть даже и неграх, которых, как их самих, заставляли работать и которые за свой труд не получали ничего, кроме грубой пищи да нескольких часов сна на земляном полу палатки, — голос читавшего рождал в их воображении картину за картиной: забрызганные грязью белые, с непременными длинноствольными пистолетами; муравьиные цепочки негров, несущих мешки с песком, падающих и вновь карабкающихся вверх по крутому склону, чтобы швырнуть в лицо стихии свою жалкую песочную гранату и вернуться за новой. Но, возможно, их интерес объясняется и чем-то большим. Возможно, они следили за приближением катастрофы с тем смешанным чувством изумления и недоверчивой надежды, что некогда охватило рабов — львов, медведей и слонов, конюших, банщиков и пирожников, — смотревших из садов Агенобарба[34] на вознесшееся над Римом пламя пожара. Как бы то ни было, они слушали, а тем временем подошел май, и надзирательская газета заговорила языком крупных, в два дюйма, заголовков (казалось, даже неграмотный сумел бы прочесть эти отрывистые, как удар кнута, набранные жирным шрифтом фразы): Наводнение в Мемфисе достигнет пика в полночь… В бассейне Уайт-ривер крова лишилось 4000 человек… Губернатор вызвал части Национальной гвардии… Чрезвычайное положение объявлено в следующих округах… Президент Гувер сегодня выезжает из Вашингтона спецпоездом Красного Креста; и, спустя еще три вечера (дождь лил не переставая — не апрельские или майские короткие и бурные грозовые ливни, а тягучий, ровный, серый дождь, какой в ноябре или декабре предвещает холодный северный ветер. В тот день они даже не выходили в поле, и одно то, с каким натужным оптимизмом подавала газета новости почти суточной давности, казалось, опровергало эти сообщения): Пик наводнения миновал Мемфис… 22 000 беженцев благополучно эвакуированы в Виксберг… «Дамбы выдержат!» — заявляют армейские инженеры.

— Значит, надо так понимать, сегодня ночью их прорвет, — заметил один из слушавших.

— Кто знает, может, пока вода дойдет досюда, дождь еще не кончится, — сказал другой.

Остальные хором его поддержали, потому что все они думали о том же: всех их мучало невысказанное подозрение, что если небо расчистится, то, пусть даже прорвет дамбы, пусть даже вода двинется прямо на ферму, им все равно придется снова выйти в поле и работать, что, кстати, впоследствии и произошло. В этой их мысли не было ничего парадоксального, и, хотя они не смогли бы объяснить словами, инстинктивно они понимали, откуда она родилась: земля, которую они возделывали, и урожай, который они собирали, не принадлежали ни им, работающим на этой земле, ни тем, кто заставлял их под дулом пистолета на ней работать, так что и одним и другим — и каторжникам и охранникам — было безразлично: вместо семян они могли бы точно так же сеять гальку и точно так же прорежали бы мотыгами хлопок и кукурузу, сделанные из папье-маше. Оттого-то, когда под стук барабанившего по крыше дождя они улеглись на койки, спалось им неспокойно — сказалось все разом: проблески бредовой надежды, пустой день, вечерняя читка заголовков, — а среди ночи в бараке вдруг ярко вспыхнул свет, голоса охранников разбудили их, и они услышали, как неподалеку в ожидании пыхтят грузовики.

— Выкатывайтесь! — заорал надзиратель. Он был уже полностью одет, в резиновых сапогах, в непромокаемом плаще и с пистолетом. — Час назад у Маундс-Лендинга прорвало дамбу. Поднимайтесь и вон отсюда!

II

Когда запоздалый рассвет пробился сквозь струи дождя, толстяк и высокий вместе с двадцатью другими каторжниками были уже в пути. Грузовик вел доверенный заключенный, рядом с ним в кабине сидели два вооруженных охранника, а каторжники, тесно прижатые друг к другу, как спички в перевернутом «на попа» коробке или как кордитовые стерженьки в гильзе снаряда, стоя ехали в высоком, похожем на конское стойло, открытом кузове, и общая цепь, к которой они были прикованы за щиколотку, билась о неподвижные ступни, покачивавшиеся икры и громыхавшие на полу кирки и лопаты, приклепанная обоими концами к стальным бортам.

А потом, внезапно и неожиданно, они увидели наводнение, про которое уже две недели, а то и больше читал им по вечерам толстяк. Дорога вела на юг. Ее проложили по насыпи — или, как говорили в тех краях, по навалу, — футов на восемь возвышавшейся над равнинной местностью и с обеих сторон ограниченной котлованами, из которых и была взята земля для строительства. В этих котлованах всю зиму стояла вода, скопившаяся после осенних дождей, и вчерашний дождь, конечно, тоже внес туда свою лепту, но сейчас они увидели, что глубокие ямы по бокам дороги исчезли, а вместо них расстилался плоский неподвижный пласт коричневой воды, доползшей уже до распаханных полей, где ее длинные, застывшие нити тускло поблескивали в сером свете утра между бороздами, похожие на прутья опрокинутой гигантской решетки. А потом (грузовик шел на хорошей скорости), пока они смотрели и молчали (они и до этого почти не разговаривали, но теперь окончательно притихли и то и дело все вместе, как по команде, вытянув шею, поворачивались направо, чтобы бросить оценивающий взгляд на пространство к западу от дороги), гребни борозд тоже исчезли, и глаза видели только сплошную, безупречно ровную, неподвижную, серо-стальную гладь, из которой оцепенело, будто воткнутые в цемент, торчали телеграфные столбы и ряды кустов, разделявшие земельные участки.

Вода была совершенно неподвижная, совершенно гладкая. Вид у нее был если и не безобидный, то все же очень к себе располагавший. Чуть ли не ласковый. Казалось, по ней можно ходить. Казалось, она застыла намертво, и, лишь въехав на первый мост, они поняли, что она наделена движением. Мост стоял над канавой, над небольшим ручьем, но сейчас ручей превратился в невидимку, и только ряды кипарисов и кусты куманики обозначали его путь. Вот здесь-то, на мосту, оба картожника увидели и услышали движение — медленное, степенное, направленное против течения ручья на восток («Смотрите-ка, течет задом наперед», — тихо сказал кто-то) перемещение этой, на вид по-прежнему недвижной, окаменевшей глади, из-под которой, откуда-то из самой глубины, доносился глухой рокот, похожий (впрочем, никто из ехавших в грузовике не смог бы подсказать такое сравнение) на гул поездов метро глубоко под улицей и наводивший на мысль о непостижимой бешеной скорости. Было ощущение, будто вода состоит из трех отдельных, разных слоев: верхний, такой спокойный и ласковый, неторопливо нес грязную пену и мелкие обломки веток, словно с коварным расчетом маскируя главный, стремительный и лютый поток, который, в свою очередь, прятал под собой ручей — тонкую струйку, журча ползущую в противоположном направлении, следующую к своей лилипутской цели заданным курсом, непотревоженно и в полном неведении, подобно муравьям, что ползут между рельсами под мчащимся экспрессом, пребывая в полном неведении о его мощи и ярости, будто он для них все равно что циклон на Сатурне.

Вода теперь была по обе стороны дороги и, раз уж ее движение перестало быть для них секретом, похоже, отбросила всякую скрытность и притворство: они, казалось, явственно видели, как она все выше оглаживает бока насыпи; деревья — еще недавно, лишь в нескольких милях отсюда, их кроны вздымались над водой на высоких стволах — теперь, казалось, начинались сразу с нижних веток и напоминали декоративные кусты на стриженом газоне. Грузовик проехал мимо негритянской хижины. Вода доходила до оконных карнизов. На самом верху крыши, прижимая к себе двух младенцев, сидела на корточках женщина; мужчина и подросток, стоя по пояс в воде, затаскивали визжащую свинью на крышу высокого сарая, где на коньке уже примостились несколько кур и индюк. Рядом с сараем, на стоге сена стояла привязанная к столбу корова и непрерывно мычала; к стогу, вопя и подымая брызги, приближался верхом на муле мальчишка-негритенок: его ноги впивались мулу в бока, он лупил его без передышки и, перекосившись всем телом, тянул за собой на веревке второго мула. Увидев грузовик, женщина на крыше закричала, ее голос негромким мелодичным эхом разносился над коричневой водой и, по мере того как грузовик удалялся, звучал слабее и слабее, пока не затих вовсе, а почему — может, дело было в расстоянии, а может, женщина сама перестала кричать, — в грузовике не знали.

Потом дорога пропала. Она была ровная, без ощутимого уклона, но тем не менее вдруг разом скрылась под коричневой гладью, не нарушив ее ни зыбью, ни морщинами; вошла в воду, не потревожив ее, как входит в тело тонкая плоская бритва, косо направленная умелой рукой, и осталась там, словно лежала под водой уже годы, словно так и было задумано при строительстве. Грузовик остановился. Шофер вылез из кабины, прошел к заднему борту и вытащил из кузова две лопаты, что всю поездку с лязгом бились о цепь, змеей обвивавшую их щиколотки.

— В чем дело? — спросил один. — Ты чего это придумал?

Не ответив, шофер вернулся к кабине. Оттуда уже вылез охранник, без пистолета. Вдвоем — оба в высоких резиновых сапогах, у обоих в руках лопаты — охранник и шофер осторожно вошли в воду и двинулись вперед, на ощупь проверяя глубину черенками лопат. Не получивший ответа каторжник заговорил снова. Он был немолод, с копной буйных седых волос и слегка безумным лицом.

— Да что же это они, черт возьми, делают? — сказал он.

Ему опять никто не ответил. Грузовик тронулся, въехал в воду и пополз за шофером и охранником, медленно толкая перед собой плотную и вязкую складку шоколадной воды. И тут седой каторжник начал кричать.

— Разомкните цепь, будьте вы прокляты! — Яростно размахивая руками, осыпая соседей ударами, он протискивался вперед и, наконец добравшись до кабины, замолотил кулаками по железной крыше. — Разомкните нас, будьте вы прокляты! Разомкните цепь! Сволочи! — выкрикивал он, не обращаясь ни к кому в отдельности. — Они же нас утопят! Разомкните цепь!

Но его будто не слышали, с тем же успехом он мог взывать к мертвецам. Грузовик полз дальше; охранник и шофер, нащупывая дорогу лопатами, шагали впереди, второй охранник сидел за рулем, двадцать два каторжника стоя ехали в кузове, стиснутые, как селедки в бочке, и прикованные общей ножной цепью к стальным бортам. Пересекли еще один мост — два хрупких и нелепых железных перильца под косым углом вылезали из воды, с десяток футов тянулись параллельно ей, а потом косо уходили в нее вновь, оставляя чувство злой досады, как бывает, когда во сне привидится даже не кошмар, а нечто вроде бы многозначительное, но в то же время явно бессмысленное. Грузовик полз дальше.

Ближе к полудню они прибыли по месту назначения, в город. Улицы были мощеные; колеса грузовиков издавали шум, похожий на звук рвущегося шелка. Теперь, когда охранник и шофер снова сели в кабину, они ехали быстрее, грузовик даже вспенивал носом воду, и поднятые им волны, перекатываясь через затопленные тротуары и прилежащие газоны, с плеском ударялись о приступки и веранды домов, где среди пирамид мебели стояли люди. Проехали через деловой район; из какого-то магазина, шагая по колено в воде, выбрался мужчина в болотных сапогах, тянувший за собой плоскодонку, в которую был погружен стальной сейф.

Наконец доехали до железной дороги. Пути пересекали улицу под прямым углом, разрезая город пополам.

Эта дорога тоже шла по навалу, по насыпи, возвышавшейся над городом футов на десять; упершись в насыпь, улица круто расходилась в обе стороны прямо возле амбара для киповки хлопка и погрузочной платформы, поднятой на сваях до уровня дверных проемов стандартного товарного вагона. На платформе была разбита серая армейская палатка, возле нее стоял часовой в мундире Национальной гвардии с винтовкой через плечо и с патронташем на груди.

Грузовик повернул и вполз на пандус, по которому обычно въезжали фургоны с хлопком, а сейчас подкатывали к перрону грузовики и частные машины, выгружавшие горы домашнего скарба. Каторжников отсоединили от приклепанной к кузову цепи, и, скованные попарно ножными кандалами, они поднялись на перрон, в хаос беспорядочно нагроможденных кроватей, чемоданов, газовых и электрических плит, радиоприемников, столов и стульев, картин в рамах — все это передавали по цепочке и заносили в амбар негры под присмотром небритого белого в грязной вельветовой паре и болотных сапогах, а у дверей амбара стоял еще один гвардеец с винтовкой, но каторжники, не останавливаясь, подгоняемые охранниками, прошли мимо него в сумрачное, похожее на пещеру строение, где среди составленной ярусами разнородной мебели одинаково тускло, сгустками бледного пустого света мерцали кольца проволоки на кипах хлопка и зеркала трюмо и шифоньеров.

Пройдя через амбар насквозь, они вышли на погрузочную платформу к той самой палатке, возле которой стоял первый часовой. Здесь им пришлось ждать. Никто не объяснял, чего они, ждут и зачем. Охранники разговаривали с часовым, а каторжники в ряд, как вороны на заборе, сидели вдоль края платформы, болтая скованными ногами над бурой застывшей гладью, откуда, словно вопреки логике отвергая перемены и предвестья беды, подымалась целая и невредимая насыпь, молчали и глядели через пути, туда, где отрезанная дорогой половина города — макет из неподвижных, строго чередующихся элементов: дом, куст, дерево, — казалось, плыла по бескрайней текучей равнине под разбухшим серым небом.

Через какое-то время с фермы прибыли остальные четыре грузовика. Тесной колонной, бампер к бамперу, шурша колесами, будто разрывая шелк, они вползли на пандус и скрылись за амбаром. Потом сидевшие на платформе услышали топот и глухое клацанье кандалов: из дверей амбара вышла первая партия вновь прибывших, за ней вторая, третья… — теперь их, одетых в полосатые тиковые комбинезоны и куртки, было здесь уже больше сотни, да еще пятнадцать — двадцать охранников с винтовками и пистолетами. Те, что приехали первыми, встали и, смешавшись с новенькими, расхаживали по двое, как пары близнецов, соединенных клацающей, бренчащей пуповиной; а потом заморосил дождь, неспешный, ровный, мелкий, будто был не май, а декабрь. Но никто из них не сделал и шагу к открытой двери амбара. Они даже не глядели в ту сторону — ни с тоской, ни с надеждой, ни безнадежно. Ничего такого у них, наверно, и в мыслях не было, ведь они, без сомнения, понимали, что, даже если амбар еще не набит до отказа, оставшееся место понадобится для мебели. Как, наверно, и понимали, что, даже найдись там свободный закуток, он не для них: не потому, что охранники хотят, чтобы они вымокли, а просто охранникам и в голову не придет увести их из-под дождя. В общем, они просто перестали разговаривать, подняли воротники и, скованные по двое, стояли, словно выведенные на старт пары гончих псов: стояли неподвижно, терпеливо, почти задумчиво, повернувшись к дождю спинами, как овцы или коровы.

Еще через какое-то время они заметили, что на платформе уже больше десятка солдат — в прорезиненных накидках солдатам было тепло и сухо — и один офицер с пистолетом на боку; потом, хотя они даже не шелохнулись, донесся запах еды, и, повернувшись, они увидели, что прямо в дверях амбара установлена военная полевая кухня. Но они не тронулись с места, они ждали, пока их построят в шеренгу, и лишь тогда, медленно продвигаясь вперед и терпеливо пригибая голову под дождем, получили каждый миску похлебки, кружку кофе и два куска хлеба. Ели тоже под дождем. Садиться не стали, потому что платформа была мокрая, просто опустились по-деревенски на корточки, сгорбились и нагнулись вперед, пытаясь заслонить миски и кружки, но дождь все равно с плеском лил туда, как в крохотные пруды, и неслышно, невидимо пропитывал собой хлеб.

Они простояли на платформе три часа, прежде чем за ними пришел поезд. Стоявшие ближе к краю увидели его первыми и глядели не отрываясь — пассажирский вагон, похоже, вез себя сам и, хотя никакой трубы они не видели, тащил за собой облако дыма: вместо того чтобы улетать вверх, это облако, медленно и тяжело смещаясь вбок, опускалось на залитую водой землю, невесомое и в то же время вконец обессиленное. Поезд подъехал и остановился — не состав, а всего один, старого образца деревянный вагон с открытой задней площадкой, прицепленный к передку небольшого, куда меньше, чем вагон, маневренного паровоза. Их погнали садиться, и они толпой ринулись в передний конец вагона, где стояла маленькая чугунная печка. Она не горела, но они все равно сгрудились вокруг нее, вокруг холодного и немого куска металла в линялых потеках табачных плевков, хранившего призрачные воспоминания о тысячах воскресных экскурсий — Мемфис или Мурхед, и обратно; орешки, бананы, мокрые пеленки, — и, толкаясь, протискивались поближе.

— А ну, угомонитесь, хватит! — закричал один из охранников. — Рассаживайтесь, быстро!

В конце концов трое охранников, отложив пистолеты, пробились сквозь толчею, разогнали их, заставили пройти назад и сесть на лавки.

На всех лавок не хватило. Многие стояли в проходе, стояли, все так же скованные кандалами; потом они услышали, как зашипел выпущенный из тормозов воздух, паровоз дал четыре гудка, вагон лязгнул и пришел в движение; платформа и амбар умчались прочь — казалось, поезд рванул с места на полной скорости; и снова, как недавно, когда он приближался к платформе, возникло ощущение чего-то нереального: тогда, хотя паровоз был сзади, поезд ехал вперед, а сейчас, хотя он ехал назад, паровоз был спереди.

Когда и пути, в свою очередь, ушли под воду, каторжники даже не обратили на это внимания. Они почувствовали, что поезд встал, услышали протяжный, с воем пролетевший над пустошью, безответный, скорбный и отчаянный гудок, но даже не полюбопытствовали, в чем дело; и они все так же безучастно — одни сидя, другие стоя — смотрели в исполосованные дождем окна, когда поезд вновь пополз, а коричневая вода забурлила между рельсами, закрутилась между спицами колес и заплескалась облаками пара о набитое огнем, провисшее брюхо паровоза; опять раздались четыре коротких гудка, но сквозь торжество победы, сквозь гонор в них пробивалась обреченность и даже слышались прощальные нотки, как будто стальная машина сама понимала, что остановиться больше не посмеет, а вернуться назад не сможет. Два часа спустя — начинало смеркаться — за полосами дождя они увидели горящую ферму. Дом стоял в пустоте и окружен был пустотой; ясное, ровное, похожее на погребальный костер пламя, чопорно отстраняясь от своего отраженного в воде двойника, горело в полумраке над мерзостью водяного запустения — в этой картине было нечто, само себе противоречащее, вызывающее и фантастическое.

Вскоре после наступления темноты поезд остановился. Каторжники не знали, где они находятся. И не спрашивали. Им бы и в голову не пришло об этом спросить — они же не спрашивали, зачем и почему их увезли. Они даже не могли ничего разглядеть, потому что света в вагоне не было, а окна, снаружи мутные от дождя, изнутри запотели от жара спрессованных тел. Им были видны только молочные вспышки мигавших неизвестно откуда сигнальных огней. Издали доносились какие-то голоса, команды, потом охранники в вагоне начали на них кричать; каторжников подняли и погнали к выходу. Сквозь клочья плывшего вдоль вагона пара они спустились навстречу его злобному шипению. Параллельно поезду, сам похожий на поезд, стоял массивный тупорылый моторный катер, а за ним тянулась на тросе вереница яликов и плоскодонок. Солдат вокруг было много; отблески огней играли на стволах винтовок, на пряжках патронташей, и, когда каторжники, опасливо ступая в доходившую до колен воду, рассаживались по лодкам, на кандалах тоже мерцали и дрожали блики; а тем временем и вагон и паровоз вовсе исчезли в клубах пара, потому что машинист с кочегаром уже выбрасывали из топки горящий уголь.

Спустя час они увидали впереди какие-то огоньки — на горизонте подрагивала тусклая полоска из крохотных красных точек, будто подвешенная к небу. Но прошел еще час, пока они туда доплыли, и, сидя на корточках, кутаясь в намокшие куртки (с дождем они свыклись и давно не чувствовали отдельных капель), каторжники наблюдали, как огоньки все приближаются, а потом проступил и сам гребень дамбы; вскоре они начали различать поставленные в ряд армейские палатки и людей вокруг костров, от которых на воду падало зыбкое отражение, высвечивая беспорядочное скопление лодок, привязанных возле дамбы, что темной громадой высилась уже почти над головой. Внизу среди лодок мигали и переливались огоньки; катер, заглушив мотор, тихо скользил к причалу.

Поднявшись на вершину дамбы, каторжники увидели перед собой длинную череду серых палаток, перемежавшихся кострами, возле которых, среди бесформенных тюков с одеждой стояли или сидели на корточках люди — мужчины, женщины и дети, негры и белые, — их глаза поблескивали в свете костров; повернув головы, они молча разглядывали полосатую форму и кандалы; ниже по склону, тоже сбившись в кучу, как лодки, но не привязанные, стояли с десяток мулов и две-три коровы. А потом высокий каторжник услышал какой-то посторонний звук. Не то чтобы услышал сразу и внезапно, а просто вдруг понял, что слышит его давно; но звук этот был настолько чужд всему познанному им миру, настолько не поддавался никакому сравнению, что до этой минуты он даже не воспринимал его, не подозревал о нем, как, должно быть, не подозревает об окружающем ее грохоте букашка, несущаяся на камне вместе с лавиной; чуть ли не весь день сегодня он провел на воде и уже семь лет пахал, боронил и сеял в тени высокой дамбы, на которой сейчас стоял, но тем не менее далеко не сразу признал этот низкий глухой рокот. Он остановился. Колонна каторжников, врезавшись в него, качнулась назад, словно затормозивший товарный поезд, и кандалы загремели, словно вагоны.

— Шагайте! — крикнул охранник.

— Что это там? — спросил высокий каторжник.

Ему ответил негр, сидевший на корточках возле ближнего костра.

— Это он, — сказал негр. — Это Старик.

— Старик? — переспросил каторжник.

— Чего встали? Эй, вы там, шагайте! — закричал охранник.

Они пошли дальше; навстречу попалось еще несколько мулов — те же скощенные глаза, те же отвернутые на миг от костров длинные угрюмые морды, — потом, миновав их, они вышли к пустому палаточному городку: легкие походные солдатские палатки, все двухместные. Охранники начали их туда загонять, по шесть скованных парами каторжников в каждую палатку.

На четвереньках, будто собаки, пролезающие в тесную конуру, их шестерка заползла внутрь и кое-как разместилась. От сбившихся в кучу тел в палатке скоро стало тепло. Постепенно они угомонились, и теперь слышно было уже всем; они лежали молча и слушали басовитый рокот — глубокий, наполненный силой и мощью.

— Старик? — снова спросил поездной грабитель.

— Угу, — отозвался кто-то. — Он о себе понятие имеет, ему хвастать не надо.

На рассвете охранники разбудили их, пиная сапогами торчавшие наружу пятки. Напротив раскисшего причала и скопища лодок поставили полевую кухню, откуда уже доносился запах кофе. Вчера они ели всего один раз, да и то в полдень, под дождем, но по крайней мере высокий каторжник двинулся за едой не сразу. Вместо этого он впервые взглянул на Старика, на великую реку, рядом с которой провел эти последние семь лет, но которую никогда прежде не видел; замерев, пораженный своим открытием, он стоял и смотрел на строгую, нигде не нарушенную волнами и лишь слегка покачивающуюся серо-стальную поверхность. Река простиралась далеко за доступные его глазу пределы — покрытая шоколадной пеной, грузно колыхавшаяся ширь только в одном месте, примерно в миле от него, была прорезана хрупкой, на вид тонкой, как волос, линией, и мгновенье спустя он догадался: Это же еще одна дамба, спокойно подумал он. И мы оттуда выглядим точно так же. То, на чем я стою, оттуда выглядит именно так. Сзади что-то ткнулось ему в спину; голос охранника пронесся над ухом:

— Пошел! Пошел! Еще будет время насмотреться.

Им выдали те же, что вчера, похлебку, кофе и хлеб; они опять сели на корточки и, хотя дождя пока не было, заслонили собой миски и кружки. Ночью из воды всплыл совершенно целый сарай. Прижатый течением к дамбе, он застыл неподалеку от причала, на нем толпой копошились негры: отрывая дранку и доски, они переносили их на берег; высокий каторжник неторопливо, сосредоточенно жевал и смотрел, как сарай тает прямо на глазах — точно дохлая муха, исчезающая под кучей трудолюбивых работяг-муравьев.

Они кончили есть. Тут снова, как по команде, пошел дождь, но они все так же стояли или сидели на корточках в своих задубевших робах, которые за ночь нисколько не высохли, а просто немного нагрелись, чуть выше температуры воздуха. Потом их подняли, разделили по списку на две группы, заставили одну группу вооружиться грязными ломами и лопатами, и всех вместе погнали наверх. Вскоре к причалу, скользя, вероятно, над лежавшей в пятнадцати футах под килем хлопковой плантацией, подошел катер со свитой лодок, осевших в воду по самые борта; в лодках, держа на коленях узлы с вещами, ехало множество негров и горстка белых. Когда мотор на катере заглушили, над водой раздалось треньканье гитары. Лодки причаливали и разгружались; каторжники смотрели, как мужчины, женщины и дети, волоча тяжелые мешки и взвалив на плечи увязанные в одеяла пожитки, карабкаются наверх по скользкому склону. А гитара все тренькала, и наконец каторжники увидели его — молодого черного узкобедрого парня с гитарой на перекинутой через шею бечевке. Он взбирался на дамбу, продолжая перебирать струны. Кроме гитары, у парня не было с собой ничего — ни еды, ни смены белья, ни даже пиджака.

Высокий каторжник был так поглощен этим зрелищем, что не услышал охранника, пока тот не выкрикнул его имя, подойдя вплотную.

— Заснул, что ли?! — гаркнул охранник. — Вы, ребята, как, с лодкой управитесь?

— А где с ней надо управляться? — спросил высокий.

— В воде, — отрезал охранник. — Ты думал, где?

— Туда я ни на какой лодке не поплыву, — высокий косо мотнул головой, показывая на невидимую реку по ту сторону дамбы.

— Нет, это с нашей стороны. — Охранник нагнулся и ловко разомкнул цепь, соединявшую высокого каторжника с тем, толстым, безволосым. — Тут рядом, чуть дальше по дороге. — Он выпрямился. Оба каторжника следом за ним спустились к лодкам. — Держитесь вон тех столбов, пока не доплывете до автозаправки. Ее вы сразу отличите, у нее еще крыша видна. Заправка стоит на протоке, а что это протока, тоже сразу поймете — там верхушки деревьев торчат. Поплывете вдоль протоки, пока не увидите разросшийся кипарис. На нем женщина сидит. Снимете ее оттуда, потом развернетесь, возьмете круто влево, на запад, и доплывете до сарая, где на крыше сидит мужчина… — Он повернулся и посмотрел на них: оба каторжника стояли совершенно неподвижно, с напряженными лицами и оценивающе поглядывали то на лодку, то на воду. — Ну? Чего вы ждете?

— Я грести не умею, — сказал толстый.

— Значит, самое время научиться. Садитесь в лодку, — приказал охранник.

Высокий подтолкнул напарника вперед.

— Залезай, — сказал он. — Не трусь, ничего с тобой не будет. Купать тебя никто не собирается.

Оттолкнувшись от берега — толстый устроился на носу, а высокий сел ближе к корме, — они увидели, что охранники расковали еще несколько пар и подводят их к лодкам.

— Я вот думаю, а сколько еще парней тоже первый раз видят такую большую воду? — сказал высокий.

Толстый ничего не ответил. Он стоял на коленях на дне лодки и опасливо шлепал по воде веслом. Уже в самом наклоне его мясистой, мягкой спины отражались недоверие и тревожная настороженность.

Вскоре после полуночи в Виксберге причалило спасательное судно, до краев набитое лишившимися крова людьми. Это был пароход, предназначенный для мелководья; весь день он шарил по зажатым среди кипарисов и эвкалиптов протокам и обыскивал хлопковые поля (иногда вместо того, чтобы плыть, он тащился на брюхе), собирая свой скорбный груз с крыш домов и сараев, а порой даже с деревьев, и сейчас пришвартовался в этом выросшем как на дрожжах городе несчастных и отчаявшихся, где под моросью дождя чадили язычки керосиновых ламп, а спешно проведенный электрический свет озарял мерцанием штыки военной полиции и повязки с красным крестом на рукавах врачей, медсестер и работавших в столовых добровольцев. Обрывистый берег над причалом был сплошь уставлен палатками, но тем не менее их не хватало на всех; люди укрывались кто где мог, некоторые же, и в одиночку, и целыми семьями, сидели и лежали прямо под дождем, мертвые от усталости, а между ними, обходя их, переступая через них, сновали врачи, медсестры и солдаты.

Среди первых с парохода сошел один из надзирателей колонии, почти вплотную за ним следовали толстый каторжник и еще один белый — щуплый человечек с изможденным небритым серым лицом, все еще выражавшим беспредельное возмущение. Надзиратель, казалось, точно знал, куда ему надо. Сопровождаемый своими не отстающими ни на шаг спутниками, он уверенно протискивался между грудами мебели и обходил спящих, пока наконец не оказался в ярко освещенном и наспех приспособленном под кабинет помещении — по существу, здесь было что-то вроде военного штаба, — где за столом сидел начальник колонии, а рядом с ним два армейских майора.

Надзиратель не тратил времени на предисловия.

— У нас пропал человек, — сообщил он и назвал фамилию высокого каторжника.

— Пропал? — переспросил начальник.

— Ага. Утонул. — Не поворачивая головы, надзиратель приказал толстому: — Расскажи.

— Это ведь он сказал, что умеет грести, — начал толстый. — А я такого отродясь не говорил. Я уже ему объяснял, — он кивком показал на надзирателя. — Я грести не умею. И значит, когда мы добрались до протоки…

— Не понимаю, о чем он, — перебил начальник.

— Это с катера увидели, — объяснил надзиратель. — У протоки на кипарисе сидела женщина, а подальше сидел вот этот, — он показал на своего второго спутника; начальник и оба майора повернулись и поглядели на него, — на сарае. Катер их не подобрал, там уже места не было. Рассказывай дальше.

— Ну вот, подъезжаем мы, значит, туда, где была протока, — продолжил толстый напрочь лишенным интонаций голосом, монотонно, без пауз. — И тут лодка у него вырвалась. Что случилось, я не знаю. Я просто сидел и ничего не делал, потому что он же ясно сказал, что грести умеет и с лодкой управится. Никакого водоворота я не видел. Просто лодку вдруг крутануло и понесло назад будто ее к поезду прицепили а потом она опять закрутилась а я случайно посмотрел наверх, а там прямо надо мной была ветка и я успел за нее ухватиться а лодку из-под меня выдернуло одним махом все равно как носок с ноги и я потом увидел только что она перевернулась а этот который говорил что грести умеет цеплялся за нее одной рукой, а другой все держал весло. — Он кончил говорить. Его голос не понизился, не затих, а просто разом оборвался, и каторжник застыл в молчании, глядя на стоявшую на столе ополовиненную бутылку виски.

Начальник повернулся к надзирателю:

— Откуда ты знаешь, что он утонул? Может, понял, что есть возможность сбежать, и воспользовался случаем, почем ты знаешь?

— Куда бы он сбежал? — возразил тот. — Ведь всю дельту затопило, на целых пятьдесят миль. До самых гор все на пятнадцать футов под воду ушло. Да и лодка-то перевернулась.

— Парень утонул, — сказал толстый каторжник. — Насчет этого можете не сомневаться. Иначе говоря, вышло ему помилование, до срока освободился, можете так в приказе и написать, рука у вас не отсохнет.

— И что же, больше его никто не видел? — спросил начальник. — А та женщина на дереве?

— Не знаю, — сказал надзиратель. — Я ее пока не нашел. Должно быть, ее другая лодка подобрала. Зато я привел вот этого, который на сарае сидел.

Начальник и оба офицера снова взглянули на того, второго, на его изможденное небритое злое лицо, еще хранившее следы пережитого страха — страха, смешанного с бессилием и гневом.

— Он так за тобой и не приплыл? — спросил начальник. — Ты его так и не видел?

— Никто за мной не приплывал, — сказал беженец. Его начала бить дрожь, хотя первые слова он произнес довольно спокойно. — Я сидел как дурак на этом чертовом сарае и все ждал, что его в любую минуту накроет. Видел и катер, и лодки эти видел, только там, понимаешь, места для меня не было. Набили, понимаешь, целую прорву черномазых ублюдков, один даже на гитаре играл, а для меня, понимаешь, места у них не нашлось! С гитарой, понимаешь! — выкрикнул он и дальше кричал уже во весь голос, трясся, брызгал слюной; лицо у него дергалось, кривилось. — Для черномазого ублюдка с гитарой место нашлось, а для меня…

— Успокойся, — сказал начальник. — Успокойся.

— Дайте ему выпить, — посоветовал один из офицеров.

Начальник плеснул в стакан виски. Надзиратель протянул стакан беженцу, тот взял его трясущимися руками и попытался поднести ко рту. Секунд двадцать они молча наблюдали за ним, потом надзиратель отобрал у него стакан, сам поднес его к губам беженца и держал так, пока тот пил, но на заросший подбородок все равно поползли тонкие струйки.

— В общем, мы подобрали и его, и… — надзиратель впервые назвал фамилию толстого каторжника, — уже в сумерках, и поплыли назад. А тот пропал.

— М-да, — сказал начальник. — Ну и дела. У меня за десять лет ни один заключенный не пропадал, а тут нате вам, да еще так нехорошо. Завтра отошлю вас назад на ферму. Сообщи его семье и немедленно подготовь все документы.

— Понял, — кивнул надзиратель. — Только знаешь что, шеф? Он все же был неплохой парень, и, может, зря мы его в лодку-то посадили. Правда, он сам сказал, что грести умеет. Слушай, а что, если написать: «утонул, спасая людей во время Большого наводнения двадцать седьмого года» — и послать губернатору, пусть подпишет. Родным все же приятно будет, на стенку повесят, чтобы соседи видели, и вообще. Может даже, власти деньжат им за парня подкинут — в конце концов, его сюда прислали на ферме работать, хлопок растить, а не на лодке шастать, да еще и в наводнение.

— Ладно, я сам за этим прослежу, — сказал начальник. — Тебе главное поскорее провести по всем ведомостям, что он умер, а то ведь ловкачей много, деньги на его питание мигом прикарманят.

— Понял. — Подтолкнув своих спутников к двери, надзиратель вышел вместе с ними. В темноте, под моросящим дождем он снова повернулся к толстому каторжнику: — Ну что? Выходит, обставил тебя твой напарничек. Он-то теперь освободился. Отбыл свой срок. А тебе еще трубить и трубить.

— Освободился, как же! — буркнул толстый. — Такая свобода мне даром не нужна.

III

Вынырнув на поверхность, высокий каторжник, как правдиво засвидетельствовал толстый, по-прежнему держал в руке весло. И вовсе не потому, что подсознательно надеялся вновь оказаться в лодке — была минута, когда ему уже не верилось, что он ее поймает или хотя бы найдет что-нибудь ей взамен, — просто он даже не успел его отпустить. Слишком уж стремительно все развивалось. Он был застигнут врасплох, он лишь почувствовал первый мощный рывок течения, увидел, как лодку завертело и его напарник, взмыв вверх, исчез, словно вознесшийся на небо пророк Исайя, а в следующее мгновение он сам очутился в воде и, борясь с тянувшим за собой веслом — он и не подозревал, что оно до сих пор у него в руке, — всякий раз, как удавалось вынырнуть, цеплялся за крутившуюся волчком лодку — она то далеко отскакивала от него, то, будто решив вышибить ему мозги, зависала прямо над головой, — пока наконец не ухватился за корму; его тело как бы превратилось в плавучий якорь, и они — человек, лодка и торчавшее над ними, как мачта, весло — исчезли из поля зрения толстого каторжника (который тоже, и столь же стремительно, правда переместившись не в сторону, а вверх, исчез из поля зрения высокого), будто живая картина, которую всю целиком с невероятной быстротой убрали со сцены.

Теперь он попал в узкий канал, в протоку, где до сегодняшнего дня царил покой, не нарушавшийся, вероятно, с тех древних времен, когда исторгнутые недрами воды сотворили этот край. Зато сегодня течение здесь было бурным; со дна тянувшейся за кормой борозды ему казалось, будто небо и деревья с головокружительной скоростью проносятся мимо и мрачно, с грустным удивлением поглядывают на него сквозь холодные желтые брызги. Но ведь деревья на чем-то стояли, и стояли надежно; он подумал об этом и, охваченный на миг отчаянной злостью, вспомнил о твердой земле, о той прочной, плотной, незыблемой, навеки скрепленной трудовым потом поколений земле, которая была где-то под ним, где-то внизу, куда он не дотягивался ногами; и в эту минуту, опять застав его врасплох, лодка нанесла ему сокрушительный удар кормой в переносицу. Повинуясь тому же инстинкту, что раньше не позволил ему расстаться с веслом, он забросил весло в лодку и двумя руками ухватился за борт как раз в ту секунду, когда лодка вильнула в сторону и опять завертелась волчком. Теперь обе руки у него были свободны, он подтянулся, перевалился через корму, упал в лодку лицом вниз и, обливаясь смешанной с водой кровью, шумно задышал — не от изнеможения, а от лютого гнева, что рождается в человеке после пережитого ужаса.

Но почти тотчас заставил себя встать, ошибочно полагая, что лодка помчалась еще быстрее и, следовательно, уносит его все дальше. Итак, он поднялся из красноватой лужи — с него текло ручьями, промокшая роба оттягивала плечи, будто железо, черные волосы плоско прилипли к черепу, насыщенная кровью вода расчерчивала куртку полосами, — осторожно, быстрым движением провел рукой под носом, поглядел на кровь, потом схватил весло и попытался развернуть лодку. Его даже не беспокоило, что он не знает, где, на котором из деревьев, что уже пронеслись или еще пронесутся мимо, сидит его напарник. Он об этом даже не задумывался в силу неопровержимой логики, подсказывавшей, что тот находится в противоположной стороне, и значит, плыть надо вверх, то есть против течения, а само понятие «течение» после только что пережитого заключало в себе такую стремительность, такую силу и скорость, что вообразить его иначе, как в виде прямой линии, разум просто отказывался — это было бы все равно что представить себе пулю диаметром с хлопковое поле.

Лодка уже начала разворачиваться. Она поддалась с готовностью, и он пропустил тот жуткий, цепенящий миг, когда до него дошло, что поворачивается она как-то слишком легко; описав носом дугу, лодка подставила бок потоку и тут же опять коварно завертелась, а он, обливаясь кровью, оскалив зубы, продолжал все так же сидеть, и его потерявшие силу руки все так же молотили никчемным веслом по воде, по этой, безобидной на вид, субстанции, что недавно сжимала его, стягиваясь, как анаконда, в железные кольца, а сейчас, казалось, была не плотнее воздуха и сопротивлялась его требовательному страстному натиску тоже не больше, чем воздух; лодка, давно угрожавшая ему и в конце концов зло, как мул, лягнувшая его в лицо, сейчас, казалось, парила над водой, невесомая, как цветок чертополоха, и крутилась, будто флюгер, а он все молотил веслом и, думая о своем напарнике — он живо представлял себе, как тот, благополучно избежав опасности, спокойно сидит на дереве в бездеятельном ожидании, — с бессильной, придавленной страхом ненавистью размышлял о ведающей людскими судьбами деспотической силе, которая одному определила безопасное убежище на дереве, а другого бросила в неуправляемую, взбесившуюся лодку, и все лишь потому, что понимала: из них двоих именно он, и только он, приложит усилия, чтобы вернуться и спасти своего товарища.

Лодка перестала крутиться и снова поплыла по течению. Сбросив недавнее оцепенение, она, казалось, опять летела с невероятной скоростью, и он подумал, что, должно быть, его на много миль отнесло от того места, где он расстался со своим напарником, хотя в действительности за время, что он плыл один, лодка лишь описала большой круг и сейчас опять готовилась врезаться в то же препятствие — кучку кипарисов, зажатых в кольце бревен и мелких обломков, — на которое уже однажды наскочила раньше, когда корма ткнулась ему в лицо. Но он об этом не знал, потому что до сих пор ни разу не скользнул взглядом поверх бортов. Сейчас он тоже не подымал глаз, но ему было ясно, что его вот-вот обо что-то ударит; он почти физически ощущал, как бездушную плоть лодки пронизывают токи жаркой злорадной неукротимой решимости; все это время он без роздыху молотил веслом обманчиво кроткую, вероломную воду и, как ему казалось, выложился уже до предела, но тут вдруг неизвестно откуда, неизвестно из какого тайного, неприкосновенного запаса у него вновь появились силы, и упрямое желание выстоять передалось его нервам и мышцам; он продолжал грести до последней секунды и свой заключительный гребок (разогнулся он уже чисто машинально — так, поскользнувшись на льду, человек машинально хватается за шляпу и кошелек) довершил в тот самый миг, когда лодка ударилась и он уже во второй раз повалился на дно.

Но теперь он поднялся не сразу. Он лежал лицом вниз, раскинув руки и ноги; в его позе была даже некая умиротворенность, будто он покорно предался размышлениям. Рано или поздно ему придется встать, он это понимал, ведь вся жизнь из того и состоит, что рано или поздно ты должен вставать, а потом через какое-то время снова ложиться. И если на то пошло, у него еще оставались силы, он еще не впал в отчаяние и не так уж страшился встать. Просто ему казалось, что по воле случая он превратился в пленника обстоятельств, что время и все вокруг — все, кроме него самого, — застыло в оцепенении; он чувствовал себя игрушкой во власти потока, стремившегося неизвестно куда сквозь день, не думавший клониться к вечеру; когда же потоку надоест с ним играть, он изрыгнет его обратно, в относительно безопасный мир, откуда его так грубо похитили, а пока что и его поступки, и его бездействие не имеют особого значения. И потому он еще несколько минут лежал, теперь уже не только чувствуя, но и слыша, как мощное течение негромко скребет по деревянному днищу. Наконец он приподнял голову, осторожно провел ладонью по лицу, снова посмотрел на кровь, потом сел на пятки, перегнулся через борт, сморкнулся — из носа вырвалась красная струя — и уже вытирал пальцы о штанину, когда над головой у него раздался тихий голос: «Долго же ты добирался», — до этой минуты у него не было ни повода, ни времени поднять глаза выше бортов, но тут он взглянул наверх и увидел, что на дереве сидит и смотрит на него женщина. Их разделяло не более десяти футов. Она сидела на нижней ветке одного из кипарисов, что плотной, сросшейся кучкой стояли в кольце сора и бревен, куда врезалась лодка; в старомодной широкополой шляпе, одетая в короткий солдатский китель поверх домашнего ситцевого халата, она держалась за ствол дерева и болтала над водой голыми ногами в грубых мужских башмаках без шнурков: эта женщина — он даже не удосужился рассмотреть ее как следует, потому что достаточно было одного, самого первого удивленного взгляда, чтобы перед ним прошли поколения ее предков и вся ее жизнь, — будь у него сестры, вполне бы могла быть одной из них, а не угоди он на каторгу юным парнишкой, еще не достигнув того возраста, когда поневоле женятся даже такие, как он, плодовитые самцы-однолюбы, могла бы оказаться его женой; вполне вероятно, она действительно приходилась кому-то сестрой, и уж наверняка была (по крайней мере, ей следовало быть) замужем, хотя последнее обстоятельство открылось ему лишь позднее — он попал за решетку слишком молодым, его познания о женщинах носили чисто теоретический характер.

— Я уж было подумала, ты не вернешься.

— Как это?

— Ну, после того раза. Когда ты врезался в бревна, а потом залез в лодку и уплыл.

Он огляделся по сторонам и вновь осторожно потрогал рукой лицо; да, возможно, именно здесь лодка ударила его тогда кормой в переносицу.

— Как видишь, вернулся, — сказал он.

— Ты бы не мог придвинуть лодку поближе? А то я, пока сюда залезла, прямо надорвалась. Может, я лучше…

Но он не слушал, он только что заметил, что весло пропало; когда его повалило, он закинул весло не в лодку, как в прошлый раз, а куда-то за нее.

— Да вон оно, там, в кустах, — сказала женщина. — Ты до него дотянешься. На-ка, лови.

Она держала в руках конец длинной виноградной лозы. Лоза вилась вверх вокруг ствола кипариса, и наводнение вырвало ее корни из земли. Чтобы не упасть с дерева, женщина обмоталась этой лозой, но сейчас сняла ее с себя и кинула ему свободный конец. Поймав его, он направил лодку вдоль кромки обломков, подобрал весло, подъехал прямо под ветку и, удерживая лодку на месте, смотрел, как женщина, тяжело заколыхавшись, опасливо готовится спуститься вниз — ее движения выдавали не боль, а скорее мучительную осторожность; сонная, грузная неуклюжесть ее тела не прибавила ничего нового к тому ошеломившему его впечатлению, когда первый же брошенный на нее взгляд похоронил его неистребимую мечту — ведь даже в неволе он (все с той же страстью, забывая, что именно печатное слово привело его к краху) продолжал жадно поглощать несусветно романтические дрянные книжонки, бдительно проверявшиеся цензорами и тайно, контрабандой, проносившиеся в тюрьмы; и кто знает, какую красавицу — может, Прекрасную Елену, а может, Грету Гарбо[36] — мечтал он освободить из плена на неприступном утесе или спасти от дракона, когда вместе со своим напарником садился в лодку. Он смотрел на нее и даже не пытался ей помочь, лишь зло удерживал лодку на месте, пока женщина слезала с дерева — она повисла на руках, теперь он видел ее целиком, — и, глядя на ее выпиравший, обтянутый ситцем огромный живот, думал: И это ради нее-то. Ведь сколько на свете баб, так надо же, чтобы судьба кинула мне в лодку вот это.

— А где сарай? — спросил он.

— Какой сарай?

— Ну, на котором человек сидит. Его тоже надо забрать.

— Не знаю. Тут вокруг полно сараев. И на каждом небось кто-нибудь да сидит. — Она внимательно его разглядывала. — Ты же весь в крови. И вообще, с виду прямо живой каторжник.

— Угу, — он злобно оскалился. — Это только с виду живой, а так, будто уже на виселицу вздернули. Ладно, мне еще моего напарника подобрать надо, а потом тот сарай отыскать.

Он отчалил. Проще говоря, отпустил конец лозы. Ничего больше и не требовалось, потому что, даже когда лодка застряла над нагромождением бревен, даже когда, натягивая лозу, он удерживал лодку в сравнительно неподвижной, отгороженной бревнами заводи, ему все равно был слышен ровный, несмолкающий гул и он ощущал мощную силу воды, мурлыкавшей всего в дюйме от хрупких досок кормы, а едва он отпустил лозу, эта сила вновь подчинила себе лодку, но не грубо, не рывком, а легко, деликатно, по-кошачьи мягко; и если раньше он надеялся, что дополнительный груз сделает лодку белее управляемой, то теперь понял, как безосновательны были его надежды. В первую минуту ему вдруг поверилось (тоже без всяких оснований), что лодка и в самом деле его слушается; он сумел повернуть ее против течения и ценой неимоверных усилий удерживал так, даже когда осознал, что хотя плывут они более-менее по прямой, но лодка движется кормой вперед; и он все еще напрягался из последних сил, даже когда лодку стало заносить вбок и ее нос описал дугу; что последует дальше, он знал уже слишком хорошо и, понимая, что бороться бесполезно, позволил лодке развернуться — он рассчитывал, что по инерции она сама опишет полный круг и он успеет поймать тот миг, когда можно будет вновь направить ее против течения; но лодка, резко виляя носом, понеслась наискось через протоку навстречу новому заслону из затопленных деревьев; поток под днищем бешено набирал скорость, они попали в водоворот, но каторжник этого не знал; ему было некогда делать выводы или задавать себе вопросы, он сидел на корточках — оскаленные зубы белой полоской выделялись на распухшем, покрытом кровавой коркой лице, легкие в распертой груди, казалось, вот-вот лопнут — и молотил веслом, а громады деревьев нависали над ним все ниже и ниже. Лодку ударило, завертело, снова ударило; женщина полулежала, вцепившись руками в борта и откинувшись назад, будто хотела спрятаться за собственным животом, а каторжник рубил веслом уже не воду, а живые, истекающие соком деревья; он больше не думал о том, что надо куда-то плыть, куда-то добираться — у него сейчас было только одно желание: любым способом уберечь лодку, не дать ей разбиться о стволы. А потом что-то словно взорвалось, на этот раз удар пришелся ему в затылок, и склоненные деревья, круговерть воды, лицо женщины — все вдруг слилось и исчезло в ослепительной беззвучной вспышке.

Час спустя, медленно скользя по старой просеке, а значит, уже выбравшись из протоки, лодка проползла через лес и выплыла на хлопковое поле — серую бесконечную, успокоенно застывшую гладь, нарушенную лишь линией телеграфных столбов, похожей на шагающую вброд сороконожку. Сейчас гребла женщина, движения ее были ровными, сосредоточенными, в них сквозила все та же странная полусонная бережность; каторжник, сев на дно и зажав голову между колен, пытался тем временем остановить снова хлынувшую из носа кровь и пригоршнями плескал воду себе в лицо. Женщина перестала грести и, пока лодка замедляла ход, осмотрелась по сторонам.

— Вот и выплыли, — сказала она.

Каторжник поднял голову и тоже огляделся.

— Выплыли куда?

— Я думала, может, ты знаешь.

— Я? Я не знаю даже, где меня мотало. Если бы кто сейчас показал, в какой стороне север, я бы и то не знал, туда мне или не туда.

Он снова зачерпнул воды, обмыл лицо, на ладони у него остались розовые потеки, и он посмотрел на них не то чтобы удрученно или встревоженно, а скорее с насмешливым, неприязненным удивлением. Женщина глядела ему в затылок.

— Нам обязательно надо куда-нибудь доплыть.

— А то я не понимаю? Одного велено с сарая снять, другой где-то на дереве застрял. Да еще и ты тут, вот-вот разродишься.

— Меня вообще-то раньше времени подперло. Может, вчера растрясла себя, когда на дерево лезла, да потом еще целую ночь там просидела. Но пока держусь. А только все равно, лучше бы поскорей куда-нибудь добраться.

— Это уж точно. Я, между прочим, тоже хотел куда-нибудь добраться, только у меня не больно получилось. Ты сообрази, куда тебе надо, а там посмотрим — может, тебе повезет больше. Давай-ка лучше передохни.

Женщина протянула ему весло. Нос у лодки ничем не отличался от кормы, и каторжник просто повернулся кругом.

— Плыть-то в какую сторону надумал? — спросила она.

— Это уж моя забота. Ты, главное, потерпи подольше. — Он начал грести, направив лодку через поле. Снова пошел дождь, поначалу несильный. — Во-во, — сказал он. — Ты лучше у лодки спрашивай. Я с самого завтрака из нее не вылажу, а куда мне надо и куда она меня тащит, так до сих пор и не пойму.

Разговор этот состоялся примерно в час дня. А ближе к вечеру (они давно уже плыли опять по какой-то протоке; попали они в нее, сами не заметив как, а потом выбираться оттуда было поздно, да и каторжник не видел в том нужды, тем более что теперь они плыли гораздо быстрее) лодка выскочила на усеянный обломками водный простор, в котором он признал реку и, несмотря на свои более чем скудные сведения о крае, где, не отлучаясь ни на день, провел последние семь лет, по размерам реки догадался, что это Язу. А вот что текла она сейчас задом наперед, он не знал. И потому, едва лодку подхватило потоком, начал грести, двигаясь, как он думал, вниз по течению, туда, где, по его расчетам, были города — Язу-Сити или, на худой конец, Виксберг, а если повезло и протока впадала в Язу севернее, то еще раньше шли маленькие городки, названия которых он не знал, но там ведь все равно должны были быть люди, дома, и он бы куда-нибудь — да куда угодно — сдал свою подопечную, забыл бы о ней навсегда и вернулся бы к своей аскетической жизни в мир кандалов и пистолетов, уберегавших его от вторжения всего чужеродного, всяких там женщин, беременностей и тому подобного. Когда он поглядывал на ее разбухшее неповоротливое тело, ему казалось, что оно не имеет к ней никакого отношения, что это просто сгусток некой инертной, но в то же время живущей своей отдельной жизнью массы, опасной и привередливой, и что оба они — и женщина, и он сам — в равной степени жертвы этого сгустка; а еще он думал — эта мысль не покидала его уже часа четыре, — что, стоит женщине на минуту (впрочем, хватило бы и секунды) опрометчиво снять руку с борта или отвести взгляд, он без труда может скинуть ее в воду, и бесчувственный жернов, не испытывая при этом никаких мук, утопит ее вместе с собой; но у него больше не вспыхивало желания отомстить ей за то, что она этот жернов оберегает, он жалел ее, как жалел бы, наверно, добротный сарай, который необходимо сжечь, чтобы уничтожить расплодившихся в нем паразитов.

Он продолжал грести, помогая течению; греб ровно, напористо, тщательно рассчитывая силы, в уверенности, что плывет вниз по Язу, навстречу городам, людям, и скоро наконец ступит на твердую землю; женщина время от времени приподнималась и вычерпывала из лодки копившуюся на дне дождевую воду. Дождь лил непрерывно, но все так же вяло, бесстрастно; небо и еще довольно яркий свет растворялись в воде равнодушно, без скорби; лодка скользила, окруженная аурой серой дымки, которая плавно, без переходов сливалась с качавшейся, покрытой слюнявыми пузырями пены, захламленной сором и обломками водой. Потом день и разлитый в воздухе свет явно начали убывать, и каторжник позволил себе приналечь на весло — ему показалось, что лодка замедлила ход. Так оно и было, но каторжник ведь не знал. Он думал, ему это просто чудится, и во всем виноваты сумерки или, в худшем случае, дает себя знать усталость от изнурительного, без роздыха и еды дня, отягощенного приступами тревоги и бессильной злостью на судьбу, которая ни за что ни про что втравила его в эту передрягу. В общем, он теперь греб быстрее, но не потому, что обеспокоился, — напротив, его бодрило и окрыляло само соседство знакомого потока, реки, чье древнее имя сохраняли в первозданности многие поколения, обживавшие ее берега, подчиняясь извечному стремлению — оно было присуще человеку даже в те времена, когда он не придумал еще слов для обозначения воды и огня, — селиться у воды, рядом с текучей живой силой, что, притягивая к себе людей, властно определяла их дальнейшую жизнь и даже меняла их физический облик. Так что он не беспокоился. И продолжал грести, не подозревая, что в действительности плывет против течения, туда, откуда навстречу ему уже устремилась вся та вода, что последние сорок часов, прорвав дамбу, текла на север, а сейчас возвращалась назад, в Миссисипи.

Постепенно совсем стемнело. Наступил настоящий вечер, серое расплывчатое небо исчезло, но поверхность воды, словно по закону обратной связи, была теперь видна гораздо лучше, как если бы по ней вместе с дождем растекся вымытый им из воздуха дневной свет; перед лодкой расстилалась желтая, казалось даже, чуть светящаяся, гладь, обрубленная вдали линией, за которой глаз не различал уже ничего. У темноты имелись свои преимущества; ему теперь было не видно дождя. Он мок под ним целые сутки и потому давно его не чувствовал, но сейчас, когда он вдобавок его и не видел, дождь в каком-то смысле утратил для него реальность. А еще он теперь был избавлен от необходимости отводить глаза, чтобы не видеть вздутый живот своей пассажирки. И он все так же греб — мерными, уверенными движениями, спокойно, ни о чем не тревожась и лишь досадуя, что в облаках так долго не вспыхивают отблески огней Язу-Сити или городов поменьше, до которых, как он считал, ему осталось плыть самую малость, хотя на деле он отдалился от них уже на много миль, — когда вдруг до него донесся странный шум. Он не понял, что это, ведь ничего подобного он прежде не слышал, и было бы наивно предполагать, что когда-нибудь он услышит такое снова, потому что услышать этот звук даже раз в жизни дано очень немногим, а услышать его дважды не дано никому. Но он и теперь не встревожился, просто не успел, ибо в тот же миг глазам его — хотя отчетливо просматриваемое пространство перед лодкой кончалось довольно близко — предстало тоже нечто этакое, чего он никогда прежде не видел. Линия, резко отграничивавшая светящуюся воду от темноты, была сейчас футов на десять выше, чем минуту назад, и закручивалась в трубку, будто раскатанное тугое тесто. Ползя вверх, вал клонился вперед; его гребень, взвихренный, словно разметавшаяся на скаку грива, и тоже пронизанный свечением, искрился и подрагивал, как пламя. Женщина съежилась на носу лодки, и каторжник не понимал, осознает она происходящее или нет; сам же он, ошеломленно разинув рот, с перекошенным от ужаса, распухшим, вымазанным кровью лицом, продолжал тем временем грести прямо навстречу валу. Он просто опять не успел подать мышцам команду, и, загипнотизированные ритмом, они трудились по-прежнему. Лодка уже не двигалась вперед и, казалось, застыла, подвешенная в пустоте, но он продолжал грести, весло все так же опускалось, чиркало, поднималось и снова шло вниз; а потом вместо пустоты лодку внезапно окружило месиво мчащихся со всех сторон обломков, мусора и черт-те чего еще; доски, небольшие строения, мертвые, но почему-то нелепо ухмыляющиеся животные, целые деревья — они, точно дельфины, выпрыгивали наверх и снова ныряли в воду, а над всем этим хаосом, будто птица, что, замешкавшись над проносящимися внизу полями, нерешительно раздумывает, куда ей опуститься, да и стоит ли опускаться вообще, невесомо, бесплотно парила лодка; на дне ее, скорчившись, сидел каторжник и, машинально продолжая грести, ждал лишь подходящей минуты, чтобы закричать. Но ему не выпало такой возможности. Лодка вдруг словно встала на дыбы, замерла, потом подскочила, стрелой вскарабкалась, как кошка, по завитку водяной стены, взмыла над лижущим воздух гребнем и, застряв меж ветвей дерева, повисла в вышине, а каторжник, окруженный, будто птенец в гнезде, молодой листвой, все ждал, когда наконец можно будет закричать, все сгибался и разгибался, хотя у него даже не было теперь весла, и смотрел вниз на ввергнутый в неистовство, безумный, повернутый вспять мир.

Около полуночи под вспышки молний и канонаду грома, взрывавшего тишину с таким грохотом, будто палила целая батарея орудий, будто все четыре стихии и сама небесная твердь после сорокачасового запора облегчились наконец оглушительным сверкающим салютом, снисходительно одобряя буйство и ярость потока, лодка в сопровождении мельтешащей свиты из дохлых коров и мулов, хижин, сараев и курятников пронеслась мимо Виксберга. Каторжник об этом не знал. Он не поднимал глаз высоко; ухватившись за борта, он все еще сидел на корточках и глядел на обступавшее его желтое бурление, откуда, крутясь, выскакивали, чтобы вскоре опять исчезнуть, большие деревья, остроконечные крыши домов и длинные грустные морды мулов, которые он отпихивал обломком неизвестно где подобранной доски (а они, казалось, в ответ укоризненно поглядывали на него невидящими глазами и с недоумением, удивленно выпячивали мягкие обвислые губы); лодка то летела по прямой вперед, то скользила боком, то пятилась назад, иногда она плыла по воде, иногда ехала на крышах и деревьях, а порой путешествовала даже на спинах мулов, как будто этим животным и после смерти не суждено было избавиться от проклятья судьбы, уготовившей их бесполому племени участь вьючной скотины. И он не увидел Виксберг; лодка с бешеной скоростью неслась по стремнине узкого пролива между взмывающими в небо пьяными берегами, и он не видел разлитого над ними марева огней; увидел только, как мешанину обломков впереди разрезало пополам, и ее половины, громоздясь друг на друга, поползли вверх; образовавшаяся дыра засосала его мгновенно, он даже не успел сообразить, что проскочил в проем железнодорожного моста; потом на один жуткий миг лодка смущенно застыла перед выросшим из темноты пароходом и, казалось, не могла решить, то ли ей на него вскарабкаться, то ли нырнуть и проплыть под ним снизу; и почти тотчас каторжника обдало жестким ледяным ветром — его запах и сырой привкус несли ощущение бескрайнего водного простора и пустоты; потом лодка сделала последний, направленный бросок вперед, и родной штат, завершающим рвотным спазмом исторгнув каторжника из своих пределов, бросил его в суровые объятья Отца Вод.

Полтора месяца спустя, одетый в новую робу из полосатого матрасного тика, побритый и коротко остриженный, он примерно так рассказывал об этом, сидя в бараке на своей прежней койке:

Когда гроза истощила запасы грома и молний, лодка часа три-четыре летела в зыбкой кромешной тьме, и ему казалось — а будь светло, он бы убедился в этом воочию, — что колыхавшаяся вокруг ширь беспредельна. Буйная и невидимая, эта ширь, качаясь, вздымалась под лодкой, обступала ее со всех сторон, топорщилась грязной фосфоресцирующей пеной и несла в своих складках плоды разрушений, — безымянные огромные невидимые предметы ударялись о нос, о корму, пропахивали борта и вихрем мчались дальше. Он не знал, что плывет по Миссисипи, по реке. И даже если бы знал, ни за что бы не поверил. Вчера по обе стороны потока примерно через равные промежутки мелькали деревья, и он понимал, что плывет по какому-то каналу. Но сейчас, поскольку даже при дневном свете он не увидел бы ни намека на берега, ему и в голову не могло прийти, что он оказался на реке; вообще-то он ни о чем таком не думал, но если бы задался вопросом, куда же его забросило и что лежит у него под ногами, то, пожалуй, ответил бы, что несется с головокружительной и необъяснимой скоростью над самым большим хлопковым полем в мире; если бы он, который вчера твердо знал, что плывет по реке, он, который принял этот факт без сомнений и колебаний, а потом увидел, что река вдруг повернула вспять и кинулась прямо на него, свирепая и кровожадная, будто обезумевший жеребец… если бы он сейчас хоть на миг заподозрил, что окружавшая его буйная и бескрайняя ширь — это тоже река, ему бы просто отказал рассудок; он бы потерял сознание.

Когда наступило утро — серый клочковатый рассвет был пронизан ветром, налетавшим всякий раз, едва унимался ледяной дождь, — оглядевшись по сторонам, он понял, что никакое это не поле. Швырявшая лодку вода текла не над пашней, понял он; мерная поступь пахаря, колыхание напруженных ягодиц мула — все это было незнакомо укрытой водой земле. Тогда-то у него и мелькнула мысль, что нынешний разгул стихии не аномалия, не исключение, случающееся раз в десять лет, а что исключение составляют как раз промежуточные годы затишья, когда вода спокойно и сонно позволяет человеку сковывать ее хрупкими нелепыми сооружениями; а то, что происходит сейчас, это нормально, потому что сейчас река делает именно то, что ей хочется, то, ради чего она терпеливо ждала десять лет, — так мул готов послушно работать десять лет ради того, чтобы однажды все-таки лягнуть хозяина. А еще он понял кое-что о страхе, кое-что такое, чего ему не удалось открыть для себя в прошлый раз, хотя тогда он тоже пережил настоящий страх, — в ту далекую ночь в почтовом вагоне, когда он, совсем еще юный, увидел перед собой дважды полыхнувшее дуло пистолета и лишь через несколько секунд убедил перепуганного охранника, что его собственный пистолет не стреляет; он понял, что, если запастись терпением, страх постепенно перестает быть мукой и превращается просто в надоедливый отвратительный зуд, как после сильного ожога.

Грести теперь было не надо, и он (уже сутки без еды и больше двух суток без сна), мчась по бурлящей пустыне — он давно понял, куда его вынесло, но не отваживался в это поверить, — только рулил обломком доски, стараясь сберечь лодку, удержать ее на плаву среди домов, деревьев и мертвых животных (вокруг него, словно резвящаяся рыбешка, выпрыгивали из воды целые городки, склады, коттеджи, сады, фермы); его больше не заботило, куда он приплывет, он думал лишь о том, как бы по дороге не разбить лодку. Он ведь ни о чем особенном не мечтал. Для себя ему вообще ничего было не нужно. Он хотел только одного; поскорее избавиться от этой женщины, от необходимости видеть ее живот, и потому старался лишь сделать все как положено — не ради себя, ради нее. Ведь он же запросто мог бы в любую минуту посадить ее снова на какое-нибудь дерево…

— Или мог бы сам выпрыгнуть, а ее оставил бы тонуть вместе с лодкой, — перебил толстый каторжник. — Тогда тебе дали бы десять лет за побег, плюс повесили бы за убийство, и еще взыскали бы с твоих стариков стоимость лодки.

— Угу, — кивнул высокий.

…но он же этого не сделал. Он хотел, чтобы все было как положено, хотел найти кого-нибудь, неважно кого, и передать ее из рук в руки, хотел поставить ее на что-нибудь твердое, а потом, если надо, пожалуйста, готов был снова прыгнуть в реку. Вот и все, чего он хотел, — просто доплыть куда-нибудь, безразлично куда. Ничего больше ему не требовалось. Но даже в этой малости ему было отказано. Лодку несло все дальше…

— А что, навстречу никто даже не попадался? — спросил толстый. — Может, хотя бы какой пароход мимо шел или катер?

— Не знаю.

…и он лишь следил, чтобы она не перевернулась, а когда наконец темнота поредела и рассеялась, он увидел…

— Темнота? — переспросил толстый. — Ты же вроде говорил, был день.

— Угу. — Готовясь свернуть самокрутку, он достал свой новый кисет и сейчас аккуратно сыпал табак на сложенный желобком листок бумаги. — С тех пор успело снова стемнеть. Там, пока я был, много раз темнело.

…что лодка, не сбавляя скорости, плывет между затопленными деревьями по извилистому проходу, в котором он снова признал реку, — побывай он здесь на пару дней раньше, он понял бы, что сейчас течение двигалось в обратную сторону. Но чутье подвело его, не подсказало, что вновь, два дня спустя, он попал на реку, которая тоже течет задом наперед. Он, конечно, вряд ли допускал, что это опять та самая река, хотя, мелькни у него такая мысль, он нисколько бы не удивился, потому что коварная сумасбродная стихия уже давно и, похоже, надолго отвела ему роль пешки и, потехи ради, могла забросить, куда ей вздумалось. Главное, он догадался, что перед ним все-таки река, а это само собой подразумевало близость суши, близость если и незнакомого, то по крайней мере доступного пониманию участка земной поверхности. Теперь он был уверен, что нужно только взяться за весло, грести, и со временем он обязательно доплывет до какой-нибудь, пусть даже мокрой, но все же возвышающейся над водой плоскости, и может быть, там даже будут люди; если же грести достаточно быстро, то он доплывет туда еще скорее; а кроме того, нужно, позарез необходимо перестать смотреть на женщину — едва рассвело, ее присутствие вновь стало бесспорным и, видимо, уже непреодолимым фактом, — которая, как ему теперь казалось (ведь к первым двум суткам без сна прибавились еще одни, и не ел он уже тоже больше двух суток, даже если считать ту курицу — захлебнувшаяся, дохлая, она висела, зацепившись крылом за дранку крыши, что вчера промчалась мимо лодки, и хотя женщина есть не стала, сам он съел кусок сырого куриного мяса), утратила все человеческое и превратилась в одно сплошное, выжидательно застывшее страшное брюхо, и каторжнику верилось, что, если надолго отвести взгляд, оно исчезнет, а если ухитриться и вообще больше не смотреть в ту сторону, исчезнет навсегда. Вот чем были заняты его мысли, когда он вдруг понял, что водяной вал опять возвращается.

Он и сам не знал, как он это определил. Он же не услышал никакого постороннего шума, ничего не почувствовал, ничего не увидел. Конечно, он заметил, что лодка попала как бы в полосу штиля, в том смысле, что если еще недавно вся масса воды — неважно, в ту сторону она текла или не в ту — перемещалась горизонтально, то сейчас это движение прекратилось, и вода лишь колыхалась на месте вверх и вниз; но он считал, что об опасности его предупредило даже не это, а нечто более существенное. Может, все объяснялось просто его граничащей с фанатизмом, неистребимой уверенностью, что жидкая среда, которая, видимо, уже навеки подчинила себе его судьбу, изначально хитроумна и коварна; и, может, просто он вдруг четко осознал — независимо ни от чего, без страха и удивления, — что сейчас ей самое время подготовиться к очередной каверзе. Поэтому он крутанул лодку, развернул ее рывком, как лошадь на скаку, и, двинувшись в обратную сторону, уже не увидел перед собой прохода, по которому плыл еще минуту назад. Он не понимал, то ли просто не различает его, то ли проход исчез еще раньше, а он не заметил; возможно, река бесследно затерялась в затопленном мире, а может быть, наоборот, весь мир растворился в одной безбрежной реке. И он не знал, плывет ли он по прямой впереди вала или скользит зигзагами параллельно ему; знал только, что свирепая мощь за спиной неуклонно нарастает, а потому, пока он не доплыл до чего-нибудь плоского, до чего-нибудь возвышающегося над водой, ему остается лишь все так же грести, насилуя изнуренные, одеревеневшие мышцы, и стараться не смотреть на женщину, отлепить от нее взгляд, перевести его в сторону и задержать там как можно дольше. А потом, вконец вымотанный, пытаясь чуть ли не физически оторвать запавшие глаза от той точки, куда они впились, словно резиновые присоски игрушечных детских стрел; напрягая выдохшиеся мышцы, которые работали уже помимо его воли, как бывает, когда усталость, достигнув пика, переходит в особое гипнотическое состояние и легче продолжать начатое, чем остановиться, он снова с маху ударился о какую-то преграду, снова в который раз повалился вперед, но тут же приподнялся на четвереньки и, опухший, безумный, уставившись на человека с пистолетом, хрипло крикнул:

— Виксберг?.. Где Виксберг?

Даже сейчас, когда он об этом рассказывал, даже сейчас, семь недель спустя, когда, целый и невредимый, он снова был в безопасности, закованный в кандалы и надежно, гарантированно защищенный от внешнего мира еще десятью годами, которые за попытку побега прибавили к его первоначальному сроку, в выражении его лица, в голосе и в интонациях проступило что-то от пережитого тогда полуистерического-полуизумленного отчаяния. Он ведь так и не ступил на ту, другую лодку. Рассказывая, как он уцепился за ее обшивку (обшарпанный, замызганный баркас с пьяно покосившейся жестяной трубой даже не изменил курса, когда он в него врезался, хотя эти трое, должно быть, следили за его приближением; второй мужчина, босой, бородатый, с всклокоченными волосами, сидел у руля, а еще там была женщина: одетая в грязные мужские обноски, она стояла, прислонившись к двери кабины, и наблюдала за каторжником — как давно, он не знал — с той же холодной задумчивостью, что и оба ее спутника) у как эта посудина грубо потащила его рядом с собой, а он тем временем пытался изложить и растолковать им свою простую и (по крайней мере, с его точки зрения) разумную просьбу — рассказывая об этом, пытаясь все это пересказать, он чувствовал, что его снова бросает в жар от обиды, и глядел, как табак никчемно сеется сквозь его дрожащие пальцы, а потом, сухо шелестнув, на пол упала и бумага.

— Сжечь робу?! — крикнул каторжник. — Зачем мне ее сжигать?

— Ты б еще названье тюрьмы себе на грудь повесил, — сказал который с пистолетом. — Как ты в этой пижамке сбежать собираешься?

Рассказывая, он попытался объяснить, что втолковывал это тем троим, да и не только им, а всему вокруг — пустынным водам, скорбным деревьям, небу, — не для того, чтобы оправдаться, ведь оправдываться ему было не в чем (и сейчас тем более: он же знал, что его слушатели, другие каторжники, не требуют от него никаких оправданий), а просто он боялся, что сон сморит его, измученного до предела, на полуслове, и он вдруг непостижимым образом задохнется. Он рассказал тому, с пистолетом, как им с напарником дали лодку и велели подобрать мужчину и женщину, как он потерял напарника, как не смог отыскать мужчину на сарае, и он объяснил, что ничего ему на свете не надо, только бы набрести хоть на какое ровное место, где можно будет на время оставить женщину, пока он не найдет какого-нибудь полицейского или шерифа. В ту минуту он думал о доме, вернее, о ферме, где жил чуть ли не с детства, о приобретенных за долгие годы друзьях, понятных ему во всем, как и он им; о знакомых полях, где он трудился, научившись и хорошо выполнять, и любить свою работу, о мулах, чью натуру он постиг и уважал не меньше, чем натуру иных людей; о вечерах в бараке, где летом на окнах была натянута москитная сетка, а зимой тепло грела печка и где кто-то заботился, чтобы всегда хватало еды и топлива; о воскресных бейсбольных матчах и киносеансах — не считая бейсбола, все остальное было ему прежде незнакомо. Но больше всего он в ту минуту размышлял о себе, о своем характере (два года назад его захотели сделать доверенным заключенным. Ему не пришлось бы ни пахать, ни кормить скотину, он бы только расхаживал с заряженным пистолетом и следил, как работают другие, — но он отказался. «Лучше уж буду пахать, как пахал, — сказал он совершенно серьезно. — А с пистолетом от меня толку мало, один раз уже пробовал, хватит».), о своем добром имени, о том, что он привык держать свое слово, и не только перед теми, на кого тоже можно положиться, но и перед самим собой; о том, что для него дело чести всегда выполнять что поручено, и он гордился своей способностью выполнить любое поручение, в чем бы оно ни заключалось. Он размышлял обо всем этом, слушая, как человек с пистолетом что-то там говорит о побеге; висел, вцепившись в обшивку баркаса, грубо тащившего его за собой (как он сказал, именно тогда он впервые заметил на деревьях длинные бороды мха, хотя, почем знать, может быть, мох нарос еще несколько дней назад), и чувствовал, что вот-вот взорвется от ярости.

— Да что ты все никак в башку себе не вдолбишь?! Не собираюсь я никуда сбегать! — закричал он. — Не веришь, сторожи меня сам, у тебя вон и пушка есть — пожалуйста! Мне бы только приткнуть куда-нибудь эту бабу, а…

— Я уже сказал, ее я пущу, — невозмутимо перебил его мужчина с пистолетом. — А которые шерифа ищут, для таких у меня на судне места нету, будь они хоть во фраке, а не то что в тюремной робе.

— Если залезет на палубу, шарахни его пистолетом по мозгам, — посоветовал тот, что сидел у руля. — Он же пьяный.

— Не полезет он никуда. Сумасшедший он.

Тут заговорила женщина. Она все еще стояла, прислонившись к двери, одетая, как и оба мужчины, в линялый, залатанный и грязный комбинезон.

— Дай им какой-нибудь жратвы, и пусть убираются. — Сойдя с места, она прошла к краю палубы и холодно, угрюмо посмотрела сверху на спутницу каторжника. — Тебе рожать-то скоро?

— Да по срокам вроде только через месяц, — ответила та. — Но я…

Женщина в комбинезоне повернулась к державшему пистолет:

— Дай им какой-нибудь жратвы, — повторила она. Но он, не отвечая, продолжал разглядывать женщину в лодке.

— Чего ждешь? — сказал он каторжнику. — Подымай ее на борт и проваливай.

— Ты бы лучше подумал, чего тебе самому будет, если с полицией свяжешься, — сказала женщина в комбинезоне. — Припрешь ее к шерифу, а шериф спросит, кто ты такой — что тогда?

Мужчина даже не посмотрел в ее сторону. И пистолет лишь слегка качнулся, когда свободной рукой он наотмашь, с силой ударил ее по лицу.

— Сукин ты сын, — сказала она. Но он опять даже не взглянул на нее.

— Ну! — поторопил он каторжника.

— Не могу я так! — крикнул тот. — Неужели не понимаешь?

Вот тогда-то, сказал он своим слушателям, он и сдался. Понял, что обречен. Точнее, понял, что обречен был с самого начала, и ему никогда не отделаться от своей пассажирки, теперь он был в этом совершенно уверен, а ведь те, кто отправил его на лодке, были тоже совершенно уверены, что он не сдастся, не отступится; и когда женщина в комбинезоне кинула им среди прочего банку сгущенного молока, он усмотрел в этом предзнаменование, бесплатно и бесповоротно, как телеграмма о смерти, известившая его, что он уже не успеет до рождения ребенка отыскать ровную, не уходящую из-под ног твердь. Он рассказывал, как, удерживая лодку вплотную к баркасу, ощущал под собой первые, пробные толчки, предвещавшие приближение гигантской волны, а женщина в комбинезоне тем временем сновала между кабиной и бортом, швыряя в лодку еду — кусок солонины, драное грязное одеяло, комья подгорелого холодного хлеба, который она вывалила из таза, словно мусор; как, прижимаясь к баркасу, он сопротивлялся нараставшей силе течения, разбуженного вторым валом, о котором он в те минуты забыл, потому что все еще пытался объяснить свою бесхитростную просьбу, свое невероятно простое желание, но мужчина с пистолетом (из всех троих обут был только он) наступил ему на руки, начал топтать его пальцы, и, спасаясь от тяжелых каблуков, он на миг отдергивал то одну, то другую руку, пока не получил ботинком в лицо, и тогда, стараясь увернуться, мотнулся в сторону, разжал обе руки и всем весом свалился в лодку; подхваченная крепнущим течением, она отскочила от баркаса, ее понесло вперед, а он снова принялся грести изо всех сил — так, уразумев наконец, что обречен свалиться в пропасть, человек сам спешит к ее краю, — но то и дело поглядывал назад на баркас, на быстро уменьшавшиеся, отделенные от него ширившейся полосой воды, замкнутые насмешливо-угрюмые лица и, чуть ли не в агонии, сквозь подступившее удушье, с окончательной невыносимой ясностью сознавая, что ему не просто отказали, а отказали в ничтожном пустяке — ведь он просил и хотел такой малости, а они потребовали, чтобы за эту малость он заплатил тем единственным на свете поступком, который (они же сами наверняка понимали) был для него невозможен, ведь иначе он бы давно его совершил и был бы сейчас совсем в другом месте и никого бы ни о чем подобном не просил, — подымал весло над головой, тряс им и выкрикивал проклятья даже после того, как пистолет полыхнул огнем и пуля пронеслась по воде сбоку от лодки.

И вот, стало быть, рассказывал он, так он там и болтался, потрясая веслом и вопя, когда вдруг вспомнил про волну, про тот второй, утыканный домами и мертвыми мулами водяной вал, что, набирая высоту и мощь, катился вслед за ним с затопленных болот. Перестав кричать, он снова начал грести. Опередить волну он не пытался. Он по опыту знал, что, когда она его нагонит — а нагонит непременно, — ему волей-неволей придется двигаться с ней в одном направлении, и тогда его понесет так быстро, что, попадись по дороге самое распрекрасное место, он уже не сможет остановиться и ссадить женщину вовремя. Время, выиграть время, куда-нибудь доплыть, пока вал не обрушился на лодку, — вот единственное, к чему он сейчас стремился и на что надеялся, а значит, должен был как можно дольше продержаться впереди волны. И потому он продолжал грести, заставляя работать мышцы, которые так давно и так беспредельно устали, что уже не ощущали усталости — в точности, как бывает, когда человека слишком долго преследуют неудачи и наконец он перестает их замечать; более того, ему кажется, что все не так уж плохо. Даже когда он ел — горелые комки размером с бейсбольный мяч (женщина с баркаса вывалила их прямо на дно лодки, они полежали в воде, но весом и твердостью все равно напоминали каменный уголь), странные, словно из железа, тяжелые, как свинец, предметы, которые потеряли право называться хлебом, едва их вытряхнули из закопченого, обгоревшего таза, — то ел только одной рукой, да и ту отнимал от весла с великой неохотой.

Он, как сумел, попробовал описать и весь тот день — лодка мчалась среди бородатых деревьев, а волна время от времени высылала своих гонцов на разведку, и они с любопытством, тихонько щекотали дно лодки короткими осторожными щупальцами, а потом с еле слышным, похожим на смешок шипением бежали дальше, и вновь вокруг не было ничего, лишь вода, деревья да тоска, а лодка все плыла и плыла, пока ему не стало казаться, что он уже даже не пытается отдалиться от того, что позади, и приблизиться к тому, что впереди, и что оба они, и он, и волна, одновременно и недвижно зависли во времени, в беспримесной призрачной пустоте, которую он ворошит веслом совсем не потому, что надеется куда-то доплыть, а просто чтобы сохранить неизменным то ничтожно малое, ограниченное длиной лодки расстояние, которое отделяет его от сонно застывшей, неотвратимо притягивающей его взгляд кучи женской плоти; и наступившую затем ночь, когда лодка понеслась с еще большей скоростью, потому что, если не видишь и не знаешь, где ты, любая скорость кажется огромной; и как впереди не было ничего, а сзади подгоняла нарисованная памятью жуткая картина: гигантская кренящаяся стена воды, пенный гребень с частоколом похожих на клыки зазубрин; как потом снова рассвело (очередное звено в бесконечной цепи иллюзорных перемен — день, ночь, снова день, — вызывающих то ощущение усеченности, сбоя и неправдоподобности, какое возникает в театре, когда на сцене увеличивают или, наоборот, уменьшают свет); как очертанья лодки проступили из темноты и как, увидев, что женщина не лежит больше под мокрым скукожившимся кителем, а, вцепившись обеими руками в борта, сидит-с закрытыми глазами совершенно прямо и кусает губы, он неистово замолотил по воде обломком доски и, дико глядя на женщину из-под опухших от бессонницы век, закричал, прокаркал:

— Терпи! Бога ради, держись, терпи!

— Я стараюсь, — отозвалась она. — Только скорее! Скорее!

Он ушам своим не поверил, рассказывал он: скорее, торопись — да уж куда скорее?! — падающему с обрыва велели ухватиться за что-нибудь и спастись; сами эти слова, вырвавшиеся в мучительном забытьи, звучали бредово, нелепо, смехотворно и безумно, поражали своей неправдоподобностью больше, чем любая сказка, разыгрываемая в огнях рампы.

К тому времени он был уже в бассейне реки…

— В бассейне? — переспросил толстый каторжник. — Но это же где купаются.

— Вот именно, — хрипло ответил высокий, глядя вниз, себе на руки. — Я и выкупался. — Огромным усилием уняв на миг дрожь в руках, он отделил от пачки два листка папиросной бумаги и даже сумел удержать руки в неподвижности еще пару секунд, пока оба листка, кружась и порхая, нерешительно опускались на пол к его ногам.

…в бассейне, в широком тихом желтом море, где, как ни странно, сразу чувствовалась во всем упорядоченность, отчего у него, даже в ту минуту, возникло ощущение, что, если и не полное затопление, то, во всяком случае, большая вода для этого места не в новинку; он даже вспомнил сейчас, как оно называлось — две-три недели спустя кто-то сказал ему это название — Атчафа-лайа…

— Луизиана? — удивился толстый. — Это что же, тебя аж в другой штат забросило? Ну и дела. — Он недоверчиво посмотрел на высокого. — Да нет, ерунда. Ты просто был по ту сторону от Виксберга.

— Ни про какой Виксберг я там ни от кого не слышал, — возразил высокий. — А вот что по ту сторону Батон-Руж, это мне говорили.

И он стал рассказывать про маленький белый аккуратный, точно нарисованный, примостившийся среди громадных, очень зеленых деревьев городок, который возник в его рассказе, пожалуй, так же неожиданно, как это случилось в действительности, когда, явившись внезапно, будто мираж, воздушный и невероятно уютный, городок этот предстал перед ним россыпью лодок, пришвартованных к дверям товарных вагонов, что застыли в воде длинной цепью. Он попробовал описать и другое: как, стоя по пояс в воде, он на мгновенье оглянулся и посмотрел на женщину — она полулежала, глаза ее были по-прежнему закрыты, костяшки вцепившихся в борта пальцев побелели, из прокушенной губы стекала на подбородок тонкая струйка крови, — как он стоял и смотрел на нее с гневным отчаянием.

— А сколько мне надо будет пройти? — спросила она.

— Говорю тебе, не знаю! — закричал он. — Но вон же она, земля, вон! И земля, и дома.

— Так-то хоть в лодке, а то шаг сделаю, и, глядишь, прямо в воду рожу, — сказала она. — Ты уж давай, подплыви туда поближе.

— Ладно! — со злым недоумением, безнадежно выкрикнул он. — Жди. Я пойду, сдамся им, тогда они должны будут… — Он не закончил, не стал дожидаться, пока закончит; и еще он рассказал, как, подымая брызги, спотыкаясь, то шагал, то пытался бежать, всхлипывал, задыхался; но он уже увидел: над желтым разливом высилась погрузочная платформа и по ней сновали фигурки, одетые в «хаки», — всё, как раньше, всё то же самое, один в один; и промежуточные дни, прошедшие с того безобидного утра, словно сложились в гармошку, сказал он, сплющились и исчезли, будто их никогда не было; два разделенные этими днями мгновения вдруг оказались рядом: то, далекое, перешло в это, которое было сейчас (перешло? или, может, слилось с ним?), и, перенесясь через не существовавший больше промежуток, он попросту повторил прежний путь, только в обратном направлении, — спотыкаясь, падая, он шагал с поднятыми руками сквозь брызги и что-то хрипло каркал. «Вон один из них!» — донеслось до него, потом раздалась команда, лязгнули затворы и кто-то встревоженно выкрикнул: «Вон он идет! Вон там!»

— Да! — рванувшись, побежав, закричал он. — Вот он я. Здесь! Здесь! — повторял он, выбегая навстречу первым недружным выстрелам. — Я хочу сдаться! Я сдаюсь! — размахивая руками, вопил он, остановившись среди пуль, и глядя — без ужаса, но изумленно, с беспредельным мучительным гневом, — как скопление присевших фигурок в «хаки» разделилось пополам и в просвете возник пулемет; тупое толстое дуло косо поползло вниз, дернулось и выжидательно замерло, наставленное на него, а он все вопил хриплым, каркающим голосом: — Я хочу сдаться! — крутился на месте, падал, подымая брызги, барахтался и продолжал вопить, даже когда с головой ушел под воду, и когда прямо над ним — чок-чок-чок, слышал он, — зашлепали пули, и когда, елозя по дну, он пытался встать на ноги, а из воды торчали только два полушария, в которых безошибочно угадывался его зад, — даже тогда гневный, яростный вопль рвался из его рта, пузырями проплывал у него перед лицом; ведь он же просто хотел сдаться. А потом он оказался в относительно укрытом месте, вне досягаемости огня, правда не надолго. Иначе говоря (он не рассказал, ни как это случилось, ни где), у него появилась возможность на минутку остановиться и перевести дух, прежде чем он побежал снова, — обратная дорога к лодке была пока достаточно безопасной, хотя за спиной у него по-прежнему слышались крики, а иногда гремели и выстрелы, — и, задыхаясь, всхлипывая — из ладони ему вырвало длинный клок мяса, но когда и как, он не знал, — впустую растрачивая драгоценное дыхание, не адресуя эти слова уже никому — так предсмертный крик кролика не взывает к слуху смертных, а скорее выносит обвинение всему, что живет и дышит, и, себе самому, своим глупым безумствам и мучениям, ибо единственное, что, пожалуй, бессмертно, это неистощимая способность всего живого совершать глупости и страдать, — бормотал: «Мне же ничего не надо, я просто хочу сдаться».

Он вернулся к лодке, залез в нее и вновь взялся за служивший веслом обломок доски. Дойдя в своем рассказе до этого места, он, несмотря на весь неистовый драматизм кульминации, совершенно успокоился — пальцы у него больше не дрожали, он даже сумел согнуть следующий листок папиросной бумаги и наполнил узкую канавку табаком, не просыпав ни крошки, — и говорил легко, как будто прямо из-под шквала пулеметного огня перенесся в заводь, где ничто не сулило новых потрясений; поэтому все, что он рассказывал дальше, доходило до слушателей словно сквозь затуманенное, хотя и прозрачное стекло, как нечто воспринимавшееся не слухом, а зрением — череда силуэтов, не слишком четких, но все же хорошо различимых, плавно, без суеты плывущих друг за другом в логическом порядке, не издавая ни звука. Они были в лодке, в центре широкой и тихой, безбрежной котловины, их крохотный жалкий челнок летел, подчиняясь неотвратимой власти течения, снова направленного неизвестно куда; мелькавшие в обрамлении дубовых рощ, недостижимые, призрачные, как мираж, маленькие городки, казалось, не имели под собой никакой опоры и висели в воздухе на фоне неменяющегося горизонта. Он этим городкам не верил, они стали ему безразличны, он был обречен; они теперь утратили для него реальность: тающий дым, бредовые видения — не более; непрестанно погоняя лодку, потеряв и цель, и даже надежду, он плыл дальше и время от времени поглядывал на женщину: напряженно застывшая, один сплошной комок, она сидела, подтянув колени к животу и обхватив их руками, с закушенной нижней губы стекала кровавая слюна. Он плыл в пустоту, убегая от пустоты, и грести продолжал лишь потому, что греб уже слишком долго и теперь боялся остановиться, боялся, что его мышцы в тот же миг закричат от смертельной боли. И то, что затем случилось, не вызвало у него удивления. Доносившийся сзади шум был ему хорошо знаком (по правде говоря, он слышал его прежде всего раз, но такое запоминается навсегда), к тому же он давно ждал его; продолжая грести, он оглянулся и увидел: закручиваясь в трубку, увенчанная гребнем, волна легко, как солому, несла свой неизменный груз — деревья, обломки, мертвых зверей; он целую минуту глядел на это зрелище, отгороженный от него чудовищной усталостью — той запредельной усталостью, что подмяла под себя его гнев, положила конец страданиям, лишила даже способности ощущать новые обиды, — и злобно, с холодным любопытством размышлял, велика ли степень напряжения, которую еще смогут вынести его потерявшие чувствительность нервы, и какие очередные испытания придумала для них стихия; глядел и размышлял, пока волна, собирая воедино всю свою громовую мощь, не заревела прямо над ним. Только тогда он отвернулся. Ритм его движений остался прежним, он греб и не быстрее, и не медленнее; выложившийся без остатка, он все так же размеренно, словно в трансе, опускал и подымал весло, когда заметил плывущего оленя. Он даже не понял, что это олень, и не изменил курса, чтобы поплыть следом, просто наблюдал за скользящей впереди головой, а волна тем временем, закипев, изогнулась, и лодка знакомо взмыла всем корпусом вверх, попала в мешанину скачущих деревьев, домов, мостов и заборов, но он все так же греб, и продолжал грести, даже когда весло зачерпывало лишь воздух, даже когда и лодка, и олень вместе, на расстоянии вытянутой руки друг от друга, рванулись вперед; правда, теперь он наблюдал за оленем внимательнее, следил, как тот начал вдруг подниматься из воды, а потом, выбравшись из нее совсем, побежал по ее поверхности и, поднимаясь все выше, оторвался, взлетел, воспарил над ней в затухающих всплесках, в гаснущем хрусте ветвей — мокрый куцый хвостик мелькнул в воздухе, и олень, весь целиком, растаял где-то в вышине как дым. Тут лодку ударило, перевернуло, он тоже на миг взлетел, но тотчас оказался по колено в воде и, стремясь из нее выпрыгнуть, падая и вновь неуклюже вставая, во все глаза, неотрывно глядел вслед пропавшему из вида животному.

— Земля! — крикнул он. — Земля! Потерпи! Еще чуть-чуть!

Обхватив женщину под мышками, выволок ее из лодки и, пыхтя, ринулся за исчезнувшим оленем. Да, это на самом деле была земля — ровный, гладкий, крутой подъем; неправдоподобно твердое и странное возвышение, что-то вроде индейского кургана; штурмуя глинистый склон, он соскальзывал назад, а женщина вырывалась из его вымазанных грязью рук.

— Отпусти! — кричала она. — Отпусти!

Но он, удерживая ее под мышки, пыхтя и всхлипывая, карабкался наверх; и уже почти взобрался, почти доставил свою яростно сопротивлявшуюся ношу на плоскую вершину кургана, когда наступил на какой-то прут, который вдруг конвульсивно дернулся у него под ногой и мгновенно уплотнился. Это была змея, теряя равновесие подумал он и, собрав последние, теперь уже бесспорно последние силы, вытолкнул, выбросил женщину на холм, а сам, ногами вперед, лицом вниз, полетел обратно — все в тот же мир воды, где он обретался уже не упомнить сколько дней и ночей и откуда так ни разу не выбрался целиком, — как если бы его тело, несчастное, измочаленное, пыталось любой ценой — пусть даже утопив себя — выполнить его неослабное яростное желание отделиться от обузы, которую невольно и безоговорочно навязала ему судьба. Позже, когда он вспоминал об этом, ему казалось, что вместе с собой он унес под воду и первый, мяукающий крик ребенка.

IV

Когда она спросила, нет ли у него ножа, каторжник — вода ручьями стекала с его полосатого одеяния, с тюремной робы, из-за которой в него уже дважды за эти четыре дня стреляли при обеих его встречах с людьми, а последний раз стреляли даже из пулемета — испытал то же самое, что и тогда, в мчащейся лодке, когда женщина сказала, что хорошо бы плыть быстрее. Его снова охватило возмущение; обиженный, оскорбленный до глубины души, он бессильно злился, не находя слов, не в состоянии ничего на это ответить; и, вымотанный, задыхающийся, потерявший дар речи, простоял над женщиной еще целую минуту, пока до него дошло, что она кричит: «…банку! Консервную! Из лодки!» Чутье не подсказало ему, зачем ей эта жестянка; он даже не стал гадать, не задержался, чтобы спросить. Повернулся и побежал. Еще одна, на этот раз без удивления подумал он, когда в траве снова что-то конвульсивно сжалось в неуклюжем инстинктивном рывке, обозначавшем никак не тревогу, а лишь настороженность, и даже не отпрянул на бегу в сторону, хотя понял, что занесенная нога опустится всего в ярде от плоского черепа. Подброшенная волной лодка довольно высоко въехала носом на берег и так и застряла, сейчас в нее заползала с кормы змея; нагнувшись за служившей им черпаком жестянкой, он заметил, что к островку плывет что-то еще, но не понял что — какая-то голова над расходящейся клином рябью. Схватил жестянку; даже не наклонив, отвесно опустил ее в воду и сразу же вынул, полную до краев, — все это на ходу, уже поворачивая назад. И снова увидел оленя, правда, может быть, другого. В общем, оленя — краем глаза: светлый дымчатый призрак, на миг возникнув между кипарисами, тотчас исчез, а он, не остановившись, не поглядев ему вслед, бегом примчался назад к женщине, опустился на колени и держал банку у ее губ, пока она не объяснила, чего от него хочет.

В банке раньше хранились то ли бобы, то ли помидоры, короче, что-то герметически закупоренное, а потом, четыре раза тюкнув топориком, банку открыли, и железная крышка с рваными, острыми как бритва краями была отогнута. Женщина растолковала ему, что надо сделать; он вытащил из ботинка шнурок и перерезал его пополам острой жестью. Потом ей потребовалась теплая вода. «Если бы нагреть хоть немного воды», — без особой надежды, тихим, слабым голосом сказала она; где, где он возьмет ей спички?! — его охватило почти такое же возмущение, как недавно, когда она спросила, нет ли у него с собой ножа, и гнев его улегся, лишь когда она сама, покопавшись в кармане задубевшего кителя (два темных у-образных пятнышка на рукаве и круглое темное пятно на плече остались от споротых нашивок и эмблемы рода войск, но каторжнику эти кляксы ни о чем не говорили), достала коробок, сооруженный из двух вставленных одна в другую латунных гильз. Тогда он оттащил ее подальше от воды, а сам пошел искать сухой хворост для костра, то и дело говоря себе: Это просто еще одна змея, хотя — отвлекаясь, добавил он — вполне мог бы сказать: еще одна из десяти тысяч; и теперь он уже понял, что там, среди кипарисов, был другой олень, потому что по дороге увидел сразу трех оленей одновременно: самцов или самок, он не понял, ведь в мае олени все без рогов, к тому же он об оленях ничего не знал и раньше видел их только на рождественских открытках; еще ему попался кролик — утонул, наверно; короче, был мертвый и уже наполовину распотрошенный, — а на кролике стоял ястреб: хохолок торчком, клюв твердый, злой, с аристократической горбинкой, взгляд желтых глаз надменный, хищный; он пинками согнал его, пинал до тех пор, пока тот, шатаясь и хлопая широкими крыльями, не поднялся в воздух.

Когда он вернулся — и с хворостом, и с мертвым кроликом, — младенец, завернутый в китель, лежал в развилке между нижними ветками кипариса, а женщины что-то не было видно, правда, вскоре — каторжник тем временем уже опустился на колени в грязь и заботливо раздувал чахлый огонь — она появилась откуда-то с берега и, медленно, неуверенно переставляя ноги, подошла к ребенку. Потом вода наконец нагрелась, и в руках у женщины оказался неизвестно где раздобытый квадратный лоскут чего-то среднего между мешковиной и шелком (каторжник так и не узнал, где она взяла эту тряпку, да небось и сама женщина, пока не приперло, не знала, откуда она ее возьмет, впрочем, этого не знала бы и ни одна другая женщина, ведь такими вопросами женщины не задаются); присев на корточки у костра, сквозь пар, шедший от мокрой робы, он с любопытством дикаря наблюдал, как она обмывает ребенка, и это было так интересно, так удивительно и невероятно, что, не выдержав, он подошел ближе, встал над ними и, глядя сверху на крошечное, ни на что не похожее, оранжево-красное существо, думал: И только-то. Значит, это и есть то, из-за чего я был так грубо разлучен со всем, что знал и понимал; вот, значит, то, ради чего меня сперва зашвырнуло в мир, которого я страшился от рождения, а потом в конце концов выбросило в краю, который я раньше и в глаза не видел, туда, где мне даже не узнать, где я.

Потом он еще раз спустился к воде и снова наполнил жестянку. Солнце меж тем тускнело (закатом это было не назвать, густые облака закрывали небо), и день, такой долгий, что каторжник уже не помнил его начала, шел к концу; когда же он вернулся назад, туда, где, угрюмо переплетаясь ветвями, кипарисы обступали костер, то понял, что за время его короткого отсутствия вечер успел полностью вступить в свои права, как если бы темнота, что, спасаясь от потопа, вначале тоже приютилась на этом крохотном, в четверть акра, холме, на этом земляном ковчеге, на этом заросшем кипарисами, кишащем живностью, окруженном водой, затерянном в пустоте кургане — где, в какой стороне, как далеко и как далеко от него лежит этот островок, он не знал, с тем же успехом его можно было спросить, какое сегодня число, — сейчас, с заходом солнца, вновь выбралась из своего убежища, чтобы расползтись по воде. Пока он по частям варил кролика, огонь становился все краснее, все ярче алел в темноте, откуда, то вспыхивая, то угасая, то вновь вспыхивая, робко и настороженно поглядывали глаза мелкого зверья, а один раз, высоко над землей, зажглись кроткие большие, чуть не с блюдца, глаза оленя; и вот, после четырех дней голода — бульон, крепкий, горячий: первую жестянку целиком выпила женщина, а он смотрел на нее и, казалось, слышал, как слюна шкворчит у него во рту. Потом он тоже выпил полную жестянку; они доели остальное мясо — обугленные, черные кусочки, жарившиеся на ивовых прутьях; и была уже настоящая ночь.

— Ты с ним лучше иди спать в лодку, — сказал каторжник. — Завтра нам рано отплывать.

Чтобы лодка стояла ровно, он спихнул ее со склона, потом нарастил носовой фалинь, привязав к веревке лозу; вернулся к костру, обмотал себя концом лозы, как поясом, и лег. Лежал он в липкой грязи, но внизу, под ним, под грязью, было твердо; там была земля, и она не двигалась; упав на нее, ударившись об ее бесспорный, не таящий подвоха покой, ты мог даже переломать кости, но зато она была физически ощутима, она тебя не обволакивала, не душила, не засасывала все глубже и глубже; иногда ее бывало тяжело пропарывать плугом, и случалось, ты проклинал ее привередливость, когда на закате долгого дня она отсылала тебя назад, на твою койку, но зато она не похищала людей из привычного, знакомого им мира, не мотала тебя, бессильного пленника, по нескольку дней в пустоте, отняв надежду на возвращение. Я не знаю, где я, и, похоже, не знаю даже дорогу обратно, туда, куда хочу вернуться, думал он. Но по крайней мере лодка давно уже стоит спокойно, и теперь я, наверно, сумею ее развернуть.

Проснулся он на заре, еще только светало: небо — бледно-желтое, день будет хороший. Костер давно отгорел; по ту сторону холодной золы лежали три змеи — три застывшие параллельные линии, вроде тех, какими отчеркивают итог под столбиком цифр, — и контуры остальных змей, казалось, тоже начинали проступать в нарастающем свете; земля, которая только что была просто землей, распалась на отдельные неподвижные извивы и кольца; ветви, которые еще минуту назад были просто ветвями, превратились в окаменевшие волнистые фестоны — все это произошло в один миг, пока каторжник, поднявшись на ноги, думал о еде, о том, что перед отплытием надо бы поесть чего-нибудь горячего. Но потом решил, что не так уж это важно и не стоит зря терять столько времени, тем более что в лодке оставалось еще немало твердых, похожих на камни комков, которые вывалила туда женщина с баркаса; да и, кроме того, думал он, какой бы удачной и скорой ни оказалась его охота, он же все равно не запасет еды впрок, чтобы хватило, пока они доплывут куда надо. И потому, подтягивая к себе вплетенную в веревку лозу, он спустился к лодке, к воде, окутанной плотным, как ватин, туманом (он был густой, этот туман, но стлался, похоже, только понизу), в котором уже исчезла корма, хотя лодка почти касалась носом берега. Женщина проснулась, заворочалась.

— Отплываем? — спросила она.

— Угу. А ты что, надумала с утра пораньше еще одного родить? — Каторжник влез в лодку, оттолкнулся, и берег сразу же начал таять в дымке. — Дай-ка весло, — не поворачивая головы, не глядя на женщину, сказал он.

— Весло?

Он повернулся.

— Да, весло. Ты на нем лежишь.

Но весла под ней не было, и на миг — пока островок продолжал медленно таять, пока туман бережно, словно дорогую безделушку, словно что-то очень хрупкое или очень ценное, укутывал лодку в невесомую, неосязаемую вату — каторжник оцепенел, охваченый даже не тревогой, а тем внезапным неистовым гневом, который вспыхивает в человеке, когда тот еле успевает увернуться от падающего сейфа, и в следующую секунду ему на голову валится стоявшее на сейфе тяжелое пресс-папье; мучительнее всего было сознавать, что он не мог дать этому гневу выхода, потому что именно сейчас нельзя было терять ни минуты. Он действовал без размышлений. Схватил конец лозы, прыгнул в воду, с головой ушел на дно, тотчас, яростно барахтаясь, вынырнул и, продолжая барахтаться (за свою жизнь он так и не научился плавать), рванулся, бросился к исчезнувшему из вида кургану: рассекая телом воду, двигаясь вперед и постепенно поднимаясь все выше, он скоро шагал уже прямо по воде, как вчера олень, потом наконец вскарабкался по скользкому склону, повалился на берег и долго лежал там, задыхаясь, ловя ртом воздух и все так же крепко сжимая в руке конец лозы.

Первым делом он выбрал, как ему казалось, самое подходящее деревце (на секунду у него мелькнула мысль подпилить ствол зазубренной жестью, но он понял, что сходит с ума) и разложил вокруг него костер. Шесть следующих дней он занимался поиском еды, а деревце тем временем, прогорев насквозь, упало и продолжало гореть, пока не догорело до нужной длины: чтобы придать ему форму весла, каторжник непрерывно поддерживал огонь в маленьком костре, лукаво лизавшем полено с боков, следил за огнем и по ночам, пока женщина с ребенком (младенец уже брал грудь, уже чмокал, и каждый раз, когда женщина начинала расстегивать вылинявший китель, каторжник поворачивался к ней спиной, а то и вовсе уходил в лес) спали в лодке. Научившись выслеживать снижающихся ястребов, он часто находил кроликов и два раза нашел опоссумов; однажды набрал в воде дохлой рыбы, они ее съели, и у обоих высыпала на теле сыпь, а потом открылся страшный понос; в другой день съели змею — правда, женщина думала, что это черепаха, — и с ними ничего не было; а потом как-то вечером пошел дождь, и тогда он встал, наломал в кустах веток, с прежним знакомым ощущением собственной неуязвимости стряхнул с них змей (теперь он больше не говорил себе: Это просто еще одна змея, а спокойно отходил на шаг и уступал им дорогу — они тоже без звука уступали ему дорогу, если успевали вовремя свернуться в клубок) и сложил шалаш, но дождь в ту же минуту кончился и больше не возобновлялся, так что женщина вернулась в лодку.

А потом однажды ночью — медленно, нудно тлевшее полено уже почти превратилось в весло —…да, была ночь, он лежал в постели, на своей койке в бараке, и было холодно, он натягивал на себя одеяло, но его мул мешал ему, тыкался в него, тяжело наваливался, норовил улечься рядом с ним на узкой койке, и постель тоже была холодная, мокрая, он пытался из нее вылезти, только мул не давал ему, держал зубами за ремень штанов, дергал и валил его назад в холодную мокрую постель, а потом, наклонившись, плавно мазнул ему по лицу холодным гибким тугим языком, и, проснувшись, он увидел, что костер погас и даже под веслом, уже почти готовым, не рдело ни уголька, но тут что-то длинное, холодное и тугое снова плавно скользнуло по его телу; он лежал, погруженный дюйма на четыре в воду, а лодка, толчками натягивая привязанную к его поясу лозу, то выдергивала его из этой воды, то опять бросала обратно. Что-то непонятное, всплыв снизу, тыкалось ему в щиколотку (полено, весло — вот что это было), и, еще не найдя лодку, еще продолжая в панике, на ощупь искать ее, он уже слышал, как по деревянному днищу мечутся скользкие шорохи, и тут женщина всполошилась, подняла визг.

— Крысы! — закричала она. — Полная лодка крыс!

— Лежи тихо! — крикнул он. — Это просто змеи. Можешь ты хоть немного помолчать, пока я доберусь?

Наконец он отыскал лодку, влез в нее вместе с незаконченным веслом; под ногой снова дернулся толстый тугой жгут; змея не ужалила; ему, впрочем, было бы все равно; он не отрываясь глядел поверх кормы, туда, где глаза что-то различали: сквозь туман там слабо просвечивала вода — открытое пространство. Втыкая весло в ил, как багор, он направил лодку в ту сторону и на ходу отпихивал увитые змеями ветви; дно лодки вялым эхом отзывалось на тяжелые сочные шлепки, женщина визжала не переставая. Наконец лодка выплыла из-под деревьев, оторвалась от островка, и только тогда он явственно ощутил, как эти твари стегают его хвостами по ногам, услышал шуршание, с которым они уползали через борта. Вытянув полено из воды, он провел им по дощатому дну — как совком, как лопатой: вперед, вперед, наверх, и — за борт; в белесом отсвете воды было видно, как еще три из них, прежде чем исчезнуть, судорожно свились в спирали.

— Замолчи! — крикнул он. — Тихо! Жалко, я сам не змея, а то бы тоже отсюда сбежал.

Когда негреющее утреннее солнце — бледный вафельный кружок в ореоле тонких пушистых волокон — вновь глянуло сверху на лодку (плыли они или стояли на месте, он не понимал), каторжник уже опять слышал тот самый звук, который до этого слышал дважды и запомнил навсегда: настойчивый, неотвратимый гул разъяренной воды. Только на этот раз он не мог определить, откуда этот звук надвигается. Можно было подумать, шум несся со всех сторон и то нарастал, то затихал; за туманом словно прятался летучий призрак: вот он только что был далеко, за многие мили от лодки, но уже через секунду казалось, он незамедлительно сокрушит ее своим ревом; были мгновенья, когда каторжник, ясно сознавая (все в нем сжималось, каждая клеточка его усталого тела вопила от ужаса), что лодка сейчас с маху врежется в этот грохот, хватался как безумный за свое весло — цветом и фактурой оно походило на закоптелый кирпич, на нечто, выгрызенное бобрами из старого дымохода, а весило фунтов двадцать пять, — стремительно разворачивал лодку и тут же понимал, что шум снова успел погаснуть вдали. А потом вдруг над головой у него раздался страшный грохот, он услышал голоса, звон колокола, и шум пропал, а туман растаял, как тает на стекле изморозь, стоит приложить к форточке руку, — лодка качалась на искрящейся солнцем коричневой воде бок о бок с пароходом, отделенная от него какими-нибудь тридцатью ярдами. Палубы были забиты людьми — мужчины, женщины, дети, — одни сидели, другие стояли среди пирамид прихваченной впопыхах невзрачной мебели, и все они молча, грустно смотрели вниз, на лодку, пока каторжник и высунувшийся из рубки человек с мегафоном переговаривались между собой, тщетно пытаясь заглушить своими немощными выкриками тарахтенье двигателей.

— Ты чего, рехнулся? Угробить себя решил?

— В какую сторону Виксберг?

— Виксберг?.. Виксберг?! Подгребай ближе и подымайся на борт.

— А лодку тоже возьмете?

— Что? Лодку?! — И мегафон разразился руганью; богохульства вперемежку с вариациями на сексуально-физиологические темы полились потоком — пустой неосязаемый гулкий рев; казалось, его исторгли и тотчас вновь заглотили обратно вода, воздух и туман, а потому слова эти не причинили никому вреда, не оставили после себя ни саднящей обиды, ни унижения. — Да если я начну подбирать каждое ваше дырявое корыто, у меня из-за вас, крыс болотных, скоро негде будет шагу ступить. А ну давай, подымайся на борт! Думаешь, я так и буду гонять из-за тебя двигатели вхолостую?

Но тут раздался другой голос, такой спокойный, мягкий и рассудительный, что на миг показалось, будто здесь он еще более чужероден и неуместен, чем бесплотная рокочущая брань мегафона:

— Куда же ты собираешься плыть?

— Я не собираюсь. Я уже плыву, — ответил каторжник. — В Парчмен.

Тот, что задал ему этот вопрос, повернулся и, похоже, посоветовался с кем-то третьим, тоже стоявшим в рубке. Потом снова поглядел вниз, на лодку.

— В Карнаврон?

— Что? — не расслышал каторжник. — В Парчмен.

— Хорошо. Мы как раз в ту сторону. Высадим тебя где-нибудь поближе к дому. Поднимайся на борт.

— А лодку-то возьмете?

— Да, да. Давай скорее. А то, пока мы тут с тобой разговариваем, у нас только уголь зря горит.

Тогда каторжник подогнал лодку вплотную к пароходу и удерживал ее на месте, глядя, как они помогают женщине с младенцем перебраться через поручни, а потом вскарабкался и сам, но при этом не выпускал конец вплетенной в веревку лозы, пока лодку не подняли на грузовую палубу.

— Боже мой, — сказал тот, добрый, с мягким голосом. — Ты что же, вместо весла греб вот этим?

— Угу. У меня доска была, только я потерял.

— Доска, — повторил добрый (каторжник изобразил, как тот чуть ли не прошептал это слово). — Доска. Ну, ладно. Пошли, дадим вам поесть. С лодкой теперь все в порядке.

— Я, пожалуй, лучше здесь подожду, — сказал каторжник.

Потому что, как объяснил он своим слушателям, до него только тогда стало доходить, что люди вокруг, все эти толпившиеся на палубе беженцы (он сидел вместе с женщиной на перевернутой лодке, а они, обступив их кольцом, пристально разглядывали и его, и женщину со странным, жадным и скорбным, любопытством), не белые…

— В смысле, негры? — уточнил толстый каторжник.

— Нет. В смысле, не американцы.

— Не американцы? Так это что, была уже даже не Америка?

— Не знаю, — сказал высокий. — Они это место называли Атчафалайа.

…и потому что, когда он что-то переспросил одного мужчину, тот опять закулдыкал «гур-гур-гур».

— Закулдыкал? — удивился толстый.

— Это они так между собой разговаривали, — пояснил высокий. — Гур-гур-гур, уэнь-муэнь, ко-ко-ко, то-то-то.

И он сидел наблюдал, как они кулдыкают и поглядывают на него, но потом они попятились, и снова появился тот, добрый (на рукаве у него была повязка с красным крестом), а за ним шел официант с подносов. Добрый нес два стакана с виски.

— Давайте-ка выпейте, — сказал добрый. — Согреетесь.

Женщина выпила сразу, но он, рассказывал каторжник, поглядел на свой стакан и подумал: Я же виски семь лет не пробовал. До этого дня он за всю свою жизнь попробовал виски вообще только раз; случилось это прямо на винокурне, еще там, в сосновой пади; ему было семнадцать лет, он пошел туда с компанией: кроме него, пошли еще четверо, двое из которых были уже взрослые мужики — одному так это двадцать два — двадцать три, а другому под сорок; и он помнил. Вернее, помнил примерно лишь треть всего, что произошло с ним в тот вечер, — бешеная круговерть в багровых адских всполохах, потрясение, оторопь от раскалывающих голову ударов (и еще от стука собственных кулаков, молотивших по твердой, как они сами, но какой-то иной кости), а потом пробуждение — он лежал неизвестно где, в каком-то коровнике, которого никогда прежде не видел и который, как потом оказалось, был в двадцати милях от его дома. Короче, продолжал каторжник, он все это вспомнил, подумал, глядя на следящие за ним лица, и сказал:

— Пожалуй, не буду.

— Ладно тебе, — настаивал добрый. — Пей.

— Не хочу.

— Глупости, — сказал добрый. — Мне лучше знать, я доктор. Пей. А потом уж и поешь.

В общем, он взял стакан, но и тогда никак не мог решиться, и добрый опять поторопил:

— Давай же, пей, не тяни, ты нас задерживаешь.

Голос этот, по-прежнему мягкий, рассудительный, — голос человека, который не привык, чтобы ему перечили, а потому умеет оставаться спокойным и любезным, — прозвучал теперь чуть резче, и каторжник выпил, но даже тогда, в ту последнюю секунду — в желудке уже заполыхал сладкий огонь, и в следующий миг все должно было начаться, — даже тогда он еще пытался сказать, объяснить: «Я же вас предупреждал! Я предупреждал!» Но слишком поздно: бледная вспышка солнца озарила десятый день страха, безнадежности, отчаяния, бессилия, ярости, гнева, и остались только он сам и мул, его мул (он дал мулу имя, ему разрешили — Джон Генри[37]), на котором, кроме него, не пахал больше никто, уже пять лет, и чьи повадки и привычки он знал и уважал, а тот тоже так хорошо его изучил, что каждый из них всегда мог предугадать любое движение и любое намерение другого; только он и его мул, а перед ними пролетали и кулдыкали эти человечки, твердые головы знакомо бились о его кулаки, он слышал свой голос: «Ну, Джон Генри, пошел! Дави их плугом, дави! Закулдыкай их всех, старичок!» — и он продолжал кричать, даже когда яркая, горячая красная волна снова ринулась ему навстречу; он принял ее радостно, с восторгом и взмыл вверх, завис, вихрем промчался сквозь пустоту, ликующий, победно орущий, а потом, как было уже не раз, последовал тяжелый, страшный удар в затылок — распластанный на спине, он лежал, раскинув пригвожденные к палубе руки и ноги, вновь совершенно трезвый, из носа опять хлестала кровь, а тот, добрый, стоял, наклонившись над ним, и глаза за тонкими голыми стеклами — таких холодных глаз он не видел никогда в жизни — смотрели, как сказал каторжник, вовсе не на него, а только на хлещущую кровь и ровным счетом ничего не выражали, разве что бесстрастный, лишенный намека на сочувствие интерес.

— Вот и молодец, — сказал добрый. — Так, значит, есть еще порох в пороховнице, а? И кровью Бог не обделил, вон ее сколько — красная, хорошая. Тебе не говорили, что ты гемофилик?[38] (— Чего, чего? — переспросил толстый каторжник. — Гемофилик? А ты знаешь, что это? — Высокий, уже раскурив самокрутку, согнулся пополам, втиснулся в узкое, как гроб, пространство между верхней и нижней койками и застыл там, худой, чистый, неподвижный; сизый дым косо, змейкой полз по его смуглому выбритому орлиному лицу. — Это такой теленок, который сразу и бык и корова.

— Нет, неправильно, — вмешался третий каторжник. — Это когда теленок похож на жеребенка, только на самом деле он и не жеребенок, и не теленок.

— Тьфу ты, черт! — ругнулся толстый. — Либо уж то, либо другое, а иначе и утопить могут. — Все это время он не отрываясь глядел на высокого и сейчас снова обратился к нему: — И ты позволил ему так тебя обозвать?) Да, он это проглотил. На вопрос доктора (с той минуты он перестал считать его добрым) он вообще ничего не ответил. И пошевелиться тоже не мог, хотя чувствовал себя хорошо, даже очень хорошо, не то что все эти десять дней. Короче, ему помогли встать, довели под руки до перевернутой лодки и усадили рядом с женщиной: так он там и сидел: нагнувшись вперед, в классической древней позе — локти на коленях, кисти свободно опущены; сидел и смотрел, как по грязному, затоптанному полу расползаются ярко-алые пятна, пока чистая, ухоженная рука — рука доктора — не поднесла ему к носу какой-то флакончик.

— Понюхай, — сказал доктор. — Вдохни глубоко.

Он вдохнул, едкий запах нашатыря прожег ноздри и затек в горло.

— Еще, — велел доктор.

Каторжник послушно вдохнул снова, но на этот раз поперхнулся, и кровь ударила фонтаном; нос у него ничего теперь не чувствовал, все равно как ноготь, только, казалось, стал очень большой, с лопату, и холодный был тоже, как лопата.

— Вы, пожалуйста, меня извините, — сказал он. — Я вовсе не хотел…

— Пустяки, — сказал доктор. — Ну, ты силен драться, человек сорок раскидал, не меньше. Я такого и не упомню. Целых две секунды продержался. Теперь можешь что-нибудь съесть. Или боишься, опять в голову ударит?

Поели они там же, сидя на лодке; никто их больше не разглядывал, никто рядом не кулдыкал; сгорбившись, каторжник медленно, с мучительными усилиями грыз толстый сандвич, кусал его сбоку и жевал, точно собака — косо наклонив голову, держа ее параллельно земле; пароход плыл дальше. В полдень им дали по миске горячего супу и снова кофе с хлебом; все это они съели, продолжая сидеть бок о бок на лодке; на руке у каторжника был по-прежнему намотан конец лозы. Младенец проснулся, покормился, потом заснул снова, а они тихо разговаривали:

— Что он сказал? Докуда нас довезут? До Парчмена?

— Да. Я сказал, мне нужно туда.

— Мне показалось, он сказал не Парчмен, а как-то иначе. Вроде совсем и не Парчмен.

Каторжнику и самому так показалось. О своих сомнениях он трезво думал уже с той минуты, как поднялся на борт, и особенно, когда впервые обратил внимание на необычность остальных пассажиров: эти мужчины и женщины все были явно ниже его ростом и, хотя у некоторых тоже были голубые или серые глаза, отличались от него цветом кожи, никак не походившим на загар; кроме того, они говорили между собой на языке, которого он прежде не слышал, а его язык, судя по всему, был им непонятен — таких людей он никогда не видел ни в Парчмене, ни где-либо еще, и ему не верилось, что они плывут в Парчмен или вообще в те края. Но он ни о чем не расспрашивал, не допытывался, потому что не такой он был человек, и, по его деревенским понятиям, расспрашивать было все равно что просить о помощи, а к чужим за помощью не обращаются: если уж сами предложат, принимаешь и благодаришь — даже немного неприязненно, скороговоркой, — но первый никогда ни о чем не просишь. И потому он, как бывало уже не раз, только наблюдал, ждал и старался по возможности делать лишь то, что ему подсказывал здравый смысл.

Короче, он ждал; а к середине дня пароход толчками, пыхтя, протиснулся сквозь зажатый ивами узкий пролив, вырвался на простор, и вот тогда-то каторжник окончательно понял, что они плывут по Реке, по Миссисипи. Теперь он в это поверил («Потому что очень уж большая, — рассудительно объяснил им он. — Ей любой потоп нипочем, разве что слегка приподымется, мол, дай-ка погляжу, где там эта блоха — просто чтобы знать, какое место почесать. Это ведь только всякая мелюзга, разные там ручейки-речушки начинают вдруг течь задом наперед, а потом разворачиваются и давай закидывать человека дохлыми мулами да курятниками».) — она текла невероятно вальяжная, желтая, разомлевшая на солнце, и пароход полз прямо по ней (как муравей по тарелке, думал каторжник, сидя рядом с женщиной на перевернутой лодке, и младенец, которого она опять кормила, вроде как тоже глядел вперед, туда, где с обеих сторон в миле от парохода тянулись линии дамб, похожие на две длинные нитки, плывущие по воде параллельно друг другу), а потом солнце начало садиться, и каторжник поймал себя на том, что прислушивается к голосам, к разговору доктора с человеком, который орал тогда на него в мегафон и сейчас снова что-то громко выкрикивал сверху из рубки.

— Чего? Остановить?! У меня что, по-вашему, трамвай?

— Ну, хотя бы просто для разнообразия, — сказал приятный голос доктора. — Вы ведь, уж не знаю, который день, мотаетесь здесь туда-обратно и этих, как вы их называете, болотных крыс подобрали столько, что не перечесть. Но согласитесь, это первый случай, когда сразу двое — вернее, трое — не только знают, куда именно им надо, но и на самом деле пытались туда добраться.

Итак, каторжник ждал, а солнце меж тем клонилось все ниже, муравей-пароход продолжал неспешно ползти по гигантской пустой тарелке, и она все больше отливала бронзой. Но каторжник ни о чем не спрашивал, просто ждал. Может, он сказал Каролтон? — думал он. Первая буква точно была К. Только ему и в это не верилось. Он не знал, где они сейчас плывут, но понимал, что в любом случае места эти далеко от Каролтона, городка, который он запомнил с того дня, семь лет назад, когда проезжал через него на поезде, скованный парными наручниками — запястье к запястью, — с помощником шерифа; он помнил, как мерно, дробно и оглушительно загромыхали вагоны на пересечениях железнодорожных путей, помнил россыпь белых домов, умиротворенно застывших среди деревьев на зеленых, по-летнему пышных пригорках, помнил торчащий в небо шпиль — перст Господень. Но никакой реки там не было. А уж если рядом такая река, это непременно чувствуешь, думал он. Кто бы ты ни был, где бы ни прожил свою жизнь — чувствуешь все равно. Потом пароход, разворачиваясь против течения, закачался, и тень от него, тоже качаясь и намного его опережая, заскользила к одиноко выступавшей над водой дамбе, к густо поросшему ивняком, пустому, безжизненному берегу. Там не было ничего, совсем ничего, по ту сторону дамбы каторжник не видел ни воды, ни земли; казалось, пароход сейчас медленно протопчет себе дорогу сквозь хлипкий низкий ивняк и погрузится в пустоту или, если ему там окажется тесно, замедлит ход, попятится, впишется в изгиб дамбы и выгрузит в пустоту каторжника, если, конечно, это и есть то намеченное для высадки место, которое и от Парчмена далеко, и никакой не Каролтон, даже если название его и впрямь начинается с буквы К. Повернув голову, он увидел, как доктор наклонился над женщиной, пальцем приподнял младенцу веко и что-то посмотрел.

— Кто еще с вами был, когда он родился? — спросил доктор.

— Никого, — ответил каторжник.

— Значит, сами управились?

— Да.

Доктор разогнулся и поглядел на него.

— Это Карнаврон.

— Карнаврон? — переспросил каторжник. — Так это не… — Он осекся, замолчал. Теперь-то он уже мог им рассказать — в глазах, пристально смотревших на него из-за голых стекол, было ледяное равнодушие, на холеном лице застыло недовольство: этот человек не привык, чтобы ему перечили, и чтобы врали, тоже не привык. (— Во-во, — перебил толстый. — Я уж давно собираюсь спросить. А как же твоя роба? По ней любой догадается. Если этот твой доктор такой умный, как ты говоришь, чего же он не…

— Я ведь и спал прямо в робе, как-никак десять ночей, и по большей части в грязи, — сказал высокий. — И потом еще с полуночи до рассвета греб, а весло ведь толком, до конца не выжег и сажу с него соскоблить тоже не успел. Да и вообще, столько дней не раздевался, и что ни день, то снова страх, снова нервотрепка — тут что хочешь прежний вид потеряет. И не только штаны, — добавил он без улыбки. — Лицо тоже. А доктор, он все прознал.

— Ясно, — кивнул толстый. — Давай дальше.)

— Я знаю, — сказал доктор. — Я все понял, пока ты валялся тут пьяный. Так что лучше не ври. Не люблю, когда врут. Мы плывем в Новый Орлеан.

— Нет, — немедленно сказал каторжник, сказал тихо, но твердо, решенно. И будто снова услышал шлепки по воде «чок-чок-чок», прямо в том месте, где миг назад был он сам. Но сейчас он думал не о пулях. Он их забыл, он им простил. Он думал о себе, о том, как, скрючившись, всхлипывая, задыхаясь, остановился на секунду, чтобы потом побежать снова; и опять слышал свой голос, этот крик, этот обвинительный приговор, этот вопль окончательного и бесповоротного отречения от древнего, первобытного, языческого Вседержителя, от всех страстей, безумств и несправедливостей: Мне же ничего было не надо, я хотел только сдаться; он думал об этом, вспоминал, но уже без волнения, без гнева, и мысли его были короче иной эпитафии: Нет. Один раз попробовал. В меня стреляли.

— Значит, в Новый Орлеан ты не хочешь. И в Карнаврон тоже вроде не собирался. Тем не менее готов сойти в Карнавроне, лишь бы не попасть в Новый Орлеан.

Каторжник молчал.

Доктор внимательно смотрел на него: увеличенные стеклами зрачки были похожи на шляпки строительных гвоздей.

— За что сидел? Хотел ударить, но не рассчитал и убил, так?

— Нет. Хотел поезд ограбить.

— Не понял. Повтори.

Каторжник повторил.

— Ну и как же это было? Рассказывай. О таком в наше время не часто услышишь — сейчас все же двадцать седьмой год, — а ты вдруг замолчал. Давай рассказывай.

И каторжник рассказал, спокойно, бесстрастно, — и про журналы, и про пистолет, который не стрелял, про маску и про потайной фонарь, который он купил на вырученные от подписки деньги и в котором не было даже щели для воздуха, отчего свеча погасла чуть ли не одновременно со спичкой, но железо все равно так нагрелось, что к нему нельзя было прикоснуться. Нет, он ведь не на глаза мои смотрит, и не на губы, думал он. Будто изучает, будто хочет понять, как у меня что устроено.

— Понятно, — сказал доктор. — И все же что-то сорвалось. Зато потом у тебя было достаточно времени во всем разобраться, подумать. Определить, в чем была твоя ошибка, что ты сделал неправильно.

— Да, — согласился каторжник. — Я много потом думал, и по-умному.

— Значит, в следующий раз не повторишь ту же ошибку?

— Не знаю. Следующего раза не будет.

— Почему? Ты же теперь знаешь, как надо, — второй раз тебя уже не поймают.

Каторжник пристально посмотрел на доктора. Они пристально глядели друг на друга: выражение их глаз в общем-то мало чем различалось.

— Кажись, понимаю, к чему вы клоните, — наконец сказал каторжник. — Тогда мне было восемнадцать. А сейчас — двадцать пять.

— Вот как. — Доктор даже не шелохнулся (каторжник попробовал описать, как это было), просто перестал на него смотреть. Потом вынул из кармана пачку дешевых сигарет. — Закуришь?

— Табаком не балуюсь, — ответил он.

— Вот и правильно, — все тем же приятным и любезным голосом сказал доктор. И убрал сигареты. — Моей касте (касте врачевателей) помимо прочего дана власть как запрещать, так и разрешать — право, дарованное нам если и не самим Господом Богом, то уж по крайней мере Союзом американских медиков, — отвлекаясь, добавлю, что уже ныне, в году одна тысяча девятьсот двадцать седьмом от Рождества Христова, я готов в любое время побиться об заклад на любые деньги, что организацию эту ждет большое будущее. Что же касается данного случая, то не знаю, намного ли я превышу свои полномочия, однако мы с тобой рискнем. — Доктор поднял глаза на башенку капитанского мостика и поднес ко рту сложенные рупором руки. — Капитан! — крикнул он. — Этих трех пассажиров мы высадим здесь. — Потом снова повернулся к каторжнику. — Да, вот именно, — сказал он. — Я полагаю, пусть лучше твой родной штат сам подлижет то, что выблевал. Держи, — рука его снова вынырнула из кармана, но на этот раз в ней были деньги.

— Нет, — сказал каторжник.

— Бери, бери. Не люблю, когда со мной спорят.

— Нет, — повторил он. — Вернуть я все равно не смогу.

— А разве я прошу, чтобы ты возвращал?

— Нет. Но я же тоже не просил вас мне одалживать.

И вот он опять стоял на сухой земле (уже дважды познал он, каково быть игрушкой во власти насмешливой и могучей стихии — а ведь никому не уготовано пройти через такое более одного раза за одну жизнь, — но, несмотря на это, судьба припасла для него новое невероятное испытание), стоял рядом с женщиной на пустой дамбе — младенец спал, закутанный в линялый китель, на руке у каторжника был по-прежнему намотан конец лозы, — стоял и смотрел, как пароход попятился, развернулся, вновь пополз по пустынной глади, по огромному блюду, все больше отливавшему медным блеском, и поволок хвост дыма, который сердито вился, медленно распадаясь на отдельные, подбитые медью сгустки, редел над водой и таял; унося с собой вонь гари, пароход пересекал необозримый безмятежный простор, становился нее меньше и меньше, а потом, казалось, неподвижно завис в призрачности заката и бесследно исчез, как растворившийся в воде комочек грязи.

Тогда он отвернулся, впервые глянул вокруг, посмотрел, что лежит у него за спиной, и, внутренне сжавшись — не от страха, а чисто инстинктивно; напряглись не мышцы, а его душа, сработала заложенная в самой его сути здравая, осмысленная настороженность горца, который никогда не позволит себе обратиться к чужим не то что за помощью, но и просто за разъяснением, — спокойно подумал: Нет. Это даже и не Каролтон. Потому что взгляд его, скользнув вниз вдоль отвесного склона дамбы и пробуравив шестьдесят футов абсолютной пустоты, упал на поверхность, плоскую, как вафля, и цветом тоже напоминавшую вафлю или, может быть, летнюю песочную шерсть жеребенка, и наделенную такой же ворсистой, свойственной еще коврам и мехам упругостью; эта поверхность простиралась вдаль ровно и гладко, на ней не было ни волн, ни зыби, однако сам ее вид рождал то странное ощущение неосязаемой плотности, какое обычно вызывает вода; желтая гладь нарушалась здесь и там горбатыми холмиками густой сероватой зелени — хотя казалось, они нисколько не возвышаются над общим уровнем местности — и кривыми извилистыми прожилками чернильного цвета, которые, как он сразу заподозрил, вероятно, и были водой — впрочем, он воздерживался от окончательных суждений, и продолжат от них воздерживаться, даже когда уже шагал по этой воде. В общем, они пошли дальше — вот как он сказал, вот как он это описал. И ни слова о том, как в одиночку тащил лодку по насыпи наверх, и через гребень дамбы, и оттуда еще те же шестьдесят футов, но уже вниз, по отвесному склону, — просто сказал, что пошел дальше; москиты клубились тучей, обжигали укусами, будто раскаленные угли, он протискивался, продирался сквозь высокую, скрывавшую его с головой траву, и ее зазубренные края стегали его в ответ по рукам и лицу, точно гибкие лезвия, а он волок за собой лодку, в которой сидела женщина, и, спотыкаясь, по колено увязая в месиве, похожем скорее на воду, чем на землю, пробирался по одной из этих черных проток, заполненных скорее землей, чем водой, а потом вдруг — он уже тоже был в лодке, потому что дно, по которому он ступал еще полчаса назад, внезапно ушло у него из-под ног, и на серой вечерней воде, пока он не вынырнул и не залез в лодку, видна была только его надувшаяся пузырем, слегка шевелящаяся куртка, — а потом вдруг возник тот домишко размером чуть больше стойла, стены из кипарисовых досок, крыша железная, — хижина на тонких, как паучьи лапки, десятифутовых сваях, походившая на неказистое (и, возможно, ядовитое) болотное насекомое, которое забрело по этой плоской пустоши в такую даль, что оттуда уже никуда было не добраться, и, настигнутое смертью, так и сдохло стоя, потому что негде было даже прилечь; к подножию грубо сколоченной лестницы была привязана пирога, в проеме двери, подняв над головой фонарь (уже совсем стемнело), стоял человек, глядел на них сверху и что-то кулдыкал.

Рассказывая, он не обошел молчанием те восемь или девять, а может, десять дней — он не помнил сколько, — когда он сам, женщина, младенец и этот маленький жилистый человек — у него были гнилые зубы и мягкие диковатые блестящие глаза, как у крысы или бурундука, и говорил он на непонятном языке — жили все вместе в этой хибарке, состоявшей из одной комнаты и еще крохотной клетушки. Но только рассказал он об этом по-другому, коротко, видимо решив не тратить зря слов, — точно так же он, вероятно, счел лишним рассказывать, как в одиночку перетащил через гребень плотины свою лодку, весившую сто шестьдесят фунтов. Он просто сказал: «Через какое-то время мы набрели на дом и пробыли там дней восемь-девять, а потом дамбу взорвали динамитом, и нам пришлось оттуда уйти». Вот и все, что он сказал. Но сам-то он ничего не забыл и сейчас, легко и уверенно держа в руке сигару — да-да, теперь уже не самокрутку, а хотя пока и не зажженную, но все равно настоящую, хорошую сигару, которую дал ему Начальник, — тихо, про себя, вспоминал то первое утро, когда, проснувшись рядом с хозяином на тощем матрасе (единственную кровать они отдали женщине) и увидев, что солнце уже зло расчертило решеткой покоробившиеся щелястые стены, он встал, вышел на ветхое крыльцо-помост и, глядя на эту ровную плодородную пустошь — и не земля, и не вода, своим видом она повергала в растерянность, потому что невозможно было ни на глаз, ни на ощупь доподлинно определить, что здесь густой, плотный воздух, а что — густая бесплотная растительность, — спокойно подумал: Должен же он чем-то промышлять себе на жизнь и пропитание. А вот чем — я не знаю. Но, пока я не поплыву дальше, пока не узнаю, где я, и не придумаю, как незаметно проплыть стороной, я должен буду помогать ему, чтобы мы тоже смогли здесь жить и что-то есть, — но я не знаю, какое у него ремесло. А еще в то утро он почти сразу добыл себе смену одежды, но в его рассказе этот эпизод занял не больше места, чем переправа с лодкой через дамбу; он не стал описывать, как не то выклянчил, не то одолжил, не то купил эти дешевые хлопчатобумажные штаны — они были такие старые; что носить их гнушался даже сам каджун, этот человек, которого он впервые увидел двенадцать часов назад и с которым, когда они расставались, по-прежнему не мог перекинуться и парой слов, — грязные, без пуговиц, с обтрепанными рваными концами, похожими на лоскутную бахрому, какой украшали гамаки в конце прошлого века; но когда в то первое утро женщина, проснувшись, открыла глаза (она спала вместе с младенцем на самодельной кровати — в набитом сухой травой деревянном ящике, приколоченном прямо к стене), он, голый по пояс, уже стоял перед ней в этих портках и протягивал ей свою вымазанную грязью, черную от сажи робу — комбинезон и куртку.

— Постирай, — сказал он. — Только хорошо. Чтобы сошли все пятна. Все до единого.

— А как же ты без куртки? — сказала она. — Может, у него заодно и старая рубашка найдется? А то такое солнце и еще москиты…

Он ей даже не ответил, а сама женщина об этом больше не заговаривала, но, когда вечером он и Каджун вернулись в хижину, его вещи были выстираны, и, хотя пятна кое-где не отошли, одежда была чистой; внимательно ее осмотрев и убедившись, что она вновь, как и полагалось, похожа на тюремную робу, он (плечи и спина у него были уже огненно-красного цвета и на другое утро сплошь покрылись волдырями) завернул куртку и комбинезон в старую, полугодовой давности ново-орлеанскую газету и сунул за потолочную балку, где сверток лежал потом еще долго, а тем временем день шел за днем, волдыри лопались, гноились, и он, весь в поту, терпеливо сидел с бесстрастным, как деревянная маска, лицом, пока Каджун, макая грязную тряпку в не менее грязное блюдце, мазал ему спину какой-то жидкостью; ну а женщина все так же молчала, ибо, несомненно, понимала логику его поведения, но не потому, что последние две недели связали их особыми узами и заставили сообща перенести столько всяких — и эмоциональных, и социальных, и экономических, и даже моральных — потрясений, сколько не выпадает иной супружеской паре за пятьдесят лет совместной жизни (ох уж эти старые мужья и жены; да вы сами видели эти древние дагерротипные снимки, тысячи объединенных попарно лиц, до того одинаковых, что их пол можно определить лишь по запонке пристяжного воротничка или по кружевной косынке в стиле героинь Луизы Олкот;[40] снятые вдвоем, они похожи на призовую пару пристегнутых к одному поводку гончих, чье изображение втиснуто между колонками густого газетного текста, между известиями о бедах, тревогах, беспочвенных ожиданиях и надеждах — невероятно бесчувственные, наглухо отгороженные от завтрашнего дня, спаянные тысячами фунтов сахара и тысячами галлонов кофе, поглощенных совместно за годы общих утренних трапез; или же снятые поодиночке, он или она; покачиваясь в кресле-качалке на веранде или сидя на солнышке под заплеванным табачными струями балконом окружного суда — как ни в чем не бывало, как если бы после смерти своей половины они омолодились и обрели бессмертие; овдовев, они вдруг словно открывают в себе второе дыхание и, кажется, готовы жить вечно; можно подумать, будто плотская связь, морально оправданная и официально узаконенная традиционной церемонией, в полном соответствии со словами церковного ритуала и благодаря скучной многолетней привычке действительно превратила их в одну плоть, которую всю целиком унес с собой тот из них, кто сошел в могилу первым, и осталась лишь кость, к которой эта плоть крепилась, но зато уж теперь кость, стойкая, неподвластная времени, живет свободно, независимо, без помех), — нет, не поэтому, а потому что, как и он, сама она тоже принадлежала к племени, ведущему начало от одного общего забытого праотца, взращенного в горной глуши.

Итак, сверток лежал за балкой, дни шли, а он и его напарник (у них с Каджуном были теперь деловые, партнерские отношения, они охотились на крокодилов и выручку делили поровну, или, как он выразился, «напополам».

— Напополам? — переспросил толстый каторжник. — Как же это ты умудрился условия с ним обсудить? Ты ж сказал, вы даже просто так и то поговорить не могли.

— А нам ни к чему было разговаривать, — ответил высокий. — Про деньги и без слов все понятно.) меж тем наладились каждое утро спозаранку выезжать на промысел: поначалу плавали вместе, на пироге, но потом стали охотиться порознь и — один на пироге, другой на лодке, у одного ветхая, ржавая винтовка, у другого нож, узловатая веревка и деревянная дубина, весом, размером и формой похожая на палицу древних германцев, — выслеживали кенозойских монстров, рыская по неведомым извилистым протокам, что пронизывали эту плоскую медно-желтую пустошь. А еще он вспоминал вот что: в то первое утро, постояв на хлипком деревянном помосте и уже повернувшись спиной к взошедшему солнцу, он вдруг увидел прибитую к стене, вывешенную на просушку шкуру и, застыв на месте, внимательно оглядел ее, думая про себя: Вот и пожалуйста. Вот, значит, чем он зарабатывает на жизнь и пропитание, потому что сразу определил, что это — шкура, кожа, и хотя не догадывался, с какого зверя она содрана — никаких ассоциаций или сопоставлений у него не возникло, в памяти не всплыли даже картинки, которые он видел во времена своей давно скончавшейся юности, — ему теперь стало ясно, почему и ради чего этот крохотный дом-паучок (медленное умирание, гниение, распространяясь от свай вверх, охватило хижину еще до того, как была приколочена крыша) стоит здесь, затерянный в кишащем мириадами жизней запустении, стиснутый, зажатый со всех сторон землей и солнцем, что сплелись в яростном объятии, как вошедшие в охоту кобыла и жеребец; и, поняв это — а понял он потому, что безошибочно признал в Каджуне собрата, ибо выпавший им обоим одинаково жалкий удел напрочь стирал всякую разницу между деревенщиной-горцем и жителем болот: скаредная судьба уготовила и тому и другому лишь тяжкий, бесконечный труд, но вовсе не ради их благополучия в будущем, вовсе не для того, чтобы они могли положить в банк или хотя бы зарыть под кустом деньги, которые обеспечат им спокойную праздную старость, а для того только, чтобы и тот и другой имели право выносить все новые тяготы и сполна платить за каждое касание воздуха, за каждый глоток солнца, отпущенные на их недолгий век, — он сказал себе: Ничего, теперь уж узнаю все, и даже скорее, чем думал, вернулся в хижину — женщина еще только просыпалась, лежа в единственной кровати, вернее, в набитом соломой, прибитом к стене ящике, который ей уступил Каджун, — съел завтрак (рис, полужидкое, но довольно сытное, сдобренное лютым перцем месиво из рыбы и приправленный цикорием кофе) и, голый по пояс, следом за хозяином — тот, маленький, гнилозубый, с блестящими глазами, двигался быстро и проворно — спустился по грубо сколоченной лестнице в пирогу. Пирога для него тоже была в новинку, он почти не сомневался, что она перевернется — не потому, что она была такая легкая и неустойчивая, а потому, что, как ему казалось, дерево, сам тот ствол, из которого ее выдолбили, повинуется заложенному в него особому, категорическому, недремлющему закону природы, некой непреложной воле, и нынешнее горизонтальное положение нарушает этот закон, возмутительно ему противоречит, — но тем не менее он принял это как данность, равно как и тот факт, что шкура на стене принадлежит животному намного крупнее, чем, скажем, теленок или кабан, и что при такой шкуре у зверя скорее всего должны быть также клыки и когти; и, смирившись с этим, он примостился в пироге на корточках, вцепился в борта обеими руками, напряженно застыл и, чуть дыша, боясь шевельнуться, словно во рту у него было яйцо, начиненное взрывчаткой, думал: Если это и есть его ремесло, я тоже научусь, и, даже если он ничего не объяснит, думаю, сам пойму — буду смотреть, как он что делает, и соображу. И действительно, сообразил, научился, вспоминал он теперь, совсем спокойно: Я решил, что это делается именно так, и, приведись мне снова заняться этим промыслом в первый раз, думаю, решил бы точно так же — горевший медью день уже свирепо грыз его голые плечи, кривая протока извивалась чернильной нитью, пирога ползла, подчиняясь беззвучно режущему воду веслу; потом вдруг весло замерло, Каджун сзади зашипел, что-то жарко закулдыкал ему в спину, а он, сжавшись на корточках, затаив дыхание, оцепенел в напряженной неподвижности, в том абсолютном, безраздельном внимании, с каким прислушивается слепой, и в это время какая-то тень, нечто, похожее на деревянный брус, скользнув вперед, подмяло опадающий гребень им же пропаханной в воде борозды. Уже потом он вспомнил про винтовку — про положенное Каджуном в пирогу однозарядное, щербатое от ржавчины ружье с неуклюже примотанным прикладом, с дулом, в которое можно было без усилий воткнуть пробку от виски, — но это уже только потом, не тогда; а тогда он просто скорчился, сжался, окаменел, дышал с величайшей осторожностью и, неустанно шаря вокруг пытливым взглядом, думал: Что это? Что? Я не только не знаю, что я ищу, но не знаю даже, где искать. Затем, когда Каджун передвинулся, каторжник почувствовал, что пирога закачалась, и еще почувствовал, физически ощутил, как взволнованный шепот, жаркое, торопливое, сдавленное кулдыканье щекочет ему шею и ухо; глянув вниз, в просвет между собственным локтем и телом, он заметил, как что-то быстро метнулось в воде, там, куда указывал зажатый в руке Каджуна нож; а когда поднял глаза повыше, увидел плоский массивный пласт грязи, и, пока он смотрел на него, этот пласт раскололся, превратился в толстое грязно-желтое бревно, которое, казалось сохраняя прежнюю неподвижность, вдруг выпрыгнуло вверх и отпечаталось в сетчатке его глаз сразу в трех — нет, в четырех измерениях: объем, масса, форма и еще одно, рождавшее не страх, а трезвую сосредоточенность; и, глядя на этот чешуйчатый, застывший контур, он даже не подумал: Похоже, опасный зверь, нет, он просто подумал: Похоже, большой, и еще подумал: Ну и что — когда человек впервые видит мула на пастбище и без недоуздка, он ему небось тоже поначалу большим кажется, и еще подумал: Если бы он хоть объяснил мне, что делать, а так только время зря теряю; а пирога меж тем подползала ближе, подкрадывалась, но на воде уже не осталось и следов ряби; ему казалось, он слышит даже стесненное дыхание своего напарника, и, взяв из его руки нож, он не думал больше ни о чем, потому что дальше все произошло слишком стремительно, в одно короткое мгновение; но его спокойствие вовсе не означало, что он сдался, что он отступился; это безграничное спокойствие было частью его существа, он впитал его с молоком матери и жил с ним всю жизнь. В конце концов, нельзя же всегда выполнять только ту работу, которая тебе предназначена, и выполнять ее только тем орудием, которое тебе выдано и которое ты научился применять наилучшим, известным тебе способом. Да и потом кабан, он же все равно кабан, каков бы ни был с виду. А значит, с ним и нужно, как с кабаном, и выждав еще чуть-чуть, дождавшись, когда нос пироги легко, легче опавшего листа, коснется земли, он встал, шагнул в воду — помедлив лишь долю секунды, пока слова: Похоже, большой, невыразительные и банальные, всплыли в отведенном для них участке сознания и, мысленно прочитанные, тотчас исчезли вновь, — широко расставив ноги, наклонился и, не успев еще ухватиться за ближнюю к нему лапу, с размаху направил нож — все это произошло одновременно, в то самое мгновенье, когда заметавшийся хвост с чудовищной силой ударил его по спине. И все-таки нож попал в цель, он понял это сразу, даже еще когда лежал на спине в грязи, а барахтавшийся зверь, придавив его своим весом, растянулся на нем во всю длину: бугристый хребет вдавливался ему в живот, локтем он стискивал зверю глотку, шипящая голова прижималась к его щеке, нож в свободной руке на ощупь искал и находил пульсирующую жизнь — а потом мощно ударил горячий фонтан, и вскоре каторжник уже сидел возле тяжелой, перевернутой кверху брюхом туши, сидел, привычно опустив голову между колен, подливая собственную кровь в насквозь промочившую его кровь зверя, и думал: Опять этот мой чертов нос.

Так он там и сидел — затекшее кровью лицо, склоненная между колен голова, — поза его выражала не уныние, а глубокую озадаченность и раздумье; пронзительный голос доносился до него далеким жужжанием, словно с огромного расстояния; спустя какое-то время он даже поднял глаза и посмотрел на этого комичного щуплого человечка, который вприпрыжку носился вокруг него, как сумасшедший сверкая глазами, корча дикие рожи и что-то шумно кулдыча; когда каторжник, стараясь не мешать крови течь свободно, осторожно скосил голову и посмотрел на него холодными испытующими глазами — так оглядывает лежащую под стеклом коллекцию ее хозяин или хранитель музея, — Каджун вскинул ружье, завопил: «Бух-бух-бух!» — потом швырнул ружье на землю и, воссоздавая недавний эпизод, разыграл целую пантомиму, а потом снова принялся махать руками и кричать: Magnifique! Magnifique! Cent d'argent! Mille d'argent! Tout l'argent sous le ciel de Dieu![41] Но каторжник тем временем уже снова опустил голову; ополаскивая лицо, он наблюдал, как неиссякающие ярко-пунцовые капли расползаются мраморными прожилками в пригоршнях кофейно-бурой воды, и думал: Мог бы и чуток пораньше объяснить, теперь-то чего? — хотя, пожалуй, он подумал об этом короче, потому что в следующий миг они снова сидели в пироге и каторжник опять окаменел, опять не дышал, словно пытался задержкой дыхания уменьшить собственный вес; на носу пироги перед ним лежала окровавленная шкура, и, глядя на нее, он думал: А я даже не могу спросить его, сколько причитается на мою долю.

Но эта мысль тоже занимала его недолго, потому что, как он позднее сказал толстому, про деньги все понятно без слов. Он, конечно, помнил, как это было (они уже вернулись в хижину, шкуру разостлали на помосте, и Каджун, теперь уже специально для женщины, снова разыграл свою пантомиму от начала до конца: не понадобившееся ружье, рукопашная схватка — под пронзительные крики невидимый, воображаемый крокодил был зарезан во второй раз, но, поднявшись с пола, победитель опять обнаружил, что его спектакль никто не смотрит. Женщина глядела на вновь распухшее, воспалившееся лицо каторжника.

— Это что же, он тебя прямо в лицо лягнул? — спросила она.

— Да нет, — хрипло, зло сказал он. — Зачем ему было меня лягать? Просто я, видать, сам такой дохлый стал. Пальни мне этот парень горохом в зад, у меня небось тоже с носу кровь захлещет), да, он помнил, но рассказать не пытался. Потому что, наверно, вряд ли бы получилось — попробуй опиши, как двое людей, которые не могут перекинуться и парой слов, сумели выработать соглашение, причем каждый не только понимал все условия, но был уверен, что другой будет соблюдать и оберегать этот договор (возможно, именно потому, что словами они объясниться не могли) тщательнее и строже, чем любой письменный контракт, заверенный свидетелями. Они умудрились даже каким-то образом прийти к общему мнению, что, охотясь порознь, каждый на своей лодке, смогут находить добычу вдвое легче. Насчет этого они, правда, договорились легко: каторжник не сомневался, что понял Каджуна правильно и что тот сказал: «Ни я, ни мое ружье тебе не нужны. Мы тебе будем только мешать, без нас ты управишься лучше». Более того, они, сумели обсудить, брать ли им второе ружье: на болотах вроде бы жил кто-то еще, неважно кто — то ли какой-то приятель, то ли сосед, то ли просто еще один охотник, — у кого можно было взять второе ружье; говоря каждый на своем наречии — один на корявом английском, другой на не менее корявом французском, — один шебутной, болтливый (дикарские блестящие глаза, гнилые пеньки зубов), другой — уравновешенный, почти угрюмый (плечи в пузырях, спина обгоревшая, красная, как кусок говядины), они обсуждали эту идею, усевшись на корточках по разные стороны прибитой колышками шкуры и поглядывая друг на друга, словно два директора корпорации, переговаривающиеся через широкий солидный стол; и, посовещавшись, решили, что второе ружье им не нужно — вернее, так решил каторжник.

— Думаю, ни к чему оно, — сказал он. — Другое дело, кабы я скумекал, кабы не торопился да сам бы начал с ружьем — тогда конечно. А раз уж сразу без ружья начал, думаю, и дальше так буду.

Речь ведь как-никак шла о деньгах, и, значит, вопрос упирался во время, в число дней. (Странное дело, но как раз про деньги Каджун так и не смог объяснить, так и не сказал, сколько же составит половина выручки. Что он получит ровно половину, каторжник понял сразу.) А вот времени-то у него было очень мало. Он понимал, что скоро должен будет двигаться дальше. Вся эта ерунда скоро кончится, и я смогу вернуться назад, думал он, а потом вдруг понял, что думает: Хочу не хочу, а ведь придется возвращаться назад, — от этой мысли он совсем замкнулся в себе и тоскливо обвел глазами окружавшую его незнакомую изобильную пустыню, где, так случайно оказавшись, он ненадолго обрел покой и надежду, — последние семь лет его жизни, казалось, канули в эту пустыню, как камешки в пруд, бесследно, не оставив после себя даже легкой ряби — и спокойно, даже с чуть насмешливым удивлением, подумал: Сдается, забыл я, как это приятно — зарабатывать деньги. Когда никто тебе не запрещает.

Итак, он охотился без ружья, прихватывал с собой только узловатую веревку и дубину-палицу; по утрам они с Каджуном порознь, каждый на своем суденышке, отправлялись прочесывать протоки, тайной сетью опутавшие этот затерянный среди простора край; их лодки ползли, каждая своим маршрутом, меж зарослей, из которых (а может, из-под которых) вдруг, как по волшебству, откуда ни возьмись, появлялись, кулдыча, другие, такие же смуглые и малорослые люди в таких же, как у Каджуна, лодках-стволах и тихо плыли за каторжником, чтобы поглазеть на его поединки — людей этих звали: кого — Тин, кого — Тото, кого — Тюль; маленькие, щуплые, своим видом они очень даже напоминали мускусных крыс, которых Каджун (еда — тоже обязанность хозяина, едой обеспечивает тоже хозяин — он объяснил это точно так же, как объяснил про ружье, и каторжник снова все понял, как если бы Каджун говорил по-английски, как если бы он сказал: «Доставать еду не твоя забота, о, Геркулес. Ты знай себе лови крокодилов. Пищей тебя снабжу я».) вынимал иногда из капканов — так иной хозяин при необходимости выходит во двор и режет поросенка — и тем разнообразил меню, неизменно состоявшее из риса и рыбы (а вот про это каторжник рассказал: про то, как, возвращаясь вечером в хижину, где дверь и единственное окно — просто дыра в стене, даже без рамы — на ночь заслоняли от москитов досками — чистая условность, пустой ритуал, помогавший не больше, чем когда стучишь по дереву, чтобы не сглазить, или скрещиваешь пальцы, чтобы не попасться на вранье, — и где воздух был горячий, как кровь, он сидел возле стоявшей на дощатом столе, окруженной роем мошкары керосиновой лампы и, поглядывая на кусок мяса, плавающий среди пара в его тарелке, с усмешкой думал: А это, должно быть, Тюль. Он из них вроде самый жирный); и дни текли чередой, монотонные, неразличимые; каждый новый день был похож на предыдущий и на следующий, а тем временем теоретически принадлежавшая ему половина суммы — он не знал, в чем она исчислялась: может, в центах, может, в долларах, а может, в десятках долларов — неуклонно росла; одинаковыми были и утра, когда, отплывая на охоту, он всякий раз видел, что его уже поджидает — как поджидает матадора толпа поклонников — кучка одних и тех же, сопровождавших его на почтительном расстоянии пирог; и тяжкие часы пополудни, когда среди обступивших его полукругом маленьких неподвижных скорлупок он в одиночку вел свои рукопашные бои; и предзакатная пора, когда он возвращался назад, а пироги, постепенно отставая, исчезали по одной в зарослях — первые несколько дней он даже не различал все эти крохотные бухточки и проливы; и вечера, когда в сумерках на помосте лежала добытая в тот день, окровавленная шкура, а то и две, и Каджун разыгрывал перед застывшей как изваяние женщиной — она в это время обычно кормила младенца — очередную, ставшую обрядом пантомиму победной схватки, а на стене к двум столбикам зарубок прибавлялись новые черточки; и ночи, когда женщина и младенец давно спали на единственной в хижине кровати и Каджун тоже уже вовсю храпел на подстилке, а он, придвинув поближе вонявшую керосиновую лампу, сидел, упираясь в пол голыми пятками, бесконечно истекал потом (лицо осунувшееся, спокойное, согнутая дугой спина — обожженная, красная, как кусок сырой говядины, вся в гнойниках от лопнувших волдырей, в страшных рубцах, оставленных свирепыми хвостами) и обдирал, стругал обугленное деревце, уже почти превратившееся в весло; иногда он отрывался, поднимал голову над звенящим, вихрящимся вокруг него облаком москитов и глядел прямо перед собой, в стену, глядел долго, и наконец грубые доски, должно быть сами по себе источившись, растаяв, пропускали его стеклянный, невидящий взгляд дальше, и, беспрепятственно пронизав стену, взгляд этот устремлялся в глубь густой беспамятной тьмы, а может быть, даже еще дальше, в то, совсем уже далекое, что лежало по другую сторону семи прошедших впустую лет, когда, как он понял лишь теперь, ему разрешалось только трудиться — не работать, а трудиться. Потом в конце концов он тоже отходил на покой: бросал последний взгляд на спрятанный за балкой сверток, задувал лампу, укладывался рядом со своим храпящим напарником (ложился он на живот, любое прикосновение к спине было невыносимо), лежал, обливаясь потом, в звенящей, жаркой, как печка, наполненной грустным ревом крокодилов темноте и, вместо того чтоб думать: Так и не дали мне времени толком научиться, думал: Я и забыл, как это здорово — работать.

А потом, на десятый день, опять случалось все та же история. В третий раз. Вначале он отказывался в это поверить, но не потому, что, казалось бы, прошел уже через все мытарства испытательного срока, определенного ему злонравной судьбой, не потому, что рождение младенца стало как бы перевалом через высшую точку в его восхождении на Голгофу, после чего судьба вроде бы могла если и не разрешить, то по крайней мере оставить без внимания его свободный и легкий спуск по противоположному склону. Нет, ни о чем подобном он даже не думал. Дело было в другом: он никак не мог смириться с тем фактом, что великая, могучая сила, последовательно и упорно, с убийственной целенаправленностью куражившаяся над ним несколько недель подряд, сила, имевшая в своем распоряжении неисчерпаемый запас самых разных, на любой вкус, вселенских бедствий и катастроф, оказалась такой неизобретательной, такой бедной на выдумку и настолько низко ценила свой творческий дар, свое искусство, что позволяла себе повторяться. Когда она проделала этот трюк в первый раз, он принял его как должное, во второй раз — скрепя сердце простил, но чтобы три раза повторить одно и то же — в такое он просто отказывался верить, особенно когда в конце концов понял, что этот новый повтор рожден не стихией, облекшей слепую ярость в массу и движение, а выполняется по приказу и руками человека; и что глумливый рок, дважды потерпев неудачу, пал в своей мстительной упрямой злобе так низко, что прибег к помощи динамита.

Об этом он не рассказал. Потому что, конечно же, и сам до конца не разобрался, что случилось, и не знал, почему происходит именно так, а не иначе. Но, без сомнения, он запомнил (и сейчас, уверенно держа в чистых пальцах толстую коричневую, до сих пор не начатую сигару, без сомнения, вспоминал, хотя уже совсем спокойно) все, что сумел тогда понять, все, о чем догадался по наитию. Был вечер, девятый вечер, он и женщина сидели за столом по обе стороны от пустовавшего места хозяина; он слышал доносившиеся снаружи голоса, но есть не прекращал, все так же размеренно жевал, потому что, даже не видя, ясно представлял себе эту картинку: под помостом, на котором стоял Каджун, качались на темной воде две-три, а может, четыре пироги; голоса кулдыкали, лопотали что-то непонятное, но в них не было ни паники, ни даже злости или, скажем, неподдельного изумления — скорее это напоминало гомон потревоженных болотных птиц, и потому, когда Каджун, влетев в дверь, остановился перед ними — полубезумное лицо, горящие глаза, почерневшие пеньки зубов в зияющей черной дыре растянутого рта, — каторжник, продолжая жевать, лишь спокойно поднял на него глаза, не вложив в свой взгляд ни особого удивления, ни излишне настойчивого вопроса, и молча смотрел, как тот, бурно жестикулируя, разыгрывая бурную пантомиму насильственной эвакуации и выселения, собрал в охапку какие-то воображаемые предметы, вышвырнул их за дверь, в воду, затем, сменив роль, превратившись из виновника в жертву произведенных манипуляций, схватился за голову, согнулся пополам и, замерев так, не делая больше ни движения, но при этом изображая, будто его смыло волной и куда-то уносит, завопил: «Бух! Бух! Бух!» Наблюдая за ним и только сейчас на секунду перестав жевать, каторжник думал: Что это? Что он пытается мне объяснить? — а еще думал (не столько думал, сколько подсознательно догадывался, потому что облечь это в слова он все равно бы не смог, а значит, и сам не подозревал, что так думает), что хотя судьба и закинула его сюда, хотя она поместила его жизнь в этот замкнутый мир и хотя этот мир принял его, а он, в свою очередь, тоже принял законы этого мира (ведь у него здесь действительно все получалось хорошо — вероятно, думал бы он спокойно и трезво, сумей выразить это словами и перевести чувства в мысли, — лучше, чем когда бы то ни было, это у него-то, который до самого последнего времени даже не понимал, до чего прекрасно работать и зарабатывать деньги), тем не менее жизнь здесь не была его жизнью: здесь он всегда бы ощущал себя не более чем букашкой, скользящей по глади пруда, а узнать, что прячется под поверхностью, в непроницаемых, таинственных глубинах, ему было бы не дано, потому что его приобщение к этим тайнам ограничивалось бы, как сейчас, лишь теми мгновениями, когда, окруженный разомкнутым кольцом застывших, наблюдающих за ним пирог, он ступал на одиноко поблескивающую под беспощадным солнцем глинистую прогалину и, согласившись разыграть избранный противником гамбит, войдя в круг, где стегающим радиусом метался закованный в броню хвост, бил деревянной палицей по наскакивающей шипящей голове; или когда, падая, без размышлений опутывал бронированное туловище собственной хрупкой оболочкой из плоти и костей, оболочкой, в которой он существовал и передвигался, и на ощупь, острым восьмидюймовым ножом искал гневно пульсирующую под броней жизнь.

В общем, они просто сидели и смотрели на Каджуна, а он — маленький, жилистый, лицо дикое — в подробностях разыгрывал перед ними сцену выселения, энергично, свирепо жестикулировал, и его тень истерически носилась вверх и вниз по грубой дощатой стене, когда он изображал, как покидает хижину, как собирает по углам и со стен вещи — жалкие пожитки, на которые никто бы никогда не польстился и лишить которых его могла бы разве что слепая стихия, например, наводнение, или землетрясение, или пожар, — и женщина, тоже не отрывавшая от Каджуна глаз, — на лице тупое недоумение, набитый пережеванной пищей рот чуть приоткрыт — только повторяла:

— Что это он говорит? Что?

— Не знаю. Коли надо будет, поймем, а пока, видать, не время еще, — рассудительно сказал каторжник, потому что нисколько не встревожился, хотя до него уже вполне дошел смысл пантомимы. Он готовится уходить. И говорит, чтобы я тоже уходил, подумал он, — правда, подумал значительно позже, уже после того, как они встали из-за стола и женщина пошла спать, и Каджун тоже лег, но потом поднялся с подстилки, подошел к нему и заново, только на этот раз очень тщательно и четко, как повторяют сказанное, чтобы избежать недоразумения, или как объясняют ребенку, разыграл всю пантомиму от начала до конца, изобразил, будто покидает хижину; при этом одну руку он неподвижно вытянул, словно удерживая каторжника на месте, другой же рукой размахивал и рубил, будто выговаривая каждое слово по слогам, а каторжник (на корточках, в руке раскрытый нож, на коленях почти законченное весло) глядел на него, кивал и даже бормотал по-английски: «Да-да, конечно. Еще бы. Я тебя понял», — принявшись снова стругать весло, стругая его так же неторопливо, как все предыдущие ночи, невозмутимый, уверенный, что, когда придет время, он узнает все, что ему надлежит знать, но при этом, сам того не подозревая, он уже ответил себе на еще не заданный, еще не возникший вопрос; он отвергал саму мысль о том, что ему тоже придется отсюда уйти, он думал о шкурах, он думал: Хорошо бы он хоть как-нибудь объяснил, куда же мне отнести мою долю, чтобы деньги получить, но мысль эта, коротко мелькнув между двумя осторожными взмахами ножа, тотчас сменилась другой: Главное, думаю, это чтобы можно было их добывать, а уж покупателя небось сыщу без труда.

Короче, на следующее утро он помог Каджуну перенести в пирогу его скудные пожитки — изъеденную ржавчиной винтовку, узелок с одеждой (и опять они, эти двое, которые не могли даже просто побеседовать друг с другом, умудрились договориться и произвести обмен: на этот раз каторжнику достались все немногочисленные кастрюли и сковородки, несколько ржавых капканов, то есть вещи вполне определенного назначения, плюс некая совокупность абстрактного характера — показывая, Каджун сделал рукой широкий полукруг, — включавшая в себя, как он понял, плиту, грубую койку и то ли саму хижину, то ли право в ней жить — что-то в этом духе — в обмен на одну крокодилью шкуру), потом они сели на корточки и, как дети делят палочки, поделили между собой шкуры, раскладывая их на две кучки: одну тебе — одну мне, две тебе — две мне, после чего Каджун погрузил свою долю, оттолкнул пирогу от помоста, но тут же снова ее остановил и, положив весло на дно, опять изобразил, будто собирает что-то в охапку, а потом двумя руками подкинул невидимый груз в воздух и, прокричав с вопросительной интонацией: «Бух? Бух?» — яростно закивал стоявшему на помосте полуголому, страшно обожженному солнцем человеку, а тот поглядел на него в ответ с мрачноватым спокойствием и сказал: «Да, конечно. Бух-бух». Тогда Каджун поплыл прочь. Назад он не оглядывался. Провожая его взглядом, они смотрели, как он гребет все быстрее и быстрее — вернее, смотрела только женщина, потому что каторжник уже отвернулся.

— Может, это он объяснял, чтобы и мы отсюда уходили? — сказала она.

— Да, может быть, — согласился он. — Я ночью тоже так подумал. Дай-ка весло.

Она сходила, принесла — весло, то самое деревце, которое он обстругивал по вечерам, было пока не вполне закончено, но возни с ним осталось не более чем на один вечер (все это время он пользовался запасным веслом Каджуна. Тот даже предложил ему оставить это весло себе, вероятно, в приложение к плите, койке и праву на владение хижиной, однако каторжник отказался. Возможно, он прикинул, в какую часть крокодильей шкуры обойдется ему такой подарок, и понял, что еще один вечер кропотливой утомительной работы с ножом встанет дешевле.), — и, прихватив узловатую веревку и палицу, он тоже уплыл, но только в противоположную сторону, как если бы, не довольствуясь своим отказом прислушаться к предостережениям и уехать отсюда, считал необходимым утвердиться в принятом решении и доказать его бесповоротную окончательность, проникнув в эти края еще дальше и глубже. И вот тогда-то внезапно и неожиданно на него нахлынула вся давно копившаяся, жестокая и муторная тоска одиночества.

Даже если бы он захотел, то все равно не сумел бы описать все это словами — и недавно занявшееся утро, и как он плыл и плыл, совершенно один, и как больше не выскальзывали неизвестно откуда, не пристраивались ему в хвост пироги, правда, он и не ждал, он понимал, что остальные тоже наверняка покинули эти места; но дело было даже не в том, на него давило само сознание своего одиночества, ощущение безысходной тоски, которую он, предпочтя остаться здесь, испытывал теперь сполна и которой ни с кем не мог поделиться; и как весло вдруг замерло у него в руке, а лодка еще несколько мгновений неслась по инерции вперед, и как он подумал: Что такое? Что это? — а потом, когда тишина, одиночество и пустота оглушили его раскатами насмешливого воя, в голове у него пронеслось: Нет! Не может быть! Нет! — и как, резко крутанувшись, лодка развернулась, и он, жертва предательства, яростно замолотив веслом, устремился назад, к помосту, хотя понимал, что уже слишком поздно и что его оплоту, цитадели, оберегавшей самое заветное, самое дорогое и сладостное в его жизни — право свободно работать и зарабатывать деньги, почетное право, которого, верилось ему, он добился сам, без чьей-либо помощи, не прося ни у кого никаких одолжений, кроме одного: чтобы его оставили в покое и позволили рассчитывать лишь на собственные решимость и силу, когда он вступал в единоборство с ящероподобным владыкой этого края, этой земли, куда его закинуло прихотью судьбы, — грозит опасность; как он мчался туда, с мрачным гневом вгоняя в воду самодельное весло, и, когда наконец различил вдалеке помост и увидел стоявший возле хижины катер, нисколько не удивился, более того, почти обрадовался, словно получил наглядное подтверждение, оправдывавшее его ярость и страх, и мог теперь торжествующе заявить собственному гневу: Я же говорил; и как, продолжая приближаться к помосту, он будто погрузился в дрему: ему казалось, что лодка стоит на месте, его мышцы словно потеряли силу и упругость, он, будто сквозь сон, налегал на невесомое весло, опуская его в непротивящуюся жидкую среду, и, будто со стороны, наблюдал, как лодка, сдвигаясь с каждым гребком на ничтожно малое расстояние, ползет по солнечной воде к помосту, а в это время человек в катере (всего их там было пятеро) кулдыкал ему что-то на том самом языке, в котором он до сих пор не понимал ни слова, хотя постоянно слышал его уже десять дней, и тут второй человек — женщина шла за ним следом; она держала на руках младенца и, уже готовая к отъезду, была снова в своем вылинявшем кителе и старомодной шляпе — вынес из хижины (он нес и другие вещи, но глаза каторжника видели только это) газетный сверток, который он сунул за балку десять дней назад и к которому никто с тех пор не прикасался, и тогда — уже на помосте, в одной руке конец привязанной к лодке веревки, в другой — деревянная палица, — исхитрившись наконец поговорить с женщиной, он приказал ей сонным, задыхающимся и невероятно спокойным голосом:

— Забери это у него и отнеси назад в дом.

— Значит, ты все-таки говоришь по-английски? — сказал тот, что в катере. — Почему же вчера к нам не выплыл, как тебе велели?

— Не выплыл? — переспросил каторжник. Снова глянул на этого человека, полыхнул глазами, но опять умудрился совладать со своим голосом. — А некогда мне разъезжать туда-сюда. Других дел хватает. — И, еще не договорив, снова повернулся к женщине, уже было открыл рот, чтобы повторить, но, разобрав, о чем сонно жужжал мужской голос, повернулся обратно и с величайшей, невыносимой досадой закричал: — Наводнение? Какое еще наводнение?! Черта лысого! Я уж два раза в него попадал, с тех пор вон сколько времени прошло. Нету его больше, кончилось! Какое еще наводнение?! — и тогда (эту мысль его сознание тоже не сумело облечь в слова, но тем не менее он понимал — мучительная проницательная догадка озарила его, когда он попытался разобраться в себе и в своей участи, — что почти все критические повороты в его нынешней судьбе странным образом повторяются, что каждый такой кризис, едва зародившись, развивается по одинаковой скучной схеме и, более того, даже внешние, чисто физические обстоятельства этих событий складываются всякий раз по одному и тому же дурацкому стандартному образцу) человек в катере приказал: «Взять его!» — и он, увертываясь, рассыпая удары направо и налево, задыхаясь от ярости, продержался на ногах еще несколько минут, но вскоре опять, в который раз, опрокинулся спиной на неподатливые жесткие доски, и четверо мужчин свирепо придавили его сверху — пыхтящее месиво ругани, твердых кулаков и локтей, — а потом наконец сухо и злорадно щелкнул замок наручников.

— Ты чего это, черт тебя побери? Совсем рехнулся? — сказал который в катере. — Дамбу сегодня в полдень взорвут. Динамитом. Неужели не понятно?.. А ну быстро, — скомандовал он остальным. — Тащите его на борт. Пора отсюда уходить.

— Я возьму шкуры и лодку, — сказал каторжник.

— Да пропади они пропадом, твои шкуры. Если дамбу сегодня не взорвут, через пару дней наловишь себе целую кучу крокодилов прямо посреди Батон-Ружа. А лодка тебе и подавно ни к чему, вон у нас какой катер — лучше бы спасибо сказал.

— Без лодки никуда не поеду. — Он произнес это спокойно и непререкаемо, до того спокойно и непререкаемо, что все они с минуту молчали и только глядели на него, на этого распростертого у их ног, полуголого, покрытого волдырями и шрамами, беспомощного человека в кандалах и наручниках, который предъявил свой ультиматум мирным и ровным голосом — таким голосом разговариваешь перед сном с женщиной, лежащей рядом с тобой в постели.

Тот, что в катере, первым стряхнул с себя оцепенение; бесстрастно сплюнув за борт, он — тоже спокойным, ровным голосом — сказал:

— Ладно. Давайте сюда его лодку.

Они помогли женщине — руки у нее были заняты, она держала младенца и сверток — сесть в катер. Потом подняли каторжника на ноги — кандалы и наручники зазвенели — и помогли ему перебраться туда же.

— Дашь слово вести себя хорошо, наручники могу снять, — предложил все тот же, видимо их старший.

Каторжник на это даже не ответил.

— Хочу веревку держать, — сказал он.

— Веревку?

— Да, — сказал он. — От лодки.

В общем, они взяли лодку на буксир, положили каторжника в кормовой отсек, дали ему конец веревки и поплыли. Назад каторжник не смотрел. Да и вперед не смотрел — скованный по рукам и ногам, уперев пятки в пол и согнув колени, он лежал на спине и сжимал в кулаке конец веревки. Но дороге катер сделал еще две остановки; к тому времени, когда размытый вафельный кружок солнца стал снова зависать прямо над головой, в катере было уже пятнадцать человек; а потом каторжник — он все так же неподвижно лежал на спине — увидел, как плоский медный берег пополз вверх и превратился в зеленовато-черную массу спутанных бородатых болотных зарослей, но вскоре болота тоже кончились, и глазам его открылась водная ширь — столько воды он еще никогда не видел, — очерченная вдали синей береговой линией и жидко блестевшая под полуденным солнцем; тарахтенье мотора смолкло, катер тихо скользил вслед за угасающей волной.

— Эй, ты чего это надумал? — раздался голос старшего.

— Да ведь уже двенадцать, — отозвался рулевой. — Может, взрыв услышим.

Все прислушались — катер уже не двигался вперед, а лишь покачивался на месте, мелкие волны блестящими осколками плескались о борта, перешептывались, — но с простора под раскаленным туманным небом не донеслось ни звука, даже воздух не задрожал; долгие секунды слились в минуту, она завершила собой час, и полдень кончился.

— Поехали.

Мотор снова затарахтел, катер начал набирать скорость. Старший прошел на корму и, держа в руке ключ, наклонился над каторжником.

— Теперь уж хочешь не хочешь, а должен будешь вести себя, как положено, — сказал он, отмыкая наручники, а потом и кандалы. — Понял?

— Да.

Они плыли дальше; вскоре берега исчезли вовсе, катер шел теперь словно по небольшому морю. Руки и ноги у каторжника были свободны, но он все так же лежал на спине, зажав в кулаке конец намотанной на запястье веревки; иногда он поворачивал голову и поглядывал назад, на свою лодку, которая, виляя и подскакивая, тащилась за катером; а иногда смотрел даже вперед, окидывая взглядом озеро — лицо у него оставалось мрачным, застывшим, двигались только глаза, — и думал: Никогда еще я не видел такой необъятности, такой огромной водяной пустыни, — хотя, наверно, нет, он так не думал; а еще часа через три-четыре вновь проступившая береговая линия опять поползла вверх и, расколовшись на части, превратилась в скопище парусников, моторок, паровых суденышек, и тогда он подумал: Я себе даже не представлял, что на свете так много кораблей, даже не знал, что их столько, самых разных, — впрочем, скорее всего он опять же ничего такого не думал, а просто наблюдал, как катер втискивается в узкий канал, за которым низко висел городской дым; потом вдруг открылась гавань, и катер сбавил ход; люди, молчаливой толпой стоявшие на причале, смотрели на катер со скорбным равнодушием — каторжнику оно было уже знакомо, и что это за люди, он тоже понял сразу, хотя, когда проплывал через Виксберг, ничего не видел, — все они несли на себе печать неприкаянности, по которой безошибочно узнаешь бездомных, и сам он был помечен этим клеймом еще более жестоко, хотя никому не позволил бы причислить себя к их племени.

— Вот и все, — сказал ему старший. — Приехали.

— А лодка?

— Здесь она, цела. Чего ты от меня хочешь? Может, еще и расписку выдать?

— Нет, — сказал каторжник. — Только лодку.

— Ну так бери ее. Тебе, правда, не мешало бы найти сначала какие-либо ремни, а то как ты ее потащишь?

(— Что значит «как потащишь»? — удивился толстый. — Зачем тащить-то? Куда бы ты ее потащил?)

Он рассказал и про то, что было дальше: как он с женщиной сошел с катера, и как один из тех пятерых помог ему подтянуть лодку ближе к берегу, и как он стоял там, держал намотанный на руку конец веревки, а тот мужик все суетился, кричал: «Так, хорошо. Грузим дальше! Грузим дальше!» — и как он объяснил ему про лодку, а мужик заорал: «Лодка? Какая лодка?» — и как он пошел вместе с ними, и как они перенесли лодку и поставили ее на деревянный настил рядом с другими лодками, и как он, чтобы потом быстро ее отыскать, засек две приметы: рекламу кока-колы и горбатые мостки, и как его и женщину (сверток он нес теперь сам) загнали вместе с другими в грузовик, а потом грузовик поехал среди потока машин между тесно стоящими домами, и вскоре показалось большое здание, арсенал…

— Арсенал? — переспросил толстый. — Тюрьма, что ли?

— Нет. Вроде склада. Только там люди были. С узлами, с вещами. На полу лежали.

…и как он подумал, что, может, его напарник тоже здесь, и даже потолкался там, выглядывая Каджуна, пока поджидал удобной минуты, чтобы снова пробраться к входу, где стоял солдат, и как, наконец, вместе с ходившей за ним по пятам женщиной все же подошел к двери и ему прямо в грудь уперлась взятая наперевес винтовка.

— Куда собрался? Иди назад, — сказал солдат. — Сейчас тебе одежу выдадут. В таком виде по улицам ходить нельзя. И поесть тоже скоро дадут. А там, глядишь, родные твои за тобой подъедут.

И еще он рассказал, как женщина посоветовала:

— Ты бы сказал ему, что у тебя здесь родня, он бы, может, нас выпустил.

И как он этого не сделал; а почему, он тоже не смог бы объяснить и выразить словами: ему еще никогда не приходилось об этом думать и переводить в слова глубоко укоренившееся в нем, заложенное поколениями предков рассудочно-завистливое почтение деревенщины-горца к мощи и силе лжи — ложью следовало пользоваться не то чтобы скупо, но уважительно и даже бережно, и в ход ее нужно было пускать осторожно, одним быстрым и сильным ударом, как отменный, разящий насмерть клинок. И как ему принесли одежду — синюю куртку и комбинезон, а потом дали поесть («Ребеночка надо обязательно выкупать и перепеленать, — сказала молодая, энергичная, хрустящая крахмалом медсестра. — Иначе умрет», а женщина сказала: «Да, мэм. Он, может, конечно, маленько поорет, дак его ж никогда еще не купали. А так-то он у меня дите смирное»), и как наступила ночь, и над храпящими людьми горели грубым, злым скорбным светом голые лампочки, и он поднялся, растолкал женщину, а потом была эта история с окошком. Он и это рассказал: как вокруг было много дверей, но он не знал, куда они ведут, и как долго искал, пока наконец нашел подходящее окно и пролез в него первым, держа в руках и сверток и младенца.

— Тебе надо было порвать простыню, скрутить ее и по ней спуститься, — сказал толстый.

…Ничего, он и без простыни обошелся; теперь под ногами он чувствовал булыжники мостовой, вокруг была густая темнота. Город был где-то рядом, но он его еще не видел, да и потом тоже не увидел, разве что какое-то тусклое, немеркнущее марево. И ему еще долго пришлось добираться до гавани, до лодки: реклама кока-колы была теперь просто зыбким пятном, горбатые мостки выгибались, как паук, на желтом фоне предрассветного неба; а вот про то, как он доволок лодку до воды, он не рассказал ничего, точно так же как и про ту свою переправу через шестидесятифутовую дамбу. Озеро уже осталось у него за спиной; выбора не было, плыть он мог лишь в одном направлении. Когда он снова увидел Реку, то узнал ее сразу. Еще бы — ведь теперь она была неизгладимой частью его прошлого, его жизни, того накопленного опыта, который он передаст своим потомкам, если, конечно, они у него будут. Но четыре недели спустя, в воспоминаниях, Река, естественно, должна была видеться ему уже несколько по-другому, не такой, какой он увидел ее тогда, — Старик оклемался после загула и вновь водворился в берега, волнистая ширь безмятежно катилась к морю; коричневая и густая, как шоколад, она текла между дамбами; их обращенные к воде, прорезанные морщинами склоны — будто застывшие в изумлении, ошеломленные лица — были увенчаны сочной летней зеленью ив; а за ивами, по ту сторону гребня, шестью десятью футами ниже, гладкие лоснящиеся мулы наваливались на дышло, противясь широким, из стороны в сторону, броскам плуга, бороздившего жирную землю, которую и засевать-то лишнее, потому что, стоит только показать ей хлопковое семечко, и она сама выстрелит побегами; к июлю там на многие мили растянутся симметричные ряды крепких стеблей, в августе вскипит лиловое цветенье, в сентябре черные поля припорошит снежной белизной, из лопнувших коробочек поползет прядями шелковистая сердцевина, длинные черные проворные руки заснуют меж веток, горячий воздух наполнится воем железных машин, но то будет в сентябре, а тогда, в июне, воздух тяжелел от саранчи, был напитан городским запахом свежей краски и кислым душком мучного клейстера… по берегам тянулись городки, деревни, вдоль глядевших на воду склонов дамбы мелькали одинокие деревянные причалы; нижние этажи домов, свежепокрашенные, обклеенные новыми обоями, проплывали ядовито-пахучими яркими пятнами, и даже темные метины, что оставила после себя на сваях, столбах и деревьях вздыбившаяся бешеная майская вода, уже начинали светлеть под натисками серебристого, по-летнему шумного капризного дождя; у нижней оконечности дамбы торчал магазинчик: в сонной пыли кемарили несколько оседланных мулов с повисшими веревочными поводьями, бродили собаки, на ступеньках сидели кучка негров и трое белых, один из которых, помощник шерифа, заглянул сюда, охотясь за голосами, чтобы на августовских предварительных выборах обставить своего начальника (который, кстати, и взял его в полицию), — все они вдруг замерли, наблюдая, как возникшая неизвестно откуда, скользящая по ослепительно сверкавшей воде лодка причаливает к берегу; первой сошла женщина с ребенком на руках, за ней на землю ступил высокий мужчина, и, когда он подошел ближе, они увидели, что одет он в выцветшую, но недавно постиранную и вполне чистую тюремную робу; остановившись в пыли, где дремали мулы, он молчал, и его светлые, холодные, очень серьезные глаза не отрываясь глядели на помощника шерифа, который характерным движением сунул руку за пазуху — присутствующие поняли, что сейчас он должен молниеносно выхватить пистолет, — однако, хотя шуровал там уже довольно долго, до сих пор ничего оттуда не извлек. Но для высокого, видимо, и этого оказалось вполне достаточно.

— Вы не с полиции будете? — спросил он.

— Угадал на все сто, — ответил помощник шерифа. — Подожди, вот только достану сейчас этот чертов пистолет…

— Отлично, — сказал высокий. — Вон ваша лодка, вон — женщина. А того урода на сарае я так и не нашел.

V

На следующее утро в колонию прибыл один из, как их называли, мальчиков губернатора. Он действительно был еще вполне молод (за тридцать ему, правда, уже перевалило, и вернуть ушедшую юность он не мог бы при всем желании, но такого желания у него и не возникало, что, кстати, свидетельствовало об определенной цельности характера — он был из тех, кто смотрит на вещи трезво и о невозможном не мечтает), этот полковник, член «Фи-Бета-Каппа»,[42] выпускник престижного университета на Восточном побережье; и свое место в команде губернатора он отнюдь не купил, как некоторые, что выкладывают на избирательную кампанию крупные суммы, — нет, это назначение он заработал честно: небрежно-элегантный, в костюме столичного покроя, нос с горбинкой, в глазах ленивое высокомерие, он добросовестно выступал с балконов в бесчисленных глухих провинциальных городишках, рассказывал заученные байки, терпеливо внимал ответному гоготу одетой в комбинезоны, поминутно сплевывавшей аудитории, с тем же ленивым высокомерием во взоре ласково тискал младенцев, получивших свои имена кто в память предыдущей, кто в честь (или в знак возлагаемых на нее надежд) будущей администрации, и (такое о нем тоже поговаривали, хотя все это, несомненно, ложь) рассеянно, заблудившейся рукой гладил по попке юные создания, которые, хотя и не были уже младенцами, но еще явно не достигли возраста, дающего право участвовать в выборах. И вот теперь, не расставаясь со своей кожаной папкой, он сидел в кабинете начальника колонии; старший надзиратель, отвечавший за порядок на дамбе, тоже был уже здесь. За ним, конечно, и так бы послали, хотя, вероятно, не сразу, не сейчас, но он явился, не дожидаясь приглашения, вошел без стука, шляпы не снял, громко поздоровался с визитером — при этом назвал его уменьшительным именем и фамильярно хлопнул по спине, — а потом взгромоздил половину своего зада на стол и оказался как раз посредине между начальником и гостем. Добро бы просто гостем, а то ведь губернаторским эмиссаром, так сказать, полномочным визирем, с которым, как немедленно выяснилось, шутки были плохи.

— Ну что? — сказал эмиссар. — Выходит, наломали дров, так?

Начальник курил сигару. Эмиссару сигара тоже, конечно, была предложена. Но он отказался, зато надзиратель, пока начальник с каменным лицом и даже несколько помрачнев смотрел ему в затылок, перегнулся через стол, выдвинул средний ящик и взял сигару сам.

— А по-моему, все тут ясно, и ничего страшного, — сказал начальник. — Парень ни в чем не виноват, просто его унесло черт-те куда. Как только смог, сразу вернулся и сдался властям.

— Даже лодку и ту назад припер, — вмешался надзиратель. — А бросил бы ее, был бы здесь уже через три дня. Так нет же. Только, мол, с лодкой. «Вот ваша лодка, вот — женщина, а ентого урода на сарае я так и не нашел». — И, загоготав, он хлопнул себя по колену. — Ох уж эти мне уголовники! У мула и то мозгов в два раза больше.

— Мулы вообще поумнее многих, и не только уголовников, — любезным тоном сказал эмиссар. — Но загвоздка совсем в другом.

— В чем же? — спросил начальник.

— В том, что этот парень умер.

— Ни хрена он не умер, — опять встрял надзиратель. — Он сейчас вон в том бараке и небось уже заливает дружкам про свои приключения на всю катушку. Могу сейчас сводить тебя туда, сам увидишь.

Начальник смотрел на надзирателя не отрываясь.

— Знаешь что, — сказал он, — мне тут Блэдсо жаловался, что вроде у его мула что-то с ногой приключилось. Ты бы лучше сходил на конюшню и…

— Знаю, ходил уже, разобрался, — бросил надзиратель, даже не повернувшись в его сторону. Он смотрел на эмиссара и обращался только к нему. — Так что ни хрена подобного. Жив он и…

— Тем не менее в документах официально записано: «освобожден из заключения по причине смерти». Не помилован, не выпущен под надзор, а освобожден. Так что либо он умер, либо на свободе. Но и в том и в другом случае, здесь ему не место.

Теперь уже на эмиссара глядели и надзиратель и начальник; надзиратель так и не успел откусить кончик сигары, рот у него был приоткрыт, рука, державшая сигару, застыла в воздухе.

А эмиссар говорил все тем же любезным тоном, произнося каждое слово очень четко.

— Это вытекает из рапорта о смерти, направленного губернатору начальником исправительной колонии. — Надзиратель закрыл рот, но более не сделал ни движения. — А также из официального заявления надзирателя, которому было поручено найти и доставить заключенного в колонию.

Тут надзиратель наконец сунул сигару в рот и медленно оторвал зад от стола. Когда он заговорил, сигара у него во рту закачалась из стороны в сторону.

— Вот оно что. Значит, все шишки на меня, так? — Он коротко рассмеялся очень театрально, всего две ноты, «ха-ха». — А то, что я три раза подряд верно угадал результаты выборов? При трех разных администрациях. Это уже не в счет, да? А ведь об этом кое-где наверняка записано. Да и у вас в Джексоне про это тоже знают. А ежели забыли, я кому надо напомнить могу.

— Три раза подряд? — эмиссар поднял брови. — Что ж, это прекрасно. Редкий случай.

— Вот именно, редкий. Таких, как я, раз-два и обчелся.

Начальник снова мрачно глядел ему в затылок.

— Знаешь что, — сказал он. — Ты бы сбегал ко мне домой. Прихвати там у меня в буфете бутылку виски и тащи сюда.

— Сейчас. Сперва покончим с этой бодягой. Я вам скажу, чего сделать…

— Под выпивку у нас быстрей пойдет, — перебил начальник. — Только сначала лучше зайди к себе и надень куртку, а то еще увидят, что бутылку несешь.

— Это слишком долго. И без куртки сойдет. — Надзиратель двинулся к двери, но у порога снова обернулся. — Я вам скажу, чего сделать. Сгоните сюда двенадцать человек, скажите ему, что они присяжные, — он на суде всего один раз-то и был, шиш он что поймет. И судите его по второму заходу. За ограбление поезда. Судью может Хэмп изобразить.

— Дважды за одно преступление не судят, — сказал эмиссар. — Насчет присяжных он, может, и не поймет, но про этот закон скорей всего знает.

— Знаешь что… — снова сказал начальник.

— Ладно, можно иначе. Просто скажете, что это новое ограбление. Что, мол, прямо вчера и случилось. Что, дескать, он еще один поезд ограбил, пока на воле шастал. Ограбил, а сам уже и забыл. Доказать-то он ни черта не докажет. Да ему и все равно. Для него что в колонии, что на воле — все едино. Ну, выпустим мы его — а куда он пойдет? Они у нас здесь все такие. Отсидит парень свое, его выпустят, а к Рождеству, глядишь, опять загребли, и снова он тут как тут, будто у них здесь какой вечер встречи или сбор однополчан. И ведь опять за то же преступление, что и в первый раз. — Он снова загоготал. — Эти уголовники, они все на один лад.

— Знаешь что, — сказал начальник, — ты, когда ко мне зайдешь, сначала бутылку-то открой и проверь, хорошее виски или нет. Выпей стаканчик-другой. И не спеши, распробуй как следует. А то вдруг дрянь, тогда и смысла нет сюда ее нести.

— Ладно, — кивнул надзиратель. И наконец ушел.

— Вы не могли бы запереть дверь? — сказал эмиссар.

Начальник смущенно заерзал. Точнее, слегка шевельнулся в кресле.

— В конечном-то счете он прав, — сказал он. — И ведь действительно угадал результаты выборов уже в третий раз. А кроме того, у него тут всюду родня, весь наш округ, не считая негров.

— Тогда давайте не будем терять время. — Эмиссар открыл папку и вынул оттуда кипу бумаг. — Здесь весь расклад.

— И какой же расклад?

— Это был побег.

— Но он явился назад добровольно.

— Но ведь сбежал.

— Хорошо, пусть так. Сбежал. Что дальше?

Теперь уже и эмиссар вполне мог бы сказать «знаешь что». Но он так не сказал.

— Послушайте, — сказал он. — Я в командировке, и мне платят суточные. Из денег налогоплательщиков, то бишь избирателей. А если кому-нибудь вдруг взбредет затеять по этому делу расследование, сюда прикатит с десяток сенаторов и штук двадцать пять конгрессменов, причем, возможно, приедут они спецпоездом. И все будут получать суточные. А потом будет довольно сложно отправить их назад прямо в Джексон, потому что одни наверняка пожелают задержаться в Мемфисе, другие заглянут в Новый Орлеан — а суточные всем так и будут идти.

— Ясно, — сказал начальник. — Что предлагает ваш шеф?

— Вот что. Заключенный отбыл отсюда под наблюдением отвечающего за него, вполне конкретного надзирателя. А назад был доставлен совершенно другим сотрудником полиции.

— Но он же сдался и… — Начальника никто на этот раз не перебивал, но он сам замолчал и уставился на эмиссара. — Понятно. Продолжайте.

— Итак, на специально назначенного надзирателя, точнее, старшего надзирателя, была возложена ответственность за указанного заключенного. Он же, вернувшись, доложил, что вверенный ему заключенный физически отсутствует; более того, он доложил, что о местопребывании этого заключенного ему неизвестно. Все правильно, вы согласны?

Начальник молчал.

— Все правильно? — вежливо и настойчиво повторил эмиссар.

— Но нельзя же с ним так. Говорю вам, у него тут кругом родня, и…

— Все учтено. Шеф подыскал ему место в дорожной полиции.

— Черт-те что, — сказал начальник. — Да он же на мотоцикле ездить не умеет. Я ему и грузовик-то не доверяю.

— На мотоцикл никто его сажать не собирается. Штат Миссисипи чтит своих героев, а человек как-никак три раза подряд угадал результаты выборов — не сомневаюсь, что в знак восхищения и благодарности ему предоставят машину и подыщут напарника, который при необходимости будет ее водить. Ему даже не придется сидеть в машине все время. Главное, чтобы не отходил от нее слишком далеко. Чтобы, если проверка, если какой-нибудь инспектор увидит, что машина пустая, и начнет жать на клаксон, он бы уже через пять минут был на месте.

— Нет, мне это все равно не нравится, — сказал начальник.

— Мне тоже. Вашему беглецу действительно следовало утонуть — избавил бы нас от этих неприятных хлопот. Но он же не утонул. Поэтому шеф так и распорядился. У вас что, есть варианты лучше?

Начальник вздохнул.

— Нет, — сказал он.

— Прекрасно. — Эмиссар разложил бумаги, отвинтил колпачок авторучки и начал писать. — «Попытка побега из мест заключения, добавлено еще десять лет каторжных работ, — прочитал он вслух. — Старший надзиратель Бакуорт переведен в дорожную полицию». Если хотите, можно написать «за примерную службу». Никакой роли это уже не играет. Вот вроде бы и все. Так?

— Так.

— Тогда, может быть, вызовете его прямо сейчас? И дело с концом.

В общем, начальник послал за высоким каторжником, и тот вскоре явился: серьезный, угрюмый, в новой полосатой робе, лицо загорелое, отсвечивающие синевой, чисто выбритые щеки, недавно подстрижен, аккуратный пробор, легкий запах бриолина (парикмахер сидел за убийство жены, ему дали пожизненное, но парикмахер всегда остается парикмахером). Здороваясь, начальник назвал высокого по имени.

— Ну и хлебнул же ты лиха, да?

Каторжник молчал.

— Теперь хотят тебе еще десять лет накинуть.

— Что ж, пускай.

— Да, крепко тебе не повезло. Сочувствую.

— Чего уж там, — сказал каторжник. — Раз так положено.

Короче, ему дали еще десять лет. Начальник угостил его сигарой, и сейчас он сидел, втиснувшись спиной в узкое пространство между верхней и нижней койками, держал в руке незажженную сигару, а толстый и четверо других каторжников слушали его рассказ. Вернее, сами задавали ему вопросы, потому что все уже осталось позади, все кончилось, он снова чувствовал себя в безопасности, так что, может, и не стоило ничего им больше рассказывать.

— Ну, хорошо, — сказал толстый. — Значит, вернулся ты снова на реку. А что потом?

— Ничего. Греб, и все.

— Небось тяжело-то было опять против течения грести?

— Да, вода еще высоко стояла. И течение тоже было еще сильное. Первые две недели я плыл медленно. А потом вроде как быстрее дело пошло. — И тут вдруг словно рухнул какой-то барьер: его косноязычие, его природная, унаследованная от предков нелюбовь к длинным речам — все это тихо и незаметно испарилось; он заметил, что сам прислушивается к своему рассказу, и рассказ льется легко, спокойно, слова приходят на язык не то чтобы мгновенно, но без труда и когда нужно; и он стал рассказывать: как он греб (он уже понял, что, если держаться ближе к берегу, скорость — впрочем, скоростью это тоже было не назвать — будет больше; он в этом убедился после того, как внезапно, рывком — он даже не успел ничего сделать — его вынесло на стремнину, и лодка помчалась назад, туда, откуда он только что сбежал, и почти все утро пропало даром, потому что он снова оказался близ города, в том узком канале, по которому на рассвете уплыл из гавани), пока не наступил вечер, а потом они привязали лодку к берегу, съели часть еды, которую он припрятал под куртку перед побегом из арсенала в Новом Орлеане, и женщина, как обычно, ночевала с младенцем в лодке, а когда рассвело, они снова двинулись в путь и вечером опять пристали к берегу, а на следующий день еда у них кончилась, и тогда он причалил в каком-то городке — названья он даже не заметил — и нашел работу. На той ферме выращивали тростник…

— Тростник? — переспросил один из каторжников. — Какой же дурак станет его выращивать? Тростник не выращивают, а вырубают. В наших краях так даже нарочно его изводили. Выжигали, чтобы землю зря не занимал.

— Это другой тростник был. Сорго, — сказал высокий.

— Сорго? Что, целая ферма занята под сорго? Сорго? А чего они с ним делали?

Этого высокий не знал. Он же не спрашивал, он просто поднялся на дамбу, а там уже готовился отъезжать набитый неграми грузовик, и какой-то белый крикнул: «Эй, ты! С плугом управишься?» — и он сказал: «Управлюсь», а тот мужик сказал: «Тогда залазь», а он сказал: «Только я не один, со мной тут…»

— Во-во, — сказал толстый. — Я как раз хотел спросить. Так что же…

Лицо у высокого осталось серьезным, голос его прозвучал спокойно, разве что немного отрывисто:

— У них там палатки были, для семейных. За полем.

Толстый поглядел на него и заморгал.

— Они подумали, она твоя жена?

— Не знаю. Должно быть, так.

— А разве она не была тебе женой? В смысле по ночам? Ну, не то чтобы все время, а так, иногда, разок-другой?

Высокий на это даже не ответил. Помолчав, он поднес сигару к глазам и, похоже, увидел, что верхний табачный лист слегка отстает, потому что, еще немного погодя, аккуратно облизал конец сигары языком.

— Ладно, — сказал толстый. — Потом-то что было?

И значит, проработал он там три дня. Работа ему не нравилась. Почему? Может, потому не нравилась, что тростник этот — а там вроде бы действительно большей частью было сорго — тоже не вызывал у него особого доверия. Так что когда ему сказали, что уже суббота, и выдали деньги, а тот белый сказал, что один мужик поедет завтра на моторке в Батон-Руж, он сходил поговорил с тем мужиком, потом на заработанные шесть долларов купил еды, привязал лодку к моторке, и они двинули в Батон-Руж. Плыли недолго, а в Батон-Руже отцепились от моторки, и он снова греб, но только теперь вода в реке вроде как опустилась пониже, да и течение стало послабее, помедленнее, так что плыли они довольно быстро, а по вечерам причаливали к берегу, вставали среди ивняка, и женщина с младенцем спали, как раньше, в лодке. Потом еда снова кончилась. Пришлось опять вылезти на пристани. На другой. Оттуда шел лесосплав, бревна лежали на причале, сложенные в штабеля, их только что выгрузили из фургона. Те мужики — ну, которые грузчики с фургона — рассказали ему про лесопилку и помогли втащить лодку на дамбу; они хотели там ее и оставить, но он сказал, что нет, и тогда они погрузили лодку на фургон, он с женщиной тоже сел в фургон, и они поехали на лесопилку. Там им дали комнату. С обстановкой. Они за нее два доллара в день платили. Работа была тяжелая. Ему нравилось. Он там восемь дней пробыл.

— Если так уж нравилось, чего бросил? — спросил толстый.

Высокий, снова осматривая сигару, повернул ее темно-шоколадным боком вверх и поднес ближе к свету.

— Влип я там в историю, — сказал он.

— Какая еще история?

— Да из-за бабы одной. Ее муж тоже на лесопилке работал.

— Это что же, ты чуть не полтора месяца день и ночь таскал с собой девку по всей Америке, а тут первый раз мог хоть передохнуть малость, так вместо этого с другой бабой снюхался, да еще и в историю влип — так, что ли?

Высокий и сам не раз об этом думал. Он ведь помнил: как поначалу бывали минуты, когда, не будь при ней младенца, он, может, и рискнул бы, может, и попробовал бы. Но желание возникало лишь на миг, потому что уже в следующую секунду при одной этой мысли все в нем переворачивалось от ужаса и отвращения; он ловил себя на том, что как бы со стороны, как бы чужими глазами разглядывает ее, этот жернов, который навесила ему своей силой и властью слепая глумливая стихия, и с грубой злостью, яростно, гневно (хотя женщина у него была последний раз аж два года назад, да и то какая-то безымянная, немолодая, ненароком приблудившаяся негритянка, которую он почти случайно подцепил в одно из тех воскресений, когда раз в пять недель в колонию пускали посетителей: ее парня — то ли мужа, то ли хахаля — за неделю до того пристрелил охранник, а она не знала и приехала) бормотал: «Даже для такого дела и то не годится».

— Но хоть ту-то оприходовал? — спросил толстый.

— Угу.

Толстый смотрел на него не отрываясь и моргал.

— Ну и как было? Хорошо?

— А это завсегда хорошо, — сказал другой каторжник. — Ну, а потом? Рассказывай дальше. Много их у тебя еще было, пока назад добирался? Бывает, если парень уж начал, его не остановишь, ни одну не пропустит, даже если…

Нет, других у него потом не было, сказал высокий. С лесопилки они уплывали второпях, еду он купил только на следующей пристани. Там он потратил все, что заработал, все шестнадцать долларов, и они поплыли дальше. Вода спала, теперь в этом не было сомнений, а еды он на шестнадцать долларов закупил вроде как целую кучу и потому думал, что, может, ее хватит, что, может, они дотянут. Только теченье было, наверно, все-таки еще сильное, сильнее, чем ему казалось. Зато это был уже штат Миссисипи, кругом хлопок; его ладони вновь привычно ложились на рукоятки плуга, напружиненные, колыхавшиеся ягодицы мула отливали глянцем — вот это была уже его работа, это он знал и умел, хотя платили ему там только доллар в день. Но теперь он решил твердо. Про это он им тоже рассказал: как ему опять сказали, что суббота, и заплатили, и как — он рассказал подробно — на голом, вытоптанном гладком, будто серебро, пятачке земли горел закопченный фонарь, а вокруг темнели силуэты сидящих на корточках мужчин, слышались приглушенные серьезные голоса, тихие восклицания, бренчали и сыпались в пыль крапчатые кубики; да, к тому времени он уже твердо решил.

— А сколько выиграл-то? — спросил не толстый, а тот, второй.

— Мне хватило.

— Нет, но все-таки?

— Мне хватило, — повторил он. Хоть и в обрез, но действительно хватило: весь выигрыш он отдал мужику, у которого был свой катер (покупать еду было теперь незачем), и вот они с женщиной уже плыли на этом катере, а сзади тащилась на веревке лодка; женщина занималась младенцем, а он мирно придерживал на коленях свой сверток; и он сразу узнал — нет, не Виксберг, потому что Виксберг он так и не видел, а тот мост, под которым почти два месяца назад он пронесся средь молний и грома на ревущей волне, утыканной деревьями, домами и мертвой скотиной; он взглянул на него всего раз, без волнения, даже без интереса, и мост остался позади. Но теперь он начал внимательно всматриваться в берег, в дамбу. Он не знал, как определит то место, хотя знал, что не ошибется, а тем временем перевалило за полдень, и вскоре — пришла-таки эта минута — он сказал хозяину катера:

— Вроде добрались. Причаливай.

— Здесь? — удивился тот. — Я тут что-то ничего не вижу.

— Все же, думаю, мы сойдем, — сказал высокий.

Короче, они повернули к берегу, хозяин заглушил мотор и, когда катер остановился у дамбы, отвязал лодку.

— Давай лучше еще немного проедем, — предложил он. — Довезу тебя хоть до пристани какой. Я же обещал.

— Да нет, вроде добрались, — сказал каторжник.

В общем, они сошли на берег, и он стоял там, держал конец вплетенной в веревку лозы, а катер, снова заурчав, отделился от дамбы и уже начал разворачиваться; но он на него не смотрел. Положил сверток на землю, привязал лодку к корням ивы, потом опять поднял сверток и повернулся к реке спиной. Не говоря ни слова, взобрался по склону наверх, выше темной полосы, которую оставила после себя перебесившаяся вода и которая была теперь сухой, морщинистой, вся в мелких пустых трещинах, похожих на глупые, укоризненные улыбки выживших из ума стариков, зашел в кусты, снял комбинезон и рубашку, выданные ему в Новом Орлеане, куда-то, не глядя, закинул их, развернул газету, вынул свою, желанную, немного выцветшую, в пятнах, поношенную, но чистую и легко узнаваемую робу, надел ее, вернулся к лодке и взял в руки весло. Женщина уже сидела на своем обычном месте.

Толстый стоял, смотрел на него и моргал.

— И стало быть, ты вернулся, — сказал он. — Так, так.

Все они молча глядели, как высокий аккуратно, очень сосредоточенно откусил кончик сигары, выплюнул его, пригладил и смочил языком разлохматившийся табачный лист, потом достал из кармана спичку, тщательно ее осмотрел, будто хотел убедиться, что целая и, мол, годится для хорошей сигары, затем так же сосредоточенно чиркнул спичкой себе о ляжку — пожалуй, даже чересчур замедленным движением, — подождал, пока сера догорит, и, когда пламя посветлело, наконец поднес огонек к сигаре.

Толстый смотрел на него и все моргал — быстро, часто.

— А они тебе, стало быть, еще десятку влепили. За то, что сбежал. Дрянь дело. Первый-то срок, ну который поначалу дают, — это еще ничего, это привыкнуть можно, и плевать, сколько лет они тебе впаяли, пусть хоть сто девяносто девять. А вот если еще десятку сверх того… И особенно, когда не ждешь. Чтоб еще десять лет без никакого общества… и, стало-ть, без женской компании… — Он все так же пристально смотрел на него и моргал.

Но высокий и сам давно уже об этом думал. Он ведь когда-то крутил любовь с одной. Ну, в смысле пели вместе в церковном хоре и на пикники тоже вместе ходили… она помоложе его была, на год или около того, коротконогая, груди налитые, рот крупный, тяжелый, а глаза как спелые виноградины — тусклые, мутноватые; и у нее жестяная коробка была, из-под соды, а там чуть не до краев всяких сережек, брошек, колец — она их в уцененках покупала (бывало, ей и дарили, если просила), где любая вещь — десять центов. Он раскрыл ей свой план, и позже, когда размышлял об этом, ему иногда думалось, что, если бы не она, он, может, ни в жизнь бы на такое не решился — впрочем, это была лишь смутная догадка, просто ощущение, не закрепленное в словах, потому что перевести его в слова он опять же не сумел бы; поди знай, а вдруг она и в самом деле мечтала о судьбе невенчанной невесты знаменитого гангстера, вдруг ей и в самом деле грезилась скоростная машина — взаправдашние темные стекла, дула пулеметов, — мчащаяся напролом под красный свет. Но подозрение это зародилось у него, лишь когда все было давно позади, а потом — он отбывал срок уже третий месяц — она приехала с ним повидаться. На ней были серьги, браслет и еще какие-то побрякушки, которых он прежде у нее не видел, и для него осталось загадкой, как она выбралась к нему в такую даль; и в первые три минуты она рыдала навзрыд, хотя потом (он даже не понял, когда и как вдруг оказался один, и как она успела познакомиться) он застал ее за оживленным разговором с охранником. Но все же она в тот вечер перед уходом его поцеловала — прижалась, чуть потная, пахнущая одеколоном и мягким молодым женским телом, немного запыхавшаяся — и сказала, что при первой же возможности приедет снова. Однако больше не приезжала ни разу, хотя он продолжал ей писать; а семь месяцев спустя от нее пришел ответ. Открытка, цветная литография с видом отеля в Бирмингеме, — одно из окон по-детски перечеркнуто жирным чернильным крестиком, а на обороте жирными кривыми — тоже как у первоклашки — буквами: «Здесь мы проводим наш медовый месяц. Остаюсь твой друг — миссис Вернон Уолдрип».

Толстый каторжник стоял смотрел на высокого и моргал — быстро, часто.

— Да уж, точно. Когда еще десятку сверху, это обидней всего. Чтобы еще десять лет без баб… чтоб совсем ни одной бабы, а ведь мужик, он не железный, он ведь… — Быстро и часто моргая, он пристально глядел на высокого. Но тот не шелохнулся: втиснувшись спиной между верхней и нижней койками, степенный, чисто вымытый, он уверенно держал чистыми пальцами сигару — она горела солидно, ровно, — и ее дым косой змейкой полз по замкнутому, серьезному, спокойному лицу. — Чтоб еще десять лет…

— Бабы… тю! — сказал высокий каторжник.

© Перевод. Михалев А. М., 1991 г.

Загрузка...